Точка слома [Денис Александрович Попов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


МЫ НА ВОЙНЕ НЕ ВЫЖИЛИ.

МЫ НА НЕЙ ЗАНОВО РОДИЛИСЬ.


Особую благодарность за помощь в написании данной книги выражаю:

Моему многоуважаемому деду Владимиру Дерябину;



Новосибирскому краеведу Игорю Маранину;



Начинающей художнице Екатерине Вакуленко;



Петербургскому историку Алексею Котову;



Оршанскому историку Максиму Фингерусу;



Выборгскому историку Баиру Иринчееву;



А также многоуважаемому ветерану 1-го Белорусского фронта, кавалеру Ордена «Славы» III степени, покинувшему сей бренный мир весной 2017 года, Владилену Александровичу Орлову.


Глава 1.

Зачем самому рубить лес и ловить щепки?

Клубы дыма окутали станцию и людей, стоящих на ней. Паровоз, разрезая своей красной звездой воздух, начал уменьшать скорость, из окон вагона становилось все легче рассмотреть силуэты людей, но вскоре железная туша паравоза окончательно остановилась, тряхнув спящих. Проводники в синей форме, взяв с собой скрученные зеленые и красные флажки, открыли двери, и, выйдя на холодную станцию, принялись пускать клубы пара изо рта.

«Станция «Тайга», стоянка 30 минут» – кричала проводница, идя по дымному от папирос вагону.

Летову снились кошмары. Чуть ли не самые страшные за последнее время. Ему снились они, желающие отомстить ему. Они хотят убить его, но не делают этого, ибо жалеют, непонятно только с какого черта. Крик проводницы разбудил его, Летов вскочил с полки тяжело дыша: на лбу и лице был пот, глаза испуганно бегали по вагону, волосы слиплись и лежали на голове как какие-то куски темного дерева.

Летов тряхнул головой, трясущимися руками достал из кармана пачку «Норда» и, наконец, закурил. Закуривание хоть как-то помогало ему отойти от этих кошмаров, да и крепкий табак пробуждал неплохо.

Взяв своё длинное габардиновое пальто, разделенное двумя рядами пуговиц, Летов накинул его поверх помятого пиджака и пошел на улицу. Он уже давно спал в верхней одежде: старой плотной рубахе какого-то серо-коричневого цвета, сером пиджаке, с оторванной пуговицей, и потертых синих галифе – чуть ли не единственного, что осталось от работы в милиции. Единственная черная карболитовая пуговица, которая разбухла от воды, покрывшись небольшими бугорками, одиноко свисала на тонкой нитке в ожидании своего последнего падения. Черная кепка сохранилась лучше всего – лишь немного выгорела, да протерлась у козырька, а так выглядела как новенькая. Сапоги же оставляли желать лучшего – были сильно избиты.

Летову постоянно казалось, что сзади уголовники – привычка с лагеря осталась. Привычки были его обычным делом – в лагере он падал на землю, при шуме, напоминающем шум самолета, трясся при каждом взрыве породы. Теперь вот, на гражданке, надо будет отвыкать от лагерных привычек.

А может это не привычки, а ноющие рубцы на изорванной войной плоти души?

Впрочем, Летов сам был уголовник. Статья 138 УК РСФСР – «Умышленное убийство, совершенное в состоянии внезапно возникшего сильного душевного волнения». Стоит сказать, что Летов, даже спустя четыре года, сам не понимал, как мог сделать такое. Было ли это помрачение рассудка, порыв гнева, или что-то в этом духе – Летов точно знал, что он не мог себя контролировать в тот момент, просто не осознавал, что делал. Однако это нисколько не умаляло его вины – он это понимал, и это терзало его, как и сам факт совершения преступления.

В тамбуре уже стояли и курили молодые парни, проводник прыгал с ноги на ногу, дуя в ладони, а на перроне толпились пассажиры. Кто разминался, кто курил, кто просто смотрел сквозь клубы дыма на вагон.

Летов сел на скамейку, бросил докуренную папиросу и закурил новую. Помятая пачка уже заканчивалась – надо будет купить завтра, пока совсем деньги не кончились.

Его лицо отражало страшную тоску и пустоту. Глаза были пустыми, как стакан у алкоголика, черные волосы покрывали голову, а челка скрывала складки на лбу. Под глазами были мешки, страшные мешки, словно те мешки картошки, которые они собирали комсомольской бригадой Эйховского района до войны. Сами глаза были серыми, но какими-то преждевременно постаревшими, нос был острый, губы – обметанные, потрескавшиеся. Щеки давно покрылись морщинами и странными рытвинами, словно гнилое бревно. Руки были изуродованы сильнее всего – где стерты, где избиты, где с потрескавшейся кожей, где с мозолями. Рубаха и галифе же скрывали еще более страшные раны на теле – старые, времен службы в милиции, средней давности – времен войны, и новые – нанесенные уголовниками и рабочими инструментами в лагере. Плечи были широкими, но опустившимися – было видно, что пиджак чуток великоват, хотя до войны был в самый раз. Сапоги были старые, потертые. Характер же у Летова, по сути исчез – он просто существовал, с сильнейшей душевной болью. Свои страдания, в отличие от Горенштейна – своего друга войны, Летов не скрывал, ибо не от кого было. Иногда он мог всплакнуть, но умел себя сдерживать в нужные моменты. В последнее время, правда, участились кошмары, нервные тики и крики во сне, что немного настораживало Летова. Подобные странности у него начались еще в 42-ом, но в последний год они стали чуть ли не ежедневными – не было такого дня, чтобы у Летова не тряслась рука или глаз, или не снился кошмары. Хотя, самое страшное бывало при приступах галлюцинаций, но они были довольно редкими.

Странно, что большинство пассажиров, стоящих на платформе, прыгали или как-то интенсивно двигались, дабы не замерзнуть. Мороз на улице был огого! А вот Летову было нипочем – он не сильно боялся холода. Видимо, за долгие годы войны в холодных карельских краях, он уже привык к холоду, и начинал реально его ощущать лишь после того, как столбик термометра опустится ниже –20 градусов.

Вот докурена уже и третья папироса. Луна светила своими вездесущими, холодящими душу, белыми лучами, пробиваясь сквозь дым. Ее безразлично-губящий свет отсвечивал от потемневших окон вокзала, от запыленных окон поезда, от круглых очков проводника.

–Только бы поскорей смертную казнь ввели, а то дочку его охаяли, а этого выродка даже не расстреляют.


-Да введут поди. Найдут для кого, врагов у нас много. В 37-ом не всех гадов вычистили.


-Да, не всех. Так после войны новые появились. Война таких сволочей рождает.


-Согласен, после войны всяких бандюков куда больше стало» – переговаривались двое пассажиров близ Летова.

«Обо мне говорят. Я ведь тоже благодаря войне таким стал» – подумал Летов, давя сапогом окурок.

«Стоянка окончена! По вагонам!» – закричали проводники. Пассажиры бросили смолящие бычки, а кто-то смачно и быстро докуривал. Летов медленно поплелся в свой третий вагон. Вскоре он уже упал на койку, сняв сапоги, и стал пытаться уснуть. Проводники же начали свою «зеленую цепочку» – они принялись показывать зеленые флажки один за другим. Потом паровоз фыркнул, как лошадь, выпустил дым, проводники закрыли двери, и новые клубы окутали станцию. Вагоны, давя рельсы, пошли по ним медленно, словно черепахи. Вот и Луна постучалась в окно Летова, но ее стук заглушил скрежет колес, и Летов ее не пустил – он просто не услышал. Потом дым оттолкнул ее свет, а поезд начал ускорятся. Сначала он стал раненой лошадью, потом медленно скачущей лошадью, потом скачущей на полном ходу, а потом превысил и ее скорость – поезд, наконец, стал железной махиной, мощью техники и прогресса.

Летов лежал, придерживая рукой карман, где лежала она. Справка об освобождении, единственный документ. А в соседнем кармане деньги, что ему выдали на проезд в Канске: самое ценное что есть сейчас. В любом случае, матери уже нет, жены, детей – и не было, а друзья… либо погибли, либо вряд ли в Новосибирске. Горенштейн, поди, в Ростове у себя. А Леха… А Леха там, под Воронежем.

Летов вспомнил Леху. Его лучшего друга, того, с кем он дружил еще с детства. Да, они ссорились иногда, но это было так, мимолетно. Леха был будто братом Летову. Вместе они работали в милиции, вместе и на войну пошли. Вместе в плен попали, вместе и сбежали. А дальше…

Летова сильно тряхнуло, и он отвернулся, дабы не пугать лежащего рядом мужчину. Теперь перед глазами Летова была лишь старая перегородка, на которую падал свет луны – он таки достучался до бывшего старлея.

…На этот раз в окно стучалось солнце. Было ранее утро – поезд снова тащился как черепаха. Уже виднелись окраины Новосибирска – молодого города, рожденного Октябрем. Сквозь лучи солнца проглядывали силуэты вокзала, его прекрасные стены изумрудного цвета грели душу израненному Летову – он смотрел вдаль, сидя на полке, и вспоминал прошлое. Вроде как не очень давнее – 10 лет для 41-летнего мужчины не очень большой срок. Но оно казалось таким давним, таким туманным, будто он вспоминает свое детство в гнилом, унылом городишке Новониколаевске. Он вспоминал те годы, когда был лейтенантом милиции, когда вместе с Лёхой ловил всяких гадов, которые нарушали спокойствие его родного города. А где теперь те времена? Леха в братской могиле, Летов… А Летов уже не тот Летов – он больше не лейтенант милиции, и не старший лейтенант РККА. Он вообще черт знает кто. Он не выжил на войне. Он на ней заново родился.

Паровоз остановился и весь состав последовал его примеру. Дым опять начал стелиться по платформе, скрывая в своей серой пелене толпы людей. Проводница прошла, крича: «Новосибирск-Главный, стоянка 30 минут!»

Летов вставил ноги в свои сапоги, застегнул ворот рубахи, напялил пальто и шарф, достал из под койки потертый, взятый в качестве трофея в Выборге, чемодан, надел кепку и пошел прочь. У выхода из вагона уже выстроилась небольшая очередь, из отделений, словно крысы, выползали люди и все пытались прорваться вперед. Люди выходили, прощаясь и благодаря проводников, шли вперед, к вокзалу.

Летов уже шел через здание вокзала, смотря на раздираемые солнцем окна, в которых были видны кривые тоненькие деревья, растущие перед главной железнодорожной артерией Новосибирска. Аккуратно расталкивая толпящихся у касс людей, Летов наткнулся на двух постовых.


«Здравия желаю! Проверка документов» – четко проговорил старлей в синей шинели.


Летов спокойно достал из кармана справку.

«Так… Красноярский ИТЛ… справка №9987… Летов Сергей Владимирович, 1908… осужден Военным трибуналом 9-й гвардейской армии в 45-ом… ст. 138 УК РСФСР… отбывал наказание по 12 октября 1949-го… освобожден 12 октября… следует к избранному месту жительства Новосибирск до ст. Новосибирск-Главный… начальник лагеря Лекайнинов…» – бормотал старший лейтенант. – А за что сел?


-За убийство мирных жителей освобожденных территорий.


-Фрицев?


-Австрийцев.

Милиционеры пошли дальше, так ничего и не ответив. Летов немного постоял на месте, не в состоянии даже пошевелиться, а потом быстро положил справку обратно, рванув к выходу. На душе было еще более гадко, чем обычно. И вот вроде все правильно они сказали, правду же сказали черт возьми, а все равно тяжко. Правду иногда крайне тяжело принять, а если быть точнее – то ее иногда вообще невозможно принять. Вот человек и существует, страшно мучаясь от этой правды. Как Летов, с апреля 45-го.

Теперь осталось добраться до Первомайского района, расположенного у станции Инская. В ее сторону иногда ходили поезда, и Летов очень надеялся, что сможет сесть на один из них без долгих ожиданий.

И вновь поезд несся, показывая свою великую мощь. Домишки Новосибирска размыто виднелись из окон, повсюду слышался треп пассажиров, из него вырывался яркий женский смех, детский голосок, тихий говор бабушки и крики куриц в клетке. Летов дремал, но дремал очень тяжко – постоянно трясся, бормотал что-то во сне. Сидящий перед ним мальчик постоянно смотрел на дядю, на его потное лицо. Мальчик думал, и правильно думал, что дядя болен; хотел спросить маму, но та тоже спала.

Летову снился тот самый момент. На заваленном штукатуркой и обломками кирпичей полу, лежат тела двух гражданских. Женщина, лет сорока, в белой от известке одежде, и ее муж в черном костюме. Под их трупами уже растекаются огромные лужи крови, собирая в свою красную пелену кирпичную пыль и известку. Ноги женщины согнуты в предсмертной агонии, а лицо мужчины отражает невероятный страх и надежду на выживание. Летов уже начинал что-то отдаленно осознавать: туман помутнения рассудка постепенно сходил. В голове не было никаких мыслей, только крик и взрывы гремели в ушах, перед глазами было все какое-то мутное, будто на них пленку наложили. Летов рычал, как волк, его периодически трясло – в своих черных от копоти, и местами красных от крови руках, он сжимал автомат, сжимал железно. Вдруг он услышал какой-то шорох. Инстинктивно он понял, что это немец – в доме были ССовцы. Он резко повернулся и, даже не посмотрев на стоящего в дверях человека, пустил по нему очередь. Какой-то дикий крик вырвался изо рта убитого, и тот упал на заваленный коридор. Только потом Летов узнал, что это был семилетний мальчик, который прибежал домой, увидев своих родителей убитыми.

Вдруг Летов начал слышать крики той женщины и ее мужа, крики на немецком – они молили о пощаде. Но Летов в тот момент не слышал ничего, он лишь рычал. В тот момент не слышал, а сейчас… Вдруг Летов проснулся, издав громкий стон и сдавив лицо грязными руками.

Он вышел в тамбур. Холод окутал тело, изо рта шел пар, продирая холодный плен, слышался вой ветра и стук колес. Руки перестали трястись, и это немного обрадовало Летова – так закурить проще. До Инской оставалось ехать немного, как раз хватит на то, чтобы выкурить хоть одну папиросу. Поезд уже ехал как раненый конь, медленно крутя колеса по поверхности рельс, были отлично видны деревянные, прогнившие домишки Первомайки.

… «Инская» осталась позади, а Летов вышел на большую улицу. Он шел вперед, просто в никуда – идти то было некуда. Ледяной сибирский ветер обдувал его преждевременно постаревшее лицо, качал потертые полы габардинового пальто, пытался продраться в больной мозг, но черепная коробка, заботясь о ветре, его останавливала. Глаза Летова были абсолютно пустыми – в них не чувствовалась даже тоска. Чувствовал он лишь страшную пустоту, поняв, что уже окончательно потерялся в этом мире.

Камышитовая коммуналка, в которой он жил, уже давно сгорела. Еще в 1944-ом мама, собрав в кулак все знания, полученные в начале 20-х по Ликбезу, писала ему: «Сынок! Миленкий! Тут такое случилося: комнатка то твоя, згорела савсем. Помниш свой двухэтажный дамишко то, так вот, алкаш один там, старый хрыч, и сполил дом, да и сам згорел. В твоей комнате семья жила Жени Номенькова – может помниш его, он у тебя как-то свидетелем праходил, ты говорил как-то. Ну семья то успела выбежать, ну а алкаш этот згорел, да и дом тоже. Как вернешси, тебе новую комнатку выдодут – может ко мне поближе, а то далеко так живем ж!»

Бог знает, выдадут ему эту новую комнатку или нет. Теперь уже не важно – рядом с мамой или нет, на кладбище не бывает жилплощадей для живых.

И тут Летов вспомнил письма мамы о том, что она откладывает ему деньги! А в последнем письме, что она уже из больницы отправила, зимой 47-го, она сказала, что деньги тетя Лена сохранит. На душе стало совсем немного светлее – словно между огромными тучами открылся просвет, маленький просветик. Появилось куда идти хотя бы сейчас.

Тётя Лена в прошлые годы была лучшей подругой матери Летова и мамой Лёхи. Летов знал ее с детства, как, впрочем, и самого Леху, поэтому совершенно не сомневался в том, что деньги, накопленные мамой, тётя Лена сохранит. К тому же, ей было просто не на что их тратить – сын погиб, мужа поезд задавил у Инской еще в 46-м, как писала мама.

Вот и знакомые места. Одноэтажные деревянные, прогнившие домики, со старыми, потемневшими окнами, и покосившимися заборами. Земляная дорога, изъезженная повозками. Изредка встречающиеся каменные двухэтажки коммуналок – в одной из таких и жила тётя Лена до войны. Слева – отделение милиции, где-то вдалеке здание райкома ВКП(б). Совсем рядом стрелочный завод и магазин №21.

Бессмысленное и совершенно не греющее солнце принялось светить на эти гнилые дома, пытаясь то ли прожечь, то ли согреть их шиферные крыши. Солнечные лучи отражались от снега, стучали в окна пустых домов, чьи жильцы ушли или на работу, или на учебу.

Вот мимо пробежало несколько школьников, тряся ранцами. А вот и знакомый дом мамы Жени Номенькова. А вот и дом тёти Лены.

Летов открыл дверь двухэтажной коммуналки, от каменных стен которой веяло холодом. Дверь была старая, еще дореволюционная, на сильно скрипучих петлях, от которых пахнуло какой-то сырой гнилью. Наконец-то Летов увидел знакомое убранство коммуналки: длинный коридор с обшарпанными дверями, тусклый свет, стоящие на старых табуретках тазы, сидящий у двери и курящий трубку дед, телефон, висящий на стене у входа с толстенной телефонной книгой, натянутые веревки для сушки белья, и, конечно же, репродуктор в углу.

Дед, при виде человека в милицейских галифе сразу поднялся, а трубку спрятал за спиной. Летов лишь мрачно усмехнулся и пошел к четвертой комнате – в ней и жила тётя Лена.

Дед испуганно смотрел вслед Летову, думая, что это кто-то из милиции. Знал бы он какой из Летова милиционер…

Летов постучал по коричневой двери, и из-за нее послышался до боли знакомый голос тети Лены: «Входите!»

Дверь открылась, а Летов застыл на пороге. Малюсенькая, так знакомая комнатка тети Лены… Большое окно с поцарапанными рамами, старые, но чистые обои, одна кровать из тонких железных трубок, старенький стол у окна, забитый, по большей части, аккуратно лежащими друг на дружке книгами, висящие на стенах фотокарточки, на одном из которых и Летов с Лехой в детстве, у двери маленький шифоньер, а на самой двери вешалка, прогибающаяся от старого пальто тети Лены, которое она носила еще в 30-х.

Тетя Лена стояла с книгой в одной руке и круглых очках в другой. При виде Летова её челюсть немного приспустилась, а книга, издавая тихий шелест, начала медленно выпадать из рук. Казалось, что она простояла бы так целую вечность, если бы книга не рухнула на деревянные доски пола, разбавив эту молчаливую сцену грохотом своего падения.

«Ой!» – вскрикнула тетя Лена. Она подняла книгу, положив на стол, и с растерянным взглядом сказала: «Сереженька… миленький… родной… сколько лет… как же ты… как же ты так… Господи, да как же долго то…»

–Долго тетя Лена – пробормотал Летов – долго. К вам можно?


-Само собой, Сереженька! Конечно можно! Ой, сейчас, стульчик тебе поставлю.

Тетя Лена сначала мешкалась на месте, не зная, что делать, а потом, наконец, выдвинула из-за стола большой стул, на котором еще Леха сидел, и поставила его напротив кровати, упав на нее.

«Садись, родной» – сказала тетя Лена, указывая на стул.

Летов поставил у двери обшарпанный чемодан, снял пальто с кепкой, повесил на вешалку и, наконец, упал не на нары или сиденье поезда, а на знакомый стул. Казалось, что крюки вешалки закричали от радости: наконец использовали не один из них, а сразу два, да еще и незнакомое пальто повесили!

Тетя Лена была уже пожилая, поэтому называть ее надо бы было уже бабушка Лена, но Летову была привычнее приставка «Тетя». Ее седые волосы были аккуратно собраны на затылке, лицо стало сильно опухшим, а щеки изрезаны тонкими линиями сосудов. Большие старческие складки на лице совсем не сочетались с прекрасными голубыми глазами, по которым совсем не скажешь, что ей далеко за 70. Тетя Лена всегда была худая, но теперь, кажется, стала еще более худой, словно ссохлась. Эту худобу скрывал лишь пышный сарафан белого цвета, надетый поверх темно-синей рубашечки.

«Ну рассказывай, что да как. Я вот, как видишь, одна живу, уже давно. Одиноко как-то, ну да я читаю, вот так только от скуки и спасаюсь» – добро сказала тетя Лена, скрывая под словом «скука» слово «боль».


-Ну, а я… – начал Летов. – Я, сами знаете. Натворил плохого, вот и отплачивал по заслугам.


-Как же так? До войны сам преступления пресекал, и сам в лагеря сажал, а тут сам же «подвиги» своих врагов повторил.


-А вот война как-то перевернула все. Изменила она меня, переродила. Изменила до боли. Сам стал преступником, не знаю по чьей воле. Не осознавал я того, что делаю.


-Неужто так обозлился, что от ненависти аж рассудок помутнел?


-Видимо, да.


-Это ты из-за Лешеньки?

Лешенька… Летова как в мозг ударили чем-то тяжелым: его тряхнуло, стул, не готовый к такой резкой взбучке, заскрипел, но выдержал. Летов вспомнил крик Лехи, вспомнил, как он корчился в предсмертной агонии, задыхаясь и захлебываясь кровью. Вспомнил, как тащил его на себе, а на него лилась кровь из пробитой артерии.

Тетя Лена закрыла неровной от выпирающих сосудов ладошкой рот – поняла, что сказала не то, но было уже поздно. Летов же сильно сжал зубы: из глаз начинали капать триклятые слезы, как бы он не пытался их сдержать. В лагере всегда ржали от того, что он плачет, а тут вроде и можно поплакать, а не можешь – привычка сдерживаться не может пройти легко и быстро.

«Ты поплачь, Сереженька, поплачь. Я сама плакала долго» – пробормотала тетя Лена.

Летов же мотнул головой, надавил на глаза, и слезы сами собой ушли внутрь, раздирая своей кислотой душу.

Тут тетя Лена вскочила, взялась за сердце и начала быстро говорить: «Ой, как же это я забыла то! Сейчас чайку заварю, подожди, там вроде Валька на примусе воду вскипятила! Подожди минуточку, я сейчас».

Летов даже не успел ничего ответить, ибо тетя Лена сделала все быстро: схватила свою кружку, потом еще одну, давно не использующуюся, и выбежала в коридор.

Бывший старлей еще немного посидел, уставившись в пол, а потом резко встал, потер голову, помотал ей и, наконец, пришел в себя. Тетя Лена заваривала чай на кухне, так что Летов мог спокойно оглядеть ее жилище. На столе лежала стопка книг Достоевского, Шолохова, Ленина. Около нее стояли старенькие часы, а рядом с ними стопка треугольных, пожелтевших писем. Последним лежит письмо за 42-й год. Значит, это и есть последнее письмо Лехи. «Новосибирск, Первомайский р-н, улица Хрупкая, дом 16, ком. 4, Феофановой Елене Олеговне» – корявым почерком было написано на нем. Летов вспомнил, как они вместе писали письма домой – Летов маме, а Леха маме и жене. Летов так часто жалел о том, что выжил он, а не Леха, ведь Лехе действительно было куда идти и для кого возвращаться – и мама, и жена. А Летову что? В чем смысл его существования на земле? В чем смысл того, что он жив? Неужто от него может быть хоть какая-то польза? Но какая польза может быть от него сейчас? От него – больного преступника, со справкой об освобождении?

Тут мысли Летова прервала тетя Лена с двумя кружками чая.


-Вот, родной – сказала она – сейчас чайку попьем.

Тетя Лена поставила два граненых стакана с чаем. Один был поцарапанный, с отколотым кусочком, а второй блестящий, совсем не использующийся, словно только купленный. Тетя Лена вместо того, чтобы сесть на кровать, подошла к шифоньеру, открыла его, залезла в какой-то чемодан, и из кучи всякого тряпья достала мамин кошелек.


-Вот, мама твоя когда в больницу с сердцем легла, попросила меня ее сбережения для тебя схоронить. Не успел ты, не успел, Сережнька… Но я вот все уберегла. Держи, тут триста рублей. Мама тебе почти всю пенсию откладывала. А последнюю пенсию так вообще полностью отложила – ей эти деньги уже не нужны были.


-А вы тетя Лена? Вам не нужно? – мрачно спросил Летов.


-Да нет, ты чего! У меня пенсия есть, мне хватает. Да и на что мне тратить то. Хлебушек, молоко, да яиц иногда. Больше и не надо.


-Спасибо огромнейшее, что сохранили. Я бы сейчас без денег вообще не выжил, на работу то тяжело будет устроиться.


-Ну да, обратно в милицию уже не пойдешь.

Летов тяжело вздохнул, опустил голову, а когда поднял, лишь мрачно усмехнулся.

–На стрелочном заводе поди работка найдется – добродушно сказала тетя Лена.


-Да найдем работу, с голоду не сдохну – пробормотал Летов.

Тетя Лена думала, о чем завести разговор. Про Лешу нельзя – Летов тут чуть не заплакал, про маму его тоже не стоит. Прошлое вспоминать, так тем более для Летова это больно. Решила задать банальный вопрос: «Ты теперь куда?»

–В милицию, черт возьми. Паспорт получить надо – усмехнулся Летов. – Все на круги своя возвращается.


-Да уж, паспорт нужен, без него и комнатку не получить.


-Тетя Лена… А где маму то похоронили? Я бы съездил к ней, проведал хоть.


-Да там, за 19-м магазином кладбище небольшое. Вот там и схоронили.

Посидели еще минут пять молча. Тетя Лена внимательно оглядывала Летова, его сгорбленную спину, слипшиеся волосы, поношенные галифе, пока он быстро попивал чай, уставившись в стол и думая о чем-то своем.

–Ладно, тетя Лена, спасибо за теплый прием, за чай и за то, что сберегли деньжата – вставая тараторил Летов. – Огромное спасибо, я прямо не знаю, как вас отблагодарить.


-Просто сбереги себя – грустно сказала тетя Лена. – Видишь, у меня и Лешенька, да и муж мой не дожили, так ты хоть сбереги.

Летов кивнул головой, положил кошелек к справке в карман пиджака, попрощался с тетей Леной и вышел в коридор, где все также дымил дед, опять вскочивший при виде Летова.

«Я не милиционер, отец» – мрачно сказал Летов, застегивая пальто.

Дед даже и не подумал садиться – вдруг странный товарищ врет, дабы проверить его.

На улице ветер уже стих, облегчив жизнь пешеходам. Летову жутко хотелось выпить – благо, продмаг был рядом с домом и Летов, не долго думая, приобрел там столь желанную чекушку.

В самом продмаге речь шла о том, что на Инской нельзя купить детской одежды.

–Да ладно дите не одеть-то – злобно говорила одна тетушка другой – так и себе, ни носочков, ни валенков не купить, а мужик то мой телогрейку никак сменить не может, все ему дурню говорю – съезди в город, купи уже одежонки себе, да нам с Манюсей.


-Так и не только одежды, хлеба после шести не купишь! А я вообще себе табуретку взамен той расхлябанной купить никак не могу.

Летова сильно удивил вид новых денег: их он еще ни разу не видел, хотя реформа была уже два года назад. Особливо ему понравилась огромная пятидесятирублевая купюра: на ней красовался портрет Ленина в овале, герб СССР и куча каких-то непонятных узоров изумрудного цвета.

Магазин №19 был в минутах десяти ходьбы от дома тети Лены. Бутылку Летов положил в карман пальто, из которого торчало прозрачное горлышко, закупоренное сургучом. Идя по узкой улице, Летов сильно боялся поскользнуться – коли рухнешь, то забор чей-то обязательно сломаешь, да и бутылка разобьется.

Так Летов шел, разрезая ветер, да осознавая полную и окончательную потерянность в этом мире. Только подумать, лет десять назад он был нужен этому району: он защищал его безопасность, а теперь он ему уже никак не может пригодится. Все, что было нужно Летову – исчезло, как и исчезло все то, что было нужно от Летова. Ни дома, ни матери, ни кого-то, кто ждал его – никого не было. Только холод и снег, которые поджидают всегда и всех.

Глава 2.

«Как странно быть живым в чернеющем нигде»…


--Дельфин

Бывший старлей сидел у могилы. «Летова Надежда Антоновна. 05.08-1877 – 07.12.1947» – такая скромная надпись была на табличке, прибитой к уже немного сгнившему деревянному кресту, вокруг которого ютились такие же гнилые собратья. К крестам были прибиты таблички, в основном, с именами либо женщин, либо стариков, либо детей. Взрослые мужчины лежат не здесь, а где-то очень далеко.

Летов присел на корточки, ощутив сильную боль в коленях. Полы пальто утопали в белом ледяном болоте, а Летов смотрел на небольшой бугорок земли, припорошенный снегом. Взгляд его отражал безнадежное отчаяние, какое-то непреодолимое желание оказаться там, под этим крестом. Надеясь на то, что хотя бы алкоголь поможет, Летов зубами сорвал сургуч с бутылки, и чуть не выплюнул его по привычке, поняв, что здесь не место – мусорить в новом «доме» мамы нельзя.

Первый глоток. Водка ответила теплом, в мозг ударило что-то тяжелое, но не рвущее. Полегчало на несколько секунд – как только горячительное пролилось внутрь организма, все мысли вернулись на прежние места, словно стая собак, испуганная выстрелом, вновь сбегается к недоеденной добыче.

«Ну вот мама, я и дома. Как же вышло то – совсем немного не дождалась. Ты прости меня, что я после войны так надолго задержался. Моя это вина, только моя» – бормотал Летов.

Так он просидел с час. Мыслей не было, были лишь воспоминания, которые атаковали воспаленные извилины мозга, как пикировщики атакуют извилины траншей. Летов вспоминал, как делал с мамой арифметику, как они с ней, Лехой и тетей Леной ездили в Бийск на выходные, как он праздновал свою первую награду, полученную за задержание банды грабителей, и, наконец, как мама со слезами на глазах провожала его на фронт. Все это перемешалось, нарушив осознание времени: Летов уже не понимал, давно ли это было, недавно ли…

Попрощавшись с мамой и выпив еще немного водки, Летов отряхнул пальто от талого снега и пошел на выход. Кладбище напоминало некоторые места Карельского перешейка: небольшие кресты, подобно карликовым березам, стояли рядом друг с другом.

Теперь нужно было в милицию. Была она рядом, но с бутылкой водки, торчащей из кармана, туда идти нельзя. Поэтому Летов встал у какого-то забора, поставив чемодан на небольшой бугорок земли, достал из него носок, и им же заткнул бутылку, вертикально поставив ее в чемодан.

Знакомое здание милиции даже немного согрело душу Летову. Большой зеленый забор по периметру и двухэтажный желтоватый домик, с треугольной серой крышей, одиноко стояли на углу двух разъезженных улиц. У входа стоит стенд с фотографиями отличившихся милиционеров, у двери висит коричневая табличка, а старые окна бросили в лицо Летову знакомые занавески, лишь в паре мест закрытые линиями прикленных на клейстер газет – так милиционеры скрепляли трещины в стеклах. У входа стояло двое постовых в синих шинелях, опираясь на крышу вмерзшей в землю темно-синей милицейской «Победы» с красной линией по бокам, а рядом с ней ожидал очередной поездки ее друг – зеленый «ХБВ»1. Лестницу к отделению отремонтировали: уже в 41-м она так сильно прогнила, что казалось, вот-вот проломиться.

Летов открыл калитку забора и пошел ко входу. Постовые внимательно его оглядели, но не остановили, продолжив курить. Дверь в отделение была все та же: толстая, коричневая, похожая на те двери, которые в фильмах про революцию матросы открывали ударом ноги. Внутри все осталось как прежде: у входа сидел в будке дежурный с телефоном, который останавливал всех входящих.

«Обождите, товарищ» – спокойно сказал дежурный. Он поставил еще пару подписей в каком-то документе, а потом оглядел Летова, спросив: «В к кому, или по какому вопросу?».


-Я паспорт получить – сказал Летов. – На основании статьи 38 (39) Положения о паспортах.


-Вы не похоже на цыгана… Сидели?


-Да. Прибыл из Канска.


-Справка есть?


-Само собой.


-Фотокарточки?


-Нет.


-Надо сделать, как минимум две.


-Сделаем.


-Ну вот как сделаете, так и приходите. Вы только поторапливайтесь: без паспорта жилье то не получить.

Летов усмехнулся, кивнул и уже думал идти, как вдруг услышал до боли знакомый голос. Он обернулся и увидел человека, который стоял оперевшись на стол, и что-то оживленно говорил. Волосы были черные и кудрявые, а голос немного картавый, но очень жесткий и прямолинейный. Летов не мог поверить, он стоял и, обомлев, смотрел на эту широкую спину, в синем кителе, ожидая, когда этот человек обернется. И он обернулся…

С минуту они стояли и молча смотрели друг на друга. Глаза человека в синем кителе отражали невероятную радость, ее же отражали и глаза Летова.


«Серега» – пробормотал человек в кителе.


«Веня» – пробормотал Летов.

Они бросились на встречу друг другу и сильно-сильно обнялись. Так они простояли еще долго, шепча имена друг друга. Летов даже всплакнул – слезы уже стали частью его жизни. Потом человек в кителе оттолкнул его и громко-громко сказал: «Боже ж ты мой, Серега, сколько лет сколько зим! Как же я рад! Сейчас, подожди чуток».

Человек в кителе поставил подпись под протокол осмотра места происшествия и отдал его дежурному.

«Пошли» – весело сказал человек в кителе, тряхнув Летова за плечи.

Летов недоумевал: откуда он здесь? Это был его лучший друг, единственный, оставшийся в живых друг – Веня Горенштейн. Родился он и жил до войны в Ростове на Дону – городе, который спрятан в южных теплых краях так далеко от Новосибирска. Родом он был из еврейской семьи, и, как Летов, до войны служил в милиции – это была главная причина, по которой два солдата сдружились. Познакомился с ним Летов в марте 1943-го, когда прибыл в состав 23-й армии: тогда они были командирами рот в одной дивизии и вместе воевали. Впервые Летов встретился с Горенштейном в штабе, когда только прибыл в состав армии – Горенштейн сразу произвел на Летова впечатление, показавшись каким-то двуликим. С одной стороны, чувствовалось, что он постоянно переживает и сильно страдает, но, с другой, было видно, что он очень веселый человек, и всегда старается таковым быть, даже если на душе у него полный мрак. В дальнейшем так и оказалось, собственно, это и стало второй причиной дружбы между двумя офицерами: они были похожи тем, что у обоих было горе, которое они могли друг от друга не скрывать. Горенштейн был помладше Летова, на четыре года, но эта разница в возрасте ничего не меняла – они искренне дружили и могли говорить друг другу настоящую правду без прикрас и замалчиваний.

Горенштейн был чуток пониже Летова, но в целом, телосложение у них было одинаковое: широкие плечи и мощные руки. Волосы у Горенштейна были черными, как гудрон, и очень кудрявыми, лицо какое-то мрачно-веселое, если можно так выразиться, глаза, как и волосы, были тоже темными – темно-серыми. Нос был притупленный, а губы разной толщины: нижняя толстая, верхняя в разы тоньше. Шея была длинная, как у гуся. На лице же у него теперь, как и у Летова, было много складок и морщин, только мешки под глазами не так выделялись, как у Летова. На лбу у Горенштейна был большой и длинный шрам, который он получил в боях на Вуосалми в 1944-ом. Одно из самых удивительных в этом человеке было то, что, несмотря на свою чисто еврейскую кровь, в голосе Горенштейна не было ни одного оттенка акцента, сохранилась лишь сильная картавость и частое использование слова «таки». Когда он говорил, даже самые мрачные речи, на душе было немного смешно из-за его полудетского, картавого голоса, сохранившего какой-то юношеский запал. Когда Горенштейн говорил, его лицо было обычно каменным, лишь в конце войны у него иногда начинал очень заметно дергаться глаз. В умении жестикулировать Горенштейну нельзя было отказать – не было ни одной его речи, в которой он бы не разводил руками или не пытался бить кулаком воздух.

Горенштейн повел Летова в свой кабинет. Коридоры отделения изменились: стены покрасили – нижнюю половину в салатовый, а верхнюю в белый. Полы так и остались скрипучими, а двери местами все-таки заменили с коричневых на темно-синие. Летов, шагая по этому коридору, вспоминал свое прошлое, героическое милицейское прошлое, пытаясь еще слышать все, что оживленно говорил Горенштейн, часто разводя руки. Летов вспоминал своих товарищей, которые, как писала мама, почти все погибли на фронте. За всю прогулку по отделению он не встретил ни одного из знакомых, ни одного из тех, кто работал тут до войны…

Вот они дошли до конца коридора на первом этаже. Последним, девятым кабинетом был кабинет заместителя начальника отделения, в которое и завел Летова Горенштейн – удивлению бывшего работника отделения не было предела – это был его бывший рабочий кабинет. Его убранство тоже не изменилось: окно только потемнело, да хлама на столе было поменьше. А в остальном все осталось как раньше: оконная рама была все такой же обшарпанной и обстрекавшейся, над столом висел все тот же большой портрет Иосифа Сталина, на самом столе, в окружении стопок бумаги, завернутых в упаковочную бумагу вещдоков и окурками, стоял черный карболитовый телефон с диском, такая же черная полукруглая, настольная лампа, чья лампочка была максимально нагнута над бумагами, графин, с надетым на горлышко граненым стаканом, полукруглая, тяжелый штамп, истасканная Летовым до предела, коричневый стаканчик с тремя карандашами в нем, тяжелая, граненая, уже облипшая пеплом пепельница, с кучей окурков в ней, а на самом краю толстущая старая папка с уголовным делом. Когда дул ветер, он качал стекло, и то стучало об оконную раму – не было этой войне предела. Столик с примусом, стоящий у двери, ожидал Летова и вот, наконец-то, дождался.

«Ну, садись. Это просто какое-то… какое-то чудо!» – весело и оживленно говорил Горенштейн. Теперь он точно был радостным, хоть и ненадолго – Летов словно солнце забрел в эту серую, туманную тундру в душе Горенштейна.

«Ты как здесь, откуда?» – весело спросил Горенштейн, очищая пространство на столе, кидая в сторону кучи бумаги.


-Из лагеря – мрачно ответил Летов. – 12-го числа откинулся, пару дней ошивался там, в Канске, ну, а потом сюда поехал.


-А зачем в отделение пошел?


-Паспорт хотел получить, да сфотографироваться забыл.


-Не волнуйся, все сделаем – усмехнувшись пробормотал Горенштейн, бросая в стакан обломки карандаша. – Паспорт выдадим в короткий срок, паспортный отдел позаботиться, не боись. Комната у тебя есть?


-Нет. Сгорела моя комната к чертям.


-А мама? Ты же про маму столько рассказывал!


-Умерла она. Года два назад уже. Вот, с кладбища пришел.

Горенштейн сильно помрачнел, видимо, вспомнив свою маму. Он немного помешкался, даже положил в рот папиросу, но потом откинул ее в сторону – не было желания курить.


-Прости – мрачно сказал он.


-Да ничего. Привыкший. Ты лучше расскажи, как тут оказался? Я то понятно, домой вернулся, а тебя как занесло в наши края, ты ж Ростовский.

Горенштейн усмехнулся, опять решил закурить, но на этот раз вообще сломал папиросу, и, тихо матерясь, высыпал ее остатки в пепельницу.

–Семья у меня была – начал он. Жена Люся, дочка Таня, сын Яков и Марк. Мама с папой жили на соседней улице, из окна нашей квартиры было видно окно их комнаты. Нам отдельную квартиру выдали, как многодетной семье, да и вообще, за заслуги мои.


-Ты рассказывал, помню – прервал Летов.


-Да… Они мне еще в сентябре 42-го писать перестали. Я тогда все понял, ну, ты помнишь, я тебе много про это говорил… – голос Горенштейна словно потонул в море боли, стихнув, а Летов лишь кивнул в ответ. – В июне 45-го я вернулся в Ростов, а до Берлина я таки дошел, жаль, что без тебя… Правда, очень жаль. Так вот, возвращаюсь я значит. Дом, где мама с папой жили – сожгли, но наша с Люсей квартира целой осталась. Во время оккупации там ССовцы жили, а мне местные и рассказали, что моих-то повели вместе со всеми к Змиёвской балке. Там их всех и убили. Родителям и жене просто мозги вышибли, а детишкам губы ядом смазали, выродки. Как оказалось, там еще 27 тысяч похоронили наших, ростовских ребят. Ну, мне квартиру выдали обратно, я там попытался жить… Но это не жизнь была – я ревел от каждой стены. От каждой стены, от каждой царапины на полу веяло воспоминаниями о них.

Тут Горенштейн начал плакать. Он засунул кулак в рот, и стал сжимать его, но слезы все равно текли – Летов даже поразился такому до жути знакомому способу борьбы со слезами. Перед глазами Горенштейна стояли сцены, как они с Люсей качали кроватки с дочкой и двумя близнецами-сыновьями. Втянув слезы обратно в душу, а, вернее, в тот ее участок, который отвечал за боль и занимал процентов 90 поверхности, Горенштейн был готов говорить вновь.

–Так вот – продолжил он. – Постоянно вспоминал, постоянно. Особенно я не мог находиться в комнате: там на полу были царапины от кроватки, в которой мы укачивали их. Я ревел постоянно, все время! Я попросил переселить меня в другую квартиру. Переселили, но ничего не изменилось – выходил из дома, и постоянно вспоминал как гуляли мы тут с ними. Работать я в милиции устроился, само собой, но работать не мог вообще. Сначала плакал, даже в кабинете плакал, потом пил, да так, что очухивался по ночам где-то в грязи. Как-то глаза открыл и вижу, что лежу в огромной луже, где-то в поле. Рядом коровы бродят, траву едят, меня обнюхивают. Ну, я на следующий день пришел, попросил перевести себя куда-нибудь. Варианта два было: либо в Свердловск, либо в Новосибирск. Ну, я тебя вспомнил, ты столько про Новосибирск рассказывал, чуть ли не каждый день. Да и встретиться надеялся – помнил же, что тебя лет на пять посадили. Вот и перевелся. А тут сразу же направляют сюда, в Первомайку. Вдвойне хорошо – ты ж говорил, что тут живешь! Вот, судьба и свела.


-Да, это какая-то непонятная удача… И вправду судьба… Неужто после такой полосы неудач и черноты, хоть метрик удачи появился на этой хреновой дороге, а?


-А почему нет? Едешь, едешь, дорога земляная, размытая, а тут бац, и на тебе гравийка!


-Гравийка только это на метр или два только. А потом опять грязь, может еще более вяская.


-Мыслями мы с тобой не сильно изменились. Душой вот только поменялись, наверное, на обоих такие испытания выпали. Ты как перенес все это?


-Я сам не знаю. Там, в ИТЛ, каждый день ждал, когда мне перо в бок воткнут. Не воткнули. Били часто, ржали, сам дрался, но не убили. Не знаю только почему.


-Бытьможет чтоб мне жизнь облегчить?


-А я облегчил?


-Само собой, дружище! Ты хоть и стал более мрачным да побитым, как и я, но слушать меня и понимать не разучился. Может, даже наоборот.


-Да, на обоих на нас испытания выпали. На тебя, правда, в разы тяжелее.


-Я не знаю как вынес это все. Когда тогда, в Ростове был, раз шесть пытался застрелиться. И в рот ствол совал, и к виску пробовал… Но не мог я, не мог! Понимал, что рано, что нужно еще что-то от меня в этой жизни.


-И правильно понимал.


-Ну, как видишь, да. Бандюков мы не мало тут поймали. Недавно вот поймали ублюдка такого: он людей грабил, кошельки там отбирал, кольца, вещички какие получше, а тела под поезда на Инской бросал, вроде как несчастный случай. Вот на четвертак сейчас и отправится, выродок.


-А правда у вас тут лагерь для пленных открыли?

Горенштейн аж покраснел от злости. Кровь прильнула к его желтоватому лицу, руки затряслись, и он со страшной злобой в громком голосе заговорил: «Да уж, приютили это говно! Нашли, б…ь, кого держать тут! Эти выродки работают, да работают мало, их надо заставлять по 24 часа в сутки вкалывать и дерьмо жрать! Понапривозили тут эту нечисть недобитую»

Летов лишь кивнул в ответ, ибо был во всем согласен с Горенштейном. Он же откинулся на спинку стула, резко снял с графина стакан, до краев наполнив его водой, и жадно выпил.


-Разгорячился – сказал он. – До сих пор не могу свыкнуться с мыслью, что их нет. Они мне снятся, Серега! Ты понимаешь какого это, знать о преступлении, но не знать, кого наказать и кому мстить.


-Еще хуже, когда ты знаешь о преступлении, и одновременно знаешь что виновен в нем лишь ты – мрачно сказал Летов.


-Да уж, заварил ты кашу тогда… Как сейчас помню того СМЕРШовца. Хороший был мужик, помог тебе.


-Да, за заслуги мои хреновы срок не очень большой дали. Только что это дало – перед Родиной я может долг и искупил, а перед собой – ни капли.


-Ты где работать думаешь?


-А хрен знает. Паспорт получу, так и пойду искать.

Горенштейн хлопнул по колену и весело сказал: «Решено, пропишем тебя у меня в комнате. У меня как раз освободилось место – мой сосед по комнате съехал в Заельцовку, вот тебя на его место и пропишем, как паспорт выдадут. Я смогу подсуетиться – коммуналка то общая, а не милицейское общежитие».


Летов усмехнулся и с большой долей радости в голосе ответил: «Спасибо тебе, хоть от одиночества спасешь. А от себя… от самого себя одно спасение – ты сам».

Горенштейн похлопал Летова по плечу и сел за стол. Вдруг, громко зазвенел черный телефон, от звона которого даже листки на столе дрогнули в конвульсиях.

«Зам начальника райотдела милиции капитан Горенштейн, слушаю» – четко и громко выговорил Горенштейн своим картавым голосом.

– В курсе… Да, переделываем… Так точно, сообщено на общем собрании… Да, расследуем… Отчет судмедэксперта будет готов в 19:00… Да. Так точно… Будет сделано… Вас понял… Выезжаем… – медленно отвечал Горенштейн, бросив трубку. – Ладно, Серега, пора мне, на стрелочном заводе мужика толкнули, и он проткнулся там к черту, надо ехать. Тут голова кругом идет: два дня назад вышел приказ о том, что наше УгРо, да и всю милицию, передали в ведение МГБ, вот теперь тут суетятся все, надо там с отчетами разбираться, чтоб писали не МВД теперь, а МГБ. Впрочем, плевать, это так, бюрократические нюансы.

Горенштейн достал из кармана связку ключей на помятой проволоке и, одевая пальто, сказал: «Бери ключи и езжай ко мне. Улица Таловая, дом 6 комната 7. Кровать у левой стены моя, у правой – твоя. Обоснуйся там, баня рядом, спросишь у людей, сходи помойся – а то грязный весь».

Летов усмехнулся, пожал Горенштейну руку и, взяв ключи, пошел вместе с ним. Они прошли по длинному коридору отделения, сталкиваясь с мечущимися милиционерами в синих кителях и шинелях, а у выхода Горенштейн уже попрощался с Летовым.

Летов шел по улице. Двухэтажные и одноэтажные бараки, сложенные, как и из бревен, так и из досок, сочетались с двухэтажными и трехэтажными каменными домами коммуналок. Камышитовые домики, покрытые обштукатуренными с помощью дранки досками, мрачно довлели над Летовым, стоя на своей кирпичной основе. Вот стоит большой, трехэтаный бревенчатый дом в стиле изуродованного сибирской жизнью фахверка (Летов про этот стиль отдаленно слышал, когда шагал по освобожденной Европе); из дома, прорывая пелену неба, торчат массивные кубичной формы торцы не спиленных лаг. Вот стоит одноэтажный деревянный домик продмага. Вот по заснеженной улице проносится синяя милицейская «Победа» и зеленый «ХБВ» в сторону Инской, где нашли труп. А вот проехала повозка, загруженная какими-то досками, которой управлял мрачный мужик в телогрейке, своей тоской и потерянностью в глазах напоминающий Летова.

Улица Таловая пересекала улицу, по которой шел Летов. Около старого, полузаброшенного частного домика, он свернул на нее и уже видел одноэтажный засыпной дом, сложенный из светлых досок, в котором и жил Горенштейн.

Дверь в этот коммунальный дом была тоже из дореволюционных времен – видимо, снятая с усадьбы какого-то буржуа. Летов аккуратно приоткрыл ее, думая, что сейчас тишину подъезда разорвет скрип, но нет, его не было. В доме было тепло, пахло какой-то едой – кажется тушеным луком. Напротив входа, забрызганная тусклым солнечным светом, стояла деревянная стена, на которой висело чуть больше десятка серых картонных квадратиков, с написанными на них толстым карандашом буквами. Задача у этих карточек была простая – на ночь вход в единственный подъезд коммуналки было необходимо закрывать, и для этого на самой двери висела массивная железная загогулина, в которую плотно входил старый и мощный крюк. Когда кто-то приходил домой, то поворачивал свою картонку чистой стороной и тот, кто пришел последним, видел, что висеть осталась лишь его картонка – он и закрывал подъездную дверь на крюк, дабы все успели войти. Карточка с коряво написанными буквами «Гор.» висела ближе всего к краю.


Летов пошел к седьмой комнате и увидел чистую, почти не поцарапанную темно-синеватую дверь, выделяющуюся среди общего количества коричневых, как и блестящий пол коридора, дверей. Около соседней комнаты в коридоре стоял небольшой столик с тарелками – видать, в комнате просто не хватало места для стола и семья обедничала в коридоре. Табличка с номером комнаты была на половину закрашена синеватой краской – видимо маляр разошелся и замазал табличку по ошибке.

Летов открыл дверь, очутившись в просторной комнате. Да уж, его комната в коммуналке до войны была куда меньше этой! Планировка, правда, была стандартной: по середине окно с темно-синеватыми, как и дверь, рамами, слева и справа старые кровати с однотонными одеялами, которые прижаты к белым, кое-где запачканным, стенам. Шифоньера не было: лишь к двери была прибита вешалка, а у кровати стоял комод, из которого торчали какие-то помятые рукава. У двери стоял потертый и кое-где продырявленный чемодан, в стороне от него к стене был прибит железный умывальник, под которым стоял старый, потрескавшийся белый таз. От фарфорового выключателя у двери к лампочке шел толстый черный провод, приделанный к стене фарфоровыми же роликами – специальными креплениями, которые держали провода. На столе вещей было немного: керосиновая лампа, стопка спичечных коробков, пепельница и пачка папирос, три стакана, пустая бутылка «Столичной». Рядом с книгами стояли три банки консервов – Горенштейн еще во время войны имел «неприкосновенный запас» – парочку консервов. Там же стояла чернильница-непроливашка, запачканная чернилами ручка и избитый химический карандаш, вероятно использующийся куда чаще перьевой ручки. Фотографий никаких не было, видимо, Горенштейн не мог и не хотел вспоминать чего-то из своей прошлой жизни, что, впрочем, у него не сильно получалось. Около стены стоял новенький черный будильник с двумя колокольчиками сверху и блестящим на солнце молоточком, на другом конце комнаты пылилась большая коробка с патефоном, на которой лежала небольшая стопка пластинок, наверху которой лежала новенькая пластинка Владимира Бунчикова с двумя песнями: «Летят перелетные птицы» и «Бушует полярное море». Под ней лежали еще пластинки Нечаева, Виноградова, но Бунчикова среди них было больше всего – то ли Веня так любил этого певца, то ли его прошлый сосед по комнате.

Из окна открывался вид на Таловую улицу, прохожие, бредущие по тротуару из спрессованного шлака, проходили совсем рядом с окном и даже не хотели туда заглядывать – лишь дети иногда удивленно поднимали голову. Напротив стоял чистенький частный домик с немного покосившейся крышей, к которому от деревяной калитки вела узенькая дорожка, выложенная из кирпичей – такие кирпичные «тротуары» постоянно встречались в частном секторе.

Но самым интересным было то, что у стены под лампочкой стоял небольшой столик, на котором была какая-то электроплитка, видимо, самодельная, рядом с ней парочка ножей, вилок и тарелок, местами запачканных какими-то засохшими объедками. Электроплитка выглядела так: черный метталический ободок, сильно загаженный сгоревшими кусками пищи, внутри он обделан желтоватой керамикой, а между стенок проведена согнутая спираль, которая нагревалась и производила термическую обработку продуктов. Вся эта конструкция стояла на нескольких ножках, а от нее отходил провод. Суть была в том, что розеток ни в комнате, ни в коммуналке не было – электричество подавали только на лампочки. Возникал вопрос: зачем электроплитка, если некуда ее подключить – розеток то нет, даже на кухне. Летов ненадолго задумался, пока не вспомнил, что электроплитки некоторые граждане подключали в патроны для лампочек. Да, на барахолке или у определенных мастеров можно было купить такие патроны, куда была встроена розетка, предназначенная как раз для электроплиток. Летов усмехнулся, подставил табуретку у лампочки, увидев в на удивление не запыленном черном патроне две дырки.

«Ах ты говнюк, Веня. Нашел выход из ситуации» – смеясь, пробормотал Летов.

Потом новый житель этой бренной комнаты решил сходить по нужде, уже приметив узенькую коричневую дверь, похожую на дверь в уборную. Но, открыв ее, Летов удивился – все внутри было заваленно каким-то барахлом: от старых ящиков до связок книг и пустых консервных банок.

–Тута уборная не работает мил человек – громко сказал мрачный дед, плетущийся из общей кухни – уборная в другом конце коридора.

Вскоре Летов понял, что к приходу Горенштйна нужно что-то приготовить. Однако ничего кроме «НЗ» (Неприкосновенного запаса консервов) из еды в этой комнате не было. Так что Летову нужно было сначала пойти в баню помыться, а потом зайти в ближайший продмаг и купить хотя бы картошки, чтоб ее и пожарить на этой бутафорской плитке.

Глава 3.

«Вечность впереди, вечно далека» –Дельфин

Ветер страшно дул, сочетаясь с непроглядной теменью, окутавшей Первомайку и лишь изредка на заснеженную дорогу падали тусклые огоньки керосинок отчего-то не спавших жителей частных домиков. Лошадь мерзко фыркала, пуская пар в воздух. Вот копыта застучали по чему-то твердому: это был лед. Деревья терялись во мраке, превращаясь в нечто темное и непонятное на темном же небе – тьма овладела этим рабочим районом, холод окутал его, даже паровозы замолкли на Инской, даже шум замолк на паровозоремонтном заводе, даже мат рабочих на стрелочном заводе пропал во тьме. И вот, окраины района будоражил цокот копыт и фырканье.

На старой повозке сидел странный человек. Его не было видно во мгле, но его стоит описать: глаза его отражали еще большую пустоту, чем глаза Летова, стеклянный холод этих глаз даже выделялся на общем фоне холода ночи. Вероятно, этот человек вообще не осознавал, где находится и что делает, словно он был в другом мире. На глазах были слезы от ветра – он очень редко моргал. Одет он был не по погоде: на белую рубаху была напялена серая телогрейка, неправильно застегнутая и оголявшая заледенелые участки тела, заляпанная чем-то непонятным широкая шея торчала из телогрейки, раздираемая холодом. Ноги были в зеленых галифе и валенках – они тоже были чем-то загажены. Его темные волосы, недавно помытые, развивались на ветру, местами слипшиеся в тяжелые и неподъемыне треугольники. Его рот редко испускал пар – дыхание было каким-то замедленным. Он ехал, сам не зная куда; чего-то боялся, но этот страх заглушался какой-то непонятностью, уничтожавшей его, а звуки в голове, которые никто кроме него не слышал, разрывали мозг. Он ехал вперед, изредка шлепая лошадь поводьями, и молчал. На повозке же лежало что-то, замотанное в мешок. Что-то длинное, будто елка, хотя до Нового Года было еще ох как далеко.

«Убей, убей, убей, убей» – говорил ему знакомый голос. Кучер начал мотать головой, но голос не исчезал – он лишь продолжал рвать странного человека на части.

Кто же был этот странный человек? Звали его Северьян Павлюшин. Занесенный в эту глухомань из белорусских степей, он уже жил в Первомайке четыре года. Галлюцинации всех видов часто мучали его, но куда страшнее была головная боль – она была, порой, просто невыносимой. Поначалу она появлялась редко, но в последнее время усилилась и участилась, а галлюцинации, словно в сговоре с головной болью, стали проходить к Северьяну чаще и становились все более ужасными. Он слышал какой-то непонятный голос, изредка видел какого-то мужчину, говорящего этим же голосом, а иногда ему казалось, что кто-то его трогает.

Головные боли у него появились после ранения, полученного в 1943 году, под Курском. Во время очередной атаки Павлюшин бежал вперед. Повсюду рвались снаряды, свистели пули. Его товарищи падали один за другим, прошиваемые свинцом или разрываемые осколками. Он бежал вперед. Огонь становился все более невыносимым, все более страшным. Вот замертво упал его взводный. Павлюшин понял, что смерть рядом, он понял, что бежать ему осталось недолго – словно какое-то чувство близости смерти окутало и разорвало все тело. Вдруг, рядом с ним прогремел взрыв. Огромный кусок раскаленного железа на страшной скорости влетел в голову Павлюшина, проломив ему череп и войдя в мозг. От удара Павлюшин аж отлетел метра на три, шея выгнулась так, как никогда не гнулась. Шансов на выживание у него почти не было, но медбраты вытащили его с поля боя. Врач вынул осколок, забинтовал пролом, но был уверен, что Павлюшин не выживет, но он выжил, выздоровев спустя полтора года. С тех пор его начали мучить головные боли, усиливающиеся и учащающиеся с каждым месяцем этих долгих пяти лет. Павлюшин пытался заглушить их алкоголем, но, видимо, только усилил. Бывало, он приходил в себя, и, крича от боли, полз к столу. Трясущимися непонятно от чего руками он выливал водку себе в рот, частично разливая ее по лицу, и вновь оказывался в беспамятстве. Во время этого беспамятства ему виделись страшные, ужасные видения, виделись трупы, жена, его в этих ведениях четвертовали, рубили топором. Когда Павлюшин приходил в себя окончательно, он опять пил, потом галлюцинации возвращались, и это чередование уже становилось постоянным и невыносимым. Порой Павлюшин начинал с ними «драться», круша все вокруг, или беседовал с ними, или пытался спастись от них, затыкая уши и закрывая глаза, но, само собой, безуспешно.

Что же он вез и куда ехал? Почему он почти не двигался и не осознавал, что происходит? Ответ прост: он проиграл.

Буквально минут двадцать назад он пришел в себя после очередной головной боли. Лицо жгло от разлитой водки, в комнате воняло какой-то гнилью. Павлюшин еще выпил, сев на стул с облегчением: «Они» еще не пришли.

Тишину барачной комнаты, холод которой нарушало лишь тепло от печки, разодрал стук – к Павлюшину пришел его недалекий друг, деревенский парень Льдов, общаться которому было просто не с кем, вот он и коротал вечера в компании Павлюшина, просто не понимая, что его «другу» нужна помощь.

Льдов, начавший говорить, был рад тому, что Павлюшин иногда даже реагировал – не часто это бывало в последнее время. Но говорил все больше Льдов: рассказывал про то, что «Летят перелетные птицы» Бунчикова на пластинках выпустили.

Минут через пять Павлюшин полностью перестал реагировать, чего Льдов, греющий над «буржуйкой» руки, даже не заметил. Вдруг, совершенно неожиданно Павлюшин вскочил, закричав «Хорошо!», схватил топор, с какого-то черта лежащий посереди комнаты, и ударил Льдова по испуганному лицу. Тот закричал, рухнув на буржуйку, и вскоре получил еще с десяток жутких ударов топором по голове и, вскоре, уже лежал мертвым, даже не чувстуя, как руку обжигала железная оболочка печки.

Удары не прекращались – Льдов уже давно был мертв, а Павлюшин все рубил и рубил, заливая и себя, и пол кровью. Минуты через четыре этого жуткого действа Павлюшин отскочил в сторону, будто обжегся, уронил топор в лужу крови и заледенел, ужасаясь увиденному – в его комнате с какого-то черта лежал изрубленный труп.

Решив спрятать труп, Павлюшин принялся заворачивать его в какую-то тряпку и привязал грузила – Льдова было решено утопить. Занимаясь всем этим жутким действом, Павлюшин постепенно скатывался в свой мир безумия, пелена отчаяния и мрак галлюцинаций охватывали его разум, мир вокруг наполнялся какими-то шумами и воем, голоса выделялись на общем фоне, приказывая тащить труп к повозке.

Павлюшин остановил повозку, слез с нее, и со странно-ужасной улыбкой потащил замотанного Льдова к озерцу. Павлюшин, обладающий недюжинной силой, которая, впрочем, уже уходила в никуда под гнетом ухудшающейся болезни, хорошо раскачал и кинул труп на середину заледенвшего озерца. Тонкий октябрьский ледок проломился и утяжеленный сверток пошел вниз.

Павлюшин стоял и смотрел на этот пролом во льду взглядом неимоверного наслаждения, во мраке он видел, как вода темнеет от крови. Его внутренний мир ликовал, но заглушенный, пригубленный голос разума внушал небольшой страх, который терялся в общем потоке мыслей и врезался в толстенную стену сумасшествия, врезался в границы «внутреннего мира» Павлюшина. Так что он чувствовал лишь какие-то отголоски, притупленные отголоски страха. Страх уничтожало наслаждение. Адекватность уничтожало сумасшествие.

Труп коснулся дна. Но после этого Павлюшин стоял так еще долго, словно в ступоре не мог пошевилиться, моргнуть, он даже не чувствовал ночного холода, легко окутывающего плохо одетого человека.

Вдруг, границы его внутреннего мира рухнули, пелена немного слетела с разума и Павлюшин осознал происходящее. Он качнулся, вскрикнул и упал в окровавленный снег, который принялся обжигать его потрепанные ладони словно кипяток. Павлюшин заплакал, ненадолго осознав, какой ужас он натворил – на глазах вылезали слезы, но уже не от ветра, а от ужаса, голова болела так жутко, словно кто-то пытался ее разломить изнутри; казалось, что внутри вместо мозга какая-то каша: все мысли были скомканы и изжованны, вой ветра и тишина ночи заглушалась какими-то непонятными шумами, а шепот голосов постепенно усиливался, переходя в приказного тона громкий голос.

Период просветления закончился. Перед глазами вновь встала муть, голоса стали невыносимо кричать, и теперь Павлюшин отчетливо слышал крики: «убей, убей, убей!». Он поднялся, сгреб окровавленный снег в озерцо, лед на котором треснул, уже нормально застегнул телогрейку и, стеганув лошадь, поехал обратно. Лошадь фыркала, копыта стучали, ветер выл, темень не исчезла, но Павлюшин опять ехал просто не осознавая куда и зачем – он вновь спустился в воспаленные подвалы его больного мозга.

Павлюшин уже скакал по лесной дороге около частного сектора. Голоса кричали невыносимо, он постоянно крутил головой и стонал от боли: его мозг разрывался на части его же психикой.

Вдруг он увидел Ольгу в лесу, стоявшую с ружьем, направленным на Павлюшина. Закричав, обезумевший кучер на полном ходу выпрыгнул из повозки, влетев в огромный сугроб, обжигающий все его лицо и руки. Но, вскоре, Павлюшин вскочил, схватил огромное бревно и с криком бросился в лес, проваливаясь голыми ногами в снег – валенки уже давно утонули где-то в сугробе. Несясь с пыхтением по лесу, Павлюшин совершенно ничего не понимал, даже того, что Ольги нет уже более четырех лет. Вдруг она выстрелила, дробь разодрала стволы деревьев, а Павлюшин опять отпрыгнул в сторону, опять упал в сугроб и опять вылез. Добежав до дерева, где стояла Оля, Павлюшин ее там не нашел и принялся озираться по сторонам, махая бревном. Голоса кричали: «убей», ветер дул, а Первомайка засыпала после предпоследнего рабочего дня.

Так, стоя по колено в снегу и держа в красных от холода руках бревно, Павлюшин озирался около минуты. Вдруг он почувствовал прикосновение к спине, резко развернувшись и со всей силы ударив ствол дерева бревном. От неожиданного удара по спине Павлюшин рухнул в снег, над ним стояла Оля, направляя ствол ружья в лицо. Ударив ее по ногам бревном, Павлюшин вскочил и стал разносить ее голову ударами, разнося, на самом деле, глубокий сугроб.

Разорвав приятный глазу бугорок снега, Павлюшин поплелся обратно к повозке, испуская клубы пара. Садясь за лошадь он испугался – труп то нужно было спрятать. Но никакого трупа в лесу не было видно – видать, Они помогли.

Так, улыбаясь неожиданной помощи, он доехал до барака. Полусгнивший, серый, покосившийся одноэтажный домик, со старыми, кое-где побитыми стеклами, стоял недалеко от стрелочного завода. Треугольный проход в чердак на крыше зловеще выделялся из угловатой прямолинейности крыши, два сгнивших крыльца, заваленные никогда не чистившимся снегом, с недовольством встретили единственного жильца, оставшегося в этом полузаброшенном временном бараке без стекол. В нем когда-то жили разнорабочие и дворники, эвакуированные вместе с заводом, но их всех уже давно переселили в новые бараки, а Павлюшина оставили в этой холупе – его комната была не сильно поношена, да и из-за частых жалоб на «пьяные крики» от бывших соседей, Павлюшина решили оставить жить одного. Впрочем, его это обрадовало – на жилищные условия ему было плевать, зато никто не долбился в дверь на крики, не винил за вонь и постоянные пьянки. Да и Олю легче поймать в пустом бараке – можно не бояться ничего крушить. Однако Павлюшина удивляло то, что в последнее время Оля стала редко приходить – постоянно был страх, что она готовит заговор против него. Павлюшин верил в то, что Оля дала взятку директору стрелочного завода, он подговорил какого-нибудь работягу, чтоб тот подсыпал Павлюшину в ведро отравляющий газ, и когда Павлюшин это ведро возьмет, надышится им и умрет. Он когда это Льдову рассказал, тот лишь усмехнулся, посчитав это за смешную шутку. Либо Льдов не видел лица Павлюшина, когда тот это говорил, либо своими тупыми мозгами не понял того, что Павлюшин говорит это всерьез, с широченными дикими глазами, полными страха и готовности «действовать». Впрочем, Павлюшин сам иногда удивлялся тупости Льдова – тот даже не знал ни одного района Новосибирска кроме Первомайского, не знал столицы СССР, и даже не помнил, в каком городе его ранили, хотя, это даже сложно и ранением назвать.

Льдова призвали в армию в мае 1942-го, и он веселым поехал в эшелоне на фронт. Но в «каком-то городке тама, около большого такого города», как говорил сам Льдов, он сказал что-то глупое или обидное, и будущие солдаты хорошеньго его побили. Эшелон с его «избивателями» уехал на фронт, а Льдов провалялся в тыловом госпитале. В итоге правая рука у него не разгибалась до конца – служить он просто не мог и отправился домой, просто не понимая своей удачи; лишь мама плакала от счастья – на фронте бы этот дурак погиб в первом бою.

Павлюшин зашел в барак. В коридорах кое-где лежал снег, задуваемый туда из разбитых окон комнат, поломанные стекла стучали, лед на стенах блестел от только появившейся Луны, а по самому полу гуляла разнообразная канитель крутящегося снега.

Павлюшин зашел в свою комнату, бросил дров в печку, зажег керосинку и упал на старую кровать, вскрикнувшую от тяжести его укутанного тела. Огонь трещал, вдалеке слышался вой, еще дальше он слышал стук поезда и гудки паровоза, а улыбка и вовсе не сползала с лица.

Комнату Павлюшина, спрятавшуюся в самом конце коридора, стоит описать отдельно. В ней, кроме залитого какими-то жидкостями и заваленного объедками и картофельной кожурой столика, да старой, изорванной, грязной, воняющей испражнениями кровати ничего не было. Павлюшин потерял к себе всякий интерес, перестал заботится о себе и своем внешнем виде, часто спал на грязном полу и не мылся месяцами, порой чеша голову до крови под ногтями. Окно было старое, грязное, ни разу не мытое. На полу был толстый слой пыли, в котором лежало огромное количество оборванных кусков сургуча, пустых бутылок, засохших картофельных очисток и яичных скорлупок. Стены были голыми, деревянными, от них веяло холодом, прорывающемся сквозь щели из соседней, навсегда заброшенной, комнаты. В углу стояла буржуйка, в которой и трещали злобные обрубки деревьев, около нее лежала горстка дров, недавно принесенных с завода, а деревянный пол рядом был превращен в изрытую обуглившимися траншеями яму. На столе, в окружении объедков и еще кучи пустых водочных бутылок, стоял примус, керосиновая лампа и горстка спичечных коробков «Сибирь», на краю стояла недавно начатая измятая пачка папирос. Примус же стоял на старой книге Толстого, которую Павлюшин возил с собой в качестве подставки, ни разу ее даже не открыв. Больше книг и уж тем более фотографий в этом свинарнике не было – только где-то в глубине чемодана был спрятан конверт с черно-белыми фотокарточками. Дверь была старая, тоже не крашенная, к ней была прибита вешалка, но Павлюшин ей почти не пользовался: лишь изредка он снимал свой фартук дворника (если не забывал), а спал и находился в этой комнате он обычно в верхней одежде: старых военных галифе, выгоревших уже практически полностью, с жуткими швами-рытвинами на коленях, черной «Москвичке», плотной синеватой рубахе и до жути загаженном сером свитере. На вешалке должна была бы висеть телогрейка и шапка-ушанка, но они лежали в пыли где-то под дверью – Павлюшин просто сдирал их с себя и бросал в пыль. Около двери стоял белый шкафчик, который, по идее, должен висеть на стене, но ни желания, ни времени прибить и повесить его у Павлюшина просто не было. В шкафчике стояли пустые банки из под огурцов, варенья и других вкусностей – Льдов иногда ему дарил их, бабушки всякие давали в качестве «зарплаты» за незатейливую работу, которую Павлюшин делал по их просьбе года два назад. Топор лежал на стуле около стола. Тусклый свет керосинки освещал это убогое жилище убогого человека, а на стены падали жутковатые тени от бутылок и примуса. Огонь стучал, тепло побеждало холод, Павлюшин улыбался и лежал на своей грязной кровати.

Вдруг он увидел, что за столом сидел Он – военврач, который лечил раненого Павлюшина в госпитале.

–Ну здравствуй, Северьян – сказал врач, чей голос отдавал каким-то непонятным эхом.


-Здравствуйте, Валерий Михайлович…


-Как поживаешь?


-Голова частенько болит. Оля отравить хочет. Врага, который мне газ в ведро слить должен был, я сегодня убил.


-Все правильно сделал. Враги они такие, коварные.


-Вы правда так считаете?


-Конечно, Северьянушка, конечно.


-А где вы были столько лет?


-Я… у других пациентов. Настало время и тебя уму-разуму научить.


-А я разве ему не научен? Девять классов я закончил, если что!


-Я не про тот ум. Какое мне дело до того, что ты про буквы знаешь. Я хочу тебя убедить в том, что твоя главная задача тут – это очистить Землю.


-Это как?..


…Горенштейн стоял и курил. Протокол осмотра места происшествия был записан, показания всех трех свидетелей тоже преобразовались из скудной речи в отфильтрованную писарем кучу загогулин на желтоватой бумаге. Ветер, несмолкаемый и вечный, трепал старую бумагу, которую Горенштейн испачканными в чернилах и химическом карандаше руками, укладывал в свою коричневую сумку.

«Протокол готов, труп сейчас увезут к судмедэксперту… О, вот и труповозка приехала» – мрачно пробормотал Горенштейн, смотря на то, как большой грязновато-белый «ГАЗ-55» подъезжал к лежащим на снегу носилкам с накрытым трупом железнодорожника, который скоро загрузили во внутрь и повезли в сторону райотдела милиции.

Из-за пыльных окон милицейской «Победы» виднелся серый город. Покосившиеся заборы, потрескавшаяся известка коммуналок, мрачные входы в продмаги, сгорбившиеся старики и укутанные старухи в местами порванных телогрейках. Машина неслась по улице Шоссе, разбрызгивая в сторону черный снег, а смеркающееся небо было серым: скоро должен был начаться дождь, который и смоет этот преждевременный и никому не нужный снег.

Летов же, наконец, помылся. Он вышел из одноэтажной бани, даже немного веселым – и вправду говорят, баня и душу может «подлечить». Ветер обдул его чистые и блестящие волосы, пока Летов не накрыл их черной кепкой. Теперь надо было зайти в продмаг и купить картошки с хлебом, чтоб пожарить на самодельной электроплитке у Горенштейна.

Зайдя ближайший магазин под номером 22, Летов аккуратно прикрыл деревянную дверку, избиваемую ветром. Где-то вдалеке был слышен шум стрелочного завода, смешивающийся с далеким громом и сверканием молнии, которое прорывалось сквозь выгоревшие занавески в окошке продмага. Небо стало совсем темным, солнце скрылось за нескончаемыми, темно-серыми тучами, количество которых все росло и росло из-за дующего ветра, и уже каждый понимал, что скоро на Первомайку обрушится страшный ливень.

У мрачной и пожилой продавщицы, весьма грубой, он купил буханку хлеба, полкило картошки, комбижира и еще одну чекушку водки – от утренней осталось не так много. Упаковав все это в коричневатую упаковочную бумагу, Летов направился в коммуналку Горенштейна, пытаясь идти как можно аккуратнее и быстрее, ибо на снегу уже виднелись редкие пробоины от капель начинающегося осеннего дождя, который был просто водой для людей и подобен кислоте для умирающего снега. Летов перебежал на другую сторону, за ним пронеслась «Полуторка», стуча своим кузовом, на изредка встречающихся железных крышах уже были слышны удары капель дождя. Летов, к счастью, успел дойти до коммуналки. Только он снял пальто, разложил продукты, на улице уже начал бушевать дождь: небо обрушило всю свою водяную мощь, словно бомбардировщики бомбы. Капли падали на землю, разлетались в клочья от удара по ней, они убивали снег, превращая его сначала в кашу, а потом в воду и вся эта мешанина медленно стекала вниз по Таловой улице. Капли били по крышам, порождая мерзкий стук, падали на людей, заливая их пальто и кепки водой.

Летов какое-то время смотрел в окно на суетящихся людей. На нормальных людей, на людей, не несущих за собой бремя страшного преступления. На людей, которые не вспоминают через каждый час лица тех, кого они убили. Лица тех, кто мог сейчас жить и быть счастливым в совсем другой стране. Лица тех, кто невиновен, кто ни причем, кто ничего не сделал. Самое ужасное, что те, кто по-настоящему виновен, сейчас живы, и возможно, даже счастливы. А те, кто невиновен, сейчас лежат в холодной австрийской земле, убиенные несчастным старлеем. Бывшим лейтенантом, который искупил долг перед Родиной, но не искупил долг перед собой – и, наверное, уже никогда не искупит.

Нужно было готовить. Первым делом Летов пошел к умывальнику, разодрав тишину комнаты грохотом капель о железную поверхность таза. Раковина была одна в коридоре, но Горенштейн повесил у себя умывальник, который изредка ходил наполнять к этой самой одинокой раковине.

Помыв и почистив картошку, попутно порезав палец, Летов влез на табуретку и воткнул провод от электроплитки в розетку, которая была мастерски встроена в патрон лампочки. Спираль плитки начала раскаляться, выпуская тепло в холодноватый сумрак комнаты. Сковорода, подчинясь теплу спирали, тоже накалялась и этот поток теплоты уже был готов расплавить кусок комбижира, а потом и поджарить брошенную в этот кипящий ад картошку.

Горенштейн мрачно глядел из окна машины на то, как Первомайку заливало страшным ливнем. Колеса «Победы» разбрызгивали уже практически полностью уничтоженный водой снег, а дома размазывались в окнах. Водитель свернул на Таловую улицу, вдавив педаль газа, а «Победа», хлюпая грязью, медленно остановилась.

…Павлюшин же лежал на кровати. Он даже не снял своего грязного фартука, после подметания на заводском дворе, провалившись в состояние обморока: неимоверная головная боль в районе шрама сделала свое дело. Вдруг он очнулся, испугавшись расплывчатого вида своей загаженной комнаты. Павлюшин медленно поднялся, но руки сильно тряслись, как-то неимоверно сильно. Качаясь, Павлюшин подошел к столу, на котором стояла бутылка водки, схватил ее и опрокинул, в надежде вылить так необходимый ему напиток прямо в рот – но это было невозможно, руки сильно тряслись, и вся водка разлилась по окровавленному лицу. Вдруг острая боль ударила по голове, Павлюшин, издав протяжный крик, рухнул в толстый слой пыли и принялся кататься по полу, пытаясь от этой боли спастись. Как только боль ушла куда-то в глубину головы, пришли голоса.

«Убей, убей, убей» – страшным и загадочным голосом говорили они. Непонятно только чей это был голос – мужской или женский, но этот голос был настойчивым и навязчивым. Слово «Убей» уже слово вырезалось в его мозгу.

«Нет, нет, не хочу, нет» – орал горе-дворник, но «голоса» не слышали его криков. Схватив топор, Павлюшин принялся носиться по комнате, распахнув дверь выбежал в занесенный снегом и окутанный мраком ночи коридор.

«Я знаю, вы тут твари, вы тут!» – кричал Павлюшин, размахивая топором. И вот опять она, опять его надоедливая жена – он бросился на нее, повалил на пол и уже в который раз пытался зарубить ее. Казалось, что ее кровь заливала лицо Павлюшина, но он кричал и бил, кричал и бил. Вдруг жена словно испарилась, как дым и Павлюшин увидел изрубленный участок пола. Рыча и зверски глядя вперед своими страшно белыми глазами с черной точкой сузившихся зрачков, Павлюшин плелся вперед, снеся голову словно выросшему из пола Льдову. Так Павлюшин пробегал еще минут пять по своему пустому жилищу, давя разбитые стекла и ударяя топором по несчастным стенам. Вернувшись в комнату, на Павлюшина опять напали голоса, он кричал, носился, бился о пол и стены, давил лицо подушкой. Минут десять он пытался их заглушить, но они становились все громче, все ужаснее и надоедливее. На пике своего ужаса голоса вновь ушли и потный Павлюшин, бросив на кровать подушку, принялся оглядываться по сторонам. Тусклый свет керосинки почти погас, мрак бил в окно, ужас заполнял эту несчастную комнату.

«Чур меня, выродки, напугать хотите, тупые твари!» – орал Павлюшин, ища топор. Развернувшись он увидел, что на кровати сидит он. Военврач.

«Здравствуй, родной» – своим голосом с эхо пробормотал незваный гость.


-З..здравствуйте – мрачно ответил Павлюшин.


-Не забыл наш вчерашний разговор?


-Никак нет, все помню.


-Голова не болит?


-Сейчас нет, но недавно болела. Думаю, скоро опять заболит.


-Значит, самое время поговорить, друг мой.

Тут военврач испарился, в голову Павлюшина опять вступила страшная боль, смешанная с криком каких-то женщин и детей в его голове. Крик и катания по полу, пугающие холодные стены этого барака, продолжались пока Павлюшин вновь не потерял сознание.

…«Приехали, товарищ капитан» – пробормотал водитель-ефрейтор. Горенштейн попрощался с ним, выйдя из машины и быстро побежал под водной бомбардировкой к двери в коммунальности. Знакомый скрип досок пола, знакомые лица ужинающей за столом в коридоре соседской семьи, знакомая дверь, которую он впервые открывал с радостью – за ней был боевой товарищ.

Картошка уже была разложена, водка разлита по граненым стаканам, вилки вымыты. Две тарелки, две вилки, два стакана. Для двух несчастных людей с несчастной судьбой.

«О, Серега! Ты не представляешь, как я рад, что ты сейчас тут и встречаешь меня. Все лучше, чем мой предыдущий сосед, и намного лучше, чем одиночество» – снимая шинель и отряхивая фуражку от капель дождя, картаво сказал Горенштейн.

–Я тоже рад – мрачно ответил Летов.


-О, ты и сготовить успел?


-Да. Кстати, товарищ капитан, закон нарушаем? У тебя патрон для лампочки со встроенной розеткой.

Горенштейн усмехнулся, посмотрев на остывающую плитку, и ответил: «У нас тут домоуравляющий трус, ко мне ни разу не зашел, да и не зайдет – боится милиционера-то. С моими соседями по коммунальности кухня всегда занята, сготовить там что-то вообще не возможно, да и лишний раз выходить из комнаты не охото. Вот я и съездил в Заельцовский район на барахолку, купил там у мастеров такой патрон и электроплитку. Таких умельцев там пруд пруди, а стоит совсем не дорого. Ну, умывальник здесь и так висел, что меня радует, потому что таким макаром можно из комнаты вообще не выходить. Утром ушел, вечером пришел, тут и помылся, и сготовил, и поспал. Не люблю я смотреть на людей, особливо на счастливых людей с недавних пор. Очень не люблю».

–В милиции с этим – ответил Летов – самое то. Счастливых людей видишь редко. Кругом то всякое дерьмо, то смурные товарищи в синем.


-Это ты точно подметил. Спасибо, что приготовил. Я уж думал ты таки и не подумаешь об этом.


-Я как пришел, сразу удивился, что у тебя плитка есть, когда розетками тут и не пахло – электричество то только на лампочки. Я бы понял коли примус был, но плитка! Патрон посмотрел и понял все. А ты молодца, что не испугался.


-Да чего бояться то? Все равно ко мне никто не заходит. А если поймают, то мне нечего терять. Все, что можно, я уже потерял.


-Даже себя?


-Даже себя. А ты разве нет?


-Я и подавно. Знаешь, однажды давно меня спросили про то, кто я такой есть, но я не ответил, потому что просто не хотел. Если сейчас у меня такое спросят, то я тоже не отвечу, но уже просто потому что себя не знаю. Это вечная моя беда, увы. Просто если раньше, до войны, это не так сильно ощущалось, и я не так сильно это понимал, то теперь осознание становится все ярче и ярче. Хотя, ярче не очень подходящее слово


-А почему так? – мрачно спросил Горенштейн.


-Не знаю. Может, потому что никто не помог мне понять этого.

Водку выпили залпом. Картошку ели молча, с жадностью – все помнили голодные времена войны, а Горенштейн и первые послевоенные годы. Вскоре все было съедено, и старые друзья стали пить водку, закусывая уже просто хлебом. Минут через пять этого скудного молчаливого застолья свет лампочки резко оборвался, произошел хлопок и мрак осеннего вечера опустился на комнату.

–Вот проклятие – шипя пробормотал Горенштейн, допивая водку. – Надо новую вкручивать. У тебя спички есть?


-Да – односложно ответил Летов, зажигая сразу спички три.

Тусклый свет полыхающих спичек бросился на мрак комнаты, разрывая его и помогая Горенштейну отыскать дорогу к двери. Из комнаты он направился прямиком к неработающей уборной, где, недолго порывшись и повалив на пол парочку пустых консервных банок, отыскал запыленную лампочку. Немного качаясь, он вновь добрался до мрака комнаты, подставил себе серую, немного расхлябанную табуретку и вскоре свет лампы вновь разодрал темноту этой комнаты.

–Тут недавно – запинаясь от опьянения говорил Горенштейн, пока вкручивал лампочку – управление электросетей ремонтировало линии электропередач и электричество отрубили во всем городе – от Красного проспекта, до самой захолустной коммуналки Первомайки аж на четыре дня! В начале октября это вроде было. Я первое время со свечкой сидел, еле успел ее в продмаге купить, а потом отдал соседке с двумя детьми – у нее кончилась, да и ей нужнее, все-таки детишкам в темноте неудобнее, чем мне. И я вот сидел тут. Готовили мы все на общей кухне в печке, но я и ел то мало, все больше неприкосновенный запас свой.


-Веселая у вас тут жизнь. У нас в лагере с электричеством проблем не было.


-Да в Новосибирске частенько что-то происходит. Недавно вот видел в «Советской Сибири» заметку про то, как у станции Кривощеково что-ли, пытались дозвониться до «Скорой» пол часа, ясен пень не дозвонились, и, в итоге, кто-то пешком добежал до больницы, да врачей позвал.

Сидя уже при свете лампы и допивая водку, Летов решил спросить: «Веня, а что там про перевод в МГБ ты говорил?»


-А, это – с простотой начал Горенштейн – 17 октября нам прислали приказ о том, что Главное управление милиции, а, следственно, и наше Управление уголовного розыска, переводятся из ведения МВД в МГБ, то есть в Министерство государственной безопасности. Это такой бред, столько мороки с этим. Всякая бумажная волокита, замена печатей, наименования должностей и так далее. Не вижу в этом никакого смысла, но все равно приходится делать.


-Такое чуть ли не постоянно в жизни…


-Да знаешь, тут один мой товарищ по работе, беларус, ездил недавно в Минск на последние деньги. А у него то ли мать, то ли отец латышами были. Так вот, он говорит – висит там в Минске вывеска: «дзива продолжает удивлять», а по-белорусски «дзива» – это чудо. А с латышского знаешь как «дзива» переводится?


-Как?


-Жизнь. Вот и вправду, жизнь порой сильнее любого чуда удивляет.

Помолчали. Выпили, закусили, еще выпили; когда хлеб кончился – синхронно вздохнули, чокнулись и выпили уже залпом, без закуски.

–Расскажи как все это произошло – сказал полупьяный Горенштейн. – Я же про тебя после всей этой истории ничего и не знал, ни слухом, ни духом.


Летов помрачнел, вздохнул, и стал вспоминать, попутно рассказывая Горенштейну.

Все это произошло 12 апреля 1945 года. Город Вена почти полностью был очищен от немцев, но для полного освобожденияавстрийской столицы оставалось еще выбить несколько небольших отрядов СС.

Длинная улица, повсюду заваленная обломками домов и трупами в шинелях, тянулась вдаль. На душе стоял какой-то страх и параллельно с ним просыпался неимоверный, страшный, животный инстинкт ненависти, которая словно яд сжигала все нутро Летова. Четверо бойцов, в побелевших от известки шинелях, шли вперед. Вещмешки били по спине, руки коченели от тяжести «ППС». Летов шел впереди всех, часто озираясь по сторонам. Истертые сапоги давили старый кирпич, прессовали известку, огромные кучи обломков преграждали путь, в лужах крови и кучках гильз лежали трупы, а солнце окончательно скрылось за клубами дыма и бело-коричневой пыли. Вдруг из окна дома начал зверски палить пулемет. Пули врезались в мягкую подушку пыли, в твердую плоть камней, оставляя на них черные пятна, проделывали новые дырки в трупах. Бойцы сразу вскинули автоматы, и, не вглядываясь, стали палить по дому, начался перекрестный огонь, а еле успевшие спастись солдаты оттащили за кучу камня изодранного пулями командира Летова, тяжело дышащего своим развороченным животом. Перекрестная стрельба была ужасной: лютый грохот выстрелов сочетался с неимоверным криком раненых, криком, который резал и без того изуродованную душу. Пальба, бросающая в ужас всех, длилась еще пару минут, как вдруг стало тихо.

Летов подбежал к своим. Немцы попрятались в доме.

–Т…т…товарищ с… старший лейтенант– заикаясь от ужаса стал говорить молодой ефрейтор – тут товарища капитана ранило…

Капитан орал, а из его рта лилась кровь, заливая шею и шинель. Три пули влетели рядом друг с другом в живот, разворотив все внутри. Так продолжалось еще секунд тридцать, пока крик неожиданно не прекратился, а капитан, издав стон, вылил небольшую стопку крови изо рта и замер со стеклянным взглядом. Закрыв убитому побелевшие от пыли глаза, Летов снял с ремня запасной рожок к «ППС» и быстро перезарядил свой пустой автомат.

–Значит так – мрачно начал Летов – рассредоточиваемся, сержант и рядовой идут в дом справа, я и ефрейтор в дом слева. Долбайте по всему живому, косите все, что двигается – наших там нет, только эти выродки. Пошли!

Солдаты разбежались. Летов, уже осознавая, что странная пелена окутывала мозг и глаза, бежал к раздолбанному окну в дом. Когда он несся по лестнице, он уже ничего не слышал кроме раздирающего все писка и скрежета, виды развороченных и изрешеченных пулями стен размыто качались перед глазами. Руки железной хваткой сжимали автомат, ноги в изорванных галифе несли это не соображающее тело вперед. Ефрейтор, изредка всхлипывая, бежал за Летовым.

Второй этаж был чист – коридор завален обломками и трупами, а стены, с выломанными дверями, повсюду заляпаны кровью и копотью. Среди трупов немцев с нашивками «СС» на рукавах, лежали трупы красивых австрийских женщин, в изорванных и окровавленных платьях.

Летов вбежал на третий этаж, сразу заметив прятавшегося в чей-то квартире ССовца. Машинально выкрикнув что-то ефрейтору, сам не понимая что, Летов упал за камни, а ефрейтор готовился сделать тоже самое, пока его не прошила очередь из пулемета. Пулеметная очередь, стон ефрейтора и крик ССовца – все это смешалось в почерневшем от копоти коридоре австрийского жилого дома, однако Летов не слышал ничего – лишь визг и скрежет, визг и скрежет.

Летов, недолго думая, сорвал с пояса гранату и, зарычав, кинул ее в комнату с ССовцем. Немец громко выругался прежде чем его разворотило осколками и разорвало взрывной волной, а из развороченного окна вырвалось пламя, оно же выломало стену соседней комнаты, вырвавшись из двери.

Старлей привык к таким взрывам, но в этом случае взрыв окончательно добил его – все вокруг помутнело, словно на глаза опустилось черное покрывало взамен пленки, в ушах творился какой-то бред: несмолкаемый скрежет смешивался с грохотом взрыва. Поднявшись, он увидел, что изо рта рекой лилась слюна, словно изо рта бешеного пса. Летов рычал, изредка мотая головой, изорванная фуражка осталась меж камней и теперь его маслянистые и белые от известки волосы тряслись вместе с головой. Летов шел вперед, ожидая расправы. Расправы с кем? С самим собой или воображаемым им же врагом?

Войдя в комнату он увидел, что пол, как и обычно, завален обломками кирпича, кучей осколков от тарелок, бутылок, оконных стекол, и другим изломанным барахлом. Около почерневшей от взрывов кровати сидели двое: мужчина и женщина средних лет. Круглое лицо мужчины, белое от известки, прилипавшей к поту, и украшенное круглыми очками без стекол, словно выростало из очень короткой шеи, вжатой в изорванный пиджак, спрятанный под черным плащом. Женщина без талии, укутанная в белую шаль, скрывавшую ожоги на плечах, вжималась в испуганного мужа, слезными глазами таращилась на автомат, а ногами в туфлях с обломанными каблуками собирала пыль в какие-то альпийские горы.

Они были жутко напуганы – аж тряслись от ужаса, словно листья на ветру. Мужчина тихо и неразборчиво бормотал: «Nicht nötig2», но Летов в тот момент ничего не понимал, в первую очередь, того что происходит вокруг. Он лишь рычал, как волк, из его рта капала слюна, а на лице виднелись небольшие царапины, из которых сочилась кровь – это было жуткое лицо, лицо, воплощавшее все страхи и кошмарные сны этой рыдающей женщины.

«Рррр» – жутко прорычал Летов, а потом заорал, как раненый капитан минут десять назад. В этот момент он вскинул автомат, вдавил курок и начал без остановки поливать свинцом двух невинных австрийцев. Их тела подпрыгивали от каждой пули, одежда заливалась кровью, они не могли даже издать крик, настолько быстро это произошло.

Всё…

На заваленном штукатуркой и обломками кирпичей полу лежали тела двух гражданских. Женщина в белой от известке одежде, и ее муж в черном плаще. Под их телами уже растекались огромные лужи крови, собирая в свою красную пелену кирпичную пыль с известкой. Ноги женщины были согнуты в предсмертной агонии, а лицо мужчины отражало невероятный страх и какую-то кричащую надежду на выживание. Где-то в глубине сознания Летова начинало восходить солнце: он отдаленно чувствовал, что сделал нечто ужасное. Рычание, однако, не прекращалось, руки все также сжимали автомат, лишь пелена с глаз начинала сходить и все четче проступали картины изуродованных выстрелами трупов и развороченных стен. О Боже, если бы кто видел Летова в этот момент: почерневшее от копоти лицо, по которому бегут ручейки крови, скорчилось в гримасу ужаса и ненависти, челюсть отошла вправо, зрачки уменьшились, глаза были настолько ужасающими, что даже самый матерый ССовец бы испугался. Ноги немного тряслись, тело нервно дергалось от частого дыхания.

Эту жуткую позу прервал какой-то шорох. Только Летов услышал падение камня и тихий крик, как ему сразу пришла животная команда: «Огонь, немец!».

Резко развернувшись, не выпуская из рук автомат, и даже не посмотрев, даже не до конца развернувшись, он пустил очередь по дверному проему. Когда Летов развернулся, в дверях уже лежало маленькое тело в белой маечке, а по камням стекала кровь.

Вдруг Летов закричал, закричал диким от страха ором, попятился назад, запнулся за камень и упал в лужу крови. Ноги начали дрыгаться, руки трястись, изо рта летела слюна. Глаза теперь отражали ужас и страх. Его крик резал комнату, он ничего с собой не мог поделать – непонятный паралич нашел на него.

«Потом пришли те двое, что были в соседнем доме. Они все это увидели и вытащили меня на улицу, думая, что я ранен. Только потом, когда я уже в полубреду стал говорить, что убил их, они поняли, что застрелил этих троих я, а не немец. Приехал наш СМЕРШовец, который отвез меня в свою палатку. Там я во всем и сознался. Из-за моих наград, да и из-за того, что я сам не осознавал, что делал, мне дали небольшой срок – четыре с половиной года лагерей, с лишением всех званий и наград. Дело недолго разрабатывали, уже 19-го числа все было решено, и меня отправили в Канский лагерь вместе с другими военными преступниками, да пленными. Мы в одном эшелоне ехали – фрицы в одних вагонах, мы в других. Тварей много было. Хотя… я и сам тварь после такого. Ну вот отсидел срок, Родина то вроде простила мне мое преступление, но я сам себе его не простил. Я говорил это уже, но это осознание, оно со мной всегда, понимаешь? Сам не знаю почему, сам не знаю зачем убил невинных людей, да и ребенка еще… Они австрийцами потом оказались, а парню вообще семь лет было. Из дома не ушли, немцы их убить не успели. От немцев спаслись, а вот от такого выродка, как я – нет. Тьфу ты, как ССовец был» – мрачно закончил Летов.

Горенштейн не знал, что ответить. Сказать, мол, ты не прав и не виноват? Нет, ибо это не так, да и Летов всегда ненавидел всякие оптимистичные фразочки, вроде «все будет», «верь и все получится». Поэтому заместитель начальника райотдела предпочел промолчать.

Летов согнулся. Его лицо упало на потертые руки, волосы закрывали шрамы на ладонях. Он изредка всхлипывал – было ясно, что Летов плакал. Так прошло секунд тридцать, пока горе-старлей не разогнулся, стер рукавом слезы и продолжил.

…Зеленый «Виллис» ехал по раздолбанной улице, объезжая кучи камней и трупы, подъезжая к сидящему Летову, который таращился то на заваленную камнями мостовую, то на на свои черные руки. Мыслей не было, лишь жуткий страх и ужас рвали душу сидящего на камне и трясущегося Летова в окровавленной и запыленной офицерской форме.

«Виллис» остановился, оставляя большой след в пыли, и из него вылез майор СМЕРШ. Отдав честь, солдаты рассказали ему о случившемся и, придерживая Летова за плечи, усадили в машину, которая помчалась в сторону Особого отдела.

…Майор прогуливался по палатке. Небольшой стол в центре отбрасывал тень от тусклого света лампы, заместитель особиста сидел за столом, готовясь писать показания Летова, а майор, упав на стул, взял со стола личное дело старшего лейтенанта и, оглядев Летова, принялся пробегать дело глазами.

«Летов Сергей Владимирович… 1908, Новосибирск… о, сибиряк. Редко сейчас таких встречаю. Так, до войны лейтенант милиции, зам начальника райотдела… в РККА с июня 41-го, 24-я армия, Ельня, Вязьма… вышел из окружения осенью 1941-го… ранение, госпиталь с ноября 41-го до января 42-го… затем на Воронежском фронте… о, орден «Красной звезды», медаль «За отвагу», даже орден «Красного знамени» есть! Неплохой комплект. «Красной звезды» за что получил?» – пробормотал майор.

–За Иханталу – мрачно ответил Летов.

–Так-с. Воронеж, плен осенью 42-го, побег из плена. Лечился в Туле, ранение в руку и серьезнейшее нервное расстройство, вызванное сильной травмой… Нехило побило… В декабре 42-го прошел лейтенантские курсы. По окончанию курсов в марте 1943 года переведен на Ленинградский фронт, 23-я армия, участвовал в Выборгской операции… Это где вообще? С марта 1945-го в составе 9-й гвардейской армии… Большой путь прошли. Как же вы так?


-Я не знаю, тов… гражданин майор.

Майор лишь иронически улыбнулся, вспомнив, что Летов был ментом, и хорошо знает, как нужно обращаться к следователю. – А все же. Каков мотив?


-Я не осознавал, что делаю.


-Это как?


-Вероятно, помутнение рассудка. Я не спал трое суток, ел последний раз около суток назад, все это время вел бой. Я потерял девять своих бойцов у себя на глазах.


-Причем здесь трое граждан Австрии? Трое гражданских лиц.


-Не при чем. Я сам виноват в том, что убил их. Но я не понимаю для чего.


-Вы понимаете, что это бред? Совершить кровавое убийство, не зная почему. Я работаю в особом отделе два года и с такими «эксцессами» я еще не сталкивался.


–Понимаю, но объяснить случившееся тоже не могу.

…Допив и доев, старые друзья улеглись спать. Горенштейн заснул быстро, Летов же не спал практически никогда. Он вспомнил о том, как однажды ощутил удовлетворение от вида смерти, как наслаждался, смотря на умирающих людей, как в эти моменты он забывал о своей боли. Вспомнил, как наслаждался смертью других. Одного он не понимал: связано ли убийство австрийцев с этим чувством или нет? Конкретно в момент убийства он ничего не ощущал: вся его сущность, весь его разум, и вся его душа были окутаны непонятной пеленой; он словно был завернут в полиэтилен. Но вот после убийства, когда в камере он пытался понять, зачем застрелил несчастных людей, Летов вспоминал, какое наслаждение получал от вида трупов и крови, и часто думал, что убил их лишь для того, чтоб это наслаждение получить. Ясное дело, что следователям он этого не говорил, да и им не особо были интересны мотивы, но вот для себя… было весьма жутко думать о том, что ты убил невинных людей только для удовлетворения собственных потребностей, для умаления собственной боли. Но четкого ответа на вопрос: «а так ли это?» Летов так себе и не дал до сих пор.



Глава 4.

«Мне совсем не нужен рай в шалаше,


Мне не нужен, увы, и рай во дворце.


Там по разному кормят, но что за дело до тела,


Если некуда податься душе».


--А.Непомнящий

Дни текли медленно. Дожди постепенно вытеснялись наступавшей по всем фронтам зимой, иней уже покрывал все вокруг, а холод убивал сырость и красоту осеннего разноцветия, принося взамен ему изглоданные кости голых деревьев.

Вот и наступило 7 ноября. Огромная колонна демонстрантов шла по главной улице Первомайского района – улице Шоссе, которую спустя 12 лет переименуют в Первомайскую. Красные флаги покрывали центр района, веселые и радостные люди в разношерстной одежде шли вперед. Пальто, шинели без погон, телогрейки, короткие куртки с короткой же молнией, «Москвички»; галифе, брюки, какие-то широченные штаны, перешитые из галифе; сапоги, боты «прощай толстый живот», валенки, невысокие ботинки, валенки в калошах; шапки-ушанки, кубанки, кепки, фуражки без кокард и лент; огромное разнообразие одежды, укутывавшей жителей от холода, подобно мозаике с красными вкраплениями знамен и транспорантов, запеленала Первомайку. Повсюду слышались лозунги: «Великому Сталину слава», «Слава народу победителю» и «Слава Партии Ленина-Сталина», они же белыми линиями вырисовывались на длинющих транспорантах. Портреты Сталина, Ленина, Молотова, Ворошилова и Маркса, прикрепленные к длинным палкам, парадно шли над серым городом.

«Да здравствует вождь советского народа – великий Сталин!», «Да здравствует партия большевиков, партия Ленина-Сталина, закаленный в боях авангард советского народа, вдохновитель и организатор наших побед!», «Слава Великому октябрю!».

Двухэтажные бараки и каменные домишки коммуналок стояли рядом, взирая на колонну счастливых жителей Первомайки и приветствуя их своими избитыми временем глазами стен. Серое небо, казалось, покраснело от демонстрации. Ветер дул, раздувая флаги, трепал полы пальто людей, повсюду и везде разносились громкие отголоски песен, которые лились из огромных репродукторов на столбах.

«Сквозь грозы сияло нам солнце свободы,


И Ленин великий нам путь озарил.


Нас вырастил Сталин – на верность народу


На труд и на подвиги нас вдохновил!» – кричало железное горло огромного репродуктора, одиноко торчащего на перекрестке улиц.

В 15:00 в Доме Культуры железнодорожников должен был состояться праздничный концерт, приуроченный к тридцать второй годовщине Великой Октябрьской социалистической революции. Песни и пляски, чтение стихов, выступление ораторов и всевозможная коммунистическая самодеятельность, которую только мог предложить молодой рабочий район. Горенштейн решил сходить на выступление, прихватив с собой Летова, который, не пылая особым энтузиазмом, согласился. ДКЖ располагался на той же улице, и Летов, дождавшись конца демонстрации, которая уже постепенно впихивалась на уходящую в бок улицу, пошел к нему. Радостные люди пробегали мимо, дети, женщины и девушки, мужчины и старики – все радостно шли под серым небом, немного выбешивая своей радостью Летова. Их улыбки вызывали у Летова ненависть, их безразличие к его невидимому горю – непонимание.

Огромное здание ДКЖ выделялось на общем фоне. Это огромное трехэтажное строение словно Большой Театр, которого Летов никогда не видел, давлело над частными домишками. Между кирпичными дорожками к нему лежала огромная клумба, вход представлял из себя массивное, будто отдельное, строение с шестью колоннами, между которыми были двери и большие окна. К колоннам были закреплены плакаты, восхваляющие Великую Октябрьскую социалистическую революцию и закрывающие несколько проходов на их верхнюю половину, в бока здания, словно штыки, были воткнуты красные флаги, колышущиеся на ветру. Железнодорожники, работники стрелочного и паровозоремонтного завода, учителя, врачи, милиционеры, все шли в ДКЖ. Вместе с ними шел и Летов.

Пройдя коридоры, Летов с толпой ввалился в большой зал. Новенькая сцена, освещенная лампами, возвышалась над деревянными сиденьями, на которые усаживались зрители, создавая нестерпимый гул голосов, грохот двигающихся рядов, топание ног. Около двери, на последнем ряду, вместе с грязными и усталыми работягами паровозоремонтного завода сел и Павлюшин. Его лицо отражало страх и непонимание: было ясно, что он не осознавал где находится и что происходит, а толпящиеся вокруг фигурки людей его лишь пугали. Старые зеленые галифе, заправленные в заляпанные сапоги, были уже очищены от крови Льдова, оставив на память лишь выделяющиеся своей беленой отдельные участки на выгоревшей ткани. Старая синяя рубаха сливалась с темным пиджаком, который был подобен Летовскому: такой же помятый, зачуханный, только на нем отсутствовала и вторая пуговица. Черная кепка неаккуратно была надета на растрепанные и слипшиеся волосы. Впрочем, Павлюшин не сильно менялся за последнее время – неряшливость и наплевательское отношение к себе и своему внешнему виду стали его неотъемлемой частью и били в глаза и ноздри любому, кто был рядом с ним.

Горенштейн сказал, что на спектакль придет со своей знакомой – некой Валентиной. Он про нее иногда говорил, но особо рассказывать не хотел, да и Летов не сильно интересовался – всевозможные события, хоть как-то связанные с счастливой жизнью, а не существованием, ему были неинтересны, а, порой, и омерзительны – когда в магазине он слышал разговоры покупателей о том, как кто-то женится, или как кто-то родил ребенка, то внутри боль превращалась в злобу и этот отравляющий поток бил в голову с неимоверной силой. Да и к тому же, интерес к житейским вещам у него как-то пропал, притупился что ли. Впрочем, он был рад за друга – может хоть он выйдет из этой тьмы, в которую его, как и Летова, опустила война.

Летов уже сел на стул, как вдруг к нему подошел Горенштейн в мундире с кучей медалей и, вероятно, Валентина в строгом синем платье.

–Здравствуй – сказал, пожав руку Летову, Горенштейн. – Знакомься, это моя давняя подруга, прекрасная Валентина.

Милая женщина, лет 35-ти, с прекрасными блондинистыми волосами, собранным в пучок прикрытый сеточкой, с красивым бюстом, грациозной талией и невероятно стройными ножками, чья красота скрывалась под теплыми зеленоватыми чулками, подала свою милую ладонь Летову. Ее синее платье, подчеркивающее красивую фигуру, просто резало глаз своей красотой, а белый угловатый воротник, лежащий поверх большого закругленного синего воротника, будто бы блестел под томным светом ламп. Летов даже растерялся, засмотревшись на эту красотку, но пожал ее ладонь, своей серой, местами исцарапанной и избитой рукой.

«Бухгалтер паровозоремонтного завода Валентина Яковлева» – милым и приятным, словно льющимся из радиоприемника голосом, сказала знакомая Вени.

–Летов… Сергей Владимирович – растерянно ответил бывший герой войны.

Горенштейн и Валентина сели рядом с Летовым. Он часто поглядывал на лицо Валентины: милый, немного острый носик, зеленые и блестящие, словно у влюбленной девочки глаза, тонкие губы, часто вздрагивающие, небольшой подбородок, тонкая, но невероятно прекрасная шея – вот такой казалась Летову эта девушка. Спустя столько лет пребывания в грязи и в обществе гнилых уродов, беседа, пусть и такая маленькая с этим прекрасным созданием была для Летова как глоток свежего воздуха. Он даже удивился себе – его что-то еще может радовать!

Вдруг свет погас и на сцену вышел председатель районного комитета Всесоюзной коммунистической партии (большевиков) Первомайского района города Новосибирска.

«Товарищи! Тридцать два года назад армия восставших рабочих под лидерством великого Владимира Ильича Ленина взяла логово имперщины, взяла логово буржуев – Зимний дворец! Петроград пал к ногам пролетариата и стал центром борьбы всего российского народа против буржуазии и самодержавия! Красная Гвардия, авангард рабочих и крестьян, громила беляков, которые не хотели отдавать страну народной власти, Советской власти, не хотели терять возможность эксплуатировать и угнетать!» – громко и пафосно говорил председатель райкома. Летов на первых порах слушал его, но потом, само собой, перестал, погрузившись в свои мысли. Павлюшин так вообще сидел, уткнувшись взглядом в пол и слушал свои «голоса».

«Ты должен, ты единственный кто может это сделать, ибо ты велик, ты могущественен, ты выше этих жалких плебеев, ты выше их! Ты и только ты можешь очистить землю и спасти свою страну от толпы покалеченных выродков» – говорил ему «голос». Павлюшин дико смотрел на пол, иногда трясся, и совершенно не видел и не слышал ничего происходящего. Но потом он немного пришел в себя, выпрямился, и стал как-то потеряно глядеть на избитый головами людей зал и ораторов.

После речи председателя Райкома началось само представление. Сначала проиграл «Интернационал», а потом началось и чтение революционных стихотворений.

Сначала парень из 9-го класса местной школы прочел «Наш марш» Маяковского. Все громко аплодировали, ожидая следующего чтеца.

«А теперь стихотворение Владимира Маяковского «Левый марш» прочтет ученик 9 «В» класса школы №128 Борис Ловин» – громко объявил ведущий.

На сцену вышел парень, которому было 15 лет, но выглядел он на все двадцать! Перешитые из новехоньких отцовских галифе брюки были ему к лицу, видимо, тоже отцовский пиджак довоенного пошива, был ему немного великоват, но с последних рядов это было совершенно незаметно. Под пиджаком была парадная белая рубаха с большим смятым воротом, короткие пепельные волосы, недавно постриженные полубоксом, красиво покрывали голову. Было явно: парень долго готовился к этому выступлению и сильно волновался, даже ноги немного дрожали. Поборов страх, парень вышел на сцену, встал у самого ее края и, кашлянув один раз, принялся громко рассказывать.

«Разворачивайтесь в марше!


Словесной не место кляузе.


Тише, ораторы!


Ваше


слово,


товарищ маузер


Левой» – громко читал парень. Голос изредка вздрагивал, набирая воздух, колени не переставали трястись, зато мощные руки размахивали по сцене. Стоит сказать, что читал он неплохо, с нужным для такого произведения пафосом и торжественностью, но его волнение немного сбавляло серьезность самого прочтения.

«Довольно жить законом,


данным Адамом и Евой.


Клячу истории загоним» – в этот момент его голос окончательно сломался, затих и стал каким-то хриплым, из глаз брызнули слезы, вздрогнув на свету, а ноги постепенно подкашивались.

Слово «Левой» он уже не мог выговорить, ибо начал задыхаться. Из его рта полетела какая-то белая пена, он схватился руками за горло и упал на сцену, бьясь в жутких конвульсиях. Ведущий и вбежавший на сцену председатель райкома, упав на колени у чтеца, принялись трясти парня, но тот лишь задыхался и говорил что-то невнятное. Горенштейн, звеня медалями, также побежал на сцену.

Павлюшин же вместе со всеми поднялся и стал глядеть на трясущегося «любителя Маяковского». Его лицо застыло в улыбке сумасшедшего, глаза с диким, первобытным наслаждением смотрели на эту жуткую сцену, когда парень будто пытался прорыть ногами в чистых ботинках дыру в деревянной сцене. Павлюшин трясся, неимоверно потел, прилипшие волосы изполосали лоб своими треугольниками. Улыбка и взгляд становились все более дикими. Он испытывал страшное, неописуемое наслаждение от мучений этого парня, продолжавшего задыхаться и испускать на рубаху пену.

Парню в рот залили воды, побили по лицу и он, наконец, начал дышать. Сначала он долго и жадно заглатывал воздух, потом, наконец, пришло облегчение, и парень уже мог говорить.

«П…простите, умоляю простите» – постоянно бормотал он. Подняв чтеца на ноги его увели за кулисы, дабы окончательно привести в чувство и успокоить.

Зрители же тоже начали постепенно успокаиваться, но женщины до сих пор бурно обсуждали, что же произошло с несчастным. Севший на место Горенштейн, стирая с рук слюну задыхавшегося, сказал, что парень просто сильно волновался, и видно нервы горла сжались, или что-то в этом роде. Валентина успокоилась, а Летов, не так уж сильно и переживавший, сел на место. Павлюшин же долго стоял смотря на сцену, даже после того, как уселись почти все: перед его пустыми глазами до сих пор стоял задыхавшейся парень, бьющийся в конвульсиях. И именно в этот момент просветления не пришло, рассудок навсегда впал в полное безумие, «покой» которого уже никогда не будет нарушен разумом.

…Люди расходились с представления. Все только и делали что обсуждали то происшествие с чтецом, которого увезли в больницу, хотя его здоровью уже ничего не угрожало: спазм горла прошел.

Летов, Горенштейн и Валентина шли по улице. Ветер сильно дул, разнося по грязной дороге мусор, преимущественно, намокшую упаковочную бумагу. Вокруг же, словно коршуны, носились рассказы о «задыхающемся парнишке». Вот так праздник Седьмого ноября и подал сплетню для всей Первомайки.

«А вы где-то работаете?» – спросила Валентина у Летова.


-Пока что нет. – мрачно ответил он. – Думаю, что скоро устроюсь. Просто в город недавно прибыл.


-Откуда?


-Валюша, ты лучше скажи, как прошла демонстрация в Центральном районе – резко сменил тему Горенштейн, дико посмотрев на Летова, силой взгляда запрещая ему говорить правду.

Валентина была немного удивлена столь резкой сменой темы, но все же немного рассказала и о демонстрации, удовлетворяя просьбу любимого Вени. Летов лишь кивнул Горенштейну в знак благодарности, ибо совсем не хотел отвечать на этот вопрос.

Потом они разошлись. Горенштейн пошел к Валентине домой, а Летов в комнату Горенштейна (теперь, по сути, и свою). Он шел, усмехнувшись о Горенштейне: мол, такую прекрасную женщину имеет, а мне ничего не сказал! Впрочем, зачем ему это говорить? Это его личное дело. Но где граница личного? Где она? Сколько всего личного, того, что никто не хочет знать, волею случая или судьбы оказываются общеизвестными. Сколько от этого было бед, сколько людей стали несчастными от этого! Настигала ли эта участь Летова? Да более чем, даже в госпитале, когда все прознали про диагноз Летова, принялись обсуждать его «головушку», или же в довоенные времена такое тоже бывало… Впрочем, к чему их вспоминать? Летов решил повернуть этот «поток сознания» в другое русло.

Горенштейн же провел эту ночь с Валентиной. Они танцевали, обнимались, пили портвейн, в общем делали все, что делают влюбленные люди. Летов же лежал на кровати и курил всю ночь, размышляя о том, как дошел до жизни такой, и постоянно осуждая себя за содеянное, в общем деля все, что делают несчастные люди. Несколько раз за эту жуткую ночь в одиночестве у него случались припадки: он начинал кричать, кататься по полу, или стучаться головой о холодные доски. Изредка он засыпал, минут на пятнадцать, но жуткие кошмары, терзающие сон, заставляли Летова просыпаться. Уже раз в пятый Летову приснилось как тот мальчик, которого он застрелил в Австрии, превратился в огромного силача и стал бить своего убийцу, а потом окунул в ведро с кровью, и Летов захлебнулся в ней. Каждый раз он с криком вскакивал с кровати, вытирая пот с лица и вновь падал на подушку, издавая протяжный стон. Обычно Летов просыпался от кошмаров раза два за ночь, но эта ночь выдалась какой-то жуткой – то ли от мыслей, которые постоянно лились в его голове, вызывая жуткие воспоминания, то ли от случившегося в ДКЖ.

Павлюшин же, вытирая пот, и страшно улыбаясь, зашел в свой барак, запер дверь и упал на кровать. Он трясся от экстаза, а в голове вертелась лишь одна мысль: убить! «Голоса» невыносимо орали: «Убей, убей!», руки тряслись, а его психика разрушилась окончательно. Сцена убийства жены, Льдова и сцена с задыхающимся чтецом – все это каким-то жутким парадом смерти проносилось перед глазами, вызывая неимоверный зуд к убийству. Этот зуд был страшным. Словно ребенок, несмотря на все запреты родителей, ест что-то с пола, так и Павлюшин, несмотря на какое-то непонятное сдерживающее чувство, которое становилось слабее с каждой секундой, все равно тянулся к топору и хотел пойти убивать.

Странно, но с этого дня фраза «Левой, левой, левой» из стихотворения Маяковского стала для Павлюшина чем-то прекрасным, словно предвестником неимоверного наслаждения, своеобразным знаком экстаза. Она стала для него священной. Стала она таковой по простой причине: когда парень начал задыхаться он говорил именно ее, сцена же с умирающим чтецом доставила Павлюшину такое удовольствие, что с того дня фраза «Левой, левой, левой!» стала символом тех минут, в которые он получил уже забытое наслаждение.

Утром Павлюшин пошел в библиотеку имени Чернышевского. Идти до нее было минут двадцать, но для него это не было преградой: он знал, что там лежит самая важная для него книга. «Москвичка» его была застегнута на все разбухшие от воды пуговицы, козырек кепки поднимался от ветра, она каждый раз была на волосок от того, что ее сдует ветер, и она плюхнется на грязную землю, но ее потерявший рассудок хозяин постоянно натягивал кепку обратно на голову.

В библиотеке было довольно пусто. Стоящие рядом друг с другом ряды книг тянулись к окну, к ним были приделаны самодельные таблички с буквами фамилий писателей. Около библиотекаря уже стояла молодая девушка в платье, которая получала какую-то стопку книг по механике. Павлюшин быстро подошел к ряду с буквой «М», сразу увидев стоящие рядом друг с другом красно-коричневые томики собраний сочинений Маяковского, принявшись стал листать каждый.

«Ага, вот он» – бормотал Павлюшин, видя название «Левый марш». Каждую книгу, в которой было это стихотворение, он откладывал в сторону, и в итоге таких набралось аж четыре штуки! Спрятав дви книжки под пальто, а две, которые были поменьше, в карманы галифе, Павлюшин, застегивая пуговицы «Москвички», быстро зашагал к выходу, а на вопрос библиотекаря: «Не нашли нужную книгу?», мрачно буркнул: «Да».

На улице появилось солнце. Но Павлюшину было все равно: он шел в предвкушении встречи с прекрасным. Уже в бараке он, кинув на стол две украденные книги, загляделся на освещенную утренним светом обложку с красным профилем Маяковского. Павлюшин схватил старые, местами поржавевшие ножницы, открыл страницу с «Левым маршем» и с диким лицом начал вырезать оттуда столь важное для него четверостишье. Минуты через три на грязном столе уже лежали шестнадцать обрезков бумаги с так важной для него фразой «Левой, левой!»

…Тем временем Горенштейн проснулся в семь утра. Аккуратно поднявшись с постели, чтобы не разбудить Валентину, он натянул свои синие галифе вместе с немного запачкавшимися сапогами, взял мундир, придерживая награды, чтоб не звенели, и на цыпочках подошел к самой двери. Люди уже сидели на кухне, обедали, кто-то пошел на завод, кто-то только проснулся. Горенштейн, стоя у самой двери, застегнул мундир все также держа готовые в любой момент зазвенеть медали в ладони, надел шинель с шарфом, еще раз поглядел на свою прекрасную знакомую, и надев с веселым лицом фуражку, пошел к выходу. Путь от дома Валентины до коммуналки Горенштейна был не близкий, но быстрым шагом его можно было преодолеть минут за двадцать пять. Пройдя грязные улочки частного сектора, такие же грязные, но с более культурными домами центральные улицы, Горенштейн, наконец, дошел до своей любимой Таловой.

Летов же очнулся в пять утра после очередного кошмара и решил больше даже не пытаться заснуть. Он то бродил по комнате, то отжимался, то прыгал на месте –делал все, чтобы не спать и не видеть этих кошмаров. Последним, что ему приснилось вновь было воспоминание. Странно, ему иногда снились кошмары с какими-то монстрами или что-то в этом роде, иногда ему даже чудились летающие ящеры с красными зубами, причем такого рода кошмары только учащались, но самыми жуткими для него были сны, где воспроизводились какие-то сцены из реальной жизни. Обычно ему снилось то, что случилось в Вене, но иногда и сцены плена или тот ужасный момент, когда убили Леху. В последнее время Летов старался не вспоминать своего друга, но воспоминания довоенных лет, как они вместе с ним ловили бандюков или выпивали в кабаке, находили все чаще – ностальгическая обстановка Первомайки этому только способствовала.

Вот и сейчас, когда Летов отжимался, вдруг у него перед глазами встал момент, где Леха дрыгается на земле, кряхтя и захлебываясь кровью, а из его артерии фонтаном льется кровь, с такой силой, что ее струи иногда поднимались ввысь на полметра. Вот Летов отжался двадцатый раз и вдруг ему словно в лицо брызнула кровь Лехи: он отскочил, врезался в стену, схватился за волосы и рухнул на пол. Почему иногда воспоминания вызывали у него такие припадки? Он пытался разобраться в себе, но не мог, ибо натыкался на закрытые двери закромов его мозга, которые он никак не мог открыть, будто они заперты на замки без ключей, а приклада, способного вышибить любую дверь, под рукой нет. Летов просто не мог попасть в какие-то участки своего сознания, чтобы понять, что не так, в чем причина этого непонятного порока организма?

Когда Горенштейн вошел в свою комнату, расталкивая проснувшихся соседей, Летов сидел на полу, схватившись за голову, и молчал. Горенштейн похлопал его по плечу, после чего Летов резко, неожиданно и странно вскочил, словно постовой, уснувший на посту вскакивает перед командиром.

«Ты чего на полу?» – удивленно спросил Горенштейн, снимая шинель.


-Не спалось что-то – потирая глаза ответил Летов.

Горенштейн прекрасно смотрелся в этом парадном мундире. Синий китель с двумя линиями больших золотых пуговиц, с красным кантом по воротнику и борту. Воротник стоячий, как в имперские времена, на нем металлические планки на красных петлицах, на рукавах такие же. Золотые погоны с четырьмя золотыми же звездочками будто жали руку восходящему солнцу, раскидывая по комнате блики, китель был перетянут блестящим коричневым ремнем, с такой же блестящей портупеей, а синие галифе были заправлены в начищенные сапоги. На голове красовалась синяя фуражка с красным ободком и блестящим в унисон с ремнем и портупеей козырьком, на ней же красовалась недавно введенная кокарда милиции: овальная, золотая, с гербом СССР в центре. Такая парадная форма очень шла капитану Горенштейну: даже Летов, кажется, забывший, что такое красота, поразился.

Среди уже знакомых Летову орденов «Красной звезды» и медалей «За отвагу», висящих на самом видном месте мундира Горенштейна, Летов увидел три новые медали: «За взятие Вены», «За взятие Берлина» и «За доблестный труд в Великой Отечественной войне». По лицу Летова прошла мрачная усмешка. Он понял, что этими наградами мог быть награжден сам, мог вместе с Горенштейном освобождать Берлин и видеть Красное знамя над Рейхстагом. Если бы не один случай, причину которого он сам не мог объяснить. Или просто не хотел…

–Ты до Берлина дошел? – сонно пробормотал Летов, продолжая сидеть на полу, прижавшись к стене.

– Я ж рассказывал, что дошел – весело ответил Горенштейн, разглядывая свою предпоследнюю боевую награду. – Много о тебе думал. Помню, как нам передали о капитуляции фрицев: я никогда не был настолько счастливым и больше никогда не видел настолько счастливых людей как тогда!


-Я 9 мая был в Красноярске уже, недалеко от лагеря. Нам на вокзале объявили о капитуляции, так все на улице стали кепки в воздух кидать, кричать. В вагонах такой гул поднялся: кричали про Победу, обнимались, плакали, немцев материли… В соседних вагонах пленные ехали, так они молчали, не рыпались даже. Помню, как суровые конвоиры не скрывали слез, да и я, признаться, тоже слезу от счастья пустил.

Горенштейн, улыбаясь рассказам Летова, снял свой парадный мундир, одел покрашенные в серый цвет военные галифе, свою изумрудного цвета плотную рубаху с угловатым воротником, теплую кепку, которая практически была копией летовской, напялил пальто и, попрощавшись с соседом по комнате, пошел в райотдел.

В отделении ему всунули готовый отчет судмедэксперта о трупе на ж/д путях, а у входа в кабинет стоял ефрейтор Скрябин, держа в руках какой-то документ с серой обложкой.

«Вам просили передать паспорт Летова» – сказал ефрейтор, отдавая Горенштейну сероватую книжечку. Новенькая, не помятая серая обложка, с гербом СССР в правом верхнем углу и с надписями «Паспорт» на восьми языках! Внутри все было еще красившее: в верхнем левом углу такой же герб СССР, надпись «паспорт» поверх обоих страниц, фотокарточка Летова с его мрачной рожей и написанные красивым почерком данные. Все портила надпись на второй странице: «Выдан на основании ст. 38 (39) «Положения о паспортах». Эта приписка значила, что Летов недавно вышел с мест лишения свободы.

…Павлюшин шел по улице. Ветер обдавал его лицо, ноги давили грязь, а рука сильно прижималась к телу, вдавливая ткань пальто. Лицо его было как обычно потерянно-мрачным, со стеклянным льдом потерянных глаз. Он шел, осознавая куда, он шел, чувствуя близость наслаждения, которого так ждал.

Вот и он: частный домик на отшибе. Забор, как и у большинства таких домов, покосился, образовывая какой-то неравномерный угол с неровной землей, побелевшей от инея. В окнах горел свет: эту часть района уже электрифицировали, поэтому от новенького деревянного столба, изтыканного толстенными металлическими гвоздями, заменявшими ступеньки, к этому частному домику отходил свисающий провод. Павлюшин открыл калитку, улыбнулся, поднялся к двери и однотонно постучался в нее.

«Кто там, твое мать?» – послышался из-за двери злой и пьяный голос жильца.


-Вась, ты забыл на заводе шапку!


-Б…ь, так вот где она!

Дверь распахнулась. На пороге стоял мужчина, ростом чуть ниже Павлюшина, с исписанным грубыми шрамами и глубокими морщинами лицом, которое украшали пышные седые усы. Нагота была скрыта заштопанным белым нижнем бельем, местами запачканном какой-то едой.

Павлюшин зашел в одноэтажный частный домик, закрыв дверь.


-Ну где шапка то? – злобно вопрошал усатый коллега Павлюшина.


-Вот – мрачным голосом и не меняя «стеклянности» в глазах ответил Павлюшин, протягивая старую шапку-ушанку мужчине. – Водчонки нальешь?

Мужчина усмехнулся, кинул шапку на кровать и направился к столу, где стояла бутылка водки. Павлюшин же достал из пальто топор, замахнулся и со всей силы ударил по шее счастливому обладателю украденной пару часов назад шапки. Его лицо было лицом волка, рвущего плоть своей жертвы, его глаза перестали быть стеклянными: в них загорелось пламя наслаждения и дикости. Усач закатил глаза, пустил порцию блестящей крови изо рта, и рухнул на ледяной пол, согревая его своей кровью. Павлюшин же, издавая то стоны, то рев, то вообще непонятные звуки начал с озверением бить мужчину топором по затылку, шее, спине. Кровь брызгала повсюду, заливая пол и Павлюшина, скатерть и стол, постель и стены, висящие на спинке кровати галифе и телогрейку; рука Павлюшина и топор уже стали красными, едиными, сросшимися. Так прошло несколько минут: Павлюшин не считал количество ударов, продолжая рубить со всей силы мертвое тело и визжать как свинья. Но издевательство на этом не закончилось: Павлюшин поднял за волосы голову изуродованного трупа, подложив под нее какую-то бумажку. Следом за этим, Павлюшин положил левую руку жертвы на пол, замахнулся топором и со все силы отсек левую кисть, которую вскоре бросил в извлеченную из кармана пальто стеклянную банку с покрасневшей от крови прозрачной жидкостью. Убийство и дальнейший «ритуал» длился всего минут пять, после чего счастливый Павлюшин спокойно поднялся, вытер кровь с топора принесенной с собой тряпочкой, спрятал его под пальто, еще раз оглядел окровавленный труп и растекающуюся кровь, дико улыбнулся и повернул фарфоровую ручку фарфорового же выключателя, выключив свет в этом домике. Улица встретила его холодным ветром и темнотой, которая будто обожгла привыкшие к яркому свету глаза. Он получил настолько сильное наслаждение что, казалось, температура его взлетела до 38-ми градусов, а душа склеилась из несчастных кусков в единое счастливое тело.

…Время было около шести утра. Минут двадцать назад прошумел утренний поезд, едущий от Новосибирска, встревожив уличных голубей и другую живность просыпающейся Первомайки. Горенштейн спал, наслаждаясь снами о Валентине – она завладела его мозгом, она стала для него всем, задавив ту боль, которая, казалось, изничтожила его несколько лет назад. Разбудил же и прервал эти блаженные сны стук в дверь. Летов, после обмывания нового паспорта с Горенштейном, спал пьяным сном и даже не проснулся, а Горенштейн сразу вскочил со своей койки. У порога стоял Скрябин в мокрой от утренней мороси шинели.

«На физкультурной жуткое убийство, жена приехала на утреннем, нашла труп» – шепотом проговорил Скрябин. Горенштейн лишь кивнул, быстро одел свое штатское тряпье и пошел за Скрябиным в синюю «Победу». До места преступления они доехали быстро – благо Физкультурная была рядом. Дом уже был оцеплен постовыми, у порогастоял судмедэксперт Кирвес со своим саквояжем изумрудного цвета и фотограф Юлов, в ожидании приезда капитана. На ступеньках же сидела и ревела женщина средних лет в черном пальто, в грязи стоял ее старый чемодан, про который она уже и думать забыла. Горенштейн больше всего ненавидел в своей работе успокаивать родственников убитых: он это совершенно не умел делать. Попытки сказать, мол, у меня семью убили ни к чему не приводили, видимо, голос у Горенштейна был какой-то не подходящий для таких моментов. Обычно он сваливал это жуткое занятие на плечи Кирвеса, у которого получалось в разы лучше. «Врождение чувство сострадание» – шутил про свою необычную способность судмедэксперт.

Яспер Кирвес был эстонцем, но вот уже девять лет жил в Новосибирске. Как только Эстония вошла в состав СССР в 1940 году, он перевелся из Кохтла-Ярве в РСФСР, а единственным в те годы вариантом для должности криминалиста был Новосибирск. Сначала он работал в Железнодорожном районе, но уже в 42-м его перевели в Первомайку. Кирвеса все полюбили: он был хорошим человеком и со всеми сумел найти общий язык, несмотря даже на свой эстонский акцент. Никого не оскорблял, ни с кем не ссорился, мирно и спокойно жил, переписываясь со своей дочерью в Таллинне. Кирвес выглядел как обычный эстонец пожилых лет: овальное бело-розовое лицо с частыми складками, пугающее своей бледностю многих, круглые очки в черной оправе, уже почти полностью поседевшие волосы, которые Горенштейн помнил еще умирающе-блондинистыми, зеленые, глубоко посаженные и немного узковатые глаза, торчащие в стороны уши, придающие ему комичности, как картавость Горенштейну, и тонкие розовые губы, изрытые трещинами. Роста он был сравнительно небольшого: чуть больше 160-ти сантиметров, а говорил с сильным акцентом: очень медленно, смягчая согласные звуки, особенно буквы «Л», «М» и «Н», но самым заметным и удивляющим всех было то, что он сильно растягивал гласные звуки. Иногда даже его движения были медленными, но в нужный момент он делал все быстро и энергично.

Горенштейн с ефрейтором направились к лестнице. Женщина сильно плакала, сжимая глаза руками, Кирвес пытался ее успокоить, но, видимо даже его способности не помогали в этой ситуации. Женщине было лет пятьдесят, она была в грязных чулках, старых ботиночках, длинной, кое-где заштопанной юбке и таком же длинном, еще старого пошива, пальто. Ее немного седые волосы выглядывали из под берета, заплаканное лицо было закрыто пожилыми ладонями, покрывшимися краснотой от холодного и сырого утра. Горештейн изредка замечал черты ее лица: кругловатый нос, пышные брови и лицо с морщинами.

Постовой у входа отдал честь, открыв дверь. На улице было темно, поэтому сенки были окутаны мраком, и Горенштейн, пару раз ударившись обо что-то звенящее, кое как доплелся до тяжелой двери в комнату и, нащупав фарфоровый выключатель, повернул его, продрав темноту комнаты светом лампы. И тут пред ними предстала жуткая картина. Жена убитого, выглядывая из-за спины Юлова завыла, упала на колени и начала реветь с новой силой, оглушая всех всхлипываниями и воем. По середине комнаты недалеко от стола на животе лежал труп. Вокруг него была огромная лужа свернувшейся крови, левая рука была отставлена в сторону, а кисть отсутствовала. Кирвес произнес что-то по-эстонски, ефрейтор начал смотреть в пол, а Горенштейн покачал головой.

«Приступаем» – сказал он. Кирвес направился к трупу, Юлов взвел фотоаппарат, а Горенштейн позвал постового и приказал: «Отогнать людей и прочесать местность: ищите человеческую кисть, она отсутствует. В доме я сам поищу, а на улице это ваша задача».

Постовые отогнали небольшую толпу людей у покосившегося забора, но они все равно не уходили, а лишь отошли подальше. Были слышны крики: «Тут запрещено находится, отошли!», возмущения каких-то старушек, и даже хлюпанье грязи под ногами. Потом постовые пошли по улице, заглядывая на участки людей, обыскивая заросли засохшей травы около заборов, осматривая даже лужи. Горенштейн же стал обыскивать это скудное жилище. Заглянул под старую кровать, аккуратно перебуровил одежду в голубоватом шкафчике, заглянул в умывальник, аккуратно перешагнув лужу крови, посмотрел на столе и под столом, на подоконнике, даже посветил зеленым немецким фонариком «Daimon» в щель между досками пола, но ничего найдено не было.

Постовые, придя минут через тридцать, также сказали, что ничего не обнаружили. Кирвес окончил осмотр трупа и мрачно-медленным голосом сказал: «Мужчина, примерно пятидесяти лет, убит около часа ночи. Преступник нанес ему примерно тридцать ударов тупым предметом, кажется, топором. Удары глубокие, бил он очень сильно. Левую кисть ему отрубили, но самая странность у него под головой. Посмотри, Вень».

Кирвес аккуратно поднял голову жертвы и Горенштейн увидел под ней небольшой клочок бумаги, на котором были напечатаны три строчки: «Левой,


Левой,


Левой!»

–Твое мать, что это за идиотизм? – зло спросил Горенштейн. – Я понимаю, кисть он мог отрубить чтоб запугать нас, грабители сейчас совсем оборзели. Но что значит это?

Все промолчали. Горенштейн еще раз осмотрел дом: на первый взгляд, ничего не пропало. В это же время ввели женщину: она успокоилась и могла говорить, хоть и заикаясь. Допрашивать ее решили на улице, чтобы не было видно трупа. Ефрейтор достал протокол, химический карандаш, положил лист на полевую сумку и начал записывать.


«Скажите, как звали вашего мужа?» – добрым голосом начал Горенштейн.


-В…Василий Павлович Дроздов – еле сдерживая слезы сказал женщина


-Он где-то работал?


-Да. Слесарем на паровозоремотном заводе, вот уже четвертый год.


-Вы с ним давно женаты?


-Двадцать лет уж как.


-Сколько ему лет?


-53 года исполнилось, три дня назад.

После этого женщина опять заревела, но вскоре успокоилась, понимая, что ее ответы могут помочь поймать убийцу.

–Как вас зовут? – продолжил Горенштейн.


-Ирина Романовна Д…Дроздова.


-Ирина, у Василия были какие-то враги, ему угрожал кто-нибудь?


-Нет, нет! он был добродушный человек, друзья были, собутыльники, но врагов нет, нема.


-Когда и куда вы уехали?


-Вчера утром, к маме в город – ей плохо стало.


-У вас билет сохранился?


-Да, сейчас достану.

Ирина достала из кармана помятый билет. И вправду, поезд до Новосибирска главного, 8 ноября… Значит она точно отпадает, да и она чисто физически не могла нанести такие удары.

Горенштейн продолжил: «Вы вернулись утренним поездом и нашли труп мужа. Во сколько это было, примерно?»


-В 06:30. Я еще удивилась, почему он меня не встретил…


-У вас в доме ценное было что-нибудь?


-Да нет, что вы! Только деньги с получки, так там немного… Больше ничего и не было, кольцо я на руке ношу.


-Вы можете сейчас посмотреть, не пропало ли чего из квартиры?


-Я попробую…

Кирвес, уже по знакомой схеме, встал у трупа так, чтобы его не было видно. Ирина начала все оглядывать, впрочем, комната была небольшая и этот осмотр заплаканными глазами длился сравнительно недолго.

«Нет, ничего не пропало» – заключила жена убитого.


-Вы уверены?


-Полностью уверена.

Ирину вывели на улицу. Горенштейн прижался к стене и начал «группировку фактов», как он это называл.

«Итак. Жена приезжает в город утренним, находит труп мужа. Из дома ничего не украдено, да и кто бы пошел грабить такой дом: он выглядит бедно, даже забор покосился! Мужика убили с жестокостью, столько ударов и такой силы. Кисть он либо с собой забрал, либо выкинул где-то далеко. Скорее всего, второе, потому что зачерта ему отрубленная кисть этого мужика?! Я думаю было так: он пришел в час ночи под каким-то предлогом, рубанул, решил нас запугать, отрубив кисть. Забрал с собой, и выкинул где-то очень далеко, может сжег вообще. Это четверостишье что-то значит, это явно как-то связано с убитым, явно! Кирвес, заканчивай осмотр, а ты фотографируй уже, пора увозить его на вскрытие» – сказал Горенштейн, застегивая ворот рубашки.

Горенштейн продумал несколько вариантов дальнейших действий. Было ясно, что преступник убивал не для кражи и не из-за корыстных побуждений. Значит, либо месть, либо ревность. Жене он про врагов не рассказывал, а может и сам не знал. Надо спросить у Ирины, когда она окончательно в себя придет, не было ли у нее поклонников каких-то (хотя с ее внешностью и возрастом уже вряд ли), узнать имена друзей и собутыльников убитого, сходить на завод, опросить их и выяснить. Ясно, что убийца знал убитого, и убивал его не просто так.

Размышления Горенштейна прервала вспышка пакета с магнием. Юлов сделал первый кадр своим стареньким «Фотокором №1», держа в одной руке сам фотоаппарат, а в другой железную конструкцию, которая воспламеняла магний и заменяла вспышку.

Трое понятых – два каких-то деда и их внук, работающий в ночную смену – поставили подписи под протоколами, труп обвели мелом и увезли, дом закрыли на замок, выставив караул. Потом вытолкнули из грязи застрявшую «Труповозку», сели по машинам и поехали в отделение. Горенштейн, да и Кирвес с Юловым, были мрачными донельзя – после такой то сцены. Особенно Кирвес – он, как и обычно раньше, большую часть времени успокаивал рыдающую жену покойного. День выдался не очень: с самого утра шла какая-то морось, везде была грязь, небо было серым, словно попадая в такт с настроением наших героев.

Глава 5.

«Жизнь моя как ветер


Кто там меня встретит


На пути домой


Ой, не стой надо мной


Я пока ещё живой».


--Песня из сериала «Баязет».

…Павлюшин лежал на кровати. Его ладонь утопала в пыли, а лицо дергалось в нервных тиках; запекшаяся кровь на одежде сливалась с грязной простыней. Так, наслаждаясь воспоминаниями о содеянном, он пролежал несколько часов, пока боль вновь не пальнула по его голове: он скатился на пол, издавая жуткий крик. На этот раз ему повезло, ибо боль прошла быстро, после чего Павлюшин схватил вырезанные четверостишья, вылил в глотку очередную порцию водки и долго-долго глядел на заветные три строчки, которые были для него уже подобием наркотика. Свалившись на койку Павлюшин принялся с блаженством вспоминать содеянное, пока к нему в окно постучал дворник с завода, крикнув: «Мудак, иди на завод, надо отвезти какое-то дерьмо на свалку».

Горе-дворник не сразу поднялся. Он пролежал еще с минуту, игнорируя крики коллеги, потом встал, скинул окровавленный фартук с перчатками, напялил телогрейку и вышел на холодную улицу. Дворник уже уехал, так что никто не мешал Павлюшину плестись по холодной улице, пуская слезы от врезающихся в глаза капель моросящего дождя и вспоминать то ужасное действо, которое доставляло ему так много удовольствия.

…Кирвес с ефрейтором вышли из кабинета. Горенштейн попросил их узнать фамилии друзей убитого, а сам пошел в туалет, что был на втором этаже. К нему вернулась головная боль и тряска рук – вероятно, этот ужас изуродованного тела сильно на него подействовал. Горенштейн умылся, помотал головой, достал из сапога маленький флакончик с водкой и выпил ее залпом, сразу, с неимоверной жадностью, будто там было какое-то мгновенно действующее лекарство. Флакончик он оставил, а себя побрызгал старым тройным одеколоном, чтоб заглушить запах водки. У двери кабинета уже стояли помощники Горенштейна с клочком бумаги, на котором размашистым почерком ефрейтора были написаны фамилии. Все они работали в третьем цехе паровозоремотного завода вместе с убитым.

Вскоре машина уже ехала по размытой дороге к воротам завода. Хлюпание грязи под колесами смешивалось с жутким шумом, вырывающемся из-за забора этого рабочего мира, и матом сидящих на каких-то бочках работяг, курящих самокрутки.

Сначала опера поехали в небольшое деревянное здание, в котором размещалось руководство завода. Директор поприветствовал «товарищей из органов», объяснил, как пройти к третьему цеху и проводил их до самого выхода из здания, выйдя в одном пиджаке на холод ноябрьского утра. По деревянным мостикам, намокшим от вчерашнего дождя, милиционеры дошли до новенького здания внутри которого ревели болгарки и блестели искры. Собрав всех друзей убитого у небольшой деревянной конструкции, утонувшей в грязи, Горенштейн начал разговор.

«Капитан милиции Горенштейн. Оторвитесь на минутку, мы с вами хотим побеседовать о вашем коллеге» – мрачно протараторил он рабочим.

Перед милиционерами встали трое уставших рабочих, черных от копоти и укутанных в рваную телогрейку – двое были возраста Дроздова, даже внешне напоминали его изрытое морщинами лицо, а третий был гораздо молоде, лет тридцати. Молодой имел прекрасные голубые глаза и, кажется, блондинистые волосы, у второго были абсолютно черные руки, а третий мрачно стоял в стороне, особо не смотря на милиционеров.

«Что вы можете рассказать о товарище Дроздове?» – спросил Горенштейн.

Работяга с черными руками и в защитном обмундировании сварщика почесал свои маслянистые волосы, причмокнул губами и, уставившись в небо, ответил: «Ну что, мужик хороший, скидывается, правда, редко, но работает хорошо. Жена у него страшная, не то что моя. Короче, обычный мужик, что сказать то».


-У него враги были какие-нибудь?


-Да какие у него к черту враги – вмешался молодой сварщик – у него ни шиша не было. Что с него взять то?


-И что, никаких недоброжелателей?


-Да откуда бл… – продолжил работяга с черными руками – кому он нужен?


-А на жену его никто не претендовал?

Этот вопрос заставил троих рабочих засмеяться уморительным смехом. Молодой сварщик, утирая черные от копоти слезы такими же черными руками, оставляя на лице черные полосы мокрой копоти и продолжая усмехаться, ответил: «Да кому она нужна, она ж страшная как бегемот!»


Горенштейн кивнул, и тут успокоившийся раньше всех мрачный сварщик спросил: «А что с ним случилось? Посадили?».


-Убили – коротко и мрачно сказал Кирвес.

Горенштейн попрощался с рабочими, заметно ужаснувшимися, поблагодарил их за ответы, попросил расписаться в бланке и пошел из этого грома и пыли на улицу, где сквозь жуткие тучи прорывалось бессмысленное солнце, не греющее никого и ничего.

…Вернувшись в отделение, капитан бросил сумку на свой стол и поднялся на второй этаж, где располагался кабинет начальника районного отделения милиции по Первомайскому району Леонида Львовича Ошкина – мужчины старой закалки, который в органах работал уже лет тридцать, начиная с должности обыкновенного писаря. О жизни его было известно немного, но Горенштейну Ошкин как-то рассказывал историю про Гражданскую войну. Дело в том, что Ошкин всегда ходил со старой палкой, сильно хромая: его левая нога просто не гнулась. Как он сам рассказывал, его ранили в колено в декабре 1919 года под Новониколаевском. Эта история у него была самой любимой: он был единственный в отделении, кто воевал в Гражданскую. Роста он был небольшого, даже ниже Кирвеса, и довольно сильно располнел: его тело напоминало какой-то овал, а ноги были короткими и непропорционально тонкими. Их худобу скрывали галифе, которые Ошкин, по популярной в участке шутке, не снимал даже когда спал. Руки и ладони у него тоже были пухловатые, но на правой ладони был огромный шрам: как рассказывал Ошкин это его бандиты пытали, когда он в 1933-м работал под прикрытием в банде. Голова у него была по смешному круглая, волосы седые, нос картошкой, лицо все было в складках и морщинах, а глаза… глаза были какими-то выцветшими и пустыми. Устало-пустыми, скажем так. Самым примечательным во внешности подполковника были его усы: пышные, седые, местами желтые от папирос, даже пышнее усов недавно обнаруженного Дроздова. Бывали периоды, когда усы разрастались настолько, что свисали ниже уголков рта. Ходил он всегда в старом повседневном кителе, с одним, самым важным для него орденом: орденом Красного знамени РСФСР, еще варианта 1918 года. Внешне он почти ничем не отличался от ордена Красного знамени, например, того же Горенштейна, однако единственным серьезным отличием было то, что внизу выгравированно «Р.С.Ф.С.Р.», а не «С.С.С.Р.».

«Садись, капитан» – сказал Ошкин не вставая со стула. Горенштейн положил на стол тоненькую папку «Дело №1037», а Ошкин, ничего не говоря и скривив уставшее лицо, принялся листать свежие бумажки. Каждая беседа Горенштейна с Ошкиным всегда начиналась с этой немой сцены: Ошкин сначала разбирался в бумагах, а потом задавал один и тот же вопрос: «Тут все верно и правдиво?». Горенштейн кивнул.

«Какой-то бред. У убийцы не было мотива, понимаешь? Ничего не украл, вроде и ревность с местью не подходят… правда, может быть, что у этой семейки было что-то дорогое и противозаконное, про которое его баба побоялась сказать» – говорил Ошкин, то обращаясь к Горенштейну, то к своим мыслям.


-Нет – прервал подполковника Горенштейн – по ней было видно, что она не врет. Нет у них ничего такого, что можно было бы своровать.


-Хорошо, тогда у них могли быть враги, про которых они сами не знали?


-Откуда?


-Это может быть связано с очень давними временами. Помнишь, как в 47-ом сын раскулаченного грохнул сына того, кто его отца раскулачивал в 20-е? Тут может быть что-то вроде этого.


-Вы предлагаете копать биографию этого Дроздова?


-Если это возможно, то хорошо бы. Я уже почти 30 лет в органах и могу сказать с уверенностью, что в прошлом любого человека столько дерьма и столько зацепок для настоящего…

Горенштейн вышел из кабинета Ошкина весьма озадаченным. Нужно было поднимать архивы: вполне вероятно, что следы каких-то врагов Дроздова могут проявиться в его прошлых делах.

…Летов же сидел с потерянным видом в стороне от города. Если идти в сторону от Инской, то там начинался густой лес, а в глубине него, где-то километрах в трех от Первомайки, был небольшой овраг, по дну которого текла умирающая река. Что интересно, вокруг оврага деревья были давно вырублены, и получалось так, что при выходе из леса начиналась небольшая полянка, с гнилыми пнями, через которую и шел этот овраг, плавно уменьшающийся и, в итоге, переходящий в ручей. И вот на этой поляне, на пне, около оврага глубиной метров 10 – это было самое глубокое его место – сидел Летов. Ветер трепал его волосы, жег лицо, глаза стеклянно смотрели на тонкие стволы невысоких деревьев, которые уже местами выросли и пополнили ряды леса. Ему было плохо – воспоминания страшно мучили его.

Что интересно, Горенштейн почти никак не реагировал на ночные крики Летова. Сначала он вскакивал и подходил к нему, но потом успокоился, потому что сам первые годы после войны частенько кричал во сне (впрочем, сейчас у него такое тоже случалось, но пореже). Пожалуй, многие из тех, кто пережил войну переживали и эти ночные кошмары – жуткие картины боев вряд ли могут спокойно отпустить людей в мирный мир.

Летов сидел и смотрел на эту загнивающую природу. Деревья голыми стояли около будто вырванного, как плоть человека, куска земли. Какие-то бревна свисали над пропастью, пни гнили и мрачно смотрели в небо, моля о пощаде, последние листья, показывающие линии своих костей, отрывались от стволов и падали на землю к своим умирающим собратьям. Вся эта мрачная и гнилая картина приводила в голову Летова ужасные мысли, которые предвещали приход воспоминаний, а, значит и новый припадок.

Вой ветра и тишину прервала еле слышная фраза Летова, которую он сказал этому простору: «Я живу бесконечно растворяясь».

…Огромная колонна шла по размытой дороге. Солдаты тряслись от холода, полы шинели были коричневыми от грязи, потертые сапоги тонули в ней. Пилотки были превращены в подобие пилоток: отвороты опущены. У некоторых грязь была даже на лице. Рядом шли немцы с автоматами – им тоже было несладко. Летов же шел рядом с Лехой, солнце тускло светило, также, как и сейчас – только там, в Европейской части страны, было куда теплее.

Семь лет назад они шли по этой дороге, где-то далеко в Воронежских крях, дым окутывал лес, крики раненых и редкие выстрелы нарушали монотонное хлюпание грязи. Вдруг, по наименее размытой части дороги, проскакал конь. Обычный темно-коричневый конь, тряся своей гривой и хвостом, несся вперед мимо уставших пленных и немцев. На коне сидел немецкий офицер, с сумкой на плече, которая словно плеть отскакивала от него и била по боку лошади и его оттопыренной ноге.

«Серега, твою ж мать, я не могу, у меня ноги сейчас засосет» – простонал Леха.

Летов ничего не ответил, лишь положил руку Лехи себе на плечо и тот поплелся дальше, используя плечо Летова как своеобразную трость.

Часа через полтора этого болота бывшие солдаты РККА дошли до новенького лагеря. По периметру стояли солдаты в немецкой форме, которые отборным русским матом поливали «новую партию выродков». Все поняли, что это русские предатели в немецкой армии. И началась перебранка: в ответ на мат будущих власовцев начали матерится наши. Однако, когда перебранка достигла своего апогея, немцы принялись пускать в небо пули и бить солдат автоматами по голове.

«Los, los!» – орали озверевшие фрицы.

В итоге уставших и голодных пленных ввели через ворота лагеря, побивая автоматами по спине и поливая отборными оскорблениями. Дело в том, что Летов с Лехой не ели и не пили ничего кроме дождевой воды из луж уже три дня – сначала они бежали к своим, потом попали под обстрел, потом шли с немецким конвоем к общей колонне пленных, а потом еще в ней шли часов восемь. После всего этого их еще побили, поматерили и, видимо, не собирались пока что заводить в барак.

Пленных построили, а тех, кто падал на колени от усталости, поднимали и еще били. В итоге перед колонной встало несколько охранников (как раз русских) и, кажется, тот офицер, что ехал на коне. Его страшное от ненависти и презрения лицо внушало ужас большинству пленников. Летов хорошо запомнил это лицо: веснушки, шрамы на щеке, злобный взгляд почти что полностью черных глаз, такие же черные волосы, свисающие из под кепи и кобура с «Вальтером» – наверняка заряженным, как приметил Летов.

«Так, евреи, комиссары и коммунисты в отдельную колонну – для вас отдельный барак, вы подлежите отправке в Германию, на работы» – громко сказал офицер. Говорил он с сильным акцентом, но явно не немецким и всеми силами пытаясь свести этот акцент на нет.

Некоторые пленники вышли из строя, но их было всего несколько человек из полутора сотен. Тогда лицо офицера озверело еще сильнее и солдат, стоявший рядом с ним, быстро побежал к командиру колонны пленных, взяв у него стопку красноармейских книжек.

«Моисээв, Эглитис, Бронштейн» – называл фамилии офицер и пленники, зная, что их фото есть в книжке, послушно выходили из строя. Эта жуткая пофамильная, по сути, панихида длилась минут пять. Офицер перебирал книжки, смотрел на национальность и должность. Комиссаров, евреев, а, иногда просто тех, чья «харя» ему не нравилась, он называл. Те, кто не выходил, были сразу замечены офицером и вытащены в отдельную колонну.

«…Монштейн» – закончил офицер. В итоге, в отдельной колонне стояло человек двадцать, не больше. Солдаты, уже отлично зная, что нужно делать, принесли связку лопат и кинули ее перед ногами отдельной колонны.

«Копайте» – холодным голосом сказал офицер, доставая из портсигара папиросу. Некоторые солдаты начали кричать и плакать, но сразу получали пинков и были вынуждены брать лопаты, копая себе яму, прежде сняв шинели. После двух выкуренных сигарет офицер взглянул на своих немецких подчиненных и те начали орать, ударяя по спинам копающих: «Быстрей, быстрей копайте, сучьи дети!».

Обреченные на смерть и вправду стали копать быстрее, после еще одной выкуренной сигареты яма была готова. Копатели вылезли наружу, из их рук вытащили лопаты и кинули в сторону.

«На колени» – также спокойно сказал офицер.

Один из солдат с криком и со слезами на глазах бросился к офицеру, но не успел он пробежать и метра, как его сразу прошило очередью. Пленники поняли, что это конец и, повинуясь приказу, упали на колени. В этот момент Летов ощутил полную пустоту. Для него на колени упали не солдаты, нет, для него на колени упал весь народ, упали все. На его душе оказалась такая жуткая пустота, что она раздирала его, как барс раздирает плоть. Он уже хотел завыть от ужаса, но сдержался; почувствовав падение всего, он одновременно почувствовал пустоту, он почувствовал ужас, такую пустоту, которую, наверное, не чувствовал даже сейчас, холодной осенью 49-го. Это был конец. Конец для его нормальной жизни, конец его души. С этого дня он и начал жить, бесконечно растворяясь.

Пленники, стоявшие на коленях выли, плакали, слезы падали на их испачканные в глине галифе. Шинели обреченных скинули в кучу, чтоб отправить на стирку и прожарку. А сами пленники выли вместе с ветром, который обжигал их лицо.

Офицер все также невозмутимо взвел курок «Вальтера», подошел к первому стоявшему на коленях пленнику и выстрелил ему в затылок. Его мозги вылетели в выкопанную им же яму, а в них упало и его безжизненное тело. Кто-то вскочил, крича от страха, но опять же был прошит очередью и упал рядом с другим беглецом. Офицер начал подходить к каждому солдату, но стрелял он не сразу – он ждал какое-то время, он наслаждался страхом этого пленника, он наслаждался тем, что он трясется от страха. Он мог стоять так секунд тридцать, в то время как пленник обливался холодным потом и ждал пули. Жертва тряслась от страха, а палач трясся от наслаждения и выжидал момент, когда нажать на курок.

Минут через пять все было кончено. Почти все упали в выкопанный ими же ров, а те, кто остался лежать на краю, мрачно и безжизненно смотря в небо, были скинуты вниз солдатами.

«Закапывайте это отребье» – сказал оставшимся в живых пленникам офицер. По его лицу было видно, что он испытывал жуткое наслаждение от этого, он наслаждался страхом покойных и их убийством, он наслаждался кучей крови, которая заливала все вокруг.

Кто-то из молодых пленников упал на колени и его начало рвать. Немцы смеялись над ним, ржали, как могли, а офицер с некоторым уже новым наслаждением смотрел на согнувшегося солдата, извергавшего свою мерзкую пищу.

Все медленно, немного боясь, подошли ко рву. Вниз капала кровь, трупы беспорядочно лежали друг на друге. Четверо пленников скинули в ров прошитых очередью беглецов, а остальные разобрали лопаты и начали закапывать эту гору трупов. Кто-то блевал в сторонке, не выдерживая таких луж крови и мозгов, кого-то выворачивало прям в яму, кого-то на своих товарищей (таких, обычно били потом). В итоге расстрелянные были закопаны. Офицер затушил очередную сигарету, вставил заряженный магазин в пистолет, кивнул головой, и конвоиры повели пленных в барак.

Все шли мрачно, кто-то заплетался, после пережитого ужаса. Лицо Летова стало стеклянным, а Леха отхаркивал какую-то жидкость изо рта. Охранники весело улыбались, ведя стволы автоматов вдоль колонны, а офицер стоял позади и, ликуя, смотрел на холм, под которым лежали трупы.

…Летов лежал на холодной земле. Гнилые листья оплетали его волосы, словно венок оплетал волосы прекрасной девушки. Вот только венок этот сгнил, как и сам Летов.

Когда он начал жить «Бесконечно растворяясь»? Когда он начал чувствовать опустошенность, вечную пустоту? Наверное, с этого самого дня – с пятого октября 1942 года, когда он увидел кучи трупов, которых он и закапывал? Или тогда, в апреле 45-го, когда расстрелял гражданских и окончательно сломал свою жизнь? Он сам не знал ответа на этот странный вопрос, пусть, возможно, и самый важный в его жизни. Просто Летов чувствовал, что у него было как бы три судьбы: настоящего человека до войны, какого-то зверя во время войны и гнилого урода после войны. Он чувствовал постоянный когнитивный диссонанс из-за того, что в нем жило трое разных людей, роли которых отыграл он сам, в одиночку, словно единственный выживший актер какого-то провинциального театра.

Летов открыл глаза и пред ним предстала картина побега.

…Жизнь пленников шла своим чередом. В бараке смердило, холод окутывал все вокруг, ото всюду слышался какой-то мат, но, главное, каждый ощущал свою беспомощность – сбежать от сюда было трудно. И, казалось, все они остались тут навсегда.

Вдруг обыденные шумы прервал гул. Летов бросился к окну и увидел чудо: трое «Илов» летели на фоне серого неба. Немцы забили тревогу: на улицу стали выбрасываться фрицы в серой форме и что-то кричать. Затем выбежали охранники, наконец, офицер, который заряжал свой жуткий пистолет на бегу. Вот и пошла первая полоса огня: немцы стали рассыпаться, но огромные пули штурмовика доставали их, и на землю падали продырявленные и орущие тела. Тут, из-за штурмовиков показались «Пе-2», которые начали с воем бросать бомбы. Крик радости пленных заглушался взрывами первых авиабомб, очереди крупнокалиберного пулемета сливались с грохотом взрывов и воем разорванных на части немцев.

В это же время разорвалась уже третья бомба: взрывной волной выбило стекла, а сквозь дым стали виднеться немецкие трупы.

Летов с Лехой внимательно наблюдали за этой картиной. Вдруг, вой усилился и в барак ворвался хаос: наши таки выломали дверь, высыпав наружу, прямо под град пуль и бомб. Летов с Лехой бежали вместе. Вот и первый охранник, вставший на пути Летова: какой-то молодой парень с винтовкой. Летов набросился на него и, не думая ни о чем, просто разбил ему нос своим лбом, а потом, повалив на землю, сломал горло прикладом. Леха тоже обзавелся оружием, и они вдвоем рванули к воротам лагеря, которые уже штурмовали пленники.

С деревянной вышки начал строчить пулемет, засыпая трупами изуродованную взрывами землю. Но вскоре, после очередного грохота бомбы, вышку снесло, и разгоряченный пулемет с его убитым хозяином завалило пылающими досками.

Озверевший офицер, в облике которого не осталось ничего человеческого, весь черный от копоти палил по бегущим из автомата. Летов выстрелил в его сторону, но промахнулся: казалось какая-то жуткая оболочка вокруг этого палача отбила пулю.

Ворота лагеря рухнули, сотни ног растоптали трупы охранников, которые обороняли последний рубеж перед свободой, и вот уже толпа людей высыпала наружу, несясь к густому лесу. Немцы бежали за всеми, но их было мало: почти всех поубивало в ходе бомбежки или бойни.

Офицер стрелял до последнего, пока какой-то солдат не ранил его в район живота. Это жуткое зверье в немецкой форме, изрыгнув из себя кровь, упало сначала на колени, а потом на живот – примерно также падали и его жертвы.

Летов с Лехой бежали по лесу, давя ногами опавшие листья, а руками раздвигая сухие ветки. Они неслись вперед, не думая ни о чем, перед ними все сливалось в единый, коричнево-желтый фон. Так они бежали минут двадцать, после чего упали на землю, принявшись громко и тяжело дышать.

«Твою ж мать, Серега, мы сбежали!» – выдавил задыхающийся Леха.


-Поскорей бы к своим – тихо пробормотал Летов.

В итоге двое бывших пленников, в испачканных грязью, кровью и блевотой шинелях, в местами уже порванных сапогах, и с опущенными отворотами пилоток, пошли по холодному осеннему лесу в сторону советских позиций, как им тогда казалось. Шли довольно быстро, но часто проваливались в укутанную осенними листьями грязь, что тормозило продвижение. Пару раз в лесу попались какие-то искалеченные трупы: видимо, это были солдаты из заблудившегося пару недель назад взвода, солдаты которого разбежались и были убиты.

Уже ближе к вечеру, когда тишину нарушал лишь скрип высоченных деревьев, оба солдата почувствовали что-то неладное.

Леха тащил за собой винтовку с полупустой обоймой, а Летов обзавелся оружием получше: он нес автомат и еще пистолет в придачу. Заплетающиеся и отяжелевшие ноги сгребали листья в невысокие сопки, ломали проволоку сухих веток и сталь гнилых палок, но, в один момент, их продвижение остановил какой-то неожиданный шорох.

В дерево влетела пуля, и разлетевшаяся кора ударила Летова по его обветренным щекам.

«Фоер, фоер!» – донесся из леса крик, после чего последовал еще один выстрел. Летов с Лехой спрятались за деревьями и вскоре оба увидели своих противников: это были немцы из патруля, прочесывавшего лес.

Летов пустил в их сторону очередь, а потом от фрицев последовала ответная: Летова буквально осыпало кусочками коры. С дерева упала парочка сухих веток, а вороны в ужасе начали разлетаться, разнося своим собратьям весть об опасности.

«Вот же бл…о» – выматерился Летов, ощущая сильнейший страх смерти – сейчас было бы очень обидно погибнуть, да и в те времена жить еще ох как хотелось.

Началась перестрелка: немцы переместились ближе к бывшим пленникам и фактически синхронно обстреливали два толстых дерева, за которыми и прятался Летов с Лехой. Вдруг Леха убил первого немца: тот рванул вперед и сразу схватил винтовочную пулю в грудь. По дереву Лехи полились реки свинца, а Летов лишь воспользовался этим: по немецким деревьям полились ответные реки.

Мысли Летова о страхе смерти пропали: теперь он жил лишь азартом боя, жутким азартом и желанием смерти врага.

Гильзы вылетали из автомата Летова пока на сырую листву не упала последняя пистолетная гильза. Все – автомат был пуст. Летов бросил его в сторону и взвел курок «Парабеллума» – теперь в бой вступал он.

Немцы открыли шквальный огонь. Буквально за долю секунды до этого свинцового ливня Леха высунул голову из-за дерева, чтобы выпустить в сторону немцев пулю, как в друг его почерневшую от грязи шею прошил свинцовый град. Он закрехтел и с ужасом глядя на небо упал на лиственный ковер, испуская огромные струи крови. Из пробитой артерии жутким красным фонтаном брызнула кровь: казалось, высота ее струи составляла с пол метра. Кровь заливала все вокруг: даже бедное лицо Лехи стало красным.

«Леха!» -жутко крикнул Летов, увидя эту сцену.

Краем глаза он заметил, что немец вылез из-за дерева и сразу же выстрелил ему в лицо, разворотив нос и бросив труп на землю.

Остался второй. Летов увидел, что он перезаряжал автомат и, собрав силы в кулак, испытывая жуткое чувство такой же, как и у Летова, боли и ненависти, бросился в сторону дерева. Как раз в тот момент, когда немецкий унтер в серой шинели взвел курок автомата, Летов выстрелил ему в плечо, повалив на землю, после чего с адским криком бросился к нему и начал бить рукояткой по лицу.

«Выродок, ублюдок, падаль!» – орал Летов, усиливая свои удары.

Когда лицо немца было окончательно превращено в кашу, Летов бросился к Лехе. Тот еще жил, но он в прямом смысле захлебывался своей же кровью: ее было неимоверно много. Красная лужа залила гнилую листву, а все лицо было настолько красным от крови, что можно было и не узнать под этой кровавой маской Леху. Он кряхтел, пытался открыть глаза, но сразу же закрывал обратно: кровь заливала глазницы.

«Хочу ж… жить» – сквозь апогей предсмертной агонии выдавил Леха и, резко повернув голову, вдавил лицо в сырую землю.

Летов выл как волк. Его вой раздавался на весь лес, но всем было плевать: лишь тяжелые листья, словно комья земли, падали на залитого кровью товарища.

…Кирвес же, сильно вымотавшийся за этот день и особенно от попыток успокоить жену убитого, чего он уже давно не делал, плелся к своему дому. Располагался он на углу Первой Искитимской улицы и какого-то безымянного проселка в частном секторе, стоя своеобразной буквой «Г» – небольшая загогулина шла по Первой Искитимской, а основная часть дома шла уже по проселку. Вокруг был только частный сектор, который от дома отделяла улица, палисадник и заборчик. Сложен он был из бревен, аккуратно прикрепленных к бетонной основе, угловая крыша была покрыта шифером, из которого вырывались наружу множественные кирпичные трубы, а небольшие окна двух этажей были умело прорублены в бревнах. Вдоль проселка шел черный тротуар из шлака, ниже по Первой Искитимской стояли еще два обычных прямоугольных дома, которые были копиями дома Кирвеса, только без «загогулины» – такие же бревна, такой же шифер, такие же коричневые оконные рамы. Вход во двор дома был огорожен небольшим забором с вечно открытой калиткой, похожий забор отделял дом Кирвеса от следующего за ним дома-копии. Сам дом был устроен весьма необычно и имел три секции: в «загогулине», деревянная дверь в подъезд которой была за углом, были отдельные квартиры, в которых жили средние чины железнодорожной службы. Потом шла основная часть, вход в которую был посередине, где были коммунальные комнаты (Кирвес и жил в одной из них). Но она была отделена от последней, третьей части, стеной и ровной черточкой кирпичной трубы котельной, с местами обсыпавшейся штукатуркой, где опять же шли отдельные квартиры. Под основной частью дома еще были подвальные комнаты, где жили две семьи работников кочегарки и одинокий беззубый дворник, видимо, переболевший цингой – летом он любил лежать во дворе на траве и читать всякие книжки.

Вообще, Кирвесу повезло, что в его доме была кочегарка, которая отапливала еще и соседние два дома: многие жильцы частных домиков закупали себе назиму или дрова, или уголь. Бараки, конечно, чаще всего отапливались кочегарками заводов, но и барачные жители иногда были обречены на постоянную покупку источников тепла. Впрочем, недавно Юлов, который ездил в Тасино по службе, рассказал, что там сошел с рельс вагон с углем. Кирвес сам помнил: в Тасино домики шли практически у самой железной дороги, и Юлов, само собой, решил спросить у одного из жильцов этого «преджелезнодорожного мира»: «А не боитесь ли вы тут жить? Я слышал здесь недавно сошел вагон с углем, вас накрыть могло!». На это старик, уже долгие годы живущий в своем покосившемся домике, мрачно улыбнулся, растянув свои седые усы, и ответил Юлову весело: «А чего бояться! Зато угля сколько, на всю жизнь хватит!». И Юлов, смеясь, рассказывал, что там действительно лежала целая куча угля, которой старик и его соседи спокойно пользовались. Впрочем, тот участок у станции Тасино всегда славился своими происшествиями: по слухам, там еще до войны сошел вагон с пушкой на железнодорожной платформе, которую везли то ли на озеро Хасан, то ли на Халхин-Гол.


Войдя во двор, оглядев навечно вмерзшую в землю калитку, Кирвес поздоровался с курящим у первого подъезда машинистом, прошел по замерзей грязевой дорожке до своего подъезда, и очутился во мраке внутренности коммунальной части дома. Небольшая коляска, стоящая под деревяной лестницей, приветствовала его, рядом с коляской стоял еще большой деревянный ящик на замке – это жильцы двух комнат на первом этаже хранили в нем мясо и молоко, используя как своеобразный холодильник (хотя слова такого они, конечно же, не знали).

Напротив входа висели такие же как и у Летова карточки, освещенные тусклым светом подъездной лампы и более ярким светом уходящего вправо коридора первого этажа. Осмотрев карточки, Кирвес обнаружил, что висеть неповернутой осталась лишь его с надписью «Кир.», поэтому, мрачно вздохнув и поставив саквояж на ступеньки, Кирвес сделал пару шагов к легкой подъездной двери и закрыл ее на тяжелый крюк.

Поднимаясь вверх по скрипучим ступенькам, которые буквально продавливались под его ногами, Кирвес постоянно возращался к жене Дроздова, которая так искренне и с такой болью плакала в руках судмедэксперта, надеясь получить от него хоть какую-то помощь – а как незнакомец может помочь человеку, который, возможно, потерял самое дорогое в жизни?! Но Кирвеса успокаивала мысль, что он сделал все, что мог и даже больше – он сумел прекратить хотя бы этот нескончаемый поток слез и всхлипываний.

Короткий коридор второго этажа, который с одной стороны упирался в стену, отгораживающую коммунальную секцию от третьей секции с отдельными квартирами, а с другой упирался в какое-то бутафорское заграждение, которое устроил водитель, живущий в той части коридора, которая упиралась в стенку уже «загогулины» с отдельными квартирами, был тускло освещен светом лампы. Перегорожен он был тремя столами, за которыми ели жильцы трех комнат, и Кирвес в их числе – в комнате просто не было места для стола. На столах стояли электроплитки, отключенные от пробитых рядом розеток, какие-то кастрюли и горшки. Самым маленьким столиком был стол Кирвеса – там стояла лишь электроплитка и небольшая кастрюлька, а посуда лежала в комнате. С другой стороны коридор поворачивал влево, ведя к еще трем комнатам и к общей кухне, где ели жильцы уже тех, оставшихся, комнат.

Открылась легкая коричневая дверь лежбища Кирвеса, которая сливалась с коричневым полом коридора, который сливался с коричневым полом комнаты, который сливался с коричневым подоконником и коричневой оконной рамой. Из окна открывался вид на темный двор, окутанный сумраком и осенним холодом. Дворик был небольшой, разрезанный покосившимся деревянным забором, шедшим практически вплотную к соседнему домику. Напротив окна Кирвеса лежала огромная куча шлака, которая практически наваливалась на стоящий рядом с ней общественный сортир, сложенный из досок – в него ходили жильцы подвальных комнат, двое из которых, работающие в кочегарке, и были создателями этой «шлаковой горы». А в паре метров от туалета, прижатая к заборчику, стояла квадратная коробка деревянной помойки, с побеленной известкой крышкой – туда жильцы сносили свои отходы, коих было очень мало.

Кирвес присел на свою койку. Свет он не включал – сумрак, привычный ему еще со времен Эстонии, был приятнее тусклого света лампочки. Жаль, конечно, что сквозь сумрак были не видны лица жены и дочери, застывшие на черно-белой фотокарточке в чистой рамке – ну, ничего, утром всегда есть пара минут, чтоб поздороваться и полюбоваться ими. А вот очертания большой картины, на которой было нарисовано эстонское побережьеФинского залива, были видны даже и в сумраке – казалось, что на монотонной глади стены бушевал прямоугольник неспокойного черного моря, в которое так хотелось нырнуть, как в молодые годы, когда он вместе с женой купался на таллинских пляжах.

Нахлынула нестерпимая грусть. День его вымотал, слезы жены убитого словно прожгли его душу и вот, как и всегда в те дни, когда Кирвес успокаивал родственников жертв, полились слезы. Да-да, судмедэксперт, постоянно работающий с трупами, мог плакать и плакать от слез живых и несчастных людей – в душе Кирвеса всегда жило сильнейшее чувство сопереживания, которое только усилилось после смерти жены. Кирвес сопереживал и поэтому, зачастую, мог успокоить тех, кто только узнал о том, что потерял, возможно, самого близкого человека. Это чувство в нем с рождения – еще в детстве он успокаивал своих друзей, которые плакали от того, что папа погиб на войне или от того, что умерла мама. Кирвесу было лет десять, а он уже мог успокаивать тех, кто потерял самое важное в жизни; обнимал этих несчастных друзей, гладил по голове, говорил что-то своим тихим и приятным голосом. С самого детства Кирвес мог сопереживать и это прекрасное чувство он пронес с собой через всю жизнь; через те сотни осмотренных трупов, через все потрясения; даже через смерть жены, которая убедила его – помогать тем, кто потерял все – просто необходимо. И поэтому Кирвес был таким… необычным: работа, требующая железных нервов и, пожалуй, безчувственности в меру, а тут такое сильное чувство сопереживания.

Вот поэтому в любой день, когда Кирвесу выпадало успокаивать родственников убитых (а таких дней было много), когда он погружался в сумрак или вечерние закатные лучи в своей комнатушке, то он плакал; плакал сильно, так, что слезы обжигали своим холодом изрытое морщинами лицо.

Сейчас он сидел согнувшись, бросив голову на грязные руки, и рыдал минут пять. Потом обтер лицо, сходил в уборную, которая разместилась у поворота на кухню, умылся, а потом побрел к своему столу, дабы поужинать хоть чем-то.

…Серость покрывала город. С утра немного моросило, «дворники» «Победы» со скрипом терлись о лобовое стекло. Редко встречающиеся избушки возвышались, словно надгробные плиты над гнилой землей, серое небо смешивалось с тусклыми лучами последнего, еще чуток греющего перед ледяной зимой, солнца.

Около старой избы на краю города уже стояла «Труповозка» и несколько постовых в плащ-палатках. Кирвес достал из под ног свой старенький саквояж, Юлов «Фотокор», Скрябин полевую сумку и химический карандаш. Машина затормозила на размытой дороге, давя под собой последнюю пред заморозками грязь, а наши герои вышли на холод, сырость и морось. Горенштейн даже поднял воротник шинели – так сильно его пробирало. Кирвес был привыкшим к такой погоде, Юлов тоже, а Скрябин всегда поддевал кучу тряпья под свой широкий китель.

Постовые отдали честь и трясущимися от холода руками отворили старую дверь. Видно было, что жилище довольно заброшенное: на ступенях, помимо свежей грязи с подошв постовых, почти не было никаких следов. Дверь открылась со скрипом и из дома пахнуло махоркой, водкой и кровью. Кирвес повернул фарфоровый выключатель и все увидели лежащего около кровати зарубленного мужчину. Лежал он животе, в огромной луже крови, кисти на оттопыренной руке не было.

Кирвес опять буркнул что-то на эстонском, а потом каждый начал делать свою работу: Кирвес осматривать труп и измерять лужу крови, глубину ударов, Горенштейн обыскивать жилище, Юлов готовить аппарат к съемке, а Скрябин вести протокол.

Дом опять же был очень скромным. Сгнивший пол скрипел под сапогами Горенштейна, а лампочка тускло освещала все вокруг. Шифоньер, стол, парочка стульев, полки с книгами и пожелтевшее окно. Особенно интересным было то, что на столе стоял старенький патефон, с блестящей «улиткой», около которого ютилась целая стопка пластинок. Самой крайней была пластинка с песнями Виноградова в новом конвертике.

Однако везде все было в пыли. Абсолютно все – даже некоторые вилки на столе. Горенштейн сразу вспомнил свою холостяцкую жизнь и понял, что мужчина этот жил одинокой жизнью.

На полке с книгами он нашел несколько писем от Марфены Олеговой из Акмолинска. На старенькой бумаге острым пером были с трудом прописаны буквы – явно писал человек плохо видящий и не очень умевший писать – налезавшие друг на друга корявые строчки усугублялись еще постоянными орфографическими ошибками и часто встречающимися большими буквами вместо прописных. Горенштейн пробежал первое письмо и понял, что писала это мама, а зовут убитого, вероятно, Леней. Особенно тронула Горенштейна фраза из пожелтевшего письма: «НАлоГ НА бездитнАсть плотить ни устАл?».

Кирвес закончил осмотр трупа и, убрав с лица легкую гримассу омерзительности, пробормотал: «Убили часа три назад, то есть около четырех утра, судя по всему, его разбудили. Пил он много, это по запаху и лицу видно. На лице шрам, очень похоже на шрам от осколка, вероятно, фронтовик. Лет ему около сорока, вел даже очень нездоровый образ жизни. Причем на ладони татуировки, ЗЭКовские, он и сидел выходит. Убили его тупым предметом, около тридцати ударов по затылку и шее. Кисть отрубили с особым азартом: в полу огромная яма от удара топором – убийца сильно рубил, как дрова. Опять же, судя по обилию капель крови около самого места обруба и их дальнейшего исчезновения, кисть подняли на человеческий рост – об этом характер капель говорит, а потом положили ее куда-то. Судя по силе ударов и характеру ранений орудовал тот же человек, что и позавчера. Ну, и да, под головой все то же четверостишье».

«Из Маяковского?» – спросил Скрябин.


-Да, оттуда.

Горенштейн все внимательно выслушал, принявшись вновь пытаться выстроить хоть какую-то логическую цепочку. Он оглядел комнату и увидел стоящую на полке с книгами шкатулку. Была она старой, но очень простой: из обычного дерева, без каких-либо узоров или украшений. На ней уже был целый слой пыли, смешивайся с толстенным слоем пыли на самой полке, причем оба этих слоя были вообще не тронуты: видимо, и жилец туда давно заглядывал, и уж тем более убийца. В самой шкатулке было не густо: паспорт, трудовая книжка, несколько десятков рублей на дне и потертое обручальное кольцо.

Горенштейн открыл пожелтевшие страницы паспорта. «Леонид Яковлевич Олегов, 1906 год рождения, родился в Купино, русский, рабочий. Прописан здесь с 46-го года» – быстро пробормотал он и подошел к трупу.

«Это он?» – своим картавым голосом спросил Горенштейн у Кирвеса, указывая на маленькую фотокарточку в паспорте.

Кирвес приподнял голову убитого, из под которой уже извлек пожелтевший кусочек бумаги, посмотрел на него и мрачно кивнул в ответ. Горенштейн вздохнул с облегчением – хотя бы личность установили.

Вслед за паспортом надо было изучить трудовую книжку. Она тоже была старой: выдана еще в 41-ом. Последним местом работы был… Паровозоремонтный завод! Вот и связь с первым убитым.

Снова взорвался пакет с магнием, разбросав свет и искры по этой тускловатой комнате. «Фотокор» работал как часы, фиксируя каждую деталь места преступления, а тусклый свет лампы заменял пучок искр, разлетающийся по воздуху. Постовые жались около дома, пробираемые осенним холодом, колеса машин тонули в жуткой грязи, голые деревья стояли силуэтами, схожими с силуэтами скелетов: словно где-то вдалеке стояла целая армия скрепленных костей, воткнутых в новосибирскую грязь.

«Кто нашел труп?» – вдруг спросил Горенштейн.


-Да рабочий с его цеха – не отрываясь от протокола пробормотал Скрябин – зашел за другом.


-А где он?


-На улице стоит, курит.


-Черт возьми, а какого черта ты его не зовешь?


-Так жду вашего приказания, товарищ капитан.


-Едрить твою репу… Зови его скорей и протокол готовь.

Скрябин быстро вышел к лестнице и позвал в дом свидетеля. Выглядел он как обычный работяга: старенькая зеленоватая телогрейка, изодранные военные галифе, измазанные в грязи боты «прощай толстый живот» и кубанка с завязанными на подбородке ушами. Лицо его было красным от холода и мокрым от мороси, с кучей складок, а глаза были какими-то преждевременно старыми, будто бы выветренными и запыленными.

Свидетель мрачно посмотрел на труп, но отреагировал довольно спокойно – видимо на фронте их повидал он много.

Шапку снял, ворот грязной рубахи под телогрейкой расстегнул и оглядел собравшихся. Безразличный Кирвес в длинном пальто, задумчивый Горенштейн в синей милицейской шинели, спокойный Юлов в плаще, и заспанный Скрябин в шинели нижних чинов.

«Здравствуйте» – тихо пробормотал свидетель.


Горенштейн кивнул и отчеканил: «Мы хотим задать вам пару вопросов, которые могут помочь поймать нам убийцу».


-Задавайте, я готов, что уж.

Скрябин сменил бланк, наслюнявил химический карандаш, кивнул и Горенштейн продолжил: «Во сколько вы нашли убитого?».


-Да как на работу шел. Ну, это часов шесть утра выходит.


-Убитого звали Леонид Олегов?


-Он самый.


-У него семья там, родственники есть?


-Женушка была, да разбежались они еще году этак в 46-м. Он мне даже кольцо свое показывал, которое он когда женился на ней надевал. А сейчас одна матушка осталась, в Казахстане где-то живет.


-Вы с ним вместе работали?


-Да, на стрелочном, во втором цеху.


-Давно знакомы?


-С 47-го годка значится, как я приехал сюда.


-Часто у него дома бывали?


-Да почти каждую субботу после работы заходил. Все равно жене там детей надо уложить, я и приходил попозже, чтоб не мешать ей.


-Оглядите комнату: тут ничего не пропало?

Уставшие глаза, полные мрака, принялись аккуратно двигаться вдоль комнаты. Сначала свидетель заметил, что нет шкатулки, но сразу же увидел ее на столе. Потом задержал свой взгляд на окровавленной спине его товарища – в этот миг в глазах свидетеля и поселилась та боль, которая была страшно знакома Горенштейну: примерно так он выглядел, когда стоял около Змиевской балки, где среди 27 тысяч тел невинно убитых гражданских, лежала и его семья.

«Н… нет, ничего не пропало» – заикаясь и сдерживая слезы ответил свидетель.


-Чисто символически – мрачно сказал Горенштейн – поставьте подпись с расшифровкой в бланке, вам ефрейтор покажет.

Горенштейн отвернулся к окну, оперся об грязный подоконник и оглядел округу. Одиноко и пустынно было тут: словно какой-то ураган прошел и вырвал все, оставив лишь грязь.

В это время в комнату вошел постовой в мокрой плащ-палатке.

«Товарищ капитан, обошли округу – ничего не найдено – никаких улик вообще».


-Кисти тоже? – уже зная ответ спросил Горенштейн.


-Так точно.

Капитан кивнул головой, впрочем, это был скорее не кивок, а просто свободное падение головы вниз, отошел от подоконника, и группа милиционеров начинала готовиться к отъезду. Ветер все также выл, ломая сухие ветки, мелкие, словно пропущенные сквозь марлю, капельки падали на землю, будто оплакивая убитого.

…Горенштен ехал в «Победе». Юлов спал, нагнув голову, Кирвес не моргая смотрел в стекло – он имел обыкновение вот так «застывать», вспоминая что-то или думая о чем-то, а после этого, не меняя своего удивленно-потерянного выражения лица, начинал говорить.

«Вчера дочка написала, что у нее второй ребенок родился. Превзошла уже меня – я то только одного успел сделать» – мрачно проговорил криминалист.


-Я троих успел – так же мрачно ответил Горенштейн.


-Они тоже не с тобой живут?


-Они всегда со мной. Всегда и навсегда.


-Разошлись что ли?


-Их убили.

Кирвесу стало стыдно – говорить о таком… Наверняка он взбудоражил воспоминания Горенштейна, или что-то в этом роде.

–Ничего – ответил Горенштейн, предвкушая слова прощения от Кирвеса. – Можешь не извинятся. Я привык.

Горенштейн откинулся на спинку сиденья. К счастью, воспоминания о погибшей семье не пришли – словно они сами не хотели делать больно своему папе.

… «Итак. Все также, как и на месте первого преступления. Убили предположительно топором, глубина ударов все та же, кисть отрублена и куда-то унесена, в округе ее нет. Из комнаты ничего не пропало, даже деньги и обручальное кольцо» – равнодушно тараторил Горенштейн, сидя в кабинете Ошкина.

«Связь между убитыми есть?» – спросил Ошкин.


-Особо нет. Разве что убитые работали на одном и том же заводе.


-Туда ездили?


-Скрябин съездил. Убитый был примерным работником, даже грамоты имел. По словам его коллег с первым убитым они вообще никак не контактировали: цеха то довольно далеко.


-Может они были связаны как-то? Вместе какими-то грязными делишками занимались, нарвались и их убрали.


-Не похоже по ним, чтобы они занимались чем-то преступным.


-Никогда не смотри на внешность. Вообще никогда.


-В любом случае, если бы они были связаны с бандюганами, то были бы какие-то следы этого: больше денег, или хотя бы улучшение жилищных условий. А оба они жили в таком свинарнике, что…


-У тебя есть версии случившегося?

Горенштейн пригорюнился, ибо просто не знал, что ответить. – Нет, товарищ подполковник – мрачно ответил он – нету. Я долго думал, и… ничего не подходит.

–Этого стоило ожидать – задумчиво пробормотал Ошкин. – Ступай, дождитесь его матери для опознания. А ты пока подумай, что нужно делать дальше.

В коридоре его поймал мрачный Кирвес.


-Я посмотрел эти четверостишья на отпечатки пальцев – сказал он. – Никаких отпечатков нет вообще. Либо он подкладывал ее в перчатках, либо… в общем, бывают такие, которые себе подушечки пальцев срезают. В 45-ом тут такой был грабитель.


-Знаю о нем – задумчиво ответил Горенштейн. – Давай отчет, я вложу его в дело.

Глава 6.

«…В неких мирах был уничтожен бомбежкой


Наш еще и не строеный уютненький дом»


-– А.Непомнящий


-Товарищи – мрачно начал Горенштейн, стоя у длинного стола – мы с вами имеем четверых зверски убитых за полторы недели, между которыми, по сути, нет связи. Первые двое убитых хотя бы работали на одном заводе, хотя никак не были связаны, а остальные двое вообще жили в разных районах! Один служил тут, в пожарной части, которая на Стрелочном заводе располагается, а второй приехал сюда к собутыльникам из Дзержинского района. Самое ужасное в том, что мы в полном тупике: следственная группа не знает, что делать – никаких свидетелей и улик нет, а убийства все схожи, словно делаются по одному плану. Повторяется одно и то же: пропажа отсеченной кисти, огромное количество ударов, четверостишье из «Левого марша» Маяковского, отсутствие кражи и пропажи чего-либо. Есть предположение, что убийца вообще убивает кого угодно: у него нет четких целей.

Ошкин слушал и кивал головой. Кирвес опустил лицо на свои старые руки, Юлов был как обычно спокоен, Скрябин сидел вытянувшись и с лицом полным уважения слушал своего командира.

Ноябрь уже вошел во вкус. Грязь заледенела, последние листья облетели с деревьев и их голые силуэты резали серое небо. Солнца не было видно уже дня три, лишь ледяной ветер тряс голые ветки, а их бывшие жильцы – листья смерзлись друг с другом в ожидании гниения. Иней покрыл их, и тонкий белый слой ложился на Первомайку, словно пелена на глаза. Календарь с отставанием в один день показывал дату – 17 ноября 1949 года.

Ошкин приказал Горенштейну сесть и, как обычно, не вставая со стула, положив свою несгибаемую ногу в проход, начал говорить: «Товарищ капитан говорит все верно: никаких подвижек в деле нет – у нас даже отсутсвует подозреваемый. Я думаю, мы все понимаем, что раскрываемость и успешность милиции после войны резко упала – сколько отличных милиционеров и следаков погибло на фронтах. Именно из-за этого у нас отсутствуют спецы для повышения раскрываемости. Я ни в коем случае не умаляю ваших талантов, товарищи, вы все хорошие опера. Вспомните хоть поимку банды грабителей из Барабинска, которая у нас тут обосновалась. Но то грабители, для их поимки уже есть своеобразная схема, есть определенные оперативные действия в отношении их ликвидации. Однако это дело донельзя необычное, оно требует разрушения всяких рамок и схем, тут не подойдет ни одно из стандартных действий. А мы, уж извините за откровенность, на это не способны. Вообще никак. Мы с вами шаблонники, товарищи, а действовать вне шаблона мы не можем. Как троечники в школе. Поэтому нам нужен реальный спец, который может действовать вне всяких правил и шаблонов».

Скрябин уже пытался что-то сказать, но Горенштейн посмотрел на него злобным взглядом, и ефрейтор вжался в стул, так ничего и не сказав.

–Так вот – продолжил Ошкин – недавно в Одессе был сформирован Штаб по борьбе с бандитизмом. Привлекли туда много кого, но, в первую очередь, бывших сотрудников милиции, либо уволившихся в послевоенные годы, либо не вернувшихся к милицейской работе после фронтовых дней. Они могут расследовать только одно дело, и доступ имеют только к его материалам. Есть предложение создать нечто подобное и у нас. Кто что думает?


-Никак нет – быстро ответил Горенштейн – не нужен штаб. Дело деликатное, мы можем и одним-двумя людьми обойтись.


-И кем же? У тебя есть предложения?


-Я бы лучше в беседе с глазу на глаз предложил. Там серьезный вопрос.


-Понял. У кого-то есть предложения кого можно привлечь к расследованию?


-Может Лунина, он у нас служил тут два года – предложил заведующий архивом.


-Ты совсем что ли? – усмехнувшись ответил Ошкин – он же алкоголик, да и какой из него следак. Он жрал водку даже на месте преступления, черт побери! И, да, товарищ завархивом, хватит его толкать везде. Если ему нужны деньги, то пусть работать идет, а не пользуется твоей дружеской помощью, чтоб подработать. Еще предложения есть?

Все мотнули головой, Ошкин мрачно усмехнулся и громко сказал: «Собрание окончено, товарищи, ступайте. А ты, капитан, рассказывай там о своем претенденте».

Все медленно выползали из кабинета начальника отделения – самого большого кабинета в здании. Кирвес выходил последним: в руках он мял карандаш, а штанины новых брюк были подвернуты – было ясно, что криминалист ошибся с размером, и длина штанин была слишком большой.

–Итак – начал Горенштейн – вы же знаете о Сергее Летове?


-Я почему-то так и думал, что ты заговоришь о нем – ответил Ошкин. – Да, разумеется я его знаю – мы с ним почти пять лет вместе проработали. Он после меня был тут начальником райотдела, пока меня перевели на Заельцовку.


-Он правда был таким спецом?


-Не то слово! Я за всю свою работу не встречал такого толкового следака, как он. У него была безупречная раскрываемость. Ему вроде Горком даже грамоту дал в 40-м году.


-Вы в курсе что с ним произошло?


-Об этом вся Первомайка болтала. Сначала говорили, что он убил своих, потом что немцев, а потом узнали наконец, что это австрийцы были. Знаешь, скажу честно – я его не виню даже. Австрияки то еще дерьмо, вспомнить хоть Первую Германскую.


-Я думаю предложить ему. Он действительно специалист и, по мне, сможет, как вы сказали, сломать шаблоны.


-Вообще, я тоже думал над этим. Это, конечно, рискованно, особенно если «наверху» узнают про его делишки. Однако, знаешь, если мы сумеем недельки так за полторы этого урода поймать, что Серега может сделать, то «сверху» никого не пришлют. А вот если мы его не поймаем, то точно пришлют, из ГПУ кого-нибудь.


-ГПУ?


-Тьфу ты ё моё, теперь же его нет. Из МГБ. Куда с недавних пор и мы входим.


-То есть вы согласны привлечь его к расследованию?


-Да. Предлагай ему. Он же давно откинулся, паспорт уже есть?


-Так точно.


-Тогда скажи, что это крайне важно. Впрочем, я почти уверен, что он согласится. Выдадим ему справку и мандат – пусть берет дело в свои руки. А я пока кое-куда позвоню.

…Летов лежал на полу. Грязь засохла на его брюках, пуговица от рубашки одиноко валялась около кровати. В сжатых ладонях лежали клоки волос, вырванных Летовым, а сами волосы были жутко взъерошены, на пальцах виднелись огромные укусы от зубов – Летов, чтобы не кричать, использовал свою грязную кисть вместо кляпа.

В эту неделю припадки как-то усилились. На выходных, когда Горенштейн был дома, Летов почти постоянно пил с ним, от чего воспоминания, а, следственно, припадки исчезали. Однако если он понимал, что скоро начнется, то выходил в туалет и выл там. Впрочем, Горенштейн в последнее время появлялся тут крайне редко – все чаще он ночевал у Валентины, и никто не мешал Летову оставаться наедине со своим безумием.

«Nicht nötig, nicht nötig, nicht nötig» – эти последние слова невинного австрийца вертелись в голове Летова снова и снова. Он вспоминал три самых жутких момента своей жизни: расстрел в плену, убийство Лехи и… собственноручное убийство. Воспоминания появлялись просто так, непонятно от чего, вокруг ведь была лишь звенящая тишина: всплывут, побудут в голове и опять опустятся вниз.

Летов услышал шаги в коридоре – по времени уже должен был вернутся Горенштейн. Поднялся с пола, отряхнул пыль с одежды и, даже не дожидаяся ударов мощным кулаком в дверь, отворил ее. Горенштейн, улыбаясь такому предугадыванию Летова, зашел в комнату, механично снял шинель и упал на стул.

«Как ты тут?» – задумчиво спросил он.


-Да все как обычно – ответил Летов. – Я сейчас разогрею картошку, тут осталось со вчерашнего дня.


-Погоди. Есть разговор.

Летов удивленно посмотрел на мрачного Горенштейна, положил обсохшую ложку на стол и, ожидая чего-то печального, ответил: «Говори».

–В общем, дружище – начал Горенштейн. – У нас сейчас дело расследуется… жутко странное и опасное. Людей, чтоб его раскрыть, у нас просто нет. Даже я не гожусь. Наш начальник предложил привлечь кого-то к расследованию, вроде Штаба по борьбе с бандитизмом. Я порекомендовал тебя. Ошкин согласился.


-Ошкин? Хрена ж себе, он до сих пор тут!


-Ты согласен работать у нас? Быть оперуполномоченным и расследовать это дело? Ты просто пойми, это… это неимоверно важно. Разговор идет о ряде жесточайших убийств, который надо немедленно прекратить. Погибло уже не мало людей.


-Почему именно я?


-Потому что все, кто тебя знает как мента, говорят, что ты спец. Ошкин сказал, что ты самый толковый следак, которого он встречал.


-Не забыл еще меня майор.


-Он подполковник уже.


-Растет… Ты хочешь, чтобы я вернулся в милицию для расследования одного дела?


-Крайне важного дела.


-Я не уверен в себе. Ты пойми, я уже восемь лет как с милицией не связан. Да и вообще, Ошкин знает о моей послевоенной биографии?


-Отлично знает. Он сказал, что херня все это. И я с ним согласен.


-Он готов сделать уполномоченным человека, который отсидел четыре с половиной года?


-Ты искупил свою вину перед Родиной. Так что ничего такого в этом нет.


-А если проблемы начнутся?


-Если мы его поймаем недели так за полторы, то не начнутся. Тебе выпишут премию, заработаешь. А «наверх» про тебя особо говорить не будем. Да им и плевать будет: самое главное показать, как круто действовали наши следаки, поймав особо опасного преступника.


-Оно правда такое важное?


-Я врать не стану.

Летов оперся руками о стол, который издал испуганный скрип – давненько ничего тяжелее наполненных едой кастрюль и сковородок на нем не стояло. В голове Летова, нападобие стаи варон, крутилось много мыслей. Самой главной была мысль долга: если дело действительно такое важное и опять гибнут невинные люди, то это надо прекратить. Летов конечно же догадывался, что в рядах милиции сейчас дела идут неважно – сколько хороших следаков полегло. Чувство долга говорило ему согласится, разум выводил какие-то контраргументы, мол, убьют еще или что-то в этом роде… хотя, он совершенно не боялся смерти. Вообще. Скорее даже хотел ее.

«Я… я согласен» – задумчиво ответил Летов, стукнув рукой по грязному столу.


-Ты уверен? – спросил радостный Горенштейн.


-Абсолютно.


-Тогда пошли в отделение. Выдадим тебе все, что нужно.

Летов быстро снял свои измазанные грязью брюки, напялил более-менее чистые милицейские галифе, накинул пальто и вышел вслед за Горенштейном.

В самом отделении было тихо: все сидели по своим кабинетам. Лишь дежурный в будке болтал с каким-то сержантом, а в КПЗ шла оживленная беседа двух сильно выпивших торговцев ворованными продуктами. Пройдя по темным коридорам в которых эхом раздавались отборные матюки спорящих воров, Летов с Горенштейном дошли до заветной двери кабинета Ошкина.

«Вот, товарищ подполковник. Товарищ Летов согласился на наше предложение» – отрапортавал попивающему чай Ошкину Горенштейн.

–Сколько лет – улыбаясь сказал Ошкин своим веселым голосом, откидывая в сторону свежий выпуск «Советской Сибири» и медленно вставая, опираясь о скрипучий стол. – Серега, сколько же лет не виделись! Всегда помнил о тебе, ты следак каких еще поискать надо. Садись, поболтаем, введем тебя в курс дела.

Летов пожал руку Ошкину, даже улыбнулся немного, впомнив славные довоенные времена.

«Ну что, Сергей, как жизнь? Слышал про твои дела – не осуждаю тебя» – загадочно сказал Ошкин, отставляя вслед за газетой и стакан горячего чая, испускающего пар.

–Я? – растерянно бормотал Летов, смотря стеклянными глазами в исцарапанный пол. – Я… да нормально, вроде бы. Насчет дел – я сам себя сужу. Но это уже так…


-Ты ж Ладейникова помнишь? – спросил Ошкин.


-Разумеется – повеселев ответил Летов. – Он до сих пор в органах?


-Теперь он уже Комиссар III ранга, в Новосибирске сидит.


-Да, помню его. Хороший мужик. Сильно нам с тобой помог тогда, в 37-ом, когда мы банду ловили, помнишь?


-Конечно. Такое забудешь… Хотя мое дело в 33-м было хуже.


-Когда тебя пытали?


-Да, оно… – Ошкин заметно помрачнел, оглядев свой шрам, и продолжил – Короче, я позвонил Ладейникову. Он очень обрадовался тому, что ты вернулся и одобрил наше решение о привлечении тебя к расследованию. Так что ничего боятся не стоит – Ладейников свой человек.


-Да, уж в этом я не сомневаюсь.


-Так, Вень, сходи с Серегой в канцелярию, пусть ему выдадут все, что нужно. А потом сразу ко мне – введу тебя в курс дела и с материалами дам ознакомится.

Горенштейн кивнул, Летов медленно поднялся и посмотрел на улыбающегося Ошкина. Он второй раз, несмотря на искалеченную и не гнущуюся ногу, поднялся с хилого коричневого стула, скорчившись от боли и напряжения мышц спины, но, крепко встав на ноги, вновь пожал Летову руку. Сколько Летов помнил Ошкина, тот ни разу не вставал из-за стола два раза за такой короткий промежуток времени – все таки нога давала о себе знать, но сейчас, что называется, уважил «следака, какого еще поискать надо».

«Спасибо тебе, Серег. Я знаю, что такие умения не пропадают несмотря ни на что. Талант не пропьешь, как говорится!» – весело сказал Ошкин.


-Я постараюсь поймать его. Приложу все усилия – мрачно ответил Летов.

Горенштейн с Летовым спустились на первый этаж и пошли в канцелярию. Проходящие мимо люди в форме удивленно смотрели на нового сотрудника, на его старые галифе, сапоги, потертую кепку и главное – непонятное лицо.

«Привет, Люсь. Нужна бумага и мандат товарищу. Вот паспорт, выпиши поскорей» – отчеканил Горенштейн, протягивая новенький паспорт Летова молодой девушке, сидящей за заваленным столом в пыльной комнате архива и канцелярии одновременно.

«Предъявитель сего ЛЕТОВ Сергей Владимирович, 1908 года рождения, паспорт серии III-ОР №345678, является оперуполномоченным районного отделения милиции по Первомайскому району города Новосибирска. Правомочен самостоятельно или во главе группы производить необходимые оперативно-следственные мероприятия с последующим оповещением прокурора. Разрешено ношение и хранение огнестрельного оружия.


18 ноября 1949 г» – эти сухие слова были напечатаны и написаны на тонком куске пожелтевшей бумаги. В углу девушка поставила печать, предварительно макнув ее в коробку с краской и дыхнув, а потом расписалась поверх нее столь редкой в этих краях трофейной немецкой шариковой ручкой, которой до сих пор восхищался Горенштейн – он просто не видел таких письменных принадлежностей.

«Мандат на оружие еще выпиши, пожалуйста» – мечтательно сказал капитан, забирая справку и паспорт и не отрывая взгляда от блестящей ручки.

Глава 7.

«Держаться за воздух,


За острые звёзды


Огромного неба


Коснуться рукой»


--БИ-2

Летов сидел в кабинете Горенштейна с довольно толстой папкой уголовного дела. Сам Горенштейн уехал на вызов, поэтому Летову никто не мешал листать тонкие листочки протоколов и рассматривать стопки фотографий.

«Глубина удара 6,3 см»… неплохо. Сильный мужик, значит. «Характер капель крови около кисти говорит о том, что они падали с высоты человеческого роста» – значит он ее поднял и убрал куда-то, раз дальше капель нет. «Отпечатков на клочке бумаги не обнаружено. Характер бумаги говорит о ее не маленьком возрасте – около двадцати лет» – может из библиотечной книги вырвал. Надо проработать эту версию» – думал про себя Летов. Он понял, что эти клочки бумаги хорошая зацепка – благодаря им можно и выйти на преступника.

«Левый марш… черт, его же читал тот парень, который задыхаться начал!» – вдруг вспомнил Летов. Он порылся в бумагах и начел написанный Горенштейном отчет. Написан он был от руки, химическим карандашом, но бумага потом была специально намочена, дабы эти загогулины напоминали чернила. Однако почерк все равно был ужасный – буквы огромные и сильно размытые – Веня писал его спеша.

«Возможно, есть связь этих четверостиший с инцидентом во время Праздничного мероприятия в честь Праздника Великой Октябрьской социалистической революции» – так Веня, молодцом, заметил. – «Следует побеседовать с юношей, у которого случился приступ во время чтения данного четверостишья. Возможно ему кто-то угрожал или следил за ним» – интересно, сделал это Веня, или нет. А, вот и протокол.


«ВОПРОС: Следил ли кто-то за вами или угрожал?


ОТВЕТ: Нет, ничего не было. После случая все было, как обычно». – Значит допросил таки» – продолжал Летов.

Он взял со стола помятую бумажку и, наслюнявив грифель карандаша, набросал небольшой план – это была у его давняя привычка – составлять какие-то схемы, дабы было легче представить картину преступления и собрать все факты воедино.

«Итак. Парень читает это стихотворение и у него случается приступ. На следующий день кто-то убивает человека и подкладывает это четверостишье. Может эта хрень с прекращением дыхания была кем-то подстроена, и батя этого парня узнал, что эти ребята причастны к этому и решил отомстить? Черт, в анкете этого парня написано, что про отца неизвестно, значит, отец тут ни при чем. Но как еще это может быть связано?» – продолжал свои размышления оперуполномоченный.

Летов решил отдохнуть и откинулся на спинку скрипучего стула. Перед глазами встал грязный потолок, знакомый еще с довоенных лет. И тут Летов неожиданно вспомнил один случай с войны.

…«Будь все проклято, надо было себе ногу отстрелить батиным ружьем, не оказался бы тогда в этом дерьме!» – злобно выл молодой солдат, еле тащивший ноги вслед за почерневшим от копоти Летовым.

Избитые сапоги стали коричневыми от пыли, окровавленные и прожженные гимнастерки колыхались от ветра, который обжигал своим приятным холодком грязное тело солдат.

Мыслей у Летова не было – он жутко устал. Они уже плелись по этой дороге часа три, а до этого еще был жуткий бой и чуть ли не полдня блужданий по лесу. Все тело выло – оно жаждало отдыха и сна. Были мысли даже упасть в канаву около дороги и уснуть там, однако было ясно, что вскоре по этой дороге пройдут части немцев в контрнаступлении, которые обязательно превратят обычный, пусть и настолько желаемый, сон советского солдата в вечный.

Летов сразу почуствовал что-то неладное: на пыльной дороге была куча следов – скорее всего, это были эвакуированные, но сам Летов об эвакуации ничего не слышал.

Однако это были следы не эвакуированных. Это стало ясно, когда сквозь лучи палящего солнца прорвалось изображение виселицы.

«Б…ь!» – из последних сил пробормотал солдат, взводя курок своей «Трёхлинейки». Летов же взвел пистолет и они, словно позабыв о жуткой усталости, побежали к виселице.

На тонких веревках, обжигаемых палящим солнцем, медленно покачиваясь, висело семь босых человек. Трое женщин, трое мужчин и еще один парень лет двенадцати. Все они были сильно избиты, измазаны кровью, одежда изорвана. Самое странное, что один из трупов, висевший посередине, был срезан. Его просто не было, лишь порезанная веревка одиноко болталась на ветру. Летов уж подумал, что его срезали местные, чтоб сожрать, но он видел в деревне немало скота, так что навряд ли бы они стали заниматься каннибализмом. Думал он не долго, ибо вскоре услышал какие-то странные звуки.

Рядовой окаменевши смотрел на эту колонну висевших трупов, а потом упал на землю и его начало рвать. Летов понял, что помощи от этого сопляка ждать незачем, поэтому, встав в боевую изготовку, пошел в обход виселицы.

Вскоре он увидел и источник звуков. На корточках, в изорванной, окровавленной нательной рубахе и проженных галифе, сидел солдат. Судя по зеленой пилотке, это был свой, советский. Однако Летов застыл в ужасе, при виде того, что делал этот солдат – он бил чье-то тело ножом. Судя по обилию крови вокруг и тому, что даже сапоги солдата были ей измазаны, бил он этот труп долго. Сначала Летов подумал, что он убивает немца, однако вскоре увидел босые женские ноги, измазанные кровавой пылью, и окровавленные полы изорванной юбки.

«Ах ты ж выродок!» – заорал Летов и, рванув к изуверу, пнул его ногой со всей силы.

Тот отлетел в сторону, обезумевши посмотрев на Летова. Зрелище действительно было жуткое: девушка, лет двадцати, с петлей на посиневшей шее, лежала в луже собственной крови, все ее тело было избито ножом, даже колени, лицо жутко изуродовано, глаз выколот, но сквозь пелену крови еще проглядывало ее прекрасное личико. Повсюду была кровь. Ее кровь.

Солдат сам был ею измазан. Половина лица была обожжена, черная пелена обуглившейся кожи заменила большую часть лысого черепа и правую щеку, а ухо было разворочено осколком. Вероятно, этого обоженного солдата, измазаного помимо всего прочего в крови, накрыло нехилой взрывной волной.

Солдат дико смотрел на Летова, сжимая в своей окровавленной руке длинный нож. Летов также дико смотрел на него, держа на прицеле словно сросшегося с рукой пистолета.

На крики прибежал рядовой, который сразу смекнул что к чему, и навел ствол винтовки на лежащего в крови солдата. Вся эта немая сцена продолжалась секунд сорок. Вдруг изувер вскочил и, крича что-то бессвязное, бросился к Летову, замахиваясь ножом.

Летов прострелил ему колено, как учили в милиции, а рядовой пальнул в живот. Обезумевший солдат упал в пыль и, харкаясь кровью, пополз к изуродованному им трупу. Он, сквозь льющуюся изо рта кровь, еще бормотал что-то, но, кажется, это был лишь набор букв. Дико глядя на это действо, Летов не выдержал и прицельно выстрелил солдату в голову: он лишь распластался на окровавленной земле и лежал, прижавшись к убитой девушке: вместе они образовали какую-то жуткую букву «Т» на красном фоне. Летов еще долго смотрел на все это, не понимая, что случилось. И только через несколько дней, когда он уже сумел хоть немного поспать, осознал, что это было то самое «боевое сумасшествие», про которое он так часто слышал от ветеранов Первой Германской.

…Летов и Горенштейн сидели в кабинете Ошкина, мрачно глядя куда-то вниз, а Летов выглядел сильно усталым: было видно, что все это время он занимался изучением материалов дела.

«Итак, Веня все правильно сделал, связав эти убийства с тем инцидентом во время концерта 7 ноября. Я подумал, какая может быть связь, однако… ничего связанного тут явно нет. Тот случай не был подстроен – врачи же сказали, что это чисто из-за нервов было. Тем более, что отца у парня нет, а мать его вряд ли пошла бы рубить кого-то топором, да и с такой силой еще, это чисто физически невозможно. Второе, часто поднимался вопрос, мол, зачем убийца отрубает кисти и подкладывает эти четверостишья. Тут весьма просто: он этим хочет что-то показать, продемонстрировать. То ли он хочет показать нам свою избранность, необычность, то ли он так подкидывает нам какие-то подсказки. Потом, нужно опираться на эти четверостишья: через них можно выйти на убийцу. Отпечатки на них можно не искать: там куча этих отпечатков, а убийца не дурак и оставлять там свои не будет. Насчет мотивов… придумать его действительно сложно. Корыстный – нет, не украдено ничего. Мстить,… но кому и за что – эти люди никак не связаны и ни в чем не замешаны. Вы правильно задавали вопросы родственникам: ревностью тут тоже не пахнет. Трупы он не насиловал, так что и не ради половых потребностей тоже. Я пытался связать эти убийства с инцидентом на концерте, но, повторюсь, это не реально – прямой связи нет. Однако косвенная связь есть несомненно – может убийца захотел убивать после того инцидента, или он хочет нам что-то сказать этим. Быть может он так насмехается над «левыми», то есть обижен на режим, уже политические мотивы. Но если он контра и этим подкладыванием хочет показать презрение строю и великому товарищу Сталину лично, то почему он убивает хрен знает кого? Людей, которые к партийной работе не причастны. Обычных работяг и забулдыг?» – долго и монотонно говорил Летов.

Ошкин докурил папиросу и ответил: «То, что он продемонстрировать что-то хочет – в этом ты прав. Но вот что и кому? На это даже у тебя ответа нет».


-Это пока – спокойно ответил Летов. – С развитием дела поймем уж поди.


-Узнаю твой оптимизм, черт побери.

Летов еще недолго помолчал, усмехнувшись тому, что кто-то «заподозрил» его в оптимизме, а потом вспомнил тот случай времен войны с изуродованным трупом, который он очень кстати вспомнил.

–Есть у меня одна идея по поводу мотива – начал Летов.


-Говори скорей – взволнованно пробормотал Горенштейн.


-У меня на фронте был случай такой: обезумевший солдат, ну после контузии видимо, снял с виселицы труп и изуродовал его ножом. Он просто разворотил его, словно кусок мяса. Никто так и не понял зачем – вероятно, у него просто заклинило в мозгах после того, как его взрывом накрыло. Может с нашим убийцей тоже самое? Может, он убивает чисто ради удовольствия, просто потому что жаждет этого, просто не может без этого жить, как без папирос.

Ошкин озадачился. Он даже не думал о таком, о том, что такое возможно – в его практике просто не было подобных случаев.

–Но это же… это же уже какое-то животное – запинаясь, пробормотал Ошкин. – Это же уже не человек, а тварь!


-А разве тот, кто уродует трупы топором и отрубает кисти не тварь?


-Если он убивает из-за корыстных побуждений, то он еще человек, просто малодушный и желающий чего-то – вступил в диалог Горенштейн. – А если он убивает ради удовольствия, то он уже не человек, а животное, с инстинктом. Как кот, который все равно убивает и жрет мышей, хотя его отлично кормят.


-Вот! Я именно про это – он убивает из-за каких-то побуждений его организма, из-за инстинктов.


-Версия хорошая, но сам понимаешь, в нашей стране такого быть не может. Откуда нелюди в стране социализма? – будто ради галочки сказал Ошкин.


-Война многое разрушила. И людей тоже.

Горенштейн озадачился: по его лицу было видно, что он пытался вникнуть в сказанное. Он немного поводил руками, а потом переспросил: «То есть он убивает без плана, без схемы и без какого-либо мотива? Просто для удовольствия?»

–Да, – ответил Летов, – именно так. Он убивает, потому что получает от этого животное удовлетворение. Это у него как инстинкт. По крайней мере, я так думаю.

Ошкин покачал головой. Было видно: он не мог поверить, что такое вообще существует. Как пожилой следак он не хотел менять своих взглядов, не хотел разрушать шаблоны, однако одновременно понимал, что в этом деле без этого никуда.

«Ты такие случаи в своей практике встречал?» – неотрывно смотря на какую-то точку стола, пробормотал Ошкин.


-Нет, – монотонно ответил Летов, – не было такого. Разве что вот, во время войны. Но там все непонятно довольно. Однако никаких мотивов, кроме как получения удовольствия, я не видел у того урода. Иначе зачем просто бить ножом уже убитого человека?

…Горенштейн шел по вечернему городу, подняв воротник шинели – ему было холодно и физически, и душевно. Бывало такое у бывалого капитана, когда с ним происходило что-то непонятное: словно вселялся в его голову какой-то чудик. У Горенштейна появлялась сначала жуткая тоска по семье, потом режущее душу чувство вины, потом боль от воспоминаний и ненависть к себе и жизни. Он чувствовал, что не хочет жить, но выгонял из своей головы эти странные мысли, чувствовал бессмысленность жизни, но мозг одновременно говорил о его пользе для общества и о Вале, которая может помочь и ему самому. Он любил ее, но эта любовь тонула в какой-то жуткой душевной тоске и ее было трудно почувствовать, получить от нее внутреннюю отдачу – он любил ее, но эта любовь сиделаслишком глубоко в душе и не могла выйти оттуда из-за кучи корост и мозолей.

Вот и сейчас он шел, запинаясь о заледеневшую грязь, и хотел плакать. Жена, дети, мама с папой – они стояли перед его глазами, он видел их, хотел прямо сейчас обнять свою жену, своих детей, выпить с отцом, поцеловать мать… но все это было невозможно. Уже давно.

Самое странное – он чувствовал свое жуткое сходство с Летовым, особенно с недавних пор. Ибо с ним случилось нечто похожее…

…Горенштейн оторвал три листка с календаря и, наконец, выставил на нем правильную дату: «12 августа 1947 года». Летнее солнце било в окна отделения, горячий ветер задувал в кабинет, колыша какие-то бумаги, пока эту идиллию летнего утра не прервал телефонный звонок.

«Алло, капитан, из 199-го лагеря побег, вояки попросили наших помочь, бери свою группу и езжайте к их баракам быстрей» – сквозь треск прорвался голос Ошкина.

Горенштейн напялил фуражку, взвел курок пистолета и вместе со Скрябиным отправился к лагерю военнопленных №199. Несколько тысяч пленных обустраивали переехавший из Днепропетровска Стрелочный завод и один из них утром сбежал. В лагере старлей им объяснил ситуацию: пленник сбежал во время строительства, куда делся не известно, начальник лагеря попросил привлечь следаков из милиции.

Пока машина ехала, Горенштейн уже все для себя решил. В нем проснулась жуткая ненависть: он представлял, как один из этих пленных стрелял в затылок его жене, он вспоминал свою семью и то огромное пространство, под слоем земли которого лежат невинные люди, и Люся с детьми в том числе.

Суть в том, что Горенштейн знал, куда сбежал пленник. В лесу была небольшая коробка из досок, между которых была засыпана зола, а в ней прятались бандюганы и хранили свой скарб. Но говорить о своей догадке, в которой он был уверен, другим Горенштейн не стал. Скрябина он отправил с солдатами на проческу леса, а сам сказал, что поедет на место побега один.

Однако никуда он не поехал. Припарковав машину меж деревьев, Горенштейн, взяв с собой оружие, побежал в лес, давя ногами листья и выворачивая комья земли. Злость окутывала его тело, окутывала его душу, затмевая рассудок, словно Летова окутывало это нечто в Австрии.

Вот он, раздвинув ветки ели, выбежал на небольшой холм. Под ним, заваленная ветками, стояла небольшая коробочка, в которой и ютились бандиты. Сверху Горенштейн увидел развороченные листья у нее и понял, что немец там.

Капитан тихо спустился вниз и, сжав в руке рукоять «ТТ», подбежал к входу в это скудное жилище. Он отодрал висящий там заштопанный кусок плащ-палатки и увидел сидящего, скорченного, грязного и трясущегося от страха немца. Все его лицо было чем-то измазано, руки машинально подняты вверх, согнутые колени тряслись. Старая серая шинель, местами протертая и изорванная, была залита золотым солнечным светом.

Горенштейн долго смотрел на него своим диким, ненавистным взглядом. Ствол он не опускал. Когда перед его глазами вновь встало личико его дочери, Горенштейн нажал на курок, и пуля прошила грудь несчастного немца. Птицы подняли бедлам: жуткие и нескончаемые крики ворон сотрясли лес, а махи крыльев всколыхнули зеленую листву.

Немец, захлебываясь в крови, упал на спину. Горенштейн сделал еще два выстрела в шею, после чего, не меняя стеклянности глаз, опустил ствол пистолета. Так он простоял перед окровавленным трупом еще с минуту, пока не достал из дупла большой березы небольшой ножик без рукояти, который там всегда оставляли бандиты, и вложил его в руку немцу.

Однако вскоре пелена ненависти спала и проступило осознание случившегося. Горенштейн, держа в руке пистолет с раскаленным дулом, упал на листву и дико посмотрел на небо – он осознал свою ошибку и осознал, что убил, быть может, и невиновного человека.

Как оказалось потом, это был немецкий рядовой, которому было 20 лет. Он попал в плен в самом конце войны и, по сути, ничего и не сделал – просто не успел.

…Вот из-за этой истории Горенштейн и ощущал себя похожим на Летова. Но в нем не было столь жгучего чувства вины – то ли это организм так реагировал, не давая новому поводу для страданий добавляться к предыдущим, то ли где-то в подсозании его успокаивало, что это был, все таки враг, но, вспоминая, нутро Горенштейна окутывала порция тоски и, можно сказать, очень сильного стыда, заставляя весьма сильно терзаться. Бывало это редко, все чаще в часы самокопаний, просто потому что остальную часть того участка души, который отвечает за боль, занимала тоска по убитой родне. Само собой, случай с убитым немцем Горенштейн никому не рассказывал и от этого, пожалуй, было только хуже – словно кислота разъедала изнутри душу.

Горенштейн вошел в теплую комнату Вали. Она уже что-то приготовила и аккуратно, с ласковым лицом, раскладывала все по тарелкам.

«Ой, Венечка, привет, давай быстрей руки мой и иди кушать» – мило сказала Валя.

Горенштейн снял шинель, кинул на стул фуражку и упал на колени.

«Я так больше не могу. Я устал» – сдерживая слезы пробормотал Горенштейн, обнимая Валю за талию и вжимаясь лицом в ее укутанный в фартук и платье живот, а потом и вовсе заплакал, капая слезами на одежду столь близкого ему человека…

Глава 8.

«Здесь рядом нету никого,


И только небо видит все»


--Cold In May

Летов лежал на кровати. Вся простыня была скомкана, грязь со штанин сыпалась на старый матрас. Ему снились кошмары – убитые австрийцы гнались за ним с топором. Летов ворочался, мычал, пока не услышал жуткий стук – он сначала подумал, что это стучат ему с Небес, мол, давай к нам, но, как оказалось, это Скрябин стучал в дверь нового сотрудника райотдела.

Летов продрал глаза и потирая руки с боками, поплелся к двери. Часы показывали девять утра – уже стандартное время для пробуждения Летова.

«Здравия желаю, товарищ Летов. Я от товарища капитана – приказано доставить вас на место преступления» – шепотом, дабы соседние жильцы не услышали, сказал Скрябин.

Летов поспешно оделся и сел вместе со Скрябиным в измазанную грязью «Победу». Ехать пришлось недалеко – минут через пять они уже были на последней длинной улице района. Около небольшого домика, измазанного известкой и с отделанной шифером крышей, стояла кучка машин и постовые. Покрашенные темно-синей красной оконные рамы выпирали и образовывали какие-то огромные обшарпанные квадраты на белой пелене стен, из под сбитых кусков известки прорывались гнилые доски, радующиеся хоть какому-то солнышку. Летов вспомнил свои довоенные времена: в холодном 49-м все было примерно также, как и тогда – только машины и форма новая.

В самом доме все было как обычно: труп в луже крови с отрубленной кистью, лазающий с линейкой Кирвес, настраивающий «Фотокор» Юлов и бродящий по комнате Горенштейн, работали на месте преступления. Единственное, что отличалось – так это сидящий в углу Ошкин с тростью.

–О, Серега, ну наконец-то! – с небольшой долей радости в голосе сказал Горенштейн. – Знакомься, это наш криминалист Яспер Кирвес, фотограф Володя Юлов, ну, а с ефрейтором ты уже познакомился. А это, товарищи, наш новый сотрудник – оперуполномоченный Сергей Летов.

Летов пожал руку совсем не удивившемуся и не особо интересующемуся новым сотрудником Юлову и радостному Кирвесу, который уже успел с головы до ног оглядеть Летова и прикинуть его внутренний мир у себя в голове. Единственное, что он понял, так это то, что Летов был глубоко несчастный человек, чья омертвелость и боль, как бы он этого, возможно, и не хотел, прорывалась наружу.

–Вы эстонец? – равнодушно спросил Летов.


-Да – медленно ответил Кирвес. – А как вы поняли?


-Встречал я пару раз эстонцев на фронте, фамилии похожи.


-Какой фронт?


-Разный.


-А самый запомнящийся?


-Ленинградский.

Кирвес загадочно покивал головой и указал на труп.

–Осмотрите, коли желаете – приветливо сказал Кирвес, убирая в саквояж немного заляпанную в крови лупу.

Летов сел на корточки и оглядел убитого. Вспомнилось его последнее дело – там тоже бандиты убили женщину и ограбили квартиру. Однако тут было явно видно, что это не ограбление.

Летов сразу приметил царапину на старом коричневом столе. Потом он повернул голову трупа и увидел, что на его лице виднелись сильные царапины, явно свежие и, кажется, от человеческих ногтей.

После того, как Юлов сделал фотографии, а Кирвес убрал четверостишье в пакет для вещдоков, Летов перевернул тело и увидел кровавый удар чуть выше живота. Он понял: убитый стал сопротивляться убийце, тот ударил его топором в грудь, жертва начала падать на пол, уцепилась за стол и оставила царапину на нем. После этого убийца, вероятно, перевернул тело жертвы и избил его топором по спине. Однако явно между ними была борьба: убитый ударил убийцу по лицу, убийца разодрал лицо жертвы своими ногтями и ударил топором. Летов оглядел правую кисть убитого, которая была сжата в кулак: и вправду, на ней виднелась кровь, вероятно, виновника этой кровавой бойни.

«Так. Значит, жертва поняла, что ее решили убить, вмазала убийце по роже, убийца, видимо тоже врезал или просто расцарапал ему щеку, а потом уже и ударил топором, причем сначала по груди, а потом зачем-то перевернул на спину и изрубил ее сзади» – сложил картину убийства в своей голове Летов.

Оперуполномоченный попросил у Кирвеса лупу, которой внимательно разглядел царапины на лице.

«Пинцет дайте, пожалуйста» – попросил он криминалиста.

В одной из царапин Летов увидел какой-то предмет и аккуратно извлек его оттуда пинцетом – это был кусочек ногтя.

Летов поведал о своих предположениях группе следаков. По всем было видно, и даже по каменно-холодному Юлову, что они были рады приходу нового сотрудника – пришло осознание того, что с ним дело может пойти к лучшему.

Было, однако у Летова на душе жуткое ощущение. Вернее, сначала оно подействовало как спасительное, впервые сбавив силу боли, но потом, когда рассудок вернулся, оно ужасало его. Жуткое, пугающее жалкие остатки рассудка, чувство жажды смерти. Осознание того, что вид смерти делает ему легче, спасает от боли. Откуда оно, почему Летов опять так остро его испытывает? Когда оно появилось впервые?

Впервые, наверное, году в 42-м. Да, точно в 42-м. После плена Летов не мало времени провалялся в госпитале – лечили продырявленную руку и в край расшатанные нервы. В госпитале было ужасно, и дело вовсе не в исхудавших и злых медсестрах и медбратах, не в молчаливом докторе, постоянно кашляющем от избыточного табака, и огромного количества раненых, а в том, что появилось свободное время. Такой уж Летов человек, что в свободное время он всегда думал, размышлял о своей жизни; перекапывал сам себя словно трактор, словно бригада комсомольцев перекапывала картофельное поле; словно бомбы разрывали землю при авианалетах и артиллерийских ударах. Свободное время – это постоянный запуск сигнальных ракет, брошенных во мрак подсознания с целью его подсветить и хоть что-то увидеть, это постоянное самокопание, причем самокопание вредное и опасное. Вот и появилось это свободное время в госпитале. Тремор был у Летова практически постоянным, голос заикался, слова иногда пропадали, рассудок был помутнен – бывали дни, что Летов забывал, как затвор то взводить на винтовке. И вот в этот момент, когда Летов понял окончательно и бесповоротно, что жизнь сломана полностью, даже не просто сломана, а превращена в кучу щепок, к нему и пришло странное чувство удовлетворения от вида смерти.

Однажды он сидел на скамейке в госпитале. Как обычно – он был весь перекручен своими же нервами – руками обнял бока, ноги положил одну на другую, лицо перекосило, губы сжал зубами. Впереди шла пыльная дорога, изъезженная грузовиками с ранеными и медикаментами. И вот по этой дороге шла кучка раненых – человек пять. Шли медленно, многие держались друг за друга, многие ковыляли на костылях. Вдруг впереди показался грузовик, который несся вперед. Когда раненые поняли, что скорость он не сбавляет и несется, было уже поздно: те, чьи ноги повреждены не были, успели отскочить вперед, остальные же человека три были поглощены днищем «ЗИСа».

Переехав кричащих от ужаса людей, грузовик проехал еще метров пять и слетел с дороги, впечатавшись в толстое дерево. На дороге лежало трое – вокруг них были просто горы из перемешавшийся с тонной пыли крови, горы эти росли. Двое лежали замертво, руки и ноги, выгнутые в непривычные стороны, не шевелились, на размноженных головах не были видны лица. Оставшийся в живых выл от боли, закапывая себя в странном пюре из крови и пыли, изгибаясь словно червяк на солнце. Летов подошел к ним и отупевшим, злобным и диким лицом уставился в этот кроваво-пыльный океан. Вот тогда он впервые и получил удовлетворение от вида смерти – до этого таких чувств не было, к убийствам от относился как к элементу своей работы или как к военной рутине, но сейчас, видя этих умирающих раненых, он получал жуткое удовлетворение; привычная душевная боль отходила на второй план – она вовсе не чувствовалась.

Потом такие чувства еще всплывали и во время войны. Редко, ибо не было времени думать, поэтому жуткая тоска, ощущение опустошенности и боли, которое безотрывно шло под руку с Летовым после побега из плена, просыпалось лишь в свободные минуты перед сном, которых, однако, было мало.

…Тем временем Павлюшин валялся в своей холодной комнате. Окровавленный топор лежал около тумбы, сам убийца дергался в конвульсиях на своей грязной койке в психическом припадке.

На его грязном лице выступил пот, глаза дико смотрели на потолок, а губы что-то шептали; голоса звучали еще громче и отчетливее, головная боль иногда становилась невыносимой, а галлюцинации преследовали его почти постоянно.

Так он пролежал с минуту, а потом резко вскочил и крича что-то невнятное, схватил топор, бросившись на свою жену, которая влезла в комнату через окно.

Он повалил ее на пол, уже в который раз избивая топром, впрочем, на самом деле топор лишь разрубал гнилые доски пола, раскидывая в округе щепки. Он рубил ее, кровь брызгала по всей комнате, хотя, на самом деле, это коричневые и мокрые щепки разлетались повсюду. Вдруг тот самый голос, прекратив кричать «Убей», выкрикнул: «Зачем самому рубить лес и ловить щепки?»

Павлюшин упал на спину и завыл словно волк. Ее тело исчезло, кровь тоже странным образом смылась и лишь вырубленные ямы в полу, да щепки находились на месте тела. Павлюшин еще что-то бормотал, а потом упал в обморок.

В обмороке он оказался в каком-то заброшенном здании, где у костра сидел мужчина, в прожженной зеленой шинели с винтовкой, у которой был обломан приклад.

–Не ожидал вас тут увидеть – сказал человек.


-А… а кто вы? – запинаясь спросил Павлюшин.


-Я? Я эскулап без границ. Лечу все души, которые ко мне приходят.


-А почему они к вам приходят?


-Потому что осознают, что им нужна помощь.


-Я этого не осознавал!


-Знаете, когда серые крысы бегут с корабля, они тоже не осознают опасности – они просто бегут. Мы ведь кто? Мы просто животные, которые перешли из животных в более развитых животных. Однако почти всегда, по крайней мере, в самых важных ситуациях, мы ведем себя как обычная тупая живность. Легче всего жить – зоологам. Они знают, что делать в опасных ситуациях, ибо знают, что в таких случаях делают остальные твари. Однако знаете в чем минус наших людей?


-В чем?


-В том, что мы сами ставим себе рамки. У животных нет рамок – они живут инстинктами, но для них и это не рамки. А мы, помимо инстинктов, ставим себе еще какие-то бессмысленные ограничения, вроде норм морали и подобной ереси. Мы сами, непонятно зачем и для кого, усложняем себе существование. Заставляем вести себя культурно, заставляем себя не ссать на улицах, заставляем себя не убивать других особей ради удовлетворения. И лишь избранные, лишь мизер избранных, эти рамки ломает и становится обычным животным – он возвращается к своим истокам. И таким людям легче всего жить – им ничего не мешает. Чаще всего ко мне приходят такие люди. Они сломали рамки, но память об этих рамках не дает им покоя, они волнуются и переживают из-за того, что их сломали. Вот вы – сломали рамки, вы стали убивать подобных себе особей, но остатки этой мерзкой, никому не нужной человечности не дают вам покоя, беспокоят, мол, нельзя же убивать.


-Вы… вы правы…


-Так вот – забудьте это дерьмо. От него нет никакой пользы. Вы сломали рамки и все сделали правильно. Абсолютно все. Забудьте ту мерзость, что вам прививало человеческое общество долгие годы, забудьте и живите свободно, как обычный волк, например. Живите свободно и наслаждайтесь этим!


-Вы… вы уверены, что так можно?


-Так нужно. Вскоре все люди это поймут и начнут рубить друг друга и жить по животным законам. И парадокс в том, что они лишь тогда получат реальное счастье!

Павлюшин еще долго смотрел на этого Гения, который ворочал палки в костре, пока тот не растворился, а перед глазами не встал сгнивший потолок барака.

…Вечером Летов оказался один в доме. В глазах стоял труп, каждый порез на нем, каждая окровавленная рана. Горенштейна не было рядом – видимо, он или в участке задержался, или был с Валентиной. Летова трясло – холодный пот проступал по всему телу, конечности дергались по повиновению какой-то неведомой силы, а в голове слышался один лишь звон.

«Нет, нет, нет, нет!» – бормотал Летов, пытаясь выгнать из своей головы картинки трупа, но не мог – подсознательно они ему были приятны, он хотел видеть это. Его «Оно» диктовало правила, а избитое «Сверх-Я» проигрывало в этом сражении. Летов раз за разом просматривал порезы, лужи крови, отрубленную руку. Его трясло, ибо он понимал – это ужасно, но для его воспаленного разума – приятно.

Мозг Летова генерировал ощущение приятного, ощущение облегчения, спасения от той жуткой боли, которая будто поселилась в нем навсегда – и эти спасительные ощущения давал вид трупа. Конвульсии и пот появлялись лишь от того, что Летов пытался побороть их, заставить себя не думать о трупе, заставить себя вернуться в первозданное состояние боли и жути. Но не мог.

«Убийство сделает тебе легче» – пронеслась в голове Летова мысль и застыла кровавыми буквами перед глазами.

«Нет!» – закричал на всю комнату Летов, вскочил с кровати и принялся носиться по всей комнатушке, врезаясь в стены и периодически падая на пол.

«От убийства легче, вспомни Австрию!» – говорил Летову его мозг, а он пытался подавить это, выкинуть из головы эти кровавые буквы.

И тут Летов вспомнил своего соседа по нарам, который спал под Летовым в бараке лагеря. Это был уже седой дед с желтыми глазами, тонкими руками, изрисованными татуировками и седой короткой шевелюрой. Кличка у него была простая – «Старик», настоящего имени в бараке не знал никто. Сидел он за тройное убийство, которое совершил при ограблении магазина еще до войны, хотя все знали, что убивал он до этого не мало – рецидивист-убийца. И вот этот Старик, сидя как-то рядом с Летовым на отдыхе после лесоповала, рассказал, что при каждом ограблении хотел убить, причем не застрелить, а именно зарезать или зарубить всех, кто был вокруг: от дружков по шайке, до заложников. И рассказал, что справлялся с этим желанием очень просто – грабил он всегда магазины и прям там, во время ограбления, брал и пил водку огромными глотками.

–Ты не представляешь этого – злобно говорил Старик, странно сгибая свои худые пальцы и дико смотря желтыми глазами, на которых проступала красная сетка сосудов, вперед срубленного леса – когда перед тобой стоит человек пять на коленях, тебе хочется просто подойти и вспороть каждому глотку, но ты понимаешь, что нельзя – деньги-то важнее! И тогда я просто брал, бил кого-то рукояткой «Нагана» по морде, чтоб хоть какая-то кровь была, хватал бутылку самой дорогущей водки и прям там, при братве, начинал жрать ее. Она ж сразу в мозг бьет – вот и помогало. Но года через три помогать уже перестало, вот я и замочил человек пять в этом сраном продмаге. И сижу тут, пилю с тобой эти е…е деревья.

Летов, которому уже было знакомо чувство этой жажды убийства, этого страшного, нестерпимого зуда, принял слова Старика буквально. В лагере, правда, водки не было, но в лагере было другое спасение – изматывать себя на работе так, чтобы не оставалось сил кого-то убить или даже думать об этом. А сейчас, на свободе, так изматывать себя на лесоповале или еще где-то не выходит…

Летов набросил на плечи пальто и с диким потным лицом, круглыми от ужаса глазами, зрачки в которых так сузились, что напоминали черные горошины, выбежал в коридор. Мальчишки, играющие у входа в дом, испуганно отбежали в сторону, прихватив свои игрушки, и правильно сделали: Летов дико смотрел вперед, он бы их даже не заметил и наступил на их маленькие ручки.

Холод на улице обжег лицо, осенняя сырость ударила в ноздри, неприкрытая пальто и шарфом грудь заныла от рвущего ее ветра, но та жуткая мысль, прочно засевшая в голове, не уходила. Летов шел шатаясь, ибо просто не смотрел под ноги – казалось, что глаза застыли в одной позе и не шевелились – он даже не моргал, несмотря на слезы, умолявшие моргнуть хоть раз.

Дойдя по сумраку вечера до ближайшего продмага, Летов плечом толкнул тяжелую деревянную дверь и очутился в приятном благовонии продуктовых запахов.

«Пол литра водки» – пробарабанил Летов сквозь зубы – рот тоже открывался с трудом, а ноги постепенно отказывали – он даже оперся о стойку. Пухлая продавщица, не меняя своего резиново-злобного лица, поставила бутылку и сразу высыпала пару копеек сдачи.

Сургуч сорван зубами, выплюнут в свежий иней. Водка согрела глотку, Летов просто не отрывал от нее губ. Газетная бумага этикетки щекотала ладонь, в мозг словно заливался этот прекрасный напиток, отравляя всякие мысли и выгоняя их наружу.

Пока Летов плелся к дому почти вся бутылка была осушена. Напряжение снялось, прежние мысли ушли и лишь жуткое опьянение окутывало его. Он опирался о покосившееся заборы, ноги заплетались, пару раз он даже запнулся за заледеневшие бугорки грязи и упал на землю. Благо, лед не давал коричнево-черной жиже запачкать одежду – минут через десять Летов доплелся до своего дома с в кровь разбитыми ладонями и облегченным лицом.

С этих пор Летов постоянно держал в доме несколько бутылок водки и осушал их как-минимум на половину несколько раз в неделю.

… Поезд на огромной скорости несся по просторам Новосибирской области. Кемеровская была уже позади – паровоз, тащивший за собой два десятка вагонов с углем, уже давно прорвался сквозь границу двух областей и стремительно ехал к Инской, разрывая холодный воздух. В последнем вагоне, в огромной куче с углем, пыль с которого черными комками разлеталась по воздуху, лежал грязный и уставший человек. Его ноги в старых галифе и кирзовых сапогах были закопаны в уголь для тепла, а туловище в драной телогрейке и фланелевой рубахе одиноко лежало, сильно выделяясь на черном фоне и лишь черное от пыли лицо слилось с углем, шапка слетела с головы и использовалась как подушка. Он лежал, закрыв глаза и думал лишь об одном: быстрей получить документы и поехать обратно в Прибалтику.

Ехал это в реальности Егор Рощин, а по документам Илья Лихунов. Он, как и почти двадцать тысяч бывших «власовцев», был отправлен на шесть лет в Сибирское спецпоселение. Однако долго находится он там не хотел – характер жестокого человека и злостного авантюриста уже выл от четырех лет бездельничества в Сибири. Благо, в спецпоселении ему рассказали про некоего Печатника, который ошивался в центре Новосибирска: за четыре тысячи рублей он мог спокойно сделать фальшивый паспорт, причем на высшем уровне. Поэтому Лихунову нужно было раздобыть где-то эти несчастные несколько тысяч рублей, чтобы купить документы, новую одежду, и, главное, билеты до Вильнюса. А там уже проще простого: связаться с Юхо и можно идти к ним в отряд.

Сейчас Лихунова сильнее всего волновало то, докуда доедет состав – явно не до главного вокзала. Если он остановится на окраинах, то надо присмотреться там – вдруг есть банки какие-нибудь или иные заведения, где можно украсть довольно приличную сумму в рублях.

Спокойствие – пожалуй, именно этим своим умением наиболее сильно гордился Лихунов. Даже сейчас, лежа с закрытыми глазами и черным от угля лицом, он вполне спокойно думал о том, что в ближайшее время ему предстоит найти оружие, деньги, документы и добраться до другого конца страны. Впрочем, все это казалось очень легким по сравнению с временами службы в РОА.

Он приподнял голову и, щуря глаза от слабого ветра, врывающегося в уже тормозящий вагон, увидел небольшие домики вдоль линии железной дороги и растворяющиеся вдалеке очертания каменных домов. Значит, город уже близко.

Когда состав еще сильнее замедлил ход, подъезжая к Инской, Лихунов без особых трудностей спрыгнул на каменную насыпь и скатился в замерзшую грязь. Полежав в ней с минуту, чтобы перевести дух, Лихунов вскочил и побежал сквозь лесок на проселочную дорогу.

Вот уже начались окраины Первомайки. Покосившиеся заборы, вмерзшие в ледяную грязь, стеной стояли под порывами ветра, крыши домиков отлично защищали от пробирающего любого холода, а не близкое Лихунову серое сибирское небо совершенно не грело и лишь опускало на окраины свой серый свет.

Лихунов запахнул свою почерневшую телогрейку и тащился вперед, запинаясь о ледяные изгибы грязи. На улице не было ни души – лишь гавкали собаки за заборами, бросаясь на их гнилые доски. Лихунову было плевать – его душу грели воспоминания о расстрелах жителей белорусских деревень и ожидание свободы.

Свернув с проселочной улицы на центральную, Лихунов увидел разъезженные колеи в грязи, те же покосившиеся заборы и продмаг №3, одиноко стоящий меж двух улиц. Мимо прошла женщина, укутанная в «Москвичку», за ней паренек в пальтишке, потом хромой мужик в солдатской шинели без погон, двое местных алкашей, с оттопыренными карманами, из которых торчали заделанные сургучом горлышки бутылок.

Вот рядом особняком встали цехи местной фабрики: Лихунов взглянул на эти новехонькие здания и плюнул в грязь – сразу вспомнились пафосные фразы про «индустриальное развитие страны».

«Мрази сами в своих заводах подохнут» – промелькнуло в голове Лихунова.

…Через часик поисков Лихунов таки нашел место для временного житья. Заброшенный кирпичный дом, стоящий в небольшой низине около линии «железки» и окраин Первомайки, идеально подходил для жития беглеца: два промерзших этажа, окна без стекол, рассыпающийся кирпич и абсолютная пустота. Небольшая комнатка на втором этаже, где кто-то уже наложил кучу еловых веток, была выбрана Лихуновым как место для ночлега.

…Привал длился ровно полчаса, после чего Лихунов, более-менее оттерший угольную пыль снегом, пошел исследовать район и искать кандидатуру на роль того, у кого можно украсть кошелек. Идя по широкой улице и мрачно вглядываясь в ее пустые пейзажи, Лихунов наткнулся на милицонера в синей шинели, выходящего из небольшого квадратного одноэтажного домика, защищенного невысоким заборчиком.

«А ну-ка стой» – сказал милиционер, поправляя ремень с кобурой.


-Чем могу быть полезен? – удивленно спросил Лихунов.


-А ты кто? Я тебя тут раньше не видел.


-Да я тут уже месяца полтора живу, там, у станции.


-Тут на фабрике работаешь?


-Да нет, грузчиком на овощебазе.


-А Лякинова знаешь?


-Кого?


-Ну как же – воскликнул милиционер – Боря Лякинов – стахановец с паровозоремонтного! Его вся Первомайка знает!


-Ну, так я тут недавно, полтора месяца только.


-Газет не читаешь что ли? Про него неделю назад в «Советской Сибири» писали.


-Да денег на газеты нет, мне бы папирос купить.

Милиционер с погонами лейтенанта оглядел Лихунова и пошагал дальше, в сторону магазина. Пока милиционер скрывался в небольшом здании магазинчика, Лихунов замедлил шаг, погрузившись в свои измышления, и вдруг в его голове выстроилась цепочка: «этот ментовской упырь мою харю хорошенько разглядел, запомнил. Значит, когда на меня ориентировка придет, то он точно меня узнает и все выложит. Вот тварь мусорская, принесла же его неладная».

Лихунов зашел за забор и присел на корточки, чувстуя холод, изходящий от ледяной дорожки. Голова его опустилась на синие от холода кулаки, длинная челка маслянистых волос закрыла лицо. Он стал думать, как поступить. Просто убить – слишком рискованно, все закопошаться. Других способов заткнуть нет. Оставлять это просто нельзя – ориентировка придет сегодня, а в центр Лихунов сможет вырваться только через пару дней: нужно одежду еще сменить и хотя бы червонец найти. Казалось, что выхода нет. Лихунов стал перебирать все варианты, благо долгий опыт бандита давал о себе знать.

И тут он вспомнил ту шумиху про маньяка в Первомайке! В спецпоселении, на станции – везде все говорили о куче убийств в Первомайском районе. Лихунова словно осенило – просто убить этого милиционера почерком маньяка, так, чтобы милиция подумала, что это очередное убийство душегуба.

Лихунов все продумал: топор наверняка есть в сарайчике, одиноко возвышающемся во дворе дома лейтенанта, а четверостишье можно спокойно в библиотеке вырвать. Проследив за тем, как милиционер с авоськой продуктов зашел в свой зеленый дом, Лихунов бросился по улице в поисках библиотеки.

Благо, прохожие подсказали где находится Центральная библиотека. До улицы Кагановича быстрым шагом было идти минут пять, к тому же ему и маршрут объяснили. Лихунов спокойно проделал этот путь, обтер лицо снегом, чтобы стереть остатки грязи, спрятал телогрейку в сугроб и вошел в небольшое каменное здание.

Внутри веял запах книг, милые девушки стояли у стеллажей и сидели с кипами книг за столами, добродушные бабушки тихонько разговаривали, являясь единственным источником приглушенного шумка в этой кажущейся идиллии. Лихунов оглядел библиотеку, тихо зайдя за стеллажи, чтобы не быть замеченным. Тихонько бредя по деревянным доскам пола между стелажжей, Лихунов наткнулся на милую работницу библиотеки, задев ее своим воняющим плечом.

«Извините» – буркнул Лихунов и обошел девушку. Та лишь поморщилась от мерзкого запаха, который исходил от этого мрачного и явно грубого человека.

Вскоре заветный стенд за буквой «М» был найден. Само собой, сборники стихов Маяковского были на первом месте. Вот вперед выпирает красная книга, на торце которой золотистыми прописными буквами было написано имя автора.

«А вот и глашатай стада уродов» – прошептал Лихунов, глядя на могучее лицо Маяковского. Вскоре заветный «Левый марш» был найден и Лихунов, обернувший руку обрывком портянки, тихонько вырвал кусочек бумаги с нужным четверостишьем. Поставив книгу на место, он взял пару каких-то книг наугад, постоял с ними минут пять, делая вид, что читает заунывные тексты, а потом тихо вышел из библиотеки.

По сути, все что нужно было сделано. Дом милиционера находился на окраине, в стороне от него стоял лишь барак, но в нем вряд ли кто-то мог быть: время то рабочее. Соседний деревянный дом стоял позади и из него не было видно входа. Короче говоря, положение дома вполне подходящее.

Лихунов улыбнулся, зашел сбоку к дому, тихонько перемахнул через низкий забор, пригибаясь подбежал к сарайчику, залез туда через окно и сразу же нашел топор с ледяным лезвием.

Тихий стук в старенькую дверь дома нарушил тишину улицы. За дверью послышались шаги. Как оказалось, дверь была закрыта лишь на какую-то хлипкую защелку: милиционер явно не боялся воров и убийц.

Вот перед Лихуновым вновь открылось молодое чистое лицо, от которого веяло запахом мыла – видимо, милицонер недавно побрился. На лице постепенно проступал ужас. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга, после чего Лихунов втолкнул жильца в его же дом, быстро захлопнул дверь и нанес первый удар. Помня, что убийца «изрубал убиенных», Лихунов сам вошел в азарт и, скорчив зверскую гримассу, принялся бить несчастного без остановки. Перед глазами Лихунова то всплывали картины времен войны: расстрелы, порки, поджоги деревень, отравление ядом детей, ранение; то окровавленное тело милиционера в белой рубашке.

Вскоре Лихунов отошел назад и грохнулся на хлипкий столик, который треснул и сломался под его весом. С лезвия и рукоятки капала кровь, она же медленно растекалась по блестящему полу от изуродованного тела.

Тишина, нарушаемая лишь треском доламывающихся частей столика, снова завладела этим местом. Тикание часов и удары капель о пол Лихунов не слышал: он был где-то далеко, но не тут.

Минут через пять все закончилось. Лихунов помахал головой, поднялся из под досок, отрубил кисть, замотал ее в лежащие портянки, сохнувшие на печке, и сунул в карман. Какое-то время Лихунов чувствовал нестерпимую мерзость, но вскоре все это прошло. Из под кровати он вытащил вещмешок, затолкал туда висящую на вешалке москвичку, вытащил из шкафа кальсоны с галифе, еще какие-то свитера и даже рубашку прихватил. В другой мешок он скинул все остатки еды, что валялись на уцелевшем обеденном столе, попутно глотая объедки хлеба, закинул свои трофеи за спину и жадно глядя на висящий ремень, направился к нему. Тяжелая кобура распахнулась, а в руке Лихунова оказался тяжелый «ТТ». Спрятав его в кармане грязных галифе, он вышел из дома, сразу перепрыгнул через забор, и, давя тонкий снег, углубился в голую рощицу деревьев, где и выкинул в снег обрубок кисти, чувствуя нестерпимое омерзение.

Глава 9.

«Я грешный человек, но объясните мне,


Как можно жить, не чувствуя вины»


--В.Волков, «Грешный человек».

–Будь он проклят! – закричал Горенштейн, бросая свою кепку на кровать. – Такого сотрудника потеряли! Этот лейтенант… черт, такого больше не найти! Твое мать, я уж думал его в УБХСС порекомендовать… Будь все проклято.

Кирвес с Юловым сняли свои кепки, глядя на лежащий в луже свернувшейся крови труп, и принялись за дело.

Летов подошел к помрачневшему Горенштейну и тихо спросил: «Это кто?»

–Лейтенант Дворовый. Очень толковый парень, месяцев пять назад перевелся к нам из Иркутска. Всегда помогал мне в делах о кражах, убийства не любил расследовать, все больше по воровству и махинациям. Вот я и хотел его в УБХСС перевести.


-ОБХСС теперь УБХСС стало называться? – монотонно спросил Летов.


-Да года два назад переформировали.

После того, как вспыхнул последний пакет с магнием и Юлов отошел в сторону, Кирвес позвал к трупу Летова.

Он сразу заметил необычность. Во-первых, труп лежал на спине, а все удары были нанесены спереди. Во-вторых, кисть была отрублена как-то не умело, ее явно рубили раза два, а не отсекли одним ударом как раньше. Летов взял у Кирвеса специальную пластину для измерения глубины удара. Он точно помнил, да и знал по себе (благо война многому научила), что первый удар всегда слабее остальных, а дальше удары становятся все сильнее: человек звереет. Судя по всему, первый удар был нанесен по лицу. На щеке глубина удара лишь около сантиметра. В районе живота удары уже по четыре сантиметра. Проверив ударов пять, Летов понял, что самый глубокий удар был в пять сантиметров, когда на предыдущих трупах глубина была обычно сантиметров по шесть.

После осмотра изуродованного трупа, Летов оглядел комнату. Около стола валялись крошки хлеба, на нем же близ граненого стакана была небольшая лужица воды. Столик около двери был сломан: на него явно кто-то упал, а на острых обломках досок уже красовались обрывки ткани – Летов попросил Кирвеса взять их в качестве вещдоков. Потом Горенштейн заметил торчащий из шифоньера манжет, открыл дверцу и увидел внутри небольшой бардак: аккуратно сложенные вещи лежали вперемешку со скомканными.

«Этот ваш лейтенант опрятным был?» – спросил Летов, аккуратно перебирая вещи.


-Даже очень – монотонно ответил Юлов. – Причесанный всегда, да с глажеными галифе.

Кобура была расстегнута и пистолета в ней, ясное дело, не было. Полная картина убийства вырисовывалась в голове Летова. Однако от мыслей его отвлекла кучка какого-то утрамбованного коричневого порошка, лежащая около стены.

«Яспер, возьмите обязательно с собой этот порошочек и проведите анализ, похоже, что это кирпичная пыль» – пробормотал Летов.

–Короче, не он его убил – заключил Летов.


-Почему?! – удивленно спросил Горенштейн.


-Да все просто – спокойно ответил Летов. – Смотри, удары нанесены спереди, а не сзади, как обычно. Глубина ударов небольшая, хотя плоть у убитого не такая уж и прочная. Потом, убийца явно порыскал на столе: видишь, крошки на полу и вода пролита. К тому же, он натырил вещей: в шкафу перевернуто все – там сложены вещи, а рядом скомканы. Кисть он отрубил не одним ударом. Не тот почерк, и украдено что-то. А наш убийца никогда ничего не крал и не искал, он просто приходил и убивал. Если бы он украл только пистолет, то я бы понял, но вот то, что он украл тут вещи и еду – это уже странно.


-Как-то косвенно все – ответил Горенштейн. – Может у него еды не осталось, и он поесть решил, или вещи износились.


-Он не нарушит схемы. Все предыдущие убийства были абсолютно одинаковыми: у него есть схема, он ее придерживается. И не нарушит никогда.


-Почему же? – вмешался Кирвес.


-Да потому что он сумасшедший. Это для него все как игра: есть правила и цели. Правила мы примерно знаем, а цели нет.


-Но какая у него может быть цель?


-Да какая угодно. Может он убивает людей, чтоб принести в жертву какому-то выдуманному им божеству.


-Может так и есть – усмехнулся Юлов.


-Веня, прикажи очень тщательно обыскать территорию. Пусть в рощу ту зайдут, мимо которой мы ехали. Этот урод наверняка кисть выкинул.


-Хорошо, я тогда с ними пойду. Ефрейтор, протокол составь.

Горенштейн, собрав постовых, пошел в лес по легкому снежку, который недавно покрыл замерзшую грязь, а ефрейтор с Кирвесом принялись составлять протокол.

Летов сидел на ступеньках зеленоватого домика, мрачно куря папиросу. Небо оставалось таким же серым, а снег тонким слоем лежал на черной грязи, становясь каким-то белым покрывалом, местами обуглившемся от черной грязи. Пока было время, на Летова вновь напал приступ воспоминаний – мозги опять бросили в него этим куском кровавой грязи.

…В госпитале пахло спиртом. Сохнущие на ветру бинты одиноко качались, раненые выли и стонали, в соседней комнате проходила операция. На койке около Летова, который только пришел в себя после очередного припадка, лежал офицер с развороченным животом – его стоны перемешивались с каким-то приглушенным шепотом, вырывающемся из истрескавшихся губ.

«Брат, брат» – позвал Летова к себе офицер.


Раненый сержант трясясь перевернулся на левый бок, посмотрев на товарища по несчастью. Тот лишь медленно повернул голову и оглядел Летова с его диким лицом.

«Знаешь, я вот помню мне лет 16 было и у меня батя умирал. Он умирал долго, медленно, и постоянно говорил, как не хочет умирать, как это ужасно. Я сидел, держал его за руку и думал: что плохого в смерти? Просто все кончится, все страдания и переживания. Думал, как это хорошо, умереть и все – чтобы ничего больше не было. А вот сейчас я так же, как и он, лежу и умираю. В животе у меня куча металла и боль. Я так не хочу умирать, ты не представляешь. Это так ужасно. Только сейчас, спустя уже десять лет я понял своего батю. Только сейчас понял, как это ужасно больно. Как это неправильно. Как не хочется умирать. Только сейчас я почувствовал, как! Как… не хочется умирать» – оживленно и громко выдавливал слова из воспаленного организма офицер. Летов его внимательно слушал, и даже почувствовал что-то, отдаленно похожее на сочувствие.

Офицер схватил Летова за руку и продолжил: «Вот так же я держал батю за руку. В общем, брат, запомни – коли ты выживешь, запомни – умирать это ужасно, это самое худшее, что может быть в жизни. Запомни, никогда не хоти умереть, никогда не хоти умереть. Это ужасно, смерть это… это… эт…»

И без того холодная рука офицера стала совсем ледяной, ослабела и выпала из напряженной ладони Летова, который так и не сумел перестать трястись и сменить свой дикий стеклянный взгляд…

…Горенштейн с поднятым воротником пальто подошел к Летову. Они долго молча и мрачно смотрели друг на друга, после чего зам начальника райотдела прервал молчание:


«Нашли мы кисть. Он ее выкинул метрах в пятидесяти от дороги, в лесу. Теперь ищем топор» – пробормотал он.

Летов поднялся, подернулся, дабы выгнать из себя остатки воспоминаний, а потом сказал: «Это не он, ну не он это. Этот выродок никогда бы не выбросил свой трофей и никогда не нарушил схему».

В этот же момент прибежал ефрейтор, который запыхаясь радостно сказал: «Опросили жителей дома №9, в нем видели, как сегодня примерно в 11 утра Дворовый около магазина общался с каким-то странным типом. Он был в телогрейке и грязной одежде, словно из леса вылез».

– Надо съездить в библиотеку – стискивая зубы сказал Летов. – Он вырвал четверостишье из библиотечной книги. Кирвесу скажи, чтобы снял отпечатки. В библиотеку со мной поедешь?

Горенштейн закурил и кивнул, дав прикурить Летову. Мотор «Победы» выл, выбрасывая газы на снег, а во двор уже въехала «труповозка» в кузов которой санитары занесли труп молодого милицонера.

–У меня такое же было – пробормотал Летов, высасывая последние остатки табака. – Году так в 37-ом мы ловили банду и бандюки, чтоб нас запугать, грохнули моего напарника. Тоже толковыйпарень был. Похоронен тут где-то, рядом, могилы и не найти поди уже. Я вот когда к матери ходил, заметил, кладбище разрослось так сильно с довоенных времен. Словно маленькая деревушка выросла. Деревушка тех, кого нет здесь, но кто есть там, далеко. Там, где либо ничего нет, либо есть все.


-А как же неверие в загробную жизнь? – удивился Горенштейн. – Ты же вроде был коммунистом.


-А я им и остался. Просто понимаешь, сейчас все чаще думаю о близости кончины и… так хреново думать о том, что после нее ничего не будет. Я понимаю, что там ничего нет, но душа требует, чтобы горел огонек веры в то, что после смерти здесь, будет что-то там. Вот такая война души и разума. Черт бы побрал меня – я всю жизнь воюю. Ты посмотри, в детстве – со шпаной, в юности и молодости – с мразями, когда в ментовке работал, потом с врагами и… ну, это во время войны, а теперь с самим собой и с мразями. Хотя, это одно и тоже.


-А какая жизнь без войны? Всегда с чем-то да боремся. Но знаешь кого победить сложнее всего?


-Кого?


-Да самого себя. Я бы так хотел забыть весь тот мрак, стать нормальным, счастливым человеком, но это уже вряд ли возможно. Даже Валя не поможет, как бы я не хотел в это верить.


-А представь какого мне? Я постоянно живу с мыслью, что убил невинных людей? Тех, кто мог сейчас жить и быть счастливым, а по моей вине лежит где-нибудь в мелкой могилке под Веной.

Горенштейн лишь покашлял, вспомнив тот случай с пленным немцем, выбросил окурок и пошел к машине.

…Летов, Скрябин и Горенштейн мерными шагами вошли в библиотеку. Девушки с интересом посмотрели на молодого милиционера и двух довольно привлекательных мужчин. Летов сразу заметил, что под красным томиком со стихами Маяковского стерта пыль и не видно нового слоя, поэтому достал его и показал Горенштейну вырванное четверостишье.

«Скрябин, оформляй изъятие книги» – громко сказал Горенштейн.

Уже закопошившиеся бабушки вскочили со своих мест и побежали к милиционерам.

Горенштейн расстегнул ворот рубахи и, мрачно взглянув на работниц библиотеки, сказал: «Приветствую, гражданочки. Мы из милиции. Скажите, сегодня, часов так в 11:30-12 были тут какие-нибудь новые или подозрительные лица?»

Бабушки переглянулись между собой, но тут вышла та молодая работница, которая испуганно все рассказала Горенштейну про грязного человека, от которого сильно пахло и который грубо ей что-то сказал. Теперь в голове Летова прорисовалась вполне ясная картина.

Машина уже ехала обратно в отделение. Книга лежала в бумажном пакете, Горенштейн теребил кепку, а Летов стеклянными глазами смотрел в мокрое окно. Когда он работал, то мрачные мысли и воспоминания уходили, но как только выдавалась свободная минутка он вновь опускался в состояние беспробудного мрака. Вот и теперь, очередные воспоминания.

Что интересно, Летову довольно часто вспоминался Выборг. В принципе, штурм этого города не был таким уж жестоким – финны побежали сами после пары часов боя. Однако сам город был неимоверно красивым и запоминающимся. К тому же Летову почему-то запомнился тот светлый вечер 20 июня 1944 года, когда он с лейтенантскими погонами, чистыми сапогами, новыми галифе и гимнастеркой, утяжеленной всеми своими наградами, шел по улице к Выборгскому замку, на башне которого уже развивалось алое знамя. Немного обшарпанная белая башня была вся в золотых лучах, в них же был и сам Летов, и Выборг. Казалось, что золото залило город. Замок, улица, старший лейтенант РККА, его награды – все были в ослепительном свете. Летов щурил глаза, свет бликами отлетал от наград, но он шел вперед, удивляясь такой солнечной погоде. Этот свет, эта победа, это счастье. Счастье быть живым, быть человеком, быть солдатом, быть счастливым… Счастье просто быть. Просто быть…

Летов открыл свои глаза и увидел этот мрачный, серый город. Он уже не жив, а полумертв. Он уже не человек, он преступник. Он уже не солдат, а непонятно кто с пометкой в паспорте: «выдан на основании ст. 38(39) Положения о паспортах». Он уже не счастливый, он гнилой. Его уже нет. Есть лишь какие-то его огрызки, которые тоже скоро сгниют и от него уже совсем ничего не останется.

А что потом?..

… «И кто это сделал, если не наш душегуб?» – спросил Ошкин, выпивая чай.

Горенштейн взглянул на Летова, который словно был не здесь, а где-то глубоко в себе.

–У тебя есть мысли, Сереж? – спросил Ошкин.


-Да, есть – монотонно, и не меняя своего каменного выражения лица ответил Летов. – Судя по его описанию, он похож на беглеца. Из лагеря, скорее всего – не важно. Беглец. Этот ваш лейтенант заметил его на улице, когда шел в магазин, у Скрябина показания есть. Беглец понял, что мент запомнил его лицо и опознает по ориентировке, поэтому и решил убрать, но, видимо слышал про нашего убийцу, да подделал убийство под его лад. Впрочем, жажда наживы и брезгливость не дали ему скопировать почерк нашего душегуба.


-Черт бы побрал – сказал Ошкин, – еще и беглеца нам не хватало!

Вдруг дверь открылась. На пороге стоял Кирвес, который попросил разрешения и сказал: «Товарищ Летов, я провел анализ того порошка, как вы выразились, что мы нашли на месте преступления. Это утрамбованная кирпичная пыль. В большом количестве. Судя по всему, она попала в сапог убийцы и тот случайно ударился им о стену, когда собирал еду со стола».


-А если это Дворовый? – спросил Летов.


-Он бы никогда не ходил по квартире в сапогах.


-А, точно, он же у вас порядочным был.


-И еще, я снял отпечатки с бумаги: свежих нет. Судя по всему, вырывал эту бумажку профессионал и вырывал он ее в перчатках или обмотав пальцы чем-то.

Летов почесал в затылке, немного подумал, а потом вскочил и воскликнул: «Черт! Я понял! Товарищи, смотрите! Если это беглец, то ему надо же где-то ошиваться. А лучшее место – это заброшенные здания, в них кирпич то и сыпется сильно. Вот он и набрал там кирпичной пыли в подошву, да оставил ее в доме убитого, долбанувшись о стенку. Наверняка, он еще в этом заброшенном доме. Есть ли тут в районе заброшенные кирпичные строения?»

Ошкин сразу, машинально ответил: «Два. На Физкультурной и около паровозоремонтного в леске».

Горенштейн же тоже вскочил со стула и добавил: «Та, что у паровозоремонтного, рядом с домом лейтенанта. Минут тридцать ходьбы».

–Все ясно, – заключил Летов. – Беглец ошивается в ней, вероятно. Веня, нужно две группы для задержания. Одну пошлем на то здание у Физкультурной, а одну в лес. Пятерых человек с оружием хватит. Если группа никого не найдет, то пусть сразу едет ко второму зданию, чтобы оказать поддержку, если что. От первого здания до второго сколько ехать?


-На «Победе» – задумчиво ответил Горенштейн – минут так 20-25.


-Тогда пусть группу на Физкультурную возглавишь ты, Веня, а ту, что в лес, Серега – приказал Ошкин.

Летов и Горенштейн кивнули.

–Тогда собирайтесь сами – продолжил Ошкин, – а людей и транспорт я вам найду. В «Победу» пятеро вместе с водителем войдут, а в ХБВ, если захотеть, так и шестерых можно погрузить.

Горенштейн с Летовым зарядили магазины в свои «ТТ», выйдя на улицу. К машинам уже выбегали вооруженные милиционеры в шинелях и фуражках, а вскоре обе машины были до краев забиты группами задержания. «Победа» поехала на Физкультурную улицу, а ХБВ в сторону дома убитого.

Летов держал в кармане своего пальто тяжелый и холодный пистолет, вспоминая проклятую Вену и страшный бой в доме, когда он, израсходовав оба «магазина» к немецкому автомату, стал стрелять по сидящим в соседней комнате немцам из такого же ледяного и тяжелого «ТТ». Ясно стояла перед ним картина разрушенного, заваленного кирпичами и трупами австрийского дома, пустоту которого заполнили крики раненых и бесконечная пальба – было все это буквально за несколько дней до рокового 12-го апреля.

Трое молодых парней испуганно переглядывались на заднем сидении, уже более пожилой водитель мерно вел машину по разъезженной дороге, а Летов весь вжался в сиденье и тихо трясся от жути воспоминаний, которые заполнили его голову.

Машину оставили в лесу около дороги, а сами бравые бойцы милиции пошли сквозь толстый слой снега в лес. Голые ветки изглоданных берез перемешивались с острыми еловыми, которые своей зеленью скрывали синих человечков и видневшееся вдалеке двухэтажное кирпичное здание, достигнув которого, милиционеры упали в снег и достали свое оружие.

«Это цех тут хотели сделать, году так в 40-м. Завод расширить. Да не успели, война началась, не до этого стало. Вот и стоит он уже девятый год» – гордо рассказал Летову про это здание водитель.

Летову же было плевать. У него болела голова от чувства близости боя, и он понимал, что с ним опять что-то не то. В любой момент мог начаться припадок – нервы лица и рук уже подергивались, воспоминания и мрачные мысли наползали на глаза, но бравый опер держался.

В общем – тряся головой начал Летов. – Я с тобой иду с передней стены, запрыгиваем в окно посередине. Остальные по одному тихо запрыгиваете по боковым стенам через окна. Делаем все тихо, аккуратно смотрим каждую комнату, не шумим. Он может быть где угодно. В моей практике они обычно ошивались на втором этаже, но запомните: пистолет всегда наготове держать и на вытянутой руке.

Парни мрачно вздохнули, взвели курки своих «Наганов» на веревочке и пошли вперед. Летов обтерся снегом, бредя за остальными.

Вот оно, заветное окно. Небольшой прыжок и ступни Летова, поднимая клубы кирпичной пыли, опустились на пол, а водитель плюхнулся вслед за ним. Сбоку появились остальные парни с побелевшими от ужаса лицами.

Летов шел впереди. Он чувствовал, что в голове какая-то муть, ему было плохо от одного вида взведенного «ТТ», но он все равно вел за собой буквально трясущихся от страха милиционеров. То и дело вместо заснеженных и пустых комнат этого здания у него перед глазами появлялся заваленный трупами и камнями коридор дома в Вене, а иногда ему казалось, что в стены врезаются пули, рассыпая камень на мелкую крошку. Однако это были лишь вкрапления, в целом, Летов был еще тут.

Первый этаж чист. Милиционеры аккуратно вступают на покрытую тонким льдом хлипкую деревянную лестницу, которая ведет на второй этаж. Первым наверх полез водитель, опередивший заторможенного Летова. Он тихонько ступал по ступенькам, которые скрипели и нарушали шум здания скрежетом ломающегося льда, а вскоре пухловатый водитель, с украшенным «Ошкинскими» усами лицом, вылез на второй этаж, кашлянул от пыли и, давя ледяную крошку, поплелся вперед, пока тишину этого заброшенного дома не оглушил выстрел. После него было лишь слышно, как на пол упало громоздкое тело водителя, издавшего истошный крик.

Летов высунулся из дыры в полу и пустил пару пуль в комнату за стенами которой и прятался убийца. Он сразу же ответил своей пальбой и Летов скрылся на лестнице. Вместе с еще одним парнем он бросился ко второму пролому в полу, к которому вела лишь висящая веревочная конструкция, чем-то напоминающая лестницу, а остальные полезли по более крепкой деревянной лестнице.

Летов забрался по этой веревочной сопле наверх, сразу открыв огонь по проему, из которого палил убийца. Ответа ждать долго не пришлось: как только Летов упал в маленькую комнатку, пустой проем которой был в метре от дыры в полу коридора, в него влетели вражеские пули.

И тут началось. Перед глазами встал серый туман, в ушах начался звон, потом сменившийся звуками выстрелов и разрывов снарядов. Летов завыл, как волк, схватился за голову и стал кататься в пыли.

«Нет, нет, нет, нет» – повторял он себе, но лишь пыль оседала на его лице, а вырванные волосы выпадали из ладоней.

Тем временем Лихунов израсходовал весь магазин пистолета, который он забрал у убитого конвойного в спецпоселении. Оставался один, последний пистолет – пистолет убитого милиционера. Группа бравых защитников социалистической законности была с двух сторон: спереди двое парней, которые залезли по лестнице и спрятались в проемах комнат, а сзади Летов и еще один парень. Однако судя по крикам, доносившимся из комнаты и вою, Лихунов подумал, что ранил одного из милиционеров, но нет – это Летов опять бился о запертые двери его сознания.

Вот парень сзади, поняв, что Летов ранен и выбыл из боя, пошел вперед. Он постоянно держал злополучный проем, где прятался убийца, под прицелом. Вот уже проделана половина пути, вот уже близок враг… Сердце бьется постоянно, пот течет из под синей фуражки, в голове лишь страх и жажда убить преступника… Вдруг Лихунов, опасно высынувшись в коридор, совершенно неожиданно выстрелил из проема прямо в грудь молодому милиционеру и, издав радостный визг, пустил в него еще несколько пуль.

Тем временем Летов пришел в себя. Его коричневое от пыли лицо выражало дикий ужас и абсолютную потерю в пространстве – у него было помутнение рассудка. Летов отдаленно понимал, что происходит, но одновременно с этим был в каком-то тумане, чувства были притуплены и полного понимания картины не было – словно все вокруг залила какая-то мутная вода.

Летов поднял «ТТ», снова закричал и выскочил из своего укрытия. Началась безостановочная пальба. Летов бежал вперед, издавая истошный крик, и постоянно стрелял по проему комнаты, в которой прятался Лихунов. В голове не было ничего, а перед глазами стояла мутная картина из разваленного коридора, разлетающихся в сторону кусочков стены и тусклого осеннего света. Ни страха, ни боязни, ни опасности – вообще никаких мыслей и чувств. Вот и заветный проем. Лихунов лежал на полу и уже был готов выстрелить в озверевшего Летова, но он просто выбил пистолет из рук Лихунова, упал на него и с истошным криком стал бить рукоятью пистолета по лицу. Кровь и зубы летели во все стороны, вот уже сдвинулся нос, а Летов продолжал эту кровавую драку, но Лихунов лишь улыбался, выплевывая кровь изо рта. Вдруг Летова кто-то скинул в сторону, перевернул Лихунова и поднял его на ноги. Летов, снова упавший в пыль, сквозь пелену гнева увидел Горенштейна, который отдавал заломаные руки Лихунова конвойным.

«Узнаю тебя, Серег. Еще немного, и ты бы убил его. Что с тобой? Ты чего озверел? Даже под Выборгом с тобой такого не было» – спросил Горенштейн, вытирая руки от крови.

Летов ничего не ответил. Он поднялся со спины, взглянул на свое коричневое от пыли пальто, со свежими капельками крови, вгрызающимися в плоть габардина. Ладонь мертвой хваткой сжимала окровавленный пистолет, который вскоре упал в пыль, осевшую на его покрасневшую рукоять.

Лихунова завели в стоящий у дома автозак, который, качаясь на неровной лесной дороге, рванул к отделению. В это же время в медицинскую машину занесли тяжелораненого милиционера в окровавленной синей шинели, а водитель продолжал лежать в здании: нужно было еще заполнить протокол и только потом вести его в морг. По пустынным проселочным улицам на полном ходу неслась синяя «Победа», за ней такой же синий автозак на базе «Трехтонки», за ним белый ГАЗ-55 с красным крестом и грязью по всему кузову, а замыкал колонну зеленый ГАЗ-67 с табличкой «МИЛИЦИЯ» на лобовом стекле.

Летов сидел под брезентовой крышей замыкающей машины и ловил своим грязным потерянным лицом потоки ледяного воздуха, словно прорывающего окутавшую сознание пелену. Впереди тряслись закрашенные белой краской стекла задних дверей медицинского ГАЗа-55, в котором лежал раненый милиционер. Летов постепенно приходил в себя: в голове всплывали картины недавнего боя, понимание, что он впал в истерику просто от выстрелов, и странное чувство, что то лицо, которое он избивал несколько минут назад, ему знакомо.

…Ошкин ходил по кабинету, тяжело перетаскивая свою хромую ногу. Орден на его синем мундире ходил из стороны в сторону, а лицо выражало лишь мрак.

–Да, товарищи опера – начал он, – на славу вы повоевали. Один убитый и один тяжелораненый в бою против одного урода. Ясное дело, один то совсем молодой паренек, не обстрелянный. Семеныч-то уже старый хрыч был, правда не воевал, вот и подставился под пули. А рядовому тому 19 лет только. Молодой, глупый, как я тогда в Гражданку был. А ты, Серега, ты то как умудрился это допустить?


-Я… я не знаю, Леонид Львович – запинаясь ответил Летов.


-Не знает он. Лет десять назад ты бы этого урода сразу взял, а теперь… В общем, пока вы его там ловили, я собрал все ориентировки на беглецов за последний месяц. Их пятеро. Хлебало у этого урода разглядеть можно?


-Да, товарищ подполковник – ответил Горенштейн, – только Летов его побил сильно.


-Это ничего, сейчас наши лекаря ему личико отмоют и посмотрим, кто он есть.

Внизу, в лаборатории, врачи отмыли Лихунову лицо от крови, обработали раны и стали описывать его приметы. В это же время в кабинет вошел Горенштейн, который взглянул на посиневшее от ударов лицо пойманного, перебрал фотокарточки беглецов и усмехнувшись сказал: «Ну что, Лихунов Илья Константинович, добро пожаловать в Первомайский райотдел милиции».

…Итак, – начал Горенштейн, – мы поймали Илью Константиновича Лихунова, 1911 года рождения, родился в Севастополе, вырос в Минске, с мая 1941 года в рядах РККА, 27 октября 1941 года перебежал к немцам, с декабря 1941 года в немецкой армии в составе «Русского охранного корпуса», с того же времени воюет в Югославии, в 1944 году прикрывал отход частей Вермахта из Греции, с февраля 1945 года в составе «Русской освободительной армии», в мае 1945 года передан Советским властям, как военный преступник отправлен в специальное поселение №143 около села Егозово Кемеровской области. Пробыл там до 12 ноября 1949 года. В ночь с 11 на 12 ноября, убив рядового МГБ СССР Родионова С.В., совершил побег, после чего исчез в неизвестном направлении. Преступник вооружен пистолетом «Наган», украденным у убитого, опасен.

–Вот это рыбу вы поймали! – радостно сказал Ошкин, немного убрав с лица мрак. – Это точно он?


-Лицо и все приметы сходятся – ответил Горенштейн.


-Тогда звони в Новосибирск, пусть присылают своего человека. Но если ты ошибся, то все проблемы на тебя ложатся.


-Я не ошибся, товарищ подполковник.


-Верю, поэтому и говорю: звони.

Летов почесал затылок. Ему казалось, что он уже видел этого беглеца, но мрачные мысли о том, что у него на глазах погиб бывалый мент и был ранен совсем молодой паренек, не давали мыслям развернуться с прежней силой. Когда Горенштейн вышел из кабинета, направившись в лабораторию, Летов подошел к старому стулу, на который Горенштейн бросил личное дело беглеца, взглянул на его фотокарточку и ужаснулся.

«Твою мать!» – прокричал Летов, положив фотокарточку обратно и бросившись в камеру.

Лихунова уже отмыли, забинтовали голову, посадив в КПЗ. Он сидел на нарах, опустив голову на руки, размышляя о том, что это конец. Убийства милиционеров ему не простят, а, значит и дороги до заветной Литвы не видать. Можно попытаться сбежать, но подходящего момента пока нет. Может при перевозке в город получится?..

Летов подбежал к двери камеры, показал охраннику свою ксиву и ворвался во внутрь. Лихунов поднял голову и усмехнулся своим распухшим и беззубым ртом.

Это лицо… это жуткое лицо – оно будто врезалось в память Летова, как и испуганные лица убитых им австрийцев. Правда, это лицо сильно изменилось с тех пор: грязь и засохшая кровь покрыла веснушки, которые были заметны на чистых участках его избитых щек, такой же злобный, ненавидящий все и всех взгляд абсолютно черных глаз, которые слезились от пыли, такие же черные и грязные волосы, и те небольшие шрамы на щеках, которые покрывали веснушки, а их в свою очередь покрывала толстая корка крови с прилипшей к ней пылью.

Я, я знаю кто ты – начал Летов, – уже закипая от ненависти. Я тебя помню, выродок. Дулаг №191, под Воронежем, октябрь 1942-го. Ты у нас на глазах людей расстреливал, прямо в затылок. Ты улыбался и им мозги вышибал, а потом нас заставлял их закапывать. Я тебя не забыл, шваль.

Лихунов усмехнулся и ответил: «Память, я смотрю, тебя не подвела. А вот мозги то подвели, видно, что у тебя шарабан уже не работает.

Летов зарычал, как тогда, в Вене, набросился на Лихунова, повалив его с нар и принявшись избивать со всей силы. Лихунов, поняв, что уже терять нечего, ударил в ответ, после чего перевернул Летова на спину и принялся душить, пока их не разняли ворвавшиеся в камеру конвойные. Лихунов получил еще пару пинков, а рычащего и орущего что-то невнятное Летова вдвоем вытащили из камеры.

Упав на холодный пол коридора, Летов завыл, как пес и согнулся словно лист бумаги. Картины войны, расстрел, сгребание мозгов в яму, лицо Лехи, его труп – все это крутилось в его голове, как волчок.

Когда Горенштейн с Ошкиным буквально прибежали к камере, конвойные уже стерли с сапог кровь, а Летов сидел на скамейке, куря папиросу трясущимися руками.

«Сергун, что с тобой?» – спросил Горенштейн, положив руку на плечо Летова.

Я знаю его – трясущимся голосом ответил Летов. – Я знаю этого нелюдя! Он у нас в лагере людей расстреливал, а я их закапывал. Я видел, как он мозги вышибал в упор, и улыбался при этом.

Ошкин и Горенштейн переглянулись и спросили в один голос: «Ты уверен?»


-Д…да, я не мог перепутать его хлебало. Я его навсегда запомню.

Втроем они зашли в камеру. Лихунов лежал на нарах, на полу была лужа крови.

–Встань, тварь – монотонно сказал Горенштейн. – Конвойные, в допросную камеру его.

Зарешеченное окно, темно-коричневый стол, черная лампа, чернильница, бумаги, в углу отдельный стол с печатной машинкой и писарь, пьющий чай – вот так выглядела допросная комната первомайского райотдела милиции. Лихунова усадили на стул, Ошкин прижался к стене у двери, конвойные встали позади стола, Горенштейн сел за стул, а Летов встал рядом.

«Ваше имя, год и место рождения, род занятий до перебежки к фашистам?» – начал Горенштейн.


-Лихунов, Илья Константинович – облизывая распухшую губу начал беглец, – 1911, Крым, помощник слесаря.

Послушай, тварь – вмешался Летов, – я знаю, что ты не тот, за кого себя выдаешь! Таких мразей, как ты, стреляли еще в 45-ом. Какое твое настоящее имя, чьи документы ты стырил и куда делся настоящий Лихунов?

Уберите этого сумасшедшего, – ответил веселым голосом Лихунов, – он меня с кем-то путает!

Летов опять зарычал и опять набросился на Лихунова. Он повалил его со стула, вдавил голову в ледяной пол, а прутья спинки стула поломались от напряжения, исцарапав спину коллаброциониста.

Горенштейн попытался оттащить Летова, но он ногами сшиб капитана с ног. Конвойные сразу схватили Летова подмышками, подняли на ноги и потащили к двери, пока он не повалил и их: одному ударил коленом в живот, а второго оттолкнул к стене. Летов вновь бросился к избитому Лихунову, но на этот раз его с ног сшиб уже Горенштейн, а прибежавшие конвойные связали Летову руки ремнем и вытащили за дверь. Пока обезумевшее тело Летова тащили злобные конвойные к двери, он на всю комнату орал матерные слова и угрозы. Мат, желание «глаза тебе вырезать», «также мозги в упор вышибить и жрать их заставить» вылетали из уст обезумевшего опера, пока он не оказался за дверью, которую охранники плотно закрыли и встали на свое место. Горенштейн вытер кровь из под носа, выплюнув кровавую слюну и пустив несколько матерков в сторону закрытой двери, поднял Лихунова вместе со стулом и сел продолжать допрос.

Ошкин же, хромая, подошел к охранникам и сказал им: «Ребята, сами воевали, сами знаете, что такое война и когда у тебя на глазах убивают. Простите Летова и ни слова об этом случае. У Сереги нервы не выдержали, такого-то урода увидеть».

Охранники кивнули, а старший сказал: «Мы и не собирались, у самого брата расстреляли вот так в 41-ом, он политруком был. Сам бы так поступил, коли увидел расстрелявшего его».

Ошкин похлопал охранников по плечу и отошел в сторону. Допрос был продолжен, Лихунов сознался в убийстве Дворового и в том, что убивать пытался так, как рассказывали об убийствах «первомайского душегуба», чтобы «надуть» следствие.

…-Серег, я такого не ожидал от тебя, – начал Горенштейн, выйдя из допросной. – Это, конечно, останется только между нами, но не хватало еще, чтобы ты такое вытворил перед новосибирским офицером, который за Лихуновым приедет! Я все понимаю, может сам бы так поступил, но научись контролировать себя!

–Когда этот офицер приедет, – мрачно ответил Летов, – я ему дам список имен тех, кто видел, как эта сука расстреливала людей. Мы должны им доказать, что он виновен в массовых расстрелах!


-Я согласен. Но, если что, за убийство двоих милиционеров, ранение еще одного и оказание сопротивления при задержании ему и так четвертак светит. Расстрел то отменили.


-Это дело чести, черт побери, доказать надо.

Горенштейн развязал Летову руки и отвел его в кабинет, где дал попить воды, оставив его составлять список фамилий.

Перед глазами Летова стояла та картина. Серое небо, холодный ветер, грязные и усталые люди, Леха, со слипающимися глазами и точные, одиночные выстрелы, которые заглушают крики и мольбу стоящих на коленях пленников. Он идет и стреляет каждому в затылок. Тела падают вниз и замирают в диких позах. И вот этот палач рядом, в нескольких комнатах, сидит и врет. Летов вспоминал лицо каждого и записывал имена. Вспомнил он пять имен: трое из его отделения и двое из соседнего. Кто из них выжил, а кто нет – Летов не знал, велика вероятность, что вообще никто, но попытаться стоит.

…Вскоре из Новосибирска прибыл майор МГБ. Он изучил протоколы допроса, фотографии задержанного, подтвердил, что это Лихунов и выразил благодарность Горенштейну, Ошкину и Летову. Когда майор уже готовился уезжать, Летов остановил его и, сильно волнуясь, сказал:


«Гр… товарищ майор, тут такое дело… я воевал и абсолютно уверен, что этот Лихунов расстреливал у меня в лагере людей. Я попал в плен 2 октября 1942 года, был отправлен в дулаг №191, где находился до 10 октября. 3 октября я лично видел, как этот урод расстреливал наших товарищей у нас же на глазах. Он был в форме унтер-фельдфебеля вроде. Я написал тех моих товарищей, которые тогда тоже находились в Дулаге и могут подтвердить, что он виновен».

Майор взял бумажку, пожал Летову руку и уехал. Как показалось бывшему старшему лейтенанту, майор об этом уже знал.

Глава 10.

«Я грешный человек, но объясните мне, 


Как можно жить и не отбрасывать теней». 


--В.Волков, «Грешный человек».

…-Какого хрена ты делаешь? – захлебываясь в крови сказал полупьяный человек, лежащий в луже крови на ледяной грязи.

Павлюшин в ответ лишь нанес еще один удар топором, окончательно добив его. Два похожих тела, от которых несло запахом спирта, лежали буквой «Г» в красных кляксах, по которым пробирался Павлюшин к их левым кистям. Вот сразу два трофея – их в одну баночку, для экономии.

Собаки гавкали где-то далеко, одинокий фонарный столб стоял во мраке и гнил, сопротивляясь порывам ветра. Мрак и темень покрыла этот участок земли между двумя пустыми сараями, в один из которых Павлюшин и затащил две своих новых жертвы.

… «Что теперь будем предпринимать? Не сидеть же молча?» – пробормотал Ошкин.

Ночь уже опустилась на город. Часы громко тикали, лампочка бросала свой яркий свет на стены кабинета начальника отделения милиции, ветер стучался в грязные окна и казалось, что они вот-вот выпадут, расколовшись на мелкие кусочки. Ошкин сидел в своем старом кресле, держа трость в холодной руке, а ногу вытянув вперед. Горенштейн сидел на стуле у стены, сняв фуражку и подпирая свое грязное, невыспавшееся лицо кулаком. Летов сидел рядом, одетый в более-менее чистое тряпьё, вдавливая больное лицо в больные руки – нервы еще шалили, в голове словно бушевал ураган, но нотки стыда за свои срывы уже простукивали в воспаленном сознании.

–Раньше, если в городе были убийства – сказал Горенштейн, – то мы проводили оперативный розыск трупов на территории. Ходили по городу и искали, иногда находили спрятанные тела где-нибудь в подвале.

Летов убрал руки со своего вымотавшегося лица и сказал: «Да, это верная мысль. Мобилизуем весь райотдел, можем привлечь людей из соседних отделов и прочесать район. В 30-е годы мы делили его на сектора и шли цепью, проверяя каждый закоулок».

–Про людей забудь – спокойно ответил Ошкин, – их найдем, можно вон, солдат мобилизовать. Главное все это делать быстрее, как можно быстрее. Идея хорошая, будем ее реализовывать. Горенштейн – ты отвечаешь за общий ход поисков, Летов – ты за северный сектор тогда, в нем больше всего убийств было, Кирвеса поставим ответственным за южный сектор, а дальше разберемся. Надо чтоб каждый при себе имел оружие, а поисковикам раздадим фонари, чтобы в подвалах и темных помещениях могли искать.

…Из отделения Летов с Горенштейном ушли в одиннадцать вечера. Ефрейтор довез их на «ХБВ» до засыпной коммуналки, а потом резко развернулся посереди улицы и рванул обратно к отделению, дабы оставить машину на ночь.

В комнате все пропахло табаком. Простыня и одеяло на койке Летова были скомканы и перевернуты, весь пол завален окурками папирос и пеплом, на столе уже ютилась целая армия пустых водочных бутылок, сургуч с которых беспорядочно валялся по углам.

«Ты не спишь что-ли по ночам?» – спросил Горенштейн, снимая с себя милицейский китель.


-В какой-то мере – спокойно ответил Летов, закуривая новую папиросу.

Вскоре Горенштейн ушел к Валентине, и Летов вновь остался один. Спать он хотел, но не мог: только закрываешь глаза, как перед ними начинают вставать какие-то дикие картины на черном фоне. Оторванные руки, лужи крови, летающие ящеры, жующие в пасти живых людей, деревья, наматывающие на стволы кишки и другие жуткие вещи. Все это очень ярко, словно нарисовано каким-то умелым художником на черном полотне темноты. Через какое-то время Летов засыпал, но ему сразу начинали снится дикие, жуткие кошмары, чаще всего та сцена в Вене: только после стрельбы все трое убитых Летовым оживали и начинали его медленно резать, выкидывая куски тела в окно. Заканчивался этот кошмар тем, что убитый Летовым мальчик проглатывал связку гранат и весь дом взрывался. Тогда опер резко вскакивал с койки и начинал или кричать, или носится по комнате, или валятся на полу, вырывая себе волосы, или же все вмете – так он пытался побороть страх. С криком уже было получше – после нескольких вопросов жителей Горенштейну о том, что творится в его комнате, Летов стал пореже кричать, словно осознание опасности криков проникало в его мозг во время даже самых жутких припадков. После трех дней такого ужаса Летов уже не мог спать: одна только мысль о том, что когда глаза будут закрыты он вновь будет видеть тех ящеров, поедающих налету людей, отбивала все желание даже задремать. Поэтому шел уже пятый день, как Летов ночью почти не спал, а курил, думал о деле, плакал, вспоминая прошлое, или отжимался. Однако случалось так, что посреди ночи он вспоминал какой-то момент из прошлой жизни, и после этого словно кто-то нажимал курок пистолета: Летов впадал в жуткое состояние, валился на пол, тоже начинал выть, кричать, а перед глазами стояли какие-то картины из прошлого. То школа, то смерть Лехи, то ранения, а иногда, совершенно неожиданно, опять эти ящеры или монстры будто бы врывались в яркие элементы прошлого. Когда припадок кончался, он еще отходил минут двадцать, не понимая, порой, где он и кто он, а потом, удивляясь тому, что, например, он может говорить. Все же примерно часам так к трем ночи Летов не выдерживал и засыпал, ибо организм без сна уже не мог; ужасные картины перед глазами были недолгими, а вот кошмары яркими и дикими. Поэтому на утро, даже после пяти часов сна, Летов чувствовал себя уставшим и разбитым, словно работал всю ночь, хотя работал лишь его мозг, изрыгая кошмар и ужас, окутывающий летовское сознание.

Летов же тем временем лежал, совершенно не желая спать и закрывать глаза, как вдруг, совершенно неожиданно для себя, вспомнил весьма интересную закономерность о которой говорил Ошкин: большинство убийств происходило в северной части района. Минут за десять он написал список точного места обнаружения трупов, доплелся до райотдела, зайдя в пустой кабинет Горенштейна и отметил на карте каждое место. В целом, убийства были расположены рядом друг с другом, в виде какого-то изуродованного многоугольника. Смело можно было сказать, что преступник орудует в северной части района и не выходит за ее пределы. Эта часть была самой ужасной для розыска: рядом «железка», густой лес и начинающиеся цеха паровозоремонтного завода с кучей построек при нем. Засыпанные снегом небольшие поля ОРСа и полусгнившие бараки для тех, кто на этих полях работал летом и ранней осенью, около леса шли стоящие на отшибе улицы с частными домиками, окруженные со всех сторон бараками, столовками, коммуналками и немалым количеством заброшенных сараев, ранее принадлежавших заводу. Публика там ошивалась разная: все больше работники завода и ОРСа, но туда же стекались все асоциальные элементы Первомайки: большинство воровских «малин» находилось как раз в этих гнилых бараках и коммуналках. Короче говоря, географические и социальные условия северного сектора очень затрудняли оперативную работу: там жила куча людей, среди которых прятались откровенные уроды, но жила в ужасных условиях шума завода и поездов с железной дороги, пьяных кампаний ночью и огромного количества закоулков, тупиков, пустых улиц, заброшенных строений. Во времена Летова бандиты часто заводили жертв в такие «заброшки», там били по голове и грабили. Еще одним минусом этого сектора являлась разветвленная сеть проселочных улиц и тупиков: при патрулировании трудно обойти все, легко заблудиться и бродить по одним и тем же закоулкам много раз. А из-за леса и разросшегося кустарника, а также ограды начинающегося завода, многие заброшенные здания были просто не видны. В общем, идеальное место для поиска и «систематического умерщвления людей без видимой цели» – частные домики стояли на отшибе, и очень редко бывало так, чтобы рядом с одним домом стоял другой. Это помогало совершать убийства без боязни быть замеченным соседями (особенно если убивать в темноте и сразу лишить жертву возможности кричать). Убийца делал все верно: он убивал в частных домах глубокой ночью, ни разу не сунувшись в барак, где стены чуть ли не фанерные и люди жили рядом; первый удар наносил так, что, по сути, сразу убивал или лишал жертву сознания, а, следственно, и возможности издавать громкие звуки; сам, вероятно, никогда не кричал и не шумел. В целом, действовал он предусмотрительно: еще ни один сосед не заметил его или не услышал подозрительных звуков.

Часы пробили двенадцать ночи. Летов сидел на полу и курил, заканчивая свой поток сознания, пока не перешел на мысли о приближающейся операции по поиску трупов. План поисков был понятен: идем цепью, на расстоянии максимум два метра друг от друга, заглядываем в закоулки, заброшенные здания и подвалы, в лес, во все места, где можно спрятать трупы. Наверняка этот урод убивал не только в квартирах, но и на улицах.

Докурив, Летов набросил на себя пальто и вышел на улицу. Ледяной ветер обдал его лицо с высохшими слезами, на черном небе были видны контуры туч, скрывающих дыры в небе, которые умные люди прозвали звездами. Редкие фонари бросали свой свет на заснеженную Таловую улицу, освещая ее, словно ракеты на передовой. Дома и люди в них спали: окна были темными и даже луна не проливала свой свет на крыши Первомайки. Летов шел вперед, ветер раздувал полы его пальто, обдувал лицо и тело, пытаясь отогнать назад, но он все равно шел вперед, шел медленно и с трудом, запинаясь о складки замерзшей грязи. Так и в жизни: идти сложно, ноги постоянно запинаются, но идти надо, надо обязательно. Вдали, во тьме он видит какие-то невнятные очертания, но не понятно очертания чего. Быть может, он уже видит конец своей дороги? Конец своей жизни? Если так, то даже к лучшему. Значит, запинаться, сопротивляться ветру осталось немного. Значит, скоро он попадет в яму, из которой ничего не будет видно и слышно. В ней не будет ничего. Вообще ничего.

Летов свернул с Таловой улицы и пошел по какому-то проселочному проезду. Ветра там не было, и лишь лай собак за заборами как-то нарушал спокойствие ночной, будничной Первомайки.

Небо темное, без единой пробоины – было ощущение, что ты сидишь под новехонькой плащпалаткой, в которой еще не было ни одной дырочки. Вот и закрытый продмаг, со стоящей у двери «Полуторкой», вот и отделение милиции вдалеке, а вот и очертания паровозов у Инской.

Летов вдруг подумал: где он был 9 мая 1945 года? Порывшись в закоулках своей памяти он вспомнил: в Красноярске. Его уже приговорили к лагерю и везли в Канск к месту отсидки, как говорили уголовники. В вагоне с ним ехало еще много других преступников. Мародеры, насильники, барахольщики, членовредители… В соседних вагонах ехали уголовники и пленные, а их вагон, пятый, был для военных преступников. Поезд долго полз по рельсам, скрипя и трясясь, он словно черепаха лез к вокзалу Красноярска: последней остановке перед Канском, пока его не качнуло, и он застыл, ухватившись мертвой хваткой за рельсы.

Сначала все было тихо, лишь у окон толпились люди, которые глядели в окошки. На станции копошились конвоиры и местные милиционеры.

–Стоять здесь, следи за дверьми!


-Не выпускать никого!


-Стоим 15 минут!

Вдруг из рупоров на вокзале стал литься знакомый голос.

«Товарищи! Соотечественники и соотечественницы!» – выплюнул из себя рупор.

«Мужики, Сталин вещает!» – крикнул молодой ефрейтор и все, даже вечно мрачный и лежащий на койке Летов, бросились к окну. Все слушали внимательно, не издавая ни единого звука, не оборонив ни одного слова – тишина подобно льду заморозила любые разговоры и покрыла внутренность вагона. На станции тоже все затихло: милиционеры и конвойные молча стояли, изредка поглядывая на рупор.

…«Теперь мы можем с полным основанием заявить, что наступил исторический день окончательного разгрома Германии, день великой победы нашего народа над германским империализмом»…

После этой фразы многие схватились за рот, видимо желая, закричать от счастья, но речь продолжалась, поэтому все сдержали свои радостные возгласы. Летов слушал и на его лице, впервые за этот жуткий месяц, проступила улыбка, настоящая улыбка, которая отдалась радостью внутри. Он понял, что все лишения, все горе которое он испытал, гибель товарищей, жуткие бои – все это было не зря. Не зря он воевал, не зря был готов погибнуть и почти что погиб. Он понял, что это Победа, что все было не зря… И вот, глаза Летова начали слезится, как и глаза всех, кто его окружал, даже конвойных.

… «Товарищи! Великая Отечественная война завершилась нашей полной победой. Период войны в Европе кончился, начался период мирного развития»…

«Я дожил» – шепотом сказал стоящий перед Летовым пожилой человек, со срезанными погонами.

…«Вечная слава героям, павшим в боях с врагом и отдавшим свою жизнь за свободу и счастье нашего народа!»…

Все. Весь вагон был залит криками, криками радости. На лицах бывших солдат проступили слезы, некоторые падали на колени и плакали от радости, некоторые бросали пилотки к крыше вагона. На улице тоже все начали кричать, слово «Победа!» крикнул каждый, каждый кто был в вагоне или на станции. Летов тихо сказал: «Победа», отошел в сторону, упал на пол и заревел. Его слезы были и слезами радости за Победу, и слезами горя, от мысли, что он эту победу уже не встретил в рядах РККА, что он теперь не солдат по своей же вине.

«Ребята, ПОБЕДА!» – выкрикнул конвойный и тоже бросил в небо пилотку. За ним в небо взлетели пилотки других конвойных, милицейские фуражки и кепки мирных граждан. Пленные немцы, которые ехали в соседнем вагоне, спрятались и не смотрели в окна, чтобы не быть замеченными радующимся на станции, однако некоторые конвойные все равно кричали в сторону вагона: «Ну что фрицы, отвоевались?!»

Летов сквозь слезы, вслед за остальными принялся кричать заветное слово «Победа» и тоже бросил свою новехонькую пилотку, которая врезалась в крышу вагона и упала обратно в руки. Это был конец войны. Конец одних бед и начало новых. Полный конец одной жизни Летова и начало новой. Полная гибель старого Летова и порождение нового. Это была Победа, которая победила Летова…

…Горенштейн лежал на спине и стеклянными глазами глядел на потолок, пока Валентина мило положила голову на его грудь, тихонько сопя в нательную рубашку своего любимого мужчины. В его голове всплывали разные мысли и воспоминания, шел обычный поток сознания: бессмысленный и беспощадный. То мысли о деле, то воспоминания, то мысли о близости смерти, то мысли о будущем Валентины, то просто всплывающие перед глазами картины изрытого окопами Карельского перешейка.

В итоге Горенштейн тихонько отложил голову Валентины на подушку, также тихо слез с кровати, на цыпочках дошел до двери, напялил лежащую рядом одежду и вышел в коридор, так и не издав ни одного звука. Ветер тоже обжег его своим потоком, проводив до линии железной дороги. Там ветер уже исчез, а Горенштейн мерными шагами зашагал по дороге вдоль железнодорожных путей. Сама «железка» проходила метрах в семи выше, по высокой насыпи, поэтому рельс со шпалами практически не было видно, а подступы к скатам скрывали заледенелые лужи и голые кусты.

Горенштейн шел по темной улице, слушая карканье ворон и лай собак вдалеке. Задрав голову в черное, беспросветное небо, Горенштейн упал на колени, упал прямо на свежий снег, выпустил изо рта струю пара и уже второй раз за день пробормотал: «Я устал. Я так больше не могу».

Он опустил голову на руки, выпустив в них очередную порцию слез. Мрак и изредка падающие с неба снежинки покрывали его, а он всхлипывал, тер руками мокрые глаза и все времяшептал: «Устал, устал, устал»…

Так продолжалось минут пять, пока Горенштейн, обтерший снегом лицо, не поднялся на ноги и не поплелся дальше. На соседней улице он увидел идущего к нему навстречу человека с опущенной головой в черной кепке. Только когда между ними было метров двадцать, Горенштейн крикнул: «Серега, это ты?»

Летов поднял голову, еле заметно улыбнулся и пожал товарищу руку.

…Лед озерца был слегка освещен соседним фонарем, рядом с которым в снег и упали Горенштейн с Летовым, установившие долгое молчание, пока Летов не закурил и пробормотал: «И я упаду побежденный своею победой»…

–В смысле? – удивленно спросил сонный Горенштейн.


-Ну… я победил, я вышел из лагеря живым, я вернулся домой, но… эта же победа меня и добила. Лучше бы грохнули меня в лагере. Не мучился бы.


-А ты подумай о том, что теперь от тебя есть польза. Подумай только, ты помогаешь нам ловить такого урода, как этот душегуб. Если б ты умер в лагере, то и я бы подох тут от одиночества, и расследование не шло вообще никак. Если мы его поймаем, а мы его обязательно поймаем, то это будет в первую ногу твоя заслуга. Даже после всего этого дерьма, тебя не забыли и от тебя есть польза, черт побери.


-То есть, ты хочешь сказать, что я еще кому то нужен?


-Как минимум, нам и Родине, да. Этому душегубу место в земле или в лагере на 25 лет. А без тебя мы его хрен поймаем.

Горенштейн взглянул на небо, посмотрев слезящимися глазами на его черную пелену, а потом, быстро опустив голову, неожиданно сказал: «Знаешь, вот как у нас есть Госплан, может он и Там, на Небесах есть? Только там не количество металла и хлеба планируют, а то, какое наказание кому дать и какую благодарность».


-Тогда дай мне контакты того, кто дает наказания – усмехнулся Летов, – я бы побеседовал с ним.

Летов положил голову на согнутые колени и понял: пока дело не будет закрыто уходить нельзя. Рано уходить. Надо сначала поймать, а потом… а потом уже может быть что угодно. И вновь, уже в который раз, в его голове возникал вопрос: зачем, для чего и, главное, каким образом он еще живет? И сейчас в качестве ответа на этот вопрос в его голове всплывали слова Горенштейна, он понимал, что он еще нужен, чтобы поймать и навсегда уничтожить столь опасного преступника. Каким образом он жив – это вопрос на который никогда и никто не даст точного ответа, но вот зачем и для чего – ответ уже был и такой ответ Летова устраивал.

Часы показывали второй час ночи. «Вчерашний день умер вместе со мной» – мрачно пробормотал в пустоту ночи Летов, таращась на блестящий снег. Вокруг раскрывался прекрасный вид зимней природы, вид деревьев, укутанных в ледяное покрывало снега, земли, облепленной этим снегом, в котором отражалась Луна и била по глазам нашим героям. Но, как бы кто зиму не любил, все мечтали о возрождении умершей на зиму природы – лишь елки выстояли в этой битве с осенью и зимой, любящей обгладывать кости деревьев, – но только не Летов – ему смерть уже давно была привычнее.

Так они просидели до утра, пока не разошлись каждый по своему дому. Летов в мир кошмаров и диких картин, а Горенштейн к Валентине, которая его безумно любила. В принципе, он ее тоже, но воспоминания о семье никак не отпускали несчастного капитана, да и само чувство любви уже умерло в его убитой душе. Поэтому он тоже ее любил, но не мог это никак показать, почувствовать для самого себя. К тому же он очень боялся за ее будущее – с ним его у нее нет, он это отлично понимал, но и оставлять ее уже было поздно, она его не отпустит – роковая ошибка была совершена в день признаний в любви.

«Я очень устал» – прошептал Горенштейн и забылся крепким сном.

… «Таким образом, ваша задача во взаимодействии с воинскими частями и под общим руководством товарища Летова, пройти весь район от улицы Безымянной до улицы Физкультурной, уделяя особое внимание подвалам, заброшенным зданиям, озерцам и свалкам. Основная задача: поиск тел и любых улик. В случае оказания сопротивления со стороны граждан оружие не применять, только в крайних случаях. Соблюдать приличие, не мародерствовать. Вести себя культурно, как подобает образу настоящего советского милиционера, стоящего на охране социалистического порядка. Приказываю получить табельное оружие и фонарики. Операция начинается в 10:00. По машинам, ребята» – громко и четко говорил Ошкин собравшимся в самой большой комнате отделения милиционерам. Человек двадцать в синих шинелях и с большими белыми железнодорожными фонарями внимательно слушали подполковника, после чего развернулись и пошли к выходу. Летов положил в карман галифе «ТТ», попрощался с Ошкиным, взяв такой же фонарь, и вышел во двор. Там уже стояло человек тридцать солдат, которые вместе с Летовым пошли на проверку территории. План был четко составлен: на обход Первомайки, по подсчету Летова, должно было уйти часа четыре.

Встав в колонну по двое, разноцветная бригада из милиционеров и военных зашагала за Летовым. До Безымянной улицы, от которой и должен был начаться обход, идти было минут десять.

«Идти цепью в два ряда, на широких участках удлинять цепь, дистанция не меньше метра и не больше двух метров. Проверять каждый заколулок» – скомандовал Летов, вставая на правый край первой цепи.

Обход начался.

Безымянную улицу с частными домами прошли бысто: заброшенных зданий не было. Следующим был переулок, который тоже прошли спокойно, свернули на соседнюю проселочную улочку, где был заброшенный сарай, но внутри него вообще ничего не было: только ледяная земля. Потом прошли соседнюю улицу, на которой был только один заброшенный домишка. Летов первым зашел во внутрь, пролил яркий свет мощного фонаря на комнату и спустился в подвал, где был дикий холод и запах гнили. Однако на земле лежали лишь осколки от банок и парочка ледяных картофелин, навсегда брошенных здесь прежними жильцами. Летов прижался к лестнице, молча смотря на луч света, который рвал мрак подвала и слушая мат солдат с их мерными шагами по скрипучему полу ледяного домика.

«Чисто, товарищ Летов» – крикнул милиционер и колонна продолжила свое движение.

На остальных улицах тоже было тихо. Люди удивленно глядели на эту процессию, чумазые мальчишки свистели и кричали «Ура!» шагающим солдатам в их зеленоватых шинелях, перетянутых ремнями. Редкие машины съезжали с улиц на соседние, объезжая колонну.

Обход северного сектора уже подходил к концу. Оставалось две улицы, после чего все должны были отдохнуть пару часов и пойти на обход западного сектора. В это же время Кирвес проводил обход южного сектора, после чего его люди должны были пойти на обход восточного.

Летов закончил обход. Ничего найдено не было, вообще ничего. Поначалу он сильно расстроился, сразу сказав себе: «вечером надо нажраться», просчитал, каким маршрутом лучше пойти из отделения в барак, чтобы зайти в 4-й продмаг и подумал о закуске. Солдаты же ушли на отдых, разместившись в отделении, а Кирвес с Горенштейном, тоже вооружившись железнодорожными фонарями, пошли на обход восточного сектора.

И снова короткие улицы, редкие закоулки, гнилые домишки, припорошенные снегом подвалы и ничего. До одного момента.

«…Ну я ей и сказал, что денег у меня на патефон вообще нет, так она истерику закатила!» – разъяренно и возбужденно говорил сержант милиции ефрейтору Советской Армии.

–Так ты бы ей морду начистил – спокойно ответил ефрейтор, – моя после двух мордобоев вообще не рыпается.


-Мне хватило отца своего в детстве. Не буду я никого бить, кроме преступников.

Ефрейтор лишь усмехнулся, сдержав себя, чтобы не сказать: «Не мужик, значится».

С улицы был небольшой поворот в сторону, где сержант, уставший тащить ледяной фонарь, увидел небольшой сарайчик, стоящий около столовой для трудящихся и какого-то заводского здания. Подойдя к нему, сержант заметил на деревянной ручке двери запекшуюся кровь, почувствовав что-то неладное.

Ветер опять выл, тряся хлипкие стекла столовой, поварихи что-то энергично готовили, человек десять, сидящих в ожидании смены, хлебали горячую похлебку, о чем-то энергично общаясь, скинув свои телогрейки и «Москвички» на скамейки, пока эту идиллию рабочих будней не нарушил крик выбегающего из сарая человека в синей шинели, изо рта которого фонтаном летела рвота.

Кирвес, Горенштейн и еще трое милиционеров бежали по свежему снегу к ефрейтору, спокойно курящему на фоне сержанта, оттирающего с шинели собственную рвоту. Горенштейн сразу все понял, оттолкнул вытянувшегося по струнке сержанта и заглянул в открытую дверь сарая. Оттуда моментально пахнуло жутким запахом гнилого трупа, поэтому Кирвес, Горенштейн и ефрейтор в одну руку взяли фонарь, а в другую носовой платок, которым закрыли рот с носом.

Жуткие лучи фотонов резали мрак сарая, падая на каждый его угол. Вот все три луча скрестились на двух трупах, прикрытых разорванной белой рубахой. Вокруг трупов блестели лужи заледеневшей крови, а дикий смрад окутывал мозг троих живых, которые находились в этой комнате. Вонь была жуткая, невыносимая. Все кроме Кирвеса скорчили кислые рожи, а бравый судмедэксперт спокойно смотрел на этот ужас.

Вскоре в проезд между зданиями влетела синяя «Победа», из которой сначала высунулась сначала прямая нога, а потом и остальное тело Ошкина, вслед за которым вылез уставший Летов, не перестававший мечтать о выпивке вечером.

«Ну что у тебя, Веня?» – оживленно спросил Ошкин.


-Два сильно разложившихся трупа – начал Горенштейн, – оба мужчины, лежат довольно давно. Сейчас проводим фотографирование, потом Кирвес подробно осмотрит их. Внутри жуткая вонь, можно не зах…

Но Ошкин совершенно не слушал Горенштейна. Закрыв лицо платком и взяв у уже чистого сержанта фонарь, Ошкин вошел во внутрь. За ним вошел и Летов, впервые за долгое время использующий платок в качестве респиратора. В этот момент на трупы пролила свой свет и вспышка «Фотокора». Работа Юлова была самой тяжелой: после каждой фотографии он опускал фотоаппарат, закрывал лицо платком, делал несколько глубоких вдохов и вновь приступал к фотографированию. После последнего снимка к своей мерзкой и важной работе приступил Кирвес.

–Вот как получилось – сказал Ошкин, складывая в карман галифе платок, – в том секторе, где мы ожидали что-то найти – вообще ничего, а в менее ожидаемом секторе такая находка.


-Да подождите делать выводы, товарищ подполковник – мрачно ответил Горенштейн, – может их и не наш душегуб убил.


-Он, не волнуйся, я приметил, что у трупа кисти левой нет.

Кирвес вышел из этого жуткого места минут через двадцать. Лицо его позеленело, глаза помутнели, а на руках были толстые резиновые перчатки, измазанные гноем и кровью. Обтерев лицо свежим снегом, Кирвес потряс головой, выругался по-эстонски и подышал свежим ветром.

–Господи Иисусе, чем я занимаюсь? – промелькнуло в голове Кирвеса. – Сколько грязи я повидал, сколько ужаса, в сколькие гнойные раны с червяками я совал свою руку, и ведь остался человеком. Да, остался! Во мне нет ни капельки гнили, ни капельки мерзости, – я по-настоящему хороший человек. Чего это признак? Душевной силы, крепких нервов и притупленных чувств? С последним не соглашусь, а с остальным, в целом, можно и согласиться. Я не психолог, я криминалист, но все же в себе, в отличие от того же прогнившего до костей Летова, я разобраться могу. Что интересно, приятнее и легче засунуть руку в гнойную рану с червями, чем заглянуть в душу Летова. Она потемки, она лабиринт, она минное поле. Там столько грязи, гнили, мерзости, что ни один, даже самый разложившийся труп, не сравнится. Бедный человек. Если бы я был таким же, как он, то я давно спился бы или вышиб себе мозги. И некому бы было щупать гнойные раны, писать Лизе в Таллинн, вспоминать Линду. Ничего бы не было. Но я сильнее его. Может чуток глупее, но точно сильнее, точно. Я выдержал тот ужас, что испытывал, я остался человеком, а он нет. Я его не виню, нет, мне его просто жаль, неимоверно жаль. Жаль даже сильнее, чем Линду или тех двоих в сарае. Мне тоже было больно, больно и сейчас, но я сумел сохранить себя. Моя душа это… нельзя сказать, что райский сад. Скорее парк с увядшими цветами в клумбах и совсем чуть-чуть гнилыми досками тротуаров. Все-таки я переборщил с тем, что гнили во мне нет вообще. Есть, конечно есть, как и во всех, просто ее мало, и я не даю ей проступить уж слишком явно. Вообще не даю. А Летов дает, от этого и беды. Он несчастный человек и его нельзя винить, его можно лишь жалеть и хотеть ему помочь. Помочь убрать из его души хоть немного грязи и срезать с его когда-то цветущих яблонь хоть чуток гнили.

–Яспер, ну что скажешь? – наконец спросил Ошкин, удивляясь столь долгому молчанию криминалиста, наслаждающегося холодным ветром.

Кирвес помотал головой, выкинул из нее ту кучу мыслей, которые принес весьма странный и себялюбивый поток сознания, вернул на первый план результаты осмотра трупов и сказал: «Два мужских трупа, один разложился очень сильно, без возможности опознания по лицу, один сохранился лучше: видны черты лица и остались даже участки кожи. Убиты около двух недель назад, может больше, у обоих отсутствует левая кисть. Глубину ударов сказать не могу, однако судя по их длине и частоте, убийца тот, которого мы ищем. На козырьках обоих лежат куски бумаги, все с тем же четверостишьем. Осмотрел карманы, в одном лежит паспорт, но пока ничего не могу сказать: лица очень сильно разложились. У того, который разложился меньше, я могу попробовать восстановить лицо, у того, который сильно, лицо восстановить невозможно, а вот подушечки пальцев правой руки можно попробовать. Короче говоря, не могу точно сказать, что удастся их опознать, но вероятность есть.


-Сколько уйдет на восстановление?


-Не могу сказать.


-Каков возраст, хоть примерный?


-Опять же, нельзя сказать точно. Но не менее 30-ти и не более 50-ти, как мне кажется. И еще: по всему полу кровь, кажись, он их тащил в сарай. Прикажите расчистить тут в округе снег, может на земле где-то еще осталась кровь.

Постовые схватили лежащие у входа в столовую деревянные лопаты, остальные попросили посетителей с работниками столовой не толпиться у сарая, и принялись аккуратно соскребать снег. Вскоре оказалось, что убийца, вероятно, этими же лопатами просто скреб землю с кровью и куда-то выкинул. Значит, хоть что-то он осознавал и думал.

«Сергун, ты будешь на это смотреть?» – спросил сильно сдуревший Горенштейн.


-Да – коротко и монотонно ответил уставший Летов, напяливший перчатки Кирвеса и потонувший во мраке окутанного вонью сарая. Через минут десять возни с фонариком, которая сопровождалась отборным матом, Летов выполз наружу, не сменив уставшего выражения каменного лица.

–Он их там либо добил, либо решил еще порубить, что более вероятно – монотонно пробормотал Летов. – У того трупа, что около стены, разрублен весь живот, а на стене рядом огромные капли крови. Слабо верится в то, что он его тащил живым и что еще более странно, так это то, что он добивал труп ударами в живот. Профессионалы так не делают, а наш убийца профи. Скорее всего, захотел еще побить труп перед уходом. Понравилось ему, выродку.

…В кабинете Ошкина было светло. Тусклый свет осеннего солнца смешивался со светом лампочки, что давало ощущение лета в этом помещении. Ошкин упал в кресло, простонал, потирая больную ногу и начал свою длинную речь: «Веня, прикажи ефрейтору, чтобы тот проверил все заявления о пропаже людей за последние две недели, а имя из найденного паспорта надо поискать в базе данных. Серега – жди результатов от Кирвеса, как только он восстановит лицо убитого, то сравни его с фотокарточкой в найденном паспорте, чтоб уж наверняка убедиться в том, что паспорт не подкинули, а потом надо поискать отпечатки второго трупа в базе, если Кирвес восстановит его пальцы. После этого надо будет сопоставить результаты поисков с теми, кого подали в розыск по пропаже. Веня, ты помоги ефрейтору. Обо всем докладывайте мне – возможно, мы выйдем на след душегуба с помощью этой зацепки».

Вскоре было выяснено: за последние две недели пропало пять человек, а один из них тот, паспорт которого нашли при трупе. Им оказался Лбов Иван Ильич, 1913 года рождения, слесарь подвижного состава на станции Инская, ветеран 2-го Украинского фронта. Ушел из дома 10 ноября 1949 года около одиннадцати вечера к своему другу Семену Дронову и не вернулся. Одет Лбов был весьма стандартно: костюмные брюки, черное длинное пальто и белая рубашка. Пальто и рубашкой были накрыты трупы, а вот брюки на убитом и вправду были костюмные.

–Кто занимался поиском? – спросил Ошкин.


Горенштейн, закрывая тоненькую папку уголовного дела о пропаже человека, ответил: «Лейтенант Дворовый. Занимался он этим делом слабо, ибо расследовал еще два: об ограблении магазина в деревушке и о грабеже на Физкультурной. Я так понял, что он не сходил опросить соседей того друга, к которому ушел Лбов, и даже не проверил, жив ли этот друг вообще. Максимум, что он успел сделать, так это опросить родственников Лбова и все. Потом он с головой ушел в дело о грабеже, а потом его самого убил этот власовец».


-Вот какой развал в милиции, – вздохнув сказал Ошкин, – кадров нет, а на одного человека вешаем дела по три. В 30-е такого не было. Правда, Серег?


-Правда, товарищ подполковник. Тогда было полегче – мрачно ответил Летов.

В этот момент зазвонил телефон. В трубку заговорил спокойный голос Кирвеса: «Я восстановил отпечатки разложившегося трупа, приходите в лабораторию».

Тем временем ефрейтор выяснил, что Лбов уходил к своему другу Дронову Семену Матвеевичу, 1912 года рождения, который проживал по адресу улица Комсомола, дом 3, комната 4. Об этом же последнем факте из биографии Лбова говорила и его жена, что было прописано в опросе, который проводил покойный Дворовый. Горенштейн искал дела Лбова и Дронова в базе данных: Лбова в ней не было, а вот дел Дронова навалом – в мае 1947 года его задерживали за драку с нанесением легких телесных повреждений, в октябре того же года за пьяный дебош в кабаке, в августе 1948-го за драку в трамвае, а в феврале 1949-го за очередной пьяный дебош. Веселую жизнь он вел, короче говоря. Отпечатки восстановленных пальцев трупа и отпечатки Дронова из первого уголовного дела совпали. Теперь какая-то картина стала прорисовываться.

Вечером Лбов пошел к Дронову выпивать, выпивши, они пошли бродить по ночной Первомайке, где их и убил искомый следствием убийца, а тела спрятал в сарае, чтобы их сразу не нашли. При этом место нахождения трупов рядом с домом Дронова: выходит, прошли они не очень много.

Оставалось дело за малым: опросить соседей Дронова, проверить его друзей и подруг, потом опросить и их, сходить к жене Лбова и еще раз опросить ее. В целом, трупы были опознаны: осталось только восстановить лицо Лбова, чтобы провести окончательное опознание.

… Кирвес стоял в кабинете. Выглядел он очень уставшим, а лицо было изуродовано большими мешками под глазами: видно, что последние дни он совсем не спал.

–Итак, товарищи – усталым и буквально засыпающим голосом начал говорить Кирвес – я провел обследование трупов. Как и говорилось ранее, убиты они около десяти дней назад, то есть 10-11 ноября. Удары топором сильные: пластины черепа у трупа, вероятно, Дронова, разошлись весьма значительно. Разложились убитые не слабо: влажность и не очень-то холодная погода повлияли на это. Путем вставки пластин, наложения швов, вставки глазниц и припудривания с другими косметическими операциями, я восстановил лицо, вероятно, Лбова. Фото прилагаются к отчету. Лицо Дронова восстановлению не подлежит: череп сильно разошелся, повредив ткань лица, к тому же она почти полностью сгнила. Однако его подушечки пальцев я восстановил, что помогло опознанию. При осмотре трупов было найдено множество шрамов, в трупе Лбова около сердца я даже нашел осколок, кажется, от снаряда. При трупах было обнаружено – Кирвес открыл папку, порылся в ней, и стал читать по бумажке – при Дронове: часы «Кировские» с разбитым циферблатом, бумажник с 12 рублями и билет от Новосибирска-Главного до Инской на поезд 9 ноября, связка с двумя ключами. При Лбове: паспорт №459876 серия II-ПО, серебряное кольцо на правой руке, кошелек с 11 рублями и 50 копейками, а также лежащим в нем ключом. При вскрытии в желудках обоих была обнаружена водка, а также остатки, вероятно, соленых огурцов. У Дронова волосы русые, прямые, у Лбова – темные и тоже прямые, у него также присутствует один вставной зуб, мизинец был забинтован. У Дронова отсутствуют три зуба: два на верхней челюсти, один на нижней, ростом он 162 см, Лбов 169 см. С большой вероятностью можно сказать, что это трупы Лбова и Дронова. В отчете я этого не писал: пока точного решения по поводу опознания нет».


-Жену Лбова имеет смысл приглашать на опознание? – задумчиво выдавил Ошкин.


-Лбова имеет, я хорошо восстановил его лицо.

Горенштейн взял у Кирвеса фото восстановленного лица. Правая часть черепа была смещена, выпирая вверх, лицо все было во швах, а стеклянность вставных глаз бликами отражалась на фотокарточке. На кое-как сшитой коже щеки даже виднелись остатки какого-то нехилого шрама. Однако даже в таком ужасающем виде было видно явное сходство этого мертвого лица с фотографией Лбова в паспорте, которой Летов до сих пор поражался – такая деликатная физиономия на небольшой фотокарточке в помятом паспорте. Кругловатое лицо, смело и целеустремленно смотрящие в объектив глаза, черные волосы, которые так плотно прилегали друг к другу, что казалось, будто это не волосы, а шапка. Щеки немного выпирали, показывая свою пухлость, и даже на фотокарточке был заметен большущий шрам, идущий от глаза до самого конца челюсти.

…Во двор небольшого бревенчатого двухэтажного домика с треуголной крышей, который стоял в самом углу улицы, въехал «ХБВ». Коричневые оконые рамы держали серые от пыли окна, три подъезда вели внутрь этого здания, а от второго до третьего подъезда шла линия углублений в земле с окнами – это были комнаты тех, кто жил в подвале дома близ кочегарки. Рядом со вторым подъездом был еще один дверной проем, с треугольной деревяной крышей над ним, который вел вниз, в эти подвальные комнаты. А углубления, огороженые кирпичами, скрывали небольшие окна, из которых была видна лишь укрепленая бревнами земля, освещенная светом мира, который давлел над жильцами этих подвалов. Кто там жил было неизвестно, но Горенштейн уже приметил, что в таких подвальных комнатах с отдельным спуском к ним жили или дворники, или работники кочегарки.

Летов вместе с ефрейтором мерными шагами вошли во внутрь. Везде пахло вареным луком, в прихожей на табуретках стояли тазы с грязным бельем в сероватой воде, коридор был завален какими-то досками, а около лестницы на веревках висели мокрые рубахи и галифе с детскими штанишками. На кухне орал рупор, из которого лился Нечаев, оттуда же были слышны и женские голоса. Милиционеры предусмотрительно вытерли ноги, зайдя на кухню, где на старых примусах и «буржуйках» стояли чистенькие кастрюли, похлебку в которых женщины помешивали своими деревянными ложками.

«Здрасте, граждане хорошие, чаго пожаловали?» – спросила пухлая девушка, которая резала лук. Летов сразу приметил ее мерзкое лицо: оно было круглое, щеки обвисли, выпирал второй подбородок, повсюду веснушки, а около торчащего уха выползла огромная черная бородавка. Руки у нее были умелые: они мастерски рубили лук, периодически отрываясь на перемешивание похлебки в кастрюле. Ее темноватые волосы были спрятаны под красной, старой косынкой, а огромная грудь буквально выпадала из голубого сарафана, поверх которого она напялила грязнущий и порванный фартук. Окружение у нее было не лучше: в углу стояла и помешивала суп страшно худая женщина со связанными в косынку черными волосами и кривыми ногами, которые торчали из под старой зеленой юбки, а около окна варила бабушка в перешитой мужской гимнастерке и брюках, грязь которых скрывал белый, но на удивление Летова, выстиранный фартук.


-Здравствуйте, гражданочки – сдавливая отвращение сказал Летов, – мы из милиции. Хотели бы узнать про вашего жильца, Дронова.

Женщины засмеялись, однако, увидев ефрейтора в милицейской форме, быстро прекратили этот режущий ухо смех, заставляющий Летова трястись от злости, и все та же пухлая девушка ответила: «Странный мужик он. Работает в разных местах, хотя официально мясником в магазине. Бухает дико, бабы нет, не водит никого к себе, кроме дружков своих. Каждую субботу они тут собирались и нажирались. Ой, какие у них там жуткие разговоры были, прости Господи! Про баб, про войну, постоянно разврат какой-то говорили! Дружок один его даже ко мне по пьяни лез, так я его скалкой огрела, и он больше никогда даже не глядел в мою сторону, скотина!»

Другая женщина злостно закричала: «К дочурке моей, 17-тилетней этот ваш Дронов клеился! А она дуреха, даже сама ему дать хотела! Ну ничего, я ему милицией пригрозила, так он и хлебало свое завалил!»


-Он ведь пропал, так?


-Да, уж дней десять как его нет. Сразу поняли, что он натворил что-то, снасильничал, или убил кого.


-А когда он ушел из дома? Какие обстоятельства тогда были? – монотонно спросил Летов, усмехнувшись про себя: «скорее не он убил, а его убили».


-Да уж числа 11-го.


-Точно 11-го – влезла в разговор бабушка у кастрюли, – я тогда как раз своего мужа поминала, он 11-го погиб.


-Вот, Матвеевна не даст соврать. Так вот. Пришел к нему его дружок, ентот, слесарь с Инской вроде, который еще сначала на вакуированном заводе3 работал, как его?


-Лбов этого звали – сказала пухлая девушка. – Такой милый молодой человек, статный, всегда одетый прилично, брючки, пальто.


-Лбов, да. Пришел он значится, часов одиннадцать вечера было. Ну, они пить начали, пили до ночи, орали, мы к ним не лезли, а то еще стали бы лапать, а еще хуже побили бы! А потом к ним дружок их третий пришел, с бутылкой и сам уже пьяный в дрызг.


-Это Лешка Филин – сказала бабушка, – у нас кочегаром работает. Живет в нашем доме, как раз таки. Он с ними пил всегда.


-А можно поподробнее? – попросил ефрейтор.


-Ну Филин его фамилия, зовут Алексием, отчества не знаю. Работает у нас в кочегарке. Самый приличный из них: ни к кому из нас не лез, не орал особо, когда нажрется. Все знают, что ему комсомолка какая-то нравится, вот он и пытается нравственным казаться. Да и коль любишь по-настоящему, то к другим клеиться не будешь.


-Продолжайте – попросил Летов.


-Ну вот, – вновь заговорила своим громким голосом пухлая девушка, – пришел он с водкой значит, это час ночи был, наверное. Они посидели немного и зачем-то на улицу пошли. Оделись, поползли, тазы наши с бельем перевернули, пели там что-то. А потом их и не видел никто.

После этого женщины еще сыпали оскорбления в адрес Дронова, мол, тунеядец, шарлатан, пошляк, одинокий, сумасшедший, крикун. Пухлая девушка даже сказала, что он сидел за изнасилование и убийство какой-то женщины. Летов их особо не слушал, он все больше оглядывал кухню. Гнилой, залитый чем-то деревянный пол, старые, изрезанные столы, печка и на удивление чистые кастрюли. О, особенно здесь выделялась сложенная из кирпичей печка, на которой стояли черные кляксы копоти; вверху нее лежали чугунные кольца: можно было регулировать отверстие, дабы запекать или греть что-то. Конкретно сейчас на одной части печки грелся небольшой утюг с загнутой железной ручкой, а на другой стоял горшок с какой-то стряпней, рядом же, на коричневом подоконнике, лежал чугунный круглешок, вынутый с печки. Столы были завалены картофельными очистками, кожурой лука и другими объедками, а из кастрюль столбами валил пар.

Вскоре Летов вышел из этого жуткого здания – не завидовал он мужьям этих женщин. Ефрейтор еще опросил парочку дедов в доме, которые, в принципе, сказали то же самое. Далее нужно было осмотреть жилье Дронова: благо, ордер на это был. Под одобрительные крики женщин и удивленные взоры стариков, Летов отмычкой открыл простейший замок комнаты, войдя в это пропахшее табаком и протухшей рыбой жилище, которое было омерзительно уже с порога: резкий запах просто резал ноздри и глаза. Подоконник был завален окурками, которые уже давно выпали из консервной банки, использующейся в качестве пепельницы, на чугунной батарее лежало несколько грязных портянок, на вешалке висела гимнастерка без погон, военные галифе, даже порванные брюки и осенний плащ. Кровать была также завалена пеплом и окурками, а стоящая напротив нее раскладушка так и вовсе имела множества прожженных дырочек. Вероятно, на кровати дрых Дронов, а на раскладушке Лбов с неким Филиным. Стол сильно напоминал стол Летова: все завалено окурками и заставлено стаканами, поверх рыбьих костей лежали пустые бутылки из под водки, а пол вокруг был весь закидан засохшим сургучом. В стол был воткнут нож, а рядом с ним лежала протухшая рыбина. В холодной кастрюле, стоящей на залитом чем-то примусе, лежала вареная и заплесневевшая картошка. Шифоньера вовсе не было, вся одежда Дронова помещалась на вешалке и кучей лежала на старом стуле у двери, в ней же ютилась и запечатанная бутылка водки. В осеннем плаще Летов и нашел все, что нужно: паспорт, военный билет старшего лейтенанта саперных войск в запасе, орденскую книжку на орден «Красной звезды», и еще скомканные три рубля. Летов лишь усмехнулся, увидев жуткое сходство его жилища с жилищем покойного. Да и вообще, судя по всему, они были чем-то похожи, вот только Летов к бабам не лез.

Летов еще спросил, а нет ли Филина в доме – как оказалось, нет – сегодня у него был выходной и он, как злобно говорила все та же кухарка, «ходит к этой комсомолке, все выпендривается».

Жилище же Лбова, расположенное в минутах двадцати ходьбы от холостяцкой комнаты дебошира-Дронова, было куда более культурным. Жили они в большом частном домике, квадратом врезавшемся в землю на пересечении двух улиц, в передней его половине: посередине этого жилого «квадрата» шла плотная стена, разделявшая его на две разных половины, где жили две семьи. Из темноватых сенок открывался вид на прекрасную деревянную комнату: залакированный шкаф, чистый стол, примус, множество кастрюль и сковородок, никакого спиртного, аккуратно сложенное выглаженное белье и одежда, две заправленных кровати и белоснежный подоконник. В кроватке дремала маленькая девочка с русыми косичками, а за столом сидела заплаканная и мрачная женщина, поразившая своей болезненной красотой Летова и Горенштейна. Ее блондинистые волосы свисали на сморщенный лоб, зеленые глаза стеклянно смотрели вниз, тонкие, милые губы вздрагивали, а на милый, маленький носик текли слезы. Юбка закрывала ее ноги аж до самых ступней, которые аккуратно сидели в чистеньких тапочках. Она теребила уголок скатерти своими маленькими ладонями, стучала зубами, сдерживая слезы, и трясущимся голосом, говорила Горенштейну: «Ваня очень хороший человек. Опрятный, культурный, честный. Никогда мне не врал, не изменял. И я с ним в хороших отношениях: хочет он в субботу сходить к этому своему другу выпить, пущай идет, я не против. Вот как вернется, тоже сходит. Друг этот у него странный человек, но с нами хороший, с дочуркой нашей играл даже».


-А расскажите об Иване поподробней – попросил сильно волнующийся Горенштейн, который знал, что скоро эта милая женщина впадет в истерику.


-Он очень хороший. Сильный, умелый, один из лучших слесарей на станции, его там все любят, даже грамоты есть. Он такой милый: и с Ирочкой поиграет, и со мной погуляет, и даже приготовит что-нибудь иногда. Мы с ним после войны познакомились, когда он вернулся с фронта. Воевал он с 43-го года, но рассказывал очень мало, не любит эту тему. Каждый год 9 мая он одевает свой пиджак, с его двумя главными наградами и идет к друзьям своим, вспоминает с ними боевые годы.

Горенштейн вздохнул, сжал кулаки, собрался с силами и сказал: «Ольга Валерьевна, тут такое дело… мы, кажется, нашли вашего мужа. Вы можете приехать на опознание?»


-В смысле опознание?! – закричала сквозь слезы жена убитого Лбова. – Он что, ранен?


-Он мертв, Ольга Валерьевна.

Все. Началось. Ольга завыла, начала стучать своими кулачками по галифе Горенштейна, по ее лицу потоками полились слезы; вся комната наполнилась горем и слезами: маленькая девочка, вылезшая из своей кроватки, несмотря на то, что она очень боялась незнакомых дядь, подбежала к маме и попыталась ее успокоить, но та даже не обратила внимания на испуганного ребенка.

«Врешь, врешь гад, врешь, Ваню не могли убить, он жив, вы не того нашли!» – кричала бедная женщина.

Горенштейн вышел из этой теплой квартиры. Кирвес мрачно взглянул на него, постучав по плечу и, собравшись с силами, вошел в заполненную горем комнату. Горенштейн же прижался к деревянной стене, и, скребя ее плотной шинелью, опустился на невысокую скамейку, слыша всхлипы и спокойный голос Кирвеса. Лицо Горенштейна было застывшим, глаза не моргая смотрели на стоявшую у входа во мраке вешалку, а руки тряслись, дико тряслись. Он вдруг представил, что Валя также воет и кричит, когда ее просят прийти на опознание трупа Горенштейна, в виске которого зияет дырка, словно тусклое солнце. Она плачет, кричит, а Кирвес гладит ее по головке и говорит какие-то добрые слова. А Горенштейн лежит в морге в своем чистом мундире, лежит холодным и ничего не боится, ничего не думает и ему не больно ни от чего.

Его представления прервал Летов, который сел рядом и закурил.


«Опять плач» – сказал с усмешкой он, услышав крики из-за двери.


-Да – потерянно ответил Горенштейн, – опять слезы. А почему ты усмехнулся?


-Удивляюсь я человеку. Сам плачу иногда, хотя понимаю, что уже ничего не исправить. И какой от этого толк? Да никакого.


-Что узнал?


-Тот разложившийся это точно Дронов. Комнатка у него самого заядлого алкаша. Он, кстати, сапером был на войне. Что интересно, по словам соседей Дронова, к ним пришел их общий друг Филин, и они вместе с ним ушли.


-А вот это интересно. Заявления о пропаже Филина не было, я точно помню. Да и трупа только два. Надо его проверить.

Друзья замолчали. Несмотря на то, что каменное лицо и стеклянные глаза Летова говорили о том, что он, вроде бы, не сильно расстроен от всхлипываний за стеной, но на самом деле Летову, как и всем было больно – конечно, не так, как Кирвесу, но чувство сожаления о чужом горе все еще сидело в нем, хоть и не могло проявиться в виде каких-то действий, ибо омертвелая душа уже просто не давала добрым чувствам, вроде сопереживания, пробиться наружу.

В это же время Кирвес вывел из квартиры трясущуюся Ольгу, которая за ручку держала девочку. Они вместе с Кирвесом на «Победе» поехали в отделение, а за ними поехал и Летов с Горенштейном на «ХБВ».

Ольга, в итоге, признала, что это труп Лбова. Правда ее вырвало, а потом она впала в жуткую истерику, но на ее успокоение вновь встал Кирвес, уже чувствуя, что вечером сам будет реветь дольше обычного.

Ефрейтор играл с девочкой в коридоре, а Горенштейн с Летовым принесли из архива личное дело Филина и Дронова, а также личное дело Лбова с работы, принявшись их внимательно изучать.

Алексей Ильич Филин, 1926 года рождения, родился в Омске в крестьянской семье, образование семь классов. В январе 1941 года переехал в Бердск, в июне 1944 года призван в армию, демобилизовался в мае 1945 года, вернулся в Новосибирск, устроился помощником слесаря на станции Инская, а потом стал работать кочегаром в доме три на улице Комсомола. Имел привод в милицию за нарушение общественного порядка в нетрезвом виде. Что интересно, у него даже был орден «Славы» III степени за бои в районе Померании: как оказалось, он лично подорвал немецкий танк связкой гранат.

«Когда слесарем работал, он видать познакомился с Лбовым, а тот познакомил его с Дроновым» – задумчиво сказал Летов.

Иван Лбов родился в 1913 году в Петрограде, а в 1925 году вместе с семьей переехал в Новосибирск. Образование среднее техническое. В 1943 году призван в армию, служил в войсках связи, демобилизовался 9 июня 1945 года. 11 декабря 1945 года женился на Ольге Бирюловой, 1921 года рождения. В 1946 году родилась дочь Ирина. В целом, обыкновенная биография обыкновенного человека. Про войну написано мало: известно лишь то, что за бои в Померании он получил медаль «За отвагу».

Официальная биография Дронова до окончания жизни весьма скучная. Родился в Москве, образование девять классов. В армию призван в 1936 году, в 1938 году стал слушателем военно-инженерной академии имени Куйбышева, с 1941 года в действующей армии. Сражался на Брянском, Ленинградском, третьем Украинском фронтах. Получил орден «Красной звезды» за бои в Чудском районе Ленинградской области, был шесть раз ранен, один раз тяжело контужен, практически потерял зрение левого глаза. Помимо всего прочего имел две медали «За отвагу», одну «За оборону Ленинграда». Демобилизовался в мае 1945 года в звании старшего лейтенанта саперных войск. Его мать эвакуировали в Новосибирск, куда он и решил переехать. По пути следования в Новосибирск устроил пьяную драку в поезде. Поселился в Заельцовском районе. Там было два привода за драку и нарушение общественного порядка. В январе 1947 года переехал в Первомайку и стал бузить тут. Суммарно у него было семь задержаний, на него было заведено два уголовных дела. Также постоянно поступали жалобы от соседей за шум, оскорбления и домогательства. Летов частенько усмехался, читая его жизненный путь – человек явно любил побузить. Что интересно, его лицо на ментовской фотокарточке было чем-то похоже на мрачную физиономию Летова. На фотографии после ареста он стоял с распухшей губой, наклонив голову вправо, и с мрачной усмешкой смотрел в объектив. Его длинные и явно грязные волосы свисали вниз, разбитый нос был распухшим, но этот взгляд пробирал даже с фотокарточки. Он смотрел спокойно, словно все уже повидал, смотрел так, как будто ему было плевать на все происходящее – Летов уже убедил себя в том, что этот человек устал жить, что ему надоела эта жизнь. По его взгляду и действиям опытный следователь понял, что все в этой жизни для Дронова казалось скучным и неинтересным, все для него было игрой, и ему нравилось играть не по правилам. Наверняка, когда его бил топором душегуб, он тоже смеялся или, как минимум, не боялся. Жаль, что лицо разложилось – Летов бы хотел взглянуть на его усмешку и его навсегда застывшие глаза.

В целом, картина сложилась и все встало на свои места. Лбов пришел к Дронову, к ним пришел Филин, они пошли на улицу и там были убиты. Возможно, их убил Филин. Теперь он становился подозреваемым номер один и его надо было немедленно задержать. Ошкин, само собой, согласился с этим решением, сразу выдав ордер на арест и обыск гражданина Филина Алексея Ильича.

Несколько вооруженных милиционеров во главе с Летовым и Горенштейном быстро зашагали по длинным коридорам отделения к машине. На стуле уже сидела и держала на руках свою дочь вдова Лбова, а рядом с ней полубоком сидел Кирвес и что-то спокойно говорил. Она уже не плакала, а молча сидела, тряслась и, вероятно, ни о чем не думала. Милиционеры, быстро прошедшие мимо, посмотрели на бедную красивую женщину, которая не обратила на них никакого внимания. Горенштейн кивнул головой Кирвесу, провожавшему вооруженный отряд мрачным взглядом, а ефрейтор Скрябин подмигнул удивленной девочке.

Вскоре машины неслись на улицу Комсомола. Филин жил как раз-таки в одном из тех подвальных помещений, в комнате номер 11, которая была второй из трех подвальных. Как и предполагал Горенштейн – Филин работал в кочегарке и, собственно говоря, поэтому и жил в подвале. Двое милиционеров, взведя курки пистолетов, встали справа и слева от углубленного в землю окна, а остальная толпа, открыв дверь, рванула по узкой лестнице вниз. Мрак, прожигаемый светом из открытой двери, позволял не запнуться на скрипучих деревянных ступеньках, такие же деревяные перила мерно качались, готовые вот-вот или сломаться, или покоситься, или засадить в ладонь огромную занозу. Ступеньки уперлись в еще одну коричневую дверь, которую Летов быстро открыл и все очутились в теплом коридоре с четырьмя дверьми: три двери вели в комнаты, а четвертая в главный источник тепла – кочегарку. Стоящая ближе ко всем такая же коричневая дверь, сливающаяся с коричневым же полом, была нужной. Горенштейн и еще двое милиционеров встали справа от двери, двое милиционеров слева, Летов приготовился ее вышибать, а Скрябин встал позади него.

Курки взведены, стволы «Наганов» и «ТТ» смотрят в сторону комнаты. Удар и старая дверь падает на землю.

«Лежать тварь, мордой в пол, мордой в пол я сказал!» – зверски орал Летов, скидывая с кровати только проснувшегося Филина. Ему заломали руки и под надзором огромного количества стволов повели к только подъехавшему «Автозаку». Филин пытался что-то сказать, однако, ничего не понимал и голос его заплетался: вероятно, выпил он не слабо. Вскоре его кинули за решетку «Автозака», заперли, и колонна помчалась в отделение. Летов с ефрейтором и еще тремя милиционерами же принялись обыскивать комнату Филина.

Комната была стандартной: грязное окно напротив двери, упиравшееся в укрепленную бревнами землю, подоконник с пепельницей, около него у бело-зеленой стены стоит кровать, с которой и скинули жильца, у другой стены стоит стол, украшенный двумя пустыми бутылками из под водки, несколькими папиросными пачками, тарелкой с объедками и другим хламом. Никакой печки в доме не было: кажется, Филин или в столовой питался, или готовил на общей кухне (скорее всего, второе). Около двери стоял небольшой коричневый шифоньер, внутри которого творился настоящий бардак: одежда была скомканной и лежала друг на друге огромными помятыми сгустками. На стене около кровати висело три фото: маленький Филин, вероятно, с мамой, он же в военной форме, кажется, после войны и еще фото какой-то красивейшей девушки с комсомольским значком на белойрубашке. В шифоньере вверху была полка, на которой стояло не так уж и много книг. Среди них Летов сразу приметил сборник стихов Маяковского, пролистав который просто онемел, увидев, что в «Левом марше» то самое четверостишье вырвано. Из под кровати милиционер вытащил запыленный топор и трофейный немецкий чемодан. В чемодане была какая-то старая детская одежда, вероятно, самого Филина, а вот топор вызывал больший интерес, нежели чемодан. Среди одежды была найдена старая белая рубашка, заляпанная засохшей кровью. Забрав основные вещдоки и опечатав комнату, милиционеры, прорвавшись через толпу злобных жильцов этой коммуналки, помчались обратно в отделение, где в камере уже сидел пойманный Филин.

Глава 11.

«Что не сбудется, то нам приснится»…


--The Retuses

Вот уже больше недели Павлюшин не выходил на свои кровавые акции. Дело в том, что моменты просветления рассудка, когда он мог стоять на ногах, что-либо делать и мыслить, составляли от силы часа полтора и все это время он либо пил, либо выползал за выпивкой. С работы он уволился еще после последнего убийства – совмещать выполнения приказов «голосов», жуткие боли и галлюцинации с работой более было невозможно.

Он лежал на своем запыленном и заваленном бутылками полу. Вдалеке был слышен вой ветра – это бегущий воздух летал по пустым коридорам барака, поднимая там легкий снег. Вот очередная пустая бутылка водки упала на пол и разбилась. Павлюшин ничего не слышал: в его ушах был писк, поверх которого накладывались голоса. Голоса, голоса – они что-то говорили, но Павлюшин сам не мог понять, что именно, он не мог разобрать даже отдельных слов. Казалось, что это конец, что его воспаленный разум взорвался, и он больше не жил, а лишь корчился в длинной предсмертной агонии. Но нет, это был лишь период обострения – вскоре он должен был закончиться, а, следственно, периоды своеобразного просветления удлиниться.

Голоса прекратили говорить свой невнятный бред. Писк усилился, а очертания комнаты становились все более четкими. Павлюшин окунул свои грязные ладони в слой пыли, медленно поднимаясь. Дрова в печке медленно тлели, отдавая свое последнее тепло, стол был весь заставлен бутылками, они же валялись вокруг, а к стулу был прижат топор, у лезвия которого красовалась лужа засохшей крови. Павлюшин наконец-то окончательно очнулся, поднялся на ноги, простонал и сразу упал на кровать. Теперь над ним взял власть сон и прекрасные сновидения, переполненные убийствами и кровью.

… «Да он, гражданин милиционер, индивидуалист чертов, чес слово, индивидуалист, всегда ни с кем не общался, енто, скрывается он, плохой человек! да еще и смотался куда-то с неделю назад, числа так 12-го уехал, вернулся токмо через неделю» – возбужденно говорила пухлая бабушка о Филине. При каждом слове ее глаза блестели еще более жутким блеском, каждая складка на горле поднималась, второй подбородок трясся, а вся она краснела и превращалось в нечто, похожее на развороченный помидор.

Скрябин все спокойно записывал, а Горенштейн одобрительно кивал. Такая женщина была уже четвертая и все говорили примерно одинаковое: Филин – индивидуалист, сторонится коллектива и соседей, какой-то подозрительный, тихий и еще к бабе какой-то клеится, вроде Нине Лямшиной. Летов, услышав это, горестно усмехнулся, припомнив фотографию красивой девушки, которая висела в прокуренной комнате Филина. Одного звонка в районный комитет ВЛКСМ хватило, чтобы гражданка РСФСР Лямшина Нина Валерьевна, 1927 года рождения, уроженка города Тамбов, а ныне секретарь по пропаганде и агитации Первомайского Райкома Новосибирского Горкома ВЛКСМ, пришла в районное отделение милиции. Через полчаса после звонка в райком Комсомола, серую пелену душного кабинета с трясущимися окнами, где уже начинал закуривать Летов, разбавила та красивая девушка с фотографии. Ей было очень страшно: кроличья шапка тряслась на ее головке, маленькие и синие ладоньки были сжаты в кулачки и лежали по швам, и все ее тело под черным пальто непроизвольно вздрагивало. В общем, эта миловидная молодая девушка, с замерзшим лицом, очень боялась, а вид курящего Летова, сонного Горенштейна в кителе, и статного Скрябина в гимнастерке только сильнее ее пугали. Повесив шапку и пальто около прокуренной «Москвички» Горенштейна, девушка встала посереди кабинета, и все мужчины стали разглядывать ее стройную фигуру в длинном черном платье на лацкане которого выделялся комсомольский значок, а воротничок был выделен белой окантовкой. Ее темные волосы были заплетены в косичку, а лоб трясся – в Летове даже пробудилось давно забытое чувство жалости к кому-либо.

«Присаживайтесь, Нина Валерьевна» – сказал Горенштейн, стряхивая пепел со стула, и пытаясь выдавить из себя милый голосок, который давно уже забыл. – Скажите, кем вы приходитесь Алексею Ильичу Филину?

По лицу девушки было видно какое-то облегчение: она, наконец, догадалась, зачем ее позвали. Стало ясно, что дело не в ней, не в комсомольской работе и не в каких-то ее родственниках, а в этом пропитом герое. – Никем, товарищ капитан – спокойно оборвала Лямшина. – Вероятно, я ему нравлюсь, но, такой человек, не подобающий своей награде и не подобающий образу настоящего строителя коммунизма не может вызывать у меня никаких чувств, кроме сожаления.


-Он вам что-нибудь про себя рассказывал? – в коем-то веке спросил Летов, с надменным видом туша в пепельнице папиросу – не сильно то его радовал настрой комсомолки, даже несмотря на то, что говорила она, возможно, про убийцу.


-Немного, все больше про подвиг свой и то, как он на заводе до войны работал.


-А сейчас он что делает?


-Кочегаром работает, да водится с какими-то мужиками с овощебазы: он мне даже как-то дарил помидоры, так наверняка украл их, паршивец!


-Он много выпивает?


-Да чуть ли не каждый день! Он и до войны пил, но как вернулся запил сильно, да еще сдружился с какими-то похожими на него товарищами, которые тоже никак не похожи на истинных строителей светлого будущего.


-Когда вы его видели в последний раз?


-Да с неделю назад. Он как вернулся из отпуска, вроде в Кемерово к однополчанину ездил, сразу ко мне пошел, подарил брошюрку Энгельса. Мне так смешно было: сам ни одной работы наших теоретиков не читал, а мне дарит еще!

…Лямшина ушла, громко хлопнув дверью. Вероятно, она своим комсомольским умом поняла, что эти люди в кабинете не сильно-то отличаются от ее ухажера.

Горенштейн бросил химический карандаш, который все это время крутил в ладони, потер лицо и сонным голосом пробормотал: «Как-то все слишком просто. Вот сколько помню, никогда так просто не получалось. Никогда не было так, чтобы все сразу сходилось. Ну, сам посуди: в комнате топор и книжка с вырванным четверостишьем, Кирвес сейчас даже поди скажет какой из найденных на месте убийств отрывок в этой книженции был, все люди говорят, что он скрытный какой-то. Не кажется ли тебе, что все как-то слишком просто?»

Летов лишь закурил новую папиросу, ответив: «Кажется Веня, кажется. Надо с ним самим поболтать. Но сейчас уже девять вечера: предлагаю это сделать завтра – столько людей опросили, комнату его перевернули… устали мы все. Давай завтра».

…Горенштейн ушел к Валентине, а Летов очень сильно хотел выпить. Лучше, конечно, гладкого стакана водки, но и граненый пойдет. Просто неимоверно. Было уже десять вечера: все магазины, где можно было купить водки, закрылись, а в бараке уже все кончилось. Поэтому Летов пошел к единственному нормальному человеку из его окружения: к Кирвесу.

Кирвес стоял около стола и стягивал с рук перчатки. В его кабинете было два стола: один для бумаг, которые лежали в кое-как составленных стопках, а другой для опытов.

«Яспер, здравствуйте. Простите за мою прямолинейность, но у вас случаем нет чего-нибудь выпить?» – совестливо спросил Летов.


-Приветствую, Сергей Владимирович – уставши ответил Кирвес. Он подошел к белой тумбочке, что стояла поодаль от стола с бумагами, открыл ее заляпанные непонятно чем дверцы, извлекая из-за кипы спрятанных в нее бумаг старенькую бутылку водки. Ее горлышко, заляпанное сургучом, было плотно заткнуто газетой, а сама бутылка была опустошена процентов так на тридцать.


-Вот – гордо сказал Кирвес, ставя поверх пустых бланков отчетов бутылку, – выпиваю иногда, когда после какой-нибудь операции становится совсем тяжко. Можно на «ты»?


-Само собой, Яспер.


-Хорошо. Знаешь, мне частенько не с кем поговорить, от чего очень худо. Я хоть и крепкий в психическом плане человек, но, поверь, когда восстанавливаешь лицо полуразложившегося трупа, даже мне худо становится. А с кем поговорить? Не писать же дочке в Таллинн об этом.


-У тебя дочь есть?


-Да.


-Как звать-то?


-Лииса. Ну, все зовут Лизой. Лиза Кирвес. Вот недавно второго родила, сына. Яковом назвала. Повезло ей: мужа ее в 41-м перевели в Свердловск, она с ним и поехала. Вот в аккурат 1-го июня 1941 года уехали. Она сначала не хотела, а потом, когда передали, что Таллинн оккупирован, я рыдал от счастья, что она не там. Мужа ее на фронт забрали, ранили его в 42-м году, и сильно, ступни он отморозил. Вот и коммиссовался. Вернулся домой, а в 45-ом, в феврале, они первого сынишку родили – Кирвес налил себе пол стакана, а Летову полный. – В 46-м в Таллинн вернулись. Теперь Егор, так мужа ее звать, в порту работает, крановщиком, а живут они совсем рядом со Старым Городом.


-Давно ты к ним ездил? – спросил Летов.


-В 47-м, в апреле! – гордо сказал повеселевший от неожиданно появившегося собеседника Кирвес.

Выпили за жизнь. Летов аж чмокнул от удовольствия, а потом спросил: «А как ты тут-то очутился?»


-В 40-м, когда Эстония вошла в состав СССР, дочурка моя и женилась. Жены моей не было тогда в живых, она умерла от рака в 39-ом. Ну, я и решил, чтобы не мешать своим, прописал в квартире доченьку свою, а сам подальше от нее и от могилы Линды решил уехать в Россию. Тем более, всегда я любил эту страну, отец мой за то, что в Ленинской партии состоял, и погиб. Мне предложили три города, где судмедэкспертом работать можно: в Ставрополе, Хабаровске или Новосибирске. Я и выбрал Новосибирск. Вот, с декабря 40-го я тут.


-Хочешь вернуться обратно?


-Нет. Не хочу. Там воспоминания о Линде, да и Лизе своей я мешать не желаю. Я нудный и скучный человек: с внуками я нянчится не смогу, ибо не умею, а так… со мной скучно. Со мной всем скучно, поэтому мне уже почти шестой десяток пошел, а ни друзей, ни жены у меня нет. Только Лиза в нескольких тысячах километров отсюда, да трупы. К тому же, я знаю, что ее муж не очень то хорошо ко мне относится. Слышал я как-то, как он говорил, что я низок, что я никого не воспитывал и что я не отец. И знаешь, он прав – Кирвес налил второй стакан, уже по полному каждому – он чертовски прав. Я не отец – пока Лиза росла я учился и усердно работал, возясь с трупами. Пока моя жена умирала, я возился с трупами. Теперь у меня растут внуки, а я вожусь с трупами. Привык я к такой мерзкой жизни, а новой жить не смогу, я уверен в этом, но где-то, в моих мечтах, я совсем иной, совсем другой. Не криминалист, а музыкант, например, не нудный, а веселый, не скучный, а интересный и интригующий, не одинокий, а… эх.


-А с чего ты взял, что ты нудный и скучный?


-Мне так многие говорили. Да и я сам это понял. Когда ехал в поезде сюда, в Сибирь. Когда бросил все и решил начать с чистого листа, а оказалось, что я просто перевернул страницу моей скучной и затхлой книги.


– И что, ты не страдаешь от одиночества?


– Нет, к одиночеству привык – одному даже полегче, в какой-то мере. Когда ты один, ты свободен.


-От чего?


-От обязательств, помимо рабочих, само собой, и от лишних людей.

Выпили за детей. Потом за победу. Потом за жизнь. После небольшой паузы, сильно выпивший Летов, впервые заговорил первым:

–Знаешь, Яспер, я стал за собой замечать: я теряю всякие чувства, я словно становлюсь… деревянным. Нет, способность чувствовать радость или вообще что-то хорошее, счастливое, я потерял еще до войны. То есть, я вот смеюсь, но внутри, внутри я деревянный, внутри я ничего не чувствую: не смеха, ни радости. Но это просто неспособность чувствовать счастье. А вот недавно, где-то с полгода назад, я стал ощущать, что я вообще теяряю всякие чувства, словно я уже не способен вообще что-то чувствовать. Только боль, но она так приелась, что я это уже не чувством считаю, а состоянием души, будь она неладна.


-Это, Сергей, называется ангедонией – с сильно выраженным эстонским акцентом произнес Кирвес.


-А-н-г-е-д-о-н-и-я – по буквам повторил задумчивый Летов.

После небольшой паузы уже сильно пьяный и ставший гораздо быстрее говорить Кирвес, спросил: «А у тебя была жена?»


Летов, тоже не хило выпивший, помрачнел, усмехнулся, налил и после долгого молчания ответил: «Жены не было. А вот любовь была, да. Мне тогда лет тридцать было. Ну, до этого тоже с девчонками гулял и то не много: я в милиции уже служил тогда, учился и работал усердно. А потом познакомился с ней… с Олей… любил ее страшно, как помню. Ну, она меня тоже по-началу любила, даже жениться думали. Я уж верил в то, что жизнь прям наладится. А потом… потом я уехал в Барабинск, помогать там с каким-то делом, не помню уж каким. И как вернулся я, оказалось, что она уже с другим, офицером-летчиком. Не стал я отбивать ее: иногда лучше сдаться, это я давно понял. Мучался я, мучался. Друг мой Леха помог, и спиться не дал, и на работу вернул. А потом война. А потом… потом много чего.


-И где теперь она?


-Она с этим своим хахалем сначала в Читу, а потом на Украину уехала. Не знаю, может и пережила оккупацию, а может и нет, а вот что этот хахаль ее погиб в 41-ом под Киевом я знаю. Они и обженились вроде за пару месяцев до этого.

Помолчали. Допили водку, Летов, который опьянел гораздо меньше, чем редко выпивающий Кирвес, разбавил немного медицинского спирта водой и недавно ставшие друзьями Кирвес и Летов принялись пить эту ядреную «бадягу».

«Скажи, ты жалеешь о том, что натворил?» – после недолгой паузы спросил Кирвес. Говорил он теперь быстро: обычная медлительность языка исчезла, однако ударения на буквы «л» и «н» все равно остались и удивляли слух. Глаза его горели, лицо все покраснело, а тело постоянно качалось из стороны в сторону, несмотря на то, что Кирвес плотно сидел на стуле.


-Знаешь, последние семь лет моя жизнь заключается только в сожалении и боли. Я очень слабый человек, мне выпала тяжелая жизнь и я это испытание, пожалуй, совершенно не выдержал. Я ж на войну уже пошел надломленным: почти пятнадцать лет работы в милиции сделали свое дело. На войне я сломался окончательно: убийство Лехи, ранения, все эти ужасы… а в лагере меня просто дотоптали, хотя там и топтать то уже было нечего. Начать с чистого листа не получится, все страницы моей книги уже испачканы. Да и скоро уже последний лист, наверное. Знаешь, это как вот если ножом о камень бить, то вскоре он сломается. Также и с моей жизнью: уж слишком часто ее били о камень.


-А ты уверен, что заново уже не начать?


-Уверен, еще как уверен, Яспер.


-Знаешь, я не буду лезть к тебе в душу. Признаюсь, хотелось, но потом понял, что себе хуже будет. – Кирвес встал со стола, качаясь подошел к замазанному белой краской окну, оперся о подоконник и мрачно, почти не запинаясь, сказал. – Я, Сергей, лучше залезу в ту гнилую рану в трупе Дронова, нежели в твою душу. В ране только руку испачкаешь, и та в перчатке, а в душе твоей от грязи не убережешься. Прости, ну уж приходится говорить правду.


-Будто я обижусь? Так и есть, ты абсолютно прав. Да, грязи там много. Там же и крови много, и слез, и боли, и ненужных мечтаний. Я, когда еще вместе с Лехой сидел в окопе, мечтал, что вернусь домой, маму обниму, жену заведу наконец-то, детей, и будем мы чаи гонять с семьей Лехи. А оказалось… Леху убили под Воронежем, меня тоже убили, черт знает где. Я уже не тот Летов, коим был до войны. Мамы нет, жены нет, детей нет, ничего нет. Только ужасные воспоминания и вся гниль, которую я в себе ношу.


-А выгрузить ее?


-Знаешь, когда каждый день перед тобой встает окровавленное тело ребенка, которого ты убил, стеклянные и полные ужаса глаза бедной женщины, которую ты сам застрелил – как тут можно выгрузиться?


-Зачем ты их убил?


-Ты думаешь, я знаю? Ни коим разом. Это было какое-то помутнение, это был не я, это… наверное, война меня тогда окончательно добила. Я не отрицаю своей вины, и садить меня должны были по 136-й статье, а не по 138-й.

…В итоге Кирвес лег на стульях в кабинете Горенштейна, ибо напился до такого состояния, что вообще не мог идти, хотя выпил от силы пол литра. Летов же, выпивший под литр, качаясь пошел в свою комнату. Ветер освежающе резал его лицо, раздувал полы расстегнутого пальто, но Летов все равно шел вперед, как, впрочем, и в последние годы своей жизни. В голове не было никаких мыслей: словно все вымыло оттуда. Никаких мыслей, ни воспоминаний.

Неожиданно все вокруг замерцало ярким, ярчайшим светом. Дома стали расплываться, а потом и вовсе рассыпаться, узоры голых веток оживали и словно змеи летели по горящему небу к Летову. В ушах начался дикий писк, из глаз полились слезы, ветер прекратил выть и словно исчез, канул в Лету. Всю Первомайку, кажется, накрыл артиллерийский обстрел: помимо писка Летов стал слышать разрывы снарядов и вой осколков. Поверх северных сияний и летающих черных змей веток полетели пылающие снаряды, которые добивали черные развалины домов. Летова накрыли сотни птиц, которые, подлетая к нему сантиметров на тридцать, сразу отлетали обратно, словно врезаясь в какую-то резину. Летов стал отмахиваться от них руками, упав в снег, откуда он увидел, что все, земля, снег, развалины домов – все пылало. Вокруг везде был огонь, а Летова постоянно прошивали раскаленные снаряды, летающие на фоне пылающего неба.

Летов закричал, схватившись за голову, и рванул по улице в побелевшем от снега пальто. Северное сияние бросало на него свой слепящий свет, вокруг рвались снаряды и тек, словно вода, огонь. Змеи неслись по небу, иногда сталкиваясь со снарядами, как вдруг перед Летовым из земли выросла огромная голова Дронова, изо рта которого вырвался мощный поток воздуха, бросивший Летова в текущий огонь. Сзади мерным шагом брела колонна солдат с «ППШ» на перевес. Они все разом пустили автоматные очереди в огромное лицо Дронова, кровь которого мощными струями заливала Летова. Бедный опер даже кричал что-то, но солдаты его не заметили, промаршировав поверх выгоревшей спины. После этого Летов пополз по огню. В него врезались снаряды, по нему ползали змеи с деревьев, а из рупоров на столбах орал знакомый голос: «От советского информбюро! Сегодня предатель Советской Родины Летов Сергей Владимирович, кавалер ордена «Красной звезды» и «Красного знамени» был задавлен колонной солдат 9-й гвардейской армии РККА».

…Очнулся Летов под утро. Пролежав в ледяной канавке у дороги примерно полчаса, он покрылся тонким слоем свежего снега. Как оказалось, небо было все такое же темное, дома все также стояли целыми, и деревья не лишились своих корявых веток.

Летов дошел по ночной улице до дома и сразу же упал спать, впервые за долгое время укутавшись в одеяло, и сняв с себя лишь заснеженное пальто. Спал он глубоким сном, однако кошмары никуда не исчезли – во сне он вскрикивал, говорил какие-то неразборчивые слова, трясся и ворочался. Летову снились ужасные сцены: то его давит танк, то его внутренности едят огромные ящеры, то его насмерть запинывают те трое австрийцев.

…Проснулся он от треска будильника. Часы показывали 6:30 утра – в окно уже бил тусклый солнечный свет, которого скоро совсем не будет, а на город окончательно упадет тьма. Летов сполз с кровати, пытаясь вытащить из помутневшей головы события вчерашнего дня: пьянка с Кирвесом, какая-то куролесица на улице и поимка подозреваемого.

Горенштейн уже сидел в своем кабинете. Как оказалось, Кирвес таки доспал в кабинете зама начальника райотдела до утра, а потом был отправлен им опохмеляться в ближайший кабак. Теперь оставалось допросить Филина, хотя и Летов, и Горенштейн на подсознательном уровне понимали, что Филин не убийца – не бывает так, чтобы все сходилось, все показывало против человека.

В камере на нарах сидел молодой парень. Лицо его было немного опухшее, вероятно, от частого приема алкоголя, а руки все обоженные от монотонной работы в кочегарке, в коротких светлых волосах, постриженных полубоксом, иногда можно было встретить какие-то кусочки кожуры от лука. Одежда на нем была рабочая, вероятно, перед задержанием он только вернулся с работы, сразу нажрался, завалился спать, а потом его уже забрали. Военные галифе, местами разодранные и испачканные грязью, а местами даже помидорным соком, синяя фланелевая рубаха, вероятно, не так давно купленная, и с тех пор не стиравшаяся, грязные боты «ПТЖ», из которых торчали кусочки портянок – так был одет «подозреваемый номер один». Молодое, но уже побитое жизнью лицо испуганно смотрело на стоящих в дверях камеры милиционеров – молодые, словно детские голубые глаза впивались в суровые и уставшие лица Летова с Горенштейном. Губы Филина тряслись от страха, при этом вся нижняя губа была опухшая и испачканная засохшей кровью – кажется, при задержании врезали. Острый нос, чем-то напоминающий нос Кирвеса, выделялся на округлом лице Филина, густые светлые брови смотрелись как-то по-детски. На лице уже проглядывала светлая щетина – вероятно, Филин не так давно брился. Руки его тряслись от страха, глаза испуганно бегали уже по камере, но это морщинистое, опухшее и с не малым количеством шрамов лицо, говорило об обратном, о том, что Филин не боится. В общем, его вид был весьма контрастный – вроде молодой парень, а местами даже кажется, что совсем маленький мальчик, а вроде и уже старый, побитый алкаш. Летову все с ним было понятно – он молод возрастом, но жизнь, хреновая жизнь, сделала свое дело, и теперь из под наросшей на лицо боли изредка пробивались молодые черты, даже детские черты, словно сквозь черную грязную тряпку пробивается светлый солнечный свет.

Летов с Горенштейном оглядели этого бедного, испуганного человека и приказали вести его в допросную. Там уже все было готово: Скрябин проверял, работает ли печатная машинка, а Ошкин сидел в углу и потирал больную ногу.

Филин сел на стул и стал испуганно озираться вокруг.

«Итак, гражданин подозреваемый, напоминаю вам, что дача заведомо ложных показаний сотруднику уголовного розыска карается законом, а именно 95-й статьей Уголовного Кодекса РСФСР. Поэтому настоятельно рекомендую вам отвечать четко и правдиво. Вам все понятно?» – сурово начал Горенштейн.


-Т… так точно, гражданин милиционер – испуганно и как-то по-детски ответил Филин.


-Итак, ваше полное имя, год рождения, образование, род занятий.


-Филин, Алексей Ильич, 1926 года рождения, с Омска, отучился семь классов. Ефрейтор запаса, кавалер Ордена «Славы» III степени. Сейчас кочегаром в своем доме работаю, вот мои рученьки обоженные.


-Что вас связывало с гражданами Дроновым и Лбовом?


-Я с Ваней Лбовым познакомился в 46-м году, когда слесарем работал, а он меня потом со своим другом Семой Дроновым познакомил. Ну, я с ними и сдружился – все мы воевали, было о чем поговорить.


-Когда вы их видели в последний раз?


-Числа 11-го вроде бы… – Филину становилось все страшнее, то ли он начинал понимать, что с его друзьями что-то неладное случилось, то ли думал, что они что-то плохое натворили.


-Расскажите поподробнее обстоятельства того дня, когда вы их видели в последний раз.


-Мы с ними каждую субботу вечером встречаемся у Семы дома, ну, и выпиваем там. Я то, признаться, частенько выпиваю, однако повезло мне – память хорошая, каждую пьянку помню. Нет, ну, конечно не безупречно, однако помню все равно. Короче говоря, я тогда еще днем прилично выпил, с пол литра наверное. Пришел к Семе часов в двенадцать ночи, как закончил в кочегарке дела, выпили там еще, а потом к нам начали долбиться бабки эти, соседки по коммунальности. Ну, Сема и предложил пойти на улицу, там и попеть можно, да и от этих баб е…х спастись. Пошли мы на улицу, начали ползти, пели, я даже помню, что мы пели, да, да – «Летят перелетные птицы» Бунчикова мы пели – на лице Филина проступила легкая улыбка – видимо, нравится ему эта песня. – Потом мне плохо стало, выворачивать начало не по-детски. Ну, я и пошел один домой, тем более в сон клонило. Дополз кое-как и уснул. Вот и все, собственно говоря.


-Что было потом?


-Потом я отработал три дня и мне дали отпуск на неделю. Я и поехал к брату своему двоюродному, в Кемерово значится. Приехал в воскресенье, отработал пару деньков, вот, хотел вчера вечерком пойти к Семе, а то не видно его было, хотя в одном доме живем, да тут вот как получилось.


-То есть после 11-го числа вы их не видели ни разу?


-Да.


-Скажите, у них были какие-то враги, или недоброжелатели?


-Враги… – Филин, кажется, окончательно понял, что друзей его больше нет. На его лице проступила такая боль, что Летову показалось, будто его детские глаза постарели. – У Лбова нет, он примерный товарищ, а у Семы много кого было. Соседи, милиция его не любит – он буянистый же.


-Откуда в вашей квартире взялась книга со стихами Маяковского, в которой вырвана страница со стихотворением «Левый марш»?

Филин призадумался, почесал в затылке, а потом возбужденно и радостно ответил: «Я ее купил у бабки на толкучке. У меня знакомая есть, из Комсомола, вот, хотел ей подарить. А то, что там эта страница вырвана, я и не знал, теперь не подаришь».


-У какой бабки? – монотонно спросил Горенштейн.


-Да откуда ж мне знать? У бабки какой-то на толкучке, что на Физкультурной улице по выходным работает.


-Где она торгует?


-Около сворота на безымянный переулок. Она там вроде каждые выходные. А что не так с книгой то?


-Вопросы здесь задаю я. Топор у вас в комнате откуда?


-Да у матери взял в 46-ом, когда дрова рубили еще.

В этот момент в допрос вмешался Летов: «Послушай, парень, ты способен убить семь человек?».


-Я?! – удивленно и испуганно крикнул Филин. – Нет! Я до сих пор не могу забыть, как на войне убивал, а сейчас и подавно!


-В какие дни ты был в Кемерово?


-Ну, с 15-го по 18-е ноября выходит.


-Имя брата двоюродного и адрес назови.


-Дмитрий Ролдугин, живет на Центральной улице, дом с комнатой уж не припомню.

Горенштейн мрачно посмотрел на Летова – 16-го ноября было совершено убийство.

–А в другие дни после 8-го ноября есть кто-то, кто может подтвердить твое пребывание по ночам где-либо?


-Есть! – радостно прокричал Филин, придя в себя после таких странных вопросов. – Я 8-го и 9-го ноября жил на овощебазе, ждал, пока соседи мои успокоятся, а то доканали уже, в печенках у меня сидят, сволочи. Мои друзья, грузчик Павел Рнов и Даня Борисов могут подтвердить, мы с ними тогда всю ночь выпивали.


-В ночь с 9 на 10 был убит этот работяга с завода – пробормотал Горенштейн.

Вскоре Филина увели. Он кричал, постоянно спрашивал, в чем дело и за что его арестовали, но Летов с Горенштейном молчали – все милиционеры теперь прекрасно понимали, что Филин не причем. Осталось только опросить этих его коллег и брата, чтобы получить окончательное алиби.

В итоге задачи были распределены так: Летов с Горенштейном поехали на толкучку к бабке, Скрябин же на овощебазу №2 опрашивать друзей Филина, а Ошкин писать запрос в Кемеровский горотдел милиции, чтоб они опросили брата Филина. Если дружки с овощебазы подтвердят слова подозреваемого, то можно будет с полной уверенностью сказать, что Филин невиновен.

«Ну что, господа менты, как говорят бандиты, облажались мы» – мрачно сказал Ошкин.


-Облажались, товарищ подполковник – ответил Горенштейн. – Я сразу понял, что он не убийца: все сходится так, да и слаб он для такого, сразу видно. Обычный алкаш молодой.


-Жалко мне его, – закуривая сказал Летов, – и баба, которую, я смотрю, он дико любит, ненавидит его, и семья далеко, и друзей теперь нет. Вообще ничего теперь у него нет. Как я будет почти, правда он меня лет на двадцать моложе.

…Толкучка была полна людей. Со всех сторон слышались крики: «семучки»; «папиросы, дешево»; «картошечку покупаем»; «пластинки новенькие». Летов шел, смотря на этих укутанных в лохмотья баб, которые надрывали глотку с одной целью: заставить проходящих мимо людей что-то у них купить. Было действительно немного не по себе при виде такого скопления людей, таких клубов пара, выходящих изо ртов покупателей и продавцов, и, в конце концов, такого количества продаваемых продуктов. Везде, действительно толкаясь и прижимаясь друг к другу, стояли бабы и мужики, все обвешанные каким-то барахлом, сложенным в авоськи, висящем или на шее, или на распростертых руках.

Вот и нужный поворот. У самой дороги сидела пухлая бабушка лет 70-ти с синим от мороза лицом, от холода ее спасала лишь черная телогрейка, одетая поверх нескольких свитеров, вероятно, ей же и связанных, перешитые галифе и заштопанные валенки, припорошенные снежком. Товары у нее были свои и не особо дорогие, поэтому она не боялась их раскладывать на ледяной первомайской земле, не пользуясь авоськами. Увидев лежащие книги Горького, Гоголя и Маяковского, Горенштейн быстро пролистал нужную книжицу, увидев, что одна из страниц просто вырвана.

«Чаго хотите, граждане любимые?» – мило спросила бабушка.


-А откуда у вас эта книжка?


-Так моя, своя, сама ее купила.


-А чего страницы нет? Вырвала ее зачем?


-Так я не помню уж.

Горенштейн с Летовым переглянулись, а потом Летов нагнулся к самой бабушке и на ушко ей сказал: «Послушай, бабка, эта книга проходит по делу о куче убийств. Скажи по-хорошему, откуда она у тебя».

Бабушка испугалась, сделала руками какой-то жест, отдаленно похожий на перекрещивание, а потом тоже шепотом ответила: «Мужик мне продал четыре книги такие, все сборники Маяковского. Ну, я книгами уж торговала, вот и купила у него».


-Кто этот мужик?


-Да если б я знала. Цену он выгодную мне предложил: 15 рубликов за все три книги, ну, я и купила, дура. Вру, я с ним поторговалась и за 12 купила.


-Описать его сможешь?


-А в чем его подозревают то?


-В убийстве, говорю ж.

Бабка схватилась рукой за рот и чуть не упала со своего ящика на снег. Так уж сильно она испугалась. – Конечно, конечно, товарищи милиционеры, опишу его как миленького.


-Тогда книжки Маяковского мы изымаем, а вас просим сейчас пройти с нами в отделение для составления фоторобота.


-А товары ж мне куда?


-Собирайте, возьмете с собой.

Горенштейн сбросил оставшиеся три книги со стихами в бумажный пакет, на котором размашистым почерком Скрябина было выведено: «Вещдоки».

Тем временем быстрый как молния Скрябин проверил алиби Филина: коллеги подтвердили, что в ночь с 8-го на 9-е ноября они вместе с Филиным жили и выпивали в сарае овощебазы. Бабушку, имя которой – Матрена Прокопьевна Долганова, 1886 года рождения (ранее судима по статье 164 УК РСФСР – покупка заведомо краденного), отвели к художнику-криминалисту Федорову, который буквально пару месяцев назад был переведен из Томска в Первомайку. Огромный тюк с вещами поставили в углу кабинета Горенштейна, художника посадили на место капитана, а бабушку напротив него. Набор карандашей, несколько листов бумаги и куски ваты для создания теней положили на расчищенное пространство стола. Федоров стал готовиться к рисованию, а запыхавшийся Скрябин, только отдавший Горенштейну протоколы опроса друзей Филина, схватил листок и стал записывать приметы убийцы со слов Долгановой.

Возраст: на вид 40 лет;


Рост: высокий, около 170 см (само собой, Долганова не знала всех этих измерений, и просто сказала, что как рост как у Скрябина)


Телосложение: крепкое («ох и крепкий мужик!» – испуганно и восхищенно говорила про него бабка);


Плечи: широкие;


Шея: длинная («словно у змеюки!»);


Лицо: округлое, пухлое;


Брови: темные, широкие;


Нос: короткий, широкий, прямой, кончик носа: закругленный;


Глаза: большие, светлые («ясные глазенки у него, только взгляд какой-то стеклянный, пустой совсем»);


Губы: средней толщины;


Рот: маленький по размеру;


Особая примета: длинные волосы («да еще и грязные такие, не моется видно»);


Одет: черное пальто, средней длины, зимнее, значительно поношенное; военные галифе; на ногах: черные сапоги, значительно поношенные («одежда старая, ну, помоложе моей, конечно, хотя видно, что деньжат у него немного»).

Из тех примет, которые не стоило вносить в протокол, Летов отметил: «пустые, потерянные глаза»; «руки все в коростах и грязюке какой-то, под ногтями, обломанными ногтями, еще что-то, светлое, на дерево похоже»; «правый карман пальто растянут сильно, кладет он туда что-то часто»; «галифе все грязные, в пыли, как будто он и спит в пылище какой-то»; «лицо жуткое, дикое, непонятное, сразу я неладное почуяла по рылу то его».

Летов с Горенштейном покинули Федорова, принявшегося рисовать фоторобот по приметам, которые красочно, с деревенскими словечками и деревенским же диалектом, рассказывала ему испуганная и ошеломленная Долганова, а сами уселись в соседнем кабинете. Тусклое, последнее осеннее солнце мрачно светило в стекла, однако этого света хватало: лампочку никто не зажег, дабы не «крутить электричество». Комната, заставленная стульями, с картой района на стене и заваленным грудой бумаг столом, была погружена в полумрак, в нем же находились и наши герои. Такой же полумрак был и на душе Горенштейна, ну, а на душе Летова… а на его душе уже был беспросветный, вечный мрак, сквозь который теперь не прорвется даже самый мощный прожектор, лучи которого прорывали мрак ночи и брали в свои яркие сети из фотонов немецкие «Юнкерсы» с «Мессерами».

Летов откинулся на спинку, пытаясь хоть как-то передохнуть: в голове все еще была какая-то непереносимая тяжесть, будто мозг заменили тяжелющей гирью. Странно было ему: никакие мысли не лезли в голову, словно воспоминания и непонятные картины ее полностью заполнили, сначала перед глазами стояла абсолютная темнота, как вдруг, совершенно неожиданно, прямо на него вылетел ящер с окровавленным телом маленькой девочки в пасти: Летов лишь выкрикнул, продрав глаза, дернулся вперед и рухнул на пол.

Скрябин первым подбежал к расплоставшемуся на грязном полу телу. Летов уже поднял свою голову: глаза его отражали дикий ужас, губы тряслись от страха, было видно, что Летов сильно испуган, что он будто не тут. Оттолкнув ошеломленного Скрябина, Летов вырвался из кабинета, быстро зашагав в сторону уборной.

Повернув ледяную ручку крана, он встал над обцарапанной раковиной. Потемневшее, непонятно откуда снятое зеркало отражало его дикое лицо, его грязные волосы, его обветренные губы, его грязный воротник. Летов стоял и смотрел на свое отражение, опершись трясущимися руками о раковину, пока в ушах не грохнул выстрел, за ним пулеметная очередь, за ней разрыв снаряда… Летов схватился за больную голову, сжал до треска зубы и повалился на спину, врезавшись в тонкую дверь. Все начало расплываться, а разрывы в ушах становились только громче. Вот и все стало размытым, свет превратился в огромное желтое пятно, ледяной кран в серебряную точку, бело-зеленые стены в мутную воду… Тыдыщ…

Минут через пять этого «беззаботного» времяпрепровождения на полу уборной Летов пришел в себя, поднялся, умылся, помотал головой, выпил ледяной воды из крана и, шатаясь, поплелся в кабинет. Там уже все копошились: Горенштейн, Скрябин и даже Ошкин с тростью окружили стол, за которым Федоров выводил очертания лица убийцы, следуя дельным советам Долгановой, чей громыхающий голос сотрясал стены и окна кабинета. Вероятно, рисование фоторобота подходило к концу.

Так и было: Федоров подделывал тени, стирал лишние штрихи. В целом, лицо убийцы было готово: все по описанию.

Долганова ушла вместе со Скрябиным, который, пыхтя и кряхтя тащил ее узелок с товарами, изредка ставя его на грязный пол дабы передохнуть. Вместе с ним вышел и Федоров, пока остальные рассаживались на стулья. Горенштейн оглядел Летова: вроде бы, все с ним нормально. Теперь он успокоился.

«Какие будут предложения?» – монотонно спросил Ошкин.


-Филина надо отпускать – буркнул Летов.


-Погоди ты еще, хрен его знает.


-Да не убийца он. На этого мужика, что на фотороботе Филин никак не похож, к тому же, вон, Скрябин опросы друганов его принес.


-Может этот мужик его помощник или что-то в этом роде? Подождать надо.


-Надо установить наблюдение за Долгановой – подумавши сказал Горенштейн. – Есть шанс, что убийца вновь к ней придет книги продать, тогда мы его и возьмем.


-Вот это уже дельное предложение – пробормотал Летов.


-Согласен. Возьмем Ющенко и Броскина, оденем их в гражданские шмотки и пусть дежурят.


-Там около места, где торгует Долганова есть хороший барак. Зелененький такой, одноэтажный. Окно одной из комнат выходит прямо на спину Долгановой, а так как она торгует с земли, не ходит обвешанная товарами, и всегда сидит на одном месте, то за ней легче будет наблюдать.


-Если в комнате кто-то живет, то ничего страшного, объясним, что будем наблюдать за толкучкой, мол, там торгуют краденным, а самих жильцов отправим в дом отдыха. И подписку о неразглашении возьмем, само собой.


-Умно. Надо быстро узнать, кто там живет, да где работает и договориться.


-Какой адрес?


-Физкультурная улица, дом 16. Какая комната не знаю, надо Скрябина отправить чтоб разузнал.


-Отправляй.

Было решено: узнать жильцов, навешать им лапши про торговцев краденными товарами, посадить в комнате агентов, по возможности телефон им провести, а уехавшим в дом отдыха приказать объяснить жильцам, что в комнате их будет жить родня.

Глава 12.

«Забытый в ноябре живого солнца луч.


Напомнит обо мне, сверкнет в лохмотьях туч».


--Дельфин.

То, что Филина надо отпускать стало ясно после того, как наши герои вернулись в участок спустя три часа работы на новом месте убийства. Все то же: в частном доме ночью был топором убит мужчина, левая кисть отсутствует, подо лбом четверостишье из «Левого марша», удары сильные и глубокие. Убитым на этот раз оказался работник гаража при Райкоме ВКП(б) – автомеханик Дугин Тимофей Тимофеевич, 50-ти лет от роду. Семьи у него никакой не было: как оказалось, все погибли при бомбежке в Минске, мать с отцом давно умерли, еще до войны. Поэтому лишь парочка соседей смогли бегло оглядеть его скромное холостяцкое жилище, в котором каждый сантиметр указывал на то, что здесь никогда не было теплоты и уюта, а проживал уже не сильно следивший за собой несчастный человек: разбросанные, скомканные грязные вещи, валяющиеся портянки, объедки и, само собой, пустые и недопитые бутылки из под водки. Соседи подтвердили, что в доме ничего не пропало, что, в принципе, было ожидаемо. Можно было, конечно, предположить, что Филин действует в связке с душегубом, но у Филина было алиби, да и любой опытный следак понял бы, что Филин никак не тянет на убийцу.

Кирвес, наконец, сравнил найденные при трупах четверостишья с изъятыми у Долгановой книгами. Бумага четырех вещдоков совпадала с бумагой из книг, однако остальные четверостишья были вырваны явно не из изъятых у Долгановой и Филина книг – выходит, у убийцы были еще какие-то книги, которые он, на радость следакам, мог в любой день продать Долгановой.

При этом, на двух изъятых книгах также была вырвана 17-я страница – на ней всегда стояла печать библиотеки, которой принадлежит книга и ее инвентарный номер. Пока опергруппа работала на месте убийства, Скрябин прокатился по районным библиотекам и выяснил, что в одной пропали сразу четыре книги со стихотворениями Маяковского: 1940-го и 1936-го годов издания, в соседней еще две.

Пока же шли хлопоты по выяснению имен жильцов комнаты №8 коммунального дома барачного типа на Физкультурной, агенты милиции дежурили на улице, иногда греясь в подъезде стоящего рядом дома.

Вскоре было выяснено, что в комнате проживала семья из трех человек: 37-летний работник стрелочного завода Дмитрий Лукницкий, его жена 29-летняя Антонина Лукницкая и их пятилетний сын Боря Лукницкий. Кирвеса, как самого «деликатного и чуткого мента в этом отделении», отправили беседовать с семьей, которая, само собой, согласилась на предложение буквально за десять минут: помочь милиции, да еще и получить отпуск с сохранением зарплаты! Подписи обоих сверкали перьевой ручкой на подписке о неразглашении, путевка в зимний дом отдыха лежала свернутой в паспорте Лукницкого, а потрепанные трофейные чемоданы уже пухли от одежды. На следующий день счастливые семьянины попрощались с жильцами, объяснив, что уезжают на отдых, а в комнате поживут их два двоюродных брата из Барабинска, и, вскоре, в комнате уже обосновались два невзрачных милиционера в штатском с маленькими саквояжами в руках. Тихие, спокойные и абсолютно железные лица, оба среднего роста, крепкого телосложения – бабушки, живущие в коммуналке, сразу стали обхаживать новых соседей, а молоденькие школьницы пытались к ним клеится. Однако «двоюродные братья из Барабинска», действительно сильно похожие, только ели горячую похлебку, что им готовили бабушки, а на школьниц даже не смотрели, большую часть времени сидели в комнате. Чуткие бабушки постоянно смотрели в замочную скважину, изучая, что же у них там происходит, но интересного ничего не было – сидели перед окном, таращились туда, иногдачаек варили на примусе, или консервы грели. Также всевидящие бабушки заметили, что молодые люди спят в одежде, даже не снимая своих фланелевых рубах и широких брюк. Соседи по коммуналке, конечно, списали это на холод, но реальной причиной был лежащий в одном кармане пистолет «ТТ», и два магазина к нему в другом. В рубахе же лежали милицейские корочки и фоторобот.

На второй день в коммуналку, на радость и удивление всем соседям, провели телефон, повесив его на стену у двери.

Короче говоря, «братья Олежкины», как они представились жильцам, обосновались в этой уютной комнатке, из которой еще не выветрилось материнское тепло и доброта счастливой семьи.

Каждый вечер, когда толкучка расходилась и Долганова взваливала на себя свой узел, плетясь домой, один из Олежкиных куда-то уходил – шел он, конечно, в райотдел и докладывал обстановку. Последние два дня она была спокойной: объект не приходил, никаких происшествий не было.

… Воскресный вечер, обещавший быть, как и все предыдущие вечера, холодно-ветрянным, как-то приглянулся Кирвесу, и он решил прогуляться. Вышел на заснеженную Первую Искитимскую, плетясь в сторону станции. Недалеко от дома он наткнулся на плачущего мальчугана, который сидел на выступающем над дорогой заснеженном тротуаре, закрывая лицо красными от холода ладошками, в которые же и плакал.

«Что случилось, дружище?» – дружелюбно спросил Кирвес, приседая на корточки рядом с мальчиком. Полы пальто утопали в свежем снегу, а мозг резало то самое сильнейшее чувство сопереживания, которое было самым сильным чувством у Кирвеса.



-Мне опять двойку поставили! – сквозь слезы выдавил мальчуган – а мама будет злиться!


-Хочешь я расскажу, сколько я двоек получал в школе? – добро спросил Кирвес.


-Сколько?


-Да почти каждый день! – воскликнул Кирвес, зная, что мило врет, но врет во благо.


-И вас мама даже не ругала?


-Она просто не успевала – грустно сказал Кирвес – она ухаживала за папой. Он очень сильно болел. У тебя есть папа?


-Погиб на войне – также грустно, как и Кирвес, ответил мальчуган, прекратив рыдать.


-А мой умер у меня на глазах. И мама после этого ох как заболела. Представляешь?


-Вам было так плохо – грустно сказал мальчуган, прекращая плакать. – А где вы сейчас работаете?


-В милиции – весело сказал Кирвес.


-В милиции?! – испуганно спросил мальчик. – Но я ничего не делал!


-А я тебе просто помочь хочу. Если тебе кто-то сказал, что милиционеры только наказывают, то он злобно соврал – милиционеры, в первую очередь, помогают.


-И что, вас в милицию взяли с двойками?


-О нет, класса с пятого я решил взяться за учебу и получал только тройки. У тебя много троек?


-Нет, больше четверок… но эта злюка, Александра Семеновна, всем двойки ставит за малейшие ошибки, представляете! А мама не понимает.


-Но я то понимаю, дружище! – весело сказал Кирвес. – Вот у меня особенно злой была учительница по биологии – она тоже всем ставила двойки.


-А мама не успевала знать про это?


-Да… но знаешь, я бы все отдал за то, чтобы она меня наказывала за любую двойку, но не болела так.


-Я бы тоже хотел, чтобы папа был жив… а вы воевали?


-Я уже стар был для войны. А когда твой папа погиб?


-В самом начале войны… мама говорит, что где-то под Москвой.


-Пойдем, я до дома тебя провожу?


-Пойдемте!

И Кирвес весело зашагал рядом с таким же веселым мальчуганом, слезы на лице которого исчезли и уже не возвращались. Около небольшого частного домика он, вытянувшись по струнке, пожал Кирвесу руку, заходя в калитку забора.

А Кирвес поплелся дальше, погруженный во мрак своих воспоминаний. Много двоек он, конечно, не получал, но воспоминания о виде исхудавшей матери, которая постоянно ухаживала за прикованным к постели отцом, удручало его. Отец Кирвеса, Амбрус Кирвес, был членом РСДРП и активным участником волнений 1905 года в Эстонии, за что и был арестован царской охранкой. В тюрьме его подвергли таким жутким пыткам, что ходить он уже не мог, не мог толком и говорить. Холодной зимой 1906-го его привели двое товарищей, уложили на кровать и больше он с нее сам уже не вставал. Мать лишь стерла кровь, обработала кровоточащие раны и одела его в домашнее обличие. Прожил он таким инвалидом еще два года: больная мать постоянно работала, то кухаркой, то уборщицей, то гувернанткой, в общем, всеми силами пыталась заработать на жизнь. Из уютной и теплой комнаты в центре города их выселили, отправив жить в какую-то гнилую коммуналку, где они и обустроились в сумрачной каменной комнатушке.

И вот Кирвес шел по ледяной новосибирской улице, душу холодили воспоминания о том, как умирал отец, как болела мать, как Кирвес заставил ее прекратить работать и приносил ей большую часть своей зарплаты, как она, за счет этого спасения от работы, прожила лет этак на десять больше отведенного ей срока и сумела застать даже прекрасную жену Кирвеса. На пару секунд холод отошел, но почти сразу вернулся: Кирвес вспомнил могилы матери и жены, которые, возможно, уже никогда не увидит.

«Зато увидел мальчугана, который вместо слез начал смеяться» – весело подумал Кирвес и это чувство, чувство полезности, удовлетворенное чувство сопереживания породили счастье и теплоту в его душе, поэтому дальше он пошел уже веселым и счастливым.

Спускаясь вниз по улочкам района, обегая взглядом серые бараки, светлые засыпные домики и уже более темные камышитовые коммуналки; проплывая по снежному морю серого мира мимо бревенчатых двух- и трехэтажек и совсем редко всплывающих каменных домов, Кирвес вышел на Таловую улицу, по большей части состоящую или из бараков, или из засыпных домишек.

«В конце улицы продмаг, нужно комбижира купить» – промелькнуло у Кирвеса в голове, пальцами он насчитал мелочи и направился к магазину.

Внутри небольшого деревянного домика, украшенного массивной деревянной же вывеской, стояла очередь.

–Водки пол литра – услышал Кирвес знакомый голос, смешанный со звоном монет.

Вскоре мимо него прошла мрачная тень Летова, которую окликнул медленный голос с акцентом: «Сергей!»

Поздоровались. Летов решил постоять рядом с Кирвесом, пряча массивную бутылку в карман.

–Какими судьбами, Яспер? – мрачно спросил Летов, уже надеясь выйти на улицу и закурить. – Я тебя не видывал в этих краях.


-Решил прогуляться, да комбижира купить.

Летов недолго помолчал, а потом подумал – а чего бы не выпить в компании Кирвеса, тем более что собственная комната ему уже осточертела.

–У тебя есть какие-то планы? – монотонно спросил Летов, когда перед Кирвесом оставалась стоять лишь одна женщина.


-Никаких. Только ужинать со своим одиночеством.


-Может выпьем? – Летов многозначительно постучал по спрятанной в кармане пальто бутылке.


-Я только за! – сказал повеселевший Кирвес. – Но предлагаю купить еще чекушку, чтоб уж наверняка.

Разделив поровну стоимость двухсотпятидесятиграммовой бутылки водки, Кирвес приобрел ее вместе с еще упаковкой комбижира, потратив чуть больше двух червонцев, и они с Летовым поплелись по улице, умирающей под гнетом сумрака зимнего вечера и начинающейся метели. Летов, немного радующийся тому, что нашел человека, которому можно выгрузить все свои тяжелые мысли, начал.

–Знаешь, Яспер, мы все умирали и возрождались в течение жизни – пробормотал Летов, явно сдерживая слезы. Вновь всплыли те мысли о том, зачем и для чего он до сих пор жив, пелена боли, нестерпимой боли, закрыла и недавние слова Горенштейна, которые когда-то успокаивали Летова. – Возрождение для меня стало хуже смерти – я бы сейчас все отдал, чтобы умереть когда угодно, но раньше моего возвращения сюда. Это была ошибка, ошибка, не знаю чья, но ошибка. Это была… роковая ошибка. Дай мне умереть, Яспер. Это будет лучшее лекарство, которое ты когда-либо кому-либо давал.


-Депрессивные у тебя мысли, Сергей – задумчиво ответил Кирвес. – Такого лекарства у меня нет, а если ты про пулю, то я пистолеты и вовсе не люблю. К тому же сейчас ты явно нужен, признаться, за все мои годы работы в Новосибирске я еще не встречал такого специалиста, как ты.


-Да какой я к чертям специалист… растерял все, что мог. Все белое стало черным, сначала одна клякса упала на белый лист моей жизни, потом еще одна, еще, еще, и вот, к сорока годам белого и вовсе не осталось.


-Моя дочка очень хорошо рисовала и до сих пор рисует – недавно прислала мне свой рисунок акварельный вместе с письмом – начал Кирвес, тяжело дыша и медленно говоря, то ли впадая в свои эстонские корни, то ли продумывая каждое слово. – Так вот, она, как художник, однажды сказала: черное выделяет белое, а белое выделяет черное. Но, при этом, чем чернее черное, тем белее белое, и чем белее белое, тем чернее черное. И это в жизни работает прекрасно. Зачастую, человек, в чьей жизни случилось что-то… ну, коли тебе угодно, черное, ужасное, гораздо более склонен к состраданию и сопереживанию, ибо понимает, как тяжко людям, которые уже или вот-вот скатятся в беду. Вот так черное выделяет белое. Но, при этом, бывает и так, что жизнь человека, в целом, черная, а он как-то сделал что-то хорошее, но все запомнили его как человека плохого, ибо это хорошее так контрастировало с плохим, что плохое стало еще более явным – белое выделило черное. Но есть и обратный эффект: если в жизни человека было только плохое и делал он только плохое, короче, все черным-черно, но, однажды, сделал что-то хорошее, то это хорошее ох как надолго запомнится – черное выделило белое. Белое белее, если черное чернее. И наоборот это работает.


-И чего больше у тебя в жизни?


-А не мне судить. Я бы мог сказать: это решиться на моей могиле, но здесь некому оценить, что я делал до того, как оказался в Сибири. Так что я и сейчас не знаю и, вероятно, уже вряд ли когда-то узнаю.

Вскоре они уже зашли в бревенчатый дом Кирвеса, поздоровавшись с беззубым дворником, который в одних кальсонах и изорванной нательной рубахе бежал в сторону уборной, одиноко стоящей близ горы из шлака. Поднимаясь по лестнице, Кирвес поздоровался еще с несколькими людьми и уже скоро Летов стоял посереди мрачной комнатушки судмедэксперта. Пальто пришлось положить на табурет, ибо, по словам Кирвеса, «от двух наших польт вешалка отвалится». Затем Кирвес вытащил из под койки сверток, в котором лежала уже заранее почищенная и порезанная картошка, отрубил кусочек комбижира и вышел в коридор. За соседним столом уже ужинала семья: мрачный усатый мужчина с седеющими черными волосами, одетый в морские форменные штаны, которые ярко контрастировали своим выцветшим темно-синим цветом с голыми розоватыми ступнями и старую тельняжку, аккуратно заштопанную на рукавах. Его суровое лицо немного помягчало при виде Кирвеса, пожавшего руку и сурово застопорилось на Летове, которого он оглядел с головы до пят.

«Роман Денисов» – сурово выдавил бывший моряк, пожимая своей мощной ладонью схожую по размерам ладонь Летова.

Рядом с Денисовым сидел его сынишка лет десяти, одетый в брюки цвета отцовских галифе (Видимо, перешитые), какие-то повсюду заплатанные вязаные носки и бежевого цвета рубашку. Черные, как у отца волосы, были красиво коротко пострижены, лицо тоже сильно напоминало отцовское, только было куда веселее и нос был совсем другой – картошкой, а не острием, как у отца.

Пока соседняя семья доедала свою похлебку, неаккуратно вылитую в неглубокие тарелки, Кирвес уже бросил комбижир на раскаленую сковороду, стоящую на воткнутой в розетку плитке, и разорвал тишину сумрачного коридора криком плавящегося комбижира.

–Видишь вон там, под большой картиной висит еще одна? – спросил он Летова, бросая в комбижир картошку и щурясь от боли при попадании кипящей субстанции на руки.


-Вижу. Дочка рисовала?


-Она самая. Это побережье Финского залива в нашем любимом с ней месте близ Таллинна. Я с ней и Линдой там часто гулял, на ручках крутил. Мы с ней блинчики там пускали – рассказывал Кирвес очень веселым и, одновременно, грустным голосом, щурясь от кипящего комбижира и, видимо, ощущая, что он стоит не в коридоре холодной бревенчатой коммуналки за заляпанным столом, а в холодном песке таллинского побережья, обнимая жену и держа сидящую на коленках дочь.


-Я никогда не пробовал рисовать – мрачно буркнул Летов, после чего громко выдул пыль из двух граненых стаканов. – Только один раз, в бытность начальника райотдела рисовал по своим ментовским делам.


-Убиенных?


-Нет, места их нахождения.

Переворачивая картошку и осушив уже по половине стакана, Кирвес задумчиво заговорил, пытаясь перекричать шипение комбижира и не помешать доедающим рядом соседям:


-Знаешь, Сергей, я вот в последнее время много вспоминаю и много думаю о времени как таковом. Само время неизменно и непоколебимо. Изменимо лишь наше его восприятие. Иногда одно событие может ускорить время, а иногда, наоборот, ох как замедлить. И если раньше события недельной давности казались очень недавними, то теперь три дня равносильны году времени. А пять лет – трем дням. А на самом деле все те же часы, минуты, секунды…


-Ты часто ощущаешь такую потерю во времени?


-Ну, да. Скоро будет годовщина смерти Линды, я ее часто вспоминаю, и вот прям замечаю: черт, это было пятнадцать лет назад, в другой стране и при другом правительстве, а мне кажется, что это вчера мы с ней прогуливались. Вот только Иня это не Финский залив.


-Так может бросишь все, уйдешь на пенсию и вернешься?


-А толку? Линды нет, матери тоже, дочке я не нужен.


-С чего ты взял?


-Она мне очень редко пишет, да и у нее свои хлопоты. К тому же, хрен мне кто там комнату выдаст – разве что у нее жить, но это ж омерзительно.


-Не мне судить, я человек не семейный совсем. Ну, так может в отпуск?


-Я думал про это. Но, знаешь, я вот чего боюсь. Как-то в юности я любил одну девушку, и мы с ней постоянно встречались у одного памятника в Старом Городе. Прошло лет пять, оставалось еще пару месяцев до моего знакомства с Линдой. Я решил съездить туда, мол, растормошить чувства. А ничего. Стою я у этого памятника и ничего. Ну, обнимал я ее тут. Ну, целовал. А толку то? Вот я и боюсь, что, оказавшись там, мои чувства к Линде умрут окончательно, уйдут к ней в землю. А я этого не хочу. Мне проще жить так, любя ее и вспоминая. К тому же, не думаю, что я еще долго буду без нее на этом свете.

Пожарив картошки, Летов с Кирвесом принялись быстро ее есть. Соседи разошлись по комнатам, лишь на кухне еще громыхали чугунные круги и слышались какие-то разговоры жильцов. Летов чокнулся с Кирвесом и, закусывая очередную порцию водки, заговорил:


-Знаешь, у меня нет вот этих проблем со временем, но я ощущаю несколько другое. Моя жизнь с каждым днем словно какая-то новая, вот я это года этак с 42-го ощущаю. И она всегда только хуже и хуже, и самому внутренне хуже, и вокруг все ухудшается. Но раньше я шел через эти жизни с небольшой сумочкой, в которой нес самое важное. Чувства, воспоминания. А потом она словно порвалась, и я все это теряю. Вот я прям вижу: то что или кого я раньше любил я уже и не люблю, а так, просто когда вспоминаю, боль внутри немного усиливается. Ну, про радость я уж не говорю – ее я давно испытывать не могу.


-Мне самому становится труднее чувствовать радость. Я постоянно осознаю, что прожил эту жизнь неправильно – не был рядом с близкими людьми, когда нужно. Я очень многое делал неправильно. Но вот сегодня я помог одному мальчику на улице, поддержал его в трудную минуту, и я был этому рад, да, именно рад! Я вот уверен, когда мы этого убийцу поймаем ты тоже будешь рад.


-Нет, Яспер, это не радость, это… это как комбижир взамен нормального масла! Вроде что-то отдаленно похожее на радость, но и не она совсем. Я правда не могу чувствовать радость… Жизнь сделала все, чтоб я забыл это чувство.


-А любовь?


-Говорю же – я ее только теряю.


-Слыхал я поговорку в юности: несчастье приезжает на лошади, а уезжает на волу. Но этот вол, зараза, своими копытами острыми всю землю рвет, а она потом может и не зарости никогда.


-У меня и вол, видать, помер, после первых пары шагов.

Доев картошку, Яспер, шатаясь, сходил в уборную, помыл там посуду, и товарищи завалились в комнату. Условились: спать будут «валетом», Яспер к окну, Летов к двери. Продолжили пить, но закусывали, как уже повелось, немного очерствевшим хлебом.

–Знаешь – мрачно начал Летов – единственное чувство, которое я испытываю в полной мере, это боль. Душевная. Она со мной постоянно, она постоянно во мне сидит. После выпитого, до выпитого, не важно. Она усиливается, когда я вспоминаю что-то и, вот теперь, когда я вижу плачущую родню убитых. Вот прям словно в кислоту бухают еще литра два кислоты, настолько больнее становится.


-Вот же черт – мрачно начал Кирвес, в одиночку допивая стакан. Он понял – Летов станет первым, кому он расскажет про свои слезы, совершенно не побоясь. – Знаешь, я же их всегда успокаиваю.


-Знаю. И вижу, как виртуозно у тебя это получается.


-Спасибо… но, когда я оказываюсь у себя дома, я всегда плачу, потому что такой больной след остается после этих успокоений. Да-да, судмедэксперты тоже способны плакать.


-Оперуполномоченные и подавно.

Мрачно посмеявшись, они вновь чокнулись и вновь выпили. Летов, который совершенно не выглядел пьяным на фоне уже качающегося Кирвеса, спросил: «А что это за сосед твой, Денисов?»


-А, так это моряк. Я с ним как-то беседовал: жена у него в блокаду умерла, сына успели вывезти по Ладоге, потом еле нашлись, здесь, в Новосибирске. Вот он поэтому тут и остался, хотя и сам, и жена, и сын из Ленинграда. Он до войны и в Таллинне бывал, беседовали с ним про это. А, вообще, тут много морских у меня в доме живет. Вот дворник тот, которого мы видели, тоже моряком служил, на Тихоокеанском вроде. И еще один сосед, с первого этажа, но он морпех.

Кирвес повалился в сон через пару десятков минут. Недопитой оставалась еще половина чекушки – Летов выдул ее одним залпом и тоже упал в беспамятстве. Кирвес, давно не нажиравшийся до такого состояния, даже и не просыпался, когда спящее тело Летова, который решил спать сидя, прижавшись к стене, тряслось и приводило в движение всю койку.

…Утром Летов сидел в кабинете Горенштейна. Сам Горенштейн куда-то ушел, а Летов радовался тому, что сегодня поспал гораздо больше обычного, даже несмотря на кошмары. Горенштейн вернулся минут через пять с счастливым и ошеломленным лицом. Летов даже испугался: он давно не видел Горенштейна таким.

–Серега, Серега, Сергун! – радостно начал он. – Помнишь того выродка, который нашего сотрудника зарубил?


-Ну.


-Из Центрального отделения пришла телеграмма. Сейчас зачитаю ее – Горенштейн, шурша свежей бумажкой в руках, прищурился и начал – в ходе оперативно-следственных действий было выяснено, что Илья Лихунов, задержанный сотрудниками Первомайского районного отделения милиции, на самом деле является Егором Митрофановичем Рощиным, 1912 года рождения, уроженцем села Брогино Калужской области. 24 июня 1941 года призван в ряды РККА Калужским РВК. 31 июля 1941 года в ходе боев в районе города Умань перебежал на сторону немцев. Товарищи пытались его остановить, однако Рощин застрелил их из автомата и совершил побег. Далее было выяснено, что с декабря 1941 года Рощин стал служить в составе войск Вермахта. Состоял в карательных отрядах и расстрельных командах, принимал участие в убийстве мирных жителей Белоруссии и расстреле советских военнопленных. 29 сентября 1942 года произведен в унтер-фельдфебели, 31 сентября того же года переведен в Дулаг №191 в районе Воронежа. Там возглавил расстрельную команду. По данным узников лагеря, за одну неделю провел четыре массовых расстрела военнопленных. 6 октября 1942 года при массовом побеге военнопленных из лагеря был тяжело ранен, вернулся в строй в январе 1943 года. Был отправлен в Белоруссию, в район города Витебск, в качестве офицера карательного отряда. Лично участвовал в расстрелах жителей деревень и в операциях по уничтожению партизан. В 1944 году вместе с немцами отступал из Белоруссии. 9 марта 1945 года стал бойцом «Русской освободительной армии» (РОА), воевал до апреля 1945 года. В середине апреля 1945 года, понимая, что может попасть в советский плен, подделал документы и выдал себя за Илью Лихунова, которого убил в апреле 45-го. Настоящий Лихунов служил в «Русском охранном корпусе» с 1942 года, воевал в районе Югославии.


Приговором Новосибирского областного суда Рощин Егор Митрофанович признан виновным в совершении преступлений, предусмотренных статьей 1-й Указа Президиума Верховного Совета СССР от 19 апреля 1943 года и статьями 58.8, 58.10, 58.13, 136, 95, 82 УК РСФСР и приговорен к 25-ти годам исправительно-трудовых лагерей без права переписки.

Летов сначала долго сидел с асбсолютно железным, окаменелым лицом. Он дико смотрел на желтоватый листок, который сжимал в своих руках Горенштейн. Потом же произошло то, чего никто не мог ожидать: Летов всхлипнул, схватился рукой за лицо и начал плакать. Сквозь эти горкие слезы он говорил: «Твою ж мать, эту, эту мразь не расстреляют?».


-У нас мораторий теперь – мрачно ответил Горенштейн – никого не расстреливают.

Летов заревел. Это была его личная победа: преступника, который убивал невинных людей поймали и арестовали. Летов плакал и понимал, что да, да, есть от его скудного существования хоть какой-то смысл: он поймал эту немецкую мразь, благодаря нему этот урод теперь будет гнить в лагере и вряд ли оттуда когда-нибудь выйдет. Его вывели на чистую воду, доказали, что он виновен в этих жутких злодеяниях. Перед глазами Летова перемещались только три картинки: когда Рощин расстреливал его товарищей, когда Рощин был ранен при побеге и упал на землю и когда лежал в крови на полу камеры, будучи уверенным в том, что его не раскроют.

Это была маленькая победа для Советского Союза и большая победа для Летова – маленького человека, для которого Рощин, в какой-то мере, наряду с самим собой, стал олицетворением зла.

…Заснеженные коридоры всеми забытого барака на окраине Первомайки снова оглушал крик. Павлюшин лежал на своем грязном полу около излучающей тепло печки. Его лицо, руки – все дергалось. Последние часов пять на него вновь напали видения и на этот раз весьма нестандартные: ему представлялись только изуродованные тела, истерзанные животы, изрубленные лица – он получал неимоверное удовольствие от этих картин. Точнее, это удовольствие он чувствовал где-то глубоко в своем подсознании, ибо никакие чувства уже не проходили сквозь стены сумасшествия когда он был в припадке – вот когда он рубил тело убитого человека, нанося так 25-й удар, вот тогда да, он чувствовал наслаждение, душевное удовлетворение, он чувствовал блаженство. А сейчас все это было где-то в глубине. Однако было ясно, что он получал огромное удовольствие от этих жутких картин пред его воспаленными и красными глазами.

Когда припадок прошел, Павлюшин недолго думая взял топор, спрятал во внутренний карман пальто и взглянул на часы. Запыленный будильник, стоящий на заваленном объедками и бутылками столе, показывал время в час ночи – самое то, чтобы выйти на охоту.

Ночная Первомайка для Павлюшина была куда более приятной, чем дневная. Мрак, изредка нарушаемый фонарями на новеньких столбах, абсолютное отсутствие людей и чувство близости удовольствия и удовлетворения.

Вот и нужный дом в конце Таловой улицы. Открытая калитка покосившегося забора, подгнившая лестница и дверь, которая заперта лишь на хлипенькую задвижку. Аккуратненький удар лезвием ножа (помимо топора Павлюшин носил с собой и поржавевший ножик, который был у него еще до войны) и задвижка вместе с кусками дерева падает на пол.

Павлюшин ворвался в дом, захлопнул дверь и под сонные крики «Кто здесь?!» быстро ее закрыл на второй шпингалет, который не был заперт. Затем в доме вспыхнул тусклый свет и соскочивший с кровати мужчина в одних портках увидел Павлюшина.

«Северьян, какого черта?!» – успел спросить хозяин этой бренной квартиры, после чего сразу получил удар топором по горлу. Он даже и не подумал, что этот молчаливый дворник, который раньше работал на заводе, пришел его убивать: ну, максимум украсть что-нибудь. Павлюшин же работал по стандартной схеме: топор он достал неожиданно и нанес молниеносный удар.

Мужчина упал на пол, схватился за горло и стал кряхтеть, пытаясь выдавить хоть какие-нибудь слова. Павлюшин же улыбался, все его тело, весь его воспаленный разум получал неимоверное удовольствие, впадал в экстаз при виде стоящего на коленях и истекающего кровью человека.

Второй удар и сквозь кровь проглянули переломанные кости носа. И так дальше: Павлюшин стал лупить несчастного по лицу, превращая его в месиво. После ударов пятднадцати бить уже было непочему: от прежнего молодого лица не осталось ничего, кроме мокрого места. Павлюшин сначала остановился и минуты так полторы с лицом полным удовольствия глядел на это изуродованное тело. Потом он вскрикнул, прорычал, сказал что-то бессвязное, перевернул убитого на живот и стал лупить уже по спине.

Все это жуткое действо продолжалось минут десять. Павлюшин рубил топором бездыханное тело, стряхивал с лица капельки крови и все равно продолжал рубить, рубить и рубить. Все в округе было в крови: стол, накрытый тряпочкой хлеб, кровать, подушка, стулья. Вот Павлюшин нанес очередной удар, качнулся назад и плюхнулся на пол. Его мышцы начало сводить, он корчился словно раненый, притягивал колени к груди, опять корчился, ворочался, катался по полу и кряхтел будто убитый им недавно человек. Нервы уже сдавали: после получения удовольствия у него теперь начинало сводить мышцы, а иногда даже перекрывать дыхание.

В итоге убийца, кое-как поднявшийся на ноги и ужаснувшийся своему перетянутому лицу с животом, сделал свое дело: отрубил кисть, кинул ее в баночку, стоящую в оттопыренном кармане пальто, и положил на единственную не залитую кровью часть тела убитого – на ногу – четверостишье из злочастного стихотворения великого Маяковского.

Павлюшин, опираясь о стол и стены, дошел до двери, по сути, выломал ее, повернул выключатель своей окровавленной перчаткой, и, качаясь, пошел прочь. Голоса выли в его голове: «Мало, мало, мало», зверский писк на который накладывались голоса усиливался, усиливался и тремор. Павлюшин чувствовал не удовлетворение, нет, он слышал лишь голоса, которые приказывали еще и еще убивать.

Опять выломанная дверь, опять удар по лицу вскочившего с кровати человека, опять крики, кряхтение, месиво и жуткие звуки ломающихся под весом топора костей шеи. На этот раз все прошло более стандартно: Павлюшину хватило избить труп по спине.

Убийца шел по ночной улице. Две стеклянных баночки с «трофеями» стучали друг по другу, создавая странные звуки, нарушающие спокойствие ночи. Топор, обтертый скатертью в доме убитого, оттягивал полу пальто вниз, а ноги заплетались. В целом, издалека Павлюшин напоминал слегка пьяного человека, который почему-то плелся ночью в будний день. Действительно, он был пьян: пьян удовольствием и счастьем, удовлетворением своих жутких потребностей. Руки слегка тряслись, голоса что-то шептали, что-то приятное и успокаивающее, хоть и неразборчивое.

До дома идти было минут пять. К счастью Павлюшина ночных патрульных, которые уже довольно давно ходили вдоль и поперек Первомайки, ему не встретилось, поэтому он спокойно добрался до своей комнаты, поставил «трофеи» к остальным баночкам, бросил на изрубленный пол топор, и свалился на кровать. Не спалось ему долго: он в коем-то веке чувствовал счастье, он улыбался, дрыгался, иногда даже постанывал, в общем, чувствовал экстаз, вспоминая изрубленное лицо его бывшего коллеги и окровавленную ручку топора.

Во сне к нему вновь пришел эскулап без границ. Точнее, Павлюшин сам не понимал, что это: сон, галлюцинация или реальность – все понятия, связанные с его чувствами смешались, он ничего не отделял – ни сон от реальности, ни реальность от галлюцинаций, не свои внутренние «голоса» от реальных голосов, не свои внутренние крики от криков реальных.

«Привет, Северьян. Как жизнь?» – задал вопрос эскулап, растирая носком сапога слой пыли на полу барака Павлюшина.


-Я… я не знаю. Голоса мне не говорят правил, а те правила, которые они мне наговорили я хочу нарушать – просто убийство это не месть этим уродам!


-Ты прав, ты абсолютно прав. Голоса же тебе не запрещают. Поэтому мсти им так, как желаешь нужным – я же говорил всегда, что правил нет. Главное мсти, а как – вторично.

… «Бл…во, какое же это все бл…во!» – промычал Горенштейн, заходя на новое место преступления. Действительно, по-другому это назвать нельзя – вся комната была красной: от подоконника и кровати, до каждого предмета на кухонном столе, на стене у выключателя засохли струи крови, напоминавшие изломанные ветки деревьев. Соседка, заметившая крики и вывалившегося из дома человека, с час просидела у себя в доме испуганной, потом заглянула в соседний домик и, увидев пятна крови на столе, бросилась в отделение. Оттуда ефрейтор помчался к Летову, от него к Валентине, а оттуда к Кирвесу. Собрав всю опергруппу, он рванул на окраину Первомайки, а у места преступления оказался уже, когда рассветало. Соседка заглянула в комнату и больше туда не заходила – боялась такого огромного количества крови. Действительно, даже Кирвес был поражен – в его практике еще не было столь ужасных убийств. Невозможно было даже посчитать, сколько точно нанесено ударов – спина, шея и лицо были превращены в жуткую кашу, сквозь маленькие кусочки плоти уже проглядывали кости. Повезло с парой ударов, которые были совершены отдельно от общего месива – уже ближе к тазу – по их глубине и характеру Кирвес с полной уверенностью мог сказать, что убийца тот же. Да и внешнее отсутствие пропажи чего-либо и осточертевшее всем четверостишье говорило об этом.

«Начало осмотра – 05 часов 20 минут 27 ноября 1949 г. Осмотр начал – капитан Горенштейн» – строчил сухие фразы на бумаге ефрейтор.

Летов оглядел комнату и увидел стоящую за стеклом одинокую рюмку из хрусталя. Он долго стоял и глядел на ее закругленные края, на ее великолепную красоту и чистоту: Летов не видел хрусталя с самой юности, когда производил обыск в квартире одного барыги. На его лице проступила легкая улыбка: впервые за долгие годы он увидел настоящую красоту какой-то необычной вещи, вот эту чисто хрустальную рюмку, одиноко стоявшую на запыленной полке.

«Знаешь, Веня, что хрупче хрусталя?» – неожиданно спросил Летов, не отрывая взгляда от рюмки.


-Жизнь?


-Да нет, жизнь, если умело ею обращаться может быть очень даже крепкой.


-Тогда не знаю.


-Иллюзии Веня, иллюзии – сказал Летов и резко отошел от полки, дабы снова не уставится на это произведение бытового искусства.

Скрябин же внимательно слушал этот диалог, и твердо для себя решил: вечером, как закончится рабочий день, он сбегает в библиотеку до закрытия, возьмет словарь и узнает, что же такое иллюзии. А то спрашивать тут неудобно.

В итоге труп и частично самую глубокую лужу крови накрыли плащпалаткой и соседку, наконец, завели в комнату. По ней был виден жуткий страх и растерянность – Летов был больше чем уверен, что до самой смерти эта пухлая женщина будет вспоминать повсюду залитую кровью комнату.

«В… вон там шкатулка в ящике выдвижном, в ней посмотрите. Он мне по пьяни ее показывал, мол, сам сделал давно еще» – заикаясь пробормотала соседка.

Летов открыл ящик, достал шкатулку и увидел лежащую в ней пятидесятирублевую купюру, сложенную вчетверо.

«Он откладывал, алименты платил, у него дочка с женой живет в Харькове» – мрачно сказала соседка, объясняя наличие этих денег.

«Хорошо. Как выглядел тот человек, который выходил из его дома? Во сколько примерно это было? Если можно, каждую деталь, пожалуйста» – записывая пробормотал ефрейтор.


-Да, только пойдемте не улицу, я тут не могу – ответила соседка.

Присев на гнилые доски старой скамейки, под порывами ветра с мокрым снегом, оперативники начали расспрашивать соседку. Все подняли воротники шинелей, натянули кополлы на головы, все, кроме Летова – он, не особо моргая от избивающих его грязное лицо кусков снега, глядел в чащу голого леса, которая начиналась за очередными домиками и бараками. Серые стволы огромных сосен прорезали серое небо сотнями своих тонких веток, и казалось, что скоро небо, устав от постоянного щекотания его живота, обрушит на бедных людей свои бомбы – то ли снег, то ли град – это уж решат там. Летов смотрел в черные полосы меж стволов, вспоминая реальные бомбежки под Куутерселькой в 44-ом, когда осколками рубило все вокруг и лишь он, упав в огромную воронку на несколько трупов финнов, сумел избежать учести быть прорубленным раскаленным куском железа; когда пули рикошетили от «Тридцатьчетверки» и косили идущих перед ним солдат, а танк пробивал оборону финнов; Летов и остальные бойцы эту пробоину расширяли, зачищая траншеи и расстреливая, порой в упор, всех, кто им попадался.

Повспоминав те кровавые лета и удержавшись от очередного приступа (впрочем, удержавшись с трудом), Летов вернулся в Новосибирск 1949-го.

«Было где-то часа три ночи. Я услышала крик и грохот, а так как сплю я плохо, то сразу вскочила и увидела, что у Ванечки в доме свет горит. Глаза протерла и вижу, за шторкой какой-то силуэт. Он рубил что-то – я сразу увидела топор. Сначала никаких мыслей не было, а потом вспомнила про душегуба этого с топором и сразу аж онемела от ужаса – неужели и Ванечку он прибил. В общем, минут десять я на все это смотрела, а потом силуэт этот, значит, упал и все. Потом смотрю – свет погас, дверь значится распахнулась, и по лестнице мужчина спустился. Ну, он точнее не спустился, а сполз – руками он о перила опирался, а ногами почти не шевелил. Словно раненый или пьяный – потом, как спустился, поплелся, качался весь, руками махал. Упал раза два, ну, там на земле кровавые пятна даже есть вдоль тропинки – Летов их сразу заприметил – потом калитку распахнул и пошел по улице о забор опираясь. Ну, я испугалась жутко – просидела дома на полу не знаю скокмо, а потом зашла в дом к Ванюше, как кровь увидела сразу бросилась в милицию. Лицо этого душегуба я не видывала, могу сказать только то, что плечи у него широкие и сам он крепкий и высокий. В черном он весь был, от чего еще хуже я его разглядела».

Не упустив ни одного слова, ефрейтор записал этот подробный рассказ, получил подпись соседки, и та ушла к своему дому, опустив голову – все уже давно поняли, что Ванюша этот был для нее больше, чем друг. Хотя, быть может и просто друг… Впрочем, какая уже к чертям разница – от Ванюши остался лишь проглядывающий сквозь изрубленную плоть скелет.

После этого во двор вбежал какой-то милиционер (вроде постовой, проверяющий документы на входе в отделение) и издалека прокричал: «Товарищи, быстро выезжайте на Протальную улицу!». Добежав до испуганного Горенштейна, милиционер, немного отдышавшись и выдыхая огромные клубы пара, сказал: «В пятом доме на Протальной улице еще один труп нашли, соседи кровь на калитке увидели. Там двое наших постовых, вас ждут и жителей не пускают».

Двоих оставили около дома Ванюши и понеслись на Протальную улицу. За окном машины, жутко качающейся на заледеневшей грязи, припорошенной снегом, серые бараки, старые частные домики, проглядывающие сквозь голые деревья рельсы на насыпи, одиноко стоящие на запасном пути полуразобранные паровозы, ржавые крыши продмагов, покосившиеся телеграфные столбы, бегающие с санками дети около горки, возвышающейся на фоне высоченной насыпи, начинающиеся огни Инской, парочка «Захаров Ивановичей4», стоящих на обочине и бегающие вокруг них водилы в ватниках и валенках, опять бараки и домики, и, наконец, Протальная улица, стоящая на самой границе между Первомайкой и голым лесом.

Пятый дом стоял у самого леса. Из одного окна была видна улица и соседние домики с покосившимися заборами, на иглах которых изредка висели глиняные горшки, а из другого голый лес и снег. Зайдя в комнату оперативники сразу поняли, что человек, живущий там, опять закостенелый холостяк – грязь, пыль, мутные окна, куча окурков, разбросанный по комнате пепел и «бычки», пустые банки и грязные тарелки на столе.

У порога стояли двое суровых постовых, которых подняли с постели после ночного патрулирования, и кучка баб в лохмотьях, которые жаждали заглянуть во внутрь. Однако дверь закрыли, и постовые встали стеной перед ней.

Труп лежал на животе около стола. Одной рукой он мертвой схваткой схватился за ножку, другая лежала осиротевшей, без кисти. На затылке, как и обычно, лежало четверостишье из Маяковского. На этот раз все было более стандартно: вероятно, первый удар был нанесен по лицу, да с такой силой, что череп почти сразу раскололся. Затем таинственный убийца стал бить по шее и спине, при этом делать это было не нужно – человек был мертв после первого удара.

Летов оглядел труп, Кирвес, измерив глубину ударов, сказал, что убийца тот же. Ефрейтор осмотрел комнату, перепрыгнул через лужу крови и достал из под подушки поношенный бумажник, где лежало ровно сто помятых рублей одной купюрой.

Летов оперся о подоконник и сказал: «Судя по всему, что-то изменилось у этого урода – первое убийство какое-то необычное. То ли он решил что-то новое попробовать, то ли осмелел… если осмелел, то это хорошо – значит, поймать его будет легче. Но что самое интересное – за одну ночь он убил двоих. Обычно такого не было. Кажется, у него и вправду разгулялся аппетит, и он смелее стал. Значит это две вещи, одна приятная, а другая не очень. Коли он осмелел, значит, поймать его по идее будет легче, но также это значит, что крови может быть больше. А это уже плохо».


-Вообще, – сказал Горенштейн, – я много думал над его мотивацией. Неужели мы и вправду имеем дело с человеком, который убивает ради удовольствия, как ты и предположил?


-В этом сомнения нет. Таких называют, как я недавно вспомнил, убийцами с неочевидным мотивом. Посуди сам: месть – нет, мы уже поняли это на основании того, что убитые не имеют никакой связи кроме той, что они все мужчины и все в момент убийства находились дома одни. Половой подоплеки тут тоже нет – он же не насиловал их. Корысть – ну, тут понятно. Следственно, его мотив либо понятен ему одного, либо его вообще нет.


-Поэтому мы и поймать его уже почти месяц не можем. Одно дело грабители, а тут…

…Ошкину доложили о ходе осмотра мест происшествия. Первым убитым оказался Иван Григорьевич Ольгин – ремонтник с паровозоремонтного завода, один из лучших специалистов по ремонту паровых котлов. Ему было 38 лет отроду, женат, имел дочку. В разводе с 1946-го года, жена с дочкой остались жить в Харькове, он же уехал по распределению в Новосибирск. Усердно платил алименты, приводов в милицию не имел. В целом, обычный холостяк, знаток своего дела, фронтовик, положительный гражданин.

Вторым оказался Дмитрий Пажуков – слесарь первого разряда со стрелочного завода, возрастом в двадцать два года. Мать проживает в Томске, отец погиб во время войны, сам работает в Первомайке только с августа. Имел привод в милицию за непристойное поведение в состоянии сильного алкогольного опьянения в сентябре 1949-го.

–Если все собрать в одну кучу – начал Ошкин – то можно сказать, что между всеми убитыми есть только три связи: они все мужчины, все находились одни дома, и все работают. Связь какая-то косвенная, это и связью не назвать толком.


-Ну, я уже говорил про это – мрачно ответил из угла Летов. – При этом я подозреваю, что скоро наш убийца начнет нарушать правила – то, что он убил в одну ночь двоих, а одного убил весьма необычным для себя способом, говорит о том, что он нарушил ранее не нарушаемые правила, нарушил свой алгоритм, а, вероятно, будет нарушать его и дальше.


-Ты это к чему ведешь?


-К тому, что надо ждать крови.


-Послушай, Серег – сказал Горенштейн, – я вот что думаю. Соседка Ольгина сказала, что убийца качался и еле стоял на ногах. Может он был пьян, поэтому и нарушил эти, как ты говоришь, правила?


-Я думал над этим. Если это так, то это хорошо, но есть еще версия о том, что он не был пьян, а его сводили судороги. У людей, которые получают какое-то неимоверное удовольствие иногда взаправду сводит мышцы. Он, как мы думаем, убивает ради удовольствия. Быть может его так вынесло от этого убийства, что от удовольствия аж ноги сводить начало.


-А если все-таки по пьяни?


-Тогда это успокаивает. Но мне отчего то кажется, что причина совершенно иная.


-Товарищи, а может он был ранен? – испуганно спросил Скрябин.


-Хорошая догадка – пробормотал Летов, – но, в таком случае, кровь должна была бы быть на протяжении всей дороги, а при прочесывании местности вокруг мест преступления кровь была найдена только у дома Ольгина, и то, он ее явно стирал с рук. Впрочем, Яспер, надо бы проверить – сделай анализ крови с досок забора, а потом сравни с кровью убитого. Может, ефрейтор и прав.

Скрябин широко заулыбался, радуясь тому, что загадочный следак оценил его предположение, а Кирвес, порывшийся в вещдоках в поисках отломанного куска окровавленного забора, направился в лабораторию.

Ошкин посидел молча, резко мотнул головой и прервал это молчание, провожая Кирвеса взглядом: «Сергей, а что думаешь про связь нашего убийцы с уголовной средой?»


-Сейчас он с ней точно не связан. В прошлом – мог быть, может она и повлияла на такую его жестокость.


-Как думаешь, есть смысл послать его фоторобот другим райотделам для того, чтобы они проверилиего через свою агентуру среди уркаганов?


-Смысл есть в любых действиях. Попробуйте, может и вправду поможет. А у нас сейчас какие-то банды действуют?


-Последнюю накрыли год назад – с привкусом гордости сказал Горенштейн.


-Если кто из них жив, можно еще им показать его фоторобот.


-Ванька Меченый, вроде, на стройке где-то тут работает, недавно откинулся. Можно ему показать.


-Ну, Ваньку и я знаю – он еще при мне тут грабил и тунеядствовал. Думаю, он меня тоже помнит.

Все немного помолчали, а потом Ошкин задал резонный вопрос: «Кто что предлагает делать дальше?»


Летов ответил первым: «Во-первых, предлагаю после обнаружения тех трупов, по которым мы вышли на Долганову, проверить все сообщения о пропаже людей после 7-го ноября и отныне отслеживать их и проводить более тщательный розыск пропавших. Возможно, где-то еще лежат и гниют убитые о которых мы не знаем. То, что они не были найдены в ходе поисковой операции, вовсе не говорит о том, что трупов нет – он мог их закопать или утопить запросто. Потом надо реализовать идеи по опросу уголовников о нашем преступнике. И готово».


-Другие мысли есть? – поинтересовался Ошкин.


-Ну, можно еще утверждать, что все убийства происходят в одном секторе Первомайки. Тогда, имеет смысл проверить, кто имел привод в милицию за всякие странные преступления в последнее время и жил в нашем районе.


-Мы это сделали еще до твоего прихода. Был тут один парень, который резал кошек на улице средь белого дня, но он еще летом уехал к бабке в Болотное.


-И больше никого?


-Скрябин вместе с еще парой ребят перебуровил дела с 1946 года за полторы недели. Были изнасилования, но без всякого садизма и других странностей. Так что не было таких.

В целом, план Летова одобрили. Единственное, что пугало – это неизвестность дальнейших действий преступника. Ни Ошкин, ни Горенштейн, ни Скрябин не представляли, что придет на ум совершенно не понятному для них убийце и боялись этого сильнее всего. Душу грела мысль, что тогда в момент убийства душегуб был просто пьяным, а не испитывал нервные судороги от дикого удовольствия. Но Летов своим нутром чувствовал, что это не так, он чуял, что убийца сейчас разойдется. Он был в этом уверен, будто сам был этим душегубом, будто сам этой ночью зарубил двух человек изуверским образом.

До вечера Скрябин опросил коллег обоих убитых. Контактов никаких убитые не имели, врагов у Ольгина точно не было. С Пажуковым все сложнее – он относился как раз к той категории «асоциальных элементов советского общества». В седьмом классе был оставлен на второй год, а в 18 лет закончил «ремеслуху»5, потом был призван в армию, отслужил, а затем получил направление на завод и переехал в Новосибирск, где и остался работать. В Томске имел четыре привода в милицию за дебоширство, непристойное поведение в нетрезвом виде, в армии вел себя «неподобающе». В Новосибирске успел попасть в «кутузку». Наверняка, если бы не топор загадочного душегуба, то в милицию его загребали бы еще много-много раз, но, к сожалению (а для него, быть может, и к счастью, кто знает) жизнь его оборвалась сейчас, холодной осенью 49-го.

Придя в прокуренную, никогда не проветриваемую и запыленную комнату, которая все больше напоминала палату дурдома – скомканные простыни, царапины на полу под ножками кушетки, и дух одиночества, мрака, жутких страданий второго жильца этой комнаты с пометкой в паспорте «выдан на основании статьи 38 (39) «Положения о паспортах», Летов свалился на кушетку. Только кучка «бычков», пустых водочных бутылок и грязных тарелок на столу говорили о том, что никакой больницей тут и не пахнет.

Летов завалился на койку, придвинул к ней табуретку, взял из под кровати лист грязной бумаги с химическим карандашом и стал писать весьма странные загогулины. Из-за немного трясущихся рук и скрученного положения, буквы получались кривыми и вряд ли даже Горенштейн сумел бы их разобрать.

«Выводы:


1) Мужчина, не дюжиной силы;


2) Живет в Первомайке, возможно, неподалеку от места убийств;


3) Вероятно, чем-то похож на меня, тоже имеет позади грешки;


4) Не имеет мотива;


Схожесть преступлений:


1) Жертвы – только мужчины, в момент убийства были одни;


2) Все за исключением Пажукова – фронтовики;


3) Все убиты тупогранным предметом;


4) У всех отсутствуют левые кисти рук, при всех трупах найдены характерные четверостишья;


Что можно сделать:


1) Продолжить наблюдение за Долгановой;


2) Проверить всех мужчин, живущих в Первомайском районе или, как минимум, его Северном секторе;


3) Предложить задействовать еще человек сто из армейцев для патрулирования».

Потом Летов еще полежал, и добавил: «4) Если будем связываться с армейцами, предложить задействовать водолазов для проверки особо глубоких водоемов в районе и самим проверить неглубокие с помощью багра». Мотивация у такого решения была: Летов был полностью убежден в том, что не все трупы найдены и что где-то могут лежать другие тела. А лучшим местом для сокрытия трупа при учете того, что он до сих пор не найден, является водоем, ибо долбить заледеневшую землю довольно трудно. Привязать к нему какой-нибудь незатейливый груз (плотный мешок с камнями, огрызок рельса, металлический брусок или что-то в этом роде), доставить до водоема и скинуть на дно. Так труп там может пролежать хоть целую вечность.

Летов уже замечал за собой частичную потерю памяти и именно поэтому решил систематизировать все имеющиеся данные и записать свои выводы, дабы не забыть. Стало ясно, что убийца, несмотря на свои явные проблемы с психикой, оказался не на шутку проворливым и знатоком своего дела – на глаза патрулям не попадался, убивал так, что никто его не видел. Хотя, было ясно, что скоро он начнет «фальшивить» – Летов отлично понимал, что правила он начнет нарушать, вероятно, из-за осознания своей безнаказанности и разыгравшегося чувства смелости, поэтому поймать его будет легче. Он будет убивать более жестоко, что может привлечь внимание соседей. К тому же, уже почти все дома, стоявшие на отшибе, он «обработал», а, значит, он начнет убивать жильцов тех домов, рядом с которыми есть соседние. Да и патрулей должно стать больше: Ошкин возлагает большие надежды на патрули военных вместе с милицией и оперативников в штатском. Однако все это означает, что убийства будут снова и снова происходить, а допускать этого нельзя – наверху уже «копошаться», по Ошкину было видно, что что-то случилось: наверняка вскоре его вызовут на ковер и пройдет какое-нибудь разгромное собрание горкома или райкома партии.

Утром Кирвес принес печальную весть – кровь на заборе была кровью убитого, так что версию Скрябина о том, что убийца ранен, к сожалению всех, пришлось отбросить.

Глава 13.

«Я очень болен тем, что мне все равно


В какую сторону света от себя бежать».


--А.Непомнящий

Летов лежал в полном остолбенении. Конвульсии были жуткими – опять, уже в который раз за этот месяц, к нему пришло чувство облегчения от воспоминаний о том, как выглядят трупы. Одинокие, холодные стены засыпного дома одиноко давлели над одиноким в своей боли Летовым. Ветер врезался в стекло, оно стучало, но Летов не слышал этого стука – ушами овладевал писк.

«От убийства будет легче, Сергей!» – твердил мозг, но Летов на это отвечал очередным глотком водки. Но нет, это уже не помогало: о, где же то славное время, когда от одной бутылки приходило спасение от этих жутких мыслей.

Когда вообще впервые появилось это чувство, Сергей? Да, тогда, когда грузовик превратил в месиво несколько раненых, но тогда он просто видел смерть, а когда он впервые почувствовал это ужасное удовлетворение именно от собственноручного убийства? Пожалуй, в ноябре 42-го, когда он только выписался из психоневрологического отделения госпиталя. После побега из лагеря и смерти Лехи прямо на глазах, Летов поломался окончательно: его то бросало то в жуткие конвульсии, которые перетягивали живот и заставляли Летова складываться как лист бумаги, то в абсолютный ступор, когда он не мог даже пошевелиться, то в ушах стояли какие-то крики, и постоянно тряслись руки. Лечили его долго, целый месяц, и выписали, не вылечив от главного – постоянной душевной боли, нестерпимой боли, которая почему-то выражалась в постоянной же мышечной боли в животе – Летов чувствовал ее каждую секунду, он не мог нормально сидеть или лежать, в окопах было невыносимо больно и неудобно находиться. Но в моменты боя или атаки эти боли проходили – Летов явно понимал, что это так у него выражается боль изорванной души, которая иногда проигрывает в битве с разумом, приказывающим воевать.

Не вылечили они его и от нередко появляющегося тремора, от частого перетягивания мышц других частей тела. Но все это было ничем по-сравнению с нестерпимой душевной болью, с полной неспособностью чувствовать что-то хорошее, чему-то радоваться, с постоянным ощущением, что душа Летова умирает и превращается в бесчувственное дерево.

И вот буквально дней через пять после этого «лечения», которое не вылечило от главной боли, Летову в составе его взвода было приказано атаковать какую-то разбомбленную коммунальную квартиру, где на первом, еще не сгоревшем этаже, укрепились немцы. При подходе к ней человека три было застрелено роями пуль, которые прошивали тело с ослепительной скоростью. Летов шел во втором эшелоне и в последний миг успел упасть на землю, а сверху его голову накрыло изрешеченное пулями тело.

Подойдя к дому поближе, его забросали гранатами, но Летову стало нестерпимо плохо от грохота взрывов и сотрясения земли. В глазах все периодически размывало, в ушах звенело, хотя раньше от таких взрывов, которые Летов с Лехой в шутку называл «хлопками ладонями», вообще ничего не было.

Внутри коридор дома был завален сгоревшими досками, которые накрывали тела мертвых жильцов этого бренного жилища. В нескольких местах поверх обуглившихся мрачных досок лежали еще какие-то шкафы и тумбы, выброшенные немцами из пылающих комнат.

«Фоер!» – послышался крик в конце коридора и пули завизжали повсюду, вшиваясь в тонкие стены. Красноармейцы рассредоточились по комнатам, одного убило насмерть, второго ранило в ногу и тот даже какое-то время еще был жив, пока его не добили автоматные очереди.

В ответ заговорили очереди красноармейцев: длинный коммунальный коридор наполнился трещанием автоматов, свистом пуль и их шелестом при соприкосновении со стенами или досками.

Вскоре огонь прекратился. Бойцы пошли вперед, постоянно готовые к новым выстрелам. Дула автоматов аккуратно двигались по дымящей поверхности уходящего коридора, ноги ступали на обуглившиеся доски, ломая их, но глаза все равно двигались в одну сторону с дулом родного «ППШ» с секторным магазином.

Летов шел замыкающим, осматривая вместе с еще одним бойцом комнаты. Вот в одной лежали изуродованные взрывом немцы, чей вид никак не влиял на Летова – он вообще не чувствовал какого-то отвращения или, наоборот, как сейчас, чего-то приятного.

Вдруг в стоящего рядом с Летовым бойца прилетел нож и тот, кряхтя, полетел на обуглившийся пол. Летов увидел убийцу – немец спрятался за разорванным взрывом шифоньером и метнул в солдата нож.

Нажатие на курок автомата и вместо очереди – щелчок. Патроны кончились. Летов машинально бросил в немца со всей силой и остервенением автомат, но противник его умело отбил, вскочив на ноги. Летов же, осознающий всю опасность ситуации, вынул из ножен свой нож и лезвие чистого после госпиталя клинка сверкнуло на солнце, однако этот блик сразу умер в дыму конаты.

Немец ужаснулся: ножа у него не было. Он уже хотел схватить лежащий автомат и ударить Летова по голове, но не успел: ножик вонзился ему в горло и свежая артериальная кровь, бьющая фонтаном из шеи, обрызгала озверевшее лицо Летова.

Пролежав с этим немцем секунд тридцать, Летов вынул нож и всем телом налег на него, дабы пробить грудную клетку врага, навсегда остановив биение сердца. Очередной удар, очередная кровь и бьющийся в агонии немец замер навсегда.

И вот этот момент он впервые за всю жизнь ощутил нечто приятное от убийства – напряжение живота прошло, боль словно улетучилась и все тело обомлело от чувства спасения и облегчения. В тот момент Летов этого не понимал, но минут через пять, когда прежняя боль вернулась, он ужаснулся: «я чувствовал облегчение от убийства, мне было приятно убивать!». С тех пор Летов пытался стереть это воспоминание из памяти, но, само собой, уже не мог: в его больном мозгу засело осознание того, что убийство принесет облегчение, что убийство поможет. Он отгонял его, подавлял алкоголем и работой, но полностью подавить не мог – от сумасшествия не спрячешься.

Апрель 1945-го в Вене это доказал.

…Павлюшин шел по ночной Первомайке в предвкушении неимоверного наслаждения. Карман его оттопыривали две баночки с формалином, которые стучались друг о друга, сердце грел лежащий под полой пальто топор, а воспаленную голову уже не теплило и не бросало в холод ничего – всевозможные переживания и мысли отныне были чужды Павлюшину – лишь изредка «голоса» поверх писка всплывали или галлюцинации проведывали.

Он уже не знал куда идти и бродил по окраинам в поисках подходящего дома для совершения убийства. Но дома такого не попадалось – то барак рядом стоит, то совсем рядом другой дом. Бродил он так уже минут тридцать, и было ему как-то неприятно и непривычно – ни цели, ни понимания куда идти. Поэтому оставалось бродить по покрытому мраком району, смотря внимательно, дабы не попасться на глаза «вертухаям».

Однако на этот раз фортуна отвернулась от обезумевшего убийцы и на пустынном перекрестке ему на встречу вышло двое людей в милицейских шинелях. Один – крепкий и плечистый, второй – хилый и довольно низкий.

Патрульные расстегнули кобуру и приказали Павлюшину дать им паспорт. На его удивление, серая книжечка оказалась в кармане галифе, и вскоре крепкий сержант милиции уже разглядывал пожелтевшие страницы паспорта под лучами крепких фотонов «жучка», разрывающего тишину ночи своим жужжанием, а мрак своим тускловатым светом.

Однако Павлюшин стал действовать решительно. Моментально вынув из кармана пальто топор, он тупой его частью со всей силы ударил слабого милиционера с «жучком», чей рев сразу прекратился, а острой по шее крепкого «вертухая», который уже почти достал «Наган».

Молодой милиционер рухнул, вдавив фонарик в снег, а Павлюшин принялся рубить топором стоящего на коленях сержанта. Павлюшин не произнес ни единого звука, кроме еле слышных стонов – звук ломающихся костей и бьющей ручьем крови были куда громче.

Павлюшин оттащил труп милиционера к углу забора какого-то частного дома, перевернул его на окровавленный живот, взял очередной «трофей» и оставил свой знак – вот и первая жертва в форме. Потом вынул из кобуры «Наган», предварительно отрубив его шнурок, несколько патронов, лежащих в специальном отсеке, и кинул в пальто. Топором же отрубил и портупею, обтер ее о снег и направился к медленно ползущему молодому милиционеру.

Он пытался кричать, но удар был столь сильным, что голова его совсем не работала, и он не мог даже ногами пошевелить, что уж говорить о крике. Павлюшин содрал с бедного блюстителя законности кобуру, бросил рядом с первым пистолетом и связал ему руки обрубком портупеи.

Вскоре милиционер уже плелся по улице, постоянно качаясь и падая на бок. Павлюшин поднимал его на ноги, вдавливал ствол «Нагана» в затылок, приговаривая: «Заткнись урод, чтоб ни одного звука!».

Однако спокойно дотащить раненого милиционера до своего барака у Павлюшина не получилось. Он увидел, как в еле светящемся окне стоящего на отшибе частного дома мелькнуло лицо – по мнению изувера это являлось признаком того, что его заметили.

Очередной прилив ярости Павлюшина оказался сильнее прежних: он схватил милиционера за шиворот, потащив со всей силы за собой, почти что выломал калитку, поднялся по ступеням, выломал дверь этого несчастного дома и затащил связанного милиционера в комнату, бросив под стоящий рядом с дверью стол.

На Павлюшина выскочил какой-то мужик в одних портках со штыком, но он сразу получил пулю в живот. Выстрел не принес Павлюшину никакого удовольствия: ни крови, ни прилива ликующего чувства, ни радостных галлюцинаций, – ничего. Поэтому он повернул ручку выключателя, достал топор и бросился к прячущейся у печи женщине. Она закрывала лицо руками, ревела, да так, что слезы капали на ее голые, гладкие ноги и шептала лишь одно слово: «Пощади!».

Павлюшин же ничего, кроме писка в ушах и крика: «Убей!» не слышал – очередной удар топора пробил маленькие кисти женщины, а остальные удары разнесли ее череп вдребезги.

Убийство женщины, впрочем, тоже не принесли особого удовольствия Павлюшину – это было как-то непривычно, да и ему хватило своей зарубленной позавчера (уже в пятый раз!) жены. Поэтому после шестого удара он оставил женщину в покое и обернулся. Милиционера под столом не было, а раненый в живот мужик уже выползал на крыльцо. Павлюшин выбежал на улицу, огрел мужчину топором по затылку и затащил обратно в дом милиционера, который упал на кучу дров и уже почти вылез из под них.

Вскоре изувер истерзал мужчину прямо на крыльце, да так истерзал, что кровь текла даже по гнилым ступенькам, смывая свежий снег. А дальше он в очередной раз набросился на милиционера, но без топора – в голове Павлюшина отпечатался четкий приказ дотащить молодого мента до своего барака и мучить там – изувер пинал его, бил головой о стол, бросал на порог к убитому отцу семейства.

Нервы уже начинали подводить – от удовольствия глаз дергался, руки иногда переходили в стадию такого жуткого тремора, что казалось, они вот-вот выкрутятся и выпадут. Как бы ни так…

Отрубив и кинув во вторую баночку еще один трофей за ночь, Павлюшин опять поднял избитого милиционера, потащив его за собой. Женщину он не тронул – ее «трофеи» ему были просто не нужны.

Снегопад усиливался, резал остекленевшее и дергающееся лицо Павлюшина, морозил избитое лицо милиционера, бил своими слабенькими ударами в окна уже заводских помещений – милиционер сразу смекнул, что изувер тащит его в сторону бараков работников ОРСа паровозоремонтного завода, но для чего, ему пока было неясно.

Вскоре он понял и это. Павлюшин затащил его в стоящий в стороне от поля и у самого леса барак, некоторые окна которого уже были вынуты, а ступеньки сгнили основательно. Обшарпанная дверь распахнулась, и он увидел заснеженный и абсолютно пустой коридор, со струйками заледеневшей крови на стенах. Большинства дверей, как и окон, уже не было, но вот из под самой крайней двери еще веяло каким-то теплом. Вскоре и она распахнулась, а избитый милиционер увидел загаженное до апогея помещение: куча пустых бутылок из под водки, огрызки чего-то, лежащие повсюду окурки и обугленные спички, а также стоящий на полу у входа шкафчик. Около него еще стояла огромная стеклянная емкость с какой-то жидкостью, напоминающей водку.

Павлюшин достал из кармана своего окровавленного пальто две баночки с отрубленными кистями и поставил их на нижнюю полку шкафчика, в кампанию уже почти десятка таких же.

Было темно, ибо керосинка освещала все довольно-таки слабо, и милиционер не сумел досконально разглядеть, что же скрывает этот шкаф. Но, увидев человеческие кисти, плавающие в какой-то жидкости, он закричал что есть мочи от ужаса.

«Чего орешь, тварь. Мог бы, целиком вас, уродов, туда сувал и вилкой колол» – с усмешкой сказал душегуб, ставя на пол топор. Милиционер попытался сбить его с ног, но Павлюшин, успевший схватиться за скрипучий стол, устоял. Ненависти его не было предела – пустая водочная бутылка полетела в обезумевшее от страха лицо милиционера, но тот увернулся.

Павлюшин схватил бравого «мента», снова избил, а затем начался сущий ад.

Так как барак этот строился второпях в 43-м году для мобилизованных рабочих, то получился он очень простым, плохо сложенным и не особо удобным для жизнедеятельности. После войны его уже хотели разобрать, но тут возникла надобность где-то селить работников подсобного хозяйства ОРСа, и поэтому барак оставили, а поселили в него только прибывших с бывших оккупированных территорий людей. Сравнительно недавно их переселили в новые бараки, а руководство завода разрешило Павлюшину остаться в этом мерзком здании до того, пока он не будет разобран. После увольнения его должны были бы выселить, но, видимо, из-за соцсоревнования и жажды перевыполнения плана, забыли, и он так и продолжал вести свое скудное существование тут.

Одной из черт этого незамысловатого жилья было то, что пололок не был прибит к стропилам – огромные балки так и парили в воздухе, держа крышу. Поэтому Павлюшин перекинул непонятно откуда взявшуюся в этом свинарнике веревку через одно из стропил, закрепил ее, поставил уже еле дышавшего милиционера с сорванным с него кителем и шинелью на ноги, привязав к этой, по сути, петле, а ноги связал все тем же обрубком портупеи.

Пока милиционер дергался, пытаясь выбраться из ловушки, Павлюшин принялся шарить по его карманам. Достал бумажник, сразу положил его в карман (бедность и полное безденежье сказывались даже на его поведении), потом оттуда же достал милицейское удостоверение и почти вслух прочитал: «ефрейтор Родион Михайлов, 1927 года рождения». Удостоверение он кинул в топку буржуйки, туда же кинул еще какой-то пропуск, шинель с шарфом запихал под свою провонявшею мочой кровать, а китель бросил под стул к телогрейке.

«Зачем вы это делаете?» – выковыривая языком выбитый зуб спросил ефрейтор.


-Вокруг одно дерьмо. Невыносимо, ужасно. Словно одни бесы… твое мать, гребаные руки, не могу уже, они постоянно трясутся. Чертов барак, холодно, да еще и она приходит, сука, сколько не зарубай, все равно очухается, тварь, да и зима еще скоро будет, да что уж, сейчас началась, и вообще, везде одно дерьмо, не могу на вас смотреть, чертовы уроды, мрази, ублюдки, как вас только земля носит, мог бы, всех вас перерубил, а еще лучше бы отравил. Во, пустить по трубам вместо воды какой-нибудь яд течет, чтоб все в округе себе глаза сожгли и желудки, и ползали, и корчились, а я ходил и всех их топором рубил.

Такой весьма непонятный поток сознания длился еще минуты две. Ефрейтор слушал это, уже чувствуя, как его руки немеют, и понимал, что все, это конец – выйти отсюда живым он не сможет. Конечно, ефрейтор до этого ни разу в жизни не встречал сумасшедших, но по этому человеку было сразу видно, что он не здоров. Из всего потока сознания Павлюшина ефрейтор сумел понять лишь одно: душегуб то ли ненавидит всех людей, то ли только милиционеров… хотя, в это время ефрейтор туго соображал и говорил – куча побоев давала о себе знать.

Ночь эта выдалась ужасной для всех. Еще часа два Павлюшин бил висящего на веревках ефрейтора, качал его из стороны в сторону, жег разрезанную плоть спичками и по-другому издевался. Ефрейтор пытался с ним говорить, но Павлюшин словно ничего не слышал – лишь изредка он мотал головой и говорил что-то бессвязное непонятно кому. Иногда он падал на пол и корчился в судорогах – в это время ефрейтор так надеялся на то, что этот изувер умрет. Однако минут через пять он опять поднимался, сносил со стола стоящие пустые бутылки и опять принимался бить, резать и жечь милиционера.

Двум постовым, идущим по улице, ставшей местом преступления, тоже стало не по себе, когда они приблизились к дому, испускающему свет, оттуда выскочила маленькая девочка в одном платьице. Ее синие от холода ноги увязали в снегу, а маленькие ручки были в крови. Когда они увидела двух милиционеров, то вскрикнула и бросилась бежать, но, сделав шага три, упала в снег, пока патрульные не взяли ее на ручки, несмотря на ее вскрикивания и сильную дрожь, занеся в дом. Поступили они умно: один постовой остался успокаивать и греть девочку на кухне, а второй рванул в отделение.

Однако там уже был переполох: постовой Родин пять минут назад сообщил о нахождении трупа патрульного.

Все это происходило около четырех утра. Соседи убитых родителей девочки и жильцы домов, прилегающих к оцепленному месту нахождения трупа патрульного, сбегались на непроходимый забор сонных мужчин в теплых синих шинелях. Холод, мрак и падающий снег не смущал людей – они жаждали увидеть новую жертву загадочного изувера и узнать, не поймали ли его в этот раз.

Не поймали…

Вскоре девочку забрали в больницу. Пока постовой сидел с ней, она не произнесла ни одного звука – таким сильным был ее шок, ее ужас, так сильно она была испугана. Врачи вкололи ей какое-то успокоительное, завели в карету скорой помощи и повезли в райбольницу – часа через четыре, по словам сонного медика, ужаснувшегося виду трупов в комнате, девочку уже можно было забирать для опроса.

Тем временем Горенштейн с Летовым помчались к месту нахождения трупа патрульного. Скрябин, прибежавший на место преступления первым – благо жил он рядом, уже успел выяснить две немаловажных детали. В шинели убитого он нашел удостоверение старшего сержанта Лобного Семена Парфеновича. Лицо было сильно изуродовано: череп разошелся по швам, но цвет волос и характерная деформация ногтя была такой же, как и у Лобного. Скрябин сразу же послал в отделение человека, который быстро выяснил, что в эту ночь Лобный ушел на патрулирование Первомайки с ефрейтором Михайловым. На большом удалении от трупа была небольшая лужа крови, а под свежим снегом внимательный ефрейтор Скрябин раскопал капельки крови, которые тянулись вдаль по дороге к дому убитых семьянинов. К приезду Летова версия уже была готова: сержанта душегуб убил, а ефрейтора забрал с собой.

Летов сразу же приказал отправить Скрябина с еще двумя испуганными патрульными по дороге к дому, а от дома идти вдоль улицы, заходя во все закоулки, вооружиться железнодорожными фонарями и искать хотя какие-нибудь улики – быть может, они смогут привести прямо в логово убийцы.

Кирвес, приехавший на «скорой» почти следом за Летовым с Горенштейном, быстро осмотрел труп сержанта и заключил, что убийство произошло совсем недавно, не более двух часов назад. Летов решил действовать решительно и, возможно, несколько противозакнно – он взломал замок на стоящем рядом продмаге, используя находящийся там телефон для звонков в отделение.

Горенштейн отдал немедленный приказ отправить группы поиска на помощь Скрябину, а также выяснить, кто проживал в доме убитых.

В это время милиционеры забыли о всех своих мыслях и делах – каждый был погружен в работу, ибо именно сейчас была надежда поймать убийцу прямо, что называется, по «горячим следам».

Однако вскоре эти надежды развеял Скрябин. Как оказалось, на развилке двух улиц он увидел следы от рельс телеги, а изредка попадающиеся под толстым слоем снега капли крови пропали вовсе. Следы от сапог было уже не найти – снегопад скрыл их навсегда. Короче говоря, Скрябин решил, что убийца с ефрейтором поехал на телеге по «железке». Один рядовой прибежал с этой скорбной новостью к Летову, а вот Скрябин пошел вдоль прочерченных на слое снега следах от едящей по рельсам телеги. Идти, однако, пришлось недолго – телега стояла около барака близ склада ОРСа Паровозоремонтного завода, а ее кучера только-только приехали.

«Твари, лежать!» – закричал Скрябин, оголяя свой «Наган». Оставшиеся двое его помощников сделали тоже самое, и вскоре на двух полупьяных кучеров уже были направлены три ствола пистолета.

Один из них упал на колени и, содрав с головы старую шапку-ушанку, закричал: «Начальник, пощади, мы меньше килограмма украли!»


-Ты кого подвозил?! – заорал Скрябин.


-Никого я не подвозил! Мы взяли со склада, отвезли Матрене с толкучки и вернулись!


-А подвозили кого?


-Нет!

Скрябин топнул ногами, закричал, как и воры сорвал с головы свою фуражку, схватился за волосы и, испуская изо рта пар, пробормотал: «Ошиблись мы»…

Пригрозив кучерам «четвертаком» за воровство, милиционеры направились обратно. Снег уже занес все, он бил повсюду, разрезая, словно картечь, лицо. Все следы замело окончательно пока Скрябин бегал за ворами на телеге – и поди сыщи этого убийцу. Куда он мог пойти? Прямо, направо, налево, может вообще в лес?

Не найдя ничего интересного близ занесенного снегом трупа сержанта, его загрузили в «труповозку» и повезли в морг. Остальные милиционеры двинулись сквозь начинающую бушевать метель к следующему месту преступления. Колеса «Победы» и «ХБВ» буксовали в толстом слое снега, «дворники» постоянно сдували с лобового стекла приставучие снежинки, а слабенькие фары прорезали мрак холодной сибирской ночи.

Как оказалось, за это время в отделение позвонили и пришли три человека, которые жили рядом с домом убитых. Пока опергруппа прорывалась к этому дому сквозь метель, у сонных соседей удалось взять показания. Примерно час назад они услышали выстрел в доме №14 по улице Дружинников, после чего проснулись и увидели, что в нем зажегся свет и уже думали пойти посмотреть, что там происходит, как услышали крики, а сквозь зашторенные окна дома увидели человека с топором, а один даже то, как он начал рубить жену. Заперев двери, вооружившись тишиной и топорами с ножами, соседи стали следить за домом, пока из него не выполз человек в милицейской форме, со связанными руками, а потом отец семейства в «ночнушке». Милицонер спустился по ступенькам крыльца, и, сильно качаясь, поплелся к выходу, пока не упал на гору дров у калитки, которые его и завалили. Милиционер был словно пьяным – хотя, для следаков было ясно, что это последствия побоев.

Потом из дома выбежал мужчина в черной «москвичке» и военных галифе с топором средней длины в руках. Он ударил ползущего отца топором по голове, потом вытащил из кучи дров милиционера, пнул его и затащил за шиворот шинели в дом. После этого, на глазах у соседей (которые, стоит сказать, спрятались и смотрели сидя на корточках у окон) стал рубить топором мужчину. Длилось это долго, но, что странно, убийца ни разу не закричал при этом. Изуродовав отца, убийца затащил его в дом, забрал милиционера и вышел на улицу, идя в сторону леса по улице Дружинников.

…В самом доме пахло уютом. Стол был аккуратно накрыт скатертью, на нем стояла тарелка с хлебом, прикрытая белым платком. Под столом были следы крови, они же были и по всему полу, а от середины комнаты тянулся длинный кровавый след – это раненый отец семейства полз к выходу. В углу, около извергающей тепло печи, лежало изуродованное тело женщины. От тела и до самой двери тянулись маленькие красные следы – вероятно, это девочка бежала от трупа матери к выходу. Рядом с трупом также виднелись большие мужские следы – как оценил Летов, это были следы от сапог примерно сорокового размера. В целом, место преступления производило очень удручающее состояние: везде видна опрятность, красота, ухоженность этого славного семейного гнездышка, на стенах висит три семейных фотографии, а весь пол, кровать, печь и часть стен была заляпана кровью. На кухне, конечно, было легче – там не было трупов и крови, вторая половина печи служила местом готовки, большой стол был заставлен чистой посудой, было много табуреток и даже парочка старых стульев одиноко ютилась у деревянной стены.

Вскоре выяснилось, что убита была семья Жохриных. До 1941 года они жили в Днепропетровске, потом были эвакуированы оттуда вместе со Стрелочным заводом и с 42-го года жили в Первомайском районе. Отец – Степан Жохрин, был начальником цеха на Стрелочном заводе, жена – Юлия Жохрина, была домохозяйкой, воспитывали девятилетнюю дочь Ирину, которая состояла в отряде октябрят 49-й школы. Судя по всему, отец, поняв, что убийца движется к дому, спрятал дочь под кровать, она оттуда не вылезла, что и спасло ей жизнь. Около кровавого следа лежал длинный нож – вероятно, Степан Жохрин пошел с ним на убийцу, но получил пулю в живот.

…Уже в восемь утра все сидели в кабинете Ошкина. За окном валил снег, да с таким упорством, что рабочие по утру просто увязали в нем. Было ясно что все, наконец-то, наступила настоящая зима, и заледеневшую грязь покрыл почти что полуметровый слой снега.

Все ждали, когда Скрябин привезет из больницы маленькую Иру. Соседей уже отпустили – они подтвердили описание убийцы, составленное со слов Долгановой, да и признались, что из-за сильного испуга не сильно запомнили все детали.

Наиболее вероятной версией была та, что убийцу остановили постовые, одного он убил, а второго зачем-то забрал с собой. Потом душегуб увидел, что его заметил Жохрин, ворвался в дом, убил его и его жену, а раненого ефрейтора забрал с собой.

Самым обидным было то, что ночью пошел снег – большинство следов убийцы уже было не найти. А оплошность Скрябина, который, увидев следы телеги пошел по ним, тем самым упустив время и дав снегу замести нужные следы, убила все возможности взять убийцу «по горячим следам».

Отрабатывались несколько версий. Первая: убийца жил где-то в районе леса или бараков ОРСа северного сектора. Вторая: он обладал каким-то транспортным средством (повозка, сани, автомобиль), довел до него ефрейтора и увез на нем в любую точку района. Третья: он прошел с ефрейтором примерно четыре километра по ночному лесу к небольшой деревушке близ линии «железки». Четвертая: он где-то с ним скрывался, пережидая ночь и метель, а по утру двинулся к месту жительства.

Стоит сказать, что сразу же после осмотра первого места убийства, все силы милиции были мобилизованы и пошли по улицам района, прочесывая каждый метр, однако из-за жуткой метели были вынуждены ждать 6:30 утра – в это время она немного ослабла, хотя и совсем незначительно. К этому времени на помощь прибыли работники сельских и деревенских отделений милиции, которые также присоединились к поискам: милицейские патрули ходили по всей Первомайке, проверяя всех подозрительных лиц. Отряд в шестьдесят человек был брошен в лесополосу близ улицы Дружинников для ее прочесывания. Работники отделения УгРо в свою очередь ходили по всем домам улицы Дружинников и прилегающих к ней улиц, опрашивая сонных жильцов, еще не успевших пойти на работу.

Однако за час упорной работы ничего не было найдено. Огромный слой снега замел все следы, милиционеры с горем пополам прочесали лесополосу, пробивая себе путь в глубоком пласте снега – местами его глубина достигала метра – но и там никого и ничего не было. Патрули задержали только двух ночных алкашей, но никаких лиц, подходящих под описание убийцы и самого ефрейтора, встречено не было.

После обхода лесополосы отряду милиции дали пятнадцать минут на отдых, каждому выдали по 100 грамм водки и бросили на обход всех заброшенных зданий и оврагов Первомайки – искать труп ефрейтора. Также Летов приказал обращать внимание на свежие проруби в водоемах и груды кусков мерзлой земли – убийца мог скинуть труп в воду или закопать.

Самого же ефрейтора Михайлова Родиона Петровича, 1927 года рождения, уроженца села Чистоозерное Новосибирской области, объявили пропавшим.

Однако Летов был более чем уверен, что ефрейтор сейчас был в логове убийцы. Он словно чувствовал, что разыгравшийся аппетит душегуба требовал от него над кем-то поиздеваться, понимал жажду убийцы не просто убить, а мучить человека. Летов понимал, что раз уж душегуб нарушил свои правила однажды, то теперь будет нарушать их постоянно, и это похищение было лишним тому подтверждением. Было страшно представить, что сейчас творилось с Михайловым, но, наверняка, его сейчас или пытали, или уже уродовали его труп.

Ближе к восьми утра во двор райотдела въехал медицинский ГАЗ-55. Скрябин вошел в кабинет с маленькой девочкой на руках, укутанной в заснеженное покрывало. Сам ефрейтор милиции тоже был весь в снегу, а на «аэродроме» его синей фуражки вырос бугорок злосчастного снега.

Девочку усадили на стул. Ее лицо излучало только дикий ужас – красные заплаканные глазки били своей болью в душу любому, кто ее видел.

Летов быстро налил в граненый стакан кипятку из раскаленного железного чайника, который кипятился на маленькой электроплитке в кабинете Ошкина, не жалея насыпал туда чаю и поставил рядом с несчастной. Девочка к чаю даже не притронулась – ей было это не нужно.

Девочка, стеклянно таращась на стакан, периодически заикаясь и дрыгаясь в судорогах, быстро рассказала все, что слышала, но, к сожалению, из под кровати они видела лишь ноги убийцы.

Однако все, что произошло потом, после ее рассказа, было просто удивительно. Когда девочка рассказывала про убийство мамы, она опять начала плакать, истерика вновь завладела ей, да еще с большей силой, чем раньше. Но тут открылась та светлая сторона Горенштейна, его доброта, все то, что было у него до войны и все то, что после войны оказалось ненужным и заржавело в его душе, но было еще способно работать. Он успокоил эту девочку, она перестала плакать, обняла его и вжалась в китель, а Горенштейн, взяв ее на ручки, вышел из кабинета и отдал санитарам, которые курили около ГАЗа-55. Девочка Ира еще раз обняла бравого капитана милиции, а потом уехала в больницу.

На этот раз не пригодился и Кирвес.

В кабинете тогда было довольно много людей. Ошкин, Скрябин, два его помощника, Кирвес, Юлов со своим «Фотокром», Летов. Все они, даже хромой подполковник, таращились в потемневшее окно и смотрели на выезжающую машину «скорой помощи». Когда Горенштейн вошел в кабинет, все обернулись и уставились на него. В глазах каждого проступало неимоверное уважение и удивление: никто не мог подумать, что Горенштейн такой добрый человек, что он может так умело и добро общаться с детьми. Все смотрели на него, словно он вернулся с боевого задания, принеся с собой какие-то важные сведения.

Впрочем, для него это было не намного легче взятия какого-нибудь «языка».

…К сожалению всех, поиски ничего не дали. Патрулирование длилось до вечера, несмотря на постоянный снегопад и ударившие холода – температура опустилась до минус двадцати. Снег валил, бездушно уничтожая всевозможные улики, белая пелена завладела этим районом гнилых домиков, утопив в снегу все.

Все надежды следаков поймать загадочного убийцу закончились неудачей. Надежды на взятие по горячим следам умерли в снежном плену.

…Тем временем Павлюшину в голову взбрел весьма странный и неожиданный даже для него вопрос: «Кто его ловит?». Ну, раз уж один из таких сейчас висит в его бараке, то почему бы не узнать того, кто им руководит. Что самое интересное, Павлюшин ненавидел милиционеров – но не потому что они ловили его, нет, а потому что они мешали выполнять ему «великое дело» и сопротивлялись «очищению земли».

«Кто главный твой? Кто дело ведет?» – спросил Павлюшин, подходя к избитому ефрейтору.


Однако бравый милиционер ничего не ответил.

Снова куча ударов, мат, ор и ничего. Ненависть уже в который покрывала мозг Павлюшина, он после очередного удара обтер руки о галифе и достал измятый спичечный коробок.


«Нет, нет, нет, только не это!» – что есть мочи закричал ефрейтор, вспоминая ту адскую боль от ожогов.


-Кто меня ловит?! – повторил свой вопрос душегуб.


-Капитан Горенштейн!


-Как он выглядит?!


-Черный, кудрявый такой, с тебя ростом!

Помолчали. Павлюшин упал на пол, и заплакал.

«Ты чего?» – спросил удивленный ефрейтор.


-Достали! Почему люди не могут ненавидеть за чужое горе?


-В смысле?


-Человек такое мерзкое существо, омерзительная тварь. Мало того, что вы ничтожества, так вы еще и тупые мрази. Вот погляди сам: человек никогда не станет кого-то ненавидеть, пока этот кто-то не сделает больно тому человеку. Вот убей ты хоть тысячу этих кусков мяса, те, чьих родственников или друзей ты не убьешь, тебя ненавидеть не станут.


-Так ведь это хорошо! Ненависть никогда ни к чему хорошему не приводит.


-Наоборот, мразь. Знаешь, мой отец, когда не пил, как-то сказал, что не взаимной может быть только любовь. Остальное должно быть взаимным. И ненависть тоже.


-А к чему ты это?


-Я вот ненавижу вас, людей, вас, уродов! Но больше всего я ненавижу ментов, вот те куски мяса в синей шинели. Вы самые мерзкие из всех людей, самые омерзительные, самые отсталые – вы мешаете таким как я делать то, что мы должны делать, вы мешаете творить добро, творить то, что помогает миру – убивать вас, людишек, убирать лишние куски мяса с земли, очищать ее от этого говна! Мы дворники бл…ь, мы убираем грязь с земли, мы убираем людей, ибо понимаем, что мы выше людей, что нам дан дар стать судьей, нам дан дар стать очистителями земли, нам дан дар стать ее спасителями от ничтожеств, которые тупее, ужаснее и омерзительнее нас, спасителей! Вот я вас ненавижу, ментов, а особенно тех, кто меня ловит сильнее всего, тех, кто мне мешает сильнее всего. Я их ненавижу, ибо они убивают у меня возможность, а она единственный мой родственник теперь.


-То есть ты убиваешь, чтобы спасти землю?


-Да! Люди ее загрязняют, люди ужасны, омерзительны, от них блевать хочется, пока ты им череп не проломишь!


-А почему именно ты?


-У меня дар! У меня голоса, они мне говорят, они мне подсказывают. А еще мне плохо, но я держусь. Я велик, а почему – не твое дело! Мне дан дар, мне даны полномочия дворника земли! Не твое это дело, урод, кусок мяса, ничтожество!

Павлюшин замолчал, порычал, а потом неожиданно сказал: «Знаешь, что самое ужасное для меня было?»


-Что?


-Сострадание. Это самое омерзительное чувство, самое ужасное. Нельзя сострадать ничтожествам. Я, помнится, ужасался, когда вспоминал тех уродов, которых убил. Теперь такого нет. При этом раньше я думал, что только ониничтожны, а теперь понял, что ничтожны все, и теперь рамок нет, а значит и жить легче!

Ефрейтор повис на веревках и в комнате установилась недолгая тишина.

Потом Павлюшин принялся заниматься своим стандартным занятием: бить о пол пустые водочные бутылки. Раненый ефрейтор висел уже несколько часов, и просто молил бога о смерти. Его мучила жажда, неимоверная боль и страх – поэтому смерть для него сейчас была самым лучшим вариантом решения событий.

Павлюшин разбил последнюю бутылку. Он сделал шаг назад и наступил на большой осколок, произнеся одну фразу более-менее вменяемую фразу за последнее время: «Чертовы осколки».

Вдруг, совершенно неожиданно, от слова осколок у него в голове всплыли картины того жуткого дня, когда череп был проломлен. Он вскрикнул, схватился за волосы и повалился на пол. Ефрейтор подумал, что это очередная судорога, но нет: Павлюшин катался по полу, то и дела вспырывая кожу об острые осколки, но кричал вполне связанные слова: «Назад, назад, там немцы!»; «Оставьте его в моей башке, мне так легче!»

Однако Павлюшин представлял себе в это время какую-то бредятину: бежал он не по усеянной воронками земле, а по раскаленной лаве, повсюду летали его сослуживцы с вилами, пытаясь проткнуть его, пока Павлюшин не полетел по воздуху от мощного удара осколком, а потом вытащил его из головы и опять увидел свою жену, которая вместе с еще кучкой сослуживцев летела на него с вилой.

Вскочив, Павлюшин увидел висящую на веревках свою жену, которая, держа в ногах вилу, была готова навсегда проткнуть своего бывшего мужа. Павлюшин схватил топор, ударив со всей силы по ее виску, думая, что уже раз и навсегда убил ее, а убил, на самом деле, только несчастного ефрейтора.

В это время его мучения закончились – мгновенная смерть. Павлюшин еще порубил труп, после чего, размахивая окровавленным топором и дорубая лежащих на полу поверженных своих сослуживцев, стал разносить все в округе. Щепки летели во все стороны, но в глазах Павлюшина они были каплями крови своих «заклятых врагов» – сослуживцев с вилами, которых жена отправила убивать своего бывшего мужа.

Павлюшин разнес окровавленным топором свой стол, выбежал в коридор, принявшись рубить стены пустующих и занесенных снегом комнат барака. Черт знает, чем мы мог закончится этот приступ галлюцинаций, но в дело вмешался случай: при очередном замахивании топором Павлюшин ударил сам себя и упал на заваленный снегом пол без сознания. В таком состоянии к нему все равно приходили галлюцинации, за ним продолжали охотиться, но он уже ничего не разносил и никого не убивал.

Очнувшись, Павлюшин потер нехилую шишку где-то под толстой шапкой длинных волос, кое-как встал на ноги и открыл дверь комнаты. Выматерившись тому, что больше нет стола и что единственный его заложник ныне мертв, душегуб снял ефрейтора с веревок, положил на спину и, таща несчастного по заснеженному до жути коридору, вышел на улицу. За Павлюшиным, который пробивал себе дорогу в толстущем слое снега тянулся кровавый след, но ему было плевать – здесь, в этом одиноком бараке, он чувствовал себя в безопасности.

Павлюшин открыл дверь в уборную, аккуратно скинув покойного в выгребную яму. Вскоре он почти полностью потонул, а из темной жижи торчал лишь пучок его темных волос.

Глава 14.

«…Был мой мир безутешен.


Я ломал его стены, истребляя надежды…»


--группа «Агата Кристи»


Лежа на койке в комнате, Летов опять согнулся как лист бумаги. За окном торжествовал холод, а внутри Летова пылал какой-то жуткий мир, выбрасывая наружу дым в виде холодного пота и бросая пылающие обломки на землю в виде нестерпимых конвульсий.

Опять мысли о том, что от убийства станет легче. Опять борьба с самим собой. Идет уже четвертая сотня грамм водки, которую он выпил за это время, но легче не становилось. Усиливалось лишь помутнение рассудка, но это не спасало – Летову было невыносимо плохо, его колотило от ужаса и боли, боль, боль и еще раз боль окутывала его, отравляла нутро и изорванную марлю души. И не было от нее спасения.

«Есть! Оно есть, ты просто отказываешься им воспользоваться!» – кричал воспаленный разум, призывая убить.

Летов отвечал лишь очередным глотком водки.

Появилось это ужасающее чувство, чувство которое Летов ненавидел и, как и любой человек, который еще сохранял какие-то черты разума, пытался с ним бороться; чувство облегчения от убийства появилось аж в 42-м году. Потом оно появлялось еще пару раз во время войны, но, особенно в 45-м, когда он видел много трупов погибших гражданских – мертвые солдаты Летову были настолько привычны, что его воспаленный мозг воспринимал их как обычную рутину.

В лагере оно как-то поутихло, но совет Старика Летов запомнил навсегда. Однако уже в конце 48-го года у Летова случился первый приступ галлюцинаций: это было страшно. Он лежал на своей верхней койке в холодном поту, трясся, не издавая ни звука, а стекляные помутненные глаза таращались в гнилой потолок лагерного барака. Он видел, как убитые им австрийцы неслись за ним по какому-то пылающему полю и пытались убить разного рода предметами быта: от ножа до топора. Летов убегал от них, а потом запинался, падал и получал кучу ударов металла по спине и затылку. И вот в этой галлюцинации Летов, после очередного удара топором, вскочил, набросился на отца семейства, повалил его на землю и разодрал ему глотку зубами, обливая себя кровью. И Летову запомнилось это странное чувство облегчения во время приступа первых галлюцинаций – весь следующий день он с трудом двигал пилой, не имея никаких сил и постоянно борол в себе осознание того, что убийство способно сделать ему легче. Но эта мысль приходила к нему все чаще – раз в месяц, в две недели, раз в неделю, в некоторые периоды даже каждый день. И все труднее было бороться с ней, но там, на зоне, был способ – изматывать себя до предела, специально пилить в неудобной позе, чтобы жутко болела поясница и руки, чтобы не было сил даже идти до лагеря. Уголовники смеялись над ним, мол, на кой черт так выматываться, но Летов знал – это единственный способ спасти окружающих.

На свободе же помогала водка, но ее чудодейственное спасение ослабевало с каждым мигом.

…Всем стало ясно, что пора предпринимать кардинальные меры. Летов предложил заняться самым вероятным способом поимки убийцы: обходу жителей северного сектора, а Горенштейн за пять минут отметил на карте границы сектора, по которым и нужно было работать. Было решено весь оперативный состав задействовать на проверку прописанных на нужных улицах, а всех постовых и прибывших на помощь солдат бросить на обход жильцов нужного сектора с целью поиска убийцы и предъявления его фоторобота. Нужно было размножить рисунок убийцы, раздать его солдатам и патрульным, а в единственный выходной день – воскресенье пустить по всем домам. На случай задержания нужно было всегда иметь при себе оружие и веревку для связывания рук. Короче говоря, необходимо было мобилизовать всех, кого только можно: от центральной фотолаборатории МГБ до воинских частей.

Однако на этот раз в дело вмешался случай. И случай довольно удачный.

Приехав в отделение, Летов неожиданно для себя выяснил, что протокол осмотра места происшествия находится у Скрябина на руках, а тот в воскресенье отдыхает. Ну, делать было нечего: Летов оставил Горенштейна и поплелся к Скрябину. Жил он почти в центре района: близ толкучки, в минуте ходьбы. Он часто хвалил судьбу за такое расположение своего дома: больной матери было недалеко идти за продуктами и на толкучку, и продмаг рядом. Вышла, прошла пару метров, купила картошки, и к часам восьми вечера, когда любимый сын придет из отделения, уже и ужин готов. Домик их был небольшой, сложенный из досок, но, опять же, разделенный стеной на две отдельных квартирки. Мать Скрябина обожала молодого ефрейтора и даже несмотря на сильный ревматизм, обхаживала со всех сторон, ведь это был единственный оставшийся в живых ее сын: оба брата Скрябина погибли в 41-ом – один в танке сгорел, а второй в плену сгинул. Мать до самого 46-го года верила, что второй ее сын жив, в плену выжил… но из плена он так и не вернулся, а, следственно, либо в Германии остался, либо умер. Однако, как однажды сказала сама мать, пусть уж он лучше умрет, чем на «немчуру пойдет служить и Родину променяет».

В итоге Летов добрался до дома Скрябина, дверь в который была либо новенькая, либо очень хорошо сохранившаяся. Открыл ее сам Скрябин: при виде Летова он сразу вытянулся, провел его в дом и быстро напялил поверх блескающей чистотой нательной рубахи китель.

Мама его сидела за столом и вязала, пока не бросила пряжу, увидев гостя, и не налила «токмо-токмо всогревшегося чаечку» из старого чайника, заставив Летова сесть его попить. Сам следак не хотел, но, увидев просящую физиономию молодого Скрябина, таки скинул свое пальто и уселся за стол.

–Эх, вот может хоть вы поймете уж меня – начала свою заунывную песню мать Скрябина по имени Матрена Матвеешна – вот сынок мой молодой весь, ересь всякую почитывает, и мне голову забивает. Пошел бы он лучше в инженера, в село может, чем в милицию эту. Я вот понимаю вы, статный такой человечище, как вот советники в имперскые времена, а он то что, деревенскый, как и я. Хорошо хоть в войну не повоевал, а то и его бы схоронила. А то и не наншла бы вовсе.


-Ну, Матрена Матвеешна, не всем же в село. Врагов народа тоже надо ловить.


-Надобно сынок, надобно. Я все понимаю: другие времена, другие песни. Но не принимает мое сердце то, что сынок мой постоянно под опасностью… не на фронте, так тут пристрелят.


-Да не пристрелят. Он скорее на заводе помрет, чем тут.


-А от чего вы так думаете?


-Сам почти 20 лет в милиции. И жив, как видите – на лице Летов проступила прискорбная ухмылка, порожденная мыслью о том, что живым назвать его трудновато.

Не понятно сколько бы продолжалась эта беседа, если бы в комнату не ворвалась соседка Скрябина и не позвала его к телефону. Ни сказав ни слова, он прокричал: «Товарищ Летов, он на толкучке, надо бежать!», после чего оба следака, не попрощавшись с ошалевшей бабушкой, рванули на улицу, надевая на себя верхнюю одежду.

Звонили из отделения, куда только-только набрали «Братья Олежкины», являющиеся лейтенантами МГБ Броскиным и Ющенко. На шестой день наблюдения за Долгановой, примерно в 12:30, они ужаснулись и обрадовались одновременно: к бабушке пришел мужчина с полной авоськой книг, который точно подходил под описание.

«Здрасьте, я вам книги продать снова. Давайте по той же цене» – сквозь какой-то туман пробормотал загадочный мужчина в черной «Москвичке» с бурыми пятнами.

Долганова вся аж затряслась от ужаса. Ее красное от мороза лицо испускало страх, глаза расширилсь, но она держалась из последних сил, пытаясь этот страх скрыть. Протянув мужчине скомканные купюры, она взяла авоську и аккуратно бросила ее рядом со своим ящиком. Павлюшин же положил банкноты в карман, и не попрощавшись пошел прочь. Он сразу почуял что-то неладное: уж слишком сильно испугалась эта бабка, значит, либо на него уже вышли, либо она поняла, что эти капли на пальто от крови.

Броскин моментально набрал номер отделения и сказал одну фразу: «Я с толкучки, объект объявился, приезжайте, начинаю преследование».

…Вокруг ничего не было: Летов бежал, балансируя руками и чувствуя своей грудью ледяной ветер и редкие, словно пробуждения рассудка, снежинки. Люди с удивлением и ужасом смотрели на несущегося по снегу милиционера и бегущего за ним мужика в черном пальто.

Меньше чем через минуту они выбежали к толкучке, рванув мимо орущих и «пиарящих» свой товар продавцов. Люди, которых толкали бегущие, уж хотели начать материться, но, видя человека в милицейской шинели, сразу останавливали себя.

Тем временем оба агента шли по пятам за Павлюшиным. Он уже на толкучке почуял что-то неладное: Долганова уж слишком сильно его испугалась, а теперь за ним и вовсе шли двое мужчин, разрезая тонкий поток людей, идущих в свой единственный выходной на главное место торговли в Первомайке.

Вот Павлюшин свернул с улицы бараков на улицу, которая полностью состояла из новехоньких каменных домов, выстроенных уже после войны. Деревянные двери подъездов, выкрашенные в бордовый свет, смотрелись на фоне желтоватых стен и белого снега очень выделяющееся, в снегу на дороге уже были проезжены колеи от машин, а солнце пыталось согреть этот и без того светлый уголок рабочего района сквозь серую призму, но его лучи оказывались бессильны пред прочным слоем серости и пред силой поздней осени.

Павлюшин быстро открыл дверь подъезда, встав между входной и внутренней дверью. В его руке уже блеснул топор, которым он был готов зарубить преследовавших.

Агенты же вышли за угол дома тогда, когда Павлюшин был уже внутри – просто не успели заметить в каком именно подъезде скрылся убийца. Взведя курки пистолетов, Броскин зашел в первый подъезд, а Ющенко во второй.

Пистолет на вытянутой руке был первым, что увидел Павлюшин. Броскин оглянулся и никого не увидел: убийца спрятался за дверью. Тогда агент пошел дальше и, перешагнув порог внутренней двери, уже почти наступил на грязные плитки лестничкой клетки, но в этот момент получил удар топором по затылку. Молодой агент был очень испуган и просто не успел мобилизоваться для полной осторожности, допустив смертельную оплошность: не заглянул за дверь.

Павлюшин положил в карман пальто запасную обойму, топор во внутренний карман пальто, а сам схватил пистолет и рванул к первой двери.

… Запыхавшийся Летов, согнувшися в какую-то букву «Г» дабы хоть как-то отдышаться, спросил у Долгановой куда направился убийца и рванул по Физкультурной улице к каменным трехэтажкам. К его удаче, как раз в тот момент, когда Скрябин перебегал дорогу около первого дома, из подъезда вышел Ющенко. Летов со Скрябиным рванули к нему, взвели курки пистолетов, и друг за другом ворвались в соседний подъезд. Первым, что они увидели был труп Броскина, а следом полыхнула вспышка во мраке подъезда, и пуля влетела в деревянную дверь рядом с плечом Скрябина.

Павлюшин пальнул в сторону милиции, выломал дверь и ворвался в ближайшую квартиру. Повалив на пол ветхий шифоньер, стоявший у двери, он пустил пулю в испуганную женщину, которая только вскочила с кровати, а затем выпрыгнул в окно первого этажа, выломав своим телом стекло.

На этот раз он оказался позади дома, где уже были ветхие частные домики. Перемахнув через забор, он забежал за небольшую избенку, пугаясь каждому выстрелу, и рванул по узенькой улице мимо бараков в сторону железной дороги.

Все трое агентов понеслись за ним. Ющенко был как и всегда спокоен: два года работы в СМЕРШ сделали его железной машиной, готовой почти ко всему и не боящейся никого. Следом за ним бежал Скрябин: его молодое лицо было переполнено ужасом, ноги чуть-чуть сгибались, а слетающие с плеча кусочки дерева только напоминали о недавней близости смерти. А самым последним по снегу плелся Летов: лицо его было, как и обычно, стеклянным, вид потерянным, а руки двигались в такт заплетающимся ногам – прежняя способность быстро бегать уже иссякла практически полностью. Сейчас он всеми силами держался: если б не погоня и его частичное умение подавлять близящиеся припадки в важный момент, он бы уже валялся в судорогах, ведь выстрелы и очередной труп ох как будоражили тот отдел мозга, который ответственнен за генерацию воспоминаний, а, значит, и припадков.

Вскоре Павлюшин уже поднимался по железной лестнице к рельсам на насыпи. Ющенко пустил в его сторону пару пуль, но юркий маньяк прокатился лежа по шпалам, а потом рванул по ним вперед.

«Парни, идите наверх, я пойду по низу, если он будет спускаться!» – прокричал Летов, и, прибавив скорости, рванул по заснеженной дороге близ кустов и крутой насыпи.

Ющенко со Скрябиным рванули наверх. Убийца же их заметил, упал на живот и стал без остановки палить по несчастной лестнице. Пули разрезали воздух, прорывали тонкий щит страха двух милиционеров, изредка врезались в прутья, рикошетя от них, разбрызгивая вокруг искры и издавая жуткий звук.

Вскоре Ющенко выплюнул изо рта кровь и упал на Скрябина, повалив его на ступени. Под градом пуль они покатились вниз, оставляя за собой кровавый след, а Скрябин еще и не переставал кричать.

Как только эта «куча» скатилась вниз, испуганный и уже мало что понимающий Скрябин скинул с себя убитого Ющенко и рванул наверх. Летов уже думал пойти на помощь, но, увидев, что Скрябин выжил, побежал понизу.

Молодой ефрейтор вскочил на деревянные шпалы, упал на колено и начал пускать пули в сторону бегущего Павлюшина. Сейчас ефрейтор мобилизовал все свои умения: он откинул в сторону страх и делал все на максимальной высоте.

Вот Павлюшин вскрикнул, в воздух поднялся небольшой фонтан крови, и громоздкий маньяк упал на каменную насыпь. Скрябин чуть не вскрикнул от счастья: кажись, он завалил убийцу.

Вскоре он был уже рядом с лежащим душегубом. На камнях рядом с ним виднелись небольшие лужицы крови, само тело не дышало, в воздух не поднимался пар. Скрябин медленно подходил к трупу убийцы: пистолет немножко трясся в его руках, ствол косился влево-вправо, но молодой милиционер все равно шел вперед.

Вот он стоял вплотную к Павлюшину. Пистолет не опускал, но уже потянулся за ремнем, дабы связать портупеей руки душегубу: вдруг очухается еще.

Вдруг Павлюшин резко «ожил», рванул ногами и повалил на рельсы Скрябина, зачем-то приблизившегося вплотную к телу убийцы.

«Сергей!» – прокричал Скрябин, за миг до того, как получил пулю в голову. Кровь залила блестящий на тусклом солнце рельс, а Скрябин так и уставился стеклянными глазами полными ужаса в сторону растекающейся вдали линии рельс.

«Твое мать!» – заорал Летов, да с такой силой, что даже птицы спорхнули с верхушек голых берез, разрывая небо своими крыльями и когтистыми лапами.

Началось. В Летова врезался огромный ящер, разорвав щеку когтем, и бравый милиционер упал на ледяную дорогу, потом ящер опять врезался в него, на этот раз разорвав руку. Вскоре его полностью окружили ящеры, а рядом стоял Леха в крови и звал Летова к себе в Тот мир: «Серега, Серега», пока заветное «Серега, Серега» не произнес и стоящий рядом с Лехой окровавленный Скрябин.

Летов вновь прокричал, мотнул головой, откинув в сторону ящеров, поднялся на ноги и, растолкав плотное кольцо Лех и Скрябиных, поплелся в сторону насыпи. Визуальные галлюцинации ушли прочь, лишь все было абсолютно размытым и нечетким, но звуковые остались: в ушах стоял вой снарядов и свист пуль.

Вот он уже упал на каменную насыпь и пополз наверх. Камни сыпались вниз, словно его жизнь, размытое небо переплеталось с рельсами, а в руки постоянно впивались острые края камней. Ноги скользили, то и дело зацепляясь за ледяную землю, которая открывалась под камнями. Поэтому Летов то сползал вниз, то поднимался, но все равно полз, еще надеясь поймать убийцу.

Вот его рука схватилась за ледяной рельс, а вскоре и все тело заползло на шпалы.

Тем временем Павлюшин поднялся с ног и завыл как волк: рана давала о себе знать. Ненависть и жажда убийства уже просыпалась в нем: та самая щекотка, тот самый зуд в мозгу, зуд убийства вновь начинал заполонять его воспаленное сознание. Как щекочет горло при бронхите от чего начинается кашель, также и щекочет мозг при болезни, а от этого и начинаются убийства руками таких, как Павлюшин.

Павлюшин встал на ноги и огляделся. Он еще никогда не был таким рассеянным: голоса тихо шептали что-то в его голове, и желание было только одно: скорее зарубить кого-то топором. При этом где-то в глубине он чувствовал страх и опаску: было ясно, что вскоре суда приедет куча милиции – выпуск всего магазина пистолета не мог остаться незамеченным. Однако, несмотря на это, весь туман в его голове не давал стать внимательным и осмотреться хорошо. Именно поэтому он и не заметил корчащегося внизу Летова, тело которого скрывали деревья и кустарник.

«Гребаные уроды, как же я вас ненавижу» – пробормотал Павлюшин, разрывая пальто и китель на груди убитого Скрябина. Вскоре он отодрал от его нательной рубахи огромный белый кусок тряпки, забинтовав им свою поцарапанную руку, после чего ударил топором Скрябина, но должного удовольствия уже не получил.

Когда Летов выполз наверх, Павлюшин был ошеломлен: по причине своей животности, своей ненависти, он просто не заметил еще одного мента, ибо вокруг насыпи рос густой кустарник и высокие деревья, да и вообще, все свое внимание он устремил на тех двоих, кто поднимался наверх. Поэтому появление третьего персонажа, хоть и сильно побитого, ошеломило душегуба, который уже почти перевязал свою касательную рану в районе плеча обрывком нательной рубахи Скрябина.

Летов стоял нагнувшись на шпалах и смотрел на стоящего метрах в сорока человека. Грязная черная «Москвичка», окровавленная белая тряпка на плече, лежащий рядом с ним труп Скрябина, с оголенной, уже припорошенной не таявшим снегом грудью, и лежащий рядом с ним пистолет. Ненависть, причем такая же сильная, как у Павлюшина, вспыхнула в груди Летова, и он был готов к нападению на жестокого убийцу.

Павлюшин рванул по шпалам вдаль. Ему было страшно, впервые за последнее время: пистолет у убитого ефрейтора он взять не успел, следственно, единственным его оружием оставался топор. Он, конечно, мог спрыгнуть вниз, но это было самоубийством: еще метров сто по левую сторону насыпи шло заснеженное поле, на котором он был идеальной мишенью. Но дальше начинался густой лес, непосредственно прилегающий к забору стрелочного завода. Следственно, Павлюшин должен был добежать до этого леса, а скрыться там это уже проще простого.

Летов засунул руку в карман и ужаснулся: оказалось, что его «ТТ» остался лежать там, внизу, в месте нападения ящеров. Поэтому единственным оружием «бравого» мента оставался нож, который лежал в кармане пальто, будучи укутанным в дерматиновые ножны.

Павлюшин понял, что этот мент то ли не хочет в него стрелять, то ли у него нет оружия, поэтому резко остановился, оглянулся, и увидел, что бегущий за ним по пятам человек, который испускал огромные клубы пара, в руке держал один только ножик. Следственно, пистолета у него не было.

Так и началась погоня. Опять все размыто, опять все разлетается, но Летов все равно бежит вперед. Писк постепенно проходит, его заменяет вой умирающего ветра, который рвет своим телом сотрудник уголовного розыска. Вскоре припадок закончился: писк ушел, силы постепенно вернулись и Летов пришел в себя, ускоряя шаг.

Бежали они так довольно долго, как вдруг Павлюшин запнулся и упал на камни. Мат донесся до Летова, и тот уже приготовил свой ножик: бежать оставалось совсем не долго. Однако вскоре убийца поднялся на ноги, уже запустил руку под пальто, чтобы достать свое адское оружие, как вдруг на него накинулся Летов.

Вскоре началось рычание, пыхтение и взаимная борьба: Летов удерживал руку Павлюшина, чтобы тот не вытащил топор, а Павлюшин руку Летова с ножом. Сильнее, само собой, оказался Павлюшин: он со всей силы ударил кисть бравого следака о камни насыпи, и вскоре меж шпал упал длинный нож Летова. Завязалась настоящая борьба: удары лбом в лицом, падающие на камни зубы и клоки волос. Павлюшин все никак не мог добраться до своего оружия: Летов не давал ему это сделать.


«Падаль, твоя мелочная жизнь закончится на этом» – прорычал сквозь разбитый рот Павлюшин, который еще ни разу не был так похож на зверя: окровавленные, стиснутые зубы, стеклянные и дикие глаза, грязные волосы, падающие на лоб и животная ненависть.

В итоге Летов отлетел на спину, и сквозь затуманенные глаза он увидел надвигающегося на него душегуба с топором. Однако ноги сами, уже по собственной воле, снесли убийцу, и на таком же интуитивном уровне, поборов боль и притупленное чувство страха, Летов бросился во вторую атаку на Павлюшина, который выл от боли: ясное дело, упасть такой тушей на рельсы. Не успел он оправится после падения, как его начал лупасить Летов. Кулаки, камни, – все шло в бой, пока острое лезвие топора не прорубило ледяную плоть следака. Павлюшин почувствовал вкус крови и близость новой жертвы, а Летов лишь жуткую боль.

Тем временем, одновременно с Летовым из отделения стали выбегать постовые и не уехавшие солдаты. Меньше чем за три минуты почти двадцать человек в синих и зеленых шинелях выстроились во дворе отделения, а потом быстро запрыгнули в кузов воинской «Полуторки», которая была готова ехать вслед за милицейской «Победой», на переднем сиденьи которой был Горенштейн. Автоматы и карабины, пистолеты и ножи, – все было готово к бою. Вскоре этот своеобразный сине-зеленый кортеж из двух автомобилей помчался в сторону толкучки. Редкие машины и мотоциклисты моментально съезжали в сторону с дороги, так что рупорами на крыше машины даже не приходилось пользоваться. Водитель гнал на полной скорости, разнося под колесами свежий снег, Горенштейн заправлял обойму патронами, а молодые солдаты и постовые закрывали лица от залетающих в кузов снежинок.

Однако приехав на толкучку, пришлось долго метаться по округе, чтобы выйти на двух запыхавшихся постовых, которые и привели милицию к трупу Бровкина. После этого «Победа» и «Полуторка» затрещали тормозами около убитого Ющенко и обледеневшей лестницы наверх. Решив, что погоня пошла понизу (ибо Ющенко лежал внизу, а не наверху), а также приняв во внимание то, что примерно в это время с Инской должен был отправится поезд на Кемерово, группа разделилась на две половины: одна должна была бежать по полю с другой стороны насыпи, а другая вдоль частного сектора по той дороге, где недавно бежал Летов. Когда молодые военные перемахнули на противоположную сторону насыпи, они уже видели набирающий скорость и дымящий паровоз с красной звездой вдалеке, но в это же самое время они увидели и лежащего на рельсах Скрябина. Благо, труп успели скинуть в сторону, дабы его не раздавил поезд, однако машинист, уже повидавший многое за свои сорок лет работы на составах, понял, что поездка обещает быть веселенькой: куча милиционеров, которые стаскивают с рельс мужика в синей шинели. Что может быть еще хуже?

В это же время драка продолжалась. Каждый из нападавших друг другу надоел, да Летов еще и сдавал – не здоровый образ жизни и расшатанные нервы давали о себе знать. Павлюшин все чаще бил его, но при этом получал в ответ, пусть и реже. Летов даже разодрал его рану на плече, но стойкий душегуб все равно устоял и продолжил драться, пытаясь убить врага топором. Но все их планы, которые, впрочем, были очень похожи: убить друг друга, сорвал несущийся паровоз. Его гудок рвал все в округе, птицы разлетались в стороны, а обоих противников одолевал ужас. В итоге Павлюшин, скинув с себя Летова, скатился вниз по насыпи. Вскоре туда же скатился и Летов, который уже слышал протяжный крик Горенштейна: «Серега, мы здесь!»

Только Летов упал грудью на камни и кубарем покатился вниз, по нему прошелся обстрел дымом паровоза и атака его протяжным гудком, который отражал и крик машиниста.

Как только Летов упал разодранным в клочья лицом в заледеневшую грязь, он сразу вскочил и увидел, как на него бежит Павлюшин с топором. Он навсегда запомнил это дикое лицо: кровь, злоба и жажда убивать, – все это оно отражало в данный миг. Но, к сожалению, Летов не видел себя: по сути, он выглядел также, ведь сейчас они были очень похожи.

Летов откинул Павлюшина в кусты и сам упал на насыпь. Черт знает, чем бы закончился этот бой, если бы не пули автоматной очереди, которые рубили ветки кустов. Увидев кучку ментов, которые, высоко поднимая ноги, бежали по степи, Павлюшин рванул в лес. Когда состав пронесся прочь, вниз сползла оставшаяся группа и сам Горенштейн, который, скинув на камни побелевшую от снега фуражку, спросил задыхаясь: «Куда он рванул?»


-В лес, в сторону стрелочного – мрачно ответил Летов, уже чувствуя свою слабость и то, что в погоне он участвовать не будет.

Тогда же до них добежали оставшиеся бойцы, с полными снега и сухой травы сапогами, и вся эта армада запыхавшихся, припорошенных снегом людей с оружием, бросилась по следам убийцы в лес.

Лесополоса была небольшой, в форме какого-то чуток изогнутого треугольника. С одной стороны ее ограждала извилистая линия «железки», которая вела в сторону Кемерово, с другой – забор стрелочного завода и ветка, которая идет от завода к основной магистрали, с третьей – звенящее своей сверкающей белизной поле. И вот в этом голом и пустынном клочке ноябрьского леса скрывался убийца.

Вскоре группа уже неслась широким гребнем по лесу, огибая стволы деревьев и не затаптывая следов убийцы. Однако шли они недалеко: вскоре переполненные снегом сапоги милиционеров и солдат ступили на небольшую дорогу, где снег был давно притоптан телегами и редкими машинами. Часть пошла дальше в лес, часть рванула по дороге: проверить нужно было каждый вариант отхода преступника. Параллельно с этим до Ошкина добежал гонец от Горенштейна, поэтому вскоре в Первомайский район вновь было стянуто около сотни сотрудников МГБ и служащих Внутренних войск, которых бросили на оцепление зоны поиска, всевозможных путей ухода преступника и на перекрытие всех выездов из района.

Тем временем Павлюшин сильными и точными ударами сзади проломил шею двум молодым постовым, снял с них два автомата Шпагина с секторным магазином и рванул вдоль дороги в сторону города, – такой странный маршрут никто не предполагал. Пока убитых нашли, Павлюшин уже добежал до цели: заброшенного здания, которое раньше относилось к общежитию работников строящейся ветки «железки», но после ее открытия оказалось полностью заброшенным. Само общежитие разобрали на бревна, а этот небольшой и бесполезный сарайчик так и бросили гнить в окружении стволов деревьев и сибирского холода.

Раз, и Павлюшин уже под землей: в погребе заброшенного сарая. В нем не было ничего, кроме мрака и холода, который исходил от промерзлой земли, но теперь его пустоту восполнил колоритнейший персонаж с двумя автоматами. Павлюшин поступил весьма разумно: один магазин он положил в карман, второй автомат бросил в сторону, а один наставил в сторону крышки погреба, сквозь щели которой не проходил свет: заколоченные окна держали это помещение в темноте.

Здание, конечно, осмотрели, но из-за отсутствия следов – Павлюшин поступил очень умно: отбежал от здания метров на 30, по бревну упавшего дерева зашел в глубь леса, где уже упал в снег и рванул к нему с задней стороны, мастерски путая следы – просто не могли предположить, что убийца там. Молодые опера уже прочно для себя решили, что убийца рванул по дороге в сторону ветки, чтобы по ней выйти в город, и почти не смотрели в сторону леса, пробегая только по разъезженной дороге, поэтому в домик зашли чисто для проверки. Жаль, что здесь не было ни Горенштейна, уже бредущего вдоль Стрелочного завода, ни Летова, которому бинтовали разорванную топором руку. Не увидев в сарайчике ничего кроме темноты и тоненького слоя снега, постовые рванули дальше, так и не заметив расплывчатых контуров крышки погреба.

В тот момент, когда Павлюшин услышал шаги наверху, ему по-настоящему стало страшно. Сердце забилось, голоса стали говорить тише, а страх близкой кончины и возможной поимки пробился сквозь пелену сумасшествия и бесчувствия. Но, когда дверь хлопнула, и он услышал, как вдалеке хрустит снег под сапогами убегающих постовых, Павлюшин вновь превратился в страшного, не боящегося ничего, убийцу.

Павлюшин упал на ледяную землю. Мрак и холод окутывали его разодранное и испачканное снегом пальто, окровавленные колени проглядывали сквозь порванные галифе и кальсоны, а избитые ладони крепко сжимали деревянный приклад. Просидев в этой яме минут пять, Павлюшин выскочил на улицу и рванул вглубь лесополосы, к той самой ветке, проложенной от стрелочного завода.

Снова камни насыпи, снова блестящие на ледяном солнце рельсы, снова голые деревья и снова холод, дикий холод. Павлюшин шел, давя ногами камни и спрятав автомат под пальто – чтоб машинист или кто-то еще не заметил. Сейчас убийца хотел лишь того, чтобы по этим путям промчался поезд, ему это нужно было как воздух – если пойдет состав, он уцепится за него и вырвется из окружения. Даже жажда крови отошла на второй план – внутренний эгоизм и желание жить превзошли «мозговую щекотку».

И вот рельсы затряслись, Павлюшина разрезал свет фонаря, а он увидел черный паровоз, пускающий в небо клубы дыма. Как только паровоз промчался прочь и пошли уже ржавые вагоны, Павлюшин рванул со всех ног, схватился за ручку, подтянул ноги и вскочил на ступеньки, сев на этот товарный поезд. Ветер разрезал его лицо, волосы, повинуясь силе природы, развевались, и Павлюшин несся вперед, вырываясь из кольца милиционеров и солдат, которых десятками свозили к лесополосе.

Тем временем Горенштейн сошелся со второй группой. Никого найдено не было – словно убийца растворился. Первой мыслью было то, что он залез на стрелочный завод, поэтому туда сразу же пустили полсотни милиционеров, которые вместе с рабочими принялись обходить каждый угол завода, ища загадочного убийцу. Поиски, ясное дело, ничего не дали.

Затем в лесополосу стянули роту военных, которые вместе с Горенштейном принялись прочесывать каждый метр. И вот тут уже стала прорисовываться картина. Увидев кучу следов у заброшенного сарая, в него ворвались солдаты, отодрали от пола крышку погреба и нашли там лишь автомат без магазина. Стало ясно, что Павлюшин был здесь. Тогда группа пошла по глубоким следам, которые шли от сарая в сторону леса и добрела таки до линии «железки», рядом с которой нашли в кустах грязную шапку. Вскоре те, кто видел душегуба, показали, что сегодня он был именно в ней – вот и первый важный вещдок. Тогда же до Горенштейна дошла информация, что буквально пол часа назад, когда поиски были в самом разгаре, со стрелочного завода отправился железнодорожный состав с ломом. И высока была вероятность того, что убийца сейчас несся с этим поездом в сторону Кемерово.

Летова, тем временем, лечили в горбольнице. Наложили пару швов, диагностировали сотрясение мозга средней тяжести и крайнее нервное переутомление. Прописали покой в течение недели, однако, ясное дело, Летов уже в одиннадцать вечера вышел из больницы, и, несмотря на ноющие, только-только зашитые раны, рванул в отделение.

В итоге, в этот день было убито пять человек: двое агентов, ефрейтор милиции Скрябин, и еще двое постовых, а также тяжело была ранена жительница дома, в которую пальнул убийца. Сам преступник до сих пор не был найден: усиленное патрулирование (особенно в районе стрелочного и паровозоремонтного заводов) ничего не дало, а найдена на данный момент была только шапка душегуба.

…Тем временем товарняк сбавлял свою скорость. Павлюшин хотел спрыгнуть еще у Крахали, но там он ехал слишком быстро – прыгать было смертельно опасно. Теперь поезд подъезжал к станции Шелковичиха, и поэтому скорость его убывала – еще чуть-чуть и можно прыгать. Вот уже четко проходят мимо редкие огни фонарей, видны очертания маленьких домиков. Раз – и Павлюшин катится по острым камням насыпи, продолжая раздирать свою одежду.

Часы показывали ровно восемь вечера. Мрак опустился на этот поселочек при станции, домики начали задыхаться от темени, а холод продолжал свое безостановочное наступление, порабощая новые и новые пяди мерзлой земли.

Жажда убийств, дикая щекотка в мозгу Павлюшина достигла своего апогея. У него тряслись руки, уши лопались от крика голосов, а мысль была только одна – убить. Он понимал, что больше не может – надо кого-то зарубить, обязательно надо.

И тут ему на помощь пришло одноэтажное бревенчатое здание барачного тип, с черной от тьмы вывеской: «Фельдшерский пункт №1. Ст. Шелковичиха».

Павлюшин улыбнулся, чуя близость наслаждения, взвел курок автомата и дернул дверь, откуда ему в лицо пахнуло спиртом и теплом, которые шли из светлого коридора больницы. Там на скамейке сидели четверо работяг в телогрейках: двое из них сжимали глаза, один держал на весу забинтованную и окровавленную ладонь, а четвертый просто смотрел в пол.

Павлюшин переступил порог и, не сказав ни слова, прошелся очередью по несчастным людям. Раз: и на полу лежат корчащиеся от боли работяги, а на штукатуренной стене лужи крови с вмятинами от пуль. Сразу же распахнулась дверь кабинета терапевта, и сразу же ее прошила автоматная очередь: на этот раз наповал была убита медсестра.

Врач-терапевт, вспомнив как у него на глазах осколками рубило раненых во время войны, понял, что это конец, а его помощница и больная бронхитом женщина завизжали что есть мочи. За дверью послышались одиночные выстрелы: это Павлюшин добивал раненых работяг.

Однако врач не терял времени зря: он выломал оконную раму тяжеленным словарем лечебных трав и, давя ногами осколки, в окно полезли испуганные женщины. Врач же запахнул дверь, прижав ее своим телом: он понимал, что сейчас его прошьет автоматная очередь, однако самым главным для него было задержать убийцу хотя бы секунд на тридцать, дабы несчастные женщины могли убежать как можно дальше и потонуть в темноте вечера.

Павлюшин пустил пулю в голову уже мертвой медсестры, а затем прошелся очередью по двери. Врач устоял, хоть и получил в спину четыре свинцовых пули калибра 7,62 мм. Вскоре в дверь ударил приклад: бравый эскулап почти упал с ног, но схватился за вешалку и вновь устоял на ногах. Тогда в него вновь полетели пули и после этого он уже свалился на чистый пол фельдшерского пункта, чувствуя близость гибели.

Дверь распухнулась. На пороге оказался разъяренный и злобный Павлюшин, бросивший пустой автомат на пол, затем он вынул из кармана пальто топор и принялся рубить своего главного врага на данный момент: врача, который посмел сопротивляться Ему.

Ударов он нанес немного, однако череп бедному эскулапу все равно разбил. Вслед за этим Павлюшин своими окровавленными перчатками принялся искать спирт и сосуд какой-нибудь, чтобы взять с собой «трофей». Искать пришлось недолго: скоро на столе в луже спирта стояла стеклянная банка, наполненная до краев этой пахучей жидкостью. Уже через минуту она лежала в кармане пальто с «трофеем», будучи плотно закрытой.

Пройдясь по пункту в поисках новых жертв, Павлюшин никого не нашел: оставшиеся две комнаты были пустыми. Тогда он, выйдя на улицу, побежал прочь – буквально через минуту фельдшерский пункт заполонили ужаснувшиеся участковые милиционеры. От испуга они минут пять находились в полной дезориентировке: двое из них впервые видели трупы, от чего вообще хотели блевать, а двадцатитрехлетний лейтенант сидел, схватившись за голову, в окружении трупов.

Когда же испуганные участковые бросились искать людей в округе, Павлюшин уже шел по земляному шоссе, идущему вдоль линии «железки». Пройдя минут десять сквозь падающий снег и холод, смешанный с мраком, Павлюшина подобрала едущая «Полуторка». Добрый и разговорчивый водила, везущий что-то в Первомайку, согласился высадить Павлюшина около реки Иня, которая, к счастью Павлюшина, была водиле по пути.

Второй раз за день душегуб оторвался от преследования, спася свою шкуру.

Глава 15.

«Полетели, нас ждут»


--В.Самойлов

Уже в одиннадцать вечера милицейская «Победа» с избитым и укутанным в теплое шмутье Летовым, усталым Горенштейном, который успел отморозить себе пальцы ног, Кирвесом, проработавшим весь день с трупами, Юловым, который словно прирос к «Фотокору» и сержантом Беловым, присланным в подмогу из Бердска, неслась сквозь сильнейшую метель в сторону станции Шелковичиха. Горенштейн, узнав про расстрел в фельдшерском пункте, и про труп без левой кисти, да еще к тому же и на станции, в сторону которой отъезжал тот злополучный состав со стрелочного завода, сразу решил рвануть на новое место убийства, а параллельно с Горенштейном в Шелковичиху выехала полуторка с двадцатью пятью солдатами Внутренних Войск для помощи в прочесывании местности. Небольшие отряды милиции и станционных смотрителей из Шелковичихи, а также окрестных деревень уже занимались этим, однако жуткая метель, которая создавала чуть ли не нулевую видимость, затрудняла поиски. Казалось, что Земля сошла с ума: холода ночью ударили под минус 25, метель стала уничтожать все в округе, а сугробы росли в геометрической прогрессии. Фары «Победы» давили из себя последнюю энергию, чтобы продрать мрак ночи и стену снега, дабы водитель, только прибывший по мобилизации из Искитима, мог видеть хотя бы ближайшие метры дороги. Казалось, что это не дорога, а стена какой-то хибары: вроде вся белая, заштукатуренная, но то, что под этой снежной «штукатуркой» было шершавым и волнистым, словно Обь в непогоду.

Минут через сорок этой жуткой езды в качающейся и прорывающей ночь машине, милиционеры оказались около нужного здания: сквозь мрак проступали контуры небольшого барака, огороженного хилым заборчиком. Внутри же было тепло, около входа стояли двое испуганных молодых ментов, которые тряслись от ужаса – понятное дело – рядом куча трупов! Отдав честь капитану милиции, молодые ребята вышли на улицу, дабы больше не видеть этой жуткой картины, но вскоре зашли обратно: невозможно долго стоять на таком холоде, да еще и при такой жуткой вьюге.

В другом конце коридора, в пустой комнате сидел лейтенант милиции и двое свидетельниц.

«Товарищ капитан, лейтенант милиции Роловский, участковый по станции Шелковичиха!» – отрапортовал вышедший из комнаты молодой парень.


-Давно тут работаешь? – монотонно и устало спросил Горенштейн.


-Три месяца как.


-А сам откуда будешь?


-Из Тогучина.

В итоге Кирвеса с Юловым и Летовым оставили осматривать трупы, а Горенштейн с Беловым пошел опрашивать женщин. Одна из них жутко кашляла и говорить почти не могла –медсестра сделала ей какую-то микстуру, но она не сильно-то помогала – казалось, что женщина вот-вот выкашляет свои легкие. Сама медсестра рассказала все в красках: услышали выстрелы, пожилая помощница врача-терапевта выбежала на выстрелы и была сразу же застрелена, после чего терапевт выбил окно, а сам встал у двери, дабы не пускать в комнату убийцу, пока женщины спасались.

–Сильный мужик был – пробормотал Юлов, – не растерялся.


-Так он фронтовик кажись – сказал Летов, смотря на одежду врача, которая проглядывала из под окровавленного белого халата: китель без погон, военные галифе еще довоенного, кажется, пошива, и стертые сапоги.

Вскоре личности убитых были выяснены. Это четверо рабочих со станции: как оказалось, сегодня там лопнуло что-то в паровозе, и двоим глаза поранило, а одному кисть сильно побило, поэтому месте с четвертым товарищем они и поплелись со станции к терапевту, а тут… Второй убитой была 63-х летняя медсестра Алевтина Гурьянова, работающая в этом фельдшерском пункте с момента его открытия, то есть с самого 46-го года. Ну, и героем этой бойни оказался 49-ти летний терапевт Леонид Брониславович Пронин, присланный работать фельдшером в Шелковичиху из Камня на Оби год назад. Врачевать он начинал еще до войны, работал фельдшером в разных уголках Сибирского края, в 1941 году добровольцем ушел на фронт, был военврачом III-го ранга, имел два ранения, а также орден «Красной Звезды» за бои в Белоруссии 44-го года. Семья – жена и десятилетний сын – жила в Камне на Оби.

На месте убийства было найдено ровно двадцать гильз – значит, у убийцы осталось еще 15 патронов в одном магазине, и 35 в другом.

Как только приехали солдаты из Первомайки, Горенштейн немедленно приказал им обойти все дома при станции: убийца просто физически не мог находится на улице в такую погоду. С этой задачей справились быстро и просто: постояльцев ни у кого не было, все сараи на участках и при бараках были проверены, здание станции с пристанционными постройками тоже было осмотрено. Значит, либо убийца уехал, либо сейчас лежал мертвой ледышкой где-нибудь в лесу. Летов вспомнил, что пока они ехали в Шелковичиху им на встречу прорвались сквозь пелену снега две «Полуторки» – вполне возможно, что убийца был в одной из них. Молодой мент сразу сказал, что мимо Шелковичихи в Новосибирск могут ездить только грузовики из близлежащего пункта Заготзерна – больше просто неоткуда.

Летов пошел звонить на пункт – узнавать, какие грузовики оттуда выехали, а Горенштейн звонить в управление ОРУДа по Первомайскому району: нужно было срочно выставить два поста – на въезде в Барышево, и на въезде в саму Первомайку для проверки документов пассажиров всех немногих машин, едущих по этой дороге в такую непогоду.

Как оказалось, этим вечером с пункта Заготзерна в Новосибирск выехало два грузовика – они везли зерно на мукомольный комбинат. С огромной долей вероятности, уворотливый душегуб ехал сейчас в одном из них.

Вновь в душе следаков загорелась надежда поймать убийцу.

…Вскоре синий «Москвич» с красной полоской, на которой белыми буквами было высечено «ОРУД милиция», стоял на обочине узкой дороги. Метель ушла в сторону Новокузнецка, оставив в самом Новосибирске только свои жалкие остатки: легкий снежок и слабый ветер. За несколько часов ужасная погода пронеслась вдаль, обдав своим режущим потоком Первомайку, и оставила только глубокие сугробы, да холод.

Водитель грузовика расслабился: ехать стало проще, да и Барышево было уже рядом – совсем чуток, и заветная цель – мукомольный комбинат, будет достигнута. Пассажир, все время молчащий и лишь изредка издающий какие-то притупленные звуки, водителю не мешал, не докучал расспросами, поэтому ехать было легче вдвойне.

Вдруг Павлюшин увидел светящиеся вдалеке фары машины, одиноко стоящей на обочине. Через метров сто стали видны очертания махающего палкой ОРУДовца в синей шинели.

«Что за чертовщина? Отродясь здесь ОРУДа не бывало» – пробормотал водитель, съезжающий на обочину.

«Здравия желаю, лейтенант ОРУДа Желябов. Ваши документы, пожалуйста» – монотонным и замерзшим голосом сказал посиневший от холода парень.

Водила и Павлюшин протянули ему свои серые, измятые паспорта. Еще до того, как машина остановилась, Павлюшин достал из галифе приклад своего ППШ и в любой момент готов был достать его из под «Москвички» – велика была вероятность, что его лицо уже известно милиции.

Лейтенант долго разглядывал паспорта под светом вечно ворчащего «жучка», а потом поднял глаза на двух мужчин, сидящих во мраке кабины. Как бы он не пытался скрыть испуга, все бестолку: ужас, словно сопли, неповинуясь ничему лез наружу, выдавая милиционера.

«Паша, иди сюда!» – крикнул лейтенант, и вскоре к нему поплелся еще один молодой ОРУДовец, с расстегнутой кобурой для «Нагана».

Лейтенант дрожал от страха. Все два года службы он провел в Бердске, где никаких громких дел не было – ни перестрелок, ни жестоких преступников он не встречал в своей жизни. А тут, буквально в метре от него сидит душегуб, зарубивший топором кучу людей. Сомнений в том, что это он не было: фоторобот, лежащий в кармане кителя, был сделан «на ура».

Как только к лейтенанту подошел Паша, тот тоже поднял глаза на Павлюшина. Паша страх сдержал, хотя лицо все равно было каким-то не спокойным. Лейтенант отдал паспорта водителю с Павлюшиным, потянувшись к кобуре, а водила, не подозревающий кто едет рядом с ним, хоть и удивившейся таким долгим «гляделкам» с ОРУДом, открыл рот, чтобы спросить: «Ну так мне ехать, или нет?», как вдруг Павлюшин вытащил автомат, ранее скрывавшийся под пальто и галифе и сразу прошелся очередью по двум милиционерам, которые уже через пару секунд держали бы убийцу под прицелом двух «Наганов».

Пустив пару пуль в грудь водителю, Павлюшин кинул свой паспорт в карман пальто и уже почти спрыгнул на заснеженную дорогу, как стекло двери расколотили пули: это молодой ефрейтор, сидевший в машине, открыл огонь по грузовику. Павлюшин не на шутку разозлился, но на этот раз мирным гражданам повезло: «щекотки» в голове не началось, а, следственно, использовать топор по «прямому назначению» он уже не хотел.

Мимо сиденья уже мертвого водителя ОРУДовской машины прошла очередная автоматная очередь. Стекла «Москвича» раскололись, ефрейтор присел на землю, дабы остаться живым и схватился за уши, защищаясь от грохота пуль и града стекольных осколков.

Павлюшин обежал кузов, быстро перезарядил автомат, выкинув в снег пустой магазин, и открыл стрельбу по носу машины. Ефрейтор выжил, хоть и уже дрожал от страха, стряхивая с плеч расколотые кусочки окон.

Как только стрельба прекратилась он упал в снег и открыл стрельбу по кузову, в надежде попасть в злосчастного убийцу.

Однако последняя порция пуль пришла в ребра ефрейтора неожиданно: Павлюшин стал стрелять из под грузовика. Получив с десяток пуль в бок, ефрейтор потерял сознание, а Павлюшин рванул через поле к умирающим во тьме домам Барышево.

Когда машина с опергруппой из Шелковичихи и грузовик с военными вырвались из метели, увидев издали стоящий посреди дороги грузовик, окруженный машинами «Скорой помощи» и милиции, Летов с Горенштейном уже понадеялись, что убийцу то ли взяли, то ли убили.

«Товарищ капитан, товарищ капитан, тут такое, двух наших убили, одного ранили сильно, да и водилу убили!» – закричал, испуская клубы пара молодой лейтенант из отделения.


-Убийцу взяли?


-Ушел, гад. Как ОРУД с Шоссе приехал на выстрелы, его уже в поле зрения не было. Сейчас людей отправили в Барышево на поиски, они дома обходят, ищут.

Горенштейн со всей силы ударил по приборной машины и громко, на всю дорогу крикнул: «Да твою ж мать!». Третий раз за один день этот урод уходил от милиции, третий раз ускользал прямо из рук, находясь просто на волоске от поимки.

Павлюшин же поступил по уму: в Барышево он не пошел, а поплелся сквозь глубочайшие сугробы по лесу вдоль дороги, в надежде выйти к улице Шоссе и попасть таки в Первомайский район. Он видел и проносящиеся мимо машины, и даже слышал отдаленные голоса милиционеров, но ему было плевать: душегуб шел сквозь снег мимо голых деревьев, метрах в 60-ти от дороги, сдерживая режущую боль в ногах от снега, который уже прошел сквозь мокрые портянки и стал жечь ноги своим ледяным холодом.

К рассвету все было кончено. Жители Барышево, поднятые на ноги посереди ночи, зло и заспанно отвечали таким же заспанным, да к тому же и дико замерзшим милиционерам, что никто в дом к ним не просился и никого они постояльцами не брали. Горенштейн отогревал посиневшие пальцы на печке «буржуйке» в своем кабинете, Летов лежал на стульях, вспоминая лицо убийцы и изредка постанывая от боли в районе швов, а Кирвес с Юловым прогревались мелкими порциями спирта в лаборатории. Павлюшина не поймали: в Барышево его не было, постовые никакого похожего не задерживали. Горенштейн, заматывая ногу в высушенные портянки, пробормотал: «Никогда еще себя так не ненавидел, как сегодня. Это просто провал полный, так дико облажаться».


-Согласен – однословно ответил Летов, даже не поднимая головы со стула. Он сейчас был не здесь – его психика находилась в состоянии какого-то провала, он ничего не понимал и туго реагировал на реальность, то и дело видя убитых товарищей и избитого им душегуба.

Горенштейн сидел, опустив лицо на руки, как вдруг вокруг все загрохотало: это Летов начал крушить стул о пол, добивая подбитого им ящера. Летов рычал, дико смотрел на пустой пол и продолжал колотить стул, пока тот не разлетелся на кучу частей. Горенштейн только ошалевши смотрел на все это: он не понимал, что происходит.

Летов, опрокинув стул, повалился на пол и пополз к двери, постоянно пыхтя и выбрасывая на пол комки слюны. Испуганный Горенштейн бросился к белой двери, быстро закрыл ее и стал шлепать Летова по лицу, приговаривая: «Серега, что с тобой, Серег!». Летов же только обдавал его ладони слюнями и продолжал скрестись о пол, пока не потерял сознание.

Очнулся он скоро, уже лежащим на стульях. Над ним стоял Кирвес, от которого попахивало спиртом.

«Ты помнишь кто ты и как тебя зовут?» – заплетаясь спросил эскулап.


-Да помню я все, Яспер. Это нервы просто – ответил Летов, стирая слюну с лица.


-Это ни о чем хорошем не говорит. Я не невролог, но тут явно какие-то проблемы.


-Ничего. Вот поймаем этого урода и отдохну, все как рукой снимет – сам не веря своим словам ответил мокрый от слюны и пота Летов.

… «Вы чертовы идиоты! Придурки! Уроды, как же я вас ненавижу! Весь день на проводе, весь день видел, как сюда трупы наших ребят привозили, выслушивал плач родственников, меня мать Скрябина чуть не убила! С комиссаром постоянно на связи был – он меня обещал к стенке поставить после того, как вы, твою ж мать, третий раз за сутки упустили одного урода! Да я в гражданскую таких рубил как скотов, стопками за день! А вы, имея больше людей, чем весь наш отряд в 18-м году, упустили одного урода! Какого черта вы в милиции делаете, неучи!» – орал словно сумасшедший Ошкин, таская за собой свою негнущуюся ногу по кабинету, и оставляя за ней короткие черные полоски от начищенных сапог.


-Ну чего молчите? Рассказывайте, какие идеи есть? – продолжил уже успокоившись Ошкин.


-Сейчас самым оптимальным является одновременный обход всех жилищ в северном секторе района, в том числе и нежилых построек ОРСа – кто знает, может он без жилья живет, при одновременной проверке всех живущих в районе определенных улиц и осмотре всех возможных мест сокрытия трупов, в том числе и водоемов.


-Для этого ресурсы есть. Комиссар сказал, что дело поставлено на учет в центральном МГБ. Самое радостное для нас, что нам в распоряжение присылают сто человек: полуроту из части Внутренних Войск и еще пятьдесят орлов из состава Главного Управления Милиции, мобилизованных со всех окраин, даже из Купино, черт побери. Все они будут под общим командованием какого-то штабного капитана МГБ из Центра, который будет подчиняться мне, ну, а во время оперативно-следственных действий и тебе, Веня. Комиссар Ладейников мужик башковитый, сначала наорал на меня, стенкой пригрозил, потом минут через десять перезвонил и я ему объяснил как получилось, что вы его упустили.


-Сто человек это хорошо… с оружием?


-Солдаты с ППШ, милиция с пистолетами.


-Багры нам тоже пригодится могут.


-Буры тоже предоставим, чтоб лед рубить. Главное переполошите весь этот район, но найдите его. Ладейников для чистой формальности приказал создать оперативный штаб при нашем УгРо, я уже вчера ночью бумагу о его создании подписал. Ну, туда вы, двое придурков, войдете, я, и капитан этот штабной. Я думаю, он мешать нам и вмешиваться не будет, так что все как всегда останется, только у вас людей будет больше. Разработка плана операции на тебе, Серег.

Летов одобрительно кивнул. Весь оставшийся вечер он сидел в кабинете Горенштейна, выписывая адреса убийств и названия всех улиц и переулков, которые нужно обойти, а также расчерчивал висящую на стене карту Первомайского района, на которой местами уже были пририсованы новые улицы – кривость линий и знакомый почерк сразу говорили Летову, что это дело рук Горенштейна.

Сам же Горенштейн пораньше ушел с работы – его заждалась Валентина, да и нужно было подлечиться – ноги у него были отморожены не хило, а кашель уже начинался. Все говорило о срочной необходимости сделать компрессор и отогреть ноги.

…В семь утра, как и положено, совершенно неспавший ночью Горенштейн аккуратно встал с кровати, одел форму, перебинтовал пару пальцев на ноге и поплелся на работу. Валентина проснулась, сонным личиком прикоснулась к щетине Горенштейна и упала на кровать – ей можно было еще поспать минут сорок до работы.

Не успел Горенштейн свернуть с улицы, как в коммуналку зашел Павлюшин: еще вечером он выследил кудрявого капитана, который хромым поплелся домой. Отсчитав нужную дверь, Павлюшин тихонько в нее постучался, сказал, что он из милиции и пришел «к товарищу капитану», а как только дверь отворилась, то тяжелый топор прорубил лоб бедной девушке. Дверь была сразу же закрыта, девушка – добита, а после этого начался сущий ад: Павлюшин бросился выбрасывать все из шкафов. В вещмешок он скинул новенькую одежду Горенштейна, в карман – одно старое кольцо с пальца Валентины и ее маленькие сережки, из выдвижного ящика аккуратно выкинул сложенные вещи Валентины, нашел сложенные купюры и кинул еще и их себе в карман, сорвал со стен две фотографии Валентины и Вени, а со злости еще и рубанул шифоньер топором. Закончив свои дела, Павлюшин тихо вышел из комнаты и со спокойным видом выскочил на улицу, огибая соседей Валентины, уже не удивлявшихся приходящим к Горенштейну людям.

В кабинете же сидел Летов с Горенштейном. Летов был дико невыспавшимся и уставшим: глаза краснущие, раны и побои вчерашнего дня еще сильнее посинели, глаз изредка дергался, да и строчки в блокноте постоянно наползали друг на друга. Однако план операции был готов. Начинать ее нужно было завтра с раннего утра: к вечеру как раз должны были приехать последние люди из Бердского отделения. Двое следаков уже хотели нести план к Ошкину, как вдруг в кабинет вошел дежурный и сказал, что какой-то товарищ по телефону просит Горенштейна.

«Алло, с кем я разговариваю?» – раздраженно начал разговор Горенштейн.


-Знаешь, что самое ужасное для кукушки? – тихо спросил голос из трубки.


-С кем я разговариваю, алло?


-Для нее самое страшное, это когда ее гнездо разворошат, а детенышей съедят. Также и с людьми: они сильнее всего бояться за свои гнезда, а на гнезда других им плевать. А если даже и не плевать, то это все ложь – никогда человек не думает о ком-то, кроме себя и своего гнезда.

Летов уже шепнул на ухо Горенштейну, что это голос того урода, с которым он вчера дрался: благо память Летову не отшибло.

«К чему ты это все?» – спросил Горенштейн, которого прошибал холодный пот, а голос испуганно дрожжал.


-Проверь гнездо, вдруг от него остались лишь стены.

Трубка была брошена. Горенштейн секунд десять стоял остолбеневшим – он пытался понять, что же говорил убийца, пока неожиданно не закричал словно не своим голосом, пытаясь подавить истерику: «Быстро, проверить откуда был сделан звонок и отправить туда наряд, дать двух человек мне, двух Летову!»

Вскоре «Победа» с Горенштейном и двумя помощниками рванула в дом Валентины, а «ХБВ» с двумя солдатами в дом Летова. Никогда еще Летов так не надеялся, чтобы что-то ужасное случилось с ним, с его жилищем, но не с той красивой женщиной, которую он видел в театре. Однако чувство желания зла себе, а не другим уже была неотъемлемой частью его жизни – сколько раз он хотел, чтобы убитым был он, а не та австрийская семья, сколько раз он мечтал, что в Ростовской земле лежит он сам, а не семья Горенштейна… и вот сейчас он опять хотел, чтобы убийца раскрошил череп ему, а не любимой женщине Горенштейна. Хотя глубоко в душе он уже понимал, что это лишь мечты…

… Когда «ХБВ» подъехал к дому, где жила Валентина, трое санитаров как раз тащили за руки и за ноги Горенштейна. Лицо его было разбито, сам он кричал «Пустите!» и дергался, постоянно пытаясь вырваться из рук санитаров, однако они были сильнее цепи – уже скоро Горенштейна закрыли в машине и, видимо, пытались вколоть ему что-то успокаивающее – из-за стенок машины слышался его протяжный крик: «Убери это дерьмо, отпусти меня!».

Растолкав толпу возмущенных бабушек и баб, столпившихся около четвертой комнаты, Летов открыл дверь и увидел лежащую прям у порога, заваленную одеждой женщину. Валентина была в ночной рубашке, босая, ее милые стопы прямо прижимались к холодной двери комнаты. Из под разбросанных маек и кальсон проступала лужа крови, однако Летов сразу понял, что он ее не сильно уродовал – жуткой красной жидкости было маловато для этого душегуба. Просторная комната с двумя большими окнами, зашторенными плотными, но расходящимися занавесками, стол, на котором аккуратно стояли книги (Ленин, Маркс, «В помощь ученикам политшкол» и новенький «Справочник бухгалтера»), рядом с ними – парочка тетрадей, в стакане аккуратно лежали карандашы. С одной стороны комнаты две сдвинутых вместе кровати – одна половина заправлена, другая нет; с другой – два шифоньера с выдвижными ящиками, содержимое которых безжалостно вывернуто наружу. Вся комната была усыпана кальсонами, нательными рубахами, брюками, юбками, сарафанами, галифе, пиджаком и платьем, на подоконнике даже виднелись две комбинации, около стола валялись старые сапоги Горенштейна и маленькие туфельки Валентины. Поверх кучи тряпья лежали две разбитых фотокарточки: одна, где Валя с коллегами по работе, а другая, где она с радостным и одетым по параду Горенштейном…

«Труп женщины, на вид около 35-ти лет, лежит головой к окну, левая рука лежит вдоль туловища, правая согнута в локте и лежит на животе, ноги лежат ровно в сторону двери» – монотонно диктовал Кирвес. Юлов фотографировал, освещая комнату взрывом магния. Вскоре кальсоны с лица Валентины аккуратно сняли, и проступило ее лицо: испуганное, застывшее… словно она жива, просто заледенела от испуга.

Вдруг в комнату вошел Горенштейн. Шинель его была распахнута, некоторые пуговицы кителя – оторваны, нос – посинел от удара санитаров, а глаза были мокрыми от слез и дикими, дикими, и еще раз дикими – ужас бил из них ключом, сжавшиеся зрачки таращились на труп, а ресницы слипались от слез. Бедный капитан милиции зажал рот, обошел труп и упал на стул, что стоял возле окна. Протяжный визг, который вырвался из груди Горенштейна, заполонил эту комнату. Кирвес отвернулся, Юлов молча смотрел на рыдающего Горенштейна, а Летов стоял ошеломленный, до сих пор до конца не осознав всего ужаса случившегося.

«За что!» – прокричал Горенштейн, и упал на пол, раздирая руками вывернутое из шкафов тряпье.

Вскоре Летов с Кирвесом взяли за руки и за ноги обезумевшего от ужаса Горенштейна, и, переступая через вещдоки с лужами крови, вытащили его на улицу. Там уже толпились жители этой коммуналки и соседних бараков, однако их любопытство, как и обычно, сдерживали постовые. Рыданья Горенштейна теперь начали растворяться в воздухе, а жильцы прекратили кричать и галдеть: их внимание было приковано к несчастному менту, которого два его товарища несли на руках.

Горенштейна было решено отвезти в больницу. Но не тут то было: санитаров Горенштейн раскидал, Кирвеса аккуратно положил на землю, а Летов и вмешиваться не стал. Вскоре Горенштейн уже скрылся в переулках Первомайки, несмотря на изумленный взгляд зевак и ментов, который они посылали ему вслед.

Само собой, у единственной в районе телефонной будки, откуда и звонил Павлюшин, ничего найдено не было. Проведенный анализ найденного в подвале сарайчика автомата без магазина на отпечатки пальцев ничего не дал – Летов сам прекрасно помнил, что убийца постоянно был в черных перчатках.

Глава 16.

«Я с головой в песчинках времени


Упал на дно и метроном считает в тишине».


--БИ-2

К утру вся Первомайка наполнилась солдатами в зеленых шинелях и милиционерами в синих. Двор райотдела заполонили грузовики и пикапы, среди которых выделялась черная «Эмка» – на ней приехал командир этой ватаги поисковиков. Горенштейн вчера напился до беспамятства: к приходу Летова домой он уже успел выпить почти литр водки, литр пива, вероятно, сейчас он опять же продолжал свое разлагающее дело. Ошкин отнесся к этому спокойно: даже если бы Горенштейн не был пьян, то включится в дело поиска с головой он бы все равно не смог.

–Знавал я одного нашего сотрудника, он, когда жену схоронил с месяц работать вообще не мог – мрачно сказал Летову Ошкин, туша папиросу. – Поэтому Горенштейна заменишь ты, теперь ты, Серега, руководитель этого поискового отряда. Ну, в союзе с этим ГБшником из центра.

Летов лишь мрачно кивнул на этот то ли приказ, то ли просьбу, то ли просто информацию к размышлению.

Через пол часа приехал командир отряда – старший лейтенант Бросенко. На вид ему было лет тридцать, стрижка короткая, по последнему «писку моды», аккуратно сваленные валенки, чистенькая шапка, шинель, кобура с портупеей, и какое-то по-восточному сложенное лицо: узкие глаза, небольшой нос, покрасневший от жуткого холода за окном, маленькие ладошки и покатый лоб. Сам Летов отнесся к нему спокойно: «обычный штабист» промелькнула в голове бывалого следака мысль. Так что он понял, что этот Бросенко мешать не будет, поэтому работать можно спокойно.

Еще через пол часа в кабинете Ошкина собрались командиры всех взводов, каждому из которых было объяснено какой сектор района обыскивать. Приказывалось заходить в каждый дом и каждую комнату, всем предъявлять фотокарточку с фотороботом преступника, всю полученную информацию записывать и отчитываться по окончанию каждого обхода. Предполагалось обойти в этот день весь сектор, где мог проживать преступник, а именно район около паровозоремонтного завода, остальные обойти окончательно завтра и послезавтра. Параллельно с обходом квартир и комнат было приказано проверить все прилегающие к паровозоремонтному заводу и баракам ОРСа водоемы – багры и даже динамит для подрыва льда был заготовлен еще вчера вечером.

Получив приказы и фотокарточки на каждую двойку поисковиков, отряды двинулись на поиски. Каждый шел вместе с напарником, имел при себе оружие и портрет разыскиваемого убийцы, а командиры взводов имели при себе еще и фонари – от «жучков» до огромных коробок мощных железнодорожных фонарей. Ошкин с Летовым понимали, что это последний шанс задержать преступника. Сама операция была очень масштабной: предполагалось обойти и опросить огромное количество людей в их единственный воскресный выходной.

Выйдя за забор отделения отряды пошли вглубь районов. Удивленным прохожим предъявляли фоторобот, у подозрительных проверяли документы. Даже бывалые воры поражались этой толпе солдат с автоматами на перевес, которые браво маршировали по рабочему району, «тормозя» всех в округе.

Павлюшину словно сама судьба помогала: он как раз вышел на улицу, дабы купить «добавку» – все спиртное в доме кончилось еще позавчера, но постоянные приступы и галлюцинации не выпускали его из этой гнилой норы. Практически моментально он натолкнулся на постовых, но успел упасть в канаву, присыпав себя снегом. А потом услышал, что у проходящих мимо работяг военные спрашивали: «Вы этого человека знаете?».

Даже сквозь пелену сумасшествия Павлюшин понял, что ищут его и со всех ног рванул к своему бараку, ловко перепрыгивая через сугробы и перекатываясь через засыпанные снегом ямы.

В бараке он затолкал в вещмешок самое теплое шмутье, оставшееся оружие; в карман пальто спрятал топор с паспортом; в саквояж, непонятно откуда взявшийся в этой адской комнате, сгрузил содержимое шкафа, аккуратно составив баночки, дабы те не разбились; а затем вывалил из закромов шкафа старый сверток. В нем лежала небольшая стопка фотографий: с мамой в детстве, с женой, на работе, проще говоря, затуманенные обломки прежней жизни, оборвавшейся тем роковым осколком в 43-ем.

Вскоре они уже пылали на сыром полу, захватывая своим пламенем мозг несчастного убийцы. Закинув за плечи мешок он рванул в строну леса, стараясь не оставлять следов.

Поисковикам же помог дворник с завода, который признал в человеке своего бывшего коллегу Северьяна Павлюшина. Он же сказал примерное место, где он жил: «На краю поля ОРСа, который к леску прилегает, прям рядом с той дорогой, которая в сторону Бердска ведет».

Летов узнал про это через десять минут и вскоре туда уже рвануло человек десять военных во главе с ним. О, какое неимоверно прекрасное чувство близости победы и азарта испытывал в этот момент Летов, еще не зная, что вместо убийцы он найдет обычную кучку пепла.

Воздух режет своим ледяным холодом лицо, валенки скользят на придавленном снегу, ветер врывается в щели между полами пальто, разрезая свитер с рубахой, а руки сжимают запотевший пистолет. Вот и тот барак: стоит на отшибе на фоне белеющего поля. Некоторые окна разбиты, некоторые и вовсе отсутствуют, тоненькая дорожка ведет к старой двери.

Группа разделилась: пятеро должны были врываться с лицевой стороны, пятеро с задней. Согнувшись, они перемахнули через невысокое окно и очутились в абсолютно пустой и засыпанной снегом комнате. Потом вышли в коридор и, соединившись, пошли вперед, не опуская дул автоматов и пистолетов. Кто-то чувствовал страх, кто-то, как и Летов, был предельно сосредоточен. Очередные пустые комнаты, которые постоянно держит на прицеле целая куча ледяных стволов ППШ. И вот заветная комната с дверью, из под которой оттдавало теплом. От удара ноги она упала на пол, и вскоре тишину комнаты разорвали протяжные крики: «Лежать, милиция!».

Но там никого не было. Вонь, грязь, пыль, осколки бутылок, и куча пепла на полу. Печка продолжала топить, выбрасывая из-за дверцы небольшие искры от дров, пыль продолжала ложиться на пол, а карточки продолжали догорать.

«Ушел сравнительно недавно. Бумага еще не потухла, значит, максимум минут тридцать назад» – мрачно сказал Летов, сдерживая себя чтоб не выматериться на всю округу.

Пока молодые секретари из отделения милиции поднимали всю информацию про жильца этого барака, поисковики вместе с Летовым топтали огромные сугробы в лесу. Следов в нем было не мало: некоторые работники с завода, дабы срезать путь, шли через лес – хотя потом, уже провалившись в глубокий сугроб, жалели об этом. За четыре часа весь этот лесок был проверен, и опять же никаких следов – убийца вновь испарился.

Когда мрак заполонил Первомайку, холод смешался с абсолютной теменью, а солнце умерло, Летов со своим отрядом уже качался в холодной «Полуторке». Ноги коченели от ледяной воды, образовавшейся от кучи снега, который постоянно заполонял валенки. Все тряслись от холода, мокрые от залетающего снега воротники резали шею своим холодом, и только Летов продолжал сидеть как камень.

«Останови» – пробормотал он, постучав по крыше кабины и выпрыгнул из кузова.

«Т-т-т-товарищ Л-л-летов в-в-вы куд-да?» – трясясь от холода спросил молодой милиционер.


-Пешком дойду. Езжайте – сдавленным голосом ответил Летов.

Вскоре полуторка скрылась, а Летов упал в снег. Он понял, что вновь началось: вот мрак превратился в пылающее зарево, дома и голые деревья исчезли, а вместо этого перед глазами встало перевороченное снарядами поле. Небо было красным, пылающим, из воронок вылетали горящие и кричащие люди, которым отрывали головы летающие твари. Летов схватился за голову, вдавливая ее в снег, и начал выть, вырывая волосы, разрывая снег дергающимися ногами. Он оказался в своем аду – том самом, который рисовал его воспаленный мозг, перегруженный ужасами дня.

«Какого черта, Серега?! Куда ты пропал?» – практически с порога прокричал Ошкин, встречая заснеженного Летова.

«Прогуляться захотел» – однозначно бросил Летов.


-Совсем уже с ума сошел – шутя пробормотал Ошкин. – В такой холод гулять вздумалось. Снимай тряпье свое, сейчас включу плитку, ноги хоть отогреешь.

Ошкин включил в розетку поношенную электроплитку и поставил ее на пол, дабы Летов мог держать над ней посиневшие от холода ступни.

«Ушел он, товарищ подполковник. Совсем незадолго до нас. Понял, кажись, что ищут его» – сказал Летов, снимая пропотевшую рубаху.

–Будто я не знаю – наливая в граненый стакан чай, ответил Ошкин. – Мы нарыли много про него. Интересно?


-Само собой.

Когда ноги были отогреты, весь чай выпит, а следом за ним еще и сто грамм были пущены внутрь, Летов приступил к изучению личного дела душегуба.

Северьян Андреевич Павлюшин, 1912 года рождения, уроженец небольшой деревни под Витебском. Закончил семь классов, затем учился четыре года в ФЗУ. Родители – мать Серафима Павлюшина безработная, отец Андрей Павлюшин – помощник сапожника. В 1934 году Серафима была убита Андреем в пьяной драке, сам Андрей приговорен к десяти годам лишения свободы со строгой изоляцией по обвинению в совершении преступления, предусмотренного статьей 214 УК БССР, умер в заключении седьмого марта 1936 года от цирроза печени. В 1932 году Северьян Павлюшин был призван в армию, служил в пехотных войсках. С 1934 года работал слесарем на автобазе в г. Витебск, в 1937 году переехал в поселок в сорока километрах от города, где работал слесарем второго разряда. В 1940 году женился на Ольге Павлюшиной (в девичестве Макарова). В июне 1941 года добровольцем ушел на фронт, имел два боевых ранения, две медали «За отвагу». Комиссован в июле 1943 года, после того как получил тяжелейшее ранение в голову, с сильным повреждением мозга и черепной коробки. С июля 1943 по август 1944 года лечился в госпитале в Туле. В 1944 году вернулся в родное село, пережившее оккупацию. Через три дня после возвращения его дом вместе с женой сгорел, сам Павлюшин, так и не имеющий работы, уехал в Новосибирск помогать восстановлению социалистического хозяйства. С ноября 1944 года работал разнорабочим на паровозоремонтном заводе, получил комнату в бараке работников Отдела Рабочего Снабжения завода. В ноябре 1949 года уволился по собственному желанию.

–На учете в больнице не состоял, прописку в бараке имел, хотя по идее после увольнения его должны были оттуда выселить. – продолжал Ошкин. – Причину увольнения объяснил тем, что переезжает в область. В милицию приводов не имел, на работе часто жаловались на недобросовестное выполнение задач, частные ссоры с коллективом, пару раз даже драки устраивал на пустом месте.


-Коллег опрашивали его?


-Когда, выходной же. Завтра сразу пойдем с тобой и еще парой ребят, может нароем что.


-Родственников проверили, где он укрыться может?


-Да. Родителей давно нет, как видишь, братьев, сестер у него не было, жена сгорела. Так что нет у него никого.


-Почему он тут слесарем не устроился?


-А черт знает. В отделе кадров сказали, что завтра придет тот кадровик, который тут работал в 44-ом, может вспомнит что.


-Барак осмотрели? А то я почти сразу на поиски ушел.

В этот момент Ошкин помрачнел. Летов сразу понял, что тут что-то не ладное, но не ожидал, что настолько.

«В выгребной яме его сортира мы Родиона нашли. Того милиционера, который пропал четыре дня назад» – будто выдавил из себя Ошкин.


-Изуродован?


-Не то слово. Кажись, он его пытал.

Помолчали. Ошкин уставился в окно, сдерживая жуткую боль от осознания того, что он потерял еще одного своего сотрудника – а сколько их всего было за эти двадцать с лишним лет работы в органах – не счесть!

«Что еще нашли?» – прервал тишину Летов.


-Грязь, да и только. Жил он ужасно, не убирался кажись много месяцев. Пылища, грязюка, тряпье обосанно все, кровь на полу, осколки и другая дрянь. Фотокарточки свои он сжег все, но в личном деле на заводе рожа его имеется. Сейчас уже размножаем, чтоб постовым выдать. Вояк оставили тут, мы их поселили в бараках около Стрелочного, так что завтра опять с утра бросим на патрулирование и хлебало его черно-белое всем выдадим. Не скроется, район маленький же.


-Выезды из города перекрыли?


-Да, ребят вооружили хорошо, так что сейчас вряд ли удрать сможет.


-Я сейчас как отогреюсь схожу в его жилище, погляжу.


-Побойся бога, Сергей, полночь уже почти, да и ты вон трясешься весь от холода.


-Плевать, я все равно не сплю ночами.

С Ошкиным Летов посидел еще часа пол в полной тишине – все молчали. Ошкин все никак не мог забыть изуродованное и испачканное тело молодого ефрейтора, а Летов опять погрузился в пучины своего мозга, уйдя куда-то в небытие.

… Летова оглушил скорее не взрыв, который разнес на кучу обломанных кирпичей стоящие рядом руины, а ор изуродованного и искалеченного солдата, изрешеченного осколками и обломками камней. Вот он, ужас, ужас и ужас; вот оно – лицо, которое убивает и уничтожает все на свете.

«Верх!» – крикнул офицер, и по заваленной кирпичами улице пошла очередная волна свинца, которую изрыгивала «Косторезка» на крыше соседнего дома.

Опять лязг пуль, опять ор, опять пыль.

Летов вжался в свое хлипкое укрытие из обломков домов – однако на его спину посыпались камни, скинутые вниз грудой пуль.

Уже и не вспомнишь что это за город был, но раз Летов был еще не офицером, а над дымящимся городком палило теплое солнце, то это точно было лето 42-го. Леха еще жив, роковой плен осенью еще далеко. Но тогда, именно в этот день, Летов не знал своей будущей жизни, и поэтому всеми силами держался, старался выжить. А если бы знал, что с ним потом будет… если бы знал, то встал во весь рост, и вкусил своей грязной грудью пуль этак десять.

Вдруг опять раздался грохот; на землю посыпались камни, засыпая и так уже несчастные тела. Это «Тридцатьчетверка» выполнила свое дело – одним снарядом разнесла последнее убежище немецкого пулеметчика.

«Вперед!» – раздался хриплый крик командира, и остатки взвода рванули вперед. «ППШ» тер плечо, ноги постоянно запинались за половинчатые кирпичи, переступать за коричневые от их пыли тела было все сложнее и сложнее. Каждый знал, что этот миг может быть последним – черт знает, в каком окне еще скрывается немец, или на каком раздолбанном переулке катит немецкий танк.

Для одного из солдат смерть оказалась совсем уж неожиданной. Коричневая туша, одиноко лежащая на изрешеченной улице, вдруг ожила, вынула из под живота пистолет и выпустила по пугливому парню пули три, пока Летов и еще двое ребят не пальнули по ней из автомата.

Весь этот ад длился еще часа два. Взрывы, груды камней, трупы, воющие раненые, пылающие танки и танкисты, одинокие тела убитых гражданских, и горечь отступления, притупленная жуткой усталостью, бессонницей, болью и, конечно же, мыслями об абсолютной бессмысленности жизни, отсутствии ее ценности.

… Вскоре Летов досушил портянки, отставил электроплитку в угол, закрыл кабинет и спустился по пустым коридорам отделения вниз. Конвойный заспанными глазами проводил Летова, который своими мерными шагами разрывал покой пол пальто, а руками разламывал запотевшую и затвердевшую ткань грязной рубахи. Вот он уже на ледяной улице: ветер режет всю не закрытую одеждой часть тела, пальто, как стена финского ДОТа на линии VT, защищает плоть от сибирского холода, и лишь обмороженные уши еще чуток чувствуют мороз.

Вот и тот злополучный двор с покосившимся забором. Около входа стоят двое бравых постовых с автоматами, приведенными в боевую готовность, дверь «замурована» желтой бумажкой, пришпандоренной к ней заледеневшим сургучом, а в снег воткнуты припорошенные флажки, указывающие на улики. Около злосчастного туалета еще видны следи грязи – это тащили к труповозке мертвого милиционера.

Внутри барака жуткий, непомерный холод. Снег небольшими сопками лежит около дырявых окон и ходит ходуном по всему коридору. Вот и та дверь: за ней теплая, но уже значительно остывшая комната. Осколки, грязь, вонь, пятна крови на полу, кучка золы по центру комнаты, и умирающая печка-буржуйка – вот оно логово зверя. Летов присел на зассаную кровать, ни капли ей не побрезговав – он чувствовал, что сам, сам близок к такому состоянию; что не ровен час, когда Летов станет таким же, как этот белорусский выродок, которого злая судьба принесла в Новосибирск.

В груде стекла Летов разглядел изорванные этикетки водки, на заваленном грязью столе – искусанные картофельные очистки.

Вот он сидит по центру этой комнатушки, этого скопления боли, но боли, которая не чувствуется – ведь это высшее наслаждение для сумасшедшего, когда его лютая душевная боль затушевывается пеленой сумасшествия, и ее уже не чувствуешь. Этого скопления ужаса, но ужаса, который приносит удовлетворение и счастье.

Летов вышел из барака. Постовые лишь мрачно переглянулись, посильнее натянув на закоченевшие головы свои шапки. Летов дал обоим ребятам папирос и сам закурил, вглядываясь в темноту ночи и носящийся по мерзлой земле снег, подгоняемый ветром…

… Горенштейн тем временем лежал на полу комнаты, в которой уже долгое время в одиночестве жил Летов. Он лежал скрючившись, словно его живот изрешетили сотни кусков металла, но нет, на этот раз не металл, а боль потери, очередная жуткая боль потери изрешетила его душу. Он лежал и выл, плакал, постоянно вливал в свой рот водку, прямо из горла. Казалось бы, после такого количества выпитого алкоголя пора бы отключится, но нет, его мозг продолжал работать, словно старый, проржавевший механизм. Он лежал и плакал, а перед глазами либо Валентина, либо давно убитая семья, либо ужасы войны. То он обнимается с Валентиной, то качает в кроватке детей, пришедши с работы, то в ЗАГСе с женой стоит, то стирает с лица кровь разорванного в клочья товарища, сидя в промерзлой траншее где-то в Карелии.

Горенштейн был как хлипкое, прогнившее и еле живое зернышко, падающее в жернова, и уже готовящееся превратиться в прах. Это было ужасно – осознавать, что ты потерял все, что ты потерял свой единственный и последний мотиватор жить.

Теперь его не было.

Если бы не гуляющий на свободе убийца, Горенштейн давно бы вынес себе мозги табельным «ТТ», но он поставил цель – поймать Павлюшина и дождаться приговора.

Вскоре залитый и провонявший спиртом Горенштейн поднялся с пола, плетясь к выходу. Пару раз запнувшись в коридоре, он выполз на улицу, запахнул шинель и пошел вперед: холод, тишина, мрак, и непрерывно дующий ветер встретили его. Теперь они были наедине, и лишь изредка проходившие мимо патрульные, число которых резко увеличили, были спутниками мертвого капитана.

Через час Летов, значительно замерзнувший, зашел в комнату. На полу, прижавшись к стене и уставившись стеклянными глазами в пол сидел Горенштейн. В этой комнате витала смерть, Летов чувствовал ее, чувствовал это зловоние мертвячины. И кто был ее источником – Летов или Горенштейн? Впрочем, для Летова ответ был теперь очевиден – они оба.

Горенштейн никак не отреагировал на появление друга: настолько сильным был шок.

Летов сел рядом, стянул с шеи черный шарф и задал лишь один вопрос: «Все?»


-Все – тихо ответил Горенштейн.


-Теперь и ты оказался в числе тех, кого жизнь научила лишь одному – проигрывать.


-В смысле?


-Когда человек теряет всякий смысл и желание жить, это значит, что он проиграл. В первую очередь, самому себе.


-А ты проиграл?


-Давно. Возможно, даже с самого начала, просто чтобы понять это, потребовалось очень много времени.


-Скажи, ты думал, за что? За что тебе все это?


-Да.


-И ты понял?


-Нет.

Установилось молчание. Горенштейн так и продолжал стеклянно глядеть в захламленный пол, а Летов, наоборот, уставился в потолок. Потом закурили, и Летов увидел, что руки Горенштейна трясутся – дико трясутся, он даже не мог попасть папиросой в рот. В итоге Летов подкорректировал его руку и не с того ни с сего спросил: «Вот раньше господа были, теперь товарищи. А кто дальше будет?»


-Ты это к чему? – запинаясь спросил Горенштейн.


-Да просто так.


-Граждане будут, наверное.


-Это чтож, все ЗЭКами станут?


-Да мы и так ЗЭКи. ЗЭКи обстоятельств.

Летов еле заметно кивнул, одобряя фразу друга, который уже давно сдавливал свое лицо, дабы слезы вновь не брызнули из глаз, дабы вновь не показать свою слабость Летову. Впрочем, глупо было ее скрывать перед таким же слабым человеком.

–Серег? – сквозь слезы спросил Горенштейн.


-Да? – туша папиросу ответил Летов.


-Знаешь, я тут понял одно… Послевойны я уже был побежден, но еще не поломан, не сломлен, черт возьми! А теперь я еще и сломлен… на этой войне была одержана победа, но конкретно мы с тобой проиграли. Нас победили как людей.


-Согласен со всем, дружище. Сам про это постоянно думаю. С этой войны мы с тобой уже… не вернулись.


-Скажи – после долгого молчания неожиданно произнес Горенштейн – неужели у тебя никогда не было любви? Удачной любви.

Летов помрачнел. Сильно помрачнел. Конечно, с тех пор прошло столько лет, и столько новой боли тяжелым грузом упало на его душу, но эта, возможно, первая потеря до сих пор отзывалась в нем.

–Была Веня, была – мрачно ответил он. – Ольгой звали. Она потом к другому ушла, бросила меня, я рассказывал же. Хотя мы уже мечтали о семье даже. Ну, и к лучшему. Вернись я такой в нашу семью, я бы только ей и, если б дети были, им хуже сделал.


-А ты думаешь, что если бы у тебя было к кому возвращаться, ты бы вернулся таким же?


-Я это знаю, Веня.

… Утром группа оперативников выдвинулась на завод. Огромные цеха, шум ударов и скрежет металла, постоянно проходящие мимо работяги, с разной степенью радости в лицах… типичная, рутинная заводская жизнь – и не скажешь, что где-то здесь совсем недавно обитал чуть ли не злодей номер один всей Первомайки.

Вот они – рабочие. Чистые и грязные, сонные и злые, бодрые и веселые, молодые и старые, пропахшие перегаром и с изнывающим от «бодуна» лицом, или пылающие жаром молодые ребята. Старые вояки, с рубцовыми шрамами на теле, мужчины средних лет, с изувеченными станками ладонями и лицом полным горечи, горечи изнуряющей работы на благо Родины с 13-ти лет, и горечи потери чуть ли не всей семьи на фронтах войны. Рядом с ними совсем молодая смена, с гладкими и мускулистыми руками, всегда улыбающаяся, даже утром понедельника, и смотрящая на своих старых, покалеченных коллег без капли презрения – все они делали одно великое дело, дело восстановления своей страны.

«Молчалив он был»


«Идийот одним словом, гражданин милиционер. Ни базлает, ни пьет, ни покурил даже с нами»


«Рабочий из него никакой – всегда пытался отлынивать от работы, выполнял недобросовестно. Как-то пришел в цех, а он забыл замести в совок стружку – так и оставил ее горками лежать. Ну, я ему выговор, так он на меня посмотрел как на собаку»


«Этот урод как то набросился на меня ни с того ни с сего. Я его к черту послал за то, что он работу не выполнил, так он меня душить начал. Еле разняли»


«Да будь проклят этот юродивый. Я с семьей по парку шел, встретил его, он водку купил. Поздоровался с ним, а он меня на три буквы послал, да так, что даже дочурка моя услышала»

Остальные заявления были похожими, просто с разной долей негодования, презрения и ненависти в адрес Павлюшина. Складывалась полная картина: он был действительно болен и, вероятно, серьезно. Вел себя асоциально, с явно выраженной ненавистью к людям. Даже совсем молодой писарь, который из всей науки психиатрия знал один термин – «психопат» – садясь в машину и потирая закоченевшие щеки, сказал: «И вправду юродивый».

Теперь самым сложным было этого юродивого поймать.

Стоит сказать, что в ходе работы стало ясно, что Павлюшин был настолько асоциальным, что друзей или даже более-менее знакомых из коллектива у него не было. Ожидаемой ниточки к месту расположения преступника оперативники так и не нашли. Лишь двое дворников из цеха сказали, что единственным, кто с Павлюшиным общался и даже пару раз уезжал к нему в барак на повозке был некто Льдов – очень недалекий, глупый и молодой парень, пропавший пару месяцев назад.

Летов понял, что это оборванная, и, с большой долей вероятности самим Павлюшиным, ниточка единственная, которая может к нему привести.

…Несмотря на обилие сил, стянутых на поимку преступника, операция затягивалась. Штабные работали в одном направлении: поиск и систематизация всей имеющейся информации о Павлюшине. Информации было немного – наградные листы, жалобы на работе, паспортные данные, характеристики времен военных лет. В наградном листе за январь 1942 года его описывали как «стойкого, мужественного и отважного бойца». Хуже обстояло дело с больничным листом из госпиталя: ранение классифицировали как особо тяжелое, с повреждением черепной коробки, и, что важно, повреждением левой теменной доли мозга. Осколок был извлечен, но в левой верхней части мозга остались последствия повреждения. После ранения Павлюшин более года проходил реабилитацию – сначала наблюдалась зрительная агнозия (например, Павлюшин не мог описать характеристики предмета, который видел), потом начались головные боли, иногда доходившие до потери сознания. В больничном листе даже было указано подозрение «на наличие у больного галлюцинаций вербального характера». Нетрудно было сделать вывод, что проблемы с психикой у будущего убийцы начались как раз после ранения.

Интересен вопрос с причинами переезда: Летов, как опытный следак, сразу заподозрил, что гибель жены и сгорание дома могли стать не случайностью. Однако причины переезда в Новосибирск, вероятно, были более тривиальными – куда могли направить, туда и поехал.

Более интересным для Летова был загадочный Льдов, о котором все отзывались тоже отрицательно, но без столь выраженной злобы и презрения, как в отношении Павлюшина.

Кто же был этот «единственный друг Павлюшина»? Петр Филиппович Льдов, 1924 года рождения, уроженец Новосибирска, с 1938 года проживал на станции Крахаль. Отец – станционный смотритель, погиб под колесами поезда в 1933 году, мать – кассир на станции. Сам Лбов работал разнорабочим на паровозоремонтном заводе. В 1942 году был призван в армию, по пути в часть был избит, получил закрытый перелом локтевого сустава, вследствие чего был комиссован, так и не успев доехать до места службы – прочитав это, Летов сразу понял, что опознать его труп будет легче – при таких переломах остаются следы на кости. Далее все было более интересно – уехав в пятницу на работу пропал, так и не вернувшись домой. Дело о пропаже человека вел участковый на Крахали, который кроме опроса матери и друзей так ничего и не сделал – потом начали постоянный вывоз сотрудников небольших отделений милиции из близлежайших к Первомайке районов на поимку маньяка, и дело о поиске Льдова как-то замяли.

В протоколах мать Льдова рассказывала о том, что у него был какой-то «молчаливый и очень умный друг», у которого он «ночевал иногда коли на работе задерживался». Имени друга матери он не называл – судя по всему, отношения в семье были не очень, особенно если учесть, что у Льдова было две младших сестры.

Участковый, что было ожидаемо, сейчас отсыпался после ночного патруля. Он лишь поизучал материалы дела три дня, потом перешел на другое дело о серии краж со станции (сказал, мол, что дело было поважнее – все-таки хищение социалистической собственности), а потом и вовсе стал постоянно выезжать на патрули в Первомайку. Нового ничего участковый не рассказал, и сонного, заболевшего, грязного старшину милиции отпустили отсыпаться дальше.

Когда Летов сидел в комнате Ошкина, отогревая над комфоркой закоченевшие при обходе патрулей руки, дверь распахнулась и на пороге оказался Горенштейн. В расстегнутой шинели, с небрежной щетиной, грязными волосами и с абсолютно пустым, синим и пухлым от слез лицом.

«Мне тут сказали, что вы вышли на него. Хотел бы вернутся к расследованию. Было бы нечестно бросать свое дело» – пробормотал Горенштейн, садясь на свое место.

Ошкин и Летов молчаливо пожали ему руки, после чего на стол упала толстая папка с уголовным делом.

«Убийца наш это Северьян Андреевич Павлюшин. Белорус, 12-й год рождения, фронтовик, лечился от тяжелого осколочного ранения в госпитале, в Новосибирск приехал еще во время войны. Пробили всех его родственников и друзей – никого нет, на работе его ненавидели, говорили, что он ни с кем не ладил» – отчеканил Ошкин и сразу хлебнул чаю.

–Где искать его? – выдавил из себя Горенштейн. Летов сразу узнал это чувство – чувство невозможности говорить от боли, невозможности выдавить ни одного слова из себя, невозможности даже рот то открыть.

Нечто похожее с Летовым случилось в исправительно-трудовом лагере, когда ему вручили письмо из дома, где писалось, что его мать умерла уже полтора месяца назад. Это было вечером, после работы, когда урки рубились в карты, политические молча лежали на нарах, а Летов, вжавшись лицом в стену, трясся от страха – страха опять вернутся в окоп, или в тот злосчастный венский дом, где его автоматная очередь прошила невинных людей. О, этот страх закрыть глаза, страх уснуть из-за боязни очутится там, где он боялся очутится сильнее всего. Сколько раз он вот так просыпался средь ночи в холодном поту и выл, выл тихо, но с такой силой, что казалось, будто его внутренности рвались, а душа превращалась в тонкий мешок, в который нагрузили кучу песка.

И вот он лежит, и слышит, что его зовут. В руки всунули письмо – желтая бумага, свернутая в треугольник, и знакомый адрес.

Всего лишь один абзац, но сколько в нем ужаса для Летова. Всего лишь шесть строчек, но эти шесть строчек уничтожили все, что у него было. Всего лишь полсотни слов, но они оборвали последнюю дорогу к нормальной жизни. Всего лишь букв двести, но они словно картечь изрубили в клочья последнюю надежду жить, последнюю надежду на счастье.

И вот Летов упал на колени. Даже урки отвлеклись от своего занятия и посмотрели на «вояку» удивленным взором. Летова все спрашивали, мол, что случилось, но он не мог ответить, ибо слова умерли внутри него, так и не успев родится. Он не мог ничего не сказать. Не мог выговорить ни слова. Он стоял на коленях, плакал, и не видел толпы ЗЭКов, собравшихся вокруг. Он видел только мрак, мрак и мрак, темноту и бессмысленность всего дальнейшего пути. Пути, которого, как потом оказалось, вовсе не существует.

Вот Горенштейн сейчас был в похожем положении. Впрочем, он уже мог говорить, но это напоминало редкие обрывки слов, которые человек испускал в последней агонии.

Просидев весь вечер в кабинете, оперативники поняли, что Павлюшин уехать никуда не мог. Все машины просматривались, поезда за эти дни не проезжали, патрули шастали по всему району, и раз в сутки прочесывали лесополосу. Но его так и не нашли… Надежда была, что душегуб сдох где-то в лесу и был засыпан снегом, но уверенности в таких доводах, само собой, не было.

Глава 17.

«Последняя черта, моя точка невозврата».


--Cold In May

Павлюшин же, что интересно, скрывался в довольно заметном месте – как раз таки в том заброшенном здании, где сравнительно недавно был пойман Лихунов. В это здание заходили патрульные, но Северьян сразу оборудовал себе путь отхода – жил он на втором этаже и в любой момент через дыру в потолке мог вылезти на крышу, где и спрятаться за сугробами. Костер он разжигал редко, только когда холод окончательно его губил. Однако, погревшись, он сразу же засыпал кострище свежим снегом, и когда на второй этаж поднимались патрульные, то они видели остывшие угли и абсолютно пустое, холодное помещение.

Павлюшин впадал в состояние бесконтрольности – он не мог жить без убийств. Жгучее чувство жажды, жажды смерти; ужасающий зуд, голоса, молящие об убийстве кого-либо – все это бросало его в ужас, и он понимал, что скоро начнет просто рубить стены.

В моменты просветления также становилось ясно, что из Первомайского района надо уходить. Куда – не важно, но неплохо было бы переправится на левый берег – там легче затеряться, да и через пару месяцев должна была пойти Обь, что, зачастую, парализовало связь между левым и правым берегом.

Иногда жажда доходила до критических масштабов – Павлюшин носился по этажу, «разговаривая» с «голосами», махая топором, бросая междометия и грубые слова, адресованные непонятно кому. Практически всегда это заканчивалось «убийством» очередной галлюцинации, которая потом исчезала, а на разваленном полу оставались глубокие следы от удара топором.

Сколько же людей он уже «убил» в стенах этого заброшенного и забытого здания? Не подсчитать, ведь все они исчезали, исчезали также, как когда-то исчез Павлюшин. Когда и почему он исчез? Наверное, когда он перестал быть человеком. Это ужасно, когда не по твоей воле, да вообще не понятно по чьей воле, ты перестаешь быть собой. Потом перестаешь быть человеком, и заканчиваешь где-нибудь в топке крематория, в земле, а может и вовсе на дне какого-нибудь грязного провинциального водоема. Однако во всей этой ситуации есть один плюс – тебе самому уже будет наплевать. Умрешь не умрешь, будешь похоронен, или навсегда канешь в Лету; – плевать, ведь на самом деле ты уже давно умер.

Как-то, отогревая руки над тусклым пламенем, смотря дикими и жаждущими уже настоящей крови глазами, Павлюшин твердо решил уходить. Три дня бездействия и холода губили его, добивали разрушенную психику, превращая его не в умного и расчетливого монстра, а в голодное чудовище, готовое на все.

План был простой – вырваться к ледовой переправе через Обь на Чернышевском спуске, переехать на Левый берег и оттуда уже пытаться выехать из города куда-нибудь на Север. Павлюшин, несмотря на то, что был болен, болен ужасно, умел просчитывать многое наперед, и очень хотел остаться не пойманным как можно дольше – чем больше он убьет, тем больше блаженства и счастья получит.

И вот, когда солнце вылезло из темного и холодного одеяла, а на землю упал пласт зимнего утреннего света, Павлюшин выполз из своего убежища и стал пробивать дорогу через глубокий слой декабрьского снега. Ноги коченели от таявшей в сапогах белой пелены, изо рта клубами вылетал пар, а на стеклянном и жестком лице не появилось ни одной эмоции – Павлюшину было не впервой идти по холоду и глубокому снегу.

Вскоре он буквально вывалился из-за лесного забора на узкую заснеженную трассу. Последние следы машин были припорошены снегом, но Павлюшин еще со времен работы на заводе знал, что по ней каждое утро и каждый вечер едут грузовики Заготзерна, нагруженные зерном для мукомольного комбината. Точное время он, конечно, не знал, но почти всегда грузовик въезжал во двор паровозоремонтного завода около 08:00, значит тут, на въезде в Первомайку, он проезжал примерно за час до этого.

Пелену морозного утра разорвал еле заметный свет фар милицейского «Москвича» – худшие предположения Павлюшина о том, что въезды и выезды из города проверялись милицией, оправдались.

Впрочем, способ действий у него был и на этот случай. Зайдя в лес еще задолго до поста, душегуб залег в снегу метрах в пяти от стоящей на обочине машины и торчащего около нее замершего ОРУДовца, в ожидании грузовика. Как он и предполагал, грузовик вскоре начал тормозить, превращая в прах свежевыпавший снег. Как только сквозь рев мотора «Полуторки» послышались приветствия водителя и милиционера, Павлюшин аккуратно вылез из своего убежища, быстро заполз в кузов и, обходя плотно составленные мешки с зерном, залег в самом конце кузова. В это же время кузов небрежно оглядел ОРУДовец, грузовик тронулся, мешки затряслись, и снег стал залетать во внутрь, покрывая своим тонким ледяным слоем плоть плотных мешков.

Мотор гудит, ветер воет, за тонкой стеной кабины слышны редкие реплики водителя – ох уж эти разговоры с самим собой! Если поглядеть на Павлюшина, то он постоянно разговаривает сам с собой, хотя, на самом деле, он разговаривает то с «голосами», то с «доктором», то со старыми врагами и даже со своей женой.

Примерно час езды и Павлюшин понимает, что пора выпрыгивать из машины – Чернышевский спуск и ледовая переправа на левый берег где-то неподалеку. Высунул голову из кузова, оглянулся – ясное дело, что на улице никого нет – все уже давно на работе. Один прыжок, несколько кувырков по свежему снегу и рывок подальше с дороги – вдруг переедут еще.

Павлюшин пошел мимо кучи частных домиков. Где-то в стороне выл ветер над заледеневшей рекой, сквозь вой ветра даже прорывался стук колес около вокзала, находившегося довольно далеко отсюда.

Павлюшин уже не мог: столь сильным был его зуд, столь силным была его жажда, столь сильно он изнемогал от желания смерти. Ему уже было неважно кого, где, как, чем убить – он не мог иначе, как наркоман не может без «дозы», как алкоголик не может без стакана водки. Он был болен, и это состояние было хуже всего: сейчас он был готов на все.

И вот, словно сама судьба, давно умершая в этом бедном месте, подкинула Павлюшину счастье: из узкого переулка вышла укутанная во что только можно девушка. Два платка, валенки, натянутые на галифе, пальто из под которого торчал подол грязного платья и ладони, укутанные в военные варежки на два пальца. Павлюшин ускорил шаг, его ладонь уже схватила спрятанную в заснеженном пальто рукоять топора, глаза загорелись, а все его нутро выло от близости наслаждения. Вот он уже практически у цели, холод зимы стал резать обнаженное лезвие топора, как вдруг в него на полной скорости врезался молодой патрульный, и с криком: «Степа!» сбил Павлюшина с ног.

Горе-убийца даже не сразу понял, что происходит, но получив пару ударов рукоятью «Нагана» в челюсть увидел сидящего на животе патрульного с короткой стрижкой и злобным лицом. Рука с топором оказалась вдавлена в снег коленом бравого милиционера, все лицо выло от боли, а в крови уже плавали выбитые зубы.

Когда Северьян очнулся и уже готов был дать отпор, прибежала еще толпа патрульных, которые быстро перевернули Павлюшина на живот, заломали руки и прочно связали их толстенной веревкой. Вскоре он оказался в тепле милицейского «Москвича», получил еще пару ударов в челюсть и поехал в отделение милиции по Кагановическому району города Новосибирска.

Пока машина ехала в отделение туда уже позвонил патрульный с вестью о том, что наряд поймал разыскиваемого убийцу из Первомайки. Через минуту после этого об этом сообщили Ошкину, тот сразу позвонил в кабинет Горенштейна, а потом сразу в коммуналку, где жил Летов.

Летов в это время лежал на диване в состоянии полного оцепенения. Казалось, что он мертв, но нет, его просто не было. Не было вообще нигде – ни в этой реальности, ни в его больных грезах. В этот мир его вернул только стук крепким кулаком в дверь и крик деда Андрея: «Слышь, Серега, тебя к телефону зовут!».

Услышав, что Павлюшина взяли в Кагановическом районе и везут в отделение на Комсомольском проспекте, Летов, только нацепив на себя пальто, рванул в отделение. Горенштейн уже уехал с автозаком, Летова же ждала одинокая «Победа» с Юловым за рулем.

«Знаешь куда ехать?» – задыхаясь и наполняя кабину клубами пара, спросил Летов.


-Знаю, уж ездил туда – немногословно ответил Юлов, и вскоре машина уже рванула в сторону центра.

Тем временем Павлюшина привезли в отделение, в прямом смысле слова занесли в него – Павлюшин отказывался идти и постоянно рыпался; там содрали пальто, обыскали оставшуюся одежду и также занесли в камеру КПЗ. В итоге в «Москвичке» и галифе были найдены: пистолет «Наган» с полным барабаном, пистолет «ТТ» с четырьмя патронами в магазине, один топор, один охотничий нож, два спичечных коробка, более десятка вырезанных кусков бумаги с напечатанной надписью «Левой, левой, левой» и 15 отдельных патронов калибром 7,62 мм.

В итоге часть патрульных пошла продолжать патрулирование, часть осталась в кабинете начальника отделения, один же постовой остался в стеклянном «аквариуме» около камеры предварительного заключения. Минут через сорок должны были приехать менты из Первомайки, которым полагалось забрать этого урода к себе, для проведения «следственных экспериментов». Павлюшин это отчетливо понимал и все время, пока он сидел остолбеневши на нарах, плюясь кровью на пол камеры, он думал и думал, думал и думал, как же ему вырваться отсюда.

Постовой Ладыгин, оставшийся сидеть в «аквариуме», первым делом стянул с ног сапоги, растер посиневшие ноги руками, обмотал их сухими портянками и вновь обулся, почувствовав неимоверное счастье (с теплыми ногами то!). Потом он из обшарпанного выдвижного ящика взял парочку папирос, и, наконец, стянул с вспотевшей шеи и шарф. Однако только он уже хотел раскинутся на стуле, как вдруг арестованный вскочил, разбежался и с разбегу врезался головой в бетонную стену камеры. Постовой аж поперхнулся слюной от этого, схватил пистолет с ключами и подошел к камере. На стене было небольшое кровавое пятно, лицо душегуба тоже было в крови, сам он плашмя лежал на полу.

«Вот урод, если убился меня ж под суд!» – подумал постовой и, оглянувшись, чтоб никого не было, открыл камеру. Главным сейчас для Ладыгина было откачать Павлюшина, чтоб никто не заметил, что под его наблюдением особо опасный преступник покончил с собой. От ужаса и испуга Ладыгин, проживший на свете всего-то 22 года, даже камеру не закрыл. Впрочем, это не страшно, ведь Павлюшин и вправду не дышал. Ладыгин шепотом спросил: «Эй, урод, ты жив?», похлопав его по окровавленной щеке. И вдруг, в один миг, Павлюшин вдребезги разнес постовому нос, повалил его с ног, потом быстро поднял, схватил рукой за горло и со всей силы вжал в затылок холодный ствол «Нагана».

Ладыгин даже одуматься не успел, как его вытащили из камеры и, рыча в ухо, потащили по коридору. Двухэтажное здание, в котором находилось отделение, имело основной вход с улицы, а также запасный выход, сделанный весьма необычно: на втором этаже в конце коридора был небольшой балкон, с которого вниз шла железная лестница, выходившая прямиком на боковую часть двора отделения. Ясное дело, что этим выходом никто не пользовался: оконные рамы давно склеили пожелтевшей газетой с клейстером, ступеньки были завалены мокрыми осенними листьями и припорошены снегом. Однако Павлюшин плевать хотел на то, что выход на лестницу аккуратно и в поте лица клеили еще первые работники отделения – он локтем разнес пожелтевшее стекло, Ладыгиным выломал доски и просто бросил его на лестницу. Бедный постовой с криком покатился вниз, Павлюшин моментально спустился, схватил его и пальнул в какого-то милиционера, пытавшегося достать из кобуры пистолет. В отделении все переполошились: схватили пистолеты, надели шапки и рванули на улицу. Павлюшин же тем временем бросил Ладыгина в машину, водителя которой только что застрелил, быстро взял пистолет убитого и уже под градом пуль, пробивавших железную оболочку машины, сел в «Москвич», надавив на газ. Вскоре он уже снес деревянный забор отделения и вырвался на трассу.

Пока оставшиеся постовые заводили «Победу» и еще один «Москвич», раненый милиционер рассказал, что Павлюшин взял в заложники Ладыгина: поэтому тем, кто отправлялся в погоню был дан строгий приказ стрелять только по колесам, дабы не застрелить товарища.

Не успели машины отправится в погоню за беглым убийцей, как во двор отделения въехал автозак и две «Победы». Летов, увидевший лежащего в окровавленном снеге мента и носящихся работников отделения, быстро выбежал из машины и вместе с Горенштейном рванул в кабинет начальника райотдела милиции.

Пожилой полковник стоял, оперевшись на стол. Трубка одного телефона уже была снята, по второй он заканчивал говорить, когда в кабинет ворвались озлобленные Летов с Горенштейном.

«Понял, сообщай!» – прокричал в трубку полковник и со всей силы бросил ее на место.

«Где он, вашу мать?» – практически прорычал Горенштейн.


-Только что его наши ОРУДовцы на Коммунистической улице видели, едет в сторону Оби – испуганным, растерянным голосом ответил полковник, даже не заметив, что на него орет капитан.

«Значит к переправе едет, тварь» – протароторил Летов.


-Да, куда ж еще то.


-Там во дворе ГАЗ 67-й стоит, заделанный фанерой, я на нем поеду, сумею срезать путь по льду. Ты езжай с местными ментами, я попробую его задержать.


-Понял, шуруй! – бросил Горенштейн и сразу же крикнул полковнику: «Ключи от ГАЗа-67 фанерного у вас?»


-У меня, сейчас дам.

Вскоре Летов схватил из рук испуганного до нельзя полковника ключ, взял у Горенштейна себе еще один пистолет и вскоре на полной скорости выехал со двора отделения. Машина его была, по сути, бутафорской: ехал Летов за рулем знакомой «ХБВшки», которую умело превратил в закрытый и плотно защищащающий от сибирского снега вездеход бывший автослесарь, служащий в Кагановическом райотделе милиции: крышу он оставил брезентовой, выгоревше-зеленого цвета, а сбоку надстроил фанерную кабину, плотно закрывающую сиденья ГАЗа, да и это была не просто фанера: умелый слесарь вырезал в ней двери на скрипучих шарнирах и отверстия для запачканных темно-синей краской стекол. В кабине, конечно, было холодно, ибо брезент от сибирских морозов не спасал, но зато не резало ветром глаза и вовнутрь не залетал мерзкий снег, которого было так много.

Горенштейн же решил поступить иначе: следом за ним с Первомайки ехал автобус со взводом солдат, и где-то минут через десять он уже должен был доехать. Раз Летов с местными ментами уже преследовали Павлюшина, то логичным было дождаться солдат и рвануть с ними к ледовой переправе. Пока они ехали, Горенштейн быстро отмобилизовал местных милиционеров, усадил их в свою машину и принялся ждать, смотря своим абсолютно мертвым лицом вдаль. Все его мысли, все, чем он сейчас жил было связано лишь с одним – с жаждой отмщения Павлюшину, тому уроду, который уничтожил и без того еле живого капитана милиции, который сейчас, почти на сороковом году жизни потерял абсолютно все, все, что оставалось у него.

Пока Летов несся по заснеженному Новосибирску, а Горенштейн смотрел вдаль улицы, ожидая солдат, Павлюшин прорывался к Чернышевскому спуску. Две милицейских машины следовали за ним по пятам, иногда их водители пускали пули, но те лишь врезались в мерзлую землю, не попадая в колеса.

Ладыгин без остановки кричал, умоляя Павлюшина остановится. Пули изредка доламывали заднее стекло машины, ветер со снегом задувал во внутрь, а Павлюшин совершенно спокойно рулил, со всей силы давя на педаль газа и постоянно смотря вперед. Сначала он спокойно реагировал на крики Ладыгина, но вдруг, совершенно неожиданно, выстрелил ему в грудь, открыл дверь и, не отпуская руля, выкинул из машины на полном ходу. Бедный милиционер вылетел на дорогу, врезался в землю и покатился прямо под колеса несущейся «Победе». Горе-водитель, осознавший, что он вот-вот переедет товарища, резко свернул в бок и на полном ходу врезался в сугроб, прорвав его словно стрела, а потом свалившись в глубокий ров, шедший вдоль дороги.

Павлюшин, видевший в боковое стекло как милицейская машина слетела с дороги, аж завизжал от счастья – осталось разделаться с еще одним «Москвичом» и можно смело убегать куда-нибудь на левом берегу. К тому же до ледовой переправы, проходившей там же, где летом уже который год проложен понтонный мост, оставалось совсем немного.

Летов же решил поехать несколько иным маршрутом. В отличие от Павлюшина он не стал углубляться в город к Коммунистической улице – Летов решил сразу прорваться к берегу реки, поехать вдоль него мимо двух лесозаводов и таким макаром сразу вырваться к переправе. Однако если же Павлюшин поедет по ней раньше Летова, то он мог срезать по реке – слой снега на ней был небольшой и на вездеходе теоретически можно было проехать.

Вскоре Летов уже переехал через линию железной дороги, проехал мимо Малой Малаховки и небольшого заснеженного оврага, выехал на заснеженный берег реки и рванул вперед мимо покосившихся заборов завода. Внизу блестел припорошенный снегом лед Оби, голуби, сидевшие на нем, удивленно смотрели на несущуюся наверху железную махину. На противоположном берегу виднелась лесопильная база и заснеженные бревна, маленькие человечки, издалека казавшиеся похожими на спички, также, как и голуби, удивленно смотрели на машину – видать по этой дороге ездили редко, да еще и на такой скорости.

Вскоре берег стал снижаться, дорога уходила вниз, а лед реки становился все ближе и ближе. Летов смотрел на виднеющуюся ледовую переправу – две одиноких полуторки, везущие бревна с лесопильного завода на лесопильную базу уже давно заехали на левый берег, поэтому сейчас единственным пользователем переправы был снег с ветром.

Мотор «ГАЗа-67» выл, снег под колесами превращался в кашу, а Летов гнал на полной скорости. В голове был туман, рук он не чувствовал – по всем ощущениям, скоро могло начаться то, что самое ужасное при погоне.

Вдруг тишину утра разорвали выстрелы, и к ледовой переправе выехали два милицейских «Москвича», едущие на расстоянии метров двадцати друг от друга. Летов понял, что проехать до переправы спокойно не получится, поэтому резко повернул вправо и слетел с дороги на лед реки. Небольшой полет с высоты полуметра, жесткая посадка на лед и моментальный рывок вперед. Летов был неимоверно счастлив – машина не стала буксовать на льду, рванув и разнося перед собой небольшую подушку снега. Вскоре весь капот был в кусках белой пелены, они же попадали на лобовое стекло. Вот Летов срезает путь – пока две одиноких синих машинки несутся по прямой, Летов подъезжает к ним сбоку, готовя для пальбы первый пистолет.

Милицейский сержант выпустил весь магазин, а по колесам так и не попал. Уже на середине переправы огонь впервые открыл Павлюшин – он, быстро скрутив ручку бокового стекла, высунул руку с «Наганом» и начал палить по преследующей его машине. Повезло ему не намного больше, чем милицейскому сержанту – пара пуль, конечно, попала в бампер и фару, но заветная цель – лобовое стекло так и не было поражено.

Первым несущийся по снегу синий ГАЗ-67, плотно заделанный фанерой, заметил сержант, задавший усатому водителю логичный вопрос: «Что это за чертовщина справа?». Такой же вопрос задал самому себе (или же кому-то из своих «собеседников») Павлюшин, увидев в боковое стекло как в сторону переправы, разнося снег, рвется какая-то машина.

Однако думать времени не было – сержант открыл огонь, и пули уже начали разносить сиденья машины. Ответ Павлюшина не заставил себя ждать, и вот пальба пошла уже из изуродованного выстрелами «Москвича».

Пока Летов со всей силы давил на педаль газа, готовясь либо въехать в машину Павлюшина, либо вырваться прямо за ней и открыть огонь, пуля влетела в плечо водителю второго милицейского «Москвича». Кровь фонтаном вылетела из перебитой артерии, забрызгав разбитое лобовое стекло, старый старшина от боли дернул руль и вскоре машина вылетела с переправы, уткнувшись в снег.

Однако в это время в погоню вмешался Летов – его машина прорвала стену снега, ограждавшую переправу от остальной реки, выехав на лед единственной артерии между двумя берегами. Бедный 67-й ГАЗ, весь забитый снегом, начало сносить – как бы Летов не пытался выровнять руль, машину крутило и крутило, относя в сторону. Самым оптимальным сейчас было дернуть ручник, дабы машину не снесло с дороги, и она не застряла в снегу подобно забрызганной кровью машины предыдущих преследователей, однако дернуть за ручник значит сдаться, дать Павлюшину вырваться вперед и значительно отстать от него.

Непонятный голос спросил Летова: «Но жизнь же научила тебя сдаваться?»


Ответ последовал немедленно: «Только не сейчас».

Летов вдавил педаль газа до предела, переключился с четвертой на первую передачу, словно болт начал крутить руль и вскоре выровнялся, продолжив погоню. Опять рычаг на четвертую передачу, опять полный газ, опять рев мотора. Однако не успел Летов одуматься, как по его бедной машине открыли огонь и уже ее капот прошивали мерзкие нагановские пули.

Павлюшин выехал на левый берег, оставив позади переправу, вскоре также поступил Летов, и погоня между двумя калеками войны продолжилась на левом берегу. Павлюшин зачем-то поехал вправо, в сторону Яринского затона – то ли он не знал о его существовании, то ли забыл в пылу погони, то ли он, как и обычно, вообще с трудом осозновал, что делает. Летов не ожидал такого – он был уверен, что убийца будет прорываться к Буграм, но нет, он словно камикадзе рванул в сторону лесопильной базы и замерзшего затона.

Вскоре огонь открыл Летов: без остановки, на полном ходу, получая обжигающие дозы ветра в лицо и руку, он стрелял из своего «Нагана», чувствуя, как поворачивается барабан. Пули разносили багажник, спинки сидений, парочка даже влетела в лобовое стекло, но Павлюшин, умело упавший ниже руля и с трудом видевший дорогу, спрятался от пуль, понимая, что главное не поворачивать руль: справа высокий берег реки, а слева овражик вдоль дороги. Эта «огневая симфония» отчаявшегося Летова длилась недолго – вскоре патроны кончились, и он со всей силы бросил пустой пистолет на заднее сиденье.

Теперь в дело вступал родной «ТТ», но Летов помнил, что в его магазине осталось четыре из восьми патронов. Расходовать патроны нужно было осторожнее – времени перезаряжать «Наган» просто не было.

Раз выстрел – попал в спинку сиденья, два выстрел – приборную панель. Летов понял, что стрелять на расстоянии метров пятнадцати смысла нет, нужно сравняться с «Москвичем» Павлюшина и выстрелить в этого урода в упор. И вот снова полный газ, под колесами стучат кочки и выбоины на заснеженной дороге, а синяя обитель душегуба становится все ближе и ближе.

Когда расстояние уменьшилось, то огонь открыл Павлюшин – пули разнесли боковое стекло, прошили зеркало заднего вида и поцарапали дверь. Летов видел, как убийца бросил пистолет на пол и понял, что у Павлюшина патроны кончились, а вот у Летова еще два оставались в запасе.

Еще один удар по педали газа и более быстроходный ГАЗ догнал четырехсотый «Москвич». Вскоре капот машины Летова сравнялся с багажником машины Павлюшина, а потом обе машины окончательно сравнялись между собой.

Павлюшин и Летов переглянулись – у обоих жестокие, мертвые лица, у обоих стеклянные глаза, однако в их стекле горел огонь, огонь ненависти друг к другу. Летов поднял пистолет и выстрелил, но выстрелил в самый неподходящий момент – машина налетела на кочку и пуля улетела куда-то в небо. Летов нажал на курок, зная, что остался еще один патрон. Однако нет – пистолет лишь мерзко щелкнул в ответ на нажатия Летова.

«Твое мать!» – проорал на всю дорогу несчастный оперуполномоченный, бросив пистолет назад. В это время вперед начал вырываться Павлюшин – было сложно держать обе машины на близком друг к другу расстоянии. Летов же дал газу, сровнял машины и начал делать самое неожиданное для Павлюшина – бить своей машиной по машине убийцы, пытаясь столкнуть ее с дороги. Раз удар, два удар, дверь кабины Павлюшина смята, стекло заднего вида одиноко висит, а Павлюшин злобно кричит что-то непонятное. После очередного удара душегуб сделал самое оптимальное в данной ситуации – дернул за ручник. «Москвич» вывернуло, несколько раз крутануло, и вскоре он остановился поперек дороги. Летов быстро развернул свою машину и увидел следующую картину: Павлюшин лезет на заднее сиденье, вероятно, за оружием. Летов для него был как на ладони, времени перезаряжать «Наган» у бывшего старлея просто не было. Выход один – таран.

И вот снова четвертая передача, стрелки приборов зашкаливают, мотор ревет, выбрасывая в воздух клубы выхлопов, а машина на полной скорости летит в Павлюшина. Душегуб, только что вытащивший с заднего сиденья автомат и уже готовый разнести машину Летова очередью, увидел несущуюся на него железную махину, что-то крикнул и вскоре в его «Москвич» на полной скорости въехала машина Летова.

«Москвич» отбросило в сторону, дверь его была вдавлена во внутрь, лобовое стекло превратилось в кучу осколков, а сам Павлюшин просто врезался в противоположную дверь своего «Москвича», упав в неудобнейшую позу: ноги кверху, руки загнаны под сиденье, а окровавленное лицо вдавлено в дверь. Его машина, развороченная ударом Летова, остановилась в каком-то полуметре от края берега – еще немного, и она бы слетела вниз, разбившись о лед.

«ГАЗ» Летова же проехал вперед и врезался в сугроб, остановившись метрах в десяти от развороченной машины Павлюшина. Крышка капота, ясное дело, выглядела словно горб верблюда, от лобового стекла осталось еще меньше, чем у павлюшинского «Москвича»; сам же Летов врезался лицом в руль, превратя свой нос в разломанную игрушку и получив себе огромный синяк на все лицо.

Ненадолго на берегу реки установилась тишина. Лишь мотор машины Летова ревел, понимая, что его верные железные кони уже вряд ли куда-то поедут. Однако ни пальбы, ни криков обезумевших водителей более не было – лишь разнесенные машины жаловались о своей участи друг другу на своем механическом языке.

«Ты меня уничтожил!» – жаловался небольшой «Москвич» с тремя передачами.


-Да ты сам виноват! – ревел в ответ вездеход – надо было падать вниз сразу!

Глава 18.

«Для одиночества нужен простор»


--БИ-2

«Серега, Серега!» – постучал Летова по плечу Леха.


-Леха! – вытянул из себя Летов, пытаясь встать. – Где мы?


-Ты не узнаешь?

Летов поднялся, потер лицо руками и увидел, что он босиком, в одной нательной рубахе и кальсонах, сидит на летней траве около какого-то оврага. Да не какого-то, а того самого мимо которого он шел в октябре 42-го, тащя на спине убитого товарища. Леха, тогда залитый кровью с головы до пят, молчаливо висел на плече Летова, а он, постоянно плача, упал около оврага на траву, положил рядом убитого лучшего друга, и стал кричать, кричать и кричать, кричать от боли, от осознания потери, уже второй серьезной потери в жизни.

И вот сейчас он вновь там сидит. Леха тоже босой и тоже в белом, без крови, на шее ни одной царапины.

Вдруг в голове Летова все закружилось в вальсе, он почувствовал холод, Леха растворился, а овраг превратился в мрак. Летов вернулся на окровавленный руль, но ненадолго – вскоре он бежал босиком по какому-то заснеженному полю, что-то кричал, но потом опять вернулся в машину. Теперь уже навсегда – сознание вернулось к нему окончательно.

Летов оторвался от руля, махнул головой и стер из под носа текущую кровь. Вокруг все было размытое, лицо и голова выла от боли, а из под капота шел пар сломанного радиатора, растворяясь в холоде сибирской зимы.

Летов вывалился из развороченной двери кабины, дополз до соседней дверцы, расцарапанном выстрелами. Из под сиденья кое-как вытащил «Наган», выбросил в бок пустой барабан и, трясущимися руками, принялся пытаться впихнуть патроны.

Павлюшин же очнулся несколько позже Летова. Он, поняв свое ужасное положение, просто дернул ручку двери и вывалился на край обрыва. Схватил с пола кабины упавший «ТТ», протер лицо снегом и сжал зубы от боли – нос, как и у Летова, тоже был разломан.

Тем временем Летов, окончательно вернувшийся на землю, осмотрелся и понял свое исключительно выгодное положение. Берег здесь делал резкий изгиб, поэтому Павлюшин по идее не должен был видеть «кортеж» Горенштейна, который уже должен был быть где-то на середине переправы. Соответственно, главным сейчас было либо сразу застрелить, либо задержать хотя бы минуты на три Павлюшина. Понимая, что Павлюшин тяжело болен, куда тяжелее самого Летова, он решил попытаться разговорить врага, заставить его изливать весь свой откровенный бред, тем самым выйграв время, дождавшись прибытия подкрепления.

Сам же капитан милиции из Первомайки уже несся по ледовой переправе на своей «Победе», таща за собой действительно кортеж из автобуса с солдатами – у «Полуторки» замерз мотор, поэтому везти солдат пришлось на обыкновенном гражданском автобусе ГАЗ 03-30, что для них было величайшим счастьем – в нем хоть снег в салон не залетает, в отличие от кузова «Полуторки» – и синего автозака, охранники которого были вооружены карабинами и, что самое важное, наручниками, которых во всем Новосибирске было не так много.

И вот эта колонна съехала с переправы, рванув вперед – еще немного и они доедут до Летова. Первой проблемой было понять, куда же поехал Павлюшин, но тут помог сержант, прервавший ненадолго перевязку раны водителя обрывками своей рубашки – он махал рукой в сторону затона, указывая Горенштейну путь.

Летов же, еще раз обтеревшись снегом, резко вскочил из своего укрытия и вытянул ствол пистолета. Моментально из-за развороченного «Москвича» выскочил и Павлюшин, направив ствол своего «ТТ» на избитого противника. Вот такая дуэль, с грубым нарушением правил: противники стоят не ровно друг напротив друга, пистолеты разные, да и расстояние не точное.

Летов с Павлюшиным обошли свои машины, не опуская стволов. Сблизились еще сильнее, так, что их окровавленные, стеклянные и полные ненависти друг к другу лица остановились на расстоянии метров пяти друг от друга.

Летов понял, что выстрелить сейчас, значит точно обречь себя на смерть. Но волновало его, само собой, не это, а то, что он может просто промахнутся – он уже не верил в свои умения стрелять, да и кровь периодически заливала заплывшие глаза. Поэтому Летов решил действовать по плану «Б»: бросил в сторону пистолет, упал на колени, опустив голову, и прокричал: «Ну стреляй, твою ж мать!»

Павлюшин же, как и ожидал оперуполномоченный, не выстрелил, а лишь усмехнулся и пробормотал своим хриплым голосом: «Ты ж не выжил на войне».


Летов, услышав знакомые мысли, которые часто к нему приходили, решил уточнить: «Почему?»


-Ты на ней заново родился – также хрипло бросил Павлюшин.


-С чего ты взял?


-Выжил бы попытался сейчас меня застрелить, а не падал на колени.


-А ты что ж, тоже не выжил?


-Нет, иначе я бы давно тебя застрелил. А так, родственная душа. Но ты родился идиотом, тупым скотом и мразью, а я, вероятно, самым полезным человеком в этой стране.


-С чего ты взял? – повторил свой вопрос Летов.

В этот момент Павлюшин словно сломался: он топнул ногой и принялся орать: «Да потому что, мать твою, ты, гребаный урод, защищаешь этих людей, ты их любишь,ты пытаешься их защитить, а я спасаю мир от них! Ты думаешь, что люди чего-то стоят, что они для чего-то нужны, но голоса не ошибаются! Ты думаешь, что мир без людей не нужен, но голоса правы, мир без людей есть единственно нужный мир, мир необходимый! Мир без людей – лучший мир, и я нужен для того, чтоб этот лучший мир построить, спасти его от вас, уродов, тупого скота!»

Летов, даже усмехнулся, убедившись в своей теории о том, что убийца очень глубоко болен и именно поэтому использует свой топор, а после окончания ненавистнической речи душегуба, спросил: «Ты веришь в то, что это верно?»


-Что б…ь?! – еще громче прокричал Павлюшин. – Неужели ты, ты, урод который жизнь свою не жалеет, не понимаешь, такой простой вещи, что люди – это опухоль, бессмысленное дерьмо, никому не нужное, кроме меня, спасителя этого мира?!

Бог знает сколько бы еще продолжался этот «гениальный монолог», если бы его не прервал рев мотора и Горенштейн, открывший огонь прямо на ходу, как только он выехал из-за поворота.

Летов схватил свой пистолет и выстрелил, но Павлюшин, осознавший свое идиотское положение, быстро спрятался за разбитым «Москвичем», защищаясь от пальбы Летова и Горенштейна.

«Веня, у него автомат!» – проорал Летов из-за своего укрытия. Водитель развернул «Победу» поперек дороги, как недавно делал сам убийца, вместе с Горенштейном быстро выскочил из нее и спрятался, защищаясь от неприцельной пальбы убийцы. Автобус остановился как-то полу боком, командир взвода принялся поднимать солдат, чтоб те быстро вылезли из уютненького салона. В это же время Павлюшин взвел ППШ с секторным магазином, пустил очередь по «Победе», прошив ее двери и превратив в кашу стекла, а потом принялся «полоскать» своим огнем автобус. Пули, ясное дело, легко прошивали тонкие стенки ГАЗа-03-30, разносили стекла и, что самое плохое, сносили с ног солдат, иногда наповал. Салон наполнился криком, смешивающимся с треском стекол и воем ветра. Командир, получивший уже две пули в спину, принялся тащить сильно раненых прямо под огнем. В это же время в игру вступил Горенштейн, открыв по машине Павлюшина огонь, а одновременно с ним стрелял и Летов, тем самым просто зажав Павлюшина между двумя линиями огня и временно прервав его свинцовую «стирку» бедного автобуса. Вскоре автоматные пули прошили сначала машину Летова, потом горенштейновскую «Победу» и вновь пошли по автобусу, в котором уже остались лишь трое убитых, а остальных раненых дотащили до выхода во время короткой передышки. Солдаты быстро сориентировались, лязгнули затворами, а кто-то уже и вовсе принялся стрелять по машине Павлюшина.

В итоге Северьян, выпустивший весь магазин, оказался под градом пуль: пистолетные пули Летова с Горенштейном и водителем, винтовочные солдат, все разносили его скромное укрытие. Выхода не оставалось: душегуб спрыгнул вниз, приземлился на бок и сразу рванул в сторону дамбы, от которой наверх уходила заснеженная лестница.

«Серега, беги поверху, трое за мной вниз!» – быстро скомандовал Горенштейн, вставил новый магазин в свой «ТТ» и бросился к краю берега.

Летов выхватил у какого-то раненого в руку солдата винтовку, машинально, словно на подсознании, дернул затвор, рванув вдоль высокого берега. За ним же побежали и оставшиеся милиционеры, которые еще могли бежать, чуть позже из-за разнесенного автобуса выехал автозак и, сильно газуя, помчался за бегущими бойцами.

Горенштейн же, совершенно не боясь и не останавливаясь, спрыгнул вниз, приземлился на ноги, перевернулся и сразу же выстрелил.

«Суки!» – прокричал Павлюшин, выстрелив в ответ и быстро спрятавшись за лежащей в снегу лодкой.

«За ним, ребята, брать живым эту мразь!» – скомандовал Горенштейн, пальнув по лодке. Павлюшин выстрелил в ответ и более успешно: пуля попала точь-в-точь в колено водителю, тот закричал от боли и свалился в снег. Пустив еще пару пуль в сторону столпившихся у раненого патрульных, Павлюшин рванул к деревянной пристани.

Опять пальба, прерываемая на мат, рев мотора автозака, объезжавшего разбитую «Победу», какое-то рычанье Павлюшина который, получив порцию щепок от разбитой пулями пристани, прокатился по льду под ней и быстро вылез на лестницу.

Летов же почти подбежал к ней. Ноги жутко болели, бежать было тяжело, сердце рвалось от ударов, легкие выли от недостающего воздуха, лицо жгло попутным ветром, голые волосы окутывало снегом, а ладони сжигало холодным воздухом и ледяным прикладом. Вот и заветная лестница, сапоги давят толстый снег на ее ступенях, а приклад карабина машинально бьет по красному от холода лицу Павлюшина, уже готового выстрелить в Летова.

Ударом Павлюшина бросило на лестницу, не успел он одуматься, как получил еще один удар сапогом в лицо, пистолет его сбросили с лестницы вниз, потом перевернули на живот, опять пнули, а руки сцепили ледяными наручниками.

Летов стер с лица пот, бросил вниз карабин и уже готовился отдышаться, но не тут то было: сорвался Горенштейн.

«Дайте мне этого урода!» – закричал обезумевший капитан, лицо его покраснело от прилива крови, глаза стали огромными, на губах появилась пена, а руки, окоченевшие от холода, рвались к Павлюшину.

Летов успел остановить капитана, схватив одной рукой за талию, второй за шею, повалил на заснеженную лестницу и стал держать лежащим.

«Пусти, пусти урод, дай мне эту мразь, я убью его б…ь!» – с ужасом, выбрасывая на снег слюну, орал Горенштейн, пытаясь скинуть с себя Летова. Однако друг крепко держал своего давнего товарища, свою последнюю опору в этом мире, вдавливая лицо Горенштейна в снег, дабы его ледяной холод хоть как-то привел в чувство капитана.

Вскоре крик и дерганья сменились плачем, голова его упала в снег сама, тело вздрагивало и лишь изредка с уст срывался вой, жуткий, ужасающий и рвущий душу вой. Летов, однако, к такому вою привык и ничуть не ужасался, мрачно держа рыдающего Горенштейна.

Солдаты, стоявшие с карабинами на перевес, смотрели на эту жуткую сцену с сожалением и пониманием – все знали о том, что сделал для Горенштейна этот душегуб. Раненого водителя перенесли через Летова с Горенштейном, оставшиеся внизу солдаты тоже перешагнули через них, а окровавленного и ревущего от ненависти Павлюшина, как и несколько часов назад, просто занесли в автозак, бросив в клетку и закрыв ее на все обороты.

… Когда автозак, ревя мотором, скрылся за развороченными машинами, а в медицинские «ГАЗы» заносили раненых и убитых, Летов таки слез с Горенштейна и взглянул на него своим полным боли и усталости взглядом.

Горенштейн встал на ноги, снегом стер кровь с лица и сквозь слезы, которые он всеми силами пытался сдержать, пробормотал: «Прости, Серег, прости… я… я… я сорвался».

«У меня и похуже бывало» – усмехнувшись бросил Летов, тоже обтирая лицо снегом. Солдаты, стоявшие наверху в оцеплении, смотрели на эту жалкую сцену презрительным взглядом. Мол, какие у нас офицеры – алкоголики и психопаты. И никто даже не подумал о том, что с ними произошло, кто они; никто не подумал о том, что совсем недавно они в числе первых шли штурмовать вооруженного убийцу, готового на все лишь бы убежать.

«Товарищ капитан, может вам помочь?» – спокойным голосом спросил Кирвес.


-Не стоит, Яспер, не стоит. Все в порядке – ответил Горенштейн.

Летов головой показал, что Кирвесу лучше уйти – Горенштейн в это время мог находится только с Летовым, человеком, который так близок ему, несмотря на то, что опустился он гораздо глубже. Однако сломался с недавних пор также сильно, как и Горенштейн. Вернее, это даже не сломался – просто развалился, как и все его нутро, испытавшее столько ударов жизни, что, наверное, даже Выборг, по улицам которого Летов ходил еще офицером, мог посоревноваться в их количестве.

Вскоре Летов с Горенштейном и Кирвесом сели в пустую машину скорой помощи и помчались вдоль берега в отделение. Машину потряхивало, двое санитаров, молчаливо сидевших по разные стороны кузова, пытались дремать. Они постоянно закрывали глаза, голова падала на плечо, но на каждом ухабе, когда старый ГАЗ-35 вспрыгивал, просыпались, уставшим глазом обегали кузов и засыпали вновь, до следующего ухаба.

«Холодно что-то» – пробормотал Кирвес.


-На Карельском перешейке похуже было – ответил Летов.


-Помнишь, как мы тушенку мороженную ели, потому что костер развести не могли? – дрожащим голосом спросил Горенштейн.


-Было дело. У финнов помню тушенка неплохая была.


-Эх, я вот иногда вспоминаю шпроты, которые в Эстонии ел в конце 30-х, думаю, может вернуться? Вкусные они такие были и дешевые главное. Жена моя их любила покупать на все праздники.


-Красивая она у тебя была, помню по фотографиям – мрачно ответил Горенштейн. – Как Валя моя. Они похожи… были.


-У жены моей, кстати, скоро годовщина будет. Десять лет.


-Она когда умерла?


-28-го декабря. Хоронил 3-го января. Помню, когда Новый Год был, вышел из дома, дочку с мамой своей оставил, пошел по улице, упал на скамейку и зарыдал. Благо, людей не было почти, не увидел никто. А то испортил бы кому-то настроение в праздник.


-Ты к дочке на Новый Год не поедешь?


-Не хочу. Пусть уж они там сами.

Услышав сонный стон санитара, проснувшегося от их разговора, оперативники замолчали, уставив взгляды в пол.

Глава 19.

«Смерть – свобода! 


Смерть как источник в пустыне 


Смерть как тепло любимой 


Смерть как дворцы бездомным 


Смерть как хлеб голодным».


--К.Ступин.

«Составили бланк, описали его с головы до ног, обработали раны, даже пару швов наложили» – медленно говорил Кирвес, идя впереди команды оперов. Молчаливый Горенштейн, из последних сил сдерживающий свою внутреннюю смерть, шел вперед, пытаясь казаться сильным и серьезным, в то время когда внутри все разрушено и разбуровлено, а пропитое и посиневшее лицо, вперемешку с трясущимися руками, засохшими пятнами блевотины на мундире и абсолютно пустым взглядом, выдавали в нем человека пропащего и более никому не нужного, для которого смерть –спасение, единственное, которое только бывает на этой Земле. На самом деле, какие есть варианты спасения у таких людей, как они, как Летов и Горенштейн? Неужто от гибели, от чувства потери всего, что было на свете, может помочь алкоголь или память о прошлом? Неужто, потеряв два раза все самое дорогое, все, что ты строил и чего добивался всю жизнь, можно найти что-то схожее по важности в третий раз? Конечно же нет. Поэтому те, кто понимал это, никоим разом Горенштейна не винили, даже не замечая побоев на его лице, пустого взгляда, не чувствуя перегара. Единственное, за что опасался Ошкин так это за то, что Горенштейн может повести себя как Летов при допросе того коллабрациониста: набросится на Павлюшина с ревом и пеной на губах, пытаясь убить.

Замок загрохотал, ключи в связке ударились друг о друга, постовые у толстенной деревянной двери камеры, опоясанной старыми железными браслетами, выдавленной, словно след на песке, яме для глазка, выпрямились, встав по стойке «смирно», дверь камеры отворилась, и в лица милиционерам пахнул мрак и холод камеры. Рядовой занес в угол небольшой столик, писарь быстро наложил его чернильницей-непроливашкой, пером и бланками допроса, а вскоре дверь снова заперлась.

Павлюшин же продолжал сидеть как ни в чем не бывало на нарах камеры. Увидев знакомые лица он лишь еле заметно усмехнулся, бросил на пыльный пол ноги и стал ждать.

«Меня зовут Вениамин Горенштейн, я капитан милиции. Сейчас мы будем проводить ваш допрос: на все вопросы отвечать четко, кратко, от ответа не уходить, ложных показаний не давать» – протароторил Горенштейн и кивнул писарю, уже макнувшему в чернильницу перо.

«Итак, ваше полн…» – уже думал начать Горенштейн, как вдруг его прервал Павлюшин.


-Какой сегодня был чудный денек – пробормотал душегуб. – Однако он был бы куда лучше, если бы вы мне сегодня не помешали, и я кого-нибудь еще убил. Все-таки голоса никогда не врут, они правы во всем и всегда, что этот мир – это какой-то идиотизм, а люди, живущие в нем, лишь мелкие насекомые, вроде тараканов, которых я столь часто давил, пока не надоело, зачем их давить, если повсюду стекло?! Вы, кстати, знаете, как интересно и прекрасно бить стеклянные бутылки? От этого получаешь такое… удовольствие и умиротворение, что чувствуешь себя абсолютно спокойным и счастливым человеком, словно ты не бутылки бьешь, а головы вам, мерзким ничтожествам, которые пришли мне задавать вопросы, но на все вопросы будут вопросы, на все ответы будут ответы, а на все просьбы будут действия, и когда вы поймете, что я был прав, и попросите меня о помощи, то первым, кого я спасу, будете вы, и ваши несчастные черепные ящики, которые так легко ломаются одним ударом топора, станут раскрошенными в пух и прах.


-Молчать! – еле сдерживая себя прокричал Горенштейн. – Я же сказал отвечать четко, что за театр одного актера вы здесь развели?


-Знаете, когда был такой театр? Когда я убивал ту бабу, из мерзкой комнаты которой вы ушли утром.

Ясное дело, что Горенштейна это вывело. Тишину камеры разорвал его крик, Летов уже изготовился поймать Горенштейна, дабы тот не удушил Павлюшина. Опять мощный рывок Горенштейна вперед, его злостный крик смешался со смехом Павлюшина и скрипом двери камеры, туда же вклеился и матерок Ошкина, и странное мычанье писаря, и рвущее всю эту цепочку звуков молчание Летова.

Он схватил Горенштейна за пояс, ударил коленом в живот и потащил к двери. От удара Горенштейна парализовало, он не мог дышать и двигаться, поэтому постовые его быстро вытащили из камеры, заперли ее дверь и оттащили куда-то к лестнице.

«Вот видишь, как слово может ранить. Я вот думаю, зачем мне топор, если я могу рубить вас словами?» – усмехнулся сам себе Павлюшин, оглядывая своего недавнего собеседника.

«Послушай, урод, я спрашиваю, ты отвечаешь, усек?» – поднимая из глубин памяти весь воровской жаргон, услышанный в лагере, злостно проговорил Летов.


-А ты мне что? Может подставишь свою голову под мой топор? – с насмешкой спросил Павлюшин.


-Ответишь сейчас нормально, быть может, приду к тебе и поболтаем за жизнь. Будешь выеживаться, до самой казни ни с кем, ни с кем, сука, не поговоришь.

Павлюшин улыбнулся, стер кровавую соплю, вытекшую из разбитого носа, и ответил: «Спрашивай».


-Ваше полное имя, год и место рождения – начал Летов.


-Павлюшин, Северьян Андреевич, 1912 год, село Пяткино, Витебской области.


-Место жительства?


-Первомайский район города Новосибирска, поселение работников ОРС Паровозоремонтного завода.


-Национальность и гражданство.


-Белорус, гражданин аСаСэР.


-Род занятий?


-Убийца… – ответил Павлюшин, потом засмеялся, таким смехом, что даже Летов ужаснулся. Лицо его было словно резиновое: постоянно дергалось, но не показывало ни единой эмоции, глаза стеклянные, всегда остававшиеся одинаковыми, смех был натянутый, полный злобы и, что самое главное, полный какой-то гордости, гордости за себя, за то, что он делал. – На самом деле безработный.


-Социальное происхождение?


-Из крестьян.


-Состав семьи?


-Никого.


-Сколько человек вы убили в период с начала ноября 1949 года?


-Ну, за точно число браться не буду, я ж не считал. Наверное, около пятнадцати.


-То есть вы признаете свою вину в этих убийствах?


-Если для вас в таких делах есть вина, то да, признаю. Хотя, скоро вы мне спасибо еще скажете.


-Что послужило причиной для данных убийств?


-Осознание вашей ничтожности.


-Конкретнее.


-Люди в этом мире ничтожества, они не имеют права жить, не имеют права существовать, они лишь жалкие отбросы, ничтожества, уроды, опухоли мира. Нет иного спасения, как очистить мир от людей.


-Почему вы убивали конкертно этих граждан?


-Кто один в доме жил, того и убивал. Женщин надо убивать последними, они слабее, приятнее наблюдать за их мучениями. Убил ты мужика, баба плачет, потом и от голода сдохнуть может. Это же прекрасно, разве не в этом блаженствие жизни?


-Тогда зачем вы убили двух женщин: гражданку Жохрину и Яковлеву?


-Первая это та, которую я зарубил, когда нарвался на двух ваших свиней?


-На двух патрульных.


-Да просто под руку попалась. Не люблю, когда кто-то видит мое лицо, в лучшие моменты моей жизни.


-А что с Яковлевой?


-Я подумал, а что если убить человека косвенно? Спросил у того придурка постового, кто меня ловит, проследил за вашим курносым кудрявликом, нашел его бабу, и, зарубив ее, убил сразу двух зайцев: ее прямо и его, как я сказал, косвенно.

Летов взглянул на часы: не прошло и десяти минут от начала допроса, а внутри него уже таился какой-то ужас: и от осознания того, что похожие мысли посещали его, и от осознания того, какой человек сейчас сидит перед ним и что он говорит. Однако Летов, чувствующий схожесть с душегубом и переживший множество ужасов жизни, не был так сильно поражен происходящим – он с самого начала представлял, с каким преступником имеет дело. Летов с самого начала знал, что этот убийца – он, только осмелившийся. Что тот, кого он ловит, такой же, как и он, только неумеющий или переставший уметь себя контролировать и сдерживать.

Ошкину же было хуже. Несмотря на долгие годы работы в органах, опыт Гражданской войны, он не был готов к такому. Летову то было легко: бери себя и просто удаляй редкие и хилые рамки, оставшиеся в своем сознании, и тогда получишь Павлюшина; а Ошкин не мог поверить услышанному: он слышал этот ненавистнический бред, видел резиновое и абсолютно спокойное лицо с глазами душегуба, рассказывающего о своих злодеяниях так весело и открыто! Если сейчас так ужасно, то что будет на следственных экспериментах?

–Скажите, когда вы поняли, что люди, как вы выразились, «опухоль на мире»?


-Хм… – усмехнулся Павлюшин, словно пытаясь вспомнить. – Наверное, когда появились Они.


-Кто «Они»?


-Голоса. С недавних пор внутри моей головы поселились голоса, говорящие мне многое. Они мне объяснили то, что я понимал сам, но боялся сказать себе. Я знал это с рождения, но сказать себе боялся, ибо мыслил вашими тупыми мозгами, но как только у меня появились Они, я стал мыслить выше вас, умнее вас, я стал знать гораздо больше и я понял, что все вы – ничтожетсва, пытающиеся скрыть это своим «мышлением».


-Как давно у вас появились Голоса?


-С октября где-то, наверное.

Ошкин переглянулся с писарем. Летов еще никогда не видел подполковника таким испуганным и изумленным: казалось, что он вот-вот закричит от нереальности услышанного и повторит судьбу Горенштейна.

–Какие ранения у вас были на войне? – уже заранее зная ответ спросил Летов.


-Под Курском мне осколок в голову прилетел. Долго в бессознанке был, очнулся в вагоне уже, когда в эвакогоспиталь везли. Врачи сказали, что выжил я каким-то чудом, но предупредили, что голова сильно болеть будет. И комиссовали. Голова и вправду болит, но периодами. То не болит, то как вступит, так аж сознание иногда теряю. Но это хорошо: пока лежишь в безсознанке, то отдыхаешь, набираешься сил для дел более важных, чем отдых.


-Скажите, почему вы переехали в Новосибирск?


-Где работа была, туда и поехал. Тогда ж война еще не кончилась, жрать нечего было.


-Что с вашими родственниками? И есть ли у вас родственники в Новосибирске?


-Мать с отцом еще давно сгинули, жену я убил, когда вернулся.


-Зачем?


-Она там немцев к себе подселила и родила она ребенка какого-то от них. Когда я вернулся, то она меня даже в дом пускать не хотела: говорит, мол, не люблю тебя больше, херли пришел. Ну, я ее, козявку эту, топором рубанул, керосином все облил, чемодан свой взял, да поджег.


-Какие убийства вы еще совершали до 7-го ноября сего года?


-Я уж не помню. Может Льдов?


-Вы его убили?


-Да. Он был тупой, самый большой отброс из всех.


-Куда вы дели его тело?


-Утопил, это было не столь сложно.


-Скажите, почему вы отрубали кисти своим жертвам и подкладывали под их головы четверостишья из стихотворения Маяковского?


-Я на каком-то концерте увидел как мальчик, кричащий эти странные слова, чей смысл я так и не понял до конца, чуть не умер. Мне тогда это так понравилось, этот мальчик убедил меня в вашей слабости, помог Им убедить меня, что очищать мир от вас – легко и крайне важно. Так что это вроде дани памяти, или отблагодарения тому парню.


-Зачем вы срезали себе подушечки пальцев, вы же постоянно носили перчатки?


-Перчатки все в крови были, а четверостишья не должны быть запачканы кровью, я не хотел пачкать Великое. Так что я перчатку снимал и рукой клал.

«Заканчивайте, продолжим перед следственным экспериментом» – скомандовал Ошкин и вскоре камера очистилась ото всех, кроме Павлюшина. Он же, прожигая Летова взглядом, крикнул ему вслед: «До встречи!».

Дверь хлопнула, постовые топнули ногами и из-за угла выскочил Горенштейн. На руке его запеклась кровь, глаза быстро-быстро бегали по коридору, ноги заплетались, а губы тряслись: Горенштейн хотел что-то сказать, но не мог.

«Прочь иди, идиот! Ишь чего удумал: этого урода не бить, а допрашивать надо! Проваливай с глаз моих!» – зверски накричал на Горенштейна Ошкин, причем все, кто это видел, от Летова до последнего постового, взглянули на Ошкина каким-то дико изумленным взглядом: еще никогда они не видели его столь взбешенным.

–Чего уставились, вашу мать?! – все также громко прокричал Ошкин. – Думаете раз капитан милиции все можно?! А хрен вам, у меня таких понятий нет!

Ошкин с писарем вырвались вперед, оттолкнув к стене Горенштейна, похожего на избитого старика-побирушку: сгорбленный, трясущийся, с лицом полным мрака и отчаянья.

«Поехали домой, дружище» – мило сказал Летов, уводя за собой Горенштейна. Не желая видеть взбешенного допросом и действительно ужаснувшегося услышанным Ошкина, Летов пешком отвел Горенштейна в свою комнату, положил на кровать, отдал свою бутылку водки и направился обратно.

Когда камера вновь отворилась, Павлюшин лежал на нарах. Руки его были сложены в замок на груди, ноги, укутанные в порванные галифе, свисали вниз, темные волосы терялись в темноте, лицо, на которое был брошен тусклый свет, прорывающийся из коридора, даже ни шелохнулось.

«Не думал, что ты так скоро придешь» – пробормотал Павлюшин.


-Не получилось нормально поболтать у нас.


-Знаешь, я вот, когда убегал, думал, что вы и вправду не захотите моей помощи. А сейчас поглядел на вас, уродов, и понял, что скоро, скоро вы ко мне прибежите и скажите, что я был прав, попросите моей помощи. Я даже сопротивляться вам не буду: все равно знаю, что скоро прибежите ко мне, умолять будете.


-Ты в этом так уверен?


-Да я это просто знаю.

Павлюшин поднялся с нар, сел на них и оглядел своим стекляным взглядом Летова. Посиневшее, с запекшейся кровью лицо, старые, поношенные, именно поношенные руки, пустой взгляд и длинные грязные волосы, покрывающие голову – таким виделся Летову Павлюшин.

«Помнишь я говорил тебе, что мы с тобой на войне не выжили, а заново родились?» – спросил Павлюшин.


-Помню – бросил Летов, вспоминая сегодняшнюю утреннюю сцену.


-Неужели ты с этим не согласен?


-Согласен, тут спорить не о чем. Вопрос только в том, кто на ней родился, а кто выродился.


-Вопрос глупый, мне ж тебя не переубедить. Я для тебя враг, твой мелочный, мерзкий мозг никогда не будет мыслишь шире рамок мозга скота, скота и скота, которого так много в этой стране.


-Ты на войне многое повидал?


-Повидал… – мрачно протянул Павлюшин, словно заглядывая в глубины своей памяти. – Был у меня друг в деревне, Пашкой звали, и пошли мы оба добровольцами. Я то служил уже, меня быстро на передовую направили, а его, он помоложе был, в учебку кинули. Спустя недели три мы отступали уже, и вышли на поезд с ранеными. Большой такой состав, в вагонах стоны, шум, медсестры бегают. Мы уж думали помочь им погрузить в вагоны новых раненых, как вдруг налетели «Юнкерса» и понеслась душа в рай. Разбежались все, раненые, кто ходить мог, бросались из вагонов, а кто не мог, выползали просто. Вагоны разлетались, медсестер на части рвало иногда. Я пережил налет, хоть меня и засыпало обломками камней тогда сильно. Поднялся к поезду и смотрю, около вагона раненый лежит, с совсем знакомым лицом! А это Пашка был. Я ему кричу, мол, дружище, все дела, а он в ответ: «Север, это ты?». Оказалось, что он не видел нихрена: ослеп, а во время бомбежки ему в спину осколок прилетел. Ну, я его приподнял с земли, обнял и главное сказать ничего не мог: просто не знал, что говорить-то можно. А он лишь стонал от боли и бормотал: «Север, Север, Север». Ну, и помер у меня на руках. Тогда жалко было, а сейчас понимаю, что он был таким же жалким, как и вы все, таким же ничтожеством. Сам бы его зарубил.


-А я на войне друга лучшего тоже потерял. Тащил его очень долго на себе, убитым уже. Зато хоть похоронили как человека.


-Да, он тоже ничтожеством был, как и ты. У отбросов и друзья отбросы.

Летов уж хотел наброситься на Павлюшина, но свою злость, закипающую с каждым разом все сильнее, он сумел подавить: надо было еще выдавить подробностей из этого душегуба.

«Скажи, тебе было хорошо, когда ты жену убивал?» – неожиданно спросил Летов.

–Когда убивал… – с абсолютно спокойным лицом протянул Павлюшин – нет, я тогда еще не понимал всех законов жизни, не понимал всей вашей ничтожности. Убивал чисто от злобы, от ненависти. Вот когда Льдова рубанул, вот тогда уже приятно было, да. Словно, знаешь, вот когда ученый какой-то, ну, вроде Менделеева, понял свое открытие и доказал его на практике. Вот также и я: я понял всю вашу низость и доказал это для себя тем, что с таким наслаждением, такой прекрасностью убил эту личинку.


-А прятал зачем?


-Так я ж не понимал, что могу оказаться полезным вам, что вы сами потом меня о помощи попросите. Знал бы сразу, я бы к вам пришел, вы бы мне может оружие выдали.


-А когда ментов убивал, ну, вроде того паренька, которого ты на линии железки застрелил, то что чувствовал?


-Я тогда был в азарте, в игре. Во мне злоба с жаждой спасения кипела. Поэтому я просто их убивал, без каких-то мыслей. Да и зачем ты спрашиваешь про чувства, идиот? Чувства – это глупость, мерзость, они мешают спасению мира, его очищению. Особенно мерзкое чувство это привязанность, им болеют все люди.


-А ты не человек что ли?


-А ты считаешь мертвецов, пусть ходячих и делающих великие дела, людьми?

Летов уже думал спросить, что будет, если «мы тебя не попросим нам помогать», но потом понял, что так может посеять сомнения в его больном мозгу, и Павлюшин опять начнет сопротивляться. А это ох как плохо – впереди еще был почти десяток следственных экспериментов.

«Хочешь я тебе расскажу про две первых смерти в моей жизни?» – неожиданно спросил Павлюшин.


-Про жену со Льдовым что ли? – предвкушая ответил Летов.


-Да нет, про мать с немцем.


-Ну, давай – Летов уже приготовился к жестокому рассказу.


-Когда маму убили, мне чуть больше двадцати было. Жуткое зрелище: отец мне о голову бутылку разбил, я на пол упал, кровь текла. Все смутно помню, но как он мамку первый раз ножом еб…л помню хорошо.


-А за что он ее так?


-Я не знаю, он пьяный был. А может, как и я, понял всю низость этого мира… не знаю. В любом случае, я его не виню. Жаль, что он мертв уже. Может сейчас бы больше поубивали, пользы бы больше было. Впрочем, когда меня отпустят, я наверстаю, все наверстаю.


-А с немцем что?


-О, там все интереснее было. Мы отступали тогда и принялись окапываться. Ну, вырыли там себе ячеек каких-то, а тут бац: из лесополосы немцы рванули. Автоматчики дальше остались, палили по нам, штурмовики с карабинами вперед двинулись. Нас то один взвод был, вскоре полегла половина, а оставшиеся, которые копали быстрее, укрылись у себя в яме. И вот ко мне в ячейку немец прыгает, пытается прикладом долбануть, а я ж не лыком шитый, вытащил из сапога штык, да всадил ему в спину. Потом подкрепление пришло, немцы отошли, а нас человек шесть осталось. Немца того свои же простреляли пулями, а парнишки, которые тоже в первой бой вели, блевали потом, но я спокойно к этому отнесся – пожил я подольше ихнего.

Летов уж думал вспомнить свой первый бой, да передумал – лишний раз войну вспоминать это себе же хуже делать.

Минута прошла молча. Павлюшин сверлил взглядом Летова, а тот сидел согнувшись, словно гнилое дерево, пытаясь подавить подходившие к мозгу галлюцинации, затем резко вскочил, несколько раз громко ударил по двери и вышел прочь, даже не посмотрев на ухмыльнувшегося Павлюшина.

… -«С 08.11.1949 года в Первомайском районе Новосибирска, особенно в северном его секторе, в собственных жилищах были обнаружены тела одиннадцати человек, еще двое были найдены в нежилой постройке, одно тело было найдено на территории проживания подозреваемого. Эти многоэпизодные преступления имели схожие черты: все были совершены путем удара тупогранным предметом по затылку и шейным позвонкам с примерно одинаковой силой; все были совершены в условиях неочевидности мотива – преступник не забирал драгоценностей, денег и других ценных вещей из мест проживания и из одежды убитых, за исключением убийства гр. Яковлевой; около всех убитых, за исключением сотрудников милиции, убитых при преследовании преступника, имелось наличие сигнатуры – вырванных четверостиший из стихотворения В.Маяковского «Левый марш», а также у трупов отсутствовала кисть левой руки. На основании явно выраженного садизма Павлюшина, убивавшего с особой и необоснованной жестокостью, а также первого допроса, могу сделать вывод, что пойманный преступник является психическим ненормальным, ярко выражено присутствие галлюцинаций вербального характера, острых психозов, а также навязчивых идей ненавистнического характера» – читал с помятого листка своим медлительным и постоянно уставшим голосом Кирвес. – Вот, набросал проект криминалистического анализа убийств. Буду заканчивать уже после окончания расследования, но важно понимать, что этот случай просто уникальный: я ни разу не слышал о подобных многоэпизодных преступлениях.

–То, что у этого урода крыша поехала это понятно, – начал Ошкин – однако есть одно «но» – если он такой псих, то какого лешего мы не могли его поймать почти два месяца?


-Потому что нами двигал разум, – усмехнулся сам себе Летов – а им «голоса», ненависть и бредовые идеи.


-Ты так и скажешь, когда к нам из Новосибирска приедут смотреть на этого урода?


-Думаю, Ладейников и так поймет.

Ошкин в ответ еле заметно улыбнулся и промолчал. Вскоре часы показали ровно десять утра и кабинет опустел: милиционеры двинулись к автозаку. Наступал день первого следственного эксперимента.

Павлюшин словно робот, особо не сгибая ног и держа прямой не оголенную шею, шел вперед. Руки его были сцеплены наручниками за спиной, по левое и правое плечо шли самые сильные из патрульных, вооруженные автоматами с боевыми патронами, еще человек десять таких были брошены к бараку Павлюшина для его охраны на случай побега. Перекинувшись взглядом с Летовым, курящим в стороне от ветра, и Ошкиным, опирающимся на трость, душегуб заполз в клетку автозака гордо усмехнувшись – Горенштейна среди милиционеров не было. Значит, тактика «убийства двух зайцев» сработала.

В левый угол комнаты барака встал Юлов, на подоконник и загаженный стол поставили два мощных фонаря, ибо тусклый уличный свет и свет запыленной керосинки не давали необходимого освещения. Писарь встал напротив Юлова, готовясь записывать происходящее, дверь из комнаты и окно загородили двое патрульных с автоматами наперевес. Осколки водочных бутылок подмели, тараканов, насколько это возможно, потравили, все пищевые отходы со стола и пола убрали, а простыню с кушетки увезли в УВД в качестве вещдока – на ней запеклась кровь убитого милиционера. В целом, эту несчастную, изуродованную асоциальным образом жизни, комнату облагородили насколько это было возможно, а вместо топора Павлюшину выдали небольшую палку.

«Итак, покажи, как происходило убийство Льдова» – приказал Летов. Роль Льдова играл один из постовых, Павлюшину расцепили руки, выдали палку и тот спокойно, без эмоций принялся описывать все в цвете: где сидел Льдов, где стоял топор, потом показал, что первый удар нанес поперек лица в район носа, показал, как тащил его из комнаты и указал на то место, где стояла повозка. Дабы больше не возвращаться в это богом забытое место решили восстановить и события убийства ефрейтора Михайлова. Получилось это и легко, и сложно: из-за частых провалов в памяти Павлюшин многого просто не помнил. Летов сразу узнал в нем себя: он тоже не помнил те моменты, когда проваливался в «свой мир».

Одинокая веревка, привязанная к стропилам, продолжала свисать. К ней он привязал несчастного, затем «побеседовал с ним, о чем не помню», потом «не помню, как его убил и что было дальше, однако очнулся я в коридоре», следом «снял его с веревок и потащил к сортиру». Далее – без подробностей. На вопросы о столь частых повреждениях стен и пола коридора Павлюшин ответа не дал – он просто не помнил, как разносил все в округе топором и как сам себе заехал по лицу.

Следом автозак с милицейской «Победой» двинулся к небольшому озерцу на окраине района, где Павлюшин утопил убитого. Отметив его на карте, решили дождаться подрывной бригады и водолазов из Минречфлота, поехав на место, где Павлюшин скрывался от милиции в последние дни своей свободы.

На улице вдруг резко посветлело: солнце, словно впервые, вырвалось из плена мрака и бросало свои яркие, бессмысленные лучи на улицы Первомайки. Разъезженные дороги, с выступающими из под свежего снега колеями, бутафорские тротуары, сделанные очень умело: по краю центральных улиц, вдоль заборов частного сектора, свежих стен новехоньких «Сталинок», обшарпанных бревен бараков и коммуналок, шли ровные дорожки, сделанные путем отгораживания этого участка от размытой и заледеневшей дороги невысокими досками и засыпания в этот участок шлака, свезенного из близлежайших котельных. Местами, где шлак был выбит или вылетел, образовав ямы, виднелись «заплаты», поставленные жителями домишек с помощью золы из своих печек или буржуек. На более окраинных улицах, для которых шлака не хватало, или где тротуары делались силами жителей, такие тротуары были либо целиком из золы, либо из смеси золы со шлаком, ибо иногда, все-таки, некоторым жильцам удавалось заполучить и угля для своих буржуек. На самых же окраинах, или вдоль забора Паровозоремонтного со Стрелочным заводов, шли старые, деревянные тротуары, намокавшие с каждой осенью и весной. В поселке РМЗ же, где с недавних пор на втором этаже недавно построенной «Сталинки» жил Ошкин, готовились мостить улицы булыжниками: поговаривали, что новосибирский дорожно-строительный трест начнет работы уже меньше, чем через год. Пока же там господствовали шлаковые, и что необычно для Первомайки, песчаные тротуары, пролегавшие под слоем снега. Однако на самых окраинах, где и вел свое скудное существование бывший разнорабочий Паровозоремонтного завода, расцветало бездорожье и размытые улицы, проходившие мимо бараков для работников ОРСа, и однотипных коммуналок, сложенных из шлакоблоков или камышитовых плит, которые своей прямолинейностью и сливающимися острыми крышами, напоминали спальные аррондисманы Латинской Америки.

Вот по такой искалеченной водой и временем дороге, качаясь и скача на заледеневших кочках, катились две милицейских машины. Павлюшин смирно сидел в холодном кузове автозака, безотрывно смотря в противоположную железную стену, за дверью клетки, стукаясь друг о друга, сидели четверо патрульных, пытающихся изо всех сил не заснуть.

Продравшись к заброшенному зданию, в котором и жил Павлюшин перед попыткой прорыва на левый берег Оби, душегуба вновь вывели на улицу. Морозец покрывал лица милиционеров, вороны, недовольные очередным прибытием чужаков, громко каркали, кружась на вершинах деревьев и стряхивая с них клочья снега.

«Руки-то расцепите, иначе как мне достать его» – с веселым голосом сказал Павлюшин, предвкушая ужас у большинства участников следственной группы. Руки расцепили, и душегуб пополз к небольшому сугробу, идущему вдоль стены. Покопавшись в снегу, Павлюшин вскоре достал оттуда небольшой саквояж изумрудного цвета, аккуратно поставил его на снег и уже думал открыть, как ему опять вывернули руки и моментально сцепили.

«Яспер, там твоя работа» – мрачно выдавил Ошкин.

Кирвес, одев шапку-ушанку на заснеженную голову, опустился у саквояжа на колени. Пара щелчков, замок открыт и на свет вырвалось сразу несколько бликов: весь саквояж был заполонен стеклянными банками.

«Они» – быстро сказал Кирвес, захлопнул саквояж и зашагал с ним к машине.

–Откуда ты, сволота, столько формалина-то нашел? – мрачно спросил Ошкин.


-Из больницы ночью довольно легко что-то украсть – усмехнувшись бросил закованный в наручники Павлюшин, галифе которого еще сильнее побелели от снега.

Юлов остался фотографировать место нахождения вещдока, а остальные повели Павлюшина на место его лежанки. Там и кострище сфотографировали, и дыру в потолке, сквозь которую пролезал Павлюшин, а Юлов даже заполз на крышу и сделал ее панорамный снимок.

Следующими точками оставались места всех убийств. Их решили объезжать в хронологическом порядке: первым был дом №14 по Физкультурной улице, где в начале ноября был убит слесарь паровозоремонтного завода Василий Дроздов.

«Сейчас показывай, как все было, со всеми подробностями, какие помнишь» – приказал Ошкин.

И понеслась. Павлюшин очень хорошо запомнил свое первое убийство, можно сказать, до мельчайших подробностей. Рассказал, как украл шапку Дроздова на заводе, как под предлогом ее возвращения вошел в квартиру, как совершил первый удар и как уходил обратно окружными путями.

–Бил сильно, много раз, сколько точно не считал, крови было много, я вроде бы и мозги видел – спокойно рассказывал Павлюшин, стоя у очерченного мелом силуэта. – Из дома ничего не взял, да и мне не нужно было.

На улицу его выводили уже сквозь немаленькую толпу женщин с детьми из окрестных домов: они сбежались к дому убиенного, увидев кучу милицейских машин, и теперь стояли кучками, пытаясь разглядеть душегуба за туловищами постовых. Сам Павлюшин, быстро шагая к открытому кузову автозака, улыбаясь оглядывал толпу – пес знает, что творилось в его голове в этот момент, но очень вероятно, что думал он об их убийстве или о чем-то в этом духе.

Пока Летов разъезжал с опергруппой по местам преступления, Горенштейн лежал в комнате. Лежал и пил, надеясь, что его это «отключит» от реальности. Однако пошло все совсем иначе: ему стало плохо, постоянно рвало, изредка он кричал от боли, а потом и вовсе упал с кушетки в лужу собственной рвоты. Благо соседка по комнате, услышав, что с Горенштейном что-то не ладное, воспользовалась проведенным милицией телефоном в коридоре и вызвала «Скорую». Следующие двенадцать часов он провел в городской больнице, откуда вышел уже вечером: благо главврач хорошо знал капитана милиции. Первый раз они встретились еще на 10-й день пребывания Горенштейна в Новосибирске, когда врачи боролись за жизнь избитой продавщицы магазина. Женщину так и не спасли, поэтому главврач по фамилии Войцехович, попросил, чтобы ему разрешили присутствовать на суде над бандой грабителей. Однако на этот раз разговор у них с Горенштейном не очень заладился: Войцехович с презрением посмотрел на капитана милиции, когда выписывал его и даже руку как-то неохотно пожал. Однако сам Горенштейн, переживший острое отравление желудка, этого не заметил, или его сознание, которое и так пожирала полная безысходность, просто не придало значения такой мелочи, как презрение коллег: Горенштейн уже твердо осознавал, что в этом мире, который для него в одночасье из серого превратился в беспросветно мрачный, жить ему осталось недолго.

Вернувшись в комнату, он застал Летова за отмыванием половой тряпки от рвоты, недавно выливавшейся из отравленного организма капитана милиции.

«Серег, ты б меня дождался, я бы помог» – еле выдавил Горенштейн.


-Не беда, Веня – спокойно ответил Летов, разбрасывая тряпку на ржавые ведра, – я вот однажды помогал санитарам кровь с полов в госпитале стирать, недалеко от операционного стола, вот там было плохо, да. А тут нормально, тем более водченкой попахивает.

«Есть будешь?» – спросил Летов, отмывая руки.


-Не могу – ответил Горенштейн.

Оба они молчали минут пять: Летов все это время рылся в своих вещах, ища свежие портянки: нынешние местами уже просто протерлись до дыр, а местами были прилично заляпаны кровью.

«Пока в больнице лежал, решил посмотреть свою единственную нормальную фотокарточку с семьей» – совершенно неожиданно сказал Горенштейн.


-Это та, которую ты мне на фронте показывал? – радуясь тому, что его друг заговорил, решил продолжить беседу Летов.


-Да нет, вот эту – немного трясущимися руками показал Горенштейн.

Летов сел рядом с ним на кушетку и увидел немного желтоватый снимок. В центре, само собой, стоял еще молодой Горенштейн в милицейской форме 30-х, рядом с ним немного улыбающаяся молодая девушка, с зачесанными назад волосами и в синем платье на пуговицах,рядом «припарковалась» маленькая кругловатая колясочка, из которой выглядывало испуганное личико в белом чепчике. По краям коляски, прижимаясь к полам платья мамы, испуганно стояли двое мальчиков: оба в коричневых куртках и черных штанишках, с другой стороны от Горенштейна стояла полноватая женщина в пиджаке и темной юбке, рядом с ней серьезный мужчина лет 50-ти в строгом костюме с широким галстуком. Все эти лица смотрели на Летова, и он своим мертвым нутром чувствовал, что все, абсолютно все, кто был на этом фото, тоже мертвы, даже самый статный лейтенант ростовской милиции.

«Знаешь, где я нашел это фото?» – мрачно спросил Горенштейн.


-Рассказывай.


-Я когда в свой дом вернулся, сначала плакал дня три, потом очнулся, решил хоть как-то прибрать тот бардак, что остался от жития ССовцев. Их вроде трое или четверо там обитало, а комнату мою после освобождения и не использовали толком. И вот я, очнувшись, принялся убираться и увидел, что вся наша посуда побита, большая часть вещей разворована, а те, что остались, уже молью изъедены. Книги все на растопку растащили, половину полок туда же, остальные все исцарапаны были. Единственный альбом наш семейный тоже на растопку пустили, ни одного снимка, сволочи, не оставили. Ну, думаю, одна та помятая фронтовая фотокарточка и осталась от нас с Люсей. А потом увидел, как что-то торчит меж щелей пола. Достал, а там бац: она! Вот эта самая, самая наша полная фотокарточка. Она одна и осталась, да та, что я на фронт забрал.

Пока Горенштейн замер и молчал, вероятно, уйдя куда-то в прошлое, Летов перевернул снимок и увидел надпись, сделанную размашистым почерком: «1939 год, Ростов-на-Дону. Слева на право: Яков, Наталия, Вениамин, Людмила, Яков младш., Марк, Таня. На долгую память!»

«Никого не осталось, Серега, никого… даже меня. Знаешь, какого это потерять все?» – с комком в горле спросил Горенштейн.


-Знаю, дружище – спокойно ответил Летов – я и так все потерял. Любовь, друга, честь, мать, себя, скоро, наверное, и существование свое потеряю.


-Что с нами не так, отчего одно дерьмо по жизни?


-Думаю, Павлюшин в одном прав: мы на войне не выжили. Мы на ней заново родились.

Никто не знает, услышал ли это Горенштейн, но он ничего не ответил: лишь вложил в паспорт фотокарточку, упал на подушку и почти моментально уснул. Летов же, погасив свет, и вновь испачкав руки о фарфоровый выключатель, измазанный какой-то едой, тоже свалился на кушетку, но, зная, что не уснет, принялся таращиться в потолок, ожидая рассвета.

Глава 20.

«Будет время, когда закат кровавый


Сменит мёртвый рассвет»


--группа «Кукрыниксы»

«Друзья! Друзья! Товарища Сталина орденом Ленина наградили!» – бежал с криками по коридору новый писарь. Он ворвался темный кабинет, где за громоздким столом восседал мрачный Ошкин, а рядом с ним, прислонившись затылком к холодной стене, сидел в полудреме Летов, и практически бросил на стол свежий выпуск «Советской Сибири» с портретом Сталина на первой полосе. Ошкин взял газету, сразу перевернул полосы с поздравлениями Сталину (Летов, увидев такие смелые действия начальника, даже в глубине души усмехнулся, но усталость и острейший нервоз не дали и дернуться ни одной мышце его лица), а затем показал Летову большой снимок на третьем развороте под надписью «Любимому, родному». На снимке группа людей, среди которых особенно выделялись молодые хорошенькие девушки и молодой человек в круглых очках, да большеворотой рубашке (вероятно, комсомолец) расположилась вокруг большого стола, где мужчина, уж очень сильно похожий на Фрунзе, писал что-то на листе бумаги.

«Это Ковалев с хлебозавода №1, что на правом берегу. Ты не помнишь его?» – весело спросил Ошкин.


-Его не припоминаю – устало промямлил Летов, – а вот сам завод и как он помогал левобережному хлебозаводу я помню.


-Да, на первых порах они там телегами что-то возили туда.

«Вы дальше полистайте, товарищ подполковник!» – весело сказал писарь, прерывая ностальгическую беседу двух ветеранов.

На следующем развороте виднелся большой снимок какой-то вазы, которая, судя по заголовку, была «даром Великому Вождю».

–«Тысячи новосибирцев – серьезным тоном начал читать Ошкин – осмотрели в этот день красивую вазу, выставленную в городском партийном кабинете, – подарок трудящихся города Великому Сталину». О как! Ну, ничего, мы тоже скоро подарочек сделаем, под суд того урода отдадим. А то засиделся он тут на народные деньги.

В это время в кабинет молчаливо вошел Юлов, отдал Ошкину какой-то листок, на котором скачущими печатными буквами было выведено: «Список фотографических материалов, приложенных к делу №1037 за период 01-19.12.1949 г.», и спросил: «Ну что, я поехал тогда. К вечеру вернусь».

Ошкин взглянул на Летова и добродушно спросил: «Возьми может Серегу с собой, а то он тут совсем завял?»

«Куда?» – более-менее очнувшись спросил Летов, дергая головой и шевеля затекшее тело на стуле.


-Я в центр еду, надо в фотоателье наше зайти. Поехали со мной, если есть желание.

Летов, в целом, отказываться не стал – давно он не был в Новосибирске, а шкурный интерес у него все-таки остался. Поэтому вскоре они уже неслись в милицейской «Победе» по заледеневшим дорогам. Вот уже и «Большевистская», начинающаяся с квадратного винного склада и ее небольшие частные домики, с изредка встречающимися полукруглыми табличками.

В целом, до первых домов Красного проспекта, начинающихся близ Фабричной улицы, где недавно гремела погоня, Юлов с Летовым доехали минут за двадцать пять. Почти что ничего не говорили: молчаливому Юлову и полуживому Летову такое молчание было в самый раз. Лишь один раз Юлов спросил: «А ты где так водить научился?»


-Когда в милиции начинал работать – отвечал Летов, щуря глаза от блеска речного льда, – то водила один наш, Семенычем его все звали, учил меня ездить на своем ГАЗе-А. На том месте, где я в те годы после работы круги нарезал, сейчас продмаг вроде построили, а тогда там пустырь был. Вот мы каждый день и учились. За месяц и наловчился, пристрастился, что называется, к этому делу. Потом пригодилось однажды, у нас водителя ОРУДовца ранили, и мне пришлось за место него вести. И на фронте такое было: финны из засады полоснули по кабине «Полуторки» нашей, когда мы консервы из тыла везли, водителя ранили сильно, ну, я за него и повел, пусть и медленно.


-А у меня все гораздо тривиальнее – с каменным лицом отвечал Юлов – отец извозчиком работал, потом таксистом стал, когда у нас в Томске такси первые появились, ну, вот и научил меня. Я, кстати, тоже, кажись, с «ГАЗа-А» начинал.


-Надо будет спросить у этого урода, где он, сука, водить научился: уж больно хорошо он удирал тогда.


-Так он же в колхозе работал, может там обучили.

На этом беседа и закончилась. Лишь один раз потом Юлов выматерился в адрес медленно едущего грузовика, который на ближайшей развилке обогнал ментовскую «Победу», и вскоре понесся к месту назначения. Само ателье, расположенное в красивом деревянном доме где-то посередине Красного проспекта, Юлов посетил в одиночестве, а Летову предложил пока прогуляться.

Вскоре горе-старлей уже тащился по широкому Красному проспекту, восхищаясь массивным домам в округе. Давно он не видел этой мощи города: в Первомайке таких массивных строений просто не было. Изредка мимо проносились машины, грузовики, вот стоит ОРУДовская будка, вот универмаг, вот бывшее здание торговых рядов. В одном из двориков он даже увидел бесящихся около закрытого на зиму фонтана ребятишек, внутри которого стройно возвышалась какая-то белая статуя, припорошенная белым же снегом. Вскоре Летов перешел в небольшой сквер, разрезающий проспект на две части ровно посередине. Солнца не было, поэтому изглоданные осенью и зимой голые деревья просто не могли отбрасывать теней, одиноко поддаваясь окутывающему все холоду. Пустые скамейки, припорешенные снегом, о чем-то шептались с кустами, которые тоже были укутанны снежным покровом.

–Милейший! – услышал чей-то хрипло-пьяный голос Летов.

Сзади оперуполномченного первомайского райотдела на скамейке сидел одноногий мужчина в длинном черном пальто, чем-то напоминавшем пальто Летова, широченных брюках, одна штанина которых слипалась под давлением ветра из-за отсутствия ноги, а вторая была мастерски заправлена в валенок. Карман пальто, само собой, оттопыривался чекушкой водки, руки держали толстые и исцарапанные костыли, а счастливое лицо с парой шрамов на щеке глядело пьяными глазами на мрачного Летова, чья каменная морда была словно антиподом лицу счастливого одноногого мужичка.

–Милейший, вы мне не поможете дойти до дома? – весело прокричал пьяный мужик. – Я живу тут совсем недалеко, только у подъезда трубу разрыли, мне через эту канаву не перейти с моими ногами то, да и с моей добычей – в этот момент мужик весело постучал себя по спрятанной в кармане чекушке.


-Помогу – мрачно ответил Летов, направляясь к одноногому.

Поднявшись на костыли и весело захромав к переходу через проспект, мужик, как и ожидал Летов, сразу начал рассказывать своим заплетающимся пьяным голосом: «Я тут, милейший, в театре работаю! Да-да, в самом Йоперном театре! Скрипачом в оркестровой яме. Вы что, не верите?»


-Верю, дружище – таким же мрачным голосом ответил Летов, находясь в состоянии повышенной готовности поймать мужичка – он был настолько пьян, что мог вот-вот упасть. – Где ж ты ногу потерял?


-Под Тросной, в 43-ем. Я ж до войны работал скрипачом в одном ресторане, а в 42-м пошел добровольцем, попал сразу в Сталинград, а потом как мы погнали фрицев от тудова, так подошли к этой несчастной Тросне. Мне ногу оторвало еще в феврале, а взяли мы ее токмо к июню, как мне товарисчи в письмах писывали.


-И как играется?


-О, дружище, отлично играется! Вот позавчера только спектакль новый отыграли, я получку получил и вот, немножко от жены то спрятал себе.


-А что за труба?


-Так у нас вся труба перемерзла еще недели две назад – воды никакой нет! Ходим в столовую, пока не выгоняют, там набираем в одной зале с посетителями и таскаем в ведрах. Так представляешь, дружище, кран как-то сорвался – в этот момент мужик чуть не рухнул посереди Красного проспекта – и мы еще дня три вообще без воды сидели! А столовую затопило.


-Трубу раскопали?


-Ага, токмо не отогревают.

Вскоре двое обошли высокий дом, который перегораживал выход узкой улице на Красный проспект. «Улица Некрасова» гласили округлые таблички на домах. Посередине улица была песчаная – бежевые пятна песка проглядывали сквозь снег, а по бокам шли причудливые тротуары, сложенные из шлака и золы, но с редкими вкраплениями из песка – видать им залатывали дыры.

Справа от идущих был виден какой-то местами выломанный забор, стоящий рядом с большим домом, который выходил на проспект. Около забора в снегу бесились ребятишки – играли в снежки. «Получай, фриц!» – доносились веселые крики и звуки ударов снежков о короткие пальто.

–Чего это за забор там? – удивленно спросил Летов.


-А, это года полтора назад выкопали котлован под новый дом, так вот все никак строить не начнут. Ну, и слава богу, когда вот ентот гигант строили, такой шумина был, что с ума сойти.

Улица Некрасова врезалась в улицу Советскую, на углу которых стоял двухэтажный дом в форме буквы «Г». И вот вход во двор этого домика огораживала как раз та злосчастная канава, внизу которой была видна труба. Канава, конечно, не очень глубокая – Летову не намного выше колена, но одноногому пьяному скрипачу перейти через нее было труднова-то.

Пока Летов вставал в канаву, скрипач весело сказал: «Сейчас приду, буду Пушкина читать».


-Нам сейчас только Пушкина читать – с усмешкой ответил Летов. – Держись сейчас за меня, один костыль переставляй на ту сторону, а другой переставишь потом, когда за меня ухватишься.

Мужичок закряхтел, уцепился абсолютно чистыми и не побитыми ладонями – скрипач как-никак – за Летова и секунд через тридцать уже твердо стоял на другой стороне канавы. Летов же, вылезший оттуда, отряхнул пальто от снега и пробормотал: «Давай уж я тебя до дома доведу, чего мелочиться».

Пройдя по кирпичной тропинке к дому, Летов очутился в серединном подъезде, около которого виднелся вход вниз и углубления для окон, где жили подвальные страдальцы.

Мужик, остановившись у большого ящика, где, видимо, хранились какие-то скоропортящиеся продукты, спросил шепотом: «Выпить хочешь?»

Летов, с трудом услышавший это из-за криков детей в коридоре и раздающегося вглубине коммунальности репродуктора, уже более весело сказал слова согласия.

Скрипач, опираясь на один костыль, нагнулся к ящику, вытащил от куда-то чуть ли не из под него небольшой ключик, открыл замок и из каких-то бумажных свертков достал две рюмки. Пригретая карманом чекушка наполнила их водкой, раздался тихий стук, и водка согрела горло.

–Тебя как звать то, дружище? – спросил скрипач.


-Сергеем.


-А меня Василием Степановичем Злищевым. Скрипач Йоперного театра!

Выпив еще по рюмашке, Летов поднялся со скрипачем на второй этаж, прервав игру в домину двух ребятишек, сидящих на ступенях, и передал скрипача злобной жене в белом фартуке поверх серого сарафана: она словно не заметила Летова и уж тем более не сказала ему каких-то слов благодарности.

Впрочем, они ему были и не нужны.

Спустившись по серым ступенькам, сильно протертым ботинками, Летов решил пойти обратно по улице Советской. Сама она была неровная, мощеная разнородными камнями, но с правого края шла земляная дорожка, изъезженная повозками, а по бокам улица была огорожена тротуарами из шлака и золы. Советская врезалась в улицу Демьяна Бедного и, таким макаром, можно было выйти обратно на Красный проспект и дойти до нужного фотоателье.

Зашагав по тротуару, Летов услышал сзади какой-то грохот. Обернувшись он просто обомлел от удивления: по земляной дорожке на специальной повозке, сделанной из легких труб, катящихся на авиационных шассийных колесах, перевозили огромный белый аэростат воздушного заграждения, перекрывавщий чуть ли не пол улицы. Сам он был похож на длиннющую белую сосиску длиной метров тридцать – такие аэростаты Летов видел осенью 41-го под Москвой: они загораживали небо сеткой, в которую по ночам врезались немецкие бомбардировщики.

Куда его везли Летов сначала не понял, но потом смекнул, что в той стороне, где скрылась эта повозка с белой «сосиской», находился аэропорт «Северный».

Летов продолжал тащиться по заснеженному тротуару, его огибали быстро идущие с работы прохожие и ребятишки в снегу, а мимо проползали высокие электрические столбы из бревен, которые обременялись двумя рельсами. Случайно Летов заметил на них даже латинские буквы и дату «1895», но такие мелочи его не сильно удивляли – Летов был погружен в свой мрак и свои мрачные мысли.

–1895-й год… мать тогда с отцом обженилась – думал Летов. – Да, бате повезло, он на войне погиб, а не как я… ни погиб, ни выжил; ни то, ни сё. Интересно, а как он погиб?

И тут Летов, вспомнивший лицо отца, который будучи укутанным в солдатскую шинель обнимал маленького Летова и плачущую мать, сам еле сдерживал слезы, а потом уходил вместе с колонной солдат в сторону вокзала, будучи готовым уехать на пылающий запад страны, чтобы уже никогда оттуда не вернуться. И впервые за всю жизнь, или, как минимум, впервые с детства, Летов представил, как погибал его отец: широкоплечий, мускулистый, с темной бородой и глубоко посаженными глазами, такой… короткой небрежной прической и мощными, огромными ладонями… Как он погибал? Сослуживцы говорили, что убил его австриец в штыковой атаке где-то на Карпатах. Наверное, одно тело в светло-синей гимнастерке с желтыми полосками ткани, упавшими яркой кляксой на воротник, прошило своим штыком такое же тело в зеленой гимнастерке без ярких полосок; раздался крик и вой, трение штыка о вспоротую плоть и полилась кровь, добавляя яркости в унылую зеленую полоску российской униформы.

–Мне бы так погибнуть и остаться где-нибудь на перешейке – промелькнуло у Летова в голове.

…Постояв минут пять у машины, Летов дождался Юлова, который молча сел за руль, бросил свой портфель на заднее сиденье и в какой-то утвердительной форме предложил: «Поехали в сторону парка имени Сталина, там чуть дальше по Фрунзенской кабак хороший есть?».


-Поехали. А он парком теперь называется?


-Да, еще во время войны переименовали. Арку там поставили, вход платным сделали, чуть ли не рубль стоит.


-Я еще помню, когда мне лет десять было, там кладбище уютно располагалось. Только годов с 20-х сад сделали, я там по юности пару раз на коньках катался. А с года так 35-го, наверное, и вовсе там не бывал.


-Ну, там внутри, поговаривают, в этом году поставили памятник Владимиру Ильичу с товарищем Сталиным. Кто-то из наших фотокарточки показывал: массивный такой.

Машина неслась по Красному проспекту. Вот из-за домов Летову открывался новехонький Оперный театр: он помнил его лишь строящимся, с неприкрытым куполом. Справа от массивного, бросающего тень на все, что было вокруг, театра, виднелся какой-то двухэтажный барак с треугольной крышей; напротив махины Оперного, как и в годы летовской молодости, был небольшой скверик, огороженный невысоким железным заборчиком из тонких полосок металла. Купол, который полукруглой шапкой отражался на заснеженной крыше барака, был тоже немного припорошен снежком; в разрезы между мощных колонн, держащих крышу, просачивались люди, исчезая за тяжелыми дверями. Ближе всего к дороге стояла какая-то странная стелла со звездой наверху – это, как сказал Юлов, стелла в честь Победы.

Вскоре машина проехала мимо арки парка: действительно, сильно он преобразился. Восемь колонн держали большую прямоугольную арку, к ней примыкали красивые здания с окнами для касс и массивными деревянными дверями – они даже чем-то напомнили Летову двери их изолятора. На самой арке еле заметными буквами было написано «Парк имени Сталина», но огромная железная надпись, идущая полукругом над барельефом Вождя в колосьях и двумя связками флагов, дублирующая название парка, еще за многие метры извещала посетителей о его месторасположении. Сам вход под аркой был действительно загорожен заборами, внутри парка гуляли редкие гости, в основном, с детьми, а около касс стояло столпотворение тумб, обклеенных уже устаревшими афишами концертов, спектаклей и киносенасов, где на первом плане выделялась афиша городского управления кинофикации с анонсами сеансов фильма «Константин Заслонов» в кинотетатре им. Маяковского и «Пионер».

Пока Юлов нажал на педаль тормоза, пропуская группу детишек, укутанных в короткие пальтишки и толстенные шарфы, которые направлялись в парк, следуя за красивой молодой воспитательницей в серых чулочках, Летов заметил весьма интересное объявление, висящее у входа: «К сведению жителей города Новосибирска! Гораптекоуправление покупает для лечебных целей комнатные растения алоэ 2-х и 3-х летнего возраста. Прием растений производится в садоводтстве парка имени Сталина (ул. Мичурина, 12)».

Летов тихо усмехнулся, подумав: «Моя бы матушка обязательно привезла свое, несмотря на то, что на дорогу наверняка бы потратила куда больше денег, нежели получила бы за него. Но у меня алоэ нет, да и матушки теперь тоже».

Вскоре машина тронулась и достигла заветной цели. Сам кабак располагался в гораздо менее живописном месте, за неглубоким оврагом, перерезающем часть Фрунзенской улицы. Обшарпанная надпись «ПИВО», привинченная к углу двухэтажного кирпичного дома, висела прямо над остатками летних столиков, вколоченных в землю: непонятно почему, но из-за слоя засыпанного окурками снега торчали их спиленные ножки. В самом кабаке, как и обычно, было задымлено все, что только можно; грязные столики давно облепили посетители, которые, что интересно, выглядели очень по-разному: от одноногого инвалида на старых костылях, в изорванной солдатской шинели и с ладонями, которые уже покрыла черная корка грязи, до двух молодых людей в длинных серых пальто, один из которых допивал огромную кружку пива, а второй уже закуривал папиросу свежим коробком «Сибири».

В итоге Юлов заказал себе вареной картошки и одну большую кружку пива на двоих: большую часть должен был выпить Летов, а остатки Юлов – все-таки ему еще надо было рулить. Встали они в левом углу, около желтоватого окна, которое по периметру было заделано газетами. Смахнув рукавом со стола пепел, Юлов принялся практически моментально поедать картошку: так сильно он был голоден, а Летов с не меньшим удовольствием глотал пиво из тяжеленной кружки.

Посетители прибывали, на улице темнело, ветер выл и окно стучало все сильнее и сильнее. Вот и хромой ветеран, покачиваясь на своем костыле и бурча что-то недовольное под нос, выполз из пивной, чьи кирпичные стены уже начинали давить на Юлова, громко хлопнув дверью. Продавщица бесконечно протирала огромные кружки белым полотенцем, неохотно наполняя их по заказу из запачканного чем-то кранчика. Взамен ветерана вскоре пришел еще один старик, на этот раз одетый необычнее: порванный и припорошенный снегом плащ, больше похожий на обрезанный комбинезон летчика или танкиста – на это натолкнул Летова тот факт, что он был синий и очень сильно выгоревший, причем местами из под отваливающихся заплат выглядывали обожженные края, сам плащ свисал с заляпанной чем-то желтоватым белой рубахи, а ноги были одеты в перешитые галифе и избитые боты «прощай толстый живот», или, как их еще звали в народе, «птж», чернота сукна и резиновой подошвы которых побелела от кучи налипшего снега, а бронзового цвета металлическая застежка выделялась на фоне этого черно-белого полотна.

«Палыч, в долг больше не налью!» – злобно крикнула продавщица.

Юлов, насадив на вилку последнюю картофелину, злобно буркнул: «Опять началось. Сколько не приеду сюда, вечно эти алкаши тут ошиваются».

Быстро выхлебав остатки пива и облизав вилку, Юлов замаршировал к скрипучей двери, пытаясь не слышать перепалки Палыча и продавщицы: это было похоже на сцену, когда казненный умолял помиловать его, но палач, не желая приводить приговор в такой напряженной обстановке, пытался его успокоить и привести в чувство.

Машину, одиноко стоящую у кирпичной стены, из старых кирпичей коей ветер выдувал коричневую пыль, уже окружила толпа дворовых мальчишек, среди которых одиноко стояла девочка в черных чулочках и валенках почти до колена.

«Какие номера у нее красивые!» – сказал один мальчишка, вглядываясь в желтизну автомобильного знака.

–Ага – весело говорил второй, – а сама то какая красавица, да и милицейская еще!

«Так, мальчуганы, кыш отсюда!» – добродушно сказал Юлов, аккуратно оттолкнув облепивших окна двери (видимо, за приборами смотрели) мальчуганов, после чего, словно защищая машину от летней мошкары, быстро задраил двери, завел мотор и поехал по разбитой дороге, даже не оглядываясь на веселую ватагу ребятни, бегущей за машиной до самого оврага.

–Сколько лет мой отец водил то повозки, то машины старые, всю жизнь дело это не любил и любые средства передвижения тоже не любил – совсем неожиданно заговорил Юлов – мать говорила, что он, возможно, от этого и спился. Хотя пожил он не хило, почти 70 лет. Умер в 40-м: как раз незадолго до того, как я на фронт пошел.


-Мой еще в Империалистическую погиб, когда я совсем мелким был – ответил Летов – потом мама воспитывала. Золотой она человек… была.


-По тебе не скажешь, что мать воспитала.


-От меня довоенного только рожа и осталась, да и та вся выгорела.


-Не знаю – с какой-то странной тоской или ностальгией промолвил Юлов, чем сильно удивил собеседника: уж никак Летов не ожидал от Юлова каких-то эмоций – я б не сказал, что меня война прям переломала. Мне так-то повезло: я на передовой только в 42-м воевал, там ранили, а потом, узнав, что я фотографирую хорошо и даже фотографом в газете томской работал, меня военкором взяли и в атаки я уже не ходил. Хотя в передрягах тоже оказывался.


-А в Новосибирске как оказался?


-По распределению. Да и в Томске скучно стало: девчонка меня, ясное дело, не дождалась, часть друзей погибла, часть инвалидами стала, часть обженилась уже.


-Ты от Ленинграда далеко был?


-Да, я на Юге воевал.

Дальнейший путь проехали они молча: на улице уже окончательно стемнело и лишь мощные фары пробивали темноту зимнего вечера, бросая свой свет на кочковатую дорогу и покосившиеся заборы домов, за линией которых уже начинался берег и заледеневшая Обь, разделившая по маху чьей-то волшебной палочки на две половины растущий сибирский город.

Однако уже на выезде из города дорогу им перегородила большущая поливальная машина, которую облепили укутанные жители домов. Каждый в руке держал по два ведра, а у огромного крана, обмотав лицо шарфом, стоял водитель, наливавший в ведра воду.

«Следующий!» – сквозь шум мотора услышал Летов.


Юлов же, опустив стекло, удивленно спросил у какого-то красного от холода деда, тащившего в сторону двухэтажной коммуналки ведра с водой: «Что творится-то тут, отец?».


-Да трубы опять от холода разорвало, перемерзают они! – злобно и грустно крикнул старик – вот и приходится воду таскать каждый вечер!

С трудом объехав машину, погудев и чуть ли не бампером разогнав замерзшую толпу жильцов с ледяными ведрами, вдоволь выслушав их оскорблений и злобы от необходимости куда-то отходить и, возможно, потерять место в «водяной очереди», машина все-таки прорвалась вперед сквозь это «живое препятствие» и оставила позади сие грустное зрелище. Жильцы же еще долго проклинали таинственных пришельцев на машине из-за необходимости пропуска которых им пришлось опять становиться в очередь и ссорится со своими вечными соседями.

Пока Летов впервые с довоенных времен смотрел на центр Новосибирска, Горенштейн, приведя в себя порядок, насколько это было возможно, пришел в кабинет Ошкина. О чем они говорили никто не знал: Белова Ошкин из кабинета выставил, а уже через пять минут оттуда вышел Горенштейн и пошел в свой барак.

В отделение Летов с Юловым приехал примерно часов в семь вечера – Юлов пошел к Кирвесу, а Летов к Ошкину. Пришел он вовремя – остроносый чайник вот-вот вскипел и Ошкин, поприветствовав своего коллегу, сразу налил ему в граненый стакан горячей воды, припудрив ее щепоткой чая.

–Сегодня опять ездили на следственный эксперимент – аккуратно выпивая горячий чай начал Ошкин – наш урод интересовался, где ты был.


-И что вы ответили? – монотонно спросил Летов, даже не начинающий пить.


-Да можешь и на «ты», через столько прошли все-таки – обидчиво ответил Ошкин – я ему ничего не ответил, пусть подавится. Зато потом, пока там записывали наши ребята все, он интересную мысль сказал: «Интереснее изучать не то, как человек свою жизнь прожил, а как ее закончил».


-Не знаю – мрачно ответил Летов – мне уже ничего не интересно. Наизучался.


-Да будто бы мне интересно, Серег. Я уже тридцать лет как на игле живу, мне бы на пенсию. Сейчас вот отправим в лагерь этого урода и я, быть может, уйду. Только, к сожалению, Горенштейна на свое место не посажу уже: он совсем сломался. Сегодня пришел ко мне, сдал все материалы по делу. Он его больше не ведет.


-Я так и думал – задумчиво бросил Летов, делая первый глоток, – думаю, для него так будет лучше.


-Я боюсь, как бы он не застрелился там. Сейчас, как дело Павлюшина закончим, я с ним поговорю, работку, быть может, подыщу. Постараюсь вернуть его в жизнь.


-Не получится. Он теперь как я… невозвратный.


-Но ты то работаешь?


-Сам поражаюсь, как я до сих пор не загнулся. Пока сидел был уверен, что уже ни на что не гожусь. А тут, оказывается, даже работать умею.


-Так всегда. Мы всегда, мать вашу, недооцениваем себя, от чего отказываемся ото многих полезных дел, ибо думаем, что, мол, они невыполнимы. А надо за все браться. Не получается – передай другому, а коль получится – то польза огромная. И себе, и тому, ради чего ты это делаешь.


-Ну, вот закончим это дело и я уйду в себя. На завод может устроюсь. В органах мне не место.


-Почему? Ну, если забыть про биографию.


-Я слишком устал. Мне и то, как человек жил, и то, как он закончил жить, уже не интересно.

То ли Ошкин задумался над словами Летова, то ли решил ничего ему не отвечать, но вместе они посидели еще минуты две, и Летов, так и не допив чай, поплелся домой.

… День предвкушал быть обыденным. Еще вчера прошел последний следственный эксперимент: сегодня Кирвес готовил очередной отчет, а Юлов, как и обычно, проявлял фотокарточки. Летов проснулся рано утром: на улице было солнечно, снег больше не шел, а небо поражало своей голубизной. В сторону продмага ехала «Полуторка», груженая свежей картошкой, а по улице тащилась молодая и укутанная женщина, тащившая за собой небольшую елочку.

Календарь показывал 28 декабря. Кирвес, как и положено в день смерти жены, купил себе пол-литра самой дорогой водки, картошки свежей, достал из закромов тушенки, словом, приготовил все для того, чтобы вечером, придя уставшим и с отдавленными на старой печатной машинке пальцами, прилично помянуть свое безвременно ушедшее счастье.

Постовые на входе в отделение говорили о том, где купить детям новых елочных игрушек. Ошкин только выходил из туалета с мокрыми руками: лицо его выражало небольшую злобу и, увидев Летова, он сильно обрадовался: было кому рассказать о своей проблеме.

–Красил с детьми лампочки, игрушки на елку делали, и все руки себе краской измазал, а тут из труб вода такая ледяная: руки чуть ли не отморозил – заходя в кабинет бормотал Ошкин. – Кстати, хорошо что ты пришел.


-Отчего ж? – бросая на вешалку кепку спросил Летов.


-Сегодня приезжает Ладейников. Я ему сообщил, что вчера прошел последний следственный эксперимент, что обвиняемый дал признательные показания и что дело можно передавать в суд. А он решил лично с ним встретиться. Мы еще долго думали куда этого урода девать: пока шли следственные эксперименты, ясен пень, его нужно было держать в нашем КПЗ. Сначала Ладейников предложил его перевезти или в СИЗО в центральном управлении МГБ на Коммунистической, или в следственную тюрьму на Нарымской, но я намекнул, что его лучше лишний раз никуда не возить и у нас он уже прижился. Так что решили мы Павлюшина до суда оставить в нашем КПЗ. А потом уже, когда дата судебного заседания будет назначена, скорее всего, перевезут в тюрьму.

Летов впервые за долгое время решил привести себя в порядок: благо время позволяло. Прямиком из отделения он рванул в баню, которая, к сожалению, была на другом конце района около стрелочного завода. Быстро помывшись, пытаясь не замечать кучу старых рубцов на грязном теле, где местами уже виднелись коросты из пыли, он рванул в дом. Горенштейна в комнате не было: то ли он в магазин пошел, то ли на могилу Валентины, то ли в отделение – времени думать не было. Вытащив из старого чемодана единственную, еще не сильно испачканную одежду, он быстро напялил ее взамен грязного, практически безостановочного носимого со времен возвращения из лагеря тряпья, причесался запыленной расческой Горенштейна и вернулся в отделение.

В кабинете он, к большому удивлению, застал Горенштейна: Ошкин решил пригласить его, как непосредственного участника расследования. И вот, из старого окна было видно, как во двор въехал черный «ГАЗ М-1», а Ошкин с Летовым быстро, насколько это было возможно с негнущейся ногой начальника отделения, зашагали к выходу.

Сам Ладейников, ясное дело, сильно изменился с тех пор, когда работал вместе с Летовым: тут тебе и более пухлое тело, и окончательно седые волосы с усами, и огромное количество морщин да рытвин на лице, и какая-то усталость в глазах.

«Здравия желаю товарищ Комиссар третьего ранга!» – громко сказал вытянувшийся по стойке «смирно» Ошкин. Рядом с ним также вытянуто стоял Летов и весело смотрел на улыбающегося Ладейникова.

«Вольно!» – хриплым голосом ответил Комиссар и пожал руку обоим первомайским милиционерам.

Далее вся процессия переместилась в кабинет Ошкина. Налили друг другу чаю, и начался деловой разговор: Ладейников выложил из сумки желтоватый листок, на котором размашистым почерком были написаны его вопросы, возникшие при изучении материалов уголовного дела. Большая часть вопросов, ясное дело, была посвящена отчетам Кирвеса с Юловым.

«Можно ли считать, что человеконенавистничество Павлюшина и стало причиной началу этих систематических убийств?» – начал читать свой «опросный лист» Ошкин.


-Думаю, оно и послужило – ответил так и не начавший пить чай Кирвес – объективных и соответствующих типичным преступникам мотивов у этих убийств просто нет.


-Вопрос лишь один, как вы, вполне здоровые люди не могли поймать этого… сумасшедшего столь долго.

В этот момент в разговор вмешался сидящий у самой двери Летов: «Как раз таки это и помешало. Невозможно представить, что он будет делать в следующий момент. Неочевидность мотива и нетипичность поведения».

Вскоре все, кроме Ошкина и Летова разошлись по своим местам: Горенштейн сел в коридоре, Кирвес с Юловым пошли в фотолабораторию проявлять последние снимки для дела.

«Ну что, Сергей, как тебе свободная жизнь в совсем другой Родине?» – мрачно спросил Ладейников.


-Сносно, Максим Евгеньевич – также мрачно ответил Летов – поменялось тут многое.


-Ты тоже.


-Видать, да.


-Но талант свой сыскной не растерял, я смотрю.


-Не все кости и умения можно переломать.

Ладейников задумчиво повеселел и, хлопнув по коленям в стрелочных брюках, сказал: «Пора идти к вашему Павлюшину. Посмотрим, что это за фрукт».

Летов тоже поднялся со своего одинокого стула и решил все-таки предупредить Ледейникова: «Максим Евгеньевич, Павлюшин тут себе в голову втемяшил, что мы решим его «использовать» после суда. Это, конечно, бред, но я на вашем месте не стал бы рушить его иллюзий по поводу этого, ибо такая его слепая вера очень помогает нам в деле: уверяю вас, если бы он так не думал, то он на каждом следственном эксперименте пытался убежать».

–В смысле использовать? – смеясь спросил Ладейников.


-В прямом. Он мне много раз об этом говорил: мол, мы его считаем полезным и будем использовать.


-Ладно, Сергей, поверю тебе. Если его сумасшедшие идеи помогают нам в деле, то пускай они будут. Да и осталось ему уже не так много.

Дверь камеры скрипнула и Ладейников пошел в ее темноту. Летова с Ошкиным с собой он не взял – решил говорить с убийцей «тет-а-тет».

«Ох как бы он не разозлил там нашего комиссара» – шепотом пробормотал Ошкин.


-Он его не разозлит – задумчиво протянул Летов – он ему покажет, что значит быть выродком в полной мере.

Волнующийся Ошкин не заметил неплохого каламбура Летова. Но волнение старого подполковника и совершенно спокойного бывшего фронтовика прервал громкий стук в дверь: Ошкин аж подскочил, а Летов, предполагавший столь короткую продолжительность беседы, лишь усмехнулся.

И вот он, Комиссар в штатском, вышел из пустоты и мрака камеры. Сильно он изменился: глаза бегали и буквально рвались от страха, сжатые за спиной руки казались неподвижными, но дергание складок пиджака выдавало их тремор, все те же глаза постоянно то увеличивались, то уменьшались. От всего существа Ладейникова исходил абсолютный мрак, казалось, что он до сих пор не мог осознать всего увиденного и услышанного.

–Он, о… – начал и сразу запнулся Ладейников – он исчадие. Чтоб этого выродка как можно скорее белый свет не видел.

Помолчав и немного успокоившись, Ладейников таки разомкнул руки и уже спокойным голосом добавил: «Дело его областной суд вести будет, документы подавайте только во второй половине января. До этого сами отдохните, проведите дополнительные допросы, а то допросных листов недостаточно. Копии всех документов мне отправляйте».

–Так точно – тяжело сказал Ошкин.

На улице опять пошел снег. Все было белое, казалось, что и небо превратилось в какую-то марлю, направленную на грязно-голубой свет и пропускающую ее сквозь свои белые узоры. Придавленный, местами заваленный окурками папирос старый снег покрывался новым слоем, оставаясь песчинками на шинелях и пальто.

Ладейников, садясь в свою машину, пожал руки и, оглядев мрачным взглядом Летова, сказал ему: «Спасибо за все, Сергей. Жаль, что также, как и прежде, мы работать уже не сможем. Но не мне тебя судить».


-Все, кто надо, меня уже осудили – бросил Летов.


-Никто не осудит сильнее себя самого, Сергей, никто. За свои шестьдесят с лишним лет я понял это окончательно.


-Я за свои сорок с небольшим тоже.

Ладейников мрачно улыбнулся, еще раз пожал руку первомайским оперативникам, и укатил вдаль.

Глава 21.

«Грязь – это способ остаться чистым»


--«Адаптация»

«Новый Год, б…ь! А мне может не хочется катить на Красный проспект за картонным зайчиком! Но ведь надо же! А иначе никак» – с грустью рассказывал первомайский рабочий другому первомайскому рабочему в очереди продмага №12 Инского линейного отдела рабочего снабжения. Летов, сжимающий в кармане пальто мятые банкноты, краем уха слышал данный разговор и, быть может, слушал бы его дальше, если бы не ему не пришлось делать заказ молодому парню, стоящему за прилавком с тяжелыми весами.

«Водки две по пол литра, хлеба серого полбуханки и яиц куриных полтора десятка» – протароторил Летов, бросил на стол деньги и сгрузил все это в старую авоську Горенштейна. Календарь показывал 31 декабря, часы – 09 утра. Приди Летов часа в три дня, то всего этого, скорее всего, уже не было: даже в столь раннее время магазин был переполнен преимущественно домохозяйками и редко встречающимися рабочими, которые, вероятно, работали во вторую или вечернюю смену.

«Дроздова Ирина Романовна, 1902 г.р., паспорт VII – ФР № 456 789» – диктовал Ошкин, водя пальцем по желтоватому листу бумаги. В углу машинально печатал все это Белов, изредка сжимая губы, дабы не обращать внимания на онемевшие от упругих клавиш пишущей машины, пальцы.

–О, Сергей, рад видеть – радостно сказал Ошкин, сдергивая с лица свои круглые очки. – Сержант, на данный момент все, иди отдыхай, а то у тебя пальцы вон уже все отдавлены.

Белов радостно встал со стула, отдал честь и вышел из кабинета. Ошкин же, выждав некоторое время, пока шаги Белова растворятся в длинном коридоре, спросил у Летова: «Как думаешь, почему Ладейников сказал, чтоб мы документы в суд только в середине января подавали?»

Летов, ожидавший такого вопроса, ответил: «Думаю, реформу там по мораторию на смертную казнь готовят».


-Вот и я на это надеюсь – волнительно ответил Ошкин – а то такого урода, как Павлюшин, даже на четвертак в лагерь отправлять страшно.

Летов, закончив эту «волнительную» беседу с Ошкиным, и поразив его своим безразличием к происходящему, вышел прочь. В кабинете царила давящая пустота и тишина: лишь окна стучали, покорно поддаваясь ледяному ветру, рвущему своим холодом бессмысленные солнечные лучи.

В камере Павлюшина, однако, было все также мрачно. Когда Летов зашел туда, душегуб лежал на боку, но Летов отлично понимал, что он не спит, а, в лучшем случае, витает где-нибудь в своем неживом мире.

«Знал, что ты еще придешь. Знал, что вы про меня не забыли» – пробормотал Павлюшин, даже не поворачиваясь от стены.


-Про тебя не забудешь – монотонно ответил Летов.


-Комиссар ваш пустышка. Будто бы он не согласен со мной. Значит, районные менты, вроде тебя, куда умнее ментов при погонах.


-Я не мент, я лишь его остатки.


-Велика разница, вашу мать. Вы ж все мертвые, что с вас взять. Но знаешь что самое интересное?


-Что же?


-Смерть это тоже рождение, но своеобразное. Не важно какая смерть: физическая, как у тех, от кого я очищал этот мерзкий мир, или душевная, как у тебя, в любом случае это рождение. Умирая, человек рождается. Убивая человека, мы открываем ему дверь в совершенно иной мир.


-Я б предпочел ее не открывать.


-Да ты глуп, чтобы понять, что то, что за этой дверью, и есть жизнь, а то, что было до нее это мерзость какая-то. Никто из вас это понять не может и переживает, мол, как же это так, где жизнь моя. А она только началась.


-Ты мне предлагаешь начать с тобой… заново рождать людей?


-Нет, зачем ты мне. Вы все навсегда отравлены сами собой. Сами себе делаете бессмысленное существование, сами себя травите.


-Водки ты побольше меня пил, судя по всему.


-Да я не про это, балбес. Какая разница, какого размера у тебя печень или сколько у тебя швов на хлебале? Даже когда тебя закопают ты не умрешь: ты просто новую жизнь начнешь. Тебе вот жалеть о смерти незачем, ты ничего полезного не сделал в этой жизни, а мне есть: я еще так многое не успел.


-То есть умирать ты не хочешь?


-О нет. Говорю же: дела еще есть незаконченные. В отличие от тебя. Я поставил своей целью рафинирование общества и я свое дело закончу!


-Ну да, с тобой я дело уже закончил.


-Закончишь, когда я тебя зарублю к чертям. А пока тебе просто кажется.

Бросил Летов и общение с Павлюшиным. В отделении, по сути, остался один Ошкин с Беловым, которые занимались бумажными делами, а Летов, накинув на себя свое рваное пальто, двинулся вниз по улице. Из-за домов выглядывало широкое Бердское шоссе, потом оно терялось заржавыми крышами двухэтажных коммуналок, и снова мерещилось за крышами частного сектора. Вот и начался заснеженный тротуар из шлака, вот из переулка выбежала ребятня, вся одежда которой побелела от снега, а вот и солнце бросило свой свет на эту улицу, пытаясь сжечь ее, превратить ее в труху, но пытаясь тщетно: не получалось у Светила превратить этот мир в один большой тротуар из золы, не получалось, как бы этого сейчас не хотелось Павлюшину, а может, в глубине души, и самому Летову.

Вот так, бредя непонятно куда, Летов вышел к продмагу №19. А рядом с ним и кладбище.

Летов, забредя в царство мертвых, зашагал по полуживой тропинке к могиле матери. Все тут было таким же: деревянные кресты, на которых изредка встречались поржавевшие таблички, заснеженные холмики и опять этот треклятый солнечный свет, не прекращающий своих попыток сжечь Землю.

Уже на подходе к могиле матери Летов увидел, что на краю кладбища на коленях стоял Горенштейн в штатском.

«Не думал, что ты тут» – проглатывая слова сказал Горенштейн.


-Я тоже – бросил Летов.


-Как мимолетна жизнь. Так ярко помню юностью свою в Ростове, словно вчера было. А вот что было вчера я как раз и не помню. Даже погоню нашу за… ним плохо помню.


-То же самое. А в юности ростовской есть что вспоминать?


-Полным полно. Взять хоть как мы с бандой из соседнего района за пачку папирос дрались лет в двенадцать.


-Давно ты тут?


-Не знаю, я часы с неделю назад разбил. В ящике у меня лежат. Как все закончится, если деньги будут, то почини их.


-Закончится все скоро?


-Это вопрос или утверждение?


-Скорее вопрос.


-Думаю, да. Самое интересное, что только тебе и могу сказать про это. Ибо знаю, что ты не осудишь.


-Не осужу, поверь. Мы в этом мире теперь даже не прохожие, а беспризорники, мешающие людям утром идти на работу.


-Не поспоришь – пробормотал Горенштейн, поднялся на ноги, пару раз ударил по заснеженным галифе, оглядел еще раз свежий крест Валентины и пошел прочь. Летов, тоже попрощавшийся с ней, утопая в снегу, побрел за своим другом – с мамой решил повидаться попозже.

«Завтра Новый Год уже» – неожиданно сказал Горенштейн, выходя с кладбища.


-Новое десятилетие даже.


-Я помню, когда в школе учился еще, они только-только всеобщими стали, в мае как-то брел по улице с одноклассницей. Она с польскими корнями была, такая красотка, не описать. Тепло было, светло, весело так. И она мне сказала тогда, что жизнь прекрасна. Много кто мне еще так говорил, но всегда я вспоминал именно ее. Теперь, когда сам себе эту фразу зачем-то говорю, то начинаю смеяться, и над той полячкой смеюсь тоже. А это так… так страшно, смеяться над тем, что было так долго святым.


-Меняется жизнь, с ней меняются люди, а с ними и их святые вещи или символы.


-И такое правило есть… Суть то в том, что само существование правила не доказывает его… человечность.


-А ты еще веришь в человечное в нашей жизни?


-Я ни во что не верю. Я только знаю, да и знаю лишь то, что осталось мне немного.

Закончив свой необычный диалог около девятнадцатого продмага, далее они шли молча. Собеседниками этих двух потерянных, никому не нужных и, что самое важное, не нужных самим себе, людей стали мерзнущие вороны и умершие деревья, покорно скрипящие под порывами ветра. И снова эти покосившиеся заборы, эти ледяные стены коммуналок, эти заснеженные скамейки, эти разъезженные дороги и эти тонущие в снегу тротуары; снова это солнце, этот мир, эти деревья, эти люди…

Придя домой включили полуживую плитку в патрон от лампочки, сделали какой-то стряпнины, помыли стаканы, заполнили их водкой и уселись на кровати около окна.

Часы пробили шесть вечера. Летов и Горенштейн, уже изрядно выпившие, стянули с себя свитера, распахнули вороты рубашек и практически падали на стол. Ошкин только собирал гостей в своей квартире, усаживая старшую и младшую дочку за стол и обхаживая свою жену; Юлов развлекал сына, пока жена варила картошку, а Кирвес сидел в своем кабинете в отделении, размышляя над отчетом и изредка выпивая свежую водку. Павлюшин, не отмечающий Новый Год уже много лет, бродил по камере, пыхтя и изредка избивая с криком стены. Вот так и заканчивался 1949-й год для отдельных представителей Первомайки.

К десяти часам вечера Горенштейн напился до полуживого состояния и, с заплаканными глазами, уснул. Летов, выпив остатки, упал в беспамятстве на кровать и не видел ничего кроме черной пелены. Но такое счастье, когда не мерещится ничего, не слышится ничего длилось часа четыре: Летов быстро очнулся, трясущимися руками что-то доел и понял, что нужно проветрится: голова выла от боли, глаза ссыхались, а мозг словно негодовал: где пылающее небо и летающие кондоры? Поэтому Летов застегнулся, набросил пальто на плечи и, пройдя мимо прорывающегося сквозь двери комнат света, вышел на черную улицу. Обтерся снегом, содрал шарф и поплелся вниз, изредка запинаясь, в итоге выйдя к новехоньким, совсем чистым домам будущего поселка РМЗ. Решил прогуляться там, изредка прикасаясь к гладким стенам «сталинок», и не переставая обтираться снегом. Вот он вышел к белой стене изрешеченной оконными рамами. В первой ее половине выступали четыре маленьких балкончика, огороженные белым каменным забором, чуть дальше, над входом в подъезд, выпирал большой козырек с тремя углами, по крыше которого шел такой же белый заборчик, создавая как бы еще один балкон. Давно Летов не видал таких архитектурных сооружений: стены для него всегда были обшарпанными, грязными и со старыми окнами коммуналок. А тут словно иной мир, мир новый и возрождающийся.

«Сергей! Сергей!» – вдруг услышал свое имя, прорывающееся сквозь кашель и пьяную пелену знакомого голоса, Летов.

На ступеньках подъезда стоял и курил Ошкин. Лицо его немного повеселело при виде товарища, но вскоре скорчилось в свое стандартное положение.

«С доброй ночью, товарищ подполковник» – сдавленно ответил Летов, забираясь по ступенькам.


-Красиво здесь – начал Ошкин, зажигая новую папиросу – всю жизнь в коммуналке ютился, а тут комнату выдали. Не зря значит Родине служил.


-Не зря, Леонид Львович. Тебе ее еще в 30-е стоило выдать, мы тогда в таких передрягах бывали.


-Да, но выдали то все равно не за «выслугу лет». Сын мой, ему уже двадцать пятый год, молодцом вырос: услышал, что теперь дома можно строить «хозспособом» и после работы ночью всегда на стройке здесь и работал. Жена его сильно злилась: мол, дома вообще не бывает. Зато через год, вот, выдали нам квартиру отдельную. Теперь и живем все вместе: я с женой, да сын тоже с женой и детишками. Так он опять же не успокоился, когда магазин новый на Бердском шоссе открывали, он участвовал в строительстве подъездов к нему. Комсомолец…

Ошкин мрачно и загадочно усмехнулся, затянулся ядреным дымом и грустно начал: «Скоро пенсия уже. Смотрю назад и даже страшно становится от количества провалов и проигрышей, которые у нас у всех бывали. Не только по службе, конечно, но, в основном, по ней. После такого и уходить не хочется: остается чувство, словно ты не искупил свою вину за те провалы, и хочется оставаться на службе, чтобы искупить. А, с другой стороны, останешься служить, и новые провалы будут, и их опять искупать придется. И так до бесконечности, а потом помирать будешь и заплачешь, что не все искупил. Вот и думаешь, что лучше: уйти с неискупленными проигрышами и плакать от этого, или остаться и еще провалов наделать».

Летов, только закуривший и скорчившийся от холодного ветра, внимательно слушал крик души выпившего начальника и вдруг, словно прервав Ошкина, сказал: «Мы все можем победить. Как минимум себя».


-Что ты имеешь в виду?


-Я имею в виду, что мы должны умереть, когда это необходимо. Это и есть победа над собой.


-Умереть… когда это необходимо?


-Наступает момент, когда смысл твоего существования исчезает и тогда нужно умереть, чтобы не занимать место. Да дело даже не в этом, а в том, что человек без смысла жить способен на страшные вещи, которые можно избежать, если уйти вовремя. Главное верно понять тот момент, когда смысл исчез. Вот я думал, что он еще в 42-м исчез, но было чувство, что это не так. Не было бы его, я б еще в лагере под дерево бросился, но оно было, и вот, я тут. Однако осознание, что скоро этот смысл пропадет у меня есть, и чувства, что это осознание ошибочно, уже нет.


-И ты хочешь сказать, что скоро наступить момент, когда ты… бросишься под дерево?


-Я не знаю скоро или не скоро, но он точно наступит. А если я этого не сделаю, то последствия могут быть такими, что не приведи Господь.

Ошкин долго молчал, обдумывая все сказанное. Закурил уже третью папиросу и продолжал смотреть в одну точку – разрывающее мрак ночи окно соседнего барака, где, видимо тоже проходил праздник. Слышался оттуда шум, за столом близ окна сидели обнимающиеся люди, где-то вдали у двери бегали маленькие силуэты детей. Ветер выл, но его рвения не хватало, чтобы разорвать последние лучики света и погрузить это проклятое Богом место в окончательный и беспробудный мрак.

Только Ошкин бросил папиросу, как из окна сверху раздался громкий женский крик: «Лёня, иди домой, тебя дети заждались!».

«Я тебя понял, Сергей. Я тебя понял. Это твоя жизнь и решать все тебе» – пожимая Летову руку сказал Ошкин.


-Это уже не жизнь – бросил Летов и спрыгнул по ступеням вниз.

… Прошло первое января. Прошло оно, как и полагается, довольно быстро и тяжко: сначала пришлось отпаивать водой Горенштейна, потом готовить хоть какое-то пропитание, слышать крики еще не до конца протрезвевших соседей – часа в три дня даже раздался грохот падающего таза – видимо кто-то использовал его как снаряд для метания, а затем отмывать, насколько это было возможно без мыла – все оно кончилось, пятна на брюках и пальто.

Утром же следующего дня, прорываясь сквозь дикий снегопад, Летов с Горенштейном пошли к кладбищу. Близ покосившейся ограды среди старых деревянных крестов и белоснежных бугорков, глубина коих увеличивалась пропорционально силе утреннего снегопада, уже стояла кучка людей. Кто в разношерстной гражданской одежде: от старой телогрейки до чистенькой «Москвички», кто в милицейской. На бугорках свежей земли, лежащей грубыми заледеневшими обрубками, стояли железные столбики с алой звездой наверху, затем эти обрубки земли накрыли свежими еловыми ветками, чья зеленоватая веселость вперемешку с грязным мраком земли, вскоре скрылась за белизной снега. Вдоль свежих могил стояло отделение милиции с карабинами на плече. Лица их были железными и красными от холода, сильно выделяляясь среди рыдающих и мрачных родственников, да друзей погибших.

Хоронили сегодня погибших при задержании Павлюшина. Из Первомайского района – двое.

Когда все собрались Ошкин, опустив воротник шинели и стряхнув снег с фуражки, встал меж двух могил и с мрачным лицом, причем по-настоящему мрачным, а не наигранным: он, как воспитанник 1930-х, еще сохранил настоящую ответственность за своих сотрудников, и потеря каждого была равносильна для него потери близкого родственника, начал говорить траурную речь: «Товарищи! С глубокой скорбью мы, жители Первомайского района города Новосибирска, провожаем сегодня в последний путь наших товарищей. Они впитали в себя самое лучшее, что присуще советскому человеку: в борьбе с врагами трудового народа они отдали самое дорогое, что у них было: свои жизни. Вечная им память!».

«БРОНИН АЛЕКСЕЙ ЛАВРЕНТЬЕВИЧ. 1927-1949» – скупо было написано на белой до первой весны табличке.

И вот к могиле бросилась еще совсем не пожилая женщина, укутанная в какую-то темно-зеленую вязанную шаль, заплакала и начала давить своими ледяными ладонями свежие еловые иголки. Горенштейн отвернулся и, стоя плечом к Летову, сдавленно пробормотал: «Все они уже при мне к нам пришли. Как Лешку убили сам видел: он за машиной прятался и ему пуля сразу в голову. Хоть не мучался».

Ясное дело, Летов ушел с кладбища первым. Горенштейн ушел вскоре, но лишь на пару могил в сторону: к Валентине. Ошкин, который и так еле стоял, повернул голову и увидел плачущего на снегу Горенштейна.

«Его больше нет» – мрачно пробормотал Ошкин, надевая фуражку на припорошенную снегом голову.

Летов же, чувствуя приближение самого страшного своего состояния, решил идти домой окольными путями.

…И вот начался январь 1950-го. Новосибирск рос, а Первомайка готовилась к появлению первых мостовых в районе паровозоремонтного завода – дорожно-строительный трест готовился к этому еще интенсивнее.

В это же время Ошкин суетливо бегал в киоски каждое утро и говорил продавщице, которая при его виде уже сразу откладывала в сторону свежий выпуск «Правды» и пачку «Норда», чтобы она продала ему именно «Правду», а не «Советскую Сибирь». И вот все тянулось: конвойные постоянно докладывали о криках, стуках и вое, доносившемся из камеры Павлюшина; Горенштейн продолжал пить, что играло на руку Летову: ночью пьяный капитан просто не замечал того ужаса, который творился с его соседом. Кошмары, непрекращающаяся жажда крови, головные боли и тремор разъедали его все сильнее. Галлюцинации нападали уже и посереди бела дня, поэтому по всему отделению без остановки ходил один слух: «Летов сошел с ума окончательно». Кирвес, узнав об этом от Юлова, который пришел обработать порезанный ножницами палец, практически не удивился: как медик он давно это понял.

Упав на пол маленькой комнатки туалета, не так давно появившегося в здании подключенного к водопроводу райотдела (ходили слухи, что от необходимости ходить в уборную на другой конец двора, милиционеров спас лично Ошкин, предложив эту идею куда следует), Летов словно сжался в лепешку, начиная стучать грязными подошвами разваливающихся сапог по двери и что-то мычать. Невозможно было представить, что сейчас творится в его голове, но, вероятно, это к лучшему: картины многих из галлюцинаций и кошмаров бедного оперуполномоченного, вероятно, могли бы ужаснуть и бывалого следака.

Пока Летов боролся со своим расстройством, в отделение буквально ворвался радостный Ошкин, схвативший за плечо Белова и заведший его в свой кабинет.

«Сержант, свершилось! Быстро зови Кирвеса, Юлова и, ясен пень, Летова!» – задыхаясь от быстрой ходьбы и сжимая больную ногу приказал Ошкин.

Вскоре кабинет его наполнили удивленные и взволнованные товарищи. Лишь Летов, с мокрым и каменным лицом, да дико бегающими по комнате глазами, стоял словно истукан еще не до конца понимая происходящее.

–Товарищи! – весело начал Ошкин, надевая очки, – свершилось то, чего мы так ждали. В сегодняшнем номере «Правды», на первой полосе был размещен крайне важный для всех нас Указ Президиума! С сегодняшнего дня, с 13 января 1950 года – и Ошкин, опустив голову, начал чеканить слова со свеженькой газеты – в виду изъятия из Указа Президиума Верховного Совета СССР от 26 мая 1947 года об отмене смертной казни, допустить применение к изменникам Родины, шпионам, подрывникам-диверсантам смертной казни как высшей меры наказания – радостный подполковник поднял голову, сдернул с лица тугие очки и задумчиво пробормотал – наш Павлюшин, чей смерти желал бы любой уважающий себя Гражданин нашей великой страны, вполне попадает под понятие «изменника Родины» и «подрывника-диверсанта»: он, скрываясь от сотрудников милиции, неоднократно подвергал опасности жизни обычных граждан, совершая, по сути, террористические акты, сопровождающиеся убийством сотрудников нашей милиции, а также систематически совершал убийства гражданских лиц, вероятно, в контрреволюционных целях – на этих словах Ошкин скосил недовольную гримасу – было ясно, что исключительно «контрреволюционная» и «запугивающая» мотивация могла поставить Павлюшина к стенке – и, помимо этого, повреждал различную социалистическую собственность, в том числе и дорогостоящий автотранспорт. Соответственно, это уже две статьи Уголовного кодекса: 58 ч 8 и 58 ч 9. Сейчас мы должны в кратчайшие сроки доделать все необходимое для передачи дела в суд. Кирвес – перепечатывай свои рукописные отчеты, Юлов – доделай список фотографий, прилагаемых к делу, Летов – готовь выступление на суде. Я буду звонить Ладейникову.

Мысль о том, что Павлюшин будет расстрелян, сразу привела Летова в чувство. Мрачный и сонный Кирвес словно засиял от счастья, на каменном лице Юлова проступила улыбка, а Летов, не имея сил изменить свое выражение лица, радовался лишь внутри.

–Я же говорил, что нужно ждать – саркастически усмехнулся в трубку Ладейников – теперь вашего душегуба отправят куда надо. Как я и сказал, дело будет рассматривать областной суд. Готовь материалы. Главным его обвинением пусть идут статьи из раздела «контр-революционных преступлений», потом ставь статьи про убийства, но не вздумай шить ему 138-ю: запомни, этот урод всегда убивал умышленно. Судебное заседание будет закрытым, ни одна журналистская морда туда не попадет. Из твоих ребят пусть тоже как можно меньше людей будет на заседании. Обещаю присутствовать лично – бросил Ладейников и положил трубку.

Глава 22.

«И если это цена, то я не плачу эту дань»


--«Адаптация»

–Как вернули?! Когда?! – сжимая кулаки от боли в голове вопрошал Горенштейн.


-Сегодня в «Правде» напечатали, Веня – пробормотал Летов, бросая кепку на комод – скоро заседание.

Горенштейн долго сидел на кушетке в состоянии полного остолбенения и неспособности что-то сказать. Вчера он снова много выпил и человеческого в его образе осталось немного – опухшее и изъеденное морщинами лицо заросло щетиной, глаза потухли и напоминали умерший цветок, руки тряслись, а грязные волосы липко свисали вниз, закрывая большую ссадину на лбу, полученную при пьяном падении на стол. Летов же не сильно отличался от своего товарища: такие же грязные волосы, такие же часто трясущиеся руки, такие же вонючие и порванные одеяния, и лишь глаза, глаза отличались: они были не просто стеклянные, они были пугающие; они были похожи не на сгнившие в выгребной яме цветы, а на заморские цветки, съедающие всех, кто попадает в их поле зрения, те цветки, про которые где-то в библиотеке вычитал сын Юлова и боялся их больше, чем войны, о которой так неохотно рассказывали взрослые дяди, заходящие в гости к папе.

Итак, судебное заседание было назначено на 18 января 1950 года. Дело №1037 должна была рассматривать судебная коллегия по уголовным делам Новосибирского областного суда в составе Председателя: Константина Васильевича Сидоренкова и двух народных заседателей: Петра Родченко и Степана Ларнуина при секретаре капитане юстиции Борисновом Иване Родионовиче.

Утром 17 января, в последний день предварительного следствия, в камеру к Павлюшину заявились Летов с Ошкиным и Беловым, получив от Павлюшина отказ от защиты на суде, а также самую язвительную усмешку, которую только видывал Ошкин за свои двадцать с лишним лет работы в органах. Чистосердечное признание каким-то неведомым образом было получено в еще в декабре.

Запротоколировав отказ от защиты, в целом, беседа была закончена и все направились к выходу. Улыбающийся Павлюшин, видимо, до сих пор уверенный в том, что после суда будет помогать «очищать мир от людей», сидел на нарах, подставив свое грязное лицо к тусклому свету из двери.

«Ты будешь в числе первых, Летов!» – весело крикнул Павлюшин, смеясь в такт скрипу двери камеры.

Вечером 16-го все было готово. Работники еще раз собрались в кабинете Ошкина, получили приказ «завтра хорошенько выспаться и одеться подобающе масштабам этого процесса» и начали расходиться. Попрощавшись с Кирвесом, на подушечках пальцев которого словно были выдавлены клавиши печатной машинки, Летов уже думал направится к бане, где, наконец, отмыться, как вдруг его остановил Ошкин.


-Сергей, дорогой – начал он – как думаешь, можно ли Горенштейну присутствовать на суде?


-Я, товарищ подполковник, думал, что этот вопрос даже не стоит обсуждать. Конечно, можно.


-Тогда пусть выступает как свидетель.

…Утро. Ветер раздирал на части Первомайский район, полосовал рабочих, шедших согнутыми к своим заводам, вздымал вверх снег, вбивая его в их глаза, уши, носы и рты, качал хиленькие гнезда не деревьях, приводил в ужас голубей, голодно шляющихся по району, качал старые стекла, бился в двери и окна машин.

Около отделения стояли, заносимые снегом, три машины. По центру автозак, сзади и спереди – милицейская «Победа» и «Москвич». Водители прогревали моторы после ночных заморозков, сержанты соскребали со стекол куски льда, офицеры хмуро стояли у распахнутой двери автозака, ожидая главного «виновника торжества».

Из ворот вывели Павлюшина. В распахнутой «Москвичке», слабо оттертых от грязи сапогах, заштопанных галифе и с побелевшей от снега голой головой его вели к автозаку, согнув буквой «Г» и сильно выломав руки. Сзади, вскинув взведенные автоматы, шли двое патрульных, готовые открыть огонь в любой момент, а выгнутые высоко вверх и посиневшие от холода руки были прочно скованы наручниками.

Павлюшин скрылся за дверью клетки. «По машинам товарищи, выдвигаемся!» – пытаясь перекричать ветер скомандовал Ошкин, синхронно с остальными бросил в сторону папиросу и заковылял в головную «Победу».

Вскоре по заснеженным улицам, прорывая ветер и холод, неслись синие машины. Рабочие, щуря глаза от нескончаемого потока острых снежинок, глазели на этот «кортеж», несущийся на максимальных скоростях в сторону города.

–Думаю, сегодня все будет решено – постанывая от боли, сказал Ошкин, потирая колено – с вас выступления как свидетелей.

Через час езды по жуткой метели и часто разбитым дорогам, машины таки причалили к зданию областного суда. У входа уже стояло несколько автомобилей, но ступеньки были пусты – курить в такой ветер было просто невозможно.

Летов, одевший старую рубашку Горенштейна, которая еле налезла на него, свои выстиранные и аккуратно заштопанные соседкой галифе, начищенные, хоть и значительно потертые сапоги, и серый пиджак с большими отворотами, странно смотрелся между двух милиционеров в синей форме с золотыми погонами капитана и подполковника. Кирвес был в черном костюме с широкими брюками, чьи штанины по ширине совпадали с длиной начищенного сапога, Юлов же одел перешитые в брюки галифе, белую и застиранную донельзя рубашку, а поверх зеленую куртку с большим воротом и огромными накладными карманами, сшитую из плотной ткани еще до войны.

У зала заседания сидел Ладейников в штатском, наблюдая за пребывающими в зал хмурыми и мрачными женщинами, укутанными во все что только можно (ясное дело: жены или матери убитых), какими-то двумя растерянными рабочими, несшими в руках свои старые телогрейки, серьезными молодыми милиционерами из младшего офицерского состава, и, наконец, главными следователями, шедшими линией по коридору.

«Вовремя вы, друзья. Заходите в зал, скоро начнется» – пожимая руки пробормотал Ладейников.

Огромные окна зала не давали никакого света: улица погрязла в темной пелене, не пропускающей ни единого лучика мрачного солнца. Во мгле включились мощные лампы и люди, потирая от света глаза, начали разглядывать и огромные шторы, и новенькие стулья, и еще не сильно протертый паркет. Впереди, под огромными портретами Ленина и Сталина, за высоким столом, устланным темно-серой скатертью, сидели трое, чуть ниже – молодой человек в круглых очках за печатной машинкой. Стол был завален бумагой, по центру стоял чистый графин и три граненых стакана. Слева от этого главного стола – еще один стол, но без скатерти, за ним должен был сидеть Прокурор, с другой стороны – защита, от которой Павлюшин отказался. По центру, напротив главного стола – место для выступления свидетелей и потерпевших. Сбоку от него – огромная деревянная загородка, где стоял лишь один стул, по бокам которого – двое вооруженных милиционеров.

Вдруг в зал вошли люди. Трое – в костюмах, с бумагами в руках, один – в синей форме и погнутых очках. Вслед за ними в зал ввели самого Павлюшина: на этот раз он шел ровно, но руки ему все также выламывали и наручников не расстегивали. Усадили за стол, закрыли деревянную изгородь и встали по бокам, опустив на его плечи тяжелые ладони.

Все сели. Установилось молчание, прерванное лишь громким басом молодого человека в очках: «Суд идет, прошу встать».

Залязгали и заерзали стулья, зал наполнился шумом поднимающихся тел. Не дожидаясь его окончания заговорил Председатель суда: «Садитесь, пожалуйста. Заседание судебной коллегии Новосибирского областного суда объявляется открытым. Слушается дело Павлюшина Северьяна Андреевича, обвиняемого в совершении в контрреволюционных целях террористических актов и систематических убийств граждан Союза ССР, то есть преступлений, предусмотренных статьями 58-8, 58-9, 136-В, 137, 182, 82 Уголовного Кодекса Российской Советской Федеративной Социалистической Республики. Подсудимый Павлюшин вы получили обвинительное заключение?»

Павлюшин, не убирая со своего дикого лица улыбки и смотря всегда в одну точку, с явной насмешкой ответил: «Получил, но даже не читал».

Председатель, пожилой дед, лет так 65-ти, облаченный в однотонный черный костюм и поражающую своей чистотой синюю рубашку, а также с умело начищенными сапогами на старых ногах, подернув пышными седыми усами с желтой полоской от табака, насупив такие же седые брови, под которыми блеснули ненавистью будто молодые, не выцветшие глаза, сильно выделяющиеся своей свежестью на фоне изрешеченного морщинами и складками побелевшего лица, немного покряхтел и продолжил: «Подсудимый Павлюшин при окончании предварительного следствия на предложение иметь защиту на суде отказался иметь защитника. Я повторяю вопрос о защите: подсудимый Павлюшин, вы желаете иметь защитника?»

Председатель, немного подергав свои серо-желтые усы старыми ладонями с выпирающими венами, встретился глазами с дикими стекляшками Павлюшина. Он повернул голову, показав свое натянутое лицо, и буркнул: «Нет, не желаю, вы – ничтожества и я не желаю защищаться перед вами, тем более зная, что вы сами запросите меня о помощи».

«Ах ты, изверг проклятый!» – выкрикнула старая женщина, которую Кирвес сразу узнал – это мать Скрябина злобно кричала в сторону улыбающегося душегуба, попутно срывая с головы мокрый от снега платок.

«Тишина в зале!» – громко крикнул молодой парень у пишущей машинки.

–Впредь, подсудимый Павлюшин – злобно заговорил председатель – прошу отвечать однословно. Разъясняю подсудимому, отказавшемуся от защиты, что он имеет право на защитительные речи, независимо от последних слов. Товарищ Прокурор, вы имеете ходатайство о вызове дополнительных – на слове «дополнительных» пожилой председатель сделал ударение смешно подняв верхнюю губу и укутав свой нос в пелену усов – свидетелей или о приобщении к делу дополнительных документов?

Теперь со стула поднялся грузный старший советник юстиции – прокурор Новосибирской области Илья Брюсов в кителе на плечах которого уютно разместились серебристые погоны с тремя золотыми звездочками и золотой пуговицей. Ответил он одним словом, но с его грозным и громким голосом прозвучало оно довольно пугающе: «Нет».

–У подсудимого есть заявления о вызове свидетелей или приобщении документов?


-Отсутствуют.


-Приступаем к оглашению обвинительного приговора, товарищи. Товарищ секретарь, просьба зачитать.

Молодой парень поднялся со стула и, раскрывая красную папку, начал читать на весь зал: «Обвинительное заключение по делу Павлюшина С.А.»…

Летов, заранее зная, что будет сказано, закрыл глаза и опустил голову на руки. Он чувствовал, как насмешливый взгляд подсудимого сверлит его, слышал где-то вдалеке приглушенные женские рыдания, его слух оглушали постоянные вздохи и грубые слова, тихо бросаемые пожилыми женщинами в адрес Павлюшина, когда секретарь читал о каждом его преступлении.

–…хладнокровно и жестоко расправляясь с добропорядочными гражданами Союза ССР, обвиняемый Павлюшин С.А. не забирал с места преступления ни одного предмета, совершая свои систематические убийства не в корыстных целях-…

Летов же словно отключил слуховой аппарат и ушел в свой мир. Вот он уже не сидит в зале суда, а качаясь идет в сторону тыла с поля боя, истекая кровью и сжимая сильную рану в ноге. Боль, боль, нескончаемая боль рвала его изнутри; земля словно расплывалась, а грохот и дым сражения пропадали из поля зрения, как и редкие полоски пепла, падающие с неба. Вдруг проселочную дорогу сотряс звук танков – они двигались с соседнего участка обороны на тот, откуда шел в госпиталь одинокий Летов. По пути он уже увидел одного такого раненного, чья голова разлетелась вдребезги от мощных авиационных пулеметов немецких «Юнкерсов», в пыли утопали лужи спекшейся крови, а Летов еле волочил свое затухающее тело. При виде трех «Т-26», несущихся вперед, он чуть не упал в канаву, но устоял и поплелся даже сквозь это своеобразное пыльное «землетрясение».

Вдруг замыкающий танк остановился и лицо Летова, чье еле заметное удивление скрыл огромный слой пыли, приклеющейся к поту и крови, встретилось с черным лицом танкиста в шлеме.

–Эй, пехота! – громко закричал танкист – выручай, у нас раненый, не успели его в госпиталь завести, дотащи родного!


-Бросай его сюда, еб…а мать! – злобно крикнул Летов и, скрипя зубами от боли, потянулся к раскаленному танку. Вскоре оттуда выгрузили полуживого молодого танкиста в черном комбинезоне, без шлемофона и ремня, чья спина словно была изрешечена осколками и истекала кровью.

–Дотащи паренька, браток! – крикнул танкист, спускаясь в танк. – Вчера в танк попал впервой и сегодня такое получил! Того и гляди доживет, да до дому доедет! – с каким-то странным акцентом и болью доорал он и, захлопнув люк, унесся вместе с танком вперед.

Взвалив танкиста на спину, обхватив его одной рукой, а другой сжимая проклятую ногу, Летов поплелся вперед. До госпиталя оставалось всего ничего – километра полтора, но получив такую нагрузку, которая еле перебирала ноги, Летов понял, что идти будет долго. Разъезженная пыльная дорога подходила к своей лесной части, сгорая в лучах солнца, не понимая, что около обеих ее краев гремит бой, где оба этих несчастных человека получили такие увечия. Пылал сентябрь, сентябрь 41-го, пылал треклятый «Ельнинский выступ», в который вгрызались сибиряки и их товарищи.

«Кто ты, братец?» – выдавил танкист.


-Пехота, сам с Сибири – тяжко пробормотал Летов.


-А я с юга, со Ставрополья…

Дальше шли молча. Гул боя утихал, пепел уже не падал, а солнце втыкалось в плотный каскад веток, защищавший наших героев от его испепеляющего света и жара. Вот показался заветный госпиталь. Окровавленные халаты, крик и стоны, рвущие привычную изрубленному лесу тишину, измученные медсестрички, выплескивающие на и без того сырую от крови землю очередные порции этой красной жидкости в избитых тазах, с ней же выливали и разнокалиберные куски металла, извлеченные из пораненных тел. Отдав полумертвого танкиста двум медбратам, которые, матерясь потащили его на операционный стол, Летов в последний раз взглянул на его почерневшее от копоти и пыльной крови лицо. Свежее, без единой складки, молодое лицо, чья молодость скрытно умирала под маской грязи. Запыленные глаза танкиста, которые изредка жмурились от текущей из небольшой раны на лбу крови, благодарно взглянули на Летова, а губы, обметанные и высохшие губы, еле заметно сдвинулись, выпустив из глотки приглушенное «спасибо».

Вскоре Летов, аккуратно переступая через лежащих на полу раненых, видя их потные, умирающие лица, постоянно слыша одно и то же слово: «Помогите!», терявшееся в общем крике, визге, мате, стоне, звоне при ударе вытащенной из плоти пули о железное очертание тазика, дошел до перевязочной. Это было первое его ранение, первый госпиталь, куда он пришел сам. Это было начало его смерти, долгой, но неминуемой и ужасной смерти. Это было начало его конца.

…-Настоящее обвинительное заключение составлено в городе Новосибирске 17 января 1950 года – уже со значительной хрипотцой в голосе закончил секретарь.

Председатель, видимо, все это время внимательно слушающий и постоянно дергающий свои серебряно-желтые усы, кивнул головой, да так, что остатки седой шевелюры на его голове встрепенулись, и громко спросил: «Подсудимый Павлюшин, вы признаете себя виновным в предъявляемых вам обвинениях?»


-Если для вас, паразитов сего мира – зло огрызнулся Павлюшин – его спасение через очищение является преступлением, то да, признаю.


-Что же, начинаем допрос подсудимого Павлюшина. Подсудимый, вы подтверждаете те показания, которые вы давали на предварительном следствии?


-Да, ведь с ничтожествами, которые беседовали со мной в камере, было куда приятнее вести разговор, чем с вами.


-Я повторяю требование отвечать односложно! – громко выкрикнул Прокурор. – Вы нарушаете порядок судебного заседания.


-Тишина в зале! – прокричал председатель. – Товарищ Прокурор, начинайте допрос!


-Подсудимый Павлюшин – своим злобным голосом, сдерживая жгучее желание ударить душегуба и изничтожить прямо тут, в зале суда, начал Прокурор – сообщите суду в кратком виде биографические данные, которые касаются вас.


-Родился в 1912 году в селе Пяткино Витебского уезда, образование – семь классов школы, четыре года ФЗУ, родители – мать хорошая женщина, отец – алкоголик, мать убил у меня на глазах, когда мне было 20 с лишним годов. Отец потом помер в лагерях. В начале 30-х служил в пехотных войсках, затем работал слесарем то в Витебске, то в окрестных поселках. Там женился на Ольге, которую собственноручно убил после возвращения с фронта.


-Расскажите поподробнее об этом убийстве. Это было ваше первое убийство?


-К сожалению, да.


-Почему к сожалению?


-Я слишком поздно понял необходимость спасения мира от людей, слишком поздно начал жить единственной полезной ныне жизнью – жизнью спасителя мира и очистителя его от таких ничтожеств, вроде тех, кто сидит сейчас в зале.


-Зачем вы убили вашу жену? Вами двигали бытовые мотивы?


-Тогда может и да, она дите от фрицев родила, но сейчас я считаю это убийство просто частью моей великой миссии спасителя.


-Убийца ты, а не спаситель! – загудел зал, не понимая, как над таким человеком вообще может идти суд – расстрелять и все.


-Тишина в зале! Товарищ Прокурор, продолжайте допрос! – громко скомандовал председатель.


-Итак, вы убили свою жену. Вы скрывали это убийство?


-Да, я хотел уехать из этого богом забытого места.


-Так вы оказались в Новосибирске?


-Да. Меня направили на паровозоремонтный завод.


-Когда это было?


-Конец 1944 года, незадолго до окончания моего лечения.


-Что с вами произошло?


-Мне осколок влетел в черепушку, пробил ее и мозг повредил. Врачи говорили, что чудом выжил. После этого часто болела голова, но это не мешало мне делать свою главную работу.


-Под этим мы понимаете систематические убийства?


-Очищения.


-Кто стал следующим убитым вами, после вашей жены?


-Вероятно, Льдов. Молодой идиот. Его было легко скинуть в пруд.


-Когда вы совершили следующее убийство?


-Точно не знаю, я не запоминаю дни. Где-то в первой половине ноября.


-Зачем вы уволились с завода?


-Работа на заводе как раз мешала мне делать мою главную работу.


-Почему вы не крали никаких предметов с мест совершения преступления, хотя находились в весьма тяжком материальном положении?


-Мне это было не интересно. Я спасал мир, а не обворовывал ничтожеств.


-Зачем вы отрубали и хранили части тела убитых, а именно их левые кисти? И зачем вы оставляли около каждого трупа одно лишь четверостишье из стихотворения пролетарского поэта Владимира Маяковского?


-Мне это доставляло удовольствие, неимоверное удовольствие. Словно мое подсознание диктовало мне это, я ему подчинялся и наслаждался.


-Сам процесс умерщвления доставлял вам удовольствие?


-Несомненно да. Это прекрасно – убивать, зная, что этим ты спасаешь весь мир.


-Вами двигали контрреволюционные побуждения?


-Я знал, что вы зададите этот вопрос. Если ваша страна «революционная», а в этой стране восхваляют и защищают ничтожеств, от которых я очищал нашу Землю, то да, я такую страну ненавижу.


-То есть вами двигали контрреволюционные побуждения?


-Следуя вашей логике, да, двигали.


-Сколько убийств вы совершили?


-Я же говорил, я не помню, у меня проблемы с памятью. Думаю, около двадцати, совсем немного.

В зале установилось молчание, которое, однако, вскоре прервал председатель, внимательно слушающий обоих.

–Товарищ Прокурор, у вас есть еще вопросы к подсудимому?


-Никак нет.


-Тогда мы приступаем к вызову свидетелей.

И началась кутерьма. Злобные рабочие, разгоряченные ужасом допроса Павлюшина, косились на него, вываливая всю свою злость.


-Недобросовестный работник!


-Сумасшедший, часто ведущий разговоры с самим собой!


-Замкнутый и одичавший!

–Приглашается свидетель Летов – громко объявил председатель.

Летов медленно поднялся и, видя сверлящий взгляд председателя, отвел свой взор в сторону Павлюшина. Тот смиренно сидел и улыбался, улыбался бесконечно долго и широко.

–Товарищи, я занимался делом подсудимого практически со дня его первого убийства в ноябре – сдавленно начал Летов – и могу сказать, что этот человек является воплощением самого ужасного, что я повидал за свой многолетний стаж работы в органах милиции. Он хладнокровно, без единой мысли о сострадании или жалости, без единой мысли о том, что убийство – это самый тяжкий грех, и грех вовсе не в религиозном смысле – парочка бабушек в зале нахмурили лица – а в смысле моральном, в смысле нравственном, систематически убивал ни в чем неповинных граждан. Я лично видел, как подсудимый застрелил и бросил на железнодорожных путях молодого и подающего надежды работника милиции – Скрябина, во время перестрелки в декабре подсудимый монотонно расстреливал из боевого оружия своих сограждан, тех, с кем несколько лет назад он шел воевать и из этого же оружия убивал врагов нашей Родины. Во время бесед после задержания подсудимый постоянно показывал свою человеконенавистническую натуру, открыто признавая, что хочет продолжать убивать, и что в случае, если он выйдет из стен тюрьмы, то убьет еще больше людей. Я считаю, что это исчадие крайне опасно и требую у суда высшей меры наказания для подсудимого Павлюшина.

Летов пошел к своему месту. Павлюшин громко усмехнулся ему в след – в этот момент он твердо решил, что когда суд его освободит и даст возможность убивать, Летов станет первым, от кого он «очистит землю». В зале же блестели глаза, полные слез, каменно смотрели лица рабочих и билось в предсмертной агонии лицо Горенштейна.

–Приглашается свидетель Горенштейн.

Горенштейн даже не взглянул на Павлюшина, хотя тот так ждал этого столкновения взглядов, так хотел усмехнутся ему в глаза, мысленно передать одну лишь фразу: «Я тебя победил».

–Товарищи, моя речь будет краткой – выдавливал Горенштейн. – Подсудимый действительно является крайне опасным субъектом и его необходимо уничтожить, ибо даже если мы назначим ему максимальный срок заключения – 25 лет, то он вполне сможет либо сбежать, либо пережить этот срок и, вернувшись, начать убивать вновь. Вся его жизнь – это смерть, все, что дает ему жить – это лишение жизни других. Смысл его мелочной жизни в том, чтобы отбирать жизни у других. Подсудимый зверски убил моего друга и товарища – Валентину Яковлеву, как когда-то фашистские изуверы убили всю мою семью. Раз мы судим и приговариваем к расстрелу фашистских преступников, то и этот человек, чьи преступные деяния не сильно отличаются от преступных деяний поверженных нами захватчиков, должен быть наказан со всей строгостью советского закона. Как и товарищ Летов требую для подсудимого высшей меры наказания.

Самый ужас для нервов начался, когда перед столом судебной коллегии начали выступать потерпевшие. Обезумевшие от горя женщины, не взирая на требования председателя, рассказывали какими прекрасными были их мужья, зачастую прерывая свое выступление слезами, а иногда и истериками. Кирвес вместе с постовыми несколько раз бросался успокаивать плачущих матерей и жен, не выдерживающих гнета воспоминаний об убитых и не сходящей с лица убийцы улыбки.

–Он убил его, но ведь мой муж был честным человеком!


-Расстрелять изверга!


-Сына то моего за что, он и двадцати лет не прожил!


-Верно говорили, раз мы фрицев судим, то и его судить должны!

К вечеру, спустя много часов напряженной работы, все было кончено. Усталый председатель, выпивая уже третий стакан воды, досмотрев, как плачущую мать усаживают в кресло, громко объявил: «Суд удаляется на совещание».

На улице был мрак. Беспросветный мрак. Ветер стих, наметенный снег уже был умело счищен со ступенек, где толпились такие же мрачные, как и этот вечер, люди. Дым папирос смешивался в единое амбре и улетал ввысь, выкуренные «бычки» безжалостно бросались в урну. Практически все молчали – этот суд был тяжелым. Описания преступлений, вечная улыбка Павлюшина, плачущие и еле сдерживающие слезы матери и жены, которые лишились всего – это удручающе действовало на мозг.

–Хорошо сказал, чертяка – ударив по плечу Летова,пробормотал Ладейников. – Сегодня вечером, думаю, суд закончится. Можете спать спокойно.


-Вы же понимаете, что спокойно я уже никогда не сплю.


-Понимаю, Сергей, понимаю. Знавал я товарища, похожего на тебя. До войны у нас шофером был, а потом танкистом ушел. Два ордена «Славы», куча ранений, контузия на контузии, но лучше наводчика, чем он, в полку не было. И вот, вернулся он домой, и что думаешь? Нажрался, а утром его сын будет, мол, папа, ты как, а этот танкист хвать пистолет из под подушки и сыну то ногу и прострелил. Ну, привезли его в каталажку, думали допрашивать, и что думаешь? Повесился, чертяка, на собственной гимнастерке. Вот и думай, закончилась война или нет. Потеряли практически все, что было, из прежнего нашего управления человек двадцать на фронте сгинули, а пятеро пришли такими изувеченными, что лучше не видеть даже. С одним только неделю назад выпивали. Говорит, без службы, как без души, а ноги-то нет. Тут особо не послужишь.


-Вы это к чему?


-А к тому, что не один ты такой. Ты лишь одна, одна из сотен тысяч корост на изувеченном теле нашей Родины. И счастьем будет для нас дожить до того дня, когда хотя бы половина из этих корост, порезов, ран заживет.

Суд вновь начался. Усталые, измученные люди заняли свои места. Хмурый председатель сел и вскоре зал оглушил голос: «Суд идет, прошу встать».

–Садитесь, пожалуйста – ответил председатель и грубо объявил – подсудимый Павлюшин, вам предоставляется последнее слово.

Павлюшин поднялся со своего стула, чувствуя все сильнее сжимающиеся ладони постовых, и, надменно оглядев зал, где несколько десятков обозленных глаз сверлили его ненавистью, начал: «Вы называете меня виновным, но я знаю, что это ложь, что те, кто руководит вами знает, что нашему миру требуется спасители, те, кто может хладнокровно и спокойно очищать наш мир от самого ужасного зла – от ничтожных, ничтожных донельзя людей, которые составляют подавляющее большинство. Некоторые из ничтожеств, которые заслуживают участь лишь гнить в общей выгребной яме, обвиняли меня в хладнокровности, но по-другому никак: эти люди грязь и только самый беспрецедентный, спокойный и жаждущий лишь смерти, живущей ею герой может эту грязь смыть, стереть с лица земли. Я не чувствую себя виновным и открыто заявляю: как только я выйду из стен этого суда я продолжу свое великое дело, дело очищения и благодарные потомки будут обожать меня, называть «метлой ХХ века», в то время как вы канете в лету, сгниете в говне и никто, слышите, никто не вспомнит о вас! Я – герой, я – очиститель, я – спаситель! А вы – дерьмо, те, кто мешает миру жить, те, кто его отравляет! Я всем покажу, что есть сила очищения! Я жду окончания этого цирка и еще раз напоминаю, что мое дело не закончено!»

Зал был ошеломлен этой речью. Никто не мог ничего выдавить из себя, ни единого звука или слова. Постовые кое-как усадили разгоряченного и еле заметно трясущегося Павлюшина на стул, чье лицо из каменного превратилось в озверевше-дикое, и в это же время поднялся председатель.

–Товарищ секретарь, прошу огласить приговор – скомандовал председатель, упав на стул.

–Приговор судебной коллегии Новосибирского областного суда в отношении Павлюшина Северьяна Андреевича. 18 января 1950 года. Именем Союза Советских Социалистических республик судебная коллегия Новосибирского областного суда в закрытом судебном заседании в городе Новосибирске 18 января 1950 года рассмотрела дело по обвинению Павлюшина Северьяна Андреевича, 1912 года рождения, уроженца села Пяткино Витебского уезда, белоруса, бывшего сержанта Рабоче-крестьянской армии, в совершении преступлений, предусмотренных статьями 58-8, 58-9, 136-В, 137, 182, 82 Уголовного Кодекса Российской Советской Федеративной Социалистической Республики. Предварительным судебным следствием установлено, что Павлюшин в контрреволюционных целях занимался систематическими убийствами граждан Союза ССР в период с 8 ноября по 10 декабря 1949 года, убив, таким образом, тринадцать человек; в ходе вооруженного сопротивления, которое подсудимый оказывал бойцам Советской армии и сотрудникам МГБ, им было убито двенадцать человек, в фельдшерском пункте на станции Шелковичиха им было убито четверо рабочих и одна медсестра. В августе 1944 года им была убита его жена, Ольга Павлюшина (в девичестве Макарова), а в октябре 1949 года – рабочий паровозоремонтного завода Льдов. Помимо этого, Павлюшин совершал террористические акты, в ходе которых по его вине погибли сотрудники внутренних органов и солдаты Советской Армии. Всего подсудимым было убито тридцать два человека, из которых большая часть – мирные граждане и сотрудники Внутренних органов.

Далее секретарь еще долго оглашал приговор Павлюшина. Летов, знающий структуру таких документов, сильнее всего ждал концовки.

–…признавая Павлюшина виновным в совершении преступлений, предусмотренных статьями 58-8, 58-9, 136-В, 137, 182, 82 Уголовного Кодекса Российской Советской Федеративной Социалистической Республики, судебная коллегия Новосибирского областного суда приговорила Павлюшина Северьяна Андреевича к высшей мере уголовного наказания – расстрелу с лишением всех званий и наград и конфискацией всего лично принадлежащего имущества. Приговор привести в исполнение 19 января 1950 года. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

Всё. Все выдохнули. Судьи поднялись с мест, ничего не понимающего Павлюшина скрутили и потащили к автозаку. Горенштейн еле заметно улыбнулся – для него этот приговор был равносилен тягачу, стягивающему с разваливающейся скалы самый тяжелый груз. Летов же провожал глазами приговоренного и услышал его дикий вопль: «Не испугаете, завтра все равно все передохнете, уроды!»

Глава 23.

«Здесь, на иной высоте, крик сокрушает частоты. 


Мое проклятие на твоей волне»


--Stigmata

Ночь опустилась на город, а часы пробили двенадцать. Получив от Ладейникова, с которым Летов просидел часа два в по-дружески суровой и мрачной беседе, справку о допуске к Павлюшину, ожидавшему исполнения приговора в следственно-пересыльной тюрьме №1 города Новосибирска, Летов готовился ехать туда.

И вот, сидя на переднем сидении казенной «Эмки», рвущей своими фарами абсолютно беспросветно-мрачный Красный проспект, на который лишь изредка бросали свет какие-то одинокие светящиеся окна, Летов смотрел в черноту улицы, уходящей вдаль за лобовым стеклом. Молчаливый водитель, который возил Ладейникова уже много лет, умело рулил, объезжая практически все выбоины на дороге. Ветра и в помине не было, луна выла за пеленой мрака, снег разлетался в стороны от колес машины. Все замерло – это была ночь буднего дня.

Проверка документов, отданная постовым честь, скрежет тяжелых ворот, огораживающих территорию мрачной кирпичной тюрьмы, обшарпанные ее стены, изредка попадающие в поле зрения фар зарешеченные окна, несколько стоящих во дворе автозаков, и вот, заветная коричневая дверь.

«Удачи, товарищ, я возвращаюсь» – попрощался с Летовым водитель и, не убирая своей корочки, поехал обратно. Ночевать Летов должен был в кабинете одного из начальства тюрьмы, ожидая заветных 07:30 утра, когда приговор в отношении осужденного Павлюшина должны были привести в исполнение.

Тяжелая дверь скрипнула. Тусклый свет лампы обрадовал мрак камеры светом. И вот он – исчадие, для которого даже смерть не может быть достойным наказанием, лежит на нарах.

–Я знал, что ты еще меня навестишь перед смертью – пробормотал Павлюшин.


-Перед чьей смертью?


-Твоей, само собой.

Летов лишь усмехнулся. Установилось молчание.

–Ты думаешь, что я поверил? Это все фальшь, завтра вы освободите меня и дадите убивать и ты будешь первым!


-Ты бредишь, Павлюшин. Через несколько часов тебя расстреляют как убийцу и террориста, и никто не вспомнит про тебя.

Ярость закипала в Павлюшине. Лицо его дергалось, пот лился рекой, кровь все сильнее и сильнее приливала, а зрачки расширялись.

–Ты лжешь! – что есть мочи закричал Павлюшин, бросаясь на Летова. Очередная драка – удар локтем в челюсть обезумевшему душегубу, его ответный рев и очередная схватка – на этот раз лица обоих перекосились злобным оскалом и стали багровыми, они зарычали, вцепившись друг в друга обломанными ногтями грязных пальцев – Павлюшин пытался задушить Летова, а Летов – скинуть его с себя.

Вскоре душегуб был отброшен на койку и, громко дыша, словно поверженный волк, выплюнул на пол очередную порцию зубов.

–Угомонись, урод, а то морду расквашу – злобно пробормотал задыхающийся Летов, стирая с шеи кровь, сочащуюся из небольших царапин, оставленных ногтями маньяка.

–Я все равно не верю тебе. Но даже если меня завтра не станет, не долго я буду ждать, когда тебя скинут в яму. Ты – порок общества, ты нелюдь и жить долго не сможешь. Твоя жизнь – дешевка, и гроша не стоит.


-Жизнь дешевой может быть, если ты ее продать хочешь. И с чего ты это взял?


-По тебе видно. Ты словно ходишь и харкаешься кровью, лицо твое словно постоянно изрыто язвами, а душа – про нее и говорить не надо, от нее ничего не осталось, словно спалили ее огнеметами или чем-то еще.


-Тебе ли судить?


-Я не преступник. Я просто делал то, что мне говорили Они – единственные, кого можно и нужно слушать. И я уверен, что Они не ошибаются – совсем скоро я выйду отсюда и начну свое дело с новой силой.

Оба долго молчали. Летов пожирал глазами разбитую морду поверженного Павлюшина, который был не сломлен, но не потому что был мужественным или смелым, не потому что его было не сломать от его же внутренней силы, нет, вовсе нет. В нем просто нечего ломать – он был обезумевшим ходячим мертвецом, который вместо скорейшей смерти взял в руки топор и начал нести смерть другим.

–Знаешь, чем занимаются обычные преступники? – вдруг спросил Павлюшин.


-Что значит обычные?


-Такие, которые не приносят никакой пользы. Грабители там, уголовники всякие.


-Возможно, они занимаются совершением уголовных преступлений?


-Эх, ментовская твоя душа. Нет. Они занимаются тем, что сами рубят лес и ловят щепки. И вот объясни мне, Летов, зачем самому рубить лес и ловить щепки?

В ответ Летов же лишь усмехнулся недурному каламбуру.

–А я – продолжал Павлюшин – этим никогда не занимался. У меня не было времени собирать щепки. Я рубил и все – этого было достаточно. И я еще продолжу.

–Прощай – поднимаясь бросил Летов. Он отряхнул свои галифе, размял шею и, громко ударив в дверь, стал ждать ее открытия.

–Поверь, Летов, ты не победил меня. Ты себя добил – надменно сказал Павлюшин и, порычав вслед закрывающейся двери, бросился на стены, избивая их со злости и крича, чтобы его скорее выпустили.

…Проснулся чуть задремавший Летов от неожиданно включенного света. Тусклое солнце, только просыпающееся от глубокого сна, било в грязные окна кабинета на втором этаже, папки с уголовными делами прозябали во мраке угла, химические карандаши, разбросанные по столу, наоборот принимали очень хилые солнечные ванны, вместе с чернильницей, какими-то протоколами и донельзя заваленной выкуренными папиросами пепельницей.

–Расстреляли вашего Павлюшина, буквально минут пять назад – сказал капитан милиции и Летов, вяло попрощавшись с ним, спустился вниз.

Горенштейн же, приехав после суда в Первомайку, зашел в дом. Перекусив холодной позавчерашней картошкой, он еще раз начистил сапоги, достал из выдвижного ящика все свои награды, нацепив их на китель, причесался, отряхнул от ворсинок фуражку и галифе (китель он отряхнул еще раньше, в машине), перецепил некоторые криво надетые медали, и уже глубокой ночью, часа в три, направился в отделение. Ночной холод обрезал его лицо, снег укутал сапоги, жаждущие света, чтобы сверкнуть на нем своей чистотой, сонный постовой отдал честь и проводил взглядом капитана. Он зашел в свой кабинет, запер его на крючок и принялся разгребать стол.

«Протокол осмотра места происшествия», «Докладная записка», «В 17:30 к Ошкину», «КОПИЯ протокола осмотра места происшествия» – мелькали в его глазах заголовки помятых бумаг, которые он аккуратно складывал в стопку на краю стола. Взял обрезок какой-то ткани (кажись от чьей-то нательной рубахи), стер им слой пыли и пятна от пищи, покрывшие стол, также протер и подоконник. Старый, исцарапанный стол смотрел в глаза своему хозяину, тусклая лампочка, вкрученная в патрон черной настольной лампы, стоящей близ кипы бумаг, видимо, общалась со столом о том, зачем хозяин так поздно явился.

На стол положил три фотокарточки. Первая – самая помятая и поношенная – это снимок его с женой и детьми, который он пронес через всю войну в кармане гимнастерки. Вторая – та самая, которую он нашел меж досок пола. Третья – самая чистая и новенькая – фотография Вали, сделанная примерно год назад.

Выдвинул старый стул, упал на него, вытянул ноги. Поникшая голова опустилась на руки, а взгляд был устремлен лишь на эти три снимка.

И вот о чем думать? Что вспоминать? Детство? А что там? Бедность, нищета, ор и злоба учителей, и, конечно же, любящие его донельзя мать и отец. Юность? Да, прекрасная пора. Черноволосая еврейка, которую он любил, да так сильно, что готов был не спать целую ночь, ожидая заветного рассвета, когда можно умело вынырнуть из окна его домика и побежать к ее домику, чтобы помочь ей спрыгнуть с подоконника и пойти купаться в теплую речку. Молодость? Учеба, курсы по подготовке работников милиции, обучение стрельбе, потом первый его начальник – еще ветеран русско-японской, который ловил банды Ростова года так с 1910-го. Окончание юности, когда пошли первые перестрелки, первые трупы; дни, когда он приходил домой часов в двенадцать ночи, валясь от усталости и заставляя бедную мать каждую секунду ее жизни волноваться за судьбу сына. Конец 1930-х… офицерское звание, высокая должность, долгий путь к получению уважения у подчиненных. Лишь один из его группы, молодой криминалист Вано, сразу уважал молодого старлея, остальные долго приглядывались к нему – ведь до этого они были в подчинении у матерого милиционера, вышедшего из строя лишь по причине наступающей на него слепоты. И война… ну, что про нее сказать – обучение и путь в громких вагонах солдатских эшелонов куда-то на самый север, на Кандалакшское направление Карельского фронта, в 102-ю стрелковую дивизию. Офицерские курсы в январе 1942-го и должность командира роты уже к маю того же года. Потом ранение – пустяковое ранение в самой пустяковой схватке – очередная разведка боем, закончившаяся неудачно – немцы зашли во фланг и начали косить из «Косторезки» всех, кто рвался вперед, прощупывая оборону фрицев. Пули в мясо, кровь изо рта, холод и прожигающий все осенний карельский ветер, разрывающий пространство. Госпиталь, наполненные болью и запахом смерти комнаты, одно окно, из которого постоянно были видны сушащиеся бинты. И вот, окончание лечения, Карельский перешеек, 23-я армия. Знакомство с Сергеем – самое необычное и одновременно самое значительное, ведь Сергей, да-да, этот избитый жизнью, с расшатанными нервами и с донельзя подорванной верой в счастье, даже не подорванной, нет, а разорванной в клочья, стал его самым верным товарищем. Горенштейн сам не ожидал, но именно Летов станет единственным другом, который запомнится ему и о потере которого в 1945-м он будет жалеть и радоваться его возвращению уже в недавно отжившем 49-м. Дальше война, даже нет, продолжение войны, две незначительных раны под Сийринмяки – разговора о госпитале даже не было, так стремительно наступали наши войска и Горенштейн не мог себе позволить отстать от них, потом мясорубка в Ихантале и передышка, долгая передышка, пока его с Летовым не бросили в Европу и они зашагали железной поступью по освобожденным городам. И вот Вена, злополучная Вена, где их с Летовым разлучил Особый Отдел, а потом Берлин, да, освобожденный Берлин, разрушенный, превращенный в руины, но наш, советский. И как назвать следующий период? Точкой слома, не иначе. Именно точкой слома, точкой, когда Горенштейн упал рыдая у Змиевской балки, где среди тысяч трупов лежали трупы всей его семьи; точкой, когда он рухнул на разворошенный сапогами нацистов пол его квартиры, квартиры, в которой не осталось ничего прежнего, кроме обломков шкафов и затерявшейся фотокарточки. Да, точка слома, именно она. Слома его жизни, слома его души, слома его сознания – вообще всего, что есть прекрасного и полезного в человеке. И дальше что? Слом, слом, слом, беспробудный мрак, бессмысленные дни и жизнь, жизнь, которую он продолжал лишь из осознания того факта, что он полезен, полезен обществу. Жизнь, которая продолжается только за счет работы, которая приносит пользу. И тут Валентина – этот прекрасный бензин для двигателя жизни, этот прекрасный керосин для мощной керосинки, которая, с помощью нее, сумела прорвать беспробудный мрак в его душе. И вот этот бензин разлился, эта керосинка разбилась по вине одного человека. Все было кончено – это была точка. Просто точка, жирная, безоговорочная, точка, какие ставят в конце приговоров тех, чья судьба быть расстрелянным на рассвете. Горенштейн больше не мог работать – то, что давало ему жить раньше, исчезло. Исчезла возможность приносить пользу. Исчез смысл и исчезла возможность жить. Все, это последняя черта. Это черта перед последней точкой – точкой невозврата.

Звонок разодрал тишину и прервал воспоминания.

«Веня, его расстреляли» – сонно пробормотал Летов на том конце.


-Спасибо. Прощай.


-Прощай.

Звон телефона от брошенной трубки. За окном вновь завыл ветер, этот ужасный спутник холодной зимы, вновь закружился снег, вновь закачались деревья и застучали стекла. Вой, стук, ощущение того, что вот-вот, еще немного, и оконная рама распахнется, а кабинет наполнится холодом и снегом.

Все. Время перейти последнюю черту пришло. Горенштейн сделал все, что мог – он израсходовал свою жизнь до последней капли. Он дождался дня, когда причина его смерти оказалась с простреленным затылком в подвалах тюрьмы. Это был конец – Горенштейн был твердо уверен в том, что ресурс жизни кончился и что время поставить эту точку, последнюю точку, ту самую точку невозврата, пришло.

Последний взгляд на каждого из мертвых. Посмотрел в глаза каждому, даже приподнятому из коляски малышу. И вот его взгляд, потухший, бессмысленный, холодный, как эта зима, устремился на потрескавшуюся краску двери. В руке появился «Наган». Курок взведен и нету абсолютно никакого страха или сожаления – только боль, нескончаемая, непрерывная боль и уверенность в необходимости конца. Ледяное дуло врезалось своим холодом в такой же холодный висок. Еле заметная улыбка, улыбка от счастья окончания мучений, от счастья того, что он уходит сделав все, что в его силах. Взгляд все также устремлен на дверь, глаза не моргают и вот, чистые пальцы дотрагиваются до холодного курка. Выстрел.

Пуля вылетела из соседнего виска, выплеснув за собой порцию крови, которая бросилась на стол, забрызгав пол. Голова дернулась в сторону и упала в лужу крови, а из дыры в виске эта лужа пополнялась.

Все.

Вдруг ветер завыл еще сильнее, словно это не ветер, а взрывные волны, и разорвал плотную сцепку окон. Стекла дрогнули от удара о стены, ветер со снегом и воем ворвался в эту еле теплую комнату, сорвал со стола кипу бумаг, разбрасывая их повсюду, топя их в луже крови; ветер бесжалостно плавил в крови снежинки, бесжалостно припорашивал чистые волосы Горенштейна.

Постовой сорвался с места, добежал до кабинета единственного, кто еще был в отделении, легким ударом ноги сорвал дверь и сразу получил удар листком окровавленной бумаги в грудь. Ветер резал его глаза, врезал в испуганное лицо снежинки, бросал к ногам бумаги, а напротив распахнутого окна лежал припорошенный снегом труп. Одна рука свисает вниз, касаясь кончиками пальцев крови, другая лежит на столе, сжимая пистолет, а на вешалке висит чистая, без единой ворсинки, шинель и фуражка.

Точка невозврата.

Глава 24.

«Кто видел свет, тот видел темноту. 


Такую, что в природе просто нет».


-В.Волков, «Грешный человек».

Летов лежал на кушетке. Рядом пустовала заправленная койка Горенштейна, вдалеке виднелись его разбросанные вещи. Утро только вступало во власть, дремота и

, буквально вдавливая его в тонкий слой мякоти на твердой койке, набросился Кирвес. Лицо его было перекошено от злобы, расстегнутый ворот рубашки сразу говорил о том, что Кирвес не в себе – он всегда застегивал свои рубахи на все пуговицы. На ошарашенного Летова пахнуло холодом – Кирвес шел по улице с распахнутым пальто.

–Почему вы, какого черта вы не спасли его! Вы же знали о том, что он хотел это сделать, вы знали, почему вы его головные боли, смешанные с редким сном, который постоянно сопровождался кошмарами, торжествовали в сознании Летова.

Вдруг дверь распахнулась и на Летова не спасли?! – злобно прорычал Кирвес. За его злобой пропал и обыденный акцент, и медлительность голоса – казалось, он весь был окутан злостью и каким-то непонятным отчаянием.

–С чего вы взяли, доктор? – придя в себя спросил Летов.


-Вы знали, я уверен – ослабляя хватку, но не убирая злобы с лица и из голоса ответил Кирвес.


-Да, я знал! – крикнул Летов, вставая с койки – я знал! Но вы, доктор, хорошо знаете анатомию, но плохо знаете человеческое сознание – то, что я не помешал ему это сделать было милосердием!


-У вас странные понятия о милосердии, Летов! – также громко и злобно ответил Кирвес – не пытайтесь оправдать себя! Вы убили человека!


-Я его убил?! – Летов уже буквально ором выкрикнул эту фразу, схватив себя за потную рубашку и потянув ее так, что швы на спине треснули – это я его, по-вашему убил?! Его убила жизнь, жизнь его убила! Веня был моим другом и я его хорошо знал, с ним произошло то же, что и со мной!


-И что же это с ним произошло?


-Перелом души у него произошел, он дошел до черты и решил не ходить по ней, будучи слепым, как я, а вовремя перейти! Ему не осталось смысла жить; все, за счет чего он жил – сначала семья, потом Валентина, потом способность работать – все это рухнуло в бездну, кануло в Лету и ему нечем было жить, он как… как самолет, у которого кончился бензин. И поступил он правильно – вовремя разбил этот самолет, не дав ему долететь до города и сломать жизни кому-то еще.


-Вы говорите за себя, Летов – уже спокойным голосом пробормотал Кирвес. – Почему вы уверены, что Горенштейн был таким?

Летов не выдержал. Он подбежал к мрачному Кирвесу, из которого вышел прежний пыл, от чего выглядел он каким-то опустошенным и потерянным, сидящим на краю койки с развороченной постелью; схватил его за полы пальто, притянул пожилое, изрытое морщинами лицо Кирвеса к своей потной, обезумевшей от злости морде, уставился стеклянными глазами в его глаза и злобно выдавил: «Знаете почему? Потому что мы с ним не выжили на войне. Мы на ней заново родились и родились… чудовищами».

Летов толкнул Кирвеса и быстро отошел к окну. Тусклый свет словно обжигал его: бедный старлей, лишенный звания, оперся о стол, опустил голову, да так, что длинные волосы закрыли лицо, и тяжело дышал. Согнувшись буквой «Г» он опирался на хлипный столик и растворялся, именно растворялся в свете, прорывавшемся сквозь стекло.

–Вы дитя чудовища, Летов – грустно сказал Кирвес, застегивая ворот рубашки. – И сам чудовище, действительно. Ладно хоть после себя чудовищ не оставили. Прощайте.

Кирвес быстро вышел из комнаты, громко хлопнув дверью. Воцарилась тишина – пустынная улица в окне, вновь стихнувший ветер, и лишь стон, долгий, протяжный стон Летова разорвал эту тишину. Он упал на холодный и грязный пол, свернувшись, как замерзающий пес, и выл, громко и жестоко выл. Слезы текли по его ледяному лицу, зубы кусали губу, заставляя ее кровоточить, а руки со всей силы тянули волосы. Это был вой не волка, а дворового пса, потерявшего последнюю иллюзию опоры (именно иллюзию) и осознавшего, что все кончилось. Увидевшего, что та самая последняя черта, по которой он ходил, оказалась заледеневшей и непригодной для ходьбы, и что каждый шаг становится все более и более невыносимым. Пути назад нет, осталось лишь шагнуть в бездну.

…На похороны Горенштейна пришло не так много людей. Летов, одетый в свое грязное пальто, в непонятно почему порванных (на самом деле он просто зацепился за гвоздь в полу, когда бился в галлюцинациях) галифе стоял у самого забора кладбища. Ошкин, увидев его, совсем поник – было видно, что и Летов сломан окончательно.

И снова речь. «Товарищи! С глубокой скорбью мы, жители Первомайского района города Новосибирска, провожаем сегодня в последний путь нашего товарища Вениамина Горенштейна». И снова еловые ветки. И снова белая до первой весны табличка. Только нет плачущих женщин. Только Ошкин, Кирвес, Юлов, Белов, Летов и еще двое из отделения. Никого, кто мог бы оплакать Горенштейна по-настоящему, без дурацкой мужской сдавленности, без идиотской неспособности мужчин тосковать и скорбеть в открытую.

На выходе с кладбища мрачного Летова, от которого за три версты несло перегаром, остановил Ошкин.

–Пиши рапорт на мое имя о деле Павлюшина. Сегодня вечером занеси его. Завтра в 15:00 заседание Райкома Партии, ты обязан там быть. Я заеду за тобой в пол третьего. И оденься подобающе.

Что ж, делать было нечего. Придя домой, Летов, вместо того чтобы вновь валяться на кровати в мире галлюцинаций и вскрикивать чуть-ли не каждую минуту, достал лист бумаги, химический карандаш и начал набрасывать рапорт. Часа два работы и все готово. Выполз на улицу, отдал постовому в отделении и побрел обратно. Было желание дойти до оврагов реки Иня, но не было сил – казалось, они уходили из Летова каждую минуту.

Собрание прошло, Летов, сказав пару слов и отослав всех к рапорту на имя подполковника Ошкина, был удален с собрания как «не член ВКП(б)», затем на следующий день получил свои 1000 рублей за работу. Сразу прошелся по двум магазинам, где купил авоську картошки, которую бросил под койку и продолжил пить.

…Дальнейшие дни протекали так, словно все они были превращены в какую-то вонючую кашу и перемешаны в одной кастрюле. Словно каждая секунда одного дня полностью идентична каждой секунде второго дня. Небытие, галлюцинации, алкоголизм, припадки и жажда смерти. Мысли о том, что трупы и кровь делают ему легче появлялись все чаще. И, весьма логично, что больное сознание постоянно кидало мысль о том, что «а что тебе мешает облегчить себе жизнь?». Остатки же разума говорили: нет, этого делать нельзя! Но в этом споре явно побеждало сумасшествие, его в рассудке Летова было куда больше. Он стоял на пороге, на страшном пороге, и лишь жалкие нитки разума держали его, постоянно ослабевая и уменьшаясь.

Впервые то, что вид трупов и смерти облегчает внутренние страдания, Летов осознал в госпитале в 42-м году. И во время войны он это ощущал, но не во время боя, нет: в этот момент никаких чувств и ощущений не было вовсе. А вот в лагере… вообще, те четыре с половиной года, что Летов провел в ИТЛ, были одновременно и жутким, и довольно легким временем. Изнуряющая работа не оставляла достаточного количества сил для самокопания, мысли были больше о том, как наладить нормальные отношения с уголовниками. Но и в лагере Летов несколько раз чувствовал это странное чувство удовлетворения от вида смерти, коему сначала радовался, а потом ужасался.

Вернувшись в Новосибирск оно практически постоянно посещало его в первые дни. Было ужасно тяжело, ужасно больно, боль разъедала Летова. Заняться было нечем, вот и посылал он на перекапывание самого себя десятки комсомольских бригад. А потом Горенштейн помог: началась работа в деле, времени на размышления опять не осталось, была причина сдерживать свой мозг в относительном рассудке, хотя, делать это становилось все тяжелее и тяжелее. С каждым днем он ощущал, что близится конец: тремор усиливался, бессонница стала постоянной, кошмары регулярными, галлюцинации учащались. Сначала раз в три дня, потом каждый день, потом несколько раз на дню. В часы бессонницы чувство желания смерти опять приходило, но его было легко отогнать: просто переводи все мысли на поимку Павлюшина и все. Или и отгонять не нужно было: воспаленный мозг захватывали галлюцинации.

Но теперь стало ясно, что это конец. Смысла держать себя в норме уже не было. Рассудок разваливался, галлюцинации стали постоянными, припадки, в ходе которых Летов сам себе причинял такие увечия, что ужаснуться можно, частыми. И, самое важное, осознание того, что сделать легче себе можно лишь с помощью удовлетворения этого зуда, этого жуткого желания убивать, было явным.

…12 часов 23 января копия 12 часов 24 января. 7 утра 25 января копия 7 утра 26 января.

Летов лежал на полу. За его лицом тянулась небольшая полоска крови, кровавые пятна виднелись и на других участках комнаты, лампочка бросала свой тусклый свет, ветер бил в окно. Мрак постоянно сражался со светом и свет, вырывающийся из усталой лампочки, явно проигрывал. Минуту назад Летов, лежавший согнувшись на койке без сознания, вскочил с нее, что-то выкрикнул и повалился на пол, разбил лицо, принялся ползать, оставляя за собой кровавые следы. Боль его окутывала, он видел перед собой убитого австрийского мальчика, который безотрывно смотрел на своего убийцу.

«Уйди, уйди, уйди!» – разрывая тишину ночи кричал Летов, стуча ногами по стенам, расшатывая ножки стола; кричал, ворочаясь словно волчок по грязному полу.

«Уйдииииииии!» – протяжно завыл он, схватив себя за грязные волосы, и принялся их вырывать, вырывал клоками; боли не ощущал.

«Сволочь, сдохни!» – крикнул Летов и бросился на мальчика, «Сдохни!» крикнул он и толкнулся вперед, врезавшись головой в стену, потом схватил себя за лицо и принялся раздирать его ногтями; «Убью!» – кричал он и раздирал лицо мальчика; «Уйдиии!» – выл он, хватаясь окровавленными своей же кровью руками за ножки мебели, а потом цепляясь ногтями за исхоженный пол и вгоняя под ногти щепки.

Прошла еще минута и он лежал не двигаясь на полу. Лицо кровоточило, стеклянные и пустые глаза смотрели в одну точку, он не моргал.

…На самом деле все совсем иное. Не грязная темная стена, не изодранный пол с кровавыми разводами, не перегоревшая лампочка. Все совсем не так. Лето, зеленые деревья, абсолютно зеленый луг, золотое солнце, греющее и освещающее все. Тепло, светло, зелено. Теплый ветерок колышет теплые волосы, щекочет лицо, веселит глаза. На лугу, под огромным дубом, который тоже наслаждался теплым ветром и прекрасным солнцем, стоит большой стол. В центре – чугунок с горячей картошкой, отпускающей в небо пар, вокруг тарелки с грибочками, солеными огурчиками, маринованными помидорками; тарелочки с вареньем, медом, только нарезанный хлеб. Лучок, укроп, петрушка. Летов сидит спиной к абсолютно зеленому лугу. Рядом с ним сидит девушка, о, прекрасная девушка, она держит его за руку. Напротив Горенштейн, в чистом и свежем костюме, белоснежная рубашка, чистейший пиджак, распахнутый воротник рубашки лежит поверх отворотов пиджака. Горенштейн смеется, ветер качает его волосы, солнце бросает свои лучи, прорвавшиеся сквозь зелень дуба, на его лицо. Рядом с Горенштейном его жена, вдали, за дубом, Летов видит, как играют его дети: они бегают друг за другом, иногда падают и начинают кидаться травой, до взрослых доносится их веселый смех; господи, какой прекрасный смех, чистейший, непорочный, детский. Девушка обнимает Летова за плечи, Горенштейн целует руки своей жены. Вдруг Летов видит – у его девушки нет лица: вместо него один огромный черный квадрат. Горенштейна окружают его дети и вдруг лица и у детей, и у жены, и у самого Горенштейна заменяются грубыми вырезками из той фотокарточки, которую Горенштейн так часто показывал Летову. Ветер прекращается, смех прерывается. Летов видит, как его руки чернеют от грязи, как его начищенные и блестящие ботинки заменяются грязными сапогами, как его только поглаженные прекрасной девушкой брюки заменяются изодранными и окровавленными галифе, как его волосы превращаются в нагромождение грязных сальных треугольников. Абсолютная тишина. Черный квадрат смотрит на Летова, словно вырванные из так дорогой Горенштейну фотокарточки лица смотрят на него. Вдруг земля разрывается, Летов падает вниз. Летит, видя, что он одет в свою привычную грязную одежду и падает в снег. Теперь вокруг снежная пустыня и пурга: груды снега несутся по ветру, образуются сугробы, холод покрывает все. Снежная пустыня, вой ветра, жуткий холод, снег, разрывающий лицо и снежинки, врезающиеся в тело. И вдруг впереди, совсем рядом, метрах в двадцати он видит тот самый луг, то самое тепло, тот самый стол, тот самый дуб. Словно два мира стоят, прижавшись друг к другу. Летов бежит вперед, ноги утопают в снегу, но это ничего. Он падает, встает и бежит вперед. Пятнадцать метров до тепла, десять, пять. Вот он, вот это тепло, вот это счастье, этот луг. Остается один метр и… вдруг снег увеличивается. С каждым шагом Летова луг отступает на шаг назад. До тепла один метр, но Летов не может преодолеть этот метр, он постоянно удлиняется. Летов шаг вперед, а тепло отступает. Он идет вперед, он плачет, он жутко плачет, холод окутывает его тело, снежинки прорываются под одежду, они врезаются в слезы. Силы кончаются. Шаг вперед, а тепло назад. В итоге он не выдерживает. Падает на колени и утопает в снегу. Из сугроба торчит лишь его грудь. Сквозь слезы он видит луг, он видит солнце, все это в метре от него, но он знает, что это иллюзия. Идти бессмысленно, это конец. Холод убивает его, снег разрывает его. Он стоит на коленях, он плачет и, замерзая, видит это тепло, которое так рядом. Так рядом.

Вы когда-нибудь видели абсолютно черный от копоти снег, в котором отдельными крупными пятнами выделялся алый цвет? О, это незабываемое зрелище – абсолютно красное на абсолютно белом, превращенном в абсолютно черное. Что можно считать этим абсолютным черным на абсолютно белом? На что оно похоже? Наверное, на жирную точку, поставленную черными чернилами на свежем белом листе. Точку слома, да, по-иному ее не назвать – черную точку слома на белой жизни. И ведь как бывает – то останется одна такая точка и белое продолжится, хоть и будет на нем этот черный след, а бывает, что появится желание зачернить все, и начнется тыкание этой черной ручкой по этому белому листу. И вот текут годы, или шуршат пустые страницы, и заполняются они этими бесконечными точками. Точка за точкой, точка на точке. И не видно им конца – они закрывают свет, они закрывают белизну. Во истину, это неимоверно красиво со стороны.

И неимоверно ужасно для самих листов.

…Дни текли. Вот и настал февраль. Снег бесперебойно падал, двадцатипятиградусный мороз словно 23-я армия врылся в эту мерзлую землю и не планировал никуда уходить. Летов бился в конвульсиях – он не знал, что с собой делать. Боль, непереносимая, жгучая боль окутывала его полностью, она заполняла все его нутро. Он не знал откуда она приходит, когда уходит – казалось, что она уже срослась с ним, что Летов и боль – это единое целое. Алкоголь не спасал, потери сознания лишь выбрасывали в мир ужасающих галлюцинаций, которые стали постоянными. Взрывы в ушах раздавались и когда он, в изорванном тряпье, с в кровь расцарапанными руками, избитым лицом шел за очередной бутылкой. Летов понимал – единственное, что делает ему легче – это кровь, все, что так или иначе связано с убийством. Да-да, то давнее, жуткое осознание обретало реальные черты – это было уже не понимание того, что убийство может сделать легче, понимание более-менее легко подавить; это было уже даже не желание, а помешательство, жажда умерщвления кого-то. Летов жил исключительно болью, он не мог ничего с ней сделать и все, чего ему хотелось – это куда то от нее деться. А в голове крутился лишь один способ…

За последние недели Летов ни с кем, кроме своих галлюцинаций, не разговаривал и никого не хотел видеть. Все, абсолютно все, от покойной матушки до покойного же Горенштейна стали ему ненавистны. В отношении любого живого человека, воспоминания о котором каким-то образом могли пробиться сквозь пелену сумасшествия, он испытывал лишь ненависть, причем ужасную.

Что сказать о человеке, вся жизнь которого – бред сумасшедшего, чей мир – мир галлюцинаций, а на вопрос «за что?!» ответа нет. Но ответ на вопрос «как спастись?» есть. И этот ответ – убийство.

Способен ли Летов на такое? А разве то, что было в Австрии это не такая попытка? Разве то, что было в Австрии это просто помешательство, помутнение рассудка, а не действо, совершенное по твердому осознанию необходимости облегчения?

И вот только сейчас, холодной зимой 50-го, спустя пять лет, воспаленный ум Летова, его мозг, который он представлял не иначе как покрасневший, изрытый рытвинами и изуродованный язвами мозг, наконец понял. Он нашел ответ на тот давний вопрос следователя-СМЕРШовца: «Зачем вы убили гражданских лиц?!». И этот ответ куда прост – он уже тогда осозновал, что убийство – это единственный выход. Просто его подсознание так умело блокировало это осознание, что Летов этого не понимал, но убивал по зову больного организма. Ты, Сергей Владимирович, может и не понимаешь, что убить – значит сделать легче, а я, твой мозг, это понимаю, и заставлю тебя это сделать.

Сделать и доломать себя окончательно.

Но, самое ужасное, теперь Летов понял почему же ему было так хорошо, когда он убивал их. О, это так неожиданно, но да, Летов скрывал это ото всех и отгонял от самого себя: да, в момент убийства этих людей, и даже того маленького мальчика, ему было неописуемо хорошо. Так хорошо, как, наверное, не было никогда в жизни, хотя это самое страшное наслаждение, которое можно представить. Он не сказал это следователю, знакомым в лагере, никому. Когда он вспоминал это чувство освобождения, чувство легкости, он словно говорил себе: «ЭТОГО НЕ БЫЛО», удавливал это осознание, загонял его внутрь, прятал, прятал ото всех и от самого себя. А это было, было, товарищ бывший старший лейтенант. И только сейчас, поняв, что от убийства становится легче, Летов перестал давить в себе осознание того, что тогда, той весной 45-го, ему было хорошо; пусть ненадолго, но хорошо. Он перестал давить это осознание, потому что понял, почему ему было легче.

И почти сразу он принял для себя это. Вернее, не он, а те отголоски больного «разума», который уже был отравлен тяжелым психическим расстройством; они приняли для себя это. Они приняли, что убийство – это единственный способ спастись.

Как именно поняли? А легко. Ночью – бессознательные кошмары, катания по полу, тихий вой, пот и частые пробуждения, в ходе которых ты хватаешься за грязные, маслянистые волосы, вырываешь их и катаешься по полу, пытаясь спасти. Но спасение не в этом, а в чем – ты, Сергей Владимирович, скоро поймешь.

Утром – нестерпимая душевная боль в минуты, когда отпускает бред и галлюцинации, а потом – часы безумия. Мысли скомканы, словно выблеванная из желудка бумага (а как она там оказалась?!), они сменяют друг друга со скоростью света. «Меня никто не любит», «Любви нет», «Я не хочу, чтобы меня кто-то любил», «Я хочу к друзьям», «Все мои друзья – уроды», «Хочу выпить с Горенштейном», «Горенштейн – последняя мразь». И так – часами. А потом – выстрел в голову, вой в ушах, голова кружится, в глазах все размыто, словно склеенно, Летов пытается подняться на ноги, но у него ничего не выходит – сил просто нет. Мысли уже не мысли, а словно какие-то приглушенные обрывки слов, которые слышны в ушах, а потом и они уходят; в животе все пылает, ноги словно отказывают, голова болит настолько сильно, что, кажется, она сейчас разойдется по швам и растечется по полу, покрывая кровью острые осколки черепа; размытый вид гнилого потолка и ледяных стен, с облупившейся краской, вдруг заливает чернота и тишина. Боль, никаких мыслей и обрывков снов, тишина.

Вдруг взрыв, ощущение, что клочья земли засыпают тебя. Летов лежит на полу неподвижно, уставившись стеклянными, заплывшими глазами в потолок, а ему кажется, что он бежит по раскаленной красной земле, а ее клочья врезаются в него, остро обжигая плоть и оставляя на коже огромные вмятины с обуглившимся мясом. Вот он бежит, и неожиданно его накрывает стая черных, абсолютно черных птиц с окровавленными клювами. Они окутывают его со всех сторон, начинают вырывать куски мяса, ломать кости, валят на землю и вдавливают в нее, просто вдавливают и съедают.

А тело Летова изредка трясется, прокусанные губы что-то шепчут, что-то невнятное. Он никуда не бежит и никуда не вдавливается, он просто лежит на ледяном полу в окровавленной и изорванной одежде, залитой блювотой и водкой, изредка дергается и всхлипывает, постоянно шепча полную бессмыслицу.

К ночи это кончится. Он поднимается с ледяного пола, садится, прижимаясь к стене. Под ногтями – дерево, в руках – клочья волос, губы искусаны до предела, струйки крови стекают на подбородок, покрывая засохшие вчерашние струи. И вот в этот момент он вспомнил, как было хорошо тогда, в Австрии.

«Нет, нет, мне не было хорошо!» – пытается промолвить он самому себе, но воспаленный разум просто не принимает эти слова. Они тонут в крови больного мозга и заменяются другими: «Да, было хорошо. И будет от убийства».

И он вспоминает. Он вспоминает кровь, всхлипывания раненых, конвульсии умирающих, свой крик, звук пуль, прошивающих плоть и мягкие стены. И… от этих воспоминаний из живота, постоянно напряженного, больного (причем это душевная, жуткая душевная боль, предсмертный больной крик умирающей души, который выливается в боль в животе) уходит боль, напряжение и становится легко.

Да, боль в животе. Даже не боль, а постоянное, нескончаемое напряжение, ноющая мышечная боль, стала для Летова привычной. Ведь с самого детства любая душевная боль выражалась у него в нытье живота. Умер дедушка, на душе плохо, слезы и напряжен живот. Отказала любимая девушка – живот каменный и напряженный. И вот сейчас, когда он уже ГОДАМИ такой, эта больуходит, он становится легким и также легко становится на душе. А это облегчение от ужасных мыслей об ужасных действиях и ужасных желаниях.

Но сейчас, в этой комнате, как когда-то перед последним шагом Горенштейна, вновь витала смерть, а в боли захлебывалась жизнь и тонула смерть Сергея Владимировича Летова.

Это страшно, этого нельзя делать, но… Летов этого уже не поймет. Он осознал от чего будет легче. Он принял, что от этого легче.

Остался один шаг.

Глава 25.

«А там в ночи томясь в ожидании меня


Вооруженное будущее топчется у порога»

--Дельфин

Кирвес сегодня рано пришел на работу. Усталость, накопившаяся за рабочие дни, била ключом, а состояние было крайне подавленное. Тоска из-за потери очень хорошего товарища еще была жива, но злоба на Летова прошла. Нужно было отметить, что с самого утра в мозгу допотопного судмедэксперта крутилось весьма странное предчувствие, предчувствие того, что сегодня что-то случится. Кирвес даже сам посмеялся над этим, мол, «слишком по театральному», но сознание щекотало это странное чувство.

Осмотрев очередное тело очередного умершего на посту вахтера и записав все в протокол, Кирвес вдруг понял, что очень хочет увидеть Летова. Зачем? Он сам не мог себе этого объяснить, но желание было и весьма сильное желание. Было решено – после работы зайти в ту холодную комнату, где под стук стекол жил так ненавистный ему бывший мент, не сумевший спасти Горенштейна.

И тут Кирвес подумал: а мог ли Летов его вообще спасти? С учетом того, что Летов сам тяжело болен, и Кирвес прекрасно видел эту болезнь, а также учитывая то, что пережил Горенштейн, мог ли он вообще выжить? Тяжелая депрессия, совмещенная с другими, весьма серьезными расстройствами нервной системы, все это было налицо у несчастного Горенштейна. Можно было, конечно, не дать ему застрелиться, заставить лечь в психиатрическую больницу, попытаться полечить его какими-нибудь лекарствами на основе опиума, холодными ваннами. Но Кирвес даже сам усмехнулся этой мысли – Горенштейн бы никогда на это не согласился и довел свое желание смерти до конца.

Выходит, Летов не виноват?

Да. Он не виноват. Виновата жизнь, развалившая все, чем жил Горенштейн, и, соответственно, развалившая его самого, его психику и нервы. Горенштейн бы все равно покончил с собой, даже если предположить, что каким-то чудом Кирвес бы уложил его в психбольницу, он бы там выбросился из окна или по-другому себя умертвил. Это было неизбежно.

Закончив очередной отчет, Кирвес поставил свою загогулину и пошел наверх, отдать его следователю. В кабинете уже обсуждалось что-то, хотя и довольно скомкано: разговоры с долгими паузами велись еще до того, как мрачный Кирвес толкнул дверь.

–О, Яспер, спасибо! – отчеканил следователь и продолжил что-то говорить стоящему у стены сержанту – коли это Таловая, шесть, то проверишь завтра, что там твориться. Не забудь.

–Таловая, шесть? – удивленно спросил Кирвес, услышав знакомый адрес.


-Да там жалуются на жильца седьмой комнаты, мол, кричит часто, пьет и тунеядствует. Завтра проверим его.


-Кричит?


-Да, особливо по ночам. Жильцы жалобу накатали, а то домком так ничерта и не сделал.

На этот раз Кирвес уже понял, что предчувствие у него появилось неспроста. Таловая, шесть, комната семь – это адрес Летова. Тяжело больного Летова.

…Утро началось с очередной бутылки. Алкоголь уже не помогал совершенно – боль, боль, боль, припадки съедали несчастного. Изредка он выл, пытаясь помочь, но ничего не выходило. Бред с галлюцинациями не приходили – приходил лишь жуткий зуд, боль не собиралась никуда уходить. Он сидел в углу комнаты у самой двери, ощущая избитыми кистями, как ветер гуляет по полу. Вот пошла блювота – она выливалась на одежду, на пол, потом пошла какая-то желтая жижа и в комнате запахло спиртом.

Алкоголь уже не спасал от этого зуда и вездесущего желания сделать это.

Кирвес же тем временем, наконец то сдал все отчеты и практически выбежал из отделения. Сумрак постепенно разъедал вечер, ветер лишь расширял проеденные сумраком дыры, а кровоточащие края плоти дня засыпались снегом и подмораживались нестерпимым холодом. Пальцы ног уже машинально двигались, дабы ступни не мерзли, подошва сбитых ботинок утопала в свежем снегу, а еле заметная тень голых деревьев лишь придавала какой-то омертвелости всему, что было вокруг. Укутанные люди, похожие на статуи, черный от сумрака снег, тени изглоданных деревьев и холод, жуткий холод. Несмотря на то, что Кирвес был медиком и весьма убежденным материалистом (хоть и не таким, как столь нелюбимый им Базаров), сентиментальные черты в нем также присутствовали и в голове мелькнула мысль: «Такой же холод, наверное, был в душе Горенштейна»…

Поворот за поворотом, черные пятна шлака, проступавшие на полотне снега, который замел тот самый шлаковый тротуар, и тени изглоданных деревьев по всей плоти этого снежного покрова. И вот он, тот самый засыпной дом из светлых досок. Таловая, шесть.

Открыл тяжелую дореволюционную дверь и увидел уже знакомый вид висящих на стене табличек с первыми буквами фамилий жильцов. Табличка с буквой «Л» висела, но Кирвес еще припоминал, что была там табличка с надписью «Лет.», а ее тут не видно. Значит, горе-капитан был в комнате.

Прошел мимо сидящего у порога двери мрачного мальчугана в грязных брюках, перешитых из отцовских галифе (видать, мама выгнала за то, что испачкался так сильно) и дошел до заветной двери. Он еще помнил, какой чистой и без единой царапины она была при Горенштейне – теперь же были видны какие-то рытвины.

От первого же удара дверь приоткрылась. В коридор пахнуло спиртом и каким-то нестерпимым запахом гнили, который, смешиваясь со спиртом, просто вспарывал ноздри и глаза. Приоткрыв дверь сильнее, Кирвес увидел сидящего на полу Летова – он бросил свою грязную голову на колени, обхватил ее окровавленными избитыми ладонями, и просто качался, то отталкиваясь, то прижимаясь к стене.

Кирвес вошел, закрыл дверь и ужаснулся полу, просто истыканному пятнами крови и рвоты. Заваленный объедками и пустыми бутылками стол тоже ужасал, но страшнее всего выглядел Летов – он мычал и качался, даже не замечая гостя.

«Сергей, что с тобой?» – тихо спросил Кирвес.

«Спасение! Сделай это!» – мелькнуло у Летова в голове, он моментально вспомнил, как ему было хорошо тогда, в Австрии, моментально захотел этого ощущения облегчения и вскочил. Толчок от стены и прыжок на остолбеневшего Кирвеса – они оба полетели на пол.

Кирвес упал буквально в паре сантиметров от стены, Летов же, накрывший собой Кирвеса, хорошо впечатался головой, но ни на секунду не остановился: окровавленные ладони вцепились в глотку испуганного судмедэксперта.

Зрачки Летова сузились до крошечных размеров, какая-то липкая жижа полилась изо рта и рычание, жуткое рычание вкупе с кряхтением Кирвеса разодрало тишину этой комнаты. Вскоре, ударом ноги по спине и мастерским рывком, Кирвес скинул с себя Летова и вскочил на ноги. Летов, продолжая рычать, схватил со стола свой старый нож и бросился на Кирвеса.

Крик.

Лезвие полоснуло кисть, буквально срезав огромный кусок мяса. Кулаком второй руки Кирвес выбил из рук Летова нож и совершенно случайно забрызгал его лицо кровью. Рычание усилилось и Летов выглядел уже совершенно обезумевшим, готовясь броситься вновь. Но Кирвес был явно сильнее и ударом ноги отбросил больное летовское тело в стенку – он вскрикнул, влетел головой в железную ножку койки и замер, издав стон.

Комнату окутала тишина. Лишь тяжелое дыхание обезумевшего от ужаса Кирвеса нарушало эту звенящую тишину. «Всё, пора действовать» – мелькнуло в голове у несчастного судмедэксперта. Со времен Горенштейна у двери на ржавом гвозде висел ключ от комнаты, которым Летов, вероятно, уже давно не пользовался – Кирвес схватил его, выбежал из комнаты и запер ее, бросив ключ в карман брюк. Метрах в трех от двери толпились испуганные жители – трое ребятишек лет шести в одинаково-выцветших брюках, пожилые бабушки в платках и широких юбках, а еще поросший щетиной мужчина с вывернутой ногой на костылях.

Кирвес испуганно оглядел их, решив не вынимать окровавленную руку из кармана (Впрочем, все уже увидели капельки крови на полу), и бросился по коридору вперед. Немая сцена с жителями так и осталась немой.

Схватив трубку телефона, еще давно проведенного в эту коммуналку, Кирвес ни услышал ни одного гудка – лишь вопросительные мычания жильцов.

«Не работает, мил человек. На соседней улице в коммуналке есть» – протараторила одна из соседок Летова.

На улице в лицо Кирвесу пахнул холод. Темное окно темной комнаты Летова так и оставалось темным.

План действий уже был заранее прочерчен в голове: к Таловой ближе районная больница, значит, нужно немедленно звонить туда (лучше бы Павлу Степановичу, знакомому, вроде заместителю главврача) и вызывать «скорую помощь». Можно было бы, конечно, вызвать милицию, но райотдел дальше и еще бог невесть кто приедет, а с медиками из «скорой» можно договориться, показав удостоверение, чтоб вести Летова сразу в 1-ю клиническую больницу, где есть самое большое психиатрическое отделение в городе.

Ближайший городской телефон был только на Инской – это далеко. В самом доме телефона уже не было, но Кирвес четко помнил, что года два назад они бегали с Горенштейном в какую-то коммуналку неподалеку, где телефон все-таки есть и про нее, вероятно, говорила та соседка.

Кирвес бежал против ветра, проваливаясь в снегу и заматывая вспоротую кисть своим шарфом. Ветер со снегом прожигал оголенную шею, забивался в глаза и ноздри, пытался содрать шапку, но Кирвес сопротивлялся, выдавливая из памяти где же находится эта злосчастная коммуналка. Вскоре он узнал нужный поворот и увидел нужный дом – оставалось лишь вытащить из пиджака помятую телефонную книжку, открыть букву «О», где телефон Павла Степановича, и позвонить.

Летов же совсем скоро пришел в себя. Он сразу почувствовал свежую кровь на лице, изнуряющую боль в животе и неимоверное напряжение всего тела. Ужасное состояние, но главное – совершенно помутненный рассудок, и боль, боль, умоляющая отпустить ее.

Всё. Летов больше не мог терпеть. Перед глазами стояло лишь потное лицо Кирвеса, которого он пытался задушить, свежая кровь на лице тешила его внутренности, а боль была настолько жуткой, что ее было необходимо убрать. Напряжение и тело, уже готовое убить, но лишенное добычи – все это складывалось в единый кровавый пазл, для полного сложения которого требовалось лишь умертвить кого-то. Не важно кого и как, главное – убить, сделать легче, отпустить свою боль и ощутить то столь желаемое блаженство, которое Летов испытал в Австрии холодным апрельским днем 45-го.

Летов схватил окровавленный нож (о, эта ужасная ошибка Кирвеса – он же мог забрать нож с собой!) и бросился на дверь. Сразу она, конечно, не открылась, но с удара пятого замок сломался и Летов врезался в соседнюю стену коридора. Бросился вперед и лишь по счастливой случайности никого из жителей не оказалось в округе – иначе бы они стали жертвами.

Летов не понимал ничего. Он не понимал где он, кто он, всё, что оставалось от разума было поглощено одной жаждой, одним зудом убийства. Вокруг все казалось размытым, в ушах был лишь писк – Летов и видел, и слышал мир по-своему, по-мертвячьи. Рванул вниз по улице. Ветер бил в спину, пытаясь разодрать истасканную по полу рубаху. Холода Летов тоже не ощущал, хотя шел в минус 25 в одной порванной рубашке и галифе. Он был в своем, ином мире, мире сумасшедшего, ищущего спасения и нашедшего его в самом страшном, что только может совершить человек.

Вот показался прохожий. Шапки у него не было, он опустил голову, держа полы пальто, и подставляя ветру лишь заметенную снегом макушку, а не лицо. Зрачки Летова опять сузились, он зарычал и это рычание подхватил ветер.

Бросок и первый удар. Нож пронзил живот неизвестной жертвы и повалил ее на снег. Летов упал сверху, вынул нож и зарычал на всю улицу: он выглядел как сущий безумец. Летов принялся бить ножом по всему животу, бил по груди, да с таким остервенением, что, если бы мог, наверное, удивился тому, что в нем сидело столько сил, хотя они постоянно прятались где-то внутри, под гнетом тяжелейшей депрессии. Один удар, два удар, двадцать два – их было не счесть, все тело покойного было изрезано ножом, а Летов весь, от голенищ сапог до обезумевшего лица, был в крови.

Минуты через четыре после начала этого безумства с соседней улицы прибежали двое постовых, раздирая холодную улицу криком свистка, и ударом сапога скинули Летова с убиенного. Придавив окровавленные руки Летова и выбив из них такой же нож, постовые связали их быстро снятой портупеей и всеми силами пытались не смотреть на изуродованное тело в чистом пальто, которое уже заметал, заметал без остановки снег, тая на пока что теплой плоти.

Летов рычал, бился в конвульсиях, но его придавил массивный постовой, держащий в руках заведенный «Наган». Вскоре прибежало еще патруля два, которые перегородили тротуар, спрятав за своими массивными стенами тело. Удара три сапогом по лицу хватило, чтобы заставить Летова потерять сознание и пять зубов, а, соответственно, и чтобы прекратить эти нескончаемые конвульсии и рев.

«Скорая» резко затормозила посереди улицы. Кирвес услышал сквозь перегородку громкий возглас водителя: «Ох бл…ь!», и у него внутри словно все рухнуло. Он вспомнил, что окровавленный нож остался лежать на полу, сразу поняв, что же так ужаснуло водителя.

Из кузова «ГАЗа-55» сначала вылезли два медбрата в теплых «москвичках» и с потертыми саквояжами изумрудного цвета. Кирвес еще секунд пять просидел в ступоре и затем тоже вышел. Да, он был прав – на тротуаре стояла целая цепочка милиционеров. Внутри все оборвалось, даже в глазах все потемнело.

Он не успел…

… «Летов Сергей Владимирович, 1908 год рождения, место рождения: Новониколаевск, паспорт номер» – машинально диктовал писарь. В камере предварительного заключения в гордом одиночестве лежал Летов: весь в крови, и собственной, и чужой, тяжело дышащий и ничего не понимающий. Напротив него стояли двое: мрачный Кирвес, с забинтованной рукой, и не менее мрачный Ошкин.

–Не сберегли мы несчастного – пробормотал Ошкин. – Как думаешь, что с ним?


-На данный момент это все похоже на какое-то помрачнение сознания, даже на делирий, но расстройство психики у него с самого начала было. Как минимум клиническая депрессия и уж очень явные признаки галлюцинаторных расстройств.


-Депрессия?


-Постоянно подавленное настроение и ангедония.


-Я вот думаю, что теперь с нами сделают… как бы самому под статью не пойти.


-Думаю, Ладейников все поймет. В крайнем случае, уйдете на пенсию. Но вы же сами этого хотели?


-Да. Как говорится, дальше Кушки не пошлют, меньше взвода не дадут.

Летов продолжал сидеть, закинув голову и сложив окровавленные руки в единый клубок, лишь изредка дергаясь в конвульсиях и что-то бормоча. На полу вокруг него уже виднелись засохшие капельки крови, а тени, порождаемые постоянно проносящимися сквозь свет лампы милицейскими, изрезали тело Летова на части.

Вскоре установили и личность убитого – Кирвес извлек из буквально вбитого в тело пиджака паспорт и партийный билет. Убитый оказался уроженцем города Новосибирска Жлычевым Олегом Мироновичем – членом Бюро Первомайского райкома ВКП(б), заведующим отделом партийных, профсоюзных и комсомольских организаций РК ВКП (б), 1901 года рождения. Сам состоял в партии еще с 36-го года.

Увидев должность убитого у Кирвеса внутри все оборвавшиеся части словно сгорели – появлялось опасение, что Летову могут предъявить контрреволюционное преступление, взамен обычного убийства с отягчающими обстоятельствами, и тогда уже было несдобровать. Скорее всего, так и должно было случиться – все-таки убит, практически, третий или четвертый человек в райкоме Партии, причем райкоме одного из самых рабочих районов города. Кирвес опустил голову на руки, пытаясь вдавить глаза. Он видел лишь абсолютный мрак с какими-то растекающимися красными кляксами, но мысленно, мысленно он был с Летовым. Почему ему стал так близок этот человек? Наверное, причины лишь три: Летов был большим профессионалом и знатоком своего дела, чем сразу поразил Кирвеса; как врач Кирвес всегда сочувствовал больным, что уж говорить про больных аффективными расстройствами, если еще вспомнить какую боль он пережил после смерти жены; и тот самый неубиваемый сентиментализм: спасти человека от гибели это дело чести! Но сейчас все это рухнуло – Кирвес понимал, что все, на что он способен, это попытаться доказать невменяемость Летова и отправить его в дурку. Но это было очень маловероятно, да и Кирвес знал, что Летов откажется. Выходит, что спасти его не получится… все это море, море сочувствия, море… море жажды помочь несчастному Летову, все это море утыкалось в высоченную дамбу обстоятельств и растекалось по душе Кирвеса. Он так хотел помочь, даже забыв про все обиды, про то, какой, по сути, ужасный человек Летов, пусть ужасный после жутких избиений жизнью, но все же ужасный; Кирвес все равно хотел помочь, но понимал, что это уже практически невозможно.



Но попытаться стоит всегда.

Всю ночь Кирвес осматривал труп и протоколировал результаты осмотра, пытаясь высчитать, сколько ударов все-таки было нанесено. По просьбе Ошкина Летову выдали обычное нижнее белье нижних чинов милиции, взамен окровавленной рубахи и галифе, а также решили его не трогать этой ночью – сознание никак не прояснялось: он не мог говорить и даже с трудом стоял на ногах. К двенадцати ночи в милицию пришел первый и второй секретари райкома Партии, принесшие личное дело Жлычева; спустя пол часа к ним пришла и жена убитого с его взрослым сыном. Рыдания вновь разодрали мрак и тишину райотдела милиции, первый секретарь в длинном черном пальто, практически полностью закрывавшем костюмные черные брюки, заправленные в чистые сапоги, о чем-то энергично разговаривал с Ошкиным, нацепившем свои основные награды и надевшем форму; Кирвес, как и обычно, успокаивал укутанную во что ни попадя жену с короткой блондинистой стрижкой, сын Жлычева мрачно стоял в стороне вместе со вторым секретарем, который выглядел даже более статно, чем первый – стрижка полубоксом, круглой формы череп и изрытое морщинами лицо, мощные руки, укутанные в такой же мощный тулуп и короткие, но очень массивные ноги в офицерских галифе и бурках.

–Вы же понимаете, что весть об этом ужасающем преступлении уже дошла до Горкома партии и, скорее всего, не сегодня-завтра этого убийцу увезут в город! – громко кричал Персек.


-Отлично понимаю, но исполняю все юридические формальности – мрачно отвечал Ошкин, уже заранее знавший судьбу несчастного Летова.

Проведя процедуру опознания изуродованного трупа, гости разошлись по домам часам к трем ночи и отделение вновь накрыла тишина. Кирвес долго вглядывался в вымытое им лицо покойника – посиневшее, уже очень пожилое лицо, с седыми усами, на которых еще остались капельки крови, толстыми губами и навсегда зажмуренными глазами – вряд ли кому-то еще придется их открывать.

Спустившись вниз, Кирвес застал Летова за бесперебойным рыданием – он сидел на холодном полу, измазав белые кальсоны в грязи камеры, обхватив голову руками и пуская слезы в окровавленные руки.

–Сергей, ты очнулся? – тихо спросил Кирвес.


-Да – послышался заплаканный голос из камеры.

–Ты помнишь хоть что-то? – спросил Кирвес, заходя в камеру.


-Помню лишь чувство облегчения когда я это делал – выдавил Летов, высмаркивая кровавую субстанцию на пол.


-Зачем?


-Тебе это важно?


-Более чем.


-Я это делал, чтобы мне стало легче. Иного способа снять эту боль я не видел.


-Не видел?! – закричал на все отделение Кирвес – не видел?! Был один верный способ – сказать мне, уехать в горбольницу в психиатрическое отделение, пролечиться и зажить вновь!


-А я не хотел! – уже не скрывая текущих слез выкрикнул рыдающим голосом Летов – я не хотел этого! Я хотел лишь умереть, умереть, но вот эта память, память о том, что от убийств может быть так легко, не давала мне это сделать. Я помнил, какое облегчение чувствовал, когда убивал тех австрийцев, я помнил каждый грамм этого блаженства, и сейчас, живя лишь болью и с болью, я только и хотел, что этого облегчения! Я слился с болью, Яспер, понимаешь, я с ней слился! Она была постоянной, меня разрывало, раздирало изнутри, меня накрывали галлюцинации, я умирал в них и жаждал этой собственной смерти в реальности, но ее не было, не было! Я заливал все водкой, но становилось только хуже – галлюцинации и боль, боль, боль! Я жил лишь жаждой этого облегчения, я жил ненавистью ко всем и всему, и вот этой жаждой… и я ее утолил. В последний раз.


-Ты понимал, что ты болен?


-Я ничего не понимал! Лишь… на минут пять-десять в день я приходил в себя, и умирал от этой боли. Я отгонял, всеми силами отгонял мысли об этом облегчении, но… не смог. Ты знаешь сколько я боролся с этой жаждой?


-Сколько?


-Года этак с 42-го. Сначала бороться с ней было легко, ибо война, потом было какое-то… словно помрачнение, я не выдержал; в лагере нарочно изнурял себя работой, чтоб не оставалось сил для этой жажды; на свободе всего себя погрузил в поимку Павлюшина, но сдерживал уже все с трудом, я видел, я чувствовал, как мой мозг разрушается, я видел это! Как только все кончилось, пытался алкоголь использовать, но… не помогло. Теперь я все для себя решил. Если отправят в лагерь на четвертак, в первый же день там убьюсь. Я вот даже сейчас уже думаю о том, что неплохо бы было «повторить успех», ибо это такое блаженство… вот тот момент, когда ты это делаешь. Смекаешь?


-Смекаю. У тебя тяжелое расстройство, Сергей. И, скорее всего, тебя расстреляют – ты убил партийного работника.


-Партработника – вымолвил Летов, уставившись стеклянными глазами во мрак прутьев. В этот момент он постепенно, очень медленно, сквозь сходящую пелену безумия понимал, что это конец. – Это… это ужасно, но есть один плюс. Теперь точно расстреляют. Уже навсегда все это кончится. Наконец-то… Как его звали хоть?


-Олег Жлычев из бюро райкома. Я могу попытаться тебе устроить процедуру судебно-медицинского освидетельствования, тебя признают невменяемым и отправят на принудительное лечение в психбольницу.


-Даже не вздумай, Яспер – мечтательно и загадочно-мрачно ответил Летов – даже не пытайся. Мне сама судьба дала шанс все это закончить.


-Ты уверен? Я пришел к тебе только с этим вопросом.


-Полностью уверен. Даже не пытайся. Я… я хочу, чтобы меня расстреляли. К тому же, по заслугам.


-Сейчас нам надо записать протоколы оставшиеся, раз ты в себя пришел. Думаю, скоро тебя заберут в город. Я сделал, все, что мог. Знаешь, куда я побежал от тебя?


-А ты был у меня?


-Ты вспорол мне кисть.


-Прости… я… не помню этого.


-Я догадывался. Ты алкоголем довел свою болезнь до помрачнения сознания в виде делирия. Так вот, я побежал звать «скорую», чтоб отвести тебя в психиатрическое отделение горбольницы. Но опоздал лишь… минут на десять.


-Это были лучшие бл…е десять минут с 45-го года. Самые лучшие и ужасные. И я готов за них ответить.


-Хорошо, Сергей. Я пытался тебе помочь. Но, видимо, люди обреченные остаются обреченными с рождения и до смерти. И смерти, понятное дело, не естественной.


-Человек, Яспер, должен научиться за свою жизнь сдаваться. Я уже научился. Пришел черед это умение применить, пусть и в последний раз.


-Пускай. Жаль лишь я не смогу сказать на твоих похоронах про то, что «и прожил он долгую, но несчастливую жизнь».


-Почему не сможешь?


-Расстрелянных толком и не хоронят. Но я скажу это ветру, и он донесет сие слова до тебя.

В ответ Летов лишь кивнул окаменелой головой и вскоре начался процесс его описания.

Примерно в полседьмого утра Ошкину позвонил Ладейников и абсолютно холодным голосом, напоминающем голос какой-то машины, сообщил, что через час к отделению приедут двое сотрудников и заберут Летова в следственно-пересыльную тюрьму №1 УМГБ СССР, что на Нарымской улице. Вести его предстояло в автозаке под конвоем, так что Ошкин сразу приказал готовиться к выезду двум самым крепким сержантам, а сам прошел прощаться. В голове, конечно, жила какая-то глупая мысль, что «раз его в тюрьму на Нарымской везут, а не в конструктивистскую четырехэтажку на Коммунистической, где располагалось управление МГБ, то, может, еще есть шанс», но она была явно глупой даже для самого Ошкина – это, на самом деле, ничего не значило.

Прощание вышло недолгим. Летов уже постепенно погружался во мрак безумия – руки и ноги тряслись, глаза закатывались, звон в ушах усиливался и все постепенно разъедало реальность. Слова Ошкина Летов слышал лишь обрывками «жаль… попрощаться… ты был… спасибо за все…», но руку ему он «пожал», а, вернее, просто бросил свою еле отмытую от крови ладонь в мощную ладонь Ошкина. Вскоре с ним попрощался и Кирвес.

Все заканчивалось.

Из родного райотдела выводили со связанными руками, держа одну руку на плече Летова, а другую на автомате, сзади мерно шагали двое лейтенантов из УМГБ с раскрытыми кобурами. В автозак Летов заходил уже ничего не понимающим и не осознающим, даже того, что он в последний раз видит все это – ему было все равно. В клетке автозака он упал на скамейку и, издавая какие-то мычащие звуки, постепенно погрузился в бред и галлюцинации, лишь изредка дергаясь в конвульсиях. Когда автозак, аккуратно едящий за черной «эмкой», подпрыгивал на кочках, в своих галлюцинациях Летова уносили в небо огромные птицы, а потом скидывали на горы гниющих трупов, где его продолжали поедать уже более маленькие птички; «прыжков» таких было много, иногда даже слишком.

В тюрьме Летова поставили на ноги и отвели на первый медицинский осмотр. Невролог пришел в ужас – практически все реакции были заторможенны, речь невнятна. Остальные врачи уже описывали всевозможные шрамы и болячки, тоже удивляясь «живучести этой твари».

После освидетельствования Летову выдали новую одежду и отвели в одиночную камеру – узнав о тяжести преступления, его решили держать одного. Тяжелая дверь вновь закрылась на засов и мрак с холодной сыростью остались единственными собеседниками Летова, чей рассудок постепенно прояснялся.

Лежа во мраке камеры, видя лишь потолок с какими-то черными кляксами и бетонные стены, Летов продумывал, как ему объяснить убийство Жлычева.

К полудню в тюрьму приехал майор Министерства госбезопасности Лавочкин, которому было поручено расследовать дело Летова. Пролистав все материалы, составленные в отделении и биографию убитого, Лавочкин обставил кабинет всем необходимым и приказал привести Летова. Допрос начинался.

Когда Летова усадили и привязали к тяжелому стулу, Лавочкин отошел от окна, непропускавшего и без того тусклые лучи тусклого солнца, уселся напротив Летова и оглядел его стеклянными глазами.

–Меня зовут Лавочкин Петр Трофимович. Обращаться ко мне можно лишь как к «гражданину майору», иные обращения вам, подозреваемый в совершении особо тяжкого преступления, не полагаются. На все вопросы требую отвечать односложно и четко, напоминаю, что дача заведомо ложных показаний карается законом.

Зная, что лишние слова здесь не нужны, Летов, искренне радующийся тому, что на момент допроса он пришел в себя и даже сумел «умыться» холодом камеры, кивнул головой. Он знал практически каждый вопрос, он знал что сейчас, с хладнокровием следователя, пройдутся по всей его жизни малюсенькими шажками. И он был готов рассказать о своей мелочной, по большей части «несчастливой», жизни.

–Итак. Расскажите о вашей семье – начал допрос Лавочкин.


-Родился я здесь, в Новониколаевске, в 1908 году. Жили мы в центре города, только в 34-м году переехали в нынешний Первомайским район. Мой отец, Владимир Иосифович Летов, воевал рядовым солдатом в Империалистической войне, погиб во второй год боевых действий. Мы с семьей пережили оккупацию Новониколаевска колчаковскими войсками, с 1914 года я жил лишь с матерью, которая навсегда осталось одинокой. В школе отучился восемь классов, с 1926 года работал в Рабоче-крестьянской красной милиции, сначала в должности постового. После того, как я отличился на данной должности…


-Как отличились? – удивленно перебил майор, не ожидавший, что сидящий перед ним убийца с «признаками психоневрологичесих тяжелых расстройств», имеет такую биографию.


-Поймал убегающего вора.


-Продолжайте.


-С 1927 года я проходил обучение в 4-й Новосибирской школе младшего начсостава милиции, которая в 1928 году была переименована в.. – Летов замялся, забыв название своего главного учебного заведения в жизни.


-7-я школа НКВД административно-милицейских работников, так?


-Так точно. Данную школу закончил в 1929 году с квалификацией уполномоченного отдела Уголовного розыска. В 1936 году я прошел аттестацию и получил звание «лейтенант милиции», став начальником Эйховского районного отделения милиции. В том же году вступил в ВКП(б).


-Вы были членом партии?


-Да, до 1945 года.


-Продолжайте.


-В 1940 году получил грамоту от Новосибирского Горкома ВКП(б) «За безупречную борьбу с преступностью». В июне 1941 года я записался добровольцем в ряды Рабоче-крестьянской Красной Армии, прошел курс молодого бойца, с июля по ноябрь 1941 года служил в частях 24-й армии в звании рядового. В сентябре 1941 года воевал в районе Ельни, получил пулевое ранение в ногу, после чего пролечился неделю и вернулся в действующую армию. Из окружения в районе Ельни вышел с серьезной контузией, лечился до января 1942 года, после чего служил на Воронежском фронте. Второго октября 1942 года попал в плен, совершил оттуда побег и вышел к частям РККА 10 октября. После этого лечился в психоневрологическом отделении армейского госпиталя.


-Здесь написано – уставившись в пожелтевший лист бумаги читал Лавочкин – что у вас, «в следствие нескольких коммоций мозга и эмоциогенного шока развился и был диагностирован реактивный психоз». В чем это проявлялось?


-Помутнение рассудка, невозможность двигаться.


-Вы лечились месяц, верно?


-Да.


-Вы выписались, когда все симптомы прошли?


-Нет. Сохранялось подавленное состояние и редкие конвульсии.


-Продолжайте.


-В ноябре 1942 года вышел из госпиталя, с декабря 42-го по март 43-го проходил лейтенантские курсы, затем служил в составе 23-й армии Ленинградского фронта, с апреля 44-го конкретно в частях 108-го стрелкового корпуса, в июне 44-го наша часть была переведена в состав 21-й армии, в составе армии находился до января 1945 года, затем был переведен в состав 9-й гвардейской армии, штурмовал Вену.


-Когда вы получили звание старшего лейтенанта?


-В июне 44-го, после боев у Белоострова.


-12 апреля 1945 года вы совершили «умышленное убийство трех мирных жителей города Вена», после чего были арестованы, признаны виновным в совершении преступления, предусмотренного статьей 138 УК РСФСР и приговорены Военным трибуналом 9-й гвардейской армии к четырем с половиной годам заключения. Суд вышел с ходатайством о лишении вас всех воинских званий и наград, а Указом Президиума Верховного Совета СССР от 29 сентября 1945 года вы их и были лишены. Отправлены отбывать наказание в Красноярский исправительно-трудовой лагерь. Зачем вы совершили это убийство? Здесь написано, что корыстный мотив отсутствует.


-У меня было помрачнение сознания, я не осозновал что делаю.


-Вчера у вас тоже оно было?


-Никак нет, вчера я свои действия осозновал – соврал Летов, просто неимоверно желая получить «контрреволюционную статью» и быть приговоренным к ВМН.


-В лагере вы отбывали наказание до 12 октября. Чем занимались потом?


-Работал в качестве оперуполномоченного районного отделения милиции по Первомайскому району города Новосибирска. Участвовал в поимке особо опасного преступника Северьяна Павлюшина.


-Наслышан. Какие боевые награды имели и за какие операции?


-Медаль «За отвагу» за сражение у Ельни, орден «Красного знамени» получил на Воронежском фронте за отражение атаки противника при разведке боем, орден «Красной звезды» получил за бои у Куутерсельки.

Весь дальнейший час Летов объяснял, что Жлычева убил, ибо считал его представителем «надоевшей сталинской клики», что сам Летов не придерживается какой-либо четкой политической позиции, но одинаково отрицательно относится и к троцкистам, и к бухаринцам, и к сторонникам нынешнего курса Сталина. Уважая политику Сталина за то, что он разгромил заговоры троцкистов, фашистов и бухаринцев, Летов все равно Сталина не поддерживал и решил освободить мир от еще одного сторонника политики Вождя, что и стало мотивом для совершения преступления. Лавочкин, отлично понимающий, что Летов врет (только зачем загонять себя под расстрельную статью?), и также отлично понимающий, что Летов невменяем и убивал, наверняка, в состоянии помутненного рассудка, все равно молча слушал этот «антитроцкистский, антибухаринский и антисталинский» бред. Набросав на бланке чистосердечное признание в «совершении умышленного убийства в контрреволюционных целях» Лавочкин протянул его Летову, которому развязали одну руку, и он поставил свою мощную, корявую из-за заметного тремора, подпись. Допрос был закончен.

Это был конец.

Оставшиеся три дня Летов провел в своей одиночной камере. Конвойный периодически ужасался от протяжных криков и такого же протяжного воя, вырывающегося из-за тяжелой деревянной двери, докладывал об этом старшине, но Лавочкин уже предупредил всех, что Летов болен и может впадать в «неадекватные состояния». Через три дня дело было передано в суд.

Судебное заседание проходило там же, где проходил суд над Павлюшиным. Судебная коллегия была тоже такой же, поэтому Председатель долго сверлил Летова круглыми от удивления глазами: буквально месяц назад он был на стороне закона, а теперь обвиняемый!

В качестве свидетелей были приглашены трое постовых, один из жильцов коммуналки в доме шесть на Таловой улице и Кирвес. Вопрос о том, как Ошкин допустил до работы в участке Летова замял Ладейников: Ошкин просто ушел в остатвку по собственному желанию (впрочем, оно у него и так уже было) и на суд даже не приехал, решив в этот день просто выпить в гордом одиночестве своей квартиры. Председатель судебной коллегии, не отводя своего удивленного взгляда от Летова, шептал народным заседателям, что, мол «обвиняемый то недавно был у нас в качестве свидетеля обвинения». В итоге на Летова были уставлены уже три пары круглых от удивления глаз трех представителей судебной коллегии.

И такой же шум, только Кирвес мрачно сидел ближе всех к потерянному Летову и изредка бросал на него свой мрачный взгляд. Такой же грохот стульев, гул голосов.

–Садитесь, пожалуйста – вскоре заговорил Председатель. – Заседание судебной коллегии Новосибирского областного суда объявляется открытым. Слушается дело Летова Сергея Владимировича, обвиняемого в совершении умышленного убийства государственного служащего в контрреволюционных целях, то есть преступлений, предусмотренных статьями 58-1, 58-8, 58-7, 136 п. б, 137 Уголовного Кодекса Российской Советской Федеративной Социалистической Республики. Подсудимый Летов, вы получили обвинительное заключение?»

–Получил и прочел – машинально ответил Летов.


-Подсудимый Летов при окончании предварительного следствия на предложение иметь защиту на суде отказался иметь защитника. Я повторяю вопрос о защите: подсудимый Летов, вы желаете иметь защитника?


-Никак нет.

Кирвес еще мрачнее взглянул на Летова. На несколько секунд их взгляды пересеклись и слились в какую-то единую полосу нестерпимой боли, у Кирвеса – от происходящего, ведь он и вправду жалел Летова, понимая, что несмотря на то, каким бы он уродом и убийцей не был, таким его сделали обстоятельства, предпринявшие все попытки избить несчастного лейтенанта без звания и наград; у Летова – уже от постоянной и неуходящей боли, с которой он сросся навсегда.

Далее пошли такие же односложные отказы от вызова свидетелей и приобщения документов. Следом пошло обвинительное заключение, которое также громко, как и на суде над Павлюшиным, читал секретарь.

Потом во всех красках зачитывали летовский бред про неприятие сталинской позиции, о том, что Жлычев был «ярым проводником политики Сталина, по этой причине и был выбран подсудимым для совершения убийства», затем шло описание самого убийства и зачитывалось чистосердечное признание Летова.

– Подсудимый Летов, вы признаете себя виновным в предъявляемых вам обвинениях?


-Да, полностью признаю.

Правую щеку обжег мрачный взгляд Кирвеса.

Затем Летов вкратце рассказал свою биографию своим же уставшим голосом. С каждым фактом из его милицейской и военной карьеры, от самого начала службы с постового и до поста начальника райотдела милиции, глаза слушателей и, особенно, членов коллегии, наполнялись лишь удивлением, которое потом перерастало в неимоверную жалость: «такой кадр пропадает!». Вскоре настало время свидетелей. Постовые рассказали про само убийство, седой фронтовик с вывернутой ногой рассказал про постоянные крики и погромы в комнате Летова, которые подсудимый объяснил сильным алкогольным опьянением, и вот настала череда Кирвеса.

–Товарищи – начал он – я знаю подсудимого сравнительно недавно, но могу сказать, что у него есть одна хорошая черта – он действительно обладал талантом к раскрытию преступлений. Этот талант был приобретен им, несомненно, в процессе упорного обучения в школах комсостава милиции и в ходе длительной работы в органах внутренних дел, но нельзя исключать и врожденный талант подсудимого. Его позиция, неизвестная для очень многих и, неожиданная, например, для меня, перечеркивает все его прошлые успехи, но мы не можем и не должны о них забывать. В качестве свидетеля могу отметить, что посдудимый длительное время находился в состоянии острого нервного расстройства, чьи проявления я мог наблюдать. Чем оно вызвано я сказать не могу, вероятно, боевые травмы, но это мы тоже должны учитывать. Прошу суд учесть мои замечания.

После выступления еще двух постовых, «суд удалился на совещание». Длилось оно, впрочем, минут двадцать и, как только все вновь уселись по своим местам, председаель громко объявил: «Подсудимый, вам предоставляется последнее слово».

Летов встал. Оглядев мрачным взглядом темный зал, заметив, что вокруг все начинает размывать и звон в ушах усиливается, он заговорил: «Все обвинения, представленные мне, признаю. Считаю себя виновным и прошу суд вынести мне меру наказания, соответствующую совершенному мною злодеянию. Благодарю за упоминание моих заслуг. Я сделал не мало для своей Родины, но считаю, что раз совершил преступление, то должен понести за него наказание. Спасибо».

Председатель, ожидавший такой скомканной, но при этой четкой речи, кивнул и объявил: «Товарищ секретарь, прошу огласить приговор».

Секретарь, предварительно кашлянув, громко зачитывал: «Приговор судебной коллегии Новосибирского областного суда в отношении Летова Сергея Владимировича. 11 февраля 1950 года. Именем Союза Советских Социалистических республик судебная коллегия Новосибирского областного суда в открытом судебном заседании в городе Новосибирске 11 февраля 1950 года рассмотрела дело по обвинению Летова Сергея Владимировича, 1908 года рождения, русского, бывшего старшего лейтенанта Рабоче-крестьянской красной армии, в совершении преступлений, предусмотренных статьями 58-1, 58-7, 58-8, 136 п. б, 137 Уголовного Кодекса Российской Советской Федеративной Социалистической Республики. Предварительным судебным следствием установлено, что Летов в контрреволюционных целях совершил умышленное убийство члена Бюро Первомайского райкома ВКП(б), заведующего отделом партийных, профсоюзных и комсомольских организаций РК ВКП (б) Жлычева Олега Мироновича. Признавая Летова виновным в совершении вышеуказанного преступного деяния, судебная коллегия Новосибирского областного суда приговорила Летова Сергея Владимировича к высшей мере уголовного наказания – расстрелу с лишением всех званий и наград и конфискацией всего лично принадлежащего имущества. Приговор привести в исполнение 12 февраля 1950 года. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».

Глава Последняя.

«Мне себя хватает, чтобы разочароваться в себе»… 


--Д.Г.И.

Мрак прорывался сквозь маленький квадратик окна камеры. Сырые и холодные стены давили на Летова, они словно пытались превратить его в огромную лепешку, из которой торчали бы лишь сломанные кости. За толстым стеклом, аккуратно прикрытым черной решеткой из толстых железок, разрывался в своих рыданьях холодный зимний ветер, если сильно прислушаться, можно было даже услышать разговоры курящих внизу конвоиров. Здание тюрьмы, расположившееся аккурат на углу двух улиц, и отрезанное от остального мира высоким забором, мрачно смотрело своими прямоугольными глазами, с очень толстыми железными ресницами, на остальной город.

Летов сидел в углу одиночной камеры. Скоро за ним должны были прийти и увести туда, откуда уже лишь выносят трупы, хороня их на кладбище в Березовой роще. О, да, Кирвес же ошибся – наверняка, он сможет приехать на это огромное кладбище и сказать те до боли верные слова над останками Летова. Только зачем, еслимертвым ничего не слышно из под своего толстенного слоя звуконепроницаемой земли?

Летов сидел не двигаясь совершенно. Тело вновь не повиновалось ему, но на этот раз оно просто не шевелилось, а не тряслось в конвульсиях. Это был не ужас и не страх, наверное, это так проявлялась неожиданная радость, проявлялась в этом остолбенении, в этой застывшей сидячей позе.

Да-да, именно радость: радость того, что конец близок. Все, чего Летову сейчас хотелось – это разобрать свою жизнь на маленькие кусочки и проанализировать их с жесточайшим хланднокровием, дабы ответить на вопрос: «Каким же я был?»

Циничным или более чувственным? Наверное, все-таки, второе. Но как можно было сохранить хоть какие-то чувства после пятнадцати лет работы в органах, после десятков найденных и осмотренных трупов, десятков допросов, избиений, погонь и выстрелов? Как, в конце-концов, можно было сохранить чувственность после четырех лет войны, этой жуткой ежедневной бойни, после холода траншей, который нарушала лишь теплота собственной или чужой крови, после ужаса госпиталей, которые окутывал крик и стон, а также нестерпимый запах нечистот, спирта и смерти?

Но нет, чувства преобладали над цинизмом: не спроста Летов любил и любил по-настоящему, сильно, безотрывно; не зря он жалел убитых товарищей, и даже совсем недавно, когда ловили Павлюшина, он тоже чувствовал боль при виде рыдающих матерей, чьих сыновей отобрал обезумевший военный.

И тут в голове Летова всплыл плач, но не простой плач, а который он слышал лежа с помутненным рассудком в КПЗ несколько дней назад. О черт, это слезы жены убитого им Жлычева… он слышал их, они залегли в той части его мозга, где хранились воспоминания о самом страшном, что он делал. И вот на полке, где лежат окровавленные игрушки убитого им ребенка, фотографии убитых им его родителей, оказалась еще коробочка со слезами жены убитого им партийного функционера.

И тело его заполнила боль. Но не эта, не эта очерствелая боль, окутывавшая все его нутро, а свежая, разъедающая и осознанная боль. Боль от своих действий, от того, что он натворил.

Из глаз непроизвольно брызнули слезы, казалось, что даже они красные от крови, ступор прошел и грязные руки охватили лицо с головой.

«Ты опять убил, Сергей, опять убил» – говорил прояснившийся разум. Летов чувствовал боль, боль за то, что он сделал это, за то, что он виноват. Она появилась впервые за эти дни, ведь разум уже блокировал любые чувства, кроме въевшейся боли (А когда рассудок пропадал, то и эта боль пропадала); впервые за эти дни Летов осознал, что натворил и почувствовал сожаление. Он впервые осознал, что перестал быть животным, а стал заразой общества, как Павлюшин.

Но недолго воспаленный разум дал продержаться этому осознанию. Он уже не справлялся с неимоверным чувством вины, оно так сильно избивало Летова со времен апреля 45-го, что мозг, как только Летов вновь чувствовал это, делал все, чтоб осознание вины выгнать. И на этот раз он постарался: в глазах вновь все стало размытым, писк в ушах сменился на гул выстрелов, а птицы, окровавленные птицы, стали поедать Летова.

Он лежал в грязи, утопал в ней, видел, как птицы отдирают его плоть и вдруг в разодранных когтями красных кипящих небесах появились лица убитых им австрийцев. Он закричал на всю камеру и на весь свой пылающий мир, вскочил, но бежать не смог: обглоданные птицами кости сразу надломились. И тут вновь пошел дождь из какой-то зеленой кислоты, которая с жуткой болью прожигала оставшуюся плоть, превращая ее в пылающее решето.

Боль. Боль. И только боль.

Через час Летов вновь пришел в себя. Видел он все размыто, двигался с трудом: даже до нар он не шел, а полз, хватаясь руками за бетонный ледяной пол.

И вот Летов, упавший в свой привычный угол, вглядывающийся в выходящий изо рта пар, задумался: «Плохой я человек или… хороший?»

Плохой, Сергей Владимирович, плохой. Летов четко написал в свой расстрельный бланк «плохой». Но рядом приписал пометку: «Не считать оправданием. Я бы был другим, если бы меня любила хотя бы жизнь».

Вдруг дверь камеры неожиданно отворилась. Во врывающемся во мрак свете, загораживая коричневую плоть толстенной деревянной двери, стоял мрачный Кирвес. Сделав шаг, дверь закрылась, лязг замка разразил тишину.

–Я попрощаться – вымолвил Кирвес.


-Присаживайся – предложил Летов.


-Не холодно?


-Холод вечен.


-У тебя кровь на рту. Опять упал?


-Не помню.


-Ошкин просил передать, что тебя не забудет. Он теперь на пенсии.


-Никого из наших не арестовали?


-Нет. Ладейников, судя по всему, понял твой истинный мотив и тонко намекнул, что не нужно никого арестовывать. Какой из тебя контрреволюционер, Сережа.


-Не поспорить. Но тошно на душе от того, что свой путь я заканчиаю таким же выродком и таким же образом, как не безызвестный Павлюшин. Что ж, на плахе все едины, на голгофе все равны.


-Вечная у тебя любовь говорить что то плохое… зачем говорить о плохом… в конце?


-Если вся жизнь только из плохого состоит, то она в этом составе и кончается, Яспер.

Наступило молчание. Кирвес безотрывно вглядывался в бетонный пол, врезающийся в бетонную стену, а Летов утопал в своих воспоминаниях. Вдруг, в общем круговороте картин из жизни, начиная от играющего с ним отца и заканчивая гробом Горенштейна, выделилась Её картинка. Летов словно вынул ее из этого вороха окровавленных фотокарточек и положил рядом с собой.

–Помнишь я рассказывал тебе о том, кого любил? – неожиданно спросил Летов.


-Помню.


-Хочешь я расскажу… как было по-настоящему?


-А тогда ты врал?


-Я врал всегда и всем… я не хотел говорить правду об этом. Я б и себе ее не говорил, но память можно выжечь только если…


-Сойти с ума.


-Как видишь, не полностью.


-Рассказывай.


-Ее звали Ольгой. Это был год этак 35-й, я тогда работал во всю и как-то раз накрывали мы один бордель, что около Инской обосновался, для воров и ЗЭКов беглых. Оказалось, что там было три девченки, которых эти черти просто в рабство забрали: заговорили с ними в поезде, выпили где-то на полустанке, забрали и держали на привязе в этом аду… ну, мы их и спасли. И была среди них эта Ольга: красивая до жути, такая талия, такие прекрасные темные волосы, практически черные… и прям изумрудные глаза. Да и ноги, ты бы видел ее ноги, Яспер! Мы ее спасли, я ее как раз-таки допрашивал. И понял тогда, что влюбился страшно. Пока жила она где-то на постоялом дворе, я к ней бегал, цветы дарил… и уже через неделю мы с ней и ночевали вместе, и твердо решили: как только следствие закончится, то обженимся. Я не соврал, да, мы решили женится. Только знаешь чем все кончилось?


-Чем?.. – практически слезно спросил уже догадывавшийся Кирвес.


-Ее зарезали. Прям на той кровати, где я ей впервые овладел. Разрез от уха до уха. Воры те.


-Ты поймал их?


-Да, поймал. Но не убил… социалистическая бл…ь законность.Их расстреляли, к счастью… да толку только.


-Сколько ты горевал?


-Месяцев семь я бухал, меня даже чуть не уволили. Потом вернулся. Вот только я никого больше не любил… нет, я любил детей, несчастных людей, свою работу… но не любил больше ни одну женщину… на войне овладевал несколькими, но никого и никогда не любил. Это, конечно, логично, однако логика всегда страшнее бессмыслицы, но не страшнее безумия.


-Почему ты никому не говорил про это?


-Я практически убедил себя в том, что она меня просто бросила. Там, на войне, мне было легче с этой мыслью… после того, как в госпитале пролечился от этого, как его… «реактивного психоза», во, я практически поверил в то, что она жива, но меня бросила. Причем это было необъяснимое чувство – я ее вспомню и думаю: «да, она жива», но при этом где-то в глубине мозга осознаю, что ее уже нет. Вот словно это осознание – закрытый занавес, а мои воспоминания – больной актер, умирающий пред этим занавесом.


-А сейчас почему рассказал?


-А я вспомнил ее лицо. Сижу тут и вспоминаю… утром вот игрища свои с отцом вспоминал.


-А он где?


-Погиб в 15-м году. Где-то на Карпатах, австрияки вроде убили.

Вдруг дверь сотряслась от нескольких тяжелых ударов.

«Выходите, время!» – крикнул конвойный.

–Ну все, Сергей – мрачно сказал Кирвес, вставая с нар. Он посмотрел на вжавшегося в угол Летова: черт, он видел его в последний раз. Да, это правильно, да, так правильнее и лучше. Но при этом Кирвес понимал, что сейчас погибнет его друг и человек, которого он очень сильно уважал – за его знания, навыки и… способность сопереживать, даже когда внутри лишь изорванная марля вместо души. Кирвес еще раз оглядел его грязное одеяние с головы до пят. Протянул руку.

–Знаешь, Яспер, чего я больше всего хочу сейчас? Сидеть около Оли за одним столом с Веней и его семьей где-то на зеленом лугу, наслаждаться тем, что я могу обнимать Её за талию и греться на солнце. Но знаешь чего я меньше всего хочу?


-Чего? – через пару секунд спросил Кирвес, в глазах которого уже сверкали слезы.


-Жить.

Кирвес пожал руку Летову. Да, именно пожал: сжал ее также сильно, как Летов сжал его ладонь. Свет разодрал камеру, дверь ударила и послышались запинавшиеся шаги шаркающего Кирвеса.

…Через десять минут дверь отворилась вновь. «Осужденный Летов – вставайте» – выкрикнул конвойный со взведенной винтовкой на плече.

Летов с трудом поднялся. Счастье и мрак, светлое прошлое с абсолютно мрачным прошлым смешивалось в единое целое, сталкиваясь с таким ужасным, но счастливым настоящим. Силы были на исходе, какой-то визг сменил привычный шум в ушах.

Конвойный вывел его в длиннющий сумрачный коридор, избитый такими же красными прямоугольниками тяжелых дверей. Лоб прижался к холодной стене, тяжелая ладонь упала на плечи и толкнула вперед. Они медленно тащились мимо камер, конвойный мерно дышал, готовый в любой момент схватить винтовку и пальнуть в осужденного. Двери проносились мимо, стены размывались в едином потоке, и свет, тусклый свет, добавлял хоть чего-то яркого в эту странную размытую массу.

На первом этаже около черного хода стояла небольшая клетка, в которой осужденные ожидали их палачей для спуска в подвал и расстрела. Летова завели туда, и он упал на холодные доски скамейки. Ноющее, абсолютно ослабевшее тело разрывалось от ожидания конца, счастье, да-да, именно счастье, врывалось в воспаленный ум.

«Всё, всё, еще пара минут и все кончится!» – успокаивал себя Летов.


-Но ведь можно было прожить по-другому и быть счастливым от другого? – вдруг родилась мысль.


-Уже ничего нельзя.


-А можно было?


-Спроси это у жизни.

Жизнь же молчала.

Вот появился мощный офицер, который молча натянул на себя черный, местами сильно потертый кожаный фартук и такие же черные кожаные перчатки.

«Готово» – буркнул черно-зеленый грузный офицер.

Конвойный двинулся с места, открыл клетку и приказал выйти. Летов опять тяжело поднялся, но шел уже быстрее – все-таки он шел к концу, которого он так долго ждал и так хотел.

Конвойный толкнул Летова и эта процессия из четырех человек, с Летовым в качестве начинающего и мрачного палача в качестве замыкающего, двинулась к лестнице, уходящей вниз.

И тут глаза Летова залил свет. Такой прекрасный солнечный свет вместо черного мрака сырого подвала, теплый летний и морской воздух взамен ледяной сырости зимних катакомб. Летов шел по набережной Выборга, слыша крики чаек и шум моря, бьющегося о каменное основание. Прекрасный солнечный свет заливал весь город: от пылающей крыши дома до такой же пылающей ряби моря. Теплый, не разрывающий, а греющий теплый ветер, щекотал гладковыбритое чистое лицо Летова. Вот он прошел мимо сгоревшего Рынка с прямугольной башенкой, мимо очередного дерева, тоже пылающего на солнце. Этот свет, о господи, прекрасный, теплый свет вперемешку с не менее прекрасным теплым ветром словно уносил абсолютно чистую, счастливую и здоровую душу Летова в яркий мир теплоты и добра. Он шел, мерно шагая в своих начищенных до блеска сапогах, в чистых галифе без единой ворсинки, в темно-зеленом суконном мундире с блестящими на солнце погонами, блестящей портупеей и бросающей теплые приветствия солнечному свету пряжке с пятиконечной звездой. Две медали, чистые и не поцарапанные, бились друг о друга, издавая веселую песню, а алый орден «Красной звезды» тоже улыбался ярким лучам, радуясь вместе с хозяином.

Вот Летов прошел мимо взорванного моста и увидел обгоревшую башню Выборгского замка. Она стояла черной кляксой напротив солнца, свет которого усиливался. Летов стоял против лучей, они врезались в него, грели, ветер не мог сбить их полета, который заканчивался на чистом мундире старшего лейтенанта 21-й Армии. Он остановился, шеркание чистых сапог закончилось. Летов смотрел на этот черный замок и чернота становилась ему ближе, знакомее, приятнее света. Он так радовался знакомому черному пятну в этом прекрасном, счастливом и ярком мире, который ему нравился, но был незнаком, и Летов к нему был непривычен. Непривычен к теплу, к свету, к солнцу, к радостному ветру. Он смотрел на черную башню, чувствовал с ней близость и чем дольше он смотрел, тем быстрее мундир превращался в изодранные лохмотья, а сапоги в избитые обрывки; тем быстрее исчезали медали и душа переставала чувстовать теплоту ветра и яркость лучей, превращаясь в ледяной камень, неспособный получать тепло.

И вот Летов заплакал. Лучи уже проходили сквозь него и заполоняли всю улицу: все, абсолютно все вокруг было ярко-солнечным, все было заполнено светом и ветром. Летов растворился в этой теплоте, которая звала его, звала, кричала, предлагала идти с ней, но он смотрел на мрак замка, который тоже постепенно утопал в яркости лучей. И вот Летов упал на колени. Тяжелая голова закинулась, плачущие глаза пытались отыскать знакомую черноту, но натыкались лишь на заполоняющий все свет. В один момент свет заполнил все. Просто яркая картинка, бьющая блики.

Выстрел.

Лучи исчезли, ветер затих. Будто моментально потух костер, чей свет абсолютно полностью заполнял темноту этого подвала. Остался лишь мрак, холод и сырость, воющий наверху ледяной ветер, который неспособен согреть никого.

Пробитая голова сползала вниз по собственной крови.

Всё.

Для подготовки обложки издания использована художественная работа автора.

Примечания

1

«Хотел быть Виллисом». Так в народе называли машину ГАЗ-67Б.

(обратно)

2

«Не надо», нем.

(обратно)

3

В послевоенные годы многие старушки говорили вместо «эвакуированные» «вакуированные».

(обратно)

4

Так в народе звали автомобиль «ЗИС-5»

(обратно)

5

Ремесленное училище.

(обратно)

Оглавление

  • *** Примечания ***