Шустрик [Екатерина Олеговна Назаренко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]


Елене Прокопьевне Лебедевой.

Школе №210 г. Санкт-Петербурга.

Ученикам театральной студии «КЭВС».

И тебе,

если обязуешься никогда не забывать.


А она все жила.

За спиной маячили тесная ленинградская коммуналка, новая с иголочки школа через дорогу, покореженная, потертая в войну, блокада, убитый на фронте отец, свадьба в старой, ношенной поколениями комнатке, педагогический институт, какой-то быстрый и очень острый для сердца развод, учительский стаж в сорок с лишним лет, пенсия, а дальше – все как полагается. Уже и дети выросли, и внуки, и даже правнуку Димитрию исполнилось три года. А ей было 86., и она все жила.

Не удивлялись, конечно. Восемьдесят – не сто ведь. Но кое-где вздыхали над ее морщинистым лицом и косо поглядывали, когда она в магазине пыталась права свои отстоять или в давке трамвайной пробивалась. Старуха на то и есть старуха, чтобы молчать, а эта куда лезет, с правилами своими, совдеповскими? Давно пора честь знать да в огороде цветочки сажать.

А ей не хотелось цветочков. Она еще тогда, в сорок первом, поняла, как жизнь любит, когда девятилетней девчонкой вызвалась «зажигалки» тушить да в госпитале за ранеными ухаживать. И в самодеятельности плясала, и по соседям бегала (это сначала бегала, а потом все чаще ходила, переставляя деревянные ноги) – веселила шутками да прибаутками, чтоб не скучали, не поддавались унынию и тоске той, блокадной. Видела, как война не только физически, но и морально угнетает. И депрессии видела, и плач беспричинный. Потому и в эвакуацию никакую не поехала, а только за комодом пряталась и искусно, артистично билась в истерике, до исступления, крича, что скорее ляжет под поезд, чем сядет в него, пока мать сама не опустилась на пол и не завыла в голос.

Жалела она всех: родных и знакомых, и город свой с львиными головами на замерзших, гоняемых осенним ветром площадях и проспектах. А жалость к другим, как известно, дает сил помогать. Вот и помогала, как могла, не разрешая себе ни плакать, ни горю поддаваться. Хватит с нее. Насмотрелась. Да и далеко за примерами ходить не надо – силы мать покинули еще осенью, а Санька зубы стиснула и не просто жила и мать выхаживала, а в других еще эту жизнь вселяла. Не могла она так просто с ней расстаться в девять лет. Любовь к львиным головам, к краскам природы да к небу, любому: серому, сумрачному или солнечному, кой цвет она уж и забыла той зимой сорок первого – любовь эту она еще с первой фашистской бомбы в себя втиснула. И когда увидела соседа с пистолетом у виска, с синими от холода зубами и впалыми, какими-то блуждавшими глазами, даже не охнула, а подскочила и выбила пистолет из слабых дрожащих рук. И откуда только силы взялись? А подскочив, сама упала и пролежала так еще добрых полчаса, и продрогла до костей, впрочем, они недалеко от кожи торчали. Лежала, тяжело дышала и только благодарила судьбу за то, что не в снегу она сейчас, не в мерзлой земле возле кромки воды, а в квартире, пусть онемевшей от холода и тоски проклятой. Как поднялась – одному Богу известно, лишь рассмеялась перед изумленным соседом от того, что жизнь сама к ней в руки спешит. Жизнь, а не смерть, как казалось соседу, матери и еще многим в этом измученном городе.

Бойкой она всегда была. Ее еще до школы прозвали – «Шустрик». Школа, где она успела закончить второй класс к началу войны, находилась на проспекте 25 Октября (Невском проспекте), недалеко от площади Урицкого, ныне – Дворцовой. До революции здесь был доходный дом, а после собирались строить банк, но проект отложили, и участок пустовал вплоть до 1939 года. Школу возвели за пятьдесят четыре дня, и семилетняя Санька, с любопытством поглядывая на свое, как она сама говорила, «будущее», активно участвовала в процессе. Собрав во дворе ватагу из доброй дюжины босоногих ребят, Санька подошла к рабочим и звонко заявила, что у нее, как у любого советского человека, есть долг перед Родиной, и этот долг – помочь в строительстве собственной школы. Рабочие посмеялись, но благодаря Санькиной организации, в уже почти построенной школе тринадцать пар рук мыли полы, вытирали стены, таскали стулья и, кряхтя, водружали на подоконники горшки с цветами.

Школа открывалась 6 октября 1939 года, о чем Санька недовольно (ведь приходилось ждать еще целых полтора месяца) рассказывала самому веселому рабочему – дяде Павлику, пока тот угощал ее чаем. Дядя Павлик посмеивался, гладил Саньку по голове и совал ей в тарелку куски сахара. Чувствуя, что уже переела, она отказывалась (ах, как она потом вспоминала эти кусочки спустя два года!), только ворчала, любовно гладя обложки новых учебников.

На линейку Санька шла уверенным шагом, важно помахивая белым бантом на голове и отцовским портфелем в руке. Эта школа была не просто школой, а домом, который она обустраивала своими руками. И пусть то, что она делала сама, занимало лишь двадцать пятую часть всей работы, было чем гордиться. Ее ноги обходили это здание вдоль и поперек, ребята, собранные на стройку, были ее заслугой, и указания, которые она раздавала, были поручены именно ей, а не кому-нибудь, и не кем-нибудь, а самим директором школы. Среди детей она, конечно, считалась там самой главной и самой активной, потому дядя Павлик и придумал смешное прозвище – Шустрик.

Так и в классе повелось. Было в этом довольно популярном слове что-то ее, конкретно Санькино – не просто бойкость и веселость, а быстрота и сообразительность, и добродушие характера, и сила воли, и жизнелюбие, и даже напор какой-то. Напором она обладала замечательным: если что-то решила, будь здоров – Санька все получит.

Арифметика ей удавалась – задачки как орешки щелкала. А вот с чистописанием была беда. Мария Петровна, учительница, выше тройки оценку не ставила, а однажды, увидев сразу две кляксы в строчке, вывела жирную двойку.

С тех пор Санька каждый вечер просиживала над письмом. Не была ей присуща аккуратность, а то, что природой не дано, надо наверстать. Эти слова отец раз двести говорил, и стыдно было в школе, «ее руками построенной», такие отметки получать. Вот и корпела над тетрадкой.

И еще деньги копила. На торт, чтобы при первой же четверке купить, и родителям за ужином вручить – мол, глядите, какая у вас дочь растет.

А получила сразу пятерку, и, не помня себя от радости, первым делом рассказала об этом маме, и вечером они ели целых три торта – оказалось, что каждый в семье ждал Санькиного успеха.

И было это в октябре сорокового, когда двор утопал в сумерках, на улице уже зажглись фонари, и запоздалые прохожие спешили в свои квартиры. А дома было тепло и уютно, и Санька в шутку гремела ложкой по столу, чтобы поскорее подавали ужин, и мама, такая красивая в своем лучшем платье и раскрасневшаяся от жара примуса, ставила на стол курицу и маслины, а потом они ели три торта сразу и хохотали, рассматривая старые фотокарточки… А после сонную, хлопавшую глазами Саньку отец осторожно нес в постель, и от него приятно веяло привычным одеколоном и свежевыстиранной рубашкой. Совсем не так, как спустя несколько месяцев – грубой военщиной и сырой, прелой гимнастеркой.

У Саньки, как у любого ребенка, была хорошая память на запахи. Тогда, в сороковом, пусть даже хмурой осенью пахло не просто отцовским одеколоном, а целым миром и свободой. И пусть боялась она темных ночей и мрачно-тихого двора – уже через год многое бы она отдала за эти ночи. Никогда еще так рьяно к темноте не привязывался животный, тянущий душу страх смерти…

Но Санька жила. Жила, повидав смерть отца, когда пришлось укладывать в госпиталь худую как жердь, почти бездыханную, мать. Сломила ее похоронка, и без того совсем больную и упавшую духом. Сила духа, оказывается, в трудную минуту проявляется – это Санька узнала, когда ее всегда веселая и здоровая мать переживала третий месяц блокады. Ночами она слышала, как мать шептала имя отца, а утром, не выспавшаяся, с застывшими кругами под глазами уходила на службу. Эти темные круги, как и запахи – войны и довоенный – Санька в свою память навсегда записала. То были круги не просто голода, усталости и недосыпа, а «круги смерти» как нарекла их Санька. Но тут же быстро отмела это название. Нельзя было унынию поддаваться – жить надо было. И со злостью глядя на гудящие в притихшем небе самолеты, Санька бормотала, что, когда смерть на порог заходит, жить сильнее хочется. Жизнь идет в руки тех, кто ее ждет.

Но только мать так не считала. Она даже Саньку вроде как замечать перестала, была угрюмой, мрачной, за три дня – два слова, и только кромсала свои 125 граммов на куски, молча и как-то неловко подпихивая их Саньке дрожащей рукой, пока та не взвелась, не вскричала, чуть было не раскидала весь хлеб, но вовремя опомнилась. А опомнилась потому, что увидела, как мать, прежде сурово бы нахмурившая брови, заметив такое поведение, смотрела сейчас на слипшиеся, жалкие куски хлеба и молчала. Старый мохнатый платок обрамлял застывшее с безразличным, покорившемся судьбе взглядом лицо, и вся она как-то скукожилась на стуле, что Санька даже не понимала, слышит она ее или нет. Санька испугалась – лучше каждодневные слезы, чем этот безликий, полный равнодушия взгляд, это она тоже давно усвоила! Взгляд, как будто вся жизнь из человека вышла, и все равно ему, что дальше будет: живет как льдинка во время таяния – плывет себе по течению, и если расколется, то так тому и бывать.

А всмотревшись в глаза, выдохнула с облегчением: было в них две крохотных слезинки, да только не могла мать плакать – все выстрадала, выплакала с того самого дня, как муж ушел на фронт.

Здесь Саньку и пронзила жалость. И она почувствовала, что в груди у нее не сердце, а комочек, который сжался, стиснулся и никак не хочет разжиматься. А еще поняла, что хозяйка в доме теперь она – без пяти минут десятилетняя девчонка. И мать надо научить прежде жизни радоваться, в светлое, доброе поверить, а пока что Санька здесь – всему указ. Она собрала в кучку хлеб и потихонечку скормила его матери, и ела сама, чувствуя, как разыгрывается аппетит и текут слюнки, когда внезапно почудились ей перед собой три торта с хрупкими масляными розами и куски сахара, которыми угощал дядя Павлик.

Так и жили они вдвоем, держась на Санькином оптимизме и вере в лучшее, пока не пришел этот крохотный лист бумаги. Санька тогда работала в госпитале – читала больным газеты, стирала бинты, одежду, рассказывала раненым стихи. И так ладно рассказывала, что весь Аничков дворец сходился послушать. В тот день Саньке особенно хлопали. А потом завалили подарками: книги дали, рукавицы вязаные, а одна медсестра – махонькое сморщенное яблочко. Санька так и обмерла – она уже и вкус-то его забыла, и потому спешила домой, летела просто на деревянных своих ногах, а яблоко все крепче к груди прижимала, представляя, как обрадуется, весело захохочет мать. И уже видела эту возникшую из недр памяти улыбку, как, придя домой, обнаружила мать в кровати, с полумятым листком в руках. Она была еще жива, только плохо дышала, и Санька, не помня себя от горя и даже не успев мысленно попрощаться с отцом, как-то резко ощутила боль и старость во всем теле и, спотыкаясь, побрела искать хоть одну живую душу в этом вымершем доме. Нет, живых она, конечно, знала – не зря каждый вечер просиживала то у одних, то у других соседей, да только люди в тот год умирали не по дням, а по часам, и Санька боялась, что этот холодный дом совсем опустел.

Она никого не нашла, и, сама не зная зачем, вышла на улицу. Куда-то брела, а перед глазами стояла пелена от разыгравшейся внезапно бури. Изо всех сил пыталась удержаться Санька на разъяренном ветру, но брякнулась оземь. «Как труп брякнулась», – подумалось тогда ей, и она спокойно вздохнула, смиряясь с тем, что теперь уже все равно. Ни смерти – ничего она не боялась, но тут же испугалась этой самой мысли. Дикая она была, непоправимо дикая, и нельзя так думать, когда враг на подступе к городу, и закричала Санька так громко, как только могла, и застучала слабыми руками и ногами по хрустевшему снегу – звала на помощь. И неизвестно, что было бы дальше, но тут она почувствовала, как чьи-то сильные руки подхватили ее и поставили на землю.

Дядю Павлика Санька узнала сразу – он был в военной форме, такой молодой и красивый, с блеском в глазах, столь не сочетавшемся с той суровой порой, что ей на миг показалось, будто бы само солнце ворвалось в ее некогда конченную жизнь.

Дядя Павлик помог устроить мать в госпиталь, но та долго не прожила – скончалась на следующий день. Он позвал товарища, и до самого Волковского они втроем тащили на саночках завернутую в одеяло мать. Под вой метели взвыла и Санька. А после того затвердело в ней все, закостенело, и уже ни слез, ни рыданий, а только тяга к жизни, к свету солнечному, к травке да цветочкам, только не тем, пенсионно-огородным, какие после, уже в двухтысячные, проповедовали ей косноязычные, а к тем, чьими ростками наслаждаешься, в коих жизнь видна.

Дядя Павлик, только что выписанный из госпиталя и со дня на день ожидавший отправления на фронт, устроил Саньку в приют, где она и справила свой десятый день рождения.

И Санька снова жила. Наступило 31 декабря, и это был самый плохой и бедный Новый год, который она когда-либо видела. Накануне ей снился стол, до потолка заваленный едой, и вошедшие в комнату дети. Даже во сне Санька чувствовала, как радостно бьется сердце, когда она увидела восхищенные… нет, здесь слово не подобрать, какие глаза были у детей, смотревших на стол. Ребят было много – все ленинградцы вошли в комнату. Здесь был и Санькин одноклассник курчавый Миша Алексеев, с которым они вместе тушили «зажигалки» и ходили за водой к Неве, и маленькая соседка Катя Еремко, умиравшая от какой-то болезни еще в ноябре, и, кто знает, живая ли еще? И Витька Услаев, угрюмый паренек из приюта, лишившийся сразу пятерых: двух братьев, родителей и бабушки. И Боря Новосельцев, так здорово сочинявший стихи и, кажется, уехавший в эвакуацию еще с первой волной. И пятилетний Валечка с первого этажа, хныкалка, который все время обижался на маму за то, что она не хотела его кормить.

И все они схватили ложки размером с добрый черпак и принялись поглощать еду. А Санька стояла рядом и, заливаясь радостным смехом, смотрела, как прямо на глазах они превращаются из дистрофичных серых скелетов в упитанных розовощеких мальчишек и девчонок. Наевшись, они, не помня себя от радости, принялись кружиться по комнате, а после выбежали во двор. Возле ее, Санькиной школы, сидел какой-то фашист с корзиной яблок, и своими противными усами кусал гладкую зеленую кожуру. Усы росли по секундам, и дядя Павлик кидал в них зажигательные бомбы, но никак не мог попасть. И тогда Санька вскрикнула и ринулась к этой наглой роже, и только одна цель была у нее – отомстить. За все отомстить. А в первую очередь за отца с мамой, и за маленькую Катю Еремко, и за несмышленого Валечку. Да только чем больше приближалась она, тем сильнее отдалялась от нее школа, и тем хуже становился виден фашист, пока не превратился в маленькую точку, и не исчез насовсем.

Санька проснулась в тревоге. Она долго не могла понять, какая мысль ее гложет, и до полудня ходила в каких-то странных думах. Вроде бы утро было как утро – мороз, безжизненность за окном, хочется есть, жутко кашлявший за стеной, недавно привезенный мальчик. И тут она вспомнила. Еще ни разу с начала войны не думала Санька о школе, а сейчас ее пронзила неожиданная мысль: школу могут разбомбить.

Эта мысль не была бы такой давящей, если бы Санька не помнила, сколько труда они вложили с дядей Павликом в ее строительство. И с тех пор принялась усиленно, не покладая рук, работать, чтобы поскорее прогнать фашистов, чтобы не успели они ручонки грязные протянуть до ее новенькой, аккуратной школы.

Она не чуралась никакой работы: скидывала с крыш «зажигательные» бомбы, помогала воспитательницам с маленькими в приюте, готовила витамины из еловых веток, смазывала на чердаках деревянные перекрытия огнеупорным составом, и по-прежнему читала в госпитале стихи.

«Артисткой растет», – пророчили больные и вручали ей подарки. А она молча несла их в приют, порою кусая до крови губы, чтобы не смалодушничать и хоть разок не лизнуть карамель на палочке и не попробовать такой маленький, но пухленький двадцатипятиграммовый кусочек сыра.

И каждый вечер, выходя из госпиталя, Санька не сворачивала на набережной Мойке к приюту, а проходила дальше, вдоль Невского. Темными окнами, узкими железными воротами глядела на Саньку любимая школа. И Санька изо всех сил боролась с желанием подойти к ней и погладить шершавые коричневые бока – сторона считалась «солнечной», четной, и потому наиболее уязвимой – гитлеровцы вели обстрел с южных направлений. Да и школа тогда была не школой – в ней находилось общежитие для бойцов аварийно-спасательной команды, и Санька беспокоилась, как бы они «чего не испортили внутри».

Однако приходить туда стало своеобразным ритуалом, и уже поздней весной, когда на город надвигались белые, налитые теплом и светом ночи, Санька подолгу сидела на тротуаре напротив, полушепотом рассказывая школе о прошедшем дне.

В приюте за Саньку переживали. Голод доводил людей до сумасшествия, зимой началась охота на детей, и воспитательницам не нравилось, что вечерами Санька возвращается одна. В одну из пятниц февраля, когда в госпиталь поступила большая партия раненых, полуживых «блокадников», Санька, обессиленная и продрогшая насквозь, вошла в приют совсем поздно. Разозленная воспитательница, не выдержав, заперла ее в комнате на ключ, пообещав, что в ближайшую неделю она никуда не выйдет. Но на следующий день в комнату ворвался молодой санитар и долго кричал, чтобы ее немедленно отпустили – без Саньки в госпитале не жизнь. Вечером воспитательница извинилась перед Санькой, но та не обижалась. Она вообще отвыкла обижаться еще тогда, в декабре 1941, когда мужчина непонятного возраста скелетными руками попытался на улице отобрать у нее хлеб, но, потянувшись за ним, не удержался на ногах и упал вниз лицом. А упав, больше не пошевелился.

В мае Дворец пионеров (Аничков дворец) снова отдали под кружки блокадным детям, и Санька поступила на работу в военный госпиталь.

И здесь в мгновение ока она превратилась в знаменитость. Осенью 1942 ее стихи записывали на ленинградское радио, а после спланировали почетный концерт. Прийти на него собрался не только весь госпиталь, но и районное начальство, и служащие разных организаций, и Санька, оценив всю важность мероприятия, решила во что бы то ни стало выучить новое произведение.

Она обычно выбирала «легкие» стихи – детские и смешные, руководствуясь тем, что раненым нужно «жизнь к себе притягивать». А тут, долгое время проломав голову, наткнулась, наконец, в газете на новую поэму. На одном выдохе прочитав ее, Санька почувствовала, как влюбилась в строки.

– Это не для тебя, деточка, – ласково сказала няня в приюте, когда Санька показала ей стихи. – Тебе еще рано.

Рано? А мать на кладбище на санках везти – не рано? А сбрасывать «зажигалки» под свист пуль? Да эта поэма с Санькиной жизни списана!

Два дня она зубрила ее в приюте, и два вечера репетировала перед школой.

А в назначенный день в чистеньком заштопанном платье, с алым галстуком на худенькой шее Санька вышла на сцену и серьезным взглядом обвела зал. Она очень волновалась, хоть и смотрелась крайне уверенной. В Аничковом Санька привыкла видеть худые костлявые лица и впалые глаза ленинградцев, а здесь было куда больше военнослужащих. Раненые, тяжелораненые, с перевязанными ногами, руками, головами внимательно взирали на нее со всех концов зала. Чуть лысоватые начальники, усталые санитарки, изнуренные работой врачи, кое-где – дети также мелькали среди рядов. Она наткнулась на добродушную нянечку из приюта, и, слегка улыбнувшись, звонко произнесла:

– Ольга Берггольц. Февральский дневник.

Не видела Санька ни зимы той, ни мерзлой Невы, ни голода, ни стужи. Читала, всей душой желая приближения финала, самых любимых своих строк:


Двойною жизнью мы сейчас живём:

в кольце и стуже, в голоде, в печали,

мы дышим завтрашним,

счастливым, щедрым днём, –

мы сами этот день завоевали…


А видела она перед собой то, о чем подолгу мечтала холодными блокадными вечерами: гордые львиные головы на залитых солнцем площадях; украшенный флагами Невский, а в самом его начале стоит школа, из окон которой машет Саньке отец, держа за руку маму. А рядом веселый дядя Павлик, в строительной робе, и хохочущий, толстый-претолстый Миша Алексеев с яблоком и тремя тортами в руках, и смеющаяся няня из приюта… И на последних строках Санька, прижав кулачки к груди, трогательно улыбнулась, в глазах ее блестели лучики воображаемого и реального, заглядывавшего в зал, закатного солнца и почти невидимые слезы счастья, которое где-то, вот уже за поворотом, медленно приближалось к ленинградскому пути.

А прочитав, замерла: ни один человек ей не хлопал. Застывшие как лед лица глядели на нее, и Санька, мигом забыв недавнюю радость, испугалась, судорожно соображая, что же она могла напутать. Видно, права была нянечка…

Но тут в зале началось нечто необыкновенное. Все взорвалось топотом и оглушительными воплями, в голос зарыдали женщины, а раненные военные то там, то здесь принялись рвать на себе бинты, хриплым голосом крича, что они здесь щи проедают, а там дети гибнут, и пора им на фронт – пусть выписывают ко всем чертям! И если такие девчонки с болтающимися галстуками на почти невидимой шее вместо кукол стихи про свистящие снаряды да трупы на скрипучих санках читают, как жизнь свою пересказывают, то, что же на Земле-то нашей творится, товарищи? «А этой маленькой, ей в артистки надо, а не «зажигалки» тушить, да хоть накормите вы ее, Христа ради…». «Да ведь у меня такая же с мамкой под Саратовом осталась… Только там теплее, и нет этого хлеба тягучего, 250-граммового, и скрипучих санок тоже нет…»

И Саньку благодарили, и пожимали руку; три раза кричали «бис» и просили прочесть «что-нибудь еще». И это «что-нибудь» превратилось в десяток самых разных стихотворений. Звонким голосом лились из ее уст Тютчев, и «Бородино», и Маяковский («Крошка-сын»), и даже «Мойдодыр» Чуковского. А в перерывах Санька с нежностью обнимала букет настоящих полевых цветов, рассматривала книжку с цветными картинками, и даже позволила себе попробовать карамельного петушка – теперь их у нее было целых три штуки.

И домой она возвращалась не одна, как прежде, закутавшись в огромный мамин платок и тревожно озираясь, а с тремя веселыми офицерами, упросившими медсестер «прогуляться» вечерком, и с воспитательницей, той самой, которая некогда запирала ее в комнате. Воспитательница была молодой и симпатичной, и среди балагуров – офицеров тоже нашелся такой, молодой и симпатичный, и Санька под конец устала слушать дурацкое хихиканье в ответ на любую его шутку.

Офицеры смеялись, рассказывали фронтовые истории, и Санька хохотала вместе со всеми, чувствуя ощущение того, что это, может, не лучший, но один из самых замечательных дней ее жизни. И хоть в тот октябрьский вечер 1942 года до конца войны дней оставалось больше, чем прошло (о чем Санька, конечно, даже не догадывалась) – во всем ее теле, как и во всем городе с львиными головами, еще голодном, еще не согретом, но уже пережившем самую страшную зиму на свете, складывалось ощущение чего-то важного, гордого, победившего тьму и бездну. И Санька была необычайно, бесконечно счастлива.

А спустя год и три с лишним месяца, стоя в толпе таких же закутанных и замурованных в шапки и телогрейки людей, она заворожено наблюдала, как, вращаясь и стремительно набирая высоту, взлетают огненные искры салюта, освещая Петропавловку, Дворцовую площадь, замерзшую Неву, мосты – весь Ленинград. Ее Ленинград. И Санька радовалась тому, что гремят залпы, означавшие праздник, а не наступление боя, и можно больше не бояться этих страшных как смерть ночей, бомбежек и лютой зимы, а начать, наконец, детство по всем правилам. Как полагается. Учиться в школе, гулять во дворе, бегать на речку. И надо обязательно найти Мишу Алексееву, с которым они не виделись много лет, и помочь восстановить рухнувшее здание неподалеку от госпиталя, и, конечно, написать на все фронты дяде Павлику… Уже сонная, расстилая постель, Санька подумала, что 27 января 1944 года у нее возникло столько планов, сколько не было за всю ее крохотную, но такую долгую жизнь.

Дядя Павлик ее сам нашел. После Победы, в сорок пятом он приехал в Ленинград и не узнал города. Всюду шли строительные работы, розовощекие, утопающие в пыли, мальчуганы таскали доски, стелили крыши, босоногие девчушки с длинными косичками, хохоча, отмывали стены, красили парадные. Во дворах бегали детишки, няньки с книжками отдыхали на скамейках, старички играли в домино и шахматы. Город жил, и, казалось, здесь никогда не было «темных кругов» под глазами – кажется, так Шустрик называла ленинградскую смерть.

Их переписка оборвалась в сорок третьем, и дядя Павлик понятия не имел, где находилась Санька. Он писал в приют, но уведомления не приходило, звонил в госпиталь – ему отвечали из Дворца Пионеров, пробовал поехать в Ленинград – не пустили. Находясь на первом украинском фронте и, узнав из газет, что блокада, будучи прорванной вот уже целый год, полностью снята, дядя Павлик радовался как никто другой. По Саньке он скучал, жениться пока не удалось, ехать ему было не к кому, и, окончив войну под Прагой, дядя Павлик решил срочно разыскать своего Шустрика.

Если бы ленинградские военные газеты тиражировали по всему Союзу, дядя Павлик непременно бы узнал, что Шустрика печатали в газете с фотографией и подписью «Гордость Родины». В двенадцать лет Санька получила медаль «За оборону Ленинграда».

А Санька, благодаря всесоюзным газетам, знала, что дядя Павлик у нее – орденоносец двух «Красных звезд» и еще Отечественной I степени – про него была целая статья. И Санька свято верила, что когда-нибудь они снова встретятся, и как раньше будут пить чай с сахаром в маленьком вагончике для рабочих.

Был душный июльский вечер, когда дядя Павлик нашел Саньку. Через дорогу от школы она сидела на тротуаре, уперев подбородок в колени, и задумчиво смотрела вдаль. Словно так и не решаясь перейти на «ту» сторону, Санька глядела на коричневое побитое здание, на фасаде которого с весны 1943 года виднелась облупившаяся, еле заметная красно-коричневая надпись «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». Санька была такой же худой, только на щечках появился небольшой румянец, и волосы у нее заметно отросли, а упрямая челка немного прикрывала глаза. Мало изменившись, она все же подросла и заметно посерьезнела, и дяде Павлику внезапно пришла мысль, что она могла стать совершенно другой, не по годам взрослой, и он остался для нее в прошлом, довоенном времени.

– Шустрик…здравствуй… – неуверенно и смущенно произнес дядя Павлик – не знал, какой реакции ждать.

Санька вздрогнула, повернула голову и внимательно окинула его своим серьезным взглядом. Секунду она смотрела на него, после чего ее лоб прорезала морщинка, а глаза удивленно расширились, и тут она заорала так, что он невольно отшатнулся.

– Дядя Павлик!!! – Санька бросилась к нему на шею, и он почувствовал, как окрепла и подросла она за это время.

Оказывается, он зря волновался: Санька также любила его и ждала, и пусть в свои тридцать восемь лет он не нашел жены, но что ж, зато дочка будет загляденье.

Саньку уговаривать не пришлось. Кросс по инстанциям они начали в июле, а закончили в конце сентября. Скромный дядя Павлик не хотел хвастать орденами, а честно пытался доказать, что с Санькой они знакомы давно и вреда он ей не причинит, и кормить будет, и обувать…

– Кто такой? Откуда знаешь? – одни и те же вопросы сыпались повсюду, пока Санька не закатила истерику в одном из бюро, размахивая орденом – своим и тремя – дяди Павлика, тыча пальцем в какие-то газеты. И тетки сжалились. Все дети – сироты каждый второй, так пусть хоть одна счастье обретет.

И дядя Павлик зажили с Шустриком.

Жили они все в той же коммуналке, в комнатке, доставшейся Саньке от родителей, и всем хозяйством ведала она. Дядя Павлик с утра уходил на службу, а Санька, отучившись в школе, получив скудный паек по талонам и приготовив наскоро обед, бежала в литературный кружок в Аничков дворец. С детства познав ценность жизни, она стремилась использовать каждую ее секунду и никогда не сидела без дела: прилежно занималась, ходила в музеи, помогала в восстановлении города и, конечно, читала стихи.

В Аничковом ей нравилось: в кружке разбирали сочинения классиков, делали обзор книжных и журнальных новинок, устраивали встречи с писателями и критиками. Стихов она знала много – около полусотни, но, не желая останавливаться на достигнутом, решила каждую неделю выучивать по три, а то и по пять новых произведений.

Иногда она предавалась воспоминаниям и скучала по временам в госпитале, когда веселые военнослужащие внимательно слушали ее стихи. Не то, чтобы ей нравилось быть в центре внимания – нет, люди жили в одной системе, были объединены общей целью – победить. И где бы ты ни находился – в танке на передовой, или у станка в цехе, или как Санька – на сцене в госпитале – любой труд по миллиметру приближал победу.

Но вспоминая жуткие черные ночи, Санька передергивалась. А задачу перед собой поставила новую – надо строить, поднимать из-под развалин Ленинград.

В школе она училась хорошо. Заставив себя еще во втором классе наверстывать то, что плохо дается, Санька не изменила своей привычке и спустя годы. Она бойко чертила, на пятерки писала сочинения, а уж на литературе отвечала – весь класс заслушивался. Ей давался английский, запоминалась история, но беда была с русским. Голова легко заучивала правила, но как применить их на практике – Санька не знала. И как только за очередной диктант Санька получала двойку, она тут же принималась исправляться, часами просиживая над заданиями.

Училась она теперь в школе по соседству – после введения в систему образования раздельного обучения ее «альма матер» заняли мальчики. Санька недолго переживала – в школу она по-прежнему забегала, а в новой, «не своей», появились крайне важные дела.

Послевоенные ленинградские школы отличались нехваткой учителей и помещений, и потому на весь район их работало две-три, набитых до отказа. В классах было полно второгодников – из-за болезни в «блокаду», плохого обучения в эвакуации, недоедания, буквально нищенствования дети отставали по программе. Зимой в кабинетах по-прежнему стоял жуткий холод; питания, книжек, спортинвентаря недоставало. Школьников из полных семей практически не было, учителя не успевали отслеживать дисциплину в классах из сорока пяти человек, и дети были предоставлены сами себе.

За дисциплину взялась Санька. Ее воспитала блокада, и, будучи всегда самостоятельной, Санька решила помочь подрастающему ленинградскому поколению, занявшись общественной работой.

Она попросилась вожатой к октябрятам, и с тех пор не отставала от своих подопечных ни на минуту: проверяла готовность к урокам, водила в столовую, придумывала утренники. А после занятий бегала по дворам, вытаскивая оттуда детвору, чтобы усадить за домашние задания.

Каждую субботу Санька устраивала экскурсии по историческим местам Ленинграда. Шумной толпой они проходили вдоль Невского, сворачивали к Зимнему Дворцу, шли по Петроградке, спускались к Неве – пускали камешки в ее пенящиеся волны. Для Саньки главной достопримечательностью в городе служили львы – по мере приближения к постаментам ее голос стихал, шаги замедлялись. Она заглядывала в добрые и мудрые львиные глаза, улыбаясь горделивым, спокойным взглядам, и ее мысли уплывали куда-то далеко-далеко… Прекращали разговоры и дети – замечая, с каким трепетным восторгом смотрит на скульптуры вожатая, они осторожно протягивали руки и заботливо гладили холодные каменные гривы.

О Ленинграде Саньке было что рассказать, и зачастую к школьной экскурсии присоединялись взрослые прохожие, случайно становившиеся свидетелями этого незамысловатого действия. Бойко повествуя, Санька вела своих «туристов» по узким ленинградским улочкам, и казалось, что никто не знает города лучше, чем эта маленькая серьезная девочка.

– Шустрик, все глаза просидишь, – в один из вечеров мягко сказал ей дядя Павлик, оторвавшись от газеты и посмотрев на согнутую спину Саньки. Она сидела за столом, уткнувшись в книги, – готовилась к очередной экскурсии. – Может, делать вылазки реже? Ты совсем замотанная.

– Нет, дядя Павлик, – вздохнула Санька и откинула косички за спину. – Взялась так взялась. Посуди сам – они ничегошеньки не знают, эти малыши. По Васильевскому не гуляли, львов ни разу в жизни не видели. Блокаду-то не помнят, только отголоски залпов где-то в памяти всплывают.

– Это славно, Шустрик. Счастливые дети.

– Вырастут и совсем забудут, – покачала головой Санька.

– Да зачем же про это помнить?

– Война – теперь наша история. Пережитое нужно детям передавать, чтобы больше такого не повторилось. Верно?

И она серьезно посмотрела на него. Внезапно дядя Павлик вспомнил, как подобрал ее на снегу, как испугался за ее жизнь и, поставив Саньку на землю, увидел этот самый серьезный взгляд… В глазах что-то защипало, и он, сославшись на головную боль, быстро вышел из комнаты.

Не только октябрята 1 «Б» любили Саньку, но и обе школы – «мальчишечья» и «девчоночья» – ее знали, и если не любили, то уж точно уважали. И не только за орден, о котором, кстати, Санька никому не рассказывала. Конечно, все о нем и без того быстро прознали – ребят-орденоносцев было мало, но все-таки они были. Санька была девчонкой что надо. Стихи читала со сцены – обхохочешься, а экскурсии вела так, что закачаешься –, даже старшие классы приходили послушать. Мальчишки ценили ее косички, а девчонки завидовали большим серым глазам и стройной фигурке. Без нее не обходилось ни одно мероприятие, а еще она хорошо училась, помогала с домашними заданиями, работала на какой-то реконструкции здания и, говорят, своими руками строила эту самую школу.

Учителя ставили ее в пример, называя «образцовой», но ребята не обижались. Видано ли – выступала по радио, значится в газете, и сама Ольга Берггольц пожимала ей руку! Ее даже приглашали на какую-то закрытую встречу с летчиками-героями и с Ленинградским исполкомом. Мальчишки всей средней школы на следующий день караулили ее перед уроками, и как только она появилась во дворе, сразу забросали вопросами. Но Санька лишь пожала плечами и сказала, что ничего особенного: просторные залы, натертая до блеска форма летчиков, вкусные шоколадные конфеты и красивая машина «Победа», на которой ее везли обратно домой. Уйти ей пришлось рано – дома был недоделан русский.

Мальчишки разинули рты, но Санька уже спешила на уроки. Зауважали еще больше – она совершенно не умела зазнаваться. Ничего в ней не изменилось после той встречи – прежние серьезные глаза, здравые мысли и четкие цели в голове. И желание помочь. Вся ее жизнь была выстроена вокруг этого – помогать людям.

В десятом классе Саньку выбрали председателем совета дружины. Ей давно исполнилось шестнадцать, и дядя Павлик замечал, как взрослеет и еще больше хорошеет его дочка. Санька, не теряя активности и безудержного, даже немного детского, оптимизма, приобретала взрослые черты – из тощей девчонки с болтающимися косичками и худенькой шеей она превратилась в стройную девушку с тонкой талией, вьющимися волосами и прежними большими серьезными глазами. От дяди Павлика не могло укрыться, с каким неподдельным интересом посматривают на Саньку юноши, и он чувствовал, что начинается пора треволнений. Он озабоченно вглядывался в ее лицо, когда они вместе шли по улице, а парни сворачивали шеи, но она с крайне равнодушным видом шагала рядом. И дядя Павлик до поры до времени успокаивался.

– Санька, тебе в артистки надо, – прошептала ей соседка по парте, когда она, прочитав стихи на литературе, чинно прошествовала на свое место.

В ту пору десятиклассники решали одну из самых важных жизненных проблем – выбор профессии. Приближался выпуск, и на всех переменах старшая школа обсуждала свое «будущее». Мальчишки как один готовились в летные школы, инженерные институты; девчонки, затуманенные перспективами стать великими актрисами, знали, что судьба им – педагогический, инженерный или на худой конец – швейное училище, и лишь смиренно вздыхали.

Санька твердо решила – в артистки она не пойдет. Больше всего на свете она любила школу и город с львиными головами – вот, что нужно беречь и хранить. А делать это придется ее детям и внукам, и потому поступает она на учительницу русского и литературы, чтобы знания свои, не понаслышке схваченные, новому поколению и передать.

– Почему русский, Шустрик? – разводил руками дядя Павлик. – Ты над орфографией вечера просиживаешь, ужель твой конек? Я думал, с историей жизнь свяжешь. Или, правда, в театр…

– Любовь к Родине – лучшая история. Об этом все настоящие писатели и поэты пишут. И детям стоит почитать, чтобы потом своим детям передать. А те – своим расскажут. Так и потянется цепочка. А с русским – не беда, справлюсь.

И дядя Павлик в задумчивости замолкал.

– Я обещаю вам, львиные головы, передать все, что знаю, новому поколению. Память будет жить в его сердце, – клялась Санька поздним октябрьским вечером. Львы мудро и молчаливо взирали на нее, выпрямив каменные спины. – Я обещаю Вам и обещаю себе.

И с еще большим упорством принялась она подтягиваться по русскому.

В середине осени в «мальчишечьей» школе намечался литературный вечер. Санька к нему почти не готовилась – за эти годы она выучила и рассказала столько стихов, что впору сборник издавать. А потому на репетицию перед выступлением не пошла – занималась уроками. Санька даже не заметила, как стемнело, а когда посмотрела на часы, ахнула: до начала концерта оставалось десять минут.

Прибежав за кулисы, она едва успела отдышаться, как ее тут же вытолкнули на сцену.

Подмостки были ярко освещены, и зал тонул во мраке. Постепенно глаза привыкли к свету, и Санька, присмотревшись, заметила, что свободных мест в зале нет. На нее заинтересованно глядели притихшие, наверняка голодные, плохо одетые ребятишки; вихрастые мальчуганы и томные длинноволосые одноклассницы; члены совета дружины, уставшие учителя, строгая администрация, работники столовой и даже технички. В одном из рядов мелькнуло очень знакомое лицо, но Санька не обратила внимания – ученики обеих школ собрались на концерт. Она не без удовольствия отметила, что ее имя на афише наверняка сыграло роль, ведь сейчас все с нетерпением ждали, когда же она начнет читать.

Санька любила благодарную публику, и, по обыкновению серьезным взглядом обведя зал, слегка улыбнулась, бойко вскинула голову и с удивлением для себя самой объявила:

– Корней Чуковский. Мойдодыр.

Зал зашумел, засмеялся. Санька заметила, как улыбка тронула суровое лицо директора.

– Кавалерова, ты спятила? – раздался из-за кулис приглушенный голос Вени Сапогова, режиссера самодеятельного театра. – У нас – Некрасов!

Но Саньке хотелось повеселить публику, этих голодных ребятишек – ее слушателей, пришедших сюда в холод и дождь. И она, еще раз тряхнув светлой головой, звонко произнесла:

Одеяло


     Убежало,


Улетела простыня,


     И подушка,


     Как лягушка,


Ускакала от меня.

Со всей искусностью лягушки Санька принялась скакать по сцене. Зал зашелся в хохоте.

Я за свечку,


Свечка – в печку!


Я за книжку,


Та – бежать


И вприпрыжку -


Под кровать!

Заметив на сцене слегка потертый стул, Санька быстро запрыгнула под него, надеясь, что юбка не задралась до ушей. Зрители шумно захлопали. Какой-то малыш взвизгнул в первом ряду и со смеху выпал в проход.

Все предметы, которые только можно было найти на сцене, Санька задействовала в своем чтении. Она вскакивала на стул, залезала под стол, ложилась на пол, крутила в руках мячик, голосом бабы-Яги разговаривала с тряпичной куклой и танцевала гопак с бутафорской метлой. Санькина фантазия была неудержима, и хохот зрителя лишь сильнее раззадоривал ее. За кулисами ругался Веня, но его быстро заткнули другие артисты, которые тоже надрывали животики.

Давайте же мыться, плескаться,


Купаться, нырять, кувыркаться


В ушате, в корыте, в лохани,


В реке, в ручейке, в океане, -



  И в ванне, и в бане,


  Всегда и везде -


  Вечная слава воде!

-Вечная слава воде! – еще раз повторила Санька и картинно вскинула руки вверх.

В зале поднялся шум. Задвигались стулья, тут и там слышались крики «браво». Вытирая платочками слезы, зрители аплодировали стоя.

Санька несколько раз поклонилась и уже собралась убегать с подмостков, как вдруг увидела, что из-за кулис ей машут руками и пальцами указывают на зал.

Она обернулась и увидела молодого человека, неловко стоящего возле ступенек и протягивающего ей скромный букетик цветов. Это его лицо показалось столь знакомым. Санька вышла на авансцену и ахнула на весь зал.

Мишу Алексеева она не видела с сорок второго года. Его отправили в эвакуацию с третьей волной, и Санька помнила, как не хотелось ему уезжать. Наверное, как у тысяч детей того времени, их судьбы были удивительно схожи – Мишин отец погиб на передовой, мать умерла в эвакуации. Миша сбежал под Сталинград, к партизанам, и даже получил два ордена при выполнении заданий. После войны он жил в Москве, в стареньком общежитии, работал на фабрике и учился в дышащей на ладан вечерней школе, а теперьвот приехал в Ленинград.

Все это Миша рассказывал, пока они медленно шли домой. Санька молчала и внимательно разглядывала его: такой же курчавый, светловолосый, только вырос раз в десять и возмужал, а улыбается по-прежнему неловко и стесняется чего-то. Прям как дядя Павлик. Везет Саньке на стеснительных мужиков. А чего стесняется? Наверное, башмаков своих разбитых и шрама на лице в пол щеки. И одежда у него совсем плоха, надо бы починить.

– Ты вот что, – деловито сказала Санька, когда они остановились возле ее дома. – Идем к нам, будешь там жить.

Миша испуганно завертел головой. Он совсем не для этого искал Саньку. И ведь даже не говорил, есть ли у него жилье в Ленинграде. А она сама все поняла…

Санька сдвинула брови.

– Ты где учишься?

– Нигде, – тихо пролепетал Миша.

Санькин напор он помнил с детства, с тех самых пор как увидел ее – на стройке школы. Она тогда прыгала по двору – выстраивала ребят в шеренгу, а Миша тихонько выглядывал из-за угла, одолеваемый любопытством и желанием присоединиться, но жутко боясь этой смелой девчонки.

А засмотревшись, поздно заметил на себе пристальный взгляд, и, вздрогнув, шмыгнул обратно, но Санька уже кричала:

– Эй, курчавый! Чего стесняешься, работа не ждет!

В тот самый день Миша Алексеев и влюбился в Саньку Кавалерову.

Он помнил, как она сидела перед ним за партой и, наклонив узкую худенькую спину, что-то быстро писала в тетради, а он боролся с желанием дернуть длинные, аккуратно заплетенные косички. Помнил, как они вместе тушили «зажигалки», таскали соседям воду из Невы и стояли в очередь за хлебом. Санька была слишком бледная, с впалыми щеками и все равно ужасно красивая. Каждый день они давали театральные представления в ее доме: он играл осла, зайчика и пушкинского Руслана, а она – всех, кто только приходил ей на ум. Соседи и знать не знали, что домой Миша тащил эту вечно веселую девчонку на руках – она была совсем без сил.

Уезжая в эвакуацию, он взял у нее фотокарточку и не расставался с ней даже в партизанской землянке. И по приезду в Ленинград Санька была первая, кого он бросился искать.

– Так почему не учишься?

Он замялся, обуреваемый страстным желанием поцеловать это милое строгое личико с серьезными глазами, и Саньке опять не потребовалось ответа.

– Понятно. Я устрою тебя в нашу школу. За год подтянешься, сдашь экзамены, дальше посмотрим. Жить будешь у нас. Проходи.

С этими словами она распахнула дверь столь знакомой парадной.

Дядя Павлик встретил Мишу ласково, не произнося ни одного лишнего слова. Он усадил его за стол и, накормив кашей с хлебом, принялся расспрашивать о жизни. После разложили старое кресло, и Санька, постелив белье, заботливо уложила Мишу спать.

Когда она вернулась на кухню, дядя Павлик скручивал махорку и задумчиво глядел в окно. Санька знала, о чем он думает.

– Мы справимся, вот увидишь, – она обняла его за шею, и дядя Павлик, тяжело вздохнув, потрепал Саньку по щеке. – Я не могу бросить Мишу, ты же знаешь.

– Знаю, – снова вздохнул дядя Павлик и подумал о том, что хоть карточная система и отменена, а жить легче не стало. И где-то на юге снова начинается голод, потому что с зерном совсем худо. – Знаю, Шустрик. Конечно, справимся.

Так они зажили втроем. Санька похлопотала, и Мишу действительно взяли в школу. По вечерам он работал на заводе, а после, до самой ночи, они с Санькой сидели за учебниками. Ему тяжело давалась программа десятого класса – в московской вечерней школе знаний получали немного. Но с Санькой Миша был готов заниматься хоть целую вечность, поэтому терпеливо сносил упреки.

– Ну, тут же совсем легко, дубовая твоя голова! – разъясняла ему Санька. – Читай еще раз: Из пункта А в пункт Б вышли двое рабочих…

– И зачем им идти из этих пунктов? Машины, что ли, нет? – удивлялся Миша, а Санька скатывала губы в трубочку и сердито смотрела на него.

– Чему вас только в партизанской школе учили? – качала она головой.

– Как фашиста учуять учили. Как бой вести. Как гранату бросать… Там как-то не до задачек было.

– Ты говорил, в землянке учебники лежали? – хмурилась Санька.

– Лежали, – не спеша отвечал Миша. – Русско-немецкий словарь. Один на весь отряд. Но я читал много, – быстро поправлялся он, видя, как у Саньки раздуваются щеки. – Все, что под руку попадется. Обычно газеты…

И Санька тяжело вдыхала.

Но все-таки Миша был смышленым и достаточно быстро схватывал уроки. Особенно ему давался русский: прочитал разок правила – и уже грамотно пишет. Спустя время Миша взял вверх над Санькиными знаниями, что особенно ее злило, а Мишу с дядей Павликом заставляло улыбаться и подтрунивать над ней.

Приближалось лето, и в мае ребята перебрались заниматься во двор. Ленинград расцвел, зазеленел, и теплые белые ночи наступали на город. Не за горами был выпускной, и в тесном дворике, окутанном домами, то и дело заходили разговоры о том, где бы достать новые туфли и красивую брошку для платья. В один из таких вечеров, забравшись на скамейку и отложив учебник, Санька, беззаботно болтая ногами, рассказывала Мише о том, чем она займется после школы.

– Я никогда не уеду из Ленинграда. Даже не подумаю, ведь это мой город. Знаешь, Миша, я встречала людей, для которых Родина не имеет значение. Они могут вырасти в одном месте, учиться в другом, поступить на работу в третьем. Наверно, если бы не школа и блокада, и не львы на Грибоедова, я тоже могла быть такой… Но после той зимы, мне кажется, ни Ленинград без нас, ни мы без него… Как ты считаешь?

И она внимательно посмотрела на него. Миша вспомнил лютые декабрьские метели сорок первого, и Саньку, по уши замотанную в телогрейку и платки, и большие серьезные глаза, и то, как тогда, ему, девятилетнему мальчику, вдруг захотелось ее поцеловать.

А сейчас эти глаза стали еще больше и еще серьезнее. И Санька сидела так близко, и от нее пахло душистыми, только что сорванными цветами, а волосы с полураспустившейся косой переливались в лучах заходящего солнца… Миша поцеловал ее быстро, безудержно, ощутив на губах привкус чего-то сладкого, безумно приятного, и успев почувствовать то, с каким трепетом она отозвалась на его поцелуй.

Только спустя несколько месяцев Миша, будучи уже студентом военного института, узнал, что Санька его по-настоящему любит и тоже, наверное, влюбилась еще в том самом первом классе.

Ровно через год они поженились. Свадьба была скромной: дядя Павлик, пара соседей по квартире, нянечка и Витя Услаев, приютский; Санькины подружки из института и Мишины однокурсники. Миша достал где-то пакет апельсинов и ананас, а дядя Павлик принес водку и приготовил узбекский плов. Поздним вечером, когда все гости разошлись, а дядя Павлик, натыкаясь на каждый угол, пошел спать, Миша взял Саньку за руку, и они отправились гулять.

Ах, эти белые ленинградские ночи… Вы безмолвны и тихи, лишь Нева плещет о причалы, напевая свою заунывную песню… Вы преисполнены страстью и загадочностью, и влюбленные юнцы ищут в ваших мирах встречи с любимыми… Вы несете свет и тепло, помогая старикам забыть о треволнениях, а молодым – предаваться мечтам… Вы – сердце этого покалеченного, побитого, но не павшего духом города…

Санька с Мишей остановились возле Ростральных колон и долго смотрели на покачивание невских волн, на суровый, совсем недавно отреставрированный Зимний Дворец, мост и проезжавшие машины. Санька прислонилась к Мишиному плечу и изо всех сил сжала его руку.

– Ты мне кости сломаешь, – тихо засмеялся Миша и, мягко убрав прядь волос с Санькиного лица, поцеловал ее в губы.

– Я ужасно боюсь тебя потерять, – призналась она, сильнее прижимаясь к мужу. – Я внезапно вспомнила, как мы стояли с тобой у Ростральных перед самой войной. Помнишь, мы громко хохотали и бросали камешки в воду, и они так здорово подскакивали – прыг-скок, прыг-скок… А потом…

Санькин голос дрогнул.

– Ну, полно, – погладил ее по голове Миша. – Не надо в день нашей свадьбы об этом думать. И вообще… не надо.

– Нет, Миш, – Санька резко отклонилась от него. – Ты – вылитый дядя Павлик. Как же так? Если мы не будем помнить, то кто станет? Мы воспитаны блокадой, и другого детства не знаем. Прошлое нельзя забывать.

– Тогда поверь в то, что я всегда буду рядом, – потерся об ее щеку Миша.

– Я знаю, – вздохнула Санька. – Просто однажды я потеряла папу, потом маму. Теперь я всю жизнь боюсь кого-то потерять.

– А как же Ленинград?

– Ленинград? – подняла брови Санька.

– Вспомни, как ты переживала за львов, Шустрик. Боялась, что немец разнесет нашу школу. Отворачивалась, чтобы не смотреть на заваленный мешками с песком Невский. А как ты людей улыбаться заставляла? Холод, голод, а мы в маскарадных масках по заиндевевшей квартире скачем… Ты помогала людям, билась за Ленинград, одна из первых встала на его защиту. Мне кажется, никто никогда не ценил этот город так, как ты, Шустрик. И ведь добилась своего – он жив. Ленинград ты не потеряла.

Санька внимательно посмотрела на Мишу и увидела, что он крайне серьезен.

– Это все львиные головы, – тряхнула головой Санька. – Я их очень люблю. А любовь дает силы выжить. И еще чуточку остается, чтобы помочь другим.

– Я уже ревную тебя к этим несчастным львам! Ну, раз меня любишь меньше, так помоги хотя бы просто дожить век счастливо, – улыбнулся Миша и, подхватив жену, закружил ее по площадке. Санька громко захохотала и принялась отбиваться. – Будь всегда рядом, милая! – произнес он, поставив ее на землю, и чмокнул в губы.

– Конечно, сильно люблю тебя, глупенький, – Санька чмокнула его в ответ, и, хихикая, они зашагали домой.

Ленинград восстанавливался, восставал из руин, лечил былые раны, и менялся до неузнаваемости. Большинство разрушенных зданий отреставрировали, выбоины на дорогах заасфальтировали, и вроде бы работы было еще непочатый край, но Саньке даже стало казаться, что город всегда был такой чистенький и аккуратненький, словно ни разу не видел фашистских бомб.

Они по-прежнему жили в коммунальной квартире, только теперь дядя Павлик, предоставив комнатку молодым, уходил на ночь в кухню. Он так и не женился, хотя Санька не раз приводила потенциальных невест на ужин. Где она их брала – дядя Павлик не смел задумываться. Санька с ее бойкостью могла познакомиться, где угодно и с кем угодно.

Дядя Павлик работал на заводе, Миша служил в части, Санька оканчивала педагогический институт. Жили дружно, от зарплаты до зарплаты, Санькину стипендию копили на ребеночка.

Детей у них не было. Сначала не хотели, потом захотели, но ничего не выходило. Санька расстраивалась – видать, сказалось ее детство, в снегах проведенное, или Мишкино партизанье… Сколько она знала таких, отвоевавших – ни детей, ни внуков, соответственно – все война погубила.

Хотела пойти к врачу и не решилась. Не хотела слышать приговор, и плюнула на все. Как судьба распорядится, так и будет.

И судьба распорядилась – выдала им душной июньской ночью пятьдесят пятого четырехкилограммового кричащего Женечку.

– Ого-го, богатырь! – радовался дядя Павлик, встречая Саньку при выходе с роддома и заглядывая в конверт. Розовощекий мальчуган крепко спал, причмокивая губами. – И ведь в кого?

Санька оглядела изрядно поправившегося за время их семейной жизни Мишу и хмыкнула.

Зажили вчетвером. Дядя Павлик оказался прекрасным дедушкой, и все свободное время возился с внуком. Санька училась в аспирантуре – научный руководитель требовал неустанной работы, и она с ног сбилась, поднимая сына и между делом бегая в институт, а вечерами работая над текстами.

Маленькая комнатка не предполагала такого количества народу, и народ заходился от тесноты. Скандалы возникали все чаще – Миша совершенно не помогал по дому, а Санька уставала разрываться на две части. Но ведь могла бы и не идти в аспирантуру, кто ж просил, а с ребенком он и сам не успевает – работа не ждет… Дядя Павлик, зная, что последует дальше, махнув рукой, шел во двор покурить, а молодые ссорились, доходя до крика, пока на крик не переходил мирно спящий Женечка. Смущенные родители тут же замолкали и с обеих сторон неловко начинали качать кроватку, словно извиняясь перед сыном за свое поведение.

Женечка рос здоровым, розовощеким и смышленым мальчиком. Санька гордилась сыном и уже представляла себе, как он пойдет учиться в школу, которую она оканчивала сама. Как покажет ему кабинет, который обустраивала своими руками, и Актовый зал, в котором они встретились с Мишей, и класс, где работала вожатой. Ей не удалось побыть со школой столько, сколько она хотела, но теперь появилась возможность отдать туда сына – уж он-то будет лучшим учеником, будет тем самым, кому передаст она цепочку… Но в год, когда Женечке исполнилось три, а Санька защитила кандидатскую, произошло сразу два события.

– Меня переводят. В Приморье, – придя с работы, на одном выдохе выпалил Миша, усадив Саньку перед собой. Он долго готовился к этому разговору – знал, как трудно будет жене смириться с этой новостью.

Санька округлила глаза и ответила не своим голосом:

– Я беременна.

На Дальний Восток уезжали со скандалом. Санька кричала, что военнослужащим с беременными женами положены послабления, и никуда она не уедет от своих львиных голов. А Миша кричал в ответ, что выплаты обязательно будут и это все послабления, и она уже не маленькая, чтобы держаться за какие-то там головы, а взрослая замужняя дама, и если она сейчас же не соберет вещи, то Миша увезет ее в чем есть – в ночной сорочке и тапочках на босу ногу. Дядя Павлик, зажав голову руками, ушел к соседям, а Санька, всхлипывая, произнесла:

– А если с Ленинградом опять что-то случится? А меня рядом нет.

Миша где-то слышал, что от детских страхов сложно избавиться, и его сердце сжалось. Он устало прижал всхлипывающую Саньку к себе.

– Все будет хорошо, Шустрик. Мы обязательно вернемся в Ленинград, только позже. А там море, и климат не такой суровый. И Женечке будет очень хорошо. И Оле тоже.

– Оле? – оторвалась от его груди Санька и вытерла глаза. – Значит, у нас будет Оля?

– Ну да, – улыбнулся Миша. – Или – кто угодно. Как захочешь, так и назовем.

– А как же дядя Павлик?

– Мы станем ему писать и наведываться в гости.

В Приморье и впрямь оказалось неплохо. Климат – гораздо лучше, чем в Ленинграде, только суховатый и ветров много; квартирка – пусть маленькая, но своя, однокомнатная, с газом и электричеством; просторный двор с детской площадкой, по которой с удовольствием бегал подрастающий Женька.

Оленьки у них не было, зато родился Максимка – худой, с большими серьезными глазами – вылитый Санька. С первых дней жизни в нем чувствовался характер – все время просил есть, кричал, если что не по нему, и ладошки у него были крепкие – если вцепится, не оторвать.

Санька отводила старшего сына в садик, а затем подолгу гуляла с младшим во дворе. Усаживаясь на скамейку и покачивая коляску, она утыкалась в книжку, укрываясь от любопытных взглядов мамочек, гуляющих с детками неподалеку. В соседних домах сплошь и рядом жили военнослужащие с семьями, приехавшие из самых разных уголков страны, но коренная ленинградка здесь была в новинку.

Все-таки девять тысяч километров – это не просто расстояние. Это разница мышления, разговоров, памяти. Здесь интересовались морским делом, не «акали», как в Ленинграде и мало слышали про блокаду – разве что читали в газетах или книгах. Здесь были свои подвиги: флот, война с Японией. Среди мамочек нашлись совсем молодые, которые и войну-то не видали, и Санька иногда предавалась воспоминаниям, осторожно отвечая на вопросы вездесущих соседок. Уже сколько лет прошло, а, кажется, все как вчера….

Рассказывать она умела, и мамочки невольно превращались в ее постоянных слушательниц, и старались выходить на улицу в одно время с Санькой.

Своими же рассказами Санька вызывала в себе нестерпимую тоску. Новое место обитания ей нравилось, но без привычных соборов вокруг, узких мощеных улочек, величественных фасадов домов сердце ныло. Поздними вечерами, уложив детей спать, Санька подолгу сидела на краешке кровати, перебирая отцовские, еще довоенные открытки с видами Ленинграда. Задумчиво рассматривала знакомые кадры, проводила пальцем по шершавой, слегка пожелтевшей бумаге, не замечая, как смотрит на ее согнутую спину Миша, остановившись в дверях комнаты, и его сердце тоже ноет.

Частые удары метронома, гул сирены… Непроглядная ночь, с силой воет метель, снег обжигает лицо…

– Давай, Шустрик, скорее!

Миша, где-то слышен его голос?

Как же неповоротлив тулуп, как неловко ступать по обледенелой тропе… Неподалеку мерзко завыли двигатели, в небе взметнулась яркая вспышка света, успев осветить стоящего прямо посередине дороги крепкого мальчонку с выбившимися из-под шапки кудрявыми прядями. На другом конце улицы раздался оглушающий грохот.

– Летят, гады! – снова раздался Мишин голос и тут же потонул в ужасающей смеси рева моторов, залпов и воя сирены.

-Уходи оттуда! – что есть силы закричала Санька, чувствуя, как бешено бьется сердце. – Уходи, дурак, сама доберусь!

Закашлялась. Голос пропал – наглоталась холода…

Ничего не видно и не слышно… Но Миша не уйдет без нее, она знает. Так не стоять же прямо под обстрелом, хоть бы в арку зашел. А там совсем опасно – завалит так, что не выберешься… Один выход – бомбоубежище, да до него Саньке не добраться… Пять концертов отыграли сегодня, артисты… Нет у нее больше сил идти. Присесть бы да тоже нельзя. Вот жизнь – ничего нельзя…

– Саша, где же ты? Санькааа!

А это уже другой голос – услаевский. Витя теперь «взрослый», по-детски не кличет… Только он-то что здесь делает?

– Саня, я маску твою нашел! Ослиную, которую вы потеряли в том белом доме на Марата! Разбомбили его, а маска валялась… Даже уши целы! Шуруй к нам, к тебе не пробраться!

Голос прорывается сквозь бурю и мглу. Ноги деревянные – ни вперед, ни назад не двинуться. Как в страшном сне – хочешь идти, а не можешь. И не услышит тебя никто – еще вчера всю глотку сорвала Санька…

– Мишка, уйди с дороги! – все, что смогла.

Интересно, как там львы на Грибоедова? Ну их не тронет, далеко… И школа не близко… А вой все громче, уши закладывает, ноги вязнут в снегу – тяжело… Ничего не разглядеть, рвутся сквозь грохот мальчишечьи голоса, и откуда-то сверху летит на нее рваная маска с мокрыми ослиными ушами …

Господи!

Тяжело дыша, Санька резко села в кровати. Вспотевшая челка прилипла ко лбу, ночная рубашка – к спине, удары собственного сердца гулко отдавались в ушах.

Она огляделась. Вокруг царила полнейшая тишина, где-то за окном мягко настукивал осенний дождик. Слева от нее мирно посапывал Миша, смешно раскинув руки в стороны. Она поднялась и, накинув халат, прошла к детским кроваткам – спят мальчуганы…

Кухня была наполовину освещена тусклым светом – прямо под окнами горел уличный фонарь. Осушив стакан воды, Санька присела на подоконник и долго смотрела, как хлещет дождь, поливая опавшую листву, скамейки и тротуары. За спиной раздался скрип половицы, и на кухню вошел Миша.

– Ты чего здесь, Шустрик? – нахмурено спросил он, потянувшись за стаканом.

– Не спится…

– Приснилось чего?

– Приснилось… Бывает же такое: воспоминания во сне, – Санька поежилась.

Она услышала тяжелый вздох за спиной. Мише ли не знать, какие у нее бывают воспоминания.

– Снова львы? – поднял он брови, и налил еще воды из графина.

Санька покачала головой.

– Школа?

– Мы с тобой. И Услаев. В блокаду. Помнишь, в сугробах застряли? Ты еще в шапке своей кроличьей был…

Миша замер.

– Что, все так и приснилось?

Он подошел к жене и обнял ее за худенькие плечи. Она, не отрываясь, смотрела в окно.

– Это все твои открытки. Не надо глядеть на них каждый вечер так, будто мы с Ленинградом навсегда распрощались. Вот и снится невесть что…

– Ты не понимаешь. Я словно заново пережила тот момент.

Миша немного помолчал, потом развернул жену к себе и, взяв за подбородок, мягко приподнял ей голову. Санька отрешенно смотрела на него. Но Миша был серьезен. Он присел перед ней на корточки.

– Шустрик, в эвакуации я поначалу совсем не мог спать. Там было слишком тихо, слишком… хорошо. А ты оставалась одна, в страшном, темном Ленинграде, и я ничего не мог с этим поделать. Я был за сотни километров и так истязал себя мыслями, что с тобой может что-то случиться, что каждую ночь мне снились кошмары… Настоящее, но с кусочком выдумки: бомбежка твоего приюта, разгром нашей школы. Ты потеряла свой тулуп, у тебя отобрали карточки… И вой сирены – ты не представляешь, как я его боюсь до сих пор.

После войны, в небольшом уральском городке, я сидел в гостях у одного музыканта. Он достал из недр шкафа старый, жутко ценный метроном – похвастаться перед друзьями…

Миша не закончил, задумчиво уставившись в окно, а Санька мягко взяла его за руку. Ей не надо было говорить, что испытывал тогда Миша.

– А ведь я тогда даже не знал, жива ты или нет, – сглотнув, продолжил он и снова посмотрел ей в глаза. – Удары метронома я не стал слушать – срочно вышел в туалет. Люди не поняли, кто-то даже посмеялся – чего это я там так долго сижу… да разве ж им понять?

Это наше с тобой детство, Шустрик. Ты сама говорила, что другим ему уже не стать и забывать его нельзя, а я добавлю, что оно само станет о себе напоминать…, пройдёт время, и наши страхи станут сильнее, ведь годы идут. Нам надо только научиться бороться с ними и не переставать верить в лучшее. Жить дальше. Мы ведь для этого фашиста гнали?

И улыбнувшись, Миша притянул жену к себе, а Санька почувствовала, как, несмотря на горечь слов, на душе становится легче. Ей снова не верилось, что после всех бед и расставаний, Миша был рядом и обнимал ее.

– Пойдем-ка спать? – он заглянул ей в глаза и поднялся с корточек. Но сделав шаг в сторону комнаты, неловко оступился и рукой задел стакан с остатками воды. Осколки со звоном разлетелись по всей кухне.

Молодые родители замерли на месте – нет, не проснулись дети… Миша виновато взглянул на жену – кажется, это был любимый Санькин стакан.

– На счастье, дорогой, на счастье! – она широко улыбнулась ему и кинулась собирать остатки стекла.

Когда Максима пришла пора отдавать в ясли, Мишу перевели в Хабаровск, и семья Алексеевых снова принялась складывать вещи. На этот раз Санька не воспротивилась – жены военнослужащих и опыт семейной жизни научили ее претерпевать такого рода неприятности, и она решила махнуть рукой – что Владик, что Хабаровск – все едино не Ленинград.

Осмотрев новую квартиру и отметив про себя, что она, благо, не хуже прежней, Санька заявила, что теперь ей самое время поступать на работу. Она любила своих детей, но бойкая натура давно рвалась к неустанному труду.

Миша все разузнал, разведал, и кандидата педагогических наук с ленинградским дипломом без лишних разговоров приняли в государственную среднюю школу соседнего района. Уже через неделю Санька стояла перед своими первыми учениками – новоиспеченным 6 «А» классом.

Так потянулись рутинные будни. Первый год в детском саду Максим, как все дети, много болел, и Саньке приходилось часто отпрашиваться или брать больничный, но все-таки она чувствовала себя как нельзя лучше. Школа и дети – это действительно было ее пристанище. Она с удовольствием вела уроки, посещала педсоветы, проверяла домашние задания. Саньке казалось, будто впервые за много лет ее выпустили на свободу, и со всей ответственностью подошла к работе.

В шестом «А» ей назначили классное руководство – класс был сложный, недружный, с плохой успеваемостью и дисциплиной, и Санька взялась за него с особым упорством. Она разбила класс на новые звенья, провела серьезный разговор с безалаберным прежде председателем совета отряда. Она создала в классе редколлегию, дав задание каждый месяц выпускать по стенгазете. Главным ее нововведением стал литературный кружок, куда постепенно начали подтягиваться даже самые отъявленные двоечники, не пугаясь перспективы учить наизусть по три-четыре стиха в неделю, читать произведения, не входившие в школьную программу, и придумывать рассказы. Напоследок молодая учительница изучила все музеи Хабаровска, и, словно вернувшись в свое школьное прошлое, по субботам проводила экскурсии, «повышая культурный уровень в классе».

Санька, а вернее уже никакая не Санька, а Александра Семеновна, с первого дня полюбилась ученикам. Она умела рассказывать биографию литераторов так, что самый скучающий слушал с открытым ртом. А спустя время прочла им, наконец, стихотворение из своей коллекции, которая благодаря литературному кружку в Аничкове достигла сотни наименований. Произведение было трогательным, про мальчика, который помог солдатам найти немецкую пушку, а они даже не спросили, как его зовут. Александр Твардовский был еще одним любимым автором Саньки помимо Ольги Берггольц.

И после того, как она закончила, класс молчал. Санька привыкла к такой реакции и просто смотрела на ребят, ожидая, что же последует дальше. Дети сидели притихшие, нахмуренные и понурые, и Саньку порадовало, что ей удалось задеть какие-то струнки в их душах. И тут один мальчик почти неслышно сказал:

– Вы так читаете, будто все это видели своими глазами.

Санька услышала в его голосе нотки уважения.

– Так и есть, – ответила она. – Конечно, видела.

Шестиклассники вскинули головы и внимательно посмотрели на нее. Им и в голову не приходило, что их худенькая, красивая Александра Семеновна, которой от силы можно дать двадцать лет, видела войну.

– И участвовали? – прошептал тот самый мальчик.

– Я жила в блокадном Ленинграде. На фронте не сражалась, но…

Иногда она стеснялась своего прошлого. Среди Мишиных товарищей были те, кто подростком убежал на фронт, бился на передовой, а Саньке, хоть и довелось повидать многое – да только оно не всем было непонятно. А детям и вовсе: гораздо интереснее слушать про то, как ты в окопе немца своими руками душил, чем на санках больную мать вез и в тридцатиградусный мороз шел за водой.

Но 6 «А» внезапно зашумел, затребовал, чтобы она им рассказала про ту самую блокаду – ни разу ленинградцев не видели. И какой он вообще, город этот… Как на картинках – дворец и собор, и нарядный Невский? И, правда, что хлеба в войну очень мало давали? Граммов триста, вроде? 125?

Дети снова притихли. Был, оказывается, целый месяц, когда их Александра Семеновна ела только 125 граммов хлеба в день. И раненым в госпитале стихи читала. А после войны она с самими летчиками встречалась, вот это да…

Два урока она рассказывала им про свое детство. И про строительство школы, и про борьбу с чистописанием, и про зажигательные бомбы. Несмотря на то, что после войны прошло только пятнадцать лет – не все еще восстановлено, не все раны зажиты – несмотря ни на что, перед ней был совсем другой мир, другое поколение, иные дети. Не те, с которыми она строила школу, не те, с которыми ползала по крышам и стояла в очереди за хлебом в блокаду, и даже не те, у которых служила вожатой после войны. Блокадные дети были своими, знавшими обстановку, понимавшие ее с полуслова и делившие мир на две части – хорошее и плохое, фашистское и наше, в то время как среди послевоенных младших школьников, пожалуй, каждый третий считался оборвышем, беспризорником или просто нищим.

А сейчас перед ней сидели ребята, родившиеся после войны. Чистоплотные, опрятные, не знали они ни залпов, ни голода, ни плачущих от горя матерей. Но Санька понимала, что и это было совершенно особенное поколение – их отцы были из числа тех, кому удалось выжить на фронте.

С тех пор шестой «А» ходил за ней по пятам. Трудолюбивой Саньке снова удалось добиться своего – дисциплина улучшилась, успеваемость повысилась, и даже самые злостные двоечники начали схватывать тройки.

Ее уроки не пропускал ни один ученик, что, конечно, не могло не раздосадовать учителей других дисциплин. Литература и впрямь становилась у школьников любимым предметом, и первое время на переменках то и дело слышались восторженные возгласы в адрес Александры Семеновны. Учителя, поджав губы, старательно обходили детей, заслышав такие разговоры, и после уже, в учительской, на все лады крыли «какую-то там ленинградку».

Санька, конечно, не могла не видеть такое отношение к себе, но внимания старалась не обращать. Еще в собственной школе она привыкла к пронзительным взглядам и шепоту завистниц, и прекрасно понимала, что люди любят тратить время на осуждение других, нежели занять его чем-то полезным. Это она пыталась объяснить детям – пусть хоть из них вырастут не болтуны и сплетники, а деятельные люди.

Жизнь катилась своим чередом. Так часто, как только могла работать советская почта, писал из Ленинграда дядя Павлик. Все у него было хорошо и по-прежнему: работа- дом, дом- работа. Правда, Санька не могла не усмотреть постоянно проскальзывающее как бы невзначай женское имя товарища по цеху, но они лишь хихикали с Мишей и ничего не отвечали на этот счет, боясь спугнуть влюбленных.

Дядя Павлик слал привет мальчишкам и писал, что очень скучает по Женьке, а вот Максима и вовсе не видел – нагоняй родителям за то, что не приезжают. Санька спрашивала, как поживают их соседи и знакомые, и, оказалось, что Валечка с первого этажа уже никакой не Валечка, а Валентин Петрович Ярцев и работает он преподавателем в университете (биология, что ли?), а Витька Услаев, приютский, руководит каким-то отделом на комбинате и зовет Мишу с Санькой на свадьбу.

Санька отвечала, что у них все хорошо, и мальчишки благополучно ходят в садик, и Женька уже так отпето гуляет во дворе, что без синяков домой не возвращается, и всегда обижается на маму за то, что она его беспрестанно ругает – вот дядя Павлик бы вместо этого на коленки подул. Миша приписывал, что Женечка еще ничего, а вот Макс – вылитый Санька, и он уже не знает, куда девать себя от этих разъяренных ежиков, ведь младшему только три, и уже он сломал утюг, а досталось как обычно мужу за то, что ставит технику, куда ни попадя. В конце Санька дописывала, что погода у них хорошая, денег хватает, и да, кстати, Мишу повысили до майора, а она все также мечется в школе и воспитывает будущую гордость страны, и напоследок всех целует, и передает привет школе и, конечно, львиным головам…

Львиных голов Саньке не хватало, как и всего Ленинграда с его высоченными шпилями, нарядными домиками, душистыми запахами и белыми ночами. Иногда они с Мишей подолгу разговаривали о детстве и юности, удивлялись тому, как быстро летит время, и лишь вздыхали. Миша тоже скучал по городу, но он проще адаптировался и уже нашел себе новых друзей в дальневосточной армии, а вот Санька была чуть ли не изгоем коллектива.

Впрочем, подумать об этом у нее не оставалось времени. Гораздо сильнее душу занимали мысли о Родине, и Миша мучился, глядя, как жена перебирает старые фотографии, просит дядю Павлика написать, что изменилось в городе –, какие магазины открылись, построили ли новые кварталы. И он, давно разучившийся противостоять Санькиным желаниям, принялся ломать голову, как же перевестись обратно.

И тут грянул конфликт.

Из школы давно хотели исключить Леню Горского, Санькиного ученика. Он неважно учился, но паренек был хороший – играл на гитаре, пел в хоре и замечательно писал сочинения.

По литературе у него была твердая пять, а вот по остальным предметам с натяжкой троечки. И в феврале, перед очередной городской проверкой было принято собрать педсовет по поводу его отчисления.

Санька понимала: ни учись он в ее классе, вполне возможно, что грузная, немолодая химичка не выступила бы с докладом в его честь, и высокомерная, никогда не нравившаяся ей математичка не назвала бы Горского «лентяем» и «бездельником». В классах было множество двоечников, но выбор пал именно на Леню.

Она сразу сообразила, что они затевают, устроив педсовет не в привычный понедельник, а в среду, после седьмого урока, когда директор, очень мило относившаяся к Саньке, была в отъезде, и в школе не оставалось никого кроме техничек. Перед проверкой исключение даже одного ученика, да еще посередине года вызывало большие вопросы у комиссии и в первую очередь они были адресованы классному руководителю. Потому Санька пылала гневом и уже хотела плюнуть и не идти на педсовет (ну их всех, уволят так уволят!), но Горского было жаль, и, собрав все мужество, она решила отстоять его честное имя.

– Я считаю, Александра Семеновна, – напыщенно проговорила химичка по фамилии Задорова, стоя на кафедре и тяжело дыша. – Вы еще слишком молоды, и Вам бы набраться опыта, прежде чем брать на себя такую ответственность – руководить классом.

Санька промолчала. Задорова и сама прекрасно знала, что несла полную чушь, и «неопытной учительнице» было интересно, что же она скажет дальше.

– Горский не знает и половины предметов. Он невнимателен, рассеян и никогда не выполняет домашние задания. Он пропускает уроки, а если и появляется на них, то только рисует в тетради. Когда я подхожу к нему, он тщательно прячет ее, и никакие просьбы показать тетрадь педагогу на него не действуют. Приходится прибегать к соответствующим мерам, – развела руками она.

«Вот почему у него столько двоек по твоему предмету», – подумала Санька и почувствовала, как в ней медленно поднимается ярость. Это был плохой признак. Очень плохой. Бороться со вспыльчивостью за свой тридцать один год Санька так и не научилась.

– Но! – подняла толстый палец химичка, и педагоги уставились на нее с еще большим интересом. – Вчера мне удалось забрать у него эту тетрадь. И что, вы полагаете, там оказалось?

«А ты неплохой оратор, – сжала зубы Санька. – В госпитале бы понравилась. Только вот беда – солдаты любят добрые стишки и миленьких девочек, а не толстых баб».

– Вот это! – и со скоростью, которой бы позавидовал леопард, из ящика стола Задорова вытащила тонкую ученическую тетрадку и распахнула ее.

Учителя поддались вперед, но надпись в тетради, раскинувшаяся на оба листа, была так ярко обведена красным карандашом, что даже Санька, сидевшая дальше всех, без труда прочла:

«Титульный лист стенгазеты:

Александре Семеновне Кавалеровой-Алексеевой.

Ко Дню Советской Армии и Военно-Морского флота от любящего ученика Леонида Горского и всего 7 «А».

Хоть Вы не воевали, но Ваша храбрость навсегда останется в наших сердцах»

– И так вся тетрадь, – пролистала страницы Задорова, и Санька увидела, как они исписаны мелким убористым почерком и разрисованы картинками. Она была ошарашена и приятно удивлена, ведь главным редактором стенгазеты у них числилась Тася Молотова, а значит, Леня сам придумал поздравить ее с праздником. Ну да, там даже написано: от любящего ученика…

Санька почувствовала, как ее сердце в благодарности сжалось, и вздрогнула, когда химичка нервно произнесла:

– Вам не кажется, Александра Семеновна, что дети смеются над Вами?

Санька поддалась вперед.

– Редактор газеты 7 «а» – Таисия Молотова, насколько мне известно, – посмотрела на нее в упор химичка, и про себя Санька отметила, что глаза у нее очень противные.

– Совершенно верно, – процедила сквозь зубы Санька, выдерживая напористый взгляд.

– А, следовательно, Горский решил просто поиздеваться над Вами, придумав эту самую газету. Иначе зачем тринадцатилетнему юнцу рисовать в тетради такие глупости?

– Я замечу, Анна Степановна, – отчеканила Санька, стараясь говорить спокойно. – Что Леня хотел поздравить меня с предстоящим праздником, и мне не кажется, что это можно назвать глупостью. Он, конечно, поступил неразумно, занявшись рисованием на уроке. Безусловно, это не оправдывает Горского, и я с ним обязательно поговорю. С Вашего позволения я заберу эту тетрадь.

И она уже привстала, чтобы подойти к кафедре, но Анна Степановна быстро прижала тонкие странички к груди.

– Нет. Это… Это… – она срочно придумывала слова, но, по всей видимости, ничего в голову не лезло.

– Ну что? – с улыбкой переспросила Санька, стараясь не выдать хамства, которое так и рвалось наружу. – Покажете директору? Отдадите родителям? Или предоставите проверке? Все просто посмеются и вернут Вам тетрадку.

Химичка шумно запыхтела, ее тройной подбородок заколыхался в гневе. И тут поднялась учительница математики.

– Я бы на Вашем месте не была такой самоуверенной, товарищ Кавалерова, – язвительно произнесла она. – Анна Степановна права: Горский совершенно отбился от рук, и в этом мы находим только Вашу заслугу.

Санька присела.

– Мы рады, что он хорошо пишет сочинения, но Вы своими занятиями лишили его всяческой возможности приходить на уроки и выполнять домашние задания. Ваши экскурсии, стенгазеты, сборы, самодеятельность, литкружок, что там еще, мешает успеваемости! Да, советский ребенок должен быть разносторонним, но Вы не даете им спокойно вздохнуть! Ваша деятельность доводит до ручки – они приходят с утра и уже – полны эмоций! – тонко взвизгнула она. – Только и думают о том, в какой музей пойдут сегодня, или какую очередную историю про детство расскажет им наша дорогая Александра Семеновна. Может, Вы нам хоть одну историю расскажете, а, товарищ Кавалерова-Алексеева? – раскрасневшаяся математичка засверкала глазами, и Саньке на секунду показалось, что на нее взирает змея. – Что Вы им там читаете? Про какую-такую блокаду? Они про родной флот даты не помнят, зато впору вдоль Невы экскурсии водить!

– Это точно, – кивнула головой учительница истории и тут же стушевалась, когда Санька кинула на нее пронзительный взгляд.

– Мы требуем не только исключения Горского, но и Вашего сознательного исправления. И что бы Вы там ни говорили, мы просим, чтобы Вы… – математичка нервно сглотнула и покосилась на дверь, словно проверяя, нет ли там посторонних лиц, – самолично отказались от классного руководства. «И от ведения литературного кружка», —быстро произнесла она.

Санька открыла и тут же закрыла рот. Она даже не успела сообразить, что происходит, как математичка вынула из папки лист бумаги и продемонстрировала его классу. На нем значился какой-то текст, и внизу виднелись размашистые подписи. Так…

Как в тумане Санька поднялась из-за парты и, пытаясь удержаться на ногах, подошла к кафедре. С силой она вырвала листок из цепких длинных пальцев.

«Мы, учителя городской средней общеобразовательной школы № …, просим Вас отказаться от классного руководства…»

Ровно 22 подписи снизу. Надо же, с расшифровками. Тут и учитель труда, такой милый дядечка, помогавший ей двигать шкафы в кабинете, и англичанка, от которой никто дурного слова не услышит, и физкультурник… И даже учителя начальных классов – им-то какое до нее дело? Санька почувствовала, как кружится голова, и земля уходит из-под ног – что-то совсем не вязалось в ее мозгу.

Все, все против нее. Она посмотрела на притихший класс и увидела перед собой стыдливо опущенные головы. Трудовик смотрел в окно, старательно избегая ее взгляда. Англичанка что-то озабоченно искала в сумке, а историчка аккуратно положила голову на руки, всем видом показывая, что хочет спать. И эти цирковые артисты вправе исключать из школы детей?

Санька перевела взгляд на кафедру, где, замерев, стояли две клуши, и подумала, что Анна Степановна с математичкой-змеей не так плохи – они хотя бы не постеснялись выразить свои чувства открыто.

Напряженность обстановки и тишина были такими, что Санька слышала, как гулко бьется ее собственное сердце. Педагоги молчали как один – в страхе и ожидании реакции той, кого они готовы были выдворить из этой школы. Ей того и хотелось – хлопнуть дверью и прорыдать весь вечер на плече у Миши, но потакать было не в ее интересах, и она заставила себя собраться с духом.

Словно специально – тишины она не нарушала. Безмолвие никогда не подводило ее на сцене – не подвело и сейчас. Они ждали. Ждали и боялись, хорошо помня поговорку «затишье перед бурей».

– Вы хотели, чтобы я Вам рассказала историю, – наконец, тихо и утвердительно произнесла она и краем глаза заметила, как вздрогнул подбородок математички. – Очередную историю. Я сделаю так, как вы просите.

Санька медленно прошлась по классу и остановилась. Кое-где зашевелились, исподлобья посмотрев на нее.

– Очень давно в одной стране родился мальчик, который рос самым обыкновенным ребенком, – она начала очень тихо, но в звенящей тишине собственный голос показался ей нетерпимо громким. – Играл на улице, ходил в детский сад, купался в речке. От других детей он отличался тем, что семья, в которой он рос, его не любила. Его обижали, а чаще – просто не замечали. Наверное, поэтому, не получив должной любви к себе в детстве, он не смог передать ее другим людям.

Санька вздохнула, нахмурила брови, словно о чем-то вспомнив, и тряхнула светлой головой. Педагоги по-прежнему не шевелились, только теперь некоторые подняли головы и с интересом взирали на нее.

– Он всегда был отличником, и его хвалили в школе, – продолжила она. – И, конечно, все думали, что у него большое будущее. Будущее у него в общем-то было неслабое, но какое же ошибочное мнение вызывал он у школьных наставников…

Мальчик вырастал, и уже превратившись в юношу, предавался мечтам о власти. Он многоучился, но не для того, чтобы сеять добро с помощью этих знаний, а для того, чтобы мир, который он познавал, сосредоточить в своих руках.


Во взрослом возрасте он добился своего. Он собрал многочисленную армию, был отличным оратором и обладал несомненной харизмой. Ему подчинялись, его не смели ослушаться, его – боготворили. Разъезжая в натертой до блеска машине, пожимая руки и улыбаясь первым главам государств, он уже знал, что все они обречены на гибель.

И не пистолеты, танки и самолеты были его главным оружием. А толпа. Толпа, которая внимала каждому его слову, толпа, которая слышала его с первого раза. Он сам собрал ее, это стадо баранов, не имевших своих мыслей и чувств; испуганных мышей, боявшихся высказаться «против». В нем каждый смотрел в рот своему соседу и в точности копировал его действия. Стаду нравилось быть стадом, потому что никто не решался идти против него. Все, кто только посмел это сделать, становились изгоями.

И однажды, когда стадо «подросло», оно накинулось на другую страну, и принялось ее бомбить. Совершенно не задумываясь о том, что есть в этой стране люди, которым совершенно неинтересны желания стада. Они любили друг друга, никому не мешали жить, так почему же кто-то мешает им? Но стадо не понимало, и еще с большим напором разрывало своими грязными ручонками страну и добралось, наконец, до города, который только кажется большим, а на самом деле, там совсем нелегко спрятаться от голода и бомбежек, зимы и лютых морозов. И в этом городе жили дети, такие же тоненькие и беззащитные, каким был когда-то тот самый хороший оратор, да и каждый человек, находившийся в стаде. И этим детям всего-то не хватало еды и тепла – совсем немногого, правда? Но стадо на то и есть стадо, чтобы забрать все, до последнего куска хлебушка, принести горе и унизить, оскорбить, обчистить, подчинить и раздавить этих маленьких крошек…

Да только дети того города оказались проворнее. Они помогали взрослым бить стадо со всех сторон и, в конце концов, прогнали его из города.

И вроде бы история должна заканчиваться хорошо, да только стадо оставило ужасный след в душах этих детей и ранки на сердце, которые сильно ноют, если пройтись по кладбищу с тысячей могилок или по стороне с надписью «При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна»… Стадо ушло, разрушив семьи и судьбы, превратив город солнца в город смерти, и он до сих пор восстает из руин и пепла.

Самое страшное то, что может появиться в этой жизни новое стадо, в котором каждый будет опять, открыв рот, слушать своего соседа.

Санька замолчала. Она не смотрела на лица, всем своим нутром чувствуя ту пронзительную тишину, которая появляется в минуту, когда людям только и остается, что открывать и закрывать рот, не в силах произнести что-либо. Она чувствовала жар, исходивший от математички и пышной Задоровой, краем глаза заметила, как приросли педагоги к стульям – их лица были белыми и какими-то неживыми. Санька лишь слышала, как тикают часы в холле третьего этажа.

– Вы…– первой подала голос Задорова, прошелестев хриплым голосом. – Вы… Сравниваете нас с…

Это было ужасно. Ужасно и глупо, и Миша весь вечер кричал на Саньку за то, что она совершенно не думает и несет все, что ей в голову взбредет. Ведь дело могло закончиться не увольнением (что тоже, по счастью, обошлось), но судом и статьей, а если узнают на Мишиной службе… Да и вообще ее поступок – не только какие-то новые социально-психологические взгляды (черт возьми, откуда она их взяла?), а самое настоящее оскорбление, и даже если сейчас свобода слова стала свободнее, чем до пятьдесят третьего года, это не значит, что можно унижать своих товарищей по работе, пусть хоть они исключат каждого из ее пионеров.

И Миша, весь красный, тяжело дыша, откинулся на спинку стула, по традиции забарабанив пальцами по кухонному столу. А Санька невольно улыбнулась, вспомнив, как на последний вопрос Задоровой ответила никто иная, как директор Серафима Антоновна. Она незаметно вошла в класс в самом начале Санькиного рассказа и слышала каждое слово. За организацию педсовета без ее ведома попало всему педсоставу, а больше всех Анне Степановне с математичкой-змеей, что не могло не порадовать Саньку. Горского исключать она не позволила, и Санька, ощутив, как с души упал камень, мысленно поблагодарила судьбу за то, что и в этой школе есть добрые люди.

– Никто Вас, Сашенька, больше не тронет, – успокоила ее Серафима Антоновна, когда все разошлись, и они остались в кабинете вдвоем. – Как работали, так и работайте, только все-таки напоминайте ученикам, что кроме литературы есть и другие уроки, – она по-доброму улыбнулась и взяла Санькину руку в свою. – А то они «Василия Теркина» чуть ли не наизусть помнят, а алгебраические примеры решить не могут. И вот еще… – Серафима Антоновна пожевала губы, словно обдумывая фразу. – Будьте аккуратнее со словами. Они, как известно, не воробьи, а люди вокруг еще много глупостей наговорят. Вы же умная, молодая девушка – не рубите с плеча, не портите себе жизнь, Сашенька. Я про Ваш рассказ, конечно… Сейчас Вам нечего опасаться.


Санька, почувствовав себя виноватой за то, что доставляет хлопот Серафиме Антоновне, единственному взрослому человеку, уважавшему ее в этой школе, поблагодарила и уже хотела пойти, но остановилась в дверях, заметив, как Серафима Антоновна пристально смотрит на нее поверх очков.

– Знаете, Саша, меня восхищает Ваше мужество, – наконец, сказала директор. – Для меня Вы не только прекрасный педагог и добрый человек, но и смелая женщина, пережившая самую страшную зиму на свете. Да-да, не удивляйтесь, Ленинград мне знаком не понаслышке. Я на Лен фронте воевала, а после в городе оказалась. По дороге жизни прибыла. Скажу честно: за все четыре года войны не навидалась того, что увидела в один январский день в Ленинграде.

Серафима Антоновна замолчала, подбирая слова, а Санька почувствовала, как ее ленинградское сердце, выстраданный блокадный комочек, тянется к этой чужой для нее женщине, живущей через девять тысяч километров и столь хорошо понимавшей ее… И не сумев скрыть чувств, она разрыдалась.

Серафима Антоновна выполнила обещание – ни один ученик не узнал о случившемся, педагоги хранили молчание, лишь обходили Саньку стороной. Горскому была возвращена тетрадь, и на 23 февраля Александра Семеновна получила в подарок замечательную стенгазету.

Через несколько дней после педсовета она сидела в учительской и проверяла тетради, как, внезапно почувствовав на себе взгляд, подняла голову. На нее глазела кучка из собравшихся в сторонке, что-то усиленно обсуждавших учителей. Не успела она решить, что же они опять задумали, как худая как ветка осины англичанка, подошла к ней и, заламывая руки, сбиваясь на каждом слове, попросила Саньку вернуть им пресловутое прошение об уходе.

–Там же подписи…Вы понимаете…Серафима Антоновна…

Санька кисло улыбнулась в ответ и сказала, что прошение ее сын с друзьями давным-давно спалили на костре, и ей даже в голову не приходило стучать директору – нашли ябеду. Подумав не в первый раз, что школа окончательно рехнулась, Санька удалилась в классный кабинет, вновь оставив коллектив в общем молчании. Однако по пути отметила, что теперь в этом молчании прослеживалось некое уважение.

После этого педсостав стал к ней несколько снисходительнее, а Анна Степановна с математичкой извинились и принялись ее зазывать пить чай. Чай с ними она, конечно, видела в самом страшном сне, но существовать в школе стало проще, и Санька приободрилась.

Наступил конец года, и в последний учебный день Санька вывезла 7 «а» на природу. Они разожгли костер, купались в озере, ели горячую картошку и играли в футбол, а после растянулись на бережке. Когда Санька, улыбаясь, ловила еще теплые, вечерние лучики солнца, на полянку прибежал взъерошенный, встревоженный Миша и заявил, что у него для нее очередная, уже столь знакомая новость – его переводят.

Но не в Ленинград, как внезапно радостно подумала Санька, а в Саратов, и это все, чего он смог пока добиться.

В аэропорт Саньку провожали всей школой. Седьмой «А» рыдал в три ручья и упрашивал ее остаться хотя бы на три годика – как раз до их окончания. Подопечные из литературного кружка написали оду в ее честь и заунывным голосом читали, роняя на пол слезы. На удивление Саньки от педагогического коллектива приехала математичка, и, подбоченись, квакала какую-то прощальную речь. А также Анна Степановна, рыдавшая почище всех детей, а потом обнявшая Саньку так, что у той затрещала спина. Женя и Максимка испуганно выглядывали из-за спины смущенного Миши, глядя на это плачущее братство. Серафима Антоновна грустила и все время вздыхала, дети вручали цветы и подарки, и у Саньки не хватало рук, чтобы все удержать. Перед самой отправкой Леня Горский что-то сунул ей в карман пальто, и утиравшая слезы Санька, раскрасневшийся от жары Миша, притихшие сыновья, наконец, двинулись на посадку.

В салоне она вынула конверт Горского и, вскрыв его, обнаружила всего несколько слов: «Александра Семеновна, я люблю Вас!». Миша строго заметил, что если она сейчас же не перестанет рыдать, то выйдет-таки замуж за этого Леню.

Два дня после отправки они провели в Москве, а после прилетели в Ленинград, где в аэропорту их встречал все такой же веселый, смуглый и усатый дядя Павлик. Он совсем не изменился, но Санька заметила, сколько новых морщин появилось на его лице, а поседевших волос стало втрое больше.

До дома ехали в такси, и она, прижавшись к стеклу, с трепетом разглядывала знакомые проспекты, скверы, сталинские «громадины», новостройки и башни. И вот уже все чаще замелькали узкие улочки, мостики и гордые львы, сидевшие на постаментах, таинственные арки, ведущие в дворы-колодцы, старинные здания, прилипшие друг к другу; и машина, постояв с минуту на светофоре, выехала на Невский проспект.

Он был такой величественный и прекрасный, и так красочно переливался на солнце, что у Саньки захватило дух. Дядя Павлик и Миша, наперебой рассказывая ребятам о городе, поворачиваясь то вправо, то влево, заметили ее сосредоточенный взгляд и солидарно замолчали. Миша прижал палец к губам, когда Максимка открыл было рот, чтобы что-то спросить, и оставшееся время они ехали, не произнося ни звука. Слишком много для Саньки значил этот нарядный и по-летнему веселый Невский, чтобы мешать ей побыть с ним наедине.

Она попросила таксиста остановиться на Малой Морской, и, выйдя из машины, они с дядей Павликом, взявшись за руки, долго смотрели на школу. Ничего не изменилось в ней: только сильнее потускнели над аркой цифры «1939», и новая, воссозданная в прошлом году, теперь уже обведенная синим цветом надпись «При артобстреле» с возложенными гвоздиками рядом была хорошо видна издалека. К табличке подходили туристы, в молчании читали так больно врезавшиеся в Санькину память слова, и подолгу стояли рядом. Дядя Павлик тоже предложил подойти, но Санька не позволила даже перейти дорогу – от внезапно зазвеневшей в ушах сирены разболелась голова, в глазах что-то защипало, и Санька попросила поскорее уехать домой.

Львов она разглядывала после, душным вечером, когда вдоволь наигравшиеся мальчишки, изрядно уставший после продолжительной поездки Миша, дядя Павлик и Алевтина – та самая «товарищ по цеху», сдались под ее напором и отправились на прогулку.

Небо было затянуто смоляными тучами, и Максимка, всегда боявшийся гроз, тревожно оглядывался по сторонам и прислушивался, не гремит ли гром. Они неспешно шли, болтая о том, о сем, смеялись над анекдотами дяди Павлика, рассказывали о работе, озорстве мальчишек, частых перебоях электричества в Приморье. И когда впереди послышались первые раскаты грома, показался, наконец, львиный мостик на канале Грибоедова.

Где-то Санька слышала, что любовь к Родине дана человеку с рождения, но прививается постепенно с взрослением. В детстве она не раз гуляла с отцом по набережным, с замиранием сердца глядя, как хрипя, вздымаются могучие невские волны, и слушая рассказы о царях, построенных дворцах и парках, революциях и Гражданской войне. Отец многое знал из истории, обязательно делился мыслями с Санькой, и с его рассказами город в ее воображении разрастался, преобразовывался, обретал колорит и выразительность. Саньке начинало казаться, что Ленинград – такой же живой, как она: умеет смеяться и радоваться, страдать и злиться, любить и ненавидеть. И в первую очередь оживленность эту увидела она во взглядах львиных голов – сосредоточенных, умных, внимающих каждому ее слову.

И если львы были историей, сердцем Ленинграда, а, соответственно, и Санькиным сердцем, и любовь к ним носила скорее врожденный характер, нежели приобретенный, то школа, без которой она также не представляла себе жизнь, была Санькиной находкой, ее гордостью и личным достижением. И потому, приехав в Ленинград, и убедившись в том, что никто не нанес «драгоценностям» зла, Санька успокоилась.

Гром гремел во всю мощь, и дождь поливал со всей силой, когда они, укрывая головы капюшонами и кофтами, побежали вдоль Малой Подьяческой улицы. Миша прокричал, что грозу надо бы переждать под крышей, дабы не простудиться, и компания из шести человек влетела в арку одного из домов. Переведя дух, Санька распустила «пучок» в попытке пригладить мокрые волосы и тут заметила, как ее младший сын дрожит, испуганно прячась за спины хохочущих взрослых.

– Что с тобой, Максимка? – озабоченно спросила она.

Сын ничего не ответил, но исподлобья взглянул на небо и затрясся еще сильнее, когда вспышка молнии с треском рассекла черное небо. Не заставив себя ждать, прогрохотал гром. Максим скривился и уже собрался заплакать, но, вспомнив, что вчера обещал брату больше не реветь взамен на целое эскимо, лишь надулся, стиснув зубы.

Взрослые вместе с Женечкой бурно смеялись, радуясь, что больше не мокнут под дождем, и Санька, заметив, что никто на них не смотрит, тихонько отвела младшего сына в сторону.

Она присела на корточки и, взяв сына за руки, продолжительно посмотрела на него. Мальчик напряженно ждал, зная, что мама наверняка скажет сейчас что-то важное – этот взгляд он усвоил с пеленок.

Санька слегка улыбнулась, ласково поправила воротничок матроски на худенькой шее сына и тихо, чтобы слышал только Максим, произнесла:

– Знаешь, гроза – это совсем не страшно.

– Страшно, – уперто буркнул Максимка и поковырял носком землю.

– Когда я была чуть постарше тебя, я каждый день видела грозу, – задумчиво сказала Санька, и ее глаза потемнели. – Только та гроза была в миллионы раз хуже, потому что она убивала людей.

– Эта гроза тоже может всех убить, – мотнул головой Максим, глядя, как мечутся в небе молнии. – Женя сказал, она бьется током.

– Да, если ты стоишь под деревом, в открытом поле или ловишь ее на крыше дома. Гроза не тронет тебя, когда ты находишься в укрытии и не ищешь с ней встречи. Гром и молнии нужны нашему миру, они приносят чистый и свежий воздух, разряжают день после жары. После грозы очень хорошо себя чувствуешь. Вот смотри, небо понемногу светлеет, и дождь убывает – скоро все закончится.

– А та гроза? – осторожно спросил Максимка. – Та гроза убивала даже тех, кто был в укрытии?

Санька вздохнула.

– Помнишь львов, которых мы с тобой сегодня видели?

Максимка кивнул.

– Они тебе понравились?

– Да, – кивнул он снова. – Они очень сильные, и у них добрые глаза.

– Та гроза стремилась сломать даже львов, хотя они никому не причинили вреда. Она рушила все на своем пути, и не было ни одного укрытия, способного уберечь от нее. Грохот грома был таким мощным, что оглушал людей, а ее молнии не щадили даже младенцев. Нет, – немного помолчав, добавила Санька. – Этой грозы, что ты видел сегодня, совсем не стоит бояться.

И погладив притихшего и задумавшегося Максима по голове, она поднялась с корточек.

– Мам, – дернул ее за рукав Максимка, когда они направились домой, и, обернулся, удостоверившись, что его никто не слышит. – А та гроза больше не придет? – шепотом спросил он.

Санька серьезно посмотрела на него.

– Для этого нужно, чтобы каждый человек на Земле помнил о страданиях, которые она принесла. Только в этом случае ее больше никто не увидит.

– Всего-то? – поднял брови Максимка.

– Да, – твердо ответила Санька. – Но не всем это задача посильна.

– Я буду помнить, – сдвинул брови мальчик, и его взгляд стал таким же серьезным, как у мамы.

В Ленинграде пришлось задержаться – дядя Павлик, вешая в ванной новую шторку, упал с табурета и сломал и без того раненую в войну ногу. Когда хлопоты с больницами и уговоры дяди Павлика полежать там хотя бы две недели улеглись, Миша с Санькой, поругавшись несколько раз на тему того, что никто из них не придумал повесить шторку самостоятельно, а дело, как всегда, досталось несчастному дедушке, строго-настрого приказав Алевтине не отходить от возлюбленного ни на шаг, отчалили, наконец, в Саратов.

Шли годы – пролетали курчавые, разноцветные, дождливые осени; проходили неповоротливые, снежные зимы; расцветали весны с бегущими ручейками, поющими в рощах соловьями и душистыми садами; следом, распевая на все лады, приходило жаркое поволжское лето, чтобы спустя время, отведенное на солнечные пляжи, багрово-алые закаты и ранние рассветы, вновь пригласить золотистый, пахнущий сбором урожая, сентябрь. Годы шли, и вырастали дети, взрослели молодые, уходили в вечность старики. И никто, никто не мог остановить эту безобразницу Время, чтобы хоть чуточку дольше остаться в настоящем…

Саратов был не последним их пристанищем на Волге – следом Мишу перевели в Казань, а спустя пять лет отправили из Поволжья восвояси – в Смоленск.

Смоленск Саньке нравился. Старинный, могучий, он так и пыхтел историей, и, если бы не работа и семья, она была готова гулять по нему целыми днями. Он давно стал промышленным – фабрики, заводы, институты. Но здесь тоже видели войну, и оттого он был пропитан чем-то сострадательно-близким, не понаслышке знакомым, и Санька, гуляя и уходя с шумных улиц в тихие дворики, молчаливо смотрела на каменные дома, проносясь сквозь годы, словно пытаясь увидеть тот самый июль сорок первого, когда немцы оккупировали этот маленький город.

Санька по-прежнему работала в школе, взяв на себя непомерную нагрузку. В Казани ее литературный кружок прославился на весь город, и спустя время Александру Семеновну Кавалерову-Алексееву с учениками-победителями конкурса чтецов пригласили в Москву, на встречу с литераторами всего Советского Союза.

Дети прыгали от счастья, а Александра Семеновна отнеслась спокойно. Она прекрасно знала эти встречи, с красивыми словами и шоколадными конфетами в голодные годы, и потому отнеслась к поездке без особого восторга. Но Москва сблизила ее с ребятами, и, подружившись с ними, она с горечью отметила про себя, что это очередной 7 «А», с которым ей тоже когда-то придется (ах, ну что за штука, Время!) расстаться.

Тот самый 7 «а», оставшийся в Хабаровске, давно вырос – молодые юноши и девушки, оканчивающие институты, слали ей письма. Она старалась не терять связь со своими воспитанниками и всегда сообщала о переездах, но сама же смеялась, что «эти ее из-под земли достанут».

Писали об учебе, свадьбах, родившихся детях и стареющих родителях, погоде, проблемах с деньгами, плохо ходившем транспорте, путешествии на Байкал или отдыхе в санатории. Писали о борьбе за права чернокожих в Штатах, музыкальном фестивале в Сан-Ремо, о новых советских комедиях, песнях под гитару, культе Марины Влади и достижениях в космосе. Писали обо всем, о чем только могла писать молодежь конца шестидесятых, и Александра Семеновна, читая строки со знакомыми почерками, понимала, что не зря еще школьниками они казались ей «иными». В них чувствовалась жажда свободы и независимости, им хотелось безумств и ярких красок, и все, к чему стремилось ее поколение, – уют, спокойствие и тихая, без треволнений, жизнь – казалось им чуждо. Александра Семеновна никого не осуждала. С улыбкой поглаживала ладонью плотные конверты и иногда подолгу задумывалась над тем, как бы она себя вела, не пусти судьба в ее детство войну.

Миша также служил, седел и понемногу старел, не молодела и Александра Семеновна, и им все сложнее было находить общий язык. Они часто ругались и раньше, но теперь скандалы приобрели затяжной характер, и супруги могли поссориться на неделю вперед. Потом, правда, мирились, но уже не так пылко и нежно, как в юности, и это не могло не быть замеченным детьми. Женя оканчивал школу, готовился к поступлению в инженерно-строительный институт, и вечерами, закрывшись в комнате, мрачно сидел над книгами, стараясь не слушать, как переходят на громкий крик родители. Максим занимался плаванием и домой приходил уже в сумерках, но и ему доставался «кусочек» скандала: обиженная, уткнувшаяся в школьные тетради мама, и злой как вепрь отец, стремительным взглядом пожирающий газету, дрожащую в его руках.

Но все-таки они еще были вместе, и Александра Семеновна, понимая, что брак висит на волоске, всеми силами старалась найти в себе терпение и свыкнуться с Мишей таким, какой он есть. Она любила его, и теперь эта была настоящая любовь, опробовавшая самые лихие испытания. Знала она, что и Миша ее любит, только ушла уже романтика, ушла та молодость и снисходительность, присущая новобрачным, и оставались где-то далеко позади белые ночи, пригревшие когда-то под своим крылом юных влюбленных.

В отпуск они приезжали в Ленинград, а на летние каникулы увозили туда мальчишек. Дядя Павлик, вышедший на пенсию по состоянию здоровья (нога стала совсем неважной), с сентября по май ждал наступления лета и приезда своих обожаемых внуков, день за днем отрывая листки на настенном календаре.

Но мальчишки взрослели, обрастая новыми друзьями, желаниями, возможностями. Окончив смоленскую школу, Женя поступил в Ленинградский инженерно-строительный институт и поселился у дяди Павлика, чему тот был несказанно рад. Да только дома внук бывал редко – студенческая жизнь диктовала свои условия, и Женя иногда не появлялся в квартире неделями, ссылаясь на занятость в библиотеке. Дядя Павлик старался не унывать – главное, что Женя был рядом, в одном, пусть даже трехмиллионном, городе – и продолжал ждать. Детей, внуков, лета, хорошей погоды, благих вестей. С неожиданным приходом старости он научился жить только так – в ожидании.

Летом, после второго курса, Женя уехал на практику, и дядя Павлик, оторвав очередной листок со стены, увидел, что через неделю наступает июль, а значит, новое ожидание не за горами – приезжает Максим.

Но дома девятиклассник, первый красавец школы, чемпион города и вполне зазнавшийся Макс заявил, что ни в какой Ленинград он не собирается: друзей у него там нет, с дядей Павликом уже на второй день становится скучно, и пусть родители даже не думают его уговаривать – он едет в спортивный лагерь.

Дядя Павлик молча воспринял эту информацию и, повесив трубку, почувствовал, как слезы, которых он не знал с самого октября сорок второго, когда пришлось с одним патроном идти в атаку, душат горло и не дают нормально сглотнуть. Алевтина давно его бросила, и кроме старой-престарой нянечки из Санькиного приюта, да еще пары-тройки знакомых с завода у дяди Павлика больше никого не было. Соседи жили семьями, Женя, как известно, дома не засиживался – да что тут говорить, ситуация стара как мир. У каждого свои дела, и ему, старику, приходится доживать этот век в одиночестве. Это ничего, это нормально. И, поплакав, дядя Павлик смиренно вздыхал.

Он и знать не знал, что Санька здесь решения не принимала – Максим и Миша обсудили проблему в один вечер. Упертый сын стоял на своем, и Миша, жалея дядю Павлика и себя – за то, что влетит от разъяренного Шустрика, но в то же время одобрявший спортивное увлечение сына, ломал голову как поступить. В конце концов, Максим сам схватил телефон и, попросив телефонистку соединения с Ленинградом, на духу озвучил дяде Павлику «приговор», стараясь не обращать внимания на повисшее молчание в трубке.

Александра Семеновна злилась долго. Придя домой и, увидев виновато потупившегося Мишу и внезапно утратившего былой пыл Максима, она нахмурила брови и тут же поинтересовалась, что произошло.

Младший сын был копией мамы. Серьезный, но нетерпеливый, имеющий на все свое мнение, на этот раз он не стал спорить, а, опустив голову, слушал ее. Александра Семеновна кричала, что совершенно бессовестно бросать в огромном городе одинокого старика, и за долгий год не повидать ни друзей, ни няню, ни даже пылинки в славном Ленинграде! И если Максиму какой-то лагерь дороже родного деда, который когда-то вместо отдыха с окопа на окоп под свист пуль перебегал, чтобы такие как он на юга мотались, то хорошо, прекрасно даже – она берет отпуск за свой счет, и едет к отцу и львам одна, и пусть Миша живет целое лето на сушеных сухарях, если за сорок лет не научился соображать.

Выдав грозный монолог, Александра Семеновна, гордо вскинув голову, с размаха села в кресло, жалобно скрипнувшее под ней, и обиженно отвернулась. А Максим все также стоял, опустив голову, и ни слова мамы вспоминались ему в те минуты, а тяжелое, повисшее молчание в трубке, которое он так старался не вспоминать.

В Ленинград все же поехали вместе. И не в июле, а в сентябре, и не в отпуск, а на «ПМЖ», потому что Мишу, наконец, перевели, торжественно выдав ему звание полковника, и квартиру в новом районе города.

И если кто-то в семье ощущал грусть по поводу отъезда из привычного Смоленска, то при одном виде Александры Семеновны тоску как рукой снимало.

Она была необыкновенно, необычайно счастлива.

Конечно, она предполагала, что Ленинград уже не такой как раньше. Но переехав сюда жить, Александра Семеновна с горечью осознала, что, разъезжая по городам и весям, не успела заметить, как Ленинград, восставший из руин, отогнавший блокадные годы, засиял новой, другой жизнью. Она понимала, что пропустила какой-то важный переходный этап, когда в город начали съезжаться со всего Союза, толпами повалили туристы; когда забренчали в подъездах гитары, и поколение с пышной кудлатой шевелюрой, все дальше отодвигая от себя первую половину XX века, воздвигая новые десяти- и пятнадцатиэтажные башни, взяло на себя обязательство править здесь жизнью.

Ленинград приосанился, окреп – все больше заметались в нем следы зимы сорок первого, оборванных, послевоенных ребятишек, реставрации соборов и низеньких домов в центре. Здесь стало лучше с продуктами, но нормальной жизни мешали все те же унылые очереди, плохо ходивший транспорт и не очень большие зарплаты.

Однако строились новые районы, возводились дома, детские сады, поликлиники и школы, открывались научные центры и процветали фабрики. И хоть нравилось Александре Семеновне это развитие – все-таки екало сердце оттого, что нет уже многих соседей по коммунальной квартире, и ее школьных учителей, и нянечки из приюта – умерла за неделю до их приезда… А Аничков дворец настолько преобразился, что Александре Семеновне стало даже неловко за него – помнит ли кто здесь про госпиталь?

Но унывать было некогда: по-прежнему росли дети, и она, помня свое обещание перед самым окончанием школы – «передавать опыт новому поколению», – принялась работать с еще большим усилием.

Она устроилась в школу неподалеку от дома, где ее тут же назначили завучем. Начались столь любимые привычные будни: уроки, классные собрания, литературный кружок, стенгазеты, концерты, экскурсии.

Миша отказался выходить на заслуженную пенсию, и по-прежнему усердно трудился. Жил в старенькой коммунальной квартире дядя Павлик, плохо ходивший, но во многом благодаря Александре Семеновне не унывавший. Каждые выходные они с Мишей приезжали к нему, привозя газеты, продукты, чинили вновь сломавшийся телевизор. Дядя Павлик перестал любить прогулки, но Александра Семеновна упрямо выводила его во двор, и как прежде они шли вдоль Невского, сворачивая на канал Грибоедова, гладили холодные каменные головы львов и молчаливо стояли рядом. Субботними вечерами заезжал Женя, только-только женившийся на веселой толстушке Ниночке, привозил крымское вино, следом прибывал широкоплечий, накачанный Максим – студент спортивного института, и всей семьей они садились ужинать в тесной комнате, где когда-то жила с родителями Санька.

Пасмурным январским днем, сразу после выхода с зимних каникул, Александра Семеновна проводила собрание совета дружины. Отпуска ей не хватило – в квартире делали ремонт, и, выйдя на работу, Александра Семеновна в первый же день почувствовала упадок сил. На собрании сильно разболелась голова, и она, надеясь, что захватила с собой таблетку, собралась было пораньше отпустить детей, но тут слово попросила восьмиклассница Маша Артемова.

– В школе, в самом начале Невского, есть музей юных участников обороны Ленинграда. Открылся совсем недавно. Надо вывести туда средние классы!

– Точно! – поддержал щупленький Вовка Рощин. – Мать была, говорит – вся история войны в двух комнатах!

Ребята, к большому удивлению педагога, с большим восторгом восприняли эту новость. У Александры Семеновны кольнуло в груди, и как-то жалобно сжалось сердце. Да, она слышала про этот музей. Дядя Павлик многократно твердил, чтобы она его посетила, но впервые в жизни Александра Семеновна поняла, что не желает приближаться к своей школе – даже отказалась там работать. И не табличка «при артобстреле» была тому виной, а тяжелые, нависшие грузом воспоминания.

Она стала бояться их. Может оттого, что медленно и верно отходили в прошлое молодые годы, и все меньше и страшнее представлялся ей 125-граммовый кусочек хлеба. Или просто потому, что в Ленинграде о войне теперь говорили разве что за обеденным столом седые «блокадники» и фронтовики, разменявшие не один десяток. Она видела «ту самую войну» – это выглядело нелепо.

Но приближалось 27 января, день, когда блокада была полностью снята, дети так рвались в музей, что барабанили кулаками по партам – и Александре Семеновне, молча хлопавшей глазами, наблюдая такую картину, оставалось лишь кивнуть головой.

Дядя Павлик тоже вызвался идти. Ранним морозным утром Мишин сослуживец довез их на машине до школьной арки. В дворик входили осторожно – было не только скользко, но и боязно: как там внутри? Говорить не хотелось – крепко держа дядю Павлика за руку, Санька качала головой, вспоминая, как в этом самом дворе собирала ватагу своих «строителей», как знакомились они с веселым, усатым и крепким дядей Павликом. Каждое утро, завидев ее издалека, он, не давая ей опомниться, подбегал, хватал на руки и подбрасывал вверх с такой силой, что девчонки-рабочие визжали от ужаса – вдруг не словит? Но сама Санька ни чуточки не боялась – лишь хохотала во все горло и кричала «бис». Теперь же дядя Павлик шел осторожно, с трудом передвигая свои семидесятилетние хрупкие ножки, крепко держась за Санькину руку, будто вся его жизнь зависела от нее…

Она совсем забыла, что с детьми они договорились встретиться во дворе школы – молча, в каком-то забытьи стояла перед узенькой дверцей с надписью «Музей «Юные участники обороны Ленинграда», никак не решаясь распахнуть ее, пока дядя Павлик сам не потянулся к ручке.

Музей оказался маленьким, но Александра Семеновна, войдя, с непривычки растерялась. К ее удивлению, дядя Павлик чувствовал себя здесь куда бодрее и увереннее, чем на заснеженной улице. Он взял Александру Семеновну под руку и провел в какую-то комнату.

Не успев осмотреться, она обомлела.

Со всех сторон на нее были устремлены сияющие лица пионеров. В нарядных белых рубашках, отутюженных платьицах и алых, пестревших на фоне затемненной комнатки галстуках, вдоль стены выстроились незнакомые и знакомые ей ребята. В стороне улыбалась смотрительница, внимательно взирали женщины в строгих костюмах – по всей видимости, администрация школы. В дальнем углу скромно переминался Миша с букетом слегка заиндевевших роз, расплывалась в улыбке Ниночка и неловко глядели на нее сыновья. А когда дети, произнеся трогательную речь, запели песню, странно и немного смущенно улыбнувшийся дядя Павлик осторожно подвел Александру Семеновну к застекленному шкафчику и распахнул дверцы.

Она ахнула. Прямо на нее с узенькой полки глядели сразу три знакомые вещи: любимая ложка из приюта с нарисованным львенком, тетрадка по чистописанию за третий класс и алый, изрядно потрепанный, но не потерявший свой гордый вид, пионерский галстук.

Именно в нем она читала стихотворение Ольги Берггольц. И Александра Семеновна, забыв, как еще совсем недавно в бешенстве отгоняла от себя всплывавшие тут и там воспоминания, вновь увидела себя десятилетней худенькой девчонкой, ощущая, как болтается на шее кусочек тонкой хлопчатобумажной ткани, навсегда пропахнувший гарью и пылью. Она улыбнулась, и сияющие раскрасневшиеся лица в музее тут же превратились в раненых, но сильных и внимательных солдат, уставших и озабоченных врачей, молоденьких санитарок. И гордо вскинув голову, она втянула носом воздух, чтобы произнести первую строчку.

Зал был полон людей. В воздухе витал запах крови, спирта и мытых бинтов. Гремя костылями, входили в помещение запоздалые зрители. На старой, слегка скрипучей сцене тяжело колыхался занавес – за кулисами шли последние приготовления к концерту.

– Готова, девочка? – полуседой узкоплечий юркий мужичонка с папкой в руках – какой-то там чиновничий организатор – подошел к Саньке. Она уже приметила его полноватые щечки и совсем неплохой вид – там, откуда он пришел, вовсе не голодали.

– Хорошо прочитаешь, будет тебе сладкий подарок, – прошептал он ей на ушко, и внутри Саньки что-то екнуло. Рот в мгновение ока наполнился слюной, но одновременно захотелось сильно треснуть мужика. – Все, пора, – и он вытолкнул ее на сцену.

– Дорогие зрители, выступает юная артистка – Саша Кавалерова! – громко возвестил он зрителям и, скорчившись в деланной улыбке, быстро покинул сцену.

А в зале сидели люди. Кто-то – сморщившись от боли, кто-то – с интересом выглядывая из-за голов, чтобы получше разглядеть «юную артистку», кто-то с закрытыми глазами – настолько больной и усталый. И как бы плохо тогда им не было – сладкие подарки суждены им были только после войны. А пока Санька – вот их весь подарок.

И сжала она ручки на груди, и вскинула голову так гордо, как только могла, и всмотрелась вдаль, где виднелось заходившее солнце… А раненые военные внимательно наблюдали за ней из зала, не понимая, что же происходит с этой маленькой девочкой.

Все присутствующие увидели, как Александра Семеновна осторожно взяла в руки галстук и, закрыв глаза, прижалась к нему носом. Она была права: он пах войной, и тысячи воспоминаний всплыли разом в ее голове. Это была ее жизнь, горечь ее невиданного, сиротского детства, которое должно оставаться в ее сердце и памяти, и которое только она может передать следующим поколениям. Она не может бояться прошлого.

До сих пор не сумевшая сказать ни слова, Александра Семеновна оторвалась от галстука и перевела изумленный взгляд с пионеров на смотрительниц, со смотрительниц на женщин в костюмах, с женщин – на Мишу и детей, с детей на дядю Павлика… На дяде Павлике ее взгляд задержался, и внезапно ей вспомнилось, как он чуть ли не каждое утро просил ее зайти в этот музей.

– Ты ведь не злишься на меня за то, что я отдал эти вещи? – тихо спросил дядя Павлик и виновато потупился. – Если тебе не нравится, они могут все вернуть.

– Вернуть? – эхом повторила Александра Семеновна.

Нет, дядя Павлик решительно старел.

А потом они зашли в школу. И очень медленно, почти на цыпочках, Александра Семеновна шла по гулким коридорам, едва дотрагиваясь до стен, а за ней также медленно продвигалась вся толпа. И все – дети и взрослые в строгих костюмах, заворожено следили, как прислушивается она к школьным стенам, как улыбается цветам на подоконниках, как садится за новую парту в своем старом классе…А за ней как-то неловко присаживается ее грузный, поседевший муж в красивой военной форме, и как ребенок тянется к ее волосам, чтобы дернуть за воображаемую косичку, а она оборачивается, почти неслышно вскрикивает, и вместе они улыбаются друг другу.

Все оставшиеся два года, которые еще были отведены дяде Павлику, Александра Семеновна благодарила его за этот день. Он спас ей жизнь дважды – физически, в декабре сорок первого, и душевно, в январе семьдесят восьмого, когда сумел побороть тягучий страх воспоминаний.

Дядю Павлика похоронили на Волковском, рядом с ее матерью, и после поминок, отпустив мальчишек по своим делам, Александра Семеновна попросила Мишу пройтись домой пешком.

Они шли, вспоминали дядю Павлика, неспешно разговаривали про такие скоротечные, внезапно ушедшие годы…

– Знаешь, Миш, если бы я могла сейчас вернуться в свои двадцать лет, я бы провела день с куда большей пользой, чем делала это тогда, – сказала Александра Семеновна, когда они присели на скамейку отдохнуть.

– С большей пользой? – улыбнулся Миша. – Ты и так вертишься как юла – все успеваешь, всем помогаешь.

– Нет, я не о том, – тряхнула головой Александра Семеновна. – Польза – это не только переделать всевозможные дела. Это значит, увидеть прекрасное небо, вдохнуть запах сирени, послушать пение птиц. Почувствовать свободу жизни, Миша. Свобода ведь не только в терзании гитары в подъездах и курчавых головах, а свобода в том, что ты умеешь видеть этот мир выразительным, наполненным светом и жизнью. Жаль, что я поняла это столь поздно.

Миша внимательно посмотрел на жену и серьезно вздохнул.

– Знаешь, Шустрик, что определяет старость человека? – Александра Семеновна с интересом взглянула на него. – Когда он начинает вспоминать свою молодость.

– Да ну тебя! – рассмеявшись, по-дружески оттолкнула его жена. – Ничего всерьез не принимаешь!

– А все-таки ты не права, – улыбнувшись, прижал ее к себе Миша. – Мы всегда стремились к этой самой свободе. Просто ты вспомни свои не двадцать, а десять лет, Шустрик…

И он серьезно замолчал. И они еще долго сидели, обнявшись, глядя, как потихоньку темнеет в преддверии дождя встревоженное порывами ветра августовское небо, как, побросав в песочнице лопатки и ведра, разбегаются по домам ребятишки, и быстро пустеет тихий ленинградский двор.

– Ты совсем перестала читать стихи, – неожиданно сказал Миша. – Помнишь, как ты забавно прыгала по сцене с «Мойдодыром»?

– Еще б не помнить, – усмехнулась Александра Семеновна. – Ребята говорили – Венька Сапогов за кулисами искал, каким бы предметом в меня запустить… Я ведь Некрасова обещала…

– Почему ты больше не выступаешь? Ведь можешь организовать школьный вечер своих стихов, – предложил Миша.

– Не хочется, – покачала головой Александра Семеновна. – Да и к чему это? Я же не артистка, лучше детям навыки передать.

– Ты неисправима, – снова улыбнулся муж. – Собственно, это меня всегда в тебя и поражало: тяга к жизни и беспрестанное желание помогать другим. Пойдем-ка домой, дождь собирается.

– И я обещала дяде Павлику постоять у львиных голов, – и Александра Семеновна деловито встала.

Миша ничего не ответил, лишь поднял брови и краешком губ улыбнулся.

Через три месяца после кончины дяди Павлика в семье Кавалеровых-Алексеевых посреди ночи раздался звонок.

– У Нинки схватки! – заорал в трубку обезумевший Женя, и Миша с испугу выронил телефон.

Ночь прошла в треволнениях. Роды дались Ниночке тяжело, и Женя, метавшийся во дворе больницы и не знавший, куда себя девать от тревоги, то и дело принимался, проедая деньги в автомате, названивать брату, который, хоть и был младше на четыре года, но всегда служил душевной опорой и надеждой. Максим жил с родителями и оттащить прижавшихся с обеих сторон к трубке двух взрослых людей даже ему, спортсмену, было не по силам. Попытка уложить их спать закончилась крахом, и Миша с красными от бессонницы глазами по третьему разу перечитывал одну и ту же статью в газете, а Александра Семеновна взялась перестирывать белье, стиснув по обыкновению зубы.

В семь утра на свет, наконец, появился Кирюша.

Мальчик родился слабеньким, худеньким, мало кушал и плохо спал. Он схватывал все болезни, какие только могут быть у детей, и молодые родители сбились с ног, поднимая ребенка.

Пустые полки в магазинах, очереди и дефицит всего создавали еще больше проблем. Пришлось искать выходы из ситуации. Миша выбил у начальства поездку в Чехословакию и привез какие-то зарубежные витаминные мази, одежду и игрушки; Александра Семеновна получила путевку в дом отдыха и, постучав кулаком по столу, договорилась – вместо нее поехала невестка с внуком. Максим методично зудел насчет того, что ребенка нужно закалять, и, в конце концов, сдавшийся Женя вручил ему сына, после чего вся семья внимательно наблюдала за премудростями дядьки с подогревом и охлаждением воды в детской ванночке.

Во внуке Александра Семеновна души не чаяла. Поначалу она наведывалась к молодой семье чуть ли не каждый день, пока Миша не одернул ее, намекнув, что вряд ли это так уж нравится Жене. Она не уставала выстаивать очереди за детской книжкой с картинками, болгарскими баночками с каким-то чудо-питанием, на что Максим притворно-обиженно заявлял, что даже своих детей она так не баловала. Когда Ниночка с Женей уходили в театр, Александра Семеновна бросала все и мчалась на Невский – в старую коммуналку, где молодые супруги поселились после смерти дяди Павлика. Миша ворчал, что, по его мнению, ребенком должны в большей степени заниматься родители, нежели ненормальная бабушка, но Александра Семеновна не желала ничего слушать. Она будто бы снова окунулась в свои двадцать лет, и с удовольствиемухаживала за внуком.

Жизнь летела, и Александра Семеновна, справив свой пятидесятилетний юбилей, получила звание «Заслуженного учителя». Отмечали с размахом: сначала в школе, потом дома, потом Миша, подмигнув, увел ее вечером в ресторан, а на следующее утро, ровно в пять утра, в квартире раздался звонок.

– Хабаровск, – лениво сообщила телефонистка, и, прежде чем Александра Семеновна что-либо поняла, в трубке раздались булькающие вопли Задоровой.

– Александра Семеновна… Вы… поздравляем… коллектив… благодарность…Вы…умница…не сомневались… Всем здоровья!

Александра Семеновна по-прежнему много работала, активно занимаясь внеклассными делами. Ее литературный кружок был признан одним из лучших в дополнительном образовании города, а на открытые уроки русского языка выстраивалась очередь. Александру Семеновну приглашали на педагогические съезды и выбрали депутатом в городской совет, к чему она восторгом не воспылала, но согласилась – хуже-то не будет.

Она никогда не интересовалась политикой и в отличие от многих других людей спокойно относилась к встречам и разного рода собраниям с «верхушкой», не сумев забыть шоколадные конфеты в голодные годы. Это было частью ее работы, и Александра Семеновна относилась к ней так же прилежно, как и к работе в школе. Надо – съездит. Надо – выступит с докладом. Без энтузиазма, конечно, но выступит, а если надо, то и энтузиазм покажет.

Зазнаваться было не в ее интересах, и к наградам она относилась так же легко, как и к славе. Она ни на секунду не забывала об обещании, данном себе и львиным головам еще в юности, и усердно выполняла свою задачу. Значки, медали, дипломы, выданные ей правительством, значили для нее гораздо меньше, чем грамота районного конкурса стихов, врученная ее ученику. Его радость была ее радостью, его успех был ее успехом.

– Несерьезно Вы как-то относитесь к награждениям, Саша, – качала головой старенькая директор школы, как две капли воды похожая на Серафиму Антоновну. – «Народного учителя» дают, а Вы на вручение ехать не желаете, разве так поступают?

Так действительно не поступали, и вся школа пребывала в чрезвычайном недоумении – на всю страну таких наград раз-два и обчелся, а их завуч отказывается от поездки.

У Александры Семеновны были на то свои причины. Ниночка и новоиспеченная жена Максима – Марья одновременно ждали появления новых детишек, и бабушка, помня о первом опыте Женькиной жены, находилась в тревоге.

Вручение проходило в Москве, и дети с трудом заставили ее сесть в поезд, решив заодно сплавить не менее взволнованного отца. Миша сидел в зале, с нетерпением ждал выхода жены на сцену, не переставая думать о том, что в каком-то журнале прочел о появлении на Западе беспроводных телефонов, которые можно носить с собой куда угодно и где угодно. Он не любил «империалистов», но вещь ему понравилась, и в тот самый момент она бы очень пригодилась для звонка сыну.

Вечером, в зале, где проходил по случаю пышный банкет, и народ уже выходил из-за столов, чтобы вдоволь натанцеваться, к Александре Семеновне подошел молоденький официант и тихо сказал, что ее вызывают к телефону по срочному делу.

Она вскочила из-за стола так резко, что опрокинула на новый болгарский костюм сливовое вино, а на Мишину форму – тарелку с закуской, но, даже не обратив внимания, кинулась в служебную комнату.

– Мишенька, мальчики! – завопила она во всю мочь, когда Миша подоспел следом, вытирая полотенцем жирные следы от копченой колбасы на брюках. – Толстые, здоровые! С разницей в пять часов! Трое!!!

Миша так и сел на низкий столик, на котором стояли грязные тарелки с остатками печеного мяса.

«Толстые мальчики» и не подозревали, что в тот вечер в честь их рождения поднимали тосты первые лица страны, а их боевая бабушка, несмотря на то, что все это время тайно надеялась на рождение хотя бы одной внучки, до самой ночи танцевала лезгинку с не менее веселым дедушкой в военной форме с жирными пятнами.

Радовались и громко отмечали в Кремлевском дворце, шумно праздновали в тесной комнатушке ленинградской коммуналки, а по всей стране, тяжело дыша и заглядывая во все щели, медленными, но большими, неуклюжими шагами наступала, надвигалась «перестройка», призванная перевернуть и вытрясти до дна советскую махину со всем ее содержимым. Девяностые были совсем рядом, и Александра Семеновна, вливая в себя уже пятый бокал с вином, даже не подозревала, что ее подстерегают новые испытания.

Изменения дались трудно. Завод, на котором работал Женя, обнищал, и сын, поднимавший троих мальчуганов, оголтело кинулся в бизнес. Сообразительный Женя оказался преуспевающим бизнесменом: открыв свое дело по продаже яиц, он выжал из него три торговых точки, раскрутил продукцию, обзавелся своей «крышей» и собственным пистолетом. Ниночка плакала, что «не ровен час Женьку убьют», а Александра Семеновна, успокаивая любимую невестку, старалась не вмешиваться – взрослый мужик, раз сунулся – значит, чего-то понимает. Как и прежде, она вновь отличалась тем, что не страдала в эпоху перемен, а стремилась выжить и вселяла надежду в других.

– Может, и неплох он, бизнес-то этот, – задумчиво говорила она Ниночке, собирая близнецов на прогулку. – Квартиру скоро купите, детям одежку новую каждый день таскаете… Не на заводе же за куски мыла работать. Ну а риск. «Он всегда есть», —произнесла она, внезапно вспомнив, как неслись они с Мишей по Невскому в бомбоубежище. По привычке зажмурила глаза – где-то рядом с воем пронеслись огромные самолеты.

– Вас послушать, мама, так все в жизни прелестно, – горько отозвалась Ниночка. – Мне и коммуналки достаточно, лишь бы муж рядом был. Жили себе нормально, так чего придумали… Демократия, коммерция… Тьфу! – и Ниночка, вытирая платочком слезы, морщась, выходила из комнаты.

Миша тоже плохо воспринимал изменения. Если Александра Семеновна с большим равнодушием относилась что к советской власти, что к нынешней («Лишь бы люди могли спокойно жить»), то Миша демократию воспринял с подозрением. Армия, прежде самая сильная и стойкая в мире, напоминала Содом и Гоморру, и Миша расстраивался, видя ужаснейшую коррупцию, разрушенные военные заводы и части, недоумевая от поступков наглых солдат. Он служил генералом и давно собирался выйти на заслуженный отдых, но внезапные перемены застигли врасплох. В девяностые Миша оказался буквально с нищей пенсией; Александра Семеновна, продолжавшая работать директором в школе, ушла в еще больший минус. Денег стало совсем не хватать, и если бы не Женька, который теперь обеспечивал сразу три семьи: свою, тренера-Максима, тоже зарабатывавшего копейки, и родителей, – то Миша был уверен, что окажется с детьми на паперти.

К бытовым ссорам прибавились не только финансовые проблемы, Мишины стариковское ворчание и ревматизм, но и внезапное расхождение во взглядах. Александра Семеновна кричала, что нельзя все время читать статьи про то, как очередная фабрика оказалась в руках «новых русских», и смотреть криминальные каналы – Миша просто обязан поверить в лучшее.

Но то ли в силу возраста, то ли собственного консерватизма он не мог смириться с новыми порядками, и его уныние и вечные жалобы на жизнь стали порядком надоедать Александре Семеновне, которая изо всех сил старалась не падать духом. Миша превратился в угрюмого, ворчливого старика с морщинистым лицом, поседевшей, слегка облысевшей головой; редко выходил из дома и все больше лежал на диване, ссылаясь на боли в спине. Он горделиво отказывался от денег, которые совал ему время от времени приезжавший на новенькой иномарке Женя, и грузно поднимался с дивана, морщась от боли, когда сын оставлял деньги на полке в серванте. Миша расходился, дрожащими руками комкал бумажные купюры и впихивал их Жене обратно в карман, не обращая внимания на его попытки увернуться.

Развод Александра Семеновна переживала тяжело. Рыдала ночами, съехав в квартиру, которую снял для нее Женя, не зная, что и Миша плачет в своей одинокой старческой постели, ощущая себя забытым и покинутым всеми. Он стал бояться тишины, в ней грезились ему детские воспоминания: почти неподвижная мать за столом, что-то медленно выводившая в тетради, такое же тиканье настенных часов, гулкое покачивание игрушечной деревянной лошадки. Он всегда опасался этого затишья, потому что неизменно за ним следовала ненастная буря – удары метронома, сирена… Спустя несколько лет, в молодости, этот страх забылся, отошел на задний план с бесконечными делами, проблемами, заботами, а теперь, когда голову Миши занимали одни лишь воспоминания, вновь вышел на авансцену.

– Вот ведь удумали, развестись на старости лет, – ворчал Женя. – Да они друг без друга дня прожить не могли! Какая муха укусила?

– Жизнь не сахар, Женя, – невозмутимо отвечала ему жена. – Пусть поступают так, как нравится.

– Только о детях никто не подумал! – восклицал Женя. – Раньше хоть как-то друг за дружку держались, а теперь что? Отец без матери не может, мать рыдает ночами. Вот и бегай от одного к другому, успокаивай, корми, развлекай! Хорошо устроились, а?

– Тебе же сказано: характерами не сошлись! – хмурилась Ниночка. – Вот и не задавай глупых вопросов.

– Характерами… – бурчал Женя. – Терпели же друг друга сорок лет, а тут вдруг – характерами!

Женя злился, Максим обижался, но спустя время оба смирились с разводом. На выходные они приезжали к отцу, привозили детей и внуков, не забывали и про Александру Семеновну. А она жалела Мишу, прекрасно понимала, что без нее он – как овощ на грядке – зачахнет без полива, удобрений и солнышка. Потому и наведывалась частенько: убирала квартиру, варила обеды, стирала и гладила белье. Она боялась, как бы Миша не начал пить, и взяла с детей честное слово, что они не станут привозить ему спиртное.

Александра Семеновна заставляла Мишу выходить на улицу, прогуливаться до почты, заходить в магазин. Она водила его на выставки и как-то раз затащила в кино. Он больше не был ее мужем, но не мог остаться человеком, о котором она перестала бы заботиться. И Миша, в которого с таким усердием вселяли надежду и желание жить, начал понемножку приходить в себя.

Он повеселел и буквально расцвел, когда узнал о появлении в семье Максима и Марьи еще одного ребенка – в середине девяностых у уже немолодой семьи родилась, наконец, девочка.

Аленка превратилась во всеобщую любимицу. Бабушка с дедом могли часами спорить, кто заберет внучку к себе на выходные, четверо мальчишек Алексеевых – Кирилл, Вова, близнецы Алик и Сережа, были, как они сами себя называли, ее «крышей», и в своих дворах пообещали «набить морду» каждому, кто только приблизится к коляске. Дядька, съездив в Европу, накупил племяннице гору платьев на все возрасты вперед и целых три настоящих Барби. Марья хмурилась и говорила, что Аленка будет избалованной и тщеславной, но девочка росла настоящим солнышком.

Она начала улыбаться с первых моментов жизни и после, казалось, улыбку с лица не снимала. У нее были кудрявые Мишины волосы, светлые, как у бабушки; мамина худенькая фигурка и большие, серьезные глаза, как у папы. Аленка была подвижной, но не надоедливой, а скромной и вежливой, любила книжки и всегда стремилась узнать новое.

Она любила гулять с бабушкой по вечерам и внимательно слушала ее рассказы. С ранних лет Аленка знала об истории своего города, умных львиных головах, построенной бабушкой школе и красочном Невском проспекте, который приобретает совершенно разные оттенки в разное время года. Она гордилась тем, что ее бабушка не только «народный учитель СССР», но и с недавних пор «житель блокадного Ленинграда», и хоть город уже несколько лет как вновь приобрел свое первое название, Аленка иногда любила называть его «по-бабушкински» – Ленинградом.

Кирюша давно вырос и из хилого слабого здоровьем ребенка превратился в светловолосого стройного юношу с голубыми глазами и задорной челкой, то и дело спадавшей на глаза. Он оканчивал институт, увлекался электронной музыкой и уже успел помять свою первую машину, купленную заботливым папой. Бабушку он по-прежнему любил, но теперь уже не пылал желанием проводить с ней много времени: красочные книжки для Кирюши с взрослением превратились в глянцевые журналы, карамельные петушки – в мятные жвачки, а детсадовские утренники – в ночные клубы. Учился он неважно, зато отлично проводил вечера – шлялся по модным кабакам, мешал на все лады коктейли, стрелял глазами в поисках пышногрудых девчонок. Папины деньги Кирюша тратил, не задумываясь, но был не жадным, не грубым, а скорее мягкотелым, флегматичным.

Узнав, что внук проводит время в «лучших» ночных клубах страны, Александра Семеновна не на шутку встревожилась и провела серьезное расследование. Наркотики, как выяснилось, Кирюша не употреблял, а вот дорогие сигареты покуривал и выпивал малость, но Александра Семеновна быстро успокоила сильно разнервничавшуюся Ниночку:

– Ничего, подрастет – забудется. Девок водит?

Ниночка кивнула и снова разрыдалась.

– Это все Женька треклятый, разбаловал его!

– Ну и хорошо, – с улыбкой ответила Александра Семеновна. – Парень нагуляться должен. Ну чего ты в три ручья, глупая? Хуже, когда мать с отцом ни во что не ставят, а Кирюха нас любит…

И, правда, Кирюша с уважением относился ко всем родственникам, не любил споров и ссор, предпочитая молча выслушать собеседника. Он старался не пропускать семейные обеды, хотя проводил их обычно в привычном для себя молчании; особенно он заботился о бабушке – заезжал в гости, привозил подарки с курортов, куда возил очередных пассий. Он не хитрил, избрав для себя «путь наименьшего сопротивления», как любила иногда ворчать Ниночка, нет – Кирюша просто существовал в двух абсолютно разных параллелях – дома и в клубе. Однако Александра Семеновна чувствовала, что к ней он все-таки тянется больше всех, то ли в силу того, что она проводила с ним много времени в детстве, то ли просто потому, что, пожалуй, была единственной из старших, кто не набрасывался на него при первой же возможности, обозвав «хулиганом» и «лентяем». «Всему свое время», – любила повторять Александра Семеновна, и Кирюша глубоко ценил ее за эти слова.

Близняшкам – Алику и Сереже, как и их двоюродному брату – Вовке минуло шестнадцать, и время, проведенное с этими ребятами, Александра Семеновна считала наивысшим дарованием. Внуков она называла «тараканами» – не собрать, не созвать, у каждого свои дела и заботы. Воспитанные и выросшие в равных условиях, близнецы оказались абсолютно разными: спокойный, благоразумный Сережа и егоза Алик, в детстве служивший главарем дворовой банды. Вовка был «тарахтелкой», в минуту – сто слов, маленький и шустрый – оглянуться не успеешь, а он уже – шмыг-шмыг и умчался.

Однако Александра Семеновна любила собирать их вместе, чтобы полюбоваться – до чего красавцы выросли. Даже щупленький Вовка возмужал, приосанился, стал медленнее говорить, нарочно растягивая слова. Он всерьез увлекся физикой и важничал, закидывая густую челку набок и вставляя в свою речь какие-то заумные выражения. Вовка теперь все чаще появлялся в деловых костюмах, заявив, что футболки – это ребячество, и придумал носить очки без диоптрий – «для понта», как выразился сам. Правда, бабушке на ушко.

Максим по-прежнему жил небогато, с трудом зарабатывая семье на хлеб, и Вовка с детства привык к тому, что братья живут в лучших условиях, чем он с родителями. В отличие от Жени, любившего в конце рабочего дня улечься на диване со стаканом пива, предварительно выгнав сыновей в детскую и включив им телевизор, чтобы не мешали отдыху, Максим серьезно занимался с сыном. Он водил его на тренировки, учил быть мужественным и сильным, уметь за себя постоять и не плакать по пустякам. Максим ненавидел трусость, презирал зависть и подлость и любил повторять:

– Всего нужно добиваться самому, – и, оттолкнувшись от вышки, красиво уходил «ласточкой» в нежно-голубую водную гладь бассейна.

Вовка много раз прокручивал в голове вопрос, который не решался задать даже под страхом смерти. Почему же папа, всего добившийся сам, зарабатывает копейки, и им вечно не хватает на жизнь?

Братья были всегда близки, и в самом начале девяностых Женя помогал Максиму, пока тот твердо не отказался.

– Я сам способен прокормить свою семью.

Женя был рад помочь брату, но спорить не решился – серьезный мамин взгляд, который унаследовал Максим, он хорошо знал с самых пеленок.

Вовкины родители никогда не ругались при ребенке, они вообще редко повышали голос. После переезда Жени в новую квартиру, Максим и Марья поселились в коммуналке в центре города, влезли в долги и докупили еще одну комнату. Однажды поздним вечером Вовка, почувствовав острую жажду, проскользнул на кухню и, отпив из стакана воды, чуть не подавился. За стеной был хорошо слышен плач матери и звенящий от гнева голос отца. Маленькая Аленка, по всей видимости, крепко спала.

– Чем детей кормить? – громким шепотом вещала мать, время от времени всхлипывая. – Надоело уже за дешевым мясом очередь выстаивать – как бомжи какие-то! Ошметками давимся, когда другие по супермаркетам ездят!

Вовка прижался к буфету, хорошо зная, как отец не любит сравнение с «другими».

– Женька своим все покупает, а ты что? Ну что? Заладил как попугай: дети, дети… Макаренко ты наш, олимпийских чемпионов хочешь воспитать, а у самого семья от голода тухнет!

Вовка не чувствовал, что они с сестрой «тухнут от голода» – ну бутерброды с икрой не выкидывают, конечно, в контейнер, потому что «обожрались», как Алик с Сережей, да и вообще надо сказать, икру он уже год как ни ел, но в принципе ему все покупают – картошку, овощи, молоко.

– Ну не вышел бизнесмен из меня, Марья! – как мог, защищался Максим. – Я спортсмен, а не бухгалтер… Нам и бизнес-то не на что открыть!

– Бухгалтер, – фыркнула мама. – Женька твой тоже не профессор, а глянь, чуть ли не Форбс о нем уже пишет! В общем, завтра же увольняйся из своего бассейна, если не хочешь, чтобы дети по миру пошли.

Максим что-то пробурчал, но что – Вовка уже не слушал – в его голове неожиданно созрел план.

Ранним утром он уже стоял перед дверью дядькиной квартиры в прилипшей ко лбу шапке-ушанке, толстой куртке и ботинках на босу ногу – чтобы достать носки, понадобилось бы двигать шумные ящики комода, а он и так выскользнул из дома в несусветную рань. Слегка перебрал со временем, конечно, – как-никак восемь утра воскресенья, но после третьего звонка за дверью послышались какие-то шевеления, потом в замке задребезжал ключ, и на пороге предстал дядя Женя в трусах и майке.

– Вован? – расширил заспанные глаза дядька. – Тебя чего, из дома выгнали?

– Дядя Женя, – начал Вовка и остановился, внезапно вспомнив, что речь он так и не придумал. – Возьмите моего папу к себе на работу, а сам он прийти…это…стесняется.

Максим так и не узнал, кого он должен благодарить за должность главного тренера в бассейне фитнес-клуба – разговор его сына с братом остался по их же решению конфиденциальным. С клубом Женя договорился в два счета – чем клуб обязан был лично дяде, Вовка, конечно, не знал, но его это не волновало – главное, что папа пристроен.

Время шло, летело, неслось, бешено огибая повороты, перескакивая тупики и все увеличивая и увеличивая скорость с каждым годом, днем, мгновением… Проходили зимы и весны, все краше становился Петербург, боролась с кризисом страна, старели дети, вырастали внуки…

Накануне своего семидесятипятилетия Александра Семеновна вышла, наконец, на заслуженную пенсию. В школе давно на это намекали – хоть и была она хорошим директором, и ценили ее, да только все одно – восемнадцать лет снова не исполнится.

Проводили красиво – букеты, шампанское, красивые речи. В школе повесили ее портрет, в музее выделили целый стенд для биографии.

Первые дни ощущала себя странно – некуда спешить, не с кем встречаться по долгу службы, телефон не рвется от звонков. Попыталась размеренно прибраться в квартире – да не умела она размеренно, за два часа справилась. Позвонила своим – может, чем помочь? Или просто, чайку попьем? Да только все заняты – родители на работах, дети – на учебе, один Кирюшка дома, да и тот – в игру на компьютере режется. «Позже, бабуля, созвонимся».

К Мише сходила, он был совсем не в духе – долго не задержалась. Цветы полила, да и ушла.

Даа, что же делать-то, Семеновна? Так и со скуки помереть можно.

Но она помирать не собиралась. Взяла учеников – может, им какая польза будет от ее пенсии?

Однако репетиторство надолго не затянулось: от сидения на стуле начинала болеть поясница, уставали от ярких ламп глаза, отекала шея. Видела она плоховато – что в очках, что без очков – врач разводил руками, ничего не говоря, но Александра Семеновна и так понимала этот жест.

Старость.

Да, к сожалению, она имеет обыкновение наваливаться внезапно, когда ее никто не ждет, и кажется, что еще вся жизнь впереди. А вот уже и мальчишки в институт поступили, и Кирюша скоро, по всей видимости, женится, и Аленка в четвертый класс пошла… Между прочим, ее школы. Марья хотела было в гимназию отдать, но Максим настоял. Ради матери старается, приятно.

Юбилей решили справить по-простому. Александра Семеновна наотрез отказалась от Жениного предложения закатить праздник в ресторане, и пригласила только своих: Мишу, детей, внуков, двух подружек да Витю Услаева. Вали Ярцева давно уже не было в живых – скончался от инфаркта еще в начале двухтысячных.

Однако не успел праздник начаться, как в дверь позвонили, и маленькая прихожая наполнилась розовощекими с мороза мальчишками и девчонками, кричавшими наперебой: «С Днем рождения, Александра Семеновна!».

Тут и там руки просовывали свертки, подарочные пакеты, цветы, надувные шарики.

– Мои дорогие! – схватилась за голову Александра Семеновна. – Восьмой Б! Что ж вы стоите, проходите, проходите скорее!

Ребятишки ввалились в комнату, Женя с Максимом принялись двигать стол, внуки побежали к соседям за стульями, Ниночка умчалась на кухню нарезать новую порцию салата.

Звонили, забегали поздравить старые знакомые, ученики и школьные учителя. А уже под самый вечер, когда гости сидели чуть ли не на потолке, на пороге появился незнакомый мужчина лет тридцати, представившийся Антоном.

– Я из Хабаровска, прилетел вчера в северную столицу, – произнес он, и Александра Семеновна уловила в его голосе легкий акцент. – Вот держите. Это Вам от Леонида Горского, помните такого? – и протянул ей пакет.

Леня слал письмо, в котором очень сожалел, что не смог приехать и поздравить лично, и крайне плохо, что они столь давно не общались – вот его мобильный номер… Он прислал ей рукавицы, которые связал сам, и настенные часы. Чтобы время, как пишет, не летело так быстро…

Леня, Леня… А ведь ему уже тоже глубоко за пятьдесят. Но ее он все еще помнит. «Чтобы время не летело так быстро…» И тут какая-то странная мысль, никогда не приходившая прежде, встрепенулась в ее голове.

– Он женат? – тихо спросила Александра Семеновна Антона так, чтобы Миша, стоявший неподалеку, не услышал.

Антон грустно улыбнулся и внимательно посмотрел на нее.

– Но я же чей-то сын, верно?

– Ой, простите, – встрепенулась Александра Семеновна и поспешно уткнулась в пакет, чувствуя, как пылают уши. Надо же быть такой дурой!

– Ничего, – ответил Антон. – Мне пора, а Вас – еще раз С Днем рождения! – и он нажал на кнопку вызова лифта.

– Спасибо. Спасибо за подарок.

С дребезжанием раскрылись створки, но Антон почему-то не входил в лифт. Он о чем-то сосредоточенно думал, а потом повернулся обратно.

– Знаете. А ведь Вы абсолютно правы. Отец никогда не любил мою мать, – как-то криво и грустно усмехнувшись, Антон влез в лифт, помахав на прощание рукой.

К восьми часам дом начал пустеть – разошлись гости, разбежались дети, уехал по какому-то срочному вызову Женя, улетел на тренировку Макс. Невестки помогли справиться с посудой – вскоре и за ними захлопнулась дверь.

В квартире остались лишь Александра Семеновна, притихший то ли от вина, то ли от усталости Миша, и Витя Услаев, за которым сын обещал заехать чуть позже.

– Старая добрая компания, – усмехнулся Виктор, когда Александра Семеновна вошла в комнату, чтобы поставить в сервант чашки. – Может, прогуляемся?

После душной, набитой людьми квартиры сыроватый морозный воздух показался им сладким и бодрящим. Они молчаливо шли вдоль проспекта, разглядывая гирлянды и яркие витрины магазинов, веселых, счастливых прохожих с хрустящими пакетами, увесистыми коробками, свертками, громадными елками в руках. Крупными хлопьями валил снег, опускаясь на тротуары, крыши машин и домов, шапки и куртки людей. Неподалеку в торговом центре гремела музыка, крутящаяся дверь на входе впускала и выпускала десятки смеющихся и спешивших куда-то покупателей, а над ней развевалась на ветру вывеска «Здравствуй, Новый год!».

– Подумать только, – вздохнул Виктор, ботинком всковырнув добрую порцию снега и подкинув его. – 2007 год. В детстве я думал, что люди к началу XXI века придумают эликсир бессмертия.

– А я думал, что мы к этому времени будем в космос каждый день летать, – усмехнулся Миша.

– А я боялась, что и завтра не увижу, не то, что двухтысячные… – тихо сказала Александра Семеновна. Она хотела просто промолчать, но слова сами вырвались из ее уст.

– Врешь ты все, – лукаво посмотрел на нее Виктор. – Вот врешь и не краснеешь. Ты из нас троих самая смелая была. Помнишь, Мишка, как она представления устраивала в квартирах? Холод, голод… Как сейчас, только мы не в куртках теплых, а в рваных шубах – все что осталось. Санька достает из нашего комода старые потрепанные ослиные уши, берет тебя за руку, и вы идете в дом. Мне тогда так хотелось пойти с вами, ты себе не представляешь! Но я не мог. Не мог и все.

– Вот почему? – воскликнула Александра Семеновна. – Я все время хотела у тебя это спросить, но боялась даже заговорить. Ты был такой… неразговорчивый. Почему ты не ходил с нами?

–Угрюмый, – очень тихо ответил Витя и снова всковырнул ботинком снег. – Я был угрюм и застенчив. Я боялся с вами идти, потому что не мог приносить людям радость. Что я им покажу? Узкие опухшие щелки вместо глаз от голода и мертвенно-бледную печаль… Даже сейчас не могу стереть ее с лица. Блокада лишила меня всего и всех.

Александра Семеновна заметила в его глазах слезы, которые он поспешно смахнул, изо всех сил делая вид, что ничего не произошло. Сколько помнила она Витю, столько видела его печальное лицо… Только она думала, что это природное, а оказалось, вон как. Отпечаток войны.

– «Я порою себя ощущаю связной», – медленно и тихо произнесла она. Миша с Витей, не прерывая ее, задумчиво и молча брели.

– Между теми, кто жив

И кто отнят войной…

И хотя пятилетки бегут

Торопясь,

Все тесней эта связь,

Все прочней эта связь…


В лужах отражались лучики апрельского солнца, и Санька, выбежав во двор, радостно принялась топтать свежую грязь, разбрызгивая вокруг себя воду. Весна, весна!

– Здрасте, дядя Петр! – звонко прокричала Санька дворнику, отдиравшему неподалеку доски от сарая. – Чего там копаетесь? Весна на улице, весна!

– Погоди ты кричать, вот ведь шустрая! Помоги лучше здесь, надо дощечки на дрова пустить, а мужика днем с огнем не сыщешь…

Санька свистнула в оба пальца, и через минуту во двор вошли еще двое – кудлатый Миша Алексеев и нахмуренный Витя Услаев.

– Дровами запасаетесь? – спросил Миша, с силой потянув на себя доску.

– Запах плохой, – крехтя, отвечал дядя Петр. – Нечисто тут что-то.

Хлоп! Оторвав доску, Миша упал на землю. Из сарая пахнуло смрадом так, что ребята закашлялись. Дядя Петр сдвинул брови и, поплевав на ладони, вытащил еще одну доску – почти что гнилую. Раздалось шевеление – две толстые крысы прошмыгнули из дыры и умчались в неизвестном направлении.

Сарай был полон недавно замороженных, начинавших оттаивать трупов.


Я – связная.

Пусть грохот сражения стих:

Донесеньем из боя

Остался мой стих -

Из котлов окружений,

Пропастей поражений

И с великих плацдармов

Победных сражений…


-Не трожь, глупый ты! Не трожь, кому говорю! – бежала Санька за мальчиком вдоль самого берега Невы. Шел ледоход, и она чувствовала, как неприятный холод бродит по ее спине. По грязной воде плыли черные от грязи детские игрушки – куклы, мячики, коробки. – Если бы это была настоящая кукла, она бы наполнилась водой и давно утонула! Это фашистские провокации!

Но Валечка был более юрким и упорно пробирался к своей цели. Волнами нарядную куклу с голубыми глазами подбросило на несколько сантиметров ближе к берегу. До нее Валечке оставалось каких-то два метра, и он уже протягивал руки, чтобы схватить желанную игрушку.

– Стой, стой, кому говорю! – что есть мочи, завопила Санька, срывая голос и, схватив какую-ту палку, изо всех сил запустила ее в мальчика. Палка больно ударила Валечку под коленкой, и, не удержавшись на ногах, он упал. Раздался детский рев, полный обиды и унижения, а волны снова качнули куклу, и она неспешно поплыла прочь.

Санька в бессилье опустилась рядом с Валечкой и обняла его дрожащие худенькие плечи.


Я – связная.

Бреду в партизанском лесу,

От живых

Донесенье погибшим несу:

"Нет, ничто не забыто,

Нет, никто не забыт,

Даже тот,

Кто в безвестной могиле лежит…»


Она закончила, и взглянула на мужчин, ожидая их реакции, но Миша с Витей не произнесли ни слова, лишь продолжали идти по снежному насту. Снежинки носились вокруг них, норовя заглянуть под шапку, воротник и ботинки, куртки задубели на морозе, тучные лица раскраснелись, но взгляды оставались неизменными. Как два старых волка, тяжело дыша, медленно и трудно ступали они, словно проносясь сквозь года и эпохи – дефолт, девяностые, Берлинскую стену, перестройку, застой, все дальше и дальше, к шестидесятым, Карибскому кризису, правлению Хрущева и Сталина, окончанию Второй мировой войны, Курской дуге, битве под Сталинградом, Беловежской пуще, голодной зиме 42-го и их маленькому, заиндевелому от тридцатиградусного мороза приюту. Даже спустя шестьдесят с лишним лет они помнили все, до последней «зажигательной» бомбы, до последнего кусочка хлеба из обойной муки.

– Послушайте, – внезапно отвлекся от воспоминаний Виктор. – Нельзя же все время о грустном, сегодня у нашего Шустрика день рождения как-никак. А она нам еще и стихи читает, работает, как говорится, бесплатно.

– Что ты, – отмахнулся Миша. – Это она на голом энтузиазме. Зарплаты никогда не попросит.

Александра Семеновна с поддельным упреком посмотрела на него, и все внезапно рассмеялись.

– Ох, – утирая слезы, покачал головой Виктор. – Присесть бы куда-нибудь, а то уже сил нет стоять.

– Про себя я молчу, – махнул рукой Миша. – Больше не встану, наверно. Вот буквально с утра выходил из дома, чтобы цветы одной имениннице купить, так потом еще пришлось в метро садиться – Женя довезти не мог…Еле доехал, Боже мой…

– Вот старый пень! – расхохотавшись, воскликнула Александра Семеновна. – Разворчался! Вы тут решили на старость пожаловаться, а вот не смейте, не смейте! – и, наклонившись, она захватила варежкой горсть снега. В мгновение ока слепила из нее снежок и бросила его в Мишу с такой силой, что тот охнул.

– Ну, отвечай же, если не боишься! – крикнула Александра Семеновне ошалелым друзьям, и прытко, как девчонка, отбежала в сторону.

– Ответить, – пошамкал губами Миша. – Ну хорошо… – опираясь на палку, он схватил столько снега, сколько мог, и принялся лепить снежок. Руки плохо слушались, снег рассыпался, но, наконец, что-то подобное ему удалось.

Александра Семеновна с Виктором жуть не надорвали животики.

–Хорооош, хорош воин! – крикнула Александра Семеновна. Шедшие рядом подростки шарахнулись в сторону, промямлив что-то вроде «сумасшедшая бабка». – Словно скульптуру мастерил! Ну, давай, кидай!

– Давай, старина, покажи, на что ты способен! – подхватил Виктор.

Миша посмотрел на свой неаккуратный снежок, который уже начал таять в его дрожащих, теплых рукавицах, и уже размахнулся, чтобы кинуть. Но тут…

Он увидел перед собой тоненькую восьмилетнюю девочку в новенькой с иголочки белой шубке. Из-под большой меховой шапки торчали две косички, белесые от мороза. Коричневый портфель валялся у забора, а Санька нещадно дралась с ватагой мальчишек, отбрыкиваясь то с одной стороны, то с другой. Они уже набросились на нее всей толпой, как вдруг ее встрепанная голова показалась из самой гущи, и Санька крикнула:

– Алексеев, тебе не стыдно смотреть? Девчонку бьют, а он стоит!

И крепко сложенный, всегда отличавшийся силой Миша бросился ей на помощь.

А потом они вместе шли домой. И пока Санька отряхивалась у парадной, Миша покорно ждал, держа в руках ее тяжеленный портфель. А на следующий день она повела его смотреть Львиный мостик на канале Грибоедова – там они долго стояли и рассказывали друг другу свои мечты. Миша хотел, чтобы ему подарили новый деревянный грузовик, а Санька – чтобы все дети мира могли каждый день есть сколько угодно мороженого…

Совсем скоро он тащил ее на руках по Невскому, медленно передвигая ноги. Она тогда совсем устала и сквозь сон бормотала какую-то чушь: что надо бы выступить еще в одной квартире, там очень плохо ее подружке… Кате, кажется…

А Катя-то Еремко умерла в тот самый день. Возвращаясь домой, Миша увидел, как возле парадной дома неподалеку укладывали на санки маленькое девчоночье тело. Подбежав поближе, все понял…

Наврал он сегодня с три короба. Не мечтал ни о каком космосе, вообще не думал о том, доживет до сегодняшнего дня или нет. Мечтал об одном – чтобы Шустрик была рядом… И что греха таить – до сих пор так желает.

И из старческих глаз Миши потоком хлынули слезы. Виктор, казалось, примерз к месту, а Александра Семеновна распахнула и без того большие глаза.

– Что ты, Мишенька?

Мишенька… Как же ласково умеет она согреть, успокоить. И на негнущихся ногах, весь сгорбясь, тяжело дыша и даже не пытаясь унять рвущиеся наружу слезы, медленно пошел он на встречу Александре Семеновне, в ее распахнутые, ожидавшие снежка, объятия.

Он уткнулся ей в шею, а она, прижавшись, принялась поглаживать его по седым волосам, неповоротливой шее, сутулой больной спине, укутанной в теплый шерстяной шарф и толстую куртку.

– Мишенька мой, Мишенька, – шептала Александра Семеновна, чувствуя, как и ее душат слезы. – Дурачок ты мой…Старик… Никуда ведь не делась наша любовь… Ведь и старые, и молодые любят. Просто у молодых она безветренная, нежная, сладкая… А у нас другая… Вот сидишь ты в кресле и любишь. Рядом или нет – неважно. Чего же ты плачешь, Миша…Ну случалось, обидели мы с тобой друг друга, но ведь все также вместе… Вместе, Миш.

– Знаешь, Шустрик, я сейчас понял, что всегда жил только потому, что ты есть на этом свете… Ты была смыслом всей моей жизни. Помнишь, я в блокаду болел? Сильно болел, все думали, что помру.

– Конечно, помню, я тогда себе места не находила…

– А я выжил, потому что хотел быть с тобой. Представлял, как ты одна без меня осла с зайцем играешь. Я ведь и на фронт тогда сбежал из эвакуации, чтобы тебе доказать, что способен на что-то. Думал: вот, получу награду, Шустрик обрадуется, может, даже замуж за меня выйдет. А если погибну в разведке – так тому и бывать, зачем мне жизнь сдалась? Ведь у меня никого кроме тебя не осталось.

Из Москвы я все время в Ленинград рвался. Бывало, сижу на уроке, и одна мысль гложет – где там Санька моя? И в армии потом до генерала дослужился. Знаешь, почему? Ты должна была гордиться своим мужем, и ты… гордилась им.

Казалось, все остановилось вокруг. Виктор неловко топтался в стороне, не решаясь нарушить эту трепетную идиллию. Тихие снежинки кружились в замерзшем воздухе, опускаясь на землю.

– Я и сейчас горжусь, – Александра Семеновна отстранилась от Миши и серьезно посмотрела ему в глаза.

– Правда? – он удивленно поднял брови. – Разве я достоин тебя?

– А разве нет?

– 

Ты все делала ради Ленинграда. Ради людей во всем мире. А я… все делал только ради тебя.

Александра Семеновна насмешливо посмотрела на него и покачала головой.

– Какой же ты смешной. Ей-богу, смешной.

И Миша почувствовал, как тает под серьезным взглядом Александры Семеновны, а его губы машинально тянутся к ее губам.

А после они резвились. Наигравшись в снежки, купили в соседнем вагончике буханку хлеба и поделили на троих. Какая-то компания снимала на видео, как полоумный тучный дед, отбросив палку, согнувшись, припадая на одну ногу, ковыляет, будто бежит за маленькой худенькой старушкой, а другой дед бросает в его спину снежок за снежком.

Они веселились до самой ночи, и, придя домой, Александра Семеновна почувствовала, что это еще один из лучших дней в ее жизни.

Его не стало спустя шесть с половиной лет – холодным ненастным вечером Миша возвращался домой из магазина и, выйдя из лифта, упал прямо на лестничной площадке. Инфаркт.

Александра Семеновна тяжело переносила утрату. Молча сидела за кухонным столом, подперев голову рукой, и сквозь занавески смотрела на капли дождя за окном. Не было слез – были муки, разношерстные как пятна воспоминания и отчаянное желание вернуть его. Мужа, любовника, друга, спутника жизни. Человека, частью которого была она сама. Хотелось ощутить его всего тут рядом, прижаться к нему, обнять его широкие сутулые плечи. Сказать ему то, как сильно она его любит. По-прежнему любит.

Как только речь зашла о похоронных обязанностях, Александра Семеновна решительно все взвалила на себя. Никакие уговоры не действовали: даже отказалась от Женькиной помощи – всюду пользовалась общественным транспортом. Лишь одно она отвечала: «Я ему обязана всем».

В Мишиной квартире тоже прибиралась сама, запретив детям даже прикасаться к вещам. Только Аленку попросила помочь. Часть одежды они отдали в дом престарелых. Старые, еще довоенные вещи Аленка унесла в школьный музей, где их положили рядом с пионерским галстуком Александры Семеновны.

– Бабуля, – выдохнула Аленка, окончив разбирать гору книг в стеллаже. – Скажи, пожалуйста, а почему ты именно меня позвала? Не позволив остальным даже прийти сюда? По-моему, папа слегка обиделся…

Александра Семеновна, ничего не ответив, вышла из комнаты. Через несколько минут она вернулась с какой-то рухлядью.

– Что это? – Аленка изо всех сил попыталась унять брезгливость.

– Набор для выживания, – грустно усмехнулась Александра Семеновна. – Если бы не твой дед, мне кажется, мы бы никогда не осилили блокаду.

– Кто мы? – спросила Аленка, с сомнением разглядывая ослиные уши, заячий тертый-перетертый хвост и какую-то маску, которая до того порвалась, что понять, какому персонажу она принадлежит, было очень сложно. – Вы с дедушкой Мишей?

– Ленинград, – твердо ответила Александра Семеновна. – Весь Ленинград.

– Если они еще с времен войны, давай отдадим их в музей! Там…

– Нет, пожалуйста, – быстро сказала Александра Семеновна. – Обещай мне, что будешь сама о них заботиться.

Аленка притихла и с особой аккуратностью положила маски в чистый пакет.

Время, как принято считать, лечит. Лечило оно и семью Алексеевых – постепенно горе забывалось, зарастало чередой новых явлений, событий, перипетий… Сыновья работали, готовились к пенсии, гордились своими детьми, пребывали в ожидании Кириллкиного ребеночка.

Чувство одиночества и пустоты наваливались на нее так же внезапно, как и ощущение ненужности. Вроде бы день как день: встала, позавтракала, цветочки полила, газету прочла… Но больно ли нужны ей эти газеты? Хотелось к детям, внукам, смотреть в их глаза, слушать их рассказы.

– О чем говорить, ба? – отмахивался Кирюша. Отец отдал под его контроль часть бизнеса – Кирюха теперь важный стал, пиджаки то и дело меняет, про клубы забыл… – Все по-прежнему. Каждый следующий день похож на предыдущий. Перезвоню, вторая линия.

Понятно, что похож. И у нее также. Ты только расскажи, Кирюш, хоть что-нибудь… Ты ведь ездишь куда-то, ходишь, вернее, бегаешь, от офиса к офису. А я все дома сижу. Цветы, газеты да вы – больше ничего у меня не осталось. Даже кота завести не могу – аллергия. Эмоций нет у меня. Подпитки. Хочется поговорить, а все куда-то бегут, бегут… Занят ты, я понимаю. Занимайся. Говорят, старым никогда не угодишь. Все им не так и не этак. Это я тоже понимаю.

Ранней весной в семью пришла радость – у новоиспеченных супругов Кирилла и Насти родился первенец, а для Александры Семеновны уже правнук. Назвали, правда, по- чудному: Димитрием. Вроде и не Дмитрий, и не понять, как звать его. Но сейчас так модно якобы… Чем древнее имя, тем лучше. Церковнославянское имя, говорят.

В семье малыша звали исключительно Димитрием, Аленка называла Димочкой, а Александра Семеновна по старинке – Митя.

Ухаживать за правнуком много не дали – вокруг столько нянек-мамок, куда там до древней старухи.

– Ваши наставления с пеленками, мама, остались в прошлом веке! – ругалась Ниночка. Можно подумать, ей самой снова двадцать стукнуло. – Посидите в кресле, чайку попейте, мы тут как-нибудь сами.

– Действительно, мам, я твое любимоепеченье купил, – вторил Женька. – Покушай, твоя помощь сейчас не к месту. Мы сами.

Сами, сами. А ты, старая, ненужная, иди куда-нибудь. Вот и весь разговор. Когда она приходит, эта «ненужность»? И кто в этом виноват?

– Аленка, давай тебя хоть в школу провожу? Ноги разомну.

Даже у Аленки – взгляд недоуменней некуда.

– Ба, тут дело такое… Меня Стасик у парадной ждет, прости, пожалуйста.

Жизнь Александры Семеновны катилась своим чередом: магазин – почта – дом. Иногда правнука привезут, повозиться, иногда (редко, но бывает) внуки заедут (чаще всего Аленка), еще реже – на мероприятие какое-нибудь повезут. И все-таки здесь жаловаться не приходилось – все меньше становилось ветеранов и «блокадников», поэтому на мероприятия звали регулярно. А уж Александру Семеновну, чье имя в списке значилось не последним, – всегда.

Аленка записала ее в какое-то общество, где каждую среду собирались «блокадники». В небольшом кругу с дымящимся чаем в руках пели песни, вспоминали детство и молодость, обсуждали планы на будущее. Планы на будущее звучали особенно смешно – Александра Семеновна, хоть и старалась чувствовать себя молодой, каждый день, однако, видела в зеркале испещренное морщинками лицо, седые волосы, впалые щеки.

«Блокадники» ей нравились, но почти все были моложе ее – не помнили они того лихолетья, только и стояло в памяти: мама, саночки, кромка воды… А те, что старше, вовсе не ходили на сборы.

Впрочем, если и хотелось ей с кем-то поговорить о прошлом, то только с Мишей. В его глазах она бы ни за что не прочла удивления; вроде бы искреннего, но все равно «не того» сострадания. Мише не пришлось бы ничего растолковывать да объяснять – он понимал ее без слов. Александра Семеновна часто думала о том, что же привело к разводу их – двух любящих людей, столь преданных друг другу. И не находя ответа, лишь вздыхала и качала головой. Не то, что развода – Миши уже давно не было рядом.

Качала головой она теперь часто – как ни старалась молодиться, как ни приказывала себе чувствовать себя на восемнадцать, все одно – возраст давал о себе знать. Куда-то испарялась, исчезала ее философия веры в лучшее, отказа от отчаяния – все больше хотелось поворчать, опустить руки, поплакаться. Волю давала она при Аленке – из всех домашних она одна могла ее понять и утешить.

– Вот стою сегодня в очереди в супермаркете, молодые какие-то все в этих… кепках с широченными козырьками, бутылками с газировкой… сзади, значит. Я денежку маленькую искала – ну старая ведь я, пока увижу, пока вытащу… Так они все извертелись… Я поворачиваюсь к ним и говорю: Молодые люди, терпения, пожалуйста, наберитесь, я вам не Бэтман этот ваш! Летать не умею!

– Боже, бабуля! – Аленка зашлась в хохоте.

– Вот у них такая же, как у тебя реакция была! – воскликнула Александра Семеновна.

– Ну, баб Сань, ты скажешь! – вытирая слезы, сказала Аленка. – Ты все правильно делаешь, таких надо на место ставить. Только…Аккуратнее все-таки, мало ли психи попадутся…

– Ну почему же молодежь считает, что старые уже ни на что не годятся? Что их можно со счета списать? – покачала головой Александра Семеновна.

– Неправда. Не все, – выпятила нижнюю губу Аленка, разглядывая себя в зеркало. – Я же так не думаю.

– Утешай бабку, – махнула рукой Александра Семеновна. – Ну да не бери в голову. Давай лучше супчик погрею, – и прежде, чем Аленка давала ответ, она уходила на кухню.

Так и жила. Гуляя по неизменным ленинградским улочкам, читая газеты, переписываясь с изрядно постаревшим 7 «А», разъехавшимся по всему миру; нянчась с правнуком и проводя время с внуками. Аленка научила ее «Интернету», и Александра Семеновна полюбила читать литературные сайты и слушать старые песни.

Еще больше прониклась она к прогулкам, постепенно привыкла гулять в одиночестве. Современный Петербург был ей в диковинку – переливающиеся огни, яркие витрины, суматоха… Относилась спокойно: жизнь изменчива – кому-то нужны, значит, эти огни. Садилась на автобус и приезжала из своего спального района в центр, к дорогому Невскому (даже изменившемся она любила его), тихому школьному дворику, львам. Не замечая машины и потоки людей, подолгу стояла возле Аничкова, сквозь толпу доходила до Мойки, сворачивала к приюту – гладила шершавые стены давно неприютского здания, наслаждалась какой-никакой тишиной. Ветер бил ей в лицо и холодил спину, когда она задумчиво смотрела на гордые мордочки львов на мостике, вспоминая восьмилетнего Мишку, и слезы текли по ее лицу… Туристы фотографировались и, глядя на нее, понимающе отходили – воспоминания…

Заканчивала она свои путешествия школой. По-прежнему проносилась в ее ушах пронзительная сирена, когда она переходила улицу на «ту» сторону, заходила в дворик, смотрела на маленькую дверцу, ведущую в музей. Внутри добрая смотрительница угощала ее чаем, приносила потертый алый галстук. Аленка рассказывала – школьники используют его в своих спектаклях. Александра Семеновна любила об этом вспоминать – чувствовала собственную значимость.

Дети опасались за эти «прогулки». Уже не девочка, а чуть ли не каждый день носится в центр…

– Даже мы не суемся: пробки, толпы людей…– пылко разъяснял ей Женя. – А тебе, мать, уже за восемьдесят перевалило! Пора бы самой понять, что к чему…

Александра Семеновна не отвечала. Толку-то? В старости все острее воспринимается. Разве они поймут, что все, что осталось у нее от прошлого – это львы и школа на Невском… И приют, из которого живых – она да Витька, прикованный к креслу. А из тысячилюдного Аничкова, наверное, совсем никого…

На Пискаревку ездила редко. Положить цветочки, молча постоять возле стелы. Слишком тяжело становилось здесь на душе – не могла она смотреть на сотни каменных плит, слушать шелестение веток. Во время прогулок по Невскому мысли занимали воспоминания, какой-никакой оптимизм, вера в лучшее, пусть и смешанная с темными вечерами и ударами метронома, а здесь был финал. Итог. Здесь царила смерть.

Дверь открывалась с трудом – все примерзло в доме. Половицы нещадно скрипели, и двое: кудрявый светловолосый мальчик в неповоротливом тулупе и худенькая курносая девчонка, замотанная в платки так, что виднелись только большие серые глаза – входили осторожно, боясь разбудить ребенка.

В комнате было светло. Валечка крепко спал в самодельной деревянной кроватке, причмокивая во сне. В углу на тахте, завернутый в рваные тряпки, тоже кто-то лежал, но оттуда не доносилось ни звука.

– Пойдем, Санька, – прошептал Миша, неуклюже разворачиваясь в своих валенках на три размера больше. – Тихий час, не до ослов им.

Он дернул Саньку за рукав, но та не шелохнулась. Прищурившись, смотрела на кровать, и ее серые глаза были крайне серьезны.

– Миша, там не спят.

Добрела до кровати, хотела сдернуть одеяло, но не смогла – примерзло оно к тому, кто еще несколько часов назад был живым человеком.

Валечка, словно что-то почувствовав, закричал сквозь сон.

Приближался май, и Александра Семеновна с удовольствием наблюдала за позеленевшим городом, ярким солнышком, белыми ночами. Вечерами она выходила на балкон и глядела на уходящее солнце, на резвившихся во дворе ребятишек. Участились боли в пояснице, и Женя запретил выходить ей гулять одной – приходилось ждать Аленку.

В один из таких вечеров в ее квартире раздался телефонный звонок.

– Мы – гимназия, одна из лучших школ Санкт-Петербурга, лауреаты всероссийских конкурсов и программ, призеры в номинации… – бойко вещала в трубку молодая женщина, не давая возможности опомниться. – На следующей неделе организуем концерт в честь Дня Победы, приглашаем Вас как известного блокадника и почетного человека нашего города, Народного учителя Советского Союза выступить с речью…

Трещали как из пулемета, но суть Александра Семеновна уловила – произнести речь на концерте.

Что ж, такие предложения в последнее время поступали нередко. Перестали звать на концерты ветеранов – старели они, из квартир и больничных палат почти не вылезали – тут и вспомнили о блокадниках. Но не любила эти вечера Александра Семеновна. Разве что в 210-ю ходила – там она была своей, ее хорошо знали. Да в школу ту, где проработала тридцать с лишним лет, иной раз захаживала. А в последние годы и вовсе дома сидела.

Приятно, конечно, когда поздравляют. Только уж больно красивые речи говорят, а это Александру Семеновну всегда пугало. Да и тяжело ей было слушать – вспыхивали воспоминания, начинало болеть сердце, трястись руки… Еще десять лет тому назад она бы и слезинки не проронила, а тут – рыдать в три ручья так, что платка не хватало. А вокруг все оборачиваются и сочувственно смотрят. Как-то в 210-й один мальчишка, перегнувшись через проход, прошептал ей:

«Вы для меня – как памятник. Столько всего видели!»

Вот в памятник ты и превратилась, Семеновна. Каменное изваяние. Ни рукой ни двинуть, ни ногой шевельнуть, поясница, того и гляди, отвалится. Ноги у нее еще в студенчестве побаливали – война весь иммунитет забрала. Врачи советовали теплые ванны, санаторное лечение, прогнозируя сильные боли в старости, да куда там… В двадцать лет о восьмидесяти разве думаешь.

Поэтому последние годы на концертах Александра Семеновна не появлялась – поди, и стихи со сцены читать разучилась. А вот на встречу с «самой лучшей» гимназией согласилась – ни разу там не была, но еще до выхода на пенсию была наслышана о ней всяческих похвал.

Дети выступили категорически «против». При последнем осмотре доктор велел предоставить матери полный покой – никаких волнений, переживаний… Сердце уже не юношеское – это всеми своими аппаратами он проверил.

– Я бы советовал Вам лечь в больницу, – говорил врач, собирая свой чемоданчик, на вещички которого любила смотреть Александра Семеновна – уж больно занятные. – Полежите с недельку-другую, все проверим, обследуем… А то у вас целый букет расцвел – суставы, нервы.

– Да и кости ломит, – с умным видом кивнула Александра Семеновна. Но в больницу ложится до майских праздников отказалась – не может она так… В такой день надо хотя бы до львов добраться. А если силы будут, то и на Пискаревку заскочить.

С лечением Женя договорился на конец весны, а на лето запланировал пресловутый санаторий.

–Вместе с Нинкой, – сказал, – тебя туда отправлю. Худеть она решила. Вместе веселее, заодно будешь бутерброды у нее отбирать.

Александра Семеновна махнула рукой – будет так, как хотят. Ничего плохого-то в санатории нет – тепло, грязи какие-то… Да и давно отвыкла она спорить с семьей – выросли ее дети, пришел их черед руководить.

Но насчет школы твердо заявила:

–Пойду.

Столь знакомый блеск серых глаз скрутил Максиму язык, и он не смог ничего возразить.

В школу ее собирала Аленка. Заказала по Интернету платье (Александра Семеновна даже удивилась – село как влитое), начистила старенькие туфли, накрасила ногти, глаза. Только прическу Александра Семеновна взялась делать сама – «по старинке» умела только она.

– Ой, баб Сань, ты у меня такая…такая, – Аленка в восхищении прижала ручки к груди и подвела бабушку к зеркалу. – Ну посмотри на себя!

Ее отражение слегка нахмурилось, увидев недоумение и растерянность на лице Александры Семеновны.

– Не знаю даже… Слишком яркий макияж… И шея вся открыта…

– Баб Сань, ну ты чего! – взмолилась Аленка. – Красотка из красоток! И потом, тебе ж не 90 лет, чтоб шею закрывать!

– В самом деле, – рассмеялась Александра Семеновна, и ее лицо засияло морщинками. – Всего лишь 86!

– Это на целых четыре года меньше! – Аленка чмокнула ее в щеку и сунула под ноги туфли. – Одевай, я больше никаких возражений не принимаю!

– Правильно говорить: надевай, – отозвалась Александра Семеновна и влезла в свои «колдобины» – так называла она эти туфли.

Аленка деланно сморщила носик и показала отражению язык.

В школу ее вез Максим. Был на удивление теплый и солнечный майский день, и первую половину дороги, радуясь погоде, сын что-то напевал. Александра Семеновна жевала конфетку и рассматривала пейзажи за окном. Потом на одном из светофоров машина встала и долго не трогалась с места.

– Что-то случилось? – забеспокоилась Александра Семеновна.

– Случилось, – мрачно отозвался Макс. – Пробка, будь она неладна. Придется тебе, мать, пешком топать. Как тебя проводить? Даже не припарковаться…

– Дойду – не развалюсь, – учительским тоном заверила Александра Семеновна. – Что, прям на дороге выходить?

Максим терзался сомнениями. Отпускать без сопровождения восьмидесятишестилетнюю мать, которой доктор строго-настрого приказал не высовываться из дома?.. Не найдя другого выхода и успокоив себя тем, что еще недавно она носилась в центр одна-одинешенька, сын неуверенно кивнул.

– Только аккуратно, мам. Здесь не очень долго, километра с полтора будет…

– Ты все время забываешь, что твоя мать уже взрослая, родной, – улыбнулась краешком губ Александра Семеновна. – Счастливого пути!

И хлопнув дверью с такой силой, будто она – чемпион по греко-римской борьбе в тяжелом весе – Александра Семеновна заторопилась на пешеходный тротуар.

В отличие от сына она совсем не боялась за себя. В машине было быстро, но неудобно: жарко, тяжко для поясницы и скучно. Дома, башни, улицы за темным, тонированным стеклом превращались для нее в бездушные, искусственные изваяния, существовавшие в какой-то другой реальности.

Выйдя из машины и ступив на пешеходный тротуар, она с удовольствием вздохнула слегка пьянящий запах воды, щедро налитой в каналы города. Центральные улицы Петербурга – вот то место, где могла она проводить целые дни, забывая о больных ногах, ноющей спине и одиночестве.

Она медленно поплелась по набережной, чувствуя, как приятно освежает весенний ветерок. Свернула на налитую солнцем узкую улочку, прошла меж выпирающих фасадов домов. Чем ближе подходила она к школе, тем знакомее становилась окружающая картина, тем ярче окутывали воспоминания и сильнее билось хрупкое сердце в ее груди. Наконец, почти на ватных ногах подошла она к зданию и замерла.

Казалось, прошла целая вечность, прежде чем она осознала, что не двигается. Вокруг царила почти мертвая тишина, нарушаемая лишь шелестом немногочисленных веток или проезжавших за ее спиной машин. А школа молчаливо глядела на нее новыми окнами в древних стенах, в которых она проводила когда-то немало времени.

Конечно, она знала, что в этом здании теперь располагается некая гимназия. Однако совсем не ожидала, что им доведется встретиться. За все эти годы она ни разу не пришла сюда. Не было повода. Не хотелось.

Перед Александрой Семеновной высился тот самый военный госпиталь, в котором много-много лет назад она работала после Аничкова: ухаживала за ранеными, стирала бинты, таскала Мишку, Витьку и ослиную маску по палатам, читала стихи. Здесь и прошла та самая осень сорок второго, когда она впервые вышла на сцену, чтобы рассказать «Февральский дневник».

Мир замер вокруг.

Александра Семеновна почувствовала, как неведомая сила подхватила ее и потащила к дверям. За ними всегда пахло потом и кровью, болезнями и смертью, но это было место, где она всегда была нужна, там ее ждут, там она может помочь…

Осторожно она поднялась по ступенькам.

Первый пролет. Второй, третий.

Еще до войны Миша здесь часто бывал и всегда не шел, а бежал, перескакивая через две, а то и три ступеньки. Так интереснее: слышать учащенные удары собственного сердца, сбившееся дыхание. Преодолевать себя и несмотря на покинутые силы прыгать дальше.

Однако сегодня было тяжко и нерадостно. И не только потому, что с самого утра ничего не ел – в горле першило, болела голова, и в груди что-то сжалось, стиснулось. Заболел ни дать, ни взять. Эта мысль его особенно расстраивала – здоровому-то выжить сейчас непросто, а больному как быть? В кровати он лежать не остался – Санька, такая же уставшая, озябшая, с охрипшим голосом, ждала его на верхнем этаже этого самого дома, в квартире Кати Еремко. И Миша, пыхтя и обливаясь противным липким потом, медленно поднимался по ступенькам, думая о том, что им обоим сейчас никак не хуже, чем Кате.

– Ну наконец-то! – худенькая ручка потянулась через перила и сорвала с него шапку. Миша покорно остановился.

– Какой же ты красный! – хрипло воскликнула Санька и зажала ладошками рот. – Ты что, заболел?

Миша молча покачал головой и тут же поморщился от боли.

– Тебе нельзя туда, – распорядилась Санька. – Пользы ни себе, ни людям. Пойдем, я тебя домой отведу.

– А Катя?

– Я ей вечером сказку прочту. Закутайся в мой платок, ты насквозь промок.

И снова – метель. И снова – лютая стужа.

– Миша… Что же ты, падать нельзя! Взгляни на львов, посмотри, какие они сильные! Это тебе поможет. Мне – всегда помогает. Миша…

Александра Семеновна распахнула дверь и оказалась в холле первого этажа, до боли знакомом.

***

Большой актовый зал с новым ремонтом был переполнен людьми. Странно она тут себя ощущала, неуютно. И не потому, что все изменилось. Что-то не так было с народом. Вроде бы все вежливые, улыбнулись, проводили на почетное место, а ей как-то не по себе. Наверно, придумалось – давно уж она на мероприятиях не была.

Концерт был унылый и, честно сказать, абсолютно недушевный. Не нравились Александре Семеновне ни слишком пафосные, плохо отработанные, речи ведущей, ни детские заунывные песни. Как будто плохо понимали, о чем пели, о чем говорили: искренне вроде, но одновременно с этим как-то искусственно, для «галочки», и оттого выходило нелепо. А чиновник из районной администрации и вовсе походил на того щупленького дядьку, который 76 лет назад обещал ей сладкое.

– Опять двадцать пять, – тихо произнес мальчишка с красными ушами, сидевший впереди Александры Семеновны. – Вот начнется: блокада, хлеб, саночки… Надо было сдать город – и никто б не мучился. И мы бы не занимались сейчас прослушиванием старых заезженных пластинок…

– Тишинский, опять болтаешь! – шикнула на мальчишку учительница.

Его сосед издал легкий смешок, и оба скорчились от скуки.

Александра Семеновна почувствовала, как в груди что-то сжалось, и стало трудно дышать. Она откинулась на спинку стула и дрожащими руками нащупала в сумке таблетку «карвалола». Тише, Санька, тише… Бурлит твое блокадное сердце, не выдерживает встрясок.

И как-то забылось разом все: и безликая речь чиновника, и запинавшаяся, читавшая по бумажке ведущая, и скучавшие подростки в зале, и улыбки молодых, совсем не помнивших тех лет, «блокадников» … Все перечеркнула речь этого мальчишки – как удары метронома выстукивала мысли ее голова: надо было сдать город…

Нет, про «сдать» она слышала много раз. И много раз понимала, что не было бы сейчас этих прекрасных львиных голов, и Аничкова, и здания университета, и приюта, спасшего ее от верной смерти, и школы этой самой – «сравнять с лицом земли», кажется, так значилось в приказе Гитлера? Да, может, жива была бы тогда Катя Еремко, а может, ни Кати, ни Саньки самой, ни детей этих современных – ни одного бы ленинградца не осталось на Земле.

История не знает сослагательного наклонения, да и не хочется Александре Семеновне думать иначе. Мужество – добродетель, так Аристотель сказал, и хоть не знала она мысли этой в девять лет, да только в девять лет поняла, что не жить себе не позволит, и городу своему, пусть старше ее в двадцать с лишним раз, тоже не могла позволить не жить.

Морской путь, «окно в Европу», второй город России… Да Бог с ней, с политикой! Не могли они сдать его. Всеми сердцами своими, ленинградскими, комочками блокадными… Сосед помогал соседу, и тянулась эта цепочка от Загородного до Кировского, от Васильевского к Невскому, и весь город, холодный и голодный, вставал к рабочим станкам, поднимался на крыши, шел в госпитали, строил оборонительные сооружения, копал рвы, терпел, страдал, но не покорился. И всюду – на севере, юге и востоке бесстрашно поднимались головы русских солдат, и ярким светом озарял им дорогу к Победе блокадный, с «кругами смерти» под глазами (но какими глазами – горящими!) Ленинград, так отчаянно желавший жить.

Видимо, это и было той самой «заезженной пластинкой». И слова этого красноухого мальчишки не просто терзали душу, а как-то разом переворачивали в ней все, выжигали словно тысяча фашистских залпов…

Но не обижалась Александра Семеновна. Разучилась она обижаться давным-давно, и сейчас спокойно, старательно обдумывала его слова. «Опять двадцать пять – блокада, хлеб, саночки…» «Грустно, Семеновна, ну а что ты хочешь… Все забывается, мы же не плачем по убитым в Отечественную 1812…»

Она обвела глазами зал и тоскливо отметила, что вряд ли кто из нынешних зрителей помнит тот госпиталь в Аничкове, да и многие ли знают вообще, сколько всего эти стены видали…

«При чем тут Аничков, Санька, ты чего?» А этот Тишинский по глупости да подкинул ей одну мысль. И когда ведущая торжественно вызвала Александру Семеновну Кавалерову-Алексееву на сцену, не забыв запнуться на фамилии («ох, Семеновна, любишь ты поворчать…»), она аккуратно положила заготовленную речь на краешек сиденья и поднялась по ступенькам. Жидкие аплодисменты донеслись из зала, кто-то, не стесняясь, во весь голос зевнул на заднем ряду.

Она внимательно посмотрела на зрителей. Да, здесь сидели не пытливые балагуры-военные, не озабоченные врачи и санитарки, и не уставшие, потные, изможденные трудом рабочие… В зале, наполненном светом и солнцем, развалившись на стульях, скучали чистенькие вымытые ребятишки в ярких, разноцветных футболках под пиджаками, ультрамодных кроссовках, с телефонами, айпадами, или как там называются эти штуки… За нехваткой мест стояли учителя, равнодушно смотря на сцену и ежесекундно поглядывая в зал, чтобы уличить непослушных. Наблюдали из разных уголков зала молодые «блокадники», и, пожалуй, их лица были самыми добродушными.

Молчала она долго, всматриваясь в глаза каждого. И заметила, как понемногу вытягиваются лица зрителей, и все больший интерес проступает на них. Зал затих, оторвался от телефонов, заинтригованный ее цепким взглядом, какой-то странной детской улыбкой на сморщенном лице, и ожидавший, что же скажет она после такого серьезного молчания.

А она смотрела в глаза, пытаясь увидеть то, что так заботило ее, так тревожило душу. И, всмотревшись, поняла, что не пропасть разделяет ее с этими людьми, как считала прежде, а простая, древняя как мир разница поколений. Не ее это люди, не той закалки. Для них блокада, как для нее гражданская – на картинках штыки видела, да Буденный в Ленинград приезжал. Но ведь не с другой планеты она для них. Пластинкой-то заезженной почему попрекают? Ведь мир-то наш как гусь хрустальный на верхней полке этажерки – толкнешь слегка и рухнет он, полетит вниз, вдребезги разбиться может, если вовремя не поймать, в голову себе не вдолбить, что нельзя его так толкать…

Эх, джинсовое вы поколение! Вас бы туда, к хлебу 125-граммовому, к смесям зажигательным, тулупам, молью поеденным, и не в БМВ, а пешочком до Волковского по морозу тридцатиградусному… Сидите здесь, скучаете, «мучаетесь» от рассказов, мечтая о жвачках да тянучках ларьковых, и о компьютерах, от которых на лишний час оторвали вас. Ох, могла бы она рассказать сейчас им, а особенно Тишинскому этому, упитанному, красноухому, как с утра за карточками очереди выстаивала, дрожа как осиновый лист, а потом тяжеленные ведра с Невы таскала, по скользким крышам ползала, смрадные трупы на санки взваливала, а вечерами в госпитале кровавые бинты в ледяной воде стирала. И на все про все – хлебушек тот, 125-граммовый, про который вы уже слышать больше не можете, картинку которого наизусть, наверное, знаете… Знаете, да не пробовали месяц на нем держаться, да вас бы стошнило, поешь вы муку обойную с жмыхом голым…

«Что с тобой, Семеновна, что с тобой, милая? Да разве ради такого гнева дралась ты в годы свои лихие, разве такую волю воспитывала еще во втором классе, чтобы из-за глупостей девятиклассника так расходиться?»

И вдруг представила она, Тишинского этого стриженного, худого, с «кругами смерти» под глазами, и чуть было не закричала от страха. «Совсем ты, Семеновна, голову потеряла, о чем думаешь?» Не надо его туда, паренька, (ну сказал по дурости – с кем не бывает?) – никого не надо в ад тот, в исступление то кромешное, когда не поймешь, где жизнь, а где смерть – все смешалось. И только за стеной слышится приглушенный плач матери, а за окном твердо бьет артиллерия, и только благодаря вспышкам света от грохочущих залпов, и виден Невский, и маленькая, такая беззащитная Санькина школа… Залпы похожи на салют, только бьют в десятки тысяч раз сильнее, и весь город словно ходуном ходит, и настроение совсем не праздничное… И так яростно, так безумно хочется, чтобы пришла ты, прекрасная, солнечная, наполненная цветущими ароматами жизнь и залила землю светом, который маленький, худенький Шустрик, и еще тысячи ленинградских детей, испуганно всматриваясь в ночное небо, ждут… Очень ждут.

–Ольга Берггольц. Февральский дневник.

Это было все ее вступление. А после сжала она руки на груди, всмотрелась вдаль, где причудился ей налитый солнцем Невский, львиные головы на площадях, отец с мамой, дядя Павлик, Миша… Вздохнула свободно, и полились из ее уст строки – также звонко, также нежно, словно снова была осень сорок второго, а она – тощей десятилетней девчонкой в пахнущем кровью зале, где снова плакали большие, широкоплечие военные, глядя на ее улыбку и худенькую шею с болтающимся красным галстуком.

Лиц, застывших, как тогда, она не видела, лишь вспоминала, что ни разу с тех пор не повторяла стихотворение Берггольц, а строки в памяти засели навсегда. И была она сейчас в том дне, той девчонкой, с теми, своими людьми, которые никогда бы не позволили себе тех фраз, что позволял Тишинский, и которые тоже наизусть знали про 125 грамм, да только как-то больше знали.

«Надо было сдать город…»

Мы съели хлеб,

что был отложен на день,

в один платок закутались вдвоём,

и тихо-тихо стало в Ленинграде.

Один, стуча, трудился метроном…


«…– и никто б не мучился…»

И стыли ноги, и томилась свечка.

Вокруг её слепого огонька

образовалось лунное колечко,

похожее на радугу слегка…


«И мы бы не занимались сейчас прослушиванием старых заезженных пластинок…»

Когда немного посветлело небо,

мы вместе вышли за водой и хлебом

и услыхали дальней канонады

рыдающий, тяжёлый, мерный гул…


«Да, и мы бы с тобой тоже, мой дорогой, выстраданный Ленинград. Отдали бы тебя фашистам в лапы, этим нелюдям с крестами на автоматах, с ботинками толстыми, землю нашу топтавшими (да как бы рука-то дрогнула, у кого язык-то б шевельнулся?), зато не «мучились» бы сейчас школьники в воротничках белых, мамкой выглаженных, с животами сытыми…Ведь в скольких школах сегодня праздник отмечают, сколько еще таких скучающих там; дядек бездушных; ведущих, не удосужившихся даже текст перед концертом прочесть?

Да если бы она, Семеновна, в госпитале б так на сцену вышла? Солдатам, в бумажку уткнувшись, зевая, стихи читала? Ну ясно ж, некогда им… А ей было когда с «зажигалками» бегать…

Старая ты стала, Александра, ворчливая. И так интересно – поэму читаешь, а мысли о другом крутятся… Только куда-то не туда бегут. Вот о школе своей подумала ты… А ведь вы ее с дядей Павликом обустраивали, что ж не рассказала ты детям? Им, может, куда интереснее было бы это слушать, чем стихи про «хлеб да саночки» … Может, кто из них учился там. И Мишка тогда так здорово вертелся в округе, пока ты цветы в горшках таскала, внимание твое привлекал. Он тебя еще до первого класса приметил, а во втором уже и гулять звал, а ты вместо гулянок силу воли вырабатывала, над письмом корпела.

И в этой самой школе ведь пятерку ту, за которую три торта полагалось, получила. А теперь, попробуй, попади туда… По паспорту пустят, а в глаза и не узнают, конечно. Да-а, ничего не поделаешь, видимо, вышло время твое, Семеновна. И как бы ни любила ты жизнь, как бы ни старалась жить по морали, согласно ценностям человеческим, а вторгаются в нее Тишинские. И не сердись ты на них, а просто прими, в сердце свое блокадное, в комочек свой, прими и прости. Пора уж докумекать, что нельзя все время про хлеб тот… Ай, Семеновна! Махни ты рукой, ты свое дело сделала – вы с львиными головами хорошо это знаете!

Ах, как внезапно голова закружилась, как сжалось что-то в груди… И свист, свист в ушах! Пули немецкие?

– Давай, Шустрик, скорее!

Миша, славный Мишенька! Как приятно услышать твой голосок. Эх, Миша, был ли еще кто-нибудь, кто так же сильно любил жизнь, как мы с тобой? И расстались ведь, Миша, по-дурацки, ты уж прости меня, дуру старую… Не могу я обиды забывать, хоть и говорила что-то про украденный хлеб в сорок первом. Или не украденный? И говорила ли вообще?

Как же жарко в груди, как печет во всем теле… Эх, да радоваться надо, что хоть в старости согреться можно, коль в детстве не дано! Трудное у нас было с тобой детство, правда, Миш? Да нет, я не жалею, я за львиные головы дралась, а это дорогого стоит. Это, Миша, может, ценнее всего на свете, да кому я рассказываю? А только ты объясни это, пожалуйста, поколению новому. Да нет, их легко найти, они в разноцветных майках и с одинаковыми аппаратами в руках… Там сейчас вся жизнь, Миш. Там и солнце ясное, и небо – все в этих аппаратах.

А я присяду пока, хорошо? Что-то ноги ослабевают, мне ведь уже 86, Миш, представляешь? А помнишь, когда-то было 10…

А что за люди там впереди? Повскакали с мест, бегут куда-то, все ближе и ближе. Нет, Миш, не фашисты, фашистов отсюда не увидишь. Это же госпиталь наш, я здесь стихи читаю, приходи вечером – послушаешь. А вон папа с тортами бежит! Ой, как же давно я его не видела! Скоро Победа, Миш, понимаешь, Победа! Я специально деньги копила и чистописанием занималась, чтобы мы на Победу нашу с тобой могли сотню карамельных петушков купить. Постой, а что у папы в руках? Не торт… Львиная голова! Самая настоящая, с того мостика на Грибоедова? Спасибо тебе, Миш, я ведь знаю, что это ты постарался! Да ведь я, Мишка, о ней с детства мечтала! Теперь-то мы заживем, вот увидишь!

Зачем ты меня трогаешь, Миш? Руки-ноги проверяешь… да сильные они стали, сколько времени-то прошло с тех пор! А трогать не смей, не муж ты мне больше…

Не нужна, не нужна, больше я никому не нужна… Тишинский этот, смешной такой, с ушами, поставил под вопрос все мое существование. Зачем жила? Зачем защищала город?

Ой, а где моя школа? Где школа моя? Разбомбили? По кускам разобрали? Да ведь я ее своими руками… Уф, вот она, спасибо тебе, нашел. Никуда не делась. Сейчас я ее поглажу по шершавым бокам, и все наладится. Да, вот так мне хорошо: школа и львиная голова рядом. Теперь я спокойна, Миш»

Александру Семеновну увезли в больницу в тот же вечер. На следующий день, когда она понемногу пришла в себя, но была еще очень слаба, в палату ворвалась Аленка.

– Ба, ба, это он, да? – со слезами в голосе крикнула она и, опустившись на край кровати, схватила ее почти безжизненную руку. – Дурак этот красноухий, Тишинский? Мне ребята рассказали, как он ерунду на школьном вечере трепал! Не слушай ты его, а я его знаю, он со мной раньше учился, а теперь в гимназию его перевели! Типа очень умный! Ты не переживай, мне все передали, я это дело так не оставлю, он за свои слова…

Но Аленка запнулась, увидев, как бабушка мягко, одними губами попросила ее остановиться.

– Прости, баб Сань, ты не хочешь крики слушать, понимаю… Я на эмоциях просто. А ты на него не сердишься – все как обычно…

– Подойди, пожалуйста, к окну, – слабо пролепетала Александра Семеновна и обрадовалась, что, оказывается, еще может говорить. – Что ты там видишь?

– Дома, дорога, – секунду подумав, сказала Аленка, испуганно вглядываясь в лицо бабушки. – Собор.

– А еще?

– Вдалеке наша школа. Только ее не видно. А слева… слева… – Аленка вдруг как-то странно, широко улыбнулась. – А слева львы, баб Саня! Они далеко, но их видно. Твои самые любимые, на мосту. И один из них очень похож на тебя!

И Аленка засмеялась от счастья, и от того, до чего красиво переливались на солнце гордые львиные головы, а вдруг вспомнив о неожиданно притихшей бабушке, испуганно дернулась, обернулась и… перевела дух. Бабушка Саша смотрела на нее со своей неизменной улыбкой.

– Львиные головы и школа, – тихо повторила Александра Семеновна.

И тут вдалеке прогремели залпы. В то же мгновение воздух разрезали тысячи маленьких разноцветных огней, вспыхивая в весеннем утреннем небе, и Аленка, увидев это, почти что вскричала:

– Салют! Ба, это папа с дядей Женей для тебя придумали! Смотри, вон они машут тебе с улицы! Правда, здорово? Утренний салют, да когда ж такое было! С праздником, моя дорогая ба, с Днем Победы! – и Аленка, хлопнув себя по лбу, ловко раздвинула жалюзи и понеслась вытаскивать из сумки свертки и пакеты.

Где-то в стороне Дворцовой еле слышно загремел оркестр – начинался военный парад, посвященный годовщине Победы в Великой Отечественной Войне.

Но для Александры Семеновны существовало сейчас лишь одно – не отрываясь, она следила, как в голубом ясном небе с треском разлетались, сливаясь с солнечным светом, почти невидимые, огненные залпы салюта, а неподалеку к площади, задрав головы, щуря глаза и хохоча от счастья, подходили люди. Самых разных поколений. Они шли, останавливались, чтобы посмотреть на неожиданный утренний салют, встречали знакомых, обнимались, что-то говорили, хлопали друг друга по плечам, дурачились, радовались и смеялись. Они стояли на этой ровненькой, некогда изломанной и усеянной осколками площади, проживая свой обычный день обычной жизни, даже не подозревая о том, что в тот самый момент она становилась величайшим подтверждением всего смысла существования одного человека, глядевшего на них из широкого окна больничной палаты.

У нее получилось.

Все получилось.

И по ее морщинистым щекам медленно покатились слезы.

Вот оно, мирное, пышущее светом и жизнью небо, которое не досталось ей в девять лет, и потому она научилась любить и ценить его еще больше. Это небо было отвоевано ими, ленинградцами-блокадниками, и эти огни были их достижением – их потом и кровью, их силой и волей, их мужеством и желанием сохранить жизнь самому прекрасному городу на свете.

И салют гремел, подтверждая ее мысли. Гремел во имя мира на Земле, во имя страны, победившей фашизм, во имя города-героя на берегу Невы. Где когда-то маленький Шустрик, Миша, дядя Павлик и еще сотни тысяч других людей делали все, чтобы дети многих поколений вперед видели мирное небо над головой, а из всех залпов мира могли услышать только залпы радостно звенящего, по-весеннему красочного, победного салюта.

И легко, свободно вздохнув, она закрыла глаза. И майские лучики солнца, озарившие в то утро всю комнату, еще долго блуждали по ее застывшей улыбке и немигающим добрым глазам. И вся она была озарена лучистым светом и сиянием огней, как и при жизни, к которой она всегда стремилась и которую изо всех сил сохраняла другим.


Эпилог.

На северо-западе нашей страны, на берегу Финского залива величественно стоит знаменитый Санкт-Петербург.

За свою недолгую жизнь он многое повидал, и уже не одно поколение людей трогало стены Петропавловской крепости, прогуливалось по Литейному проспекту, заглядывало в столь приятный в жаркую погоду, тенистый Летний сад. Здесь каждый найдет себе место по душе – будь то музей или кафе – Петербург гостеприимен для всех, даже для тех, кто приехал сюда в первый раз.

В этом городе много мест, куда водят туристов, и у каждого своя знаменательная история. Оказавшись здесь впервые, ты наверняка возьмешь обзорную экскурсию, и тебе покажут Эрмитаж, Дворцовую площадь, ансамбль Смольного и Ростральные колонны, Исаакиевский и Казанский Соборы. Эти изумительные сооружения сотворены человеком, и они стоят взглядов туристов.

А после экскурсии тебе, возможно, захочется пройтись по Невскому проспекту. «Базарный», «громкий», «зрелищный» – эти эпитеты прочно привязались к главной улице, с недавних пор превратившуюся в галерею офисов и красочных витрин бутиков.

Сумасшедшее движение, посаженные вплотную друг к другу здания, слепящие глаза вывески, магазины, лавки, шныряющий туда-сюда «офисный планктон», местные красавицы на высоченных шпильках, вспотевшие рабочие в оранжевой робе, улыбающиеся влюбленные, распевающая барабанно-гитарные песни молодежь, догоняющие автобус служащие, разинувшие рты туристы, чинно прохаживающиеся пожилые парочки… Все это он, известный в самых разных уголках мира, «царский», переживший три революции, сотни митингов и восстаний, повидавший множество лишений, Невский проспект. Как любая центральная улица «города-миллионника» он не может не идти в ногу со временем, пропуская на свою территорию гладкие отутюженные дороги, громогласный поток машин, разномастные кафе, шумные торговые ряды и массивные неповоротливые сооружения.

Несмотря ни на что, Невский по-прежнему окутан историей. Каждое здание – музейное достояние. Всякий этаж, любая ступенька, крупинка земли помнят все.

Здесь ничто не забыто.

Ты стоишь на Аничковом мосту, пересекающем Фонтанку, и, перегнувшись через перила, смотришь, как красочно переливается на солнце жемчужная гладь воды. На мосту толпы людей. По обе стороны его парапетов установлены четыре скульптуры гордых юношей, держащих под уздцы вздыбленных коней. Головы «укротителей» направлены вверх, к небу, и на лицах юношей видны упорство и непременное стремление преодолеть опасность. Красив скульптурный ансамбль, отображающий мужество, стойкость и непокорность славного града Петра, издалека видны его горделивые кони, да почему-то возле одного из памятников толпа задерживается… На постаменте – гладкая, обтесанная временем выбоина – дар истории. Более семидесяти лет назад прилетел сюда артиллерийский снаряд.

Не миновала бы эта участь и сам памятник, но в войну весь скульптурный ансамбль был снят и закопан в саду Дома Пионеров – Аничкова Дворца, который откроется тебе во всей красе слева, пройди ты по Невскому чуть дальше.

Аничков и по сей день остается любимым местом петербургских школьников. Сотни детей занимаются в кружках и секциях в стенах, которые служили когда-то княжеской резиденцией, позже – музеем. А во время блокады здесь делали сложнейшие операции, и дети, стараясь развеселить больных, устраивали самодеятельные концерты.

А двинувшись дальше и дойдя до Большой Морской улицы, справа на коричневом, чуть потертом здании ты увидишь надпись «при артобстреле…», и, может, тебе удастся заметить, как очень пожилые люди по привычке переходят дорогу и продолжают свой путь по другой стороне проспекта.

Сразу над табличкой виднеются слегка потускневшие цифры «1939», а под ними арка с черными воротами – вход в школу, возведенную за 54 дня.

Если ты оказался в Петербурге жарким летом, то, скорее всего здесь немноголюдно и очень тихо, лишь одиноко стоит глобус на постаменте в самой глубине школьного двора.

Это поистине удивительное место.

В двух секундах ходьбы от Невского ты оказываешься в звенящей тишине – не только потому, что дома, выстроенные по периметру, образуют «двор-колодец», – здесь своя, особая атмосфера.

Черные ворота заперты редко – проход сюда открыт для каждого, кто умеет помнить. Ты без труда войдешь внутрь и прочтешь на глобусном постаменте слова:

Чтоб снова на земной планете,

Не повторилось той зимы,

Нам нужно, чтобы наши дети,

Об этом помнили, как мы.

Это стихи Юрия Воронова. Поэта во взрослом возрасте и бойца аварийно-восстановительной бригады в детстве. Блокада застала Юру в шестом классе.

Будучи символом целостности мира, единения всех стран и народов, знаком вечности, глобус молчаливо повествует о самых страшных днях во всей мировой истории. Может быть, поэтому здесь очень тихо.

На стыке поколений стоит глобус: слева от него нарядно-украшенный вход в школу, куда уже в сентябре прибегут сотни мальчишек и девчонок, а справа едва заметная дверь – ее открывают гораздо реже. Это музей юных участников обороны Ленинграда.

Там много всего: детская столовая военных лет, подлинные тетрадки маленьких «блокадников», их книжки, рисунки, игрушки, коньки, пионерские атрибуты. Особая гордость – уголок учебного класса, с пособиями, которыми пользовались во время войны.

Но, несмотря на обилие экспонатов, о нем мало кто знает. И, конечно, там бесплатный вход и совсем нет очереди.

Пройдись по нему. Посмотри. Вспомни.

Там лежит пионерский галстук – возможно, именно он болтался на худенькой шее девочки, когда она выступала перед ранеными в госпитале. Сидят игрушки – может быть, их держала в руках умиравшая Катя Еремко. Стоит старая, обшарпанная временем парта – так и представляется за ней кудрявый второклассник Миша Алексеев, борющийся с желанием дернуть за косички впереди сидящую девочку.

Свыше пятнадцати тысяч детей в осажденном городе были награждены медалями «За оборону Ленинграда», и память о них здесь – в крошечном музее в самой глубине Невского проспекта.

Но ведь совсем неважно, какого размера музей.Память невозможно оградить забором или затолкать в вакуум. Она живет в умах и душах поколений, и каждый, кто носит ее в своем сердце, достоин высшей награды.

Вот, пожалуй, и вся история.

Хотя, постой.

Ты, наверное, знаешь, читатель, что в этом городе живут львы. Гордые и непреклонные, восседая на пьедесталах мостов, они молчаливо взирают на величественный Санкт-Петербург, и их лики отражаются в глади каналов. У них нет сердец – львы сделаны из камня, но тех, кто однажды встал на их защиту, они никогда не забудут.

Вот теперь все.

Конец.

2013-2019.