Избранное [Мирослав Крлежа] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Избранное

ПЕРВАЯ МЕССА АЛОИЗА ТИЧЕКА Новелла

В канун светлого праздника рождества Богородицы старший надзиратель королевской полиции Алоиз Тичек готовился торжественно отметить три важных события в своей семейной жизни. Пятьдесят восьмая годовщина рождения старшего полицейского надзирателя совпадала с серебряной свадьбой Тичека и его супруги Цецилии, и, что самое главное, в этот день их старший сын Алоиз, еще в мае закончивший духовную семинарию, должен был впервые отслужить святую мессу, которую он нарочно откладывал для того, чтобы придать славному юбилею родителей подлинное великолепие.

Поистине мелкие души, теснящиеся в жилище, прилепившемся к стенам Каптола[1], распирало такое счастье, что в этом мирке не было, верно, ни одного кубического миллиметра воздуха, не пропитанного возвышенными чувствами, и, надо полагать, что лишь благодаря чуду дом этот, преисполненный блаженства, не взвился в небо, подобно шару, наполненному газом.

Кроме первенца Алоиза здесь был еще средний сын Иван, по прозвищу Ивица, любимец всей семьи; он только что получил аттестат зрелости. Мать Цецилия Тичек души не чаяла в Ивице и, даже когда он поступил в пятую гимназию, продолжала безмерно баловать сына, ибо сердце ее сжималось при одном взгляде на своего слабенького, болезненного, прозрачного от малокровия ребенка. Заметим, однако, что прозвище Ивица звучало теперь весьма нелепо, потому что Иван, который успел уже окрепнуть, возмужать и превратиться в ярого дарвиниста и якобинца и сторонника теории «l’art pour l’artiste», давно перестал походить на былинку.

Ивица был ярым якобинцем и, несомненно, готов был добровольно и без колебаний положить голову на плаху за счастье своими глазами увидеть настоящую революцию. Нет, Ивицу не удовлетворяли жалкие описания, которыми пестрели страницы исторических трудов! Он мечтал о реальной, зримой революции, когда отсекают головы на гильотинах и во все горло распевают Марсельезу, шагая по объятому пламенем городу.

Третий, младший сын полицейского надзирателя Тичека, Максимилиан, окрещенный так в честь парохода господина Тегеттхоффа «Эрцгерцог Макс», являл собой полнейшую противоположность Ивице; он был примерным кадетом третьего года обучения Императорской и Королевской Мариборской пехотной школы, и его ожидало блестящее будущее: ежегодно в августе, когда солдаты на маневрах валятся с ног от солнечных ударов, проходить вдоль замершего строя, в октябре принимать рекрутов и весь свой век месить грязь по болотам да толкаться в казармах, а под конец, заработав солидную пенсию и пост почетного председателя общества ветеранов «Великого князя Леопольда Сальвадора», почить в майорском звании. Кадет Макс, современный рыцарь карьеры, не погнушается собственноручно бить солдат и выслужится до майора, а если счастье ему улыбнется, — и до подполковника и, уж конечно, не станет кипятиться из-за рабочего движения, атеизма и «прочих глупостей», по поводу которых его брат Ивица каждый божий день затевает бурные перепалки с отцом и матерью.

Таковы три Тичека, которых родила Цецилия, почитавшая себя, по крайней мере сегодня, счастливейшей женщиной на всем земном шаре.

И подумать только — ровно двадцать пять лет назад стояла она перед тем самым алтарем, где ее кровинка, плоть от плоти, отслужит сегодня свою первую мессу. Отныне ее сына, ее Алоиза, будут величать «духовным лицом», потому что он дал навечно обет верности святой римской церкви перед столь драгоценным для Цецилии алтарем в светлую годовщину ее венчания. Ах, да какому же материнскому сердцу под силу вынести столько радости, выпавшей на его долю в один день!

Минута, когда утром его преподобие Алоиз своими грешными руками впервые поднял гостию[2] перед главным алтарем Святой Марии, действительно была великой.

Зазвонили колокола, и Цецилии показалось, что в тот миг перед ней отворились райские врата.

Госпожа Цецилия Тичек вот уже двадцать пять лет слушает каптолские колокола и столь же безошибочно определяет их по слуху, сколь точно различает она лай и мяуканье соседских кошек и собак.

— Что-то кошка Ловреков больно размяукалась! Уж не случилось ли чего?

— Ого! Зазвонил святой король Стефан! Видно, опять помер какой-нибудь каноник!

— Ах, беда! Святая Мария сзывает к вечерне, а у меня белье не глажено!

По утрам, когда клубятся ноябрьские туманы и темнота неохотно покидает комнаты, Цецилия принимается будить своего старого Алоиза, не то он опять проспит, а вину, как водится, свалит на нее.

— Старый! Вставай! Монахи звонят к заутрене! Уж день занялся! Старый!

Невидимые нити прочно связали Цецилию с колоколами Каптола, и мерный перезвон Цинкуш, Святой Троицы и Святого Владислава, что плывет с высоты почерневших от времени церквей над головами усталых женщин, порабощенных хозяйством, представляется Цецилии песней далеких, таинственных сфер, где обитают белокрылые ангелы.

Когда на заре раздается мощный удар огромного колокола церкви Святой Марии, безгрешно зачавшей девы, и Цецилия в потоке звуков различает его победные раскаты, душа ее, околдованная священной музыкой, отдается сладостным мечтам.

Господи! Свершился благостный сон! Ее первенец Алоиз Габриэль служит торжественную мессу у алтаря Пресвятого Благовещения в церкви Святой Марии! Не его ли это руки при поддержке наставника монсеньёра доктора Гробачевича медленно поднимают гостию, изгоняя сатану! А колокол гудит, оповещая народ о триумфе ее сына! И все это не сон, а явь!

Цецилия Тичек в этот неповторимый миг достигла зенита своей жизни и зарыдала в голос от внутреннего напряжения, которое испытывают переполненные счастьем люди, забывая, что в действительности они бесконечно несчастны.

И глаза старого Тичека, отца Алоиза, пристально следящего за липкими стеариновыми наплывами, что стекают с красующихся на алтаре позолоченных подсвечников в стиле барокко, стала вдруг застилать странная влага, а согнутый палец полицейского надзирателя потянулся к ресницам, чтобы смахнуть дрожащие на них соленые капли.

Старик торопливо вытер непрошеные слезы и глубоко вздохнул.

— Если пораскинуть умом, выходит, такое не часто случается! Нет, как ни крути, а дело немалое! И эта месса, и мне самому старому грешнику пятьдесят восемь лет сравнялось, и баба моя при мне вот уже двадцать пять лет! Долгий век прожил! Всякое бывало! И векселя! И долги! И выплата в рассрочку! Да, слава господу богу и святым угодникам, перемогли-таки кое-как все напасти!

Охваченный неизведанным волнением, в которое повергла его тщеславная мысль о своей победе, старик крепче стиснул эфес сабли и скрестил руки над упиравшимся в пол грозным оружием, словно истинный воин божий. И вся огромная толпа приглашенных, присутствующих на торжественном акте, содрогнулась, потрясенная, когда не кто иной, как юный священник Алоиз Тичек, в первый раз поборов ад, приложился устами к золотой дароносице с кровью Христовой.

Крестный кум старого Алоиза, Габро Кавран, смотритель городской водонапорной башни, который двадцать четыре года назад у того же алтаря крестил будущего молодого священника, стоял согбенный и печальный. Во фраке, потрепанные рукава которого были обшиты черным плюшем, со своим допотопным котелком и юбилейной медалью на красной ленте, старик Кавран выглядел жалким и сломленным.

«И подумать только, — мучительно размышлял он над вечной проблемой, постоянно вертевшейся у него в голове во время богослужения, — вот ведь как оно бывает! Двадцать четыре года назад я держал перед этим алтарем голого младенца на руках. У новорожденного еще не отпала кровавая пуповина, на дворе хлестал дождь. А теперь — кто бы поверил! Этот самый мальчишка облачен в шелка и золото и поднимает святую гостию, овеянную курящимся ладаном! Алоиз ровесник моему Габриэлю! Габриэль родился в марте, а маленький Алоиз каких-нибудь два месяца спустя. И вот вам! Алоиз выбился в люди, стал священником и господином, а мой горемыка — бог знает где! Занесло его невесть куда! Ну, кто он такой? Босяк! Никто и ничто!»

Старый кум Габро Кавран сокрушенно вздохнул, и в груди его что-то болезненно сжалось. В эту секунду он явственно осознал, что на его глазах создается репутация человека, о котором будут неизменно отзываться как о «благородном», «почтенном» и «в высшей степени порядочном». Сегодня Алоиз празднует свой триумф, и, конечно же, старый Габро давно махнул рукой на тот серебряный форинт, что по обычаю положил на счастье под голову крестника, пожинающего теперь великолепные плоды этого подношения! А судьба самого Каврана проклята навек! Разве из Габриэля не вышел бы отменный господин? Ну хорошо, вовсе не обязательно быть именно попом! Никто на этом и не настаивал! Но, например, доктором! Да, доктором! Ведь его мальчик был во сто крат способнее Алоиза и считался самым успевающим учеником в классе, да что проку-то? В газетах писали, будто Габриэль лежит в какой-то лондонской больнице — скажите на милость, печать громогласно сообщает об этом всему миру! Какой-то писака подмахнул! Журналистик! Пшют! Ах, какой стыд! Они дошли до того, что объявили Габриэля известнейшим атеистом, прославившимся на родине своим безбожием!

Виновник торжества, Алоиз, в эти божественно возвышенные минуты не думал решительно ни о чем. Словно во сне, поднимал он высоко над головой гостию, и, застывая в неестественной позе, казалось, вовсе не собирался опускать рук. Словом, если бы его действиями не руководил монсеньёр доктор Карл Гробачевич, который на своем веку по меньшей мере тысячу раз передавал гостию молодым первослужителям, неизвестно, справился бы Алоиз со своими новыми обязанностями, или нет.

«Ну что ж! Оно и понятно, — размышлял про себя доктор Карл, — человек, который впервые служит мессу, здорово нервничает и волнуется. Но когда привыкнешь к этому, как к своей собственной подписи, гостия машинально поднимается вверх, а мысли кружатся вокруг масла и Финки, которая обещала добыть его к завтраку на базаре (свежее масло появляется нынче с перебоями), да нет-нет и вернутся к стопочке сливовицы, непременно припасенной в каждой порядочной ризнице. Эх, хватишь ее, дело-то и пойдет! Можно сказать, не покривя душой: искушенный человек подписывает бракоразводные бумаги на церковном столе, соблюдая хладнокровие канцелярского чиновника, и возносит гостию так же невозмутимо, как пьет сливовицу! Это у новичков дрожат руки. До чего, однако же, неловко держит Алоиз дароносицу!»

— Еще разочек поднимем! Еще! Вино! Где вино? Вот и прекрасно! Ну, ну, что это с вами? Успокойтесь! Не спешите! И слушайте музыку…

Видит бог, Алоиз Тичек, прозванный Славко в бытность свою церковным служкой, а затем старчевичанской католической конгрегацией переименованный в Славолюба, волновался не на шутку, но это было волнение романтико-драматического порядка: оно помогало юному дебютанту с подлинным блеском разыгрывать роль священнослужителя перед падкой до зрелищ публикой, которая, как известно, одинаково усердно посещает все премьеры — и погребальные, и церковные, и театральные!

В конце концов Славко Тичек не был бы продуктом своего времени, не переживай он острого внутреннего кризиса. (Умы наших детей, рожденных на рубеже столетия, раздирают мучительные противоречия, которые иной раз заставляют сыновей заносить руку с холодным стальным клинком над головой родного отца, а отцов — проклинать своих сумасшедших отпрысков. Оглянитесь вокруг — и под каждой крышей нашего города вы найдете подтверждение этим словам.) Гибельный кризис потряс до самых основ те семинарские идеалы, которые отцу и матери Тичека и сегодня представлялись нерушимыми. И, если бы волею судеб их сын обладал более мужественным характером, он отказался бы от роли богослужителя, для исполнения которой не обнаруживал в себе ни крупицы таланта и гражданского призвания.

Когда Славко заканчивал шестой класс гимназии, отец его, Тичек, был всего-навсего заурядным околоточным с ежемесячным окладом в двадцать шесть форинтов. Максимилиан в то время не был еще зачислен в кадетскую школу на казенное содержание, и, для того чтобы спасти Ивицу от ненавистной работы в типографии, бедного Славко отдали в духовную семинарию. С тех пор материальное положение семьи изменилось: маленькая Зорица умерла от дифтерии, Ивица получил стипендию, а Максимилиан стал кадетом. Но несколько лет назад всем казалось вполне логичным и единственно правильным освободить место Славки за родительским столом, с тем чтобы его тарелка гороха и мучного супа обратилась в неправильные греческие глаголы младшего брата Ивицы.

В ту пору Славко зачитывался русскими писателями и на этом основании причислял себя к вольнодумцам, воображая, что если стиснув зубы он поступит в духовную семинарию во имя спасения семьи, то этим совершит благородный, человечный поступок, исполненный великодушия и самоотверженности.

Это, с одной стороны. Однако существовало и другое обстоятельство, которое усугубляло душевную драму Славко. Этот молодой и здоровый парень двадцати четырех лет был без памяти влюблен в некую прелестную особу и страстно желал жениться на ней честь по чести и заняться правом, а духовную семинарию вместе со святой мессой и всем прочим послать ко всем чертям. Как видите, эта сторона вопроса была не менее веской, чем первая. Но решительный шаг был сделан: Славко поступил в духовную семинарию; а так как первый компромисс неизбежно влечет за собой цепь новых, юноша оказался в тупике, из которого нет выхода.

Старики Тичеки и слышать не хотели о любви своего сына, и вокруг романа Славки разгорелась жестокая борьба, трагически закончившаяся для него сегодня перед алтарем неопровержимой победой родителей.

Однако из всей публики, присутствующей сегодня в церкви, пожалуй, только ученик шестого класса Мишо Навала, сын крестного отца погибшей от дифтерии Зорицы, Петра Навала, почетного хранителя королевской печати в королевском суде, болезненно остро переживал «беспримерное, варварское, принципиально постыдное» значение того поражения, которое сегодня потерпела «свободная мысль».

Этот Мишо Навала, ярый атеист, прославился в гимназии тем, что ему приписывали авторство фельетонов, которые будто бы удостоились чести получить одобрительный отзыв прогрессивного журналиста, назвавшего их феноменальными, потому что в них-де нашли выражение идеи левого либерализма: этот самый Мишо Навала стоял подле Ивицы Тичека по левую сторону алтаря, изображая со своим другом в этом занимательном спектакле врата адовы. По существу, они представляли собой левое крыло оппозиции этой святой мессы.

Мишо сыграл важную роль в любовной истории Славко, неожиданно для себя самого оказавшись тем традиционным персонажем, который живет в одном доме с предметом поклонения и служит исправным почтальоном на протяжении всех перипетий романа. Во всем, что касалось отношений Славки и Мицики, Мишо придерживался отчаянно непримиримых взглядов.

Якобинец Ивица стоял за то, чтобы Славко женился, и без промедления, ибо каждое существо мужского пола имеет право выбрать себе подругу по высшему и неподвластному людям закону селекции.

— Честное слово, смешно! Эта проблема не стоит выеденного яйца! Бросить! Единственный выход — бросить к черту все эти дела! Выбраться из этого мерзкого омута лжи! Поступай на службу в любую канцелярию! В учреждение! Место найдешь! Смешно, честное слово! В конце концов, на железной дороге всегда требуются рабочие руки. И нечего распускать нюни!

— Вот именно! Нечего! Как с физической, так и с метафизической стороны все очевидно! С обеих сторон! — выходил из себя атеист Мишо, которому было ясно как день, что бога нет, а раз так, не нужны и попы, но уж коль скоро они существуют, пусть обзаводятся женами, как все прочие священнослужители, исповедующие другую веру, да небось и сам святой папа римский…

Кроме того, любовь свободна, к чему здесь долгие разглагольствования? Неужели еще не доказано, что любовь свободна!

— Да, вы правы, друзья, — пробовал защищаться подавленный и несчастный Славко. — Все эти терзания напрасны. Но вдруг мать и правда умрет с горя? Что тогда? Тогда вы тоже будете говорить, что все мои сомнения — ерунда? До самой смерти я мучился бы тем, что свел в могилу родную мать.

Еще на первой, решающей стадии борьбы добрая набожная католичка Цецилия Тичек набрела на мысль об угрозе; она верно оценила преимущества, которые ей могла бы предоставить роль сумасшедшей, и не замедлила воспользоваться этой идеей, объявив домочадцам, что дала священный обет покончить с собой в тот самый миг, когда Алоиз снимет рясу.

Нет, она не допустит, чтобы ее первенец таскался за женщинами! Она обещала его господу богу, когда Алоиз еще на свет не родился! Дитя было в ее утробе, когда Цецилия поклялась отдать благословенный плод господу богу, если ребенок окажется мужского пола. Ее опекун, тезка покойного отца, Святой Игнаций отречется от нее, если она не исполнит обета! И так уже в последний раз Богоматерь Лурдская не спускала с нее укоризненного взгляда! А святой Алоиз (тот, что стоит дома на комоде), он не улыбается больше Цецилии! Напрасно покупает она лилии и незабудки и украшает цветами своего гипсового покровителя. Он оставил ее своими милостями. Неисчислимые беды грозят ей, если Славко собьется с пути! И это в наш век называется благодарностью!..

Домашний конфликт между тем дошел до такого накала, что однажды Ивица схватил гипсового святого Алоиза и святотатственно трахнул его об пол, желая доказать таким образом, что бога нет, а Славко кричал, что, пусть хоть земля разверзнется, он этой же осенью женится на Мицике. Вот тут-то мать Цецилия и выложила свои козыри. Она стала с горящей свечой ходить по ночам на кладбище и причитать по своему дитяти, которое якобы покоится под сырой землей.

— Умер мой первенец! Да будет мир его душе!

Как-то ночью Цецилию нашли на железнодорожном мосту, где она лежала без чувств от страха, так и не отважившись броситься в воду или под поезд.

— С какой это стати ей помирать! Старая лиса врет и интригует! Все ее фокусы — сплошное притворство! Ну а если ей не терпится — на здоровье! Вперед идут через трупы! Неужели из-за капризов этой старой мумии ты позволишь согнуть себя в дугу? Ты тряпка! Жалкий трус!

Все это изливали на голову злосчастного семинариста последователи Ницше и Штирнера[3] Ивица и Мишо, проводя бессонные ночи в длинных и бесполезных пререканиях в пору, когда борьба достигла своего апогея.

— Вот так-то! Здесь не о чем раздумывать! Надо действовать! Действовать! Действовать! В этом твое единственное спасение, — исступленно требовал фанатик Мишо, подстрекая Славко к решительным поступкам.

Между тем измученный вконец Славко не знал, куда податься. Его энергии хватало лишь на беспомощное копание в себе.

— Имею ли я право, однако, заходить так далеко? Как вы считаете?

— Что за вопрос? Человек свободен! Он смеет все!

— Да! Я знаю. Конечно, человек свободен. Это ясно. Но мне жаль старуху. Ведь она погибнет с горя!

— Ах, вот как! Блажь вздорной бабы — это для тебя аргумент? Тебе ее жалко? А Мицика, ее страдания? Где же логика? Известно ли тебе, что Мицика рыдала вчера весь вечер и грозилась выброситься со второго этажа? (Надо отдать справедливость, что информация Мишо всегда отличалась безукоризненной точностью; выполняя в романе Славко функции почтового отделения, он был поверенным всех тайн героев и преданным рыцарем Мицики, в которую и сам был немного влюблен, но, свидетель бог, как истый трубадур!)

— Вот! Слышишь? Ты губишь это юное создание!. Трус! Баба! Стыдись!

— Ах, как же мне быть? Что делать? Не знаю! Не знаю!

Но крепость пала; Славко позорно капитулировал, склонив знамена перед «старой мумией», и отрекся от Мицики, от «своего неземного счастья», став офицером громадной армии нашего обожаемого господа бога, который строго-настрого запрещает своим офицерам водиться с Мициками.

И вот пред главным алтарем Святой Марии идет заключительный акт любовной трагедии Алоиза. Еще секунда, и в крышку гроба с телом молодого священника забьют последний гвоздь.

Алоиз храбрится, хотя всем своим существом чувствует непоправимость постигшей его катастрофы. Мать Алоиза, мать-победительница, слушает торжественный гул колоколов и тихо плачет, в то время как Ивица и Мишо в самый торжественный момент литургии, когда священник поднимает гостию, демонстративно переговариваются вслух.

— Какой позор! Заживо хоронят человека! Это же убийство! Преступление! И кто убийца — мать! Главный удар нанесла родная мать! Погубила Алоиза, позарившись на цыплят и кур, на поросят и свиней, которыми станет торговать! Старуху не трогает, что по ее милости Алоиз превратился в подлеца! Подумаешь! Какое это имеет значение в сравнении с живностью в усадьбе сына священника! Ужасно!

— Подумай, еще минуту назад Алоиз был свободным человеком! Он все мог! Теперь все пропало, он не принадлежит себе!

Печальная комедия с неумолимой жестокостью приближалась к финалу, оставляя без всякого внимания громкий шепот дерзких мальчишек. Вместительные приделы слева и справа от главного алтаря заполнили приглашенные на грандиозный праздник гости, которые облачились ради знаменательного дня в самые выигрышные экспонаты своего убогого гардероба: женщин украшали черные шелковые блузки, мужчин — долгополые, носившие следы тщательной чистки сюртуки и пестрые галстуки светлых тонов. Внушительно строгие, угрюмые коллеги старого полицейского надзирателя Тичека блистали парадными мундирами, являя собой пример достойных блюстителей городского порядка. Среди них находились и обсерваторский сторож кум Шимонич с кумою, и кладовщик, кум Хрчек, крестный отец бедняжки Терезии (самой младшей дочери Тичека, двадцать один год тому назад безвременно скончавшейся от скарлатины), и пресвитер церкви Блаженной Девы Марии доктор Анджелко Гринтавец, покровитель и исповедник молодого священника. (Доктор Гринтавец своим авторитетом и настойчивостью сломил хребет несчастному влюбленному и, оборвав фильм перед кровавыми кадрами, тонко обратил любовный роман в богоугодное дело.)

В пестрой толпе выделялась снежно-белая стайка кузин, которые наперебой восторгались каждым пустяком; их окружали плотные ряды бледноликих коллег Алоиза, с голубыми галстуками, говорившими о том, что они уже отслужили свою первую мессу и стали настоящими священниками. К этой группе гостей присоединились и крестный отец покойной Зорицы, погибшей от дифтерии, королевский хранитель королевской печати Навала, и сосед мясник, трактирщик и городской депутат господин Драганец со своей «госпожой», которая гордо несла на себе черные шелка, золотые ожерелья, цепи и старинные броши, вес которых наверняка превышал два килограмма; были здесь еще две-три безыменные родственницы — все на одно лицо, которые (без сомнения) также столкнулись бы носами, будь это не первая месса Алоиза, а его похороны или похороны любого члена семьи, этой основной ячейки общества.

В правом приделе, зажатая со всех сторон второстепенными статистами этого спектакля, сидела София Крайцер, дальняя родственница Цецилии и предмет обожания Ивицы. Когда в семье Тичеков только тем и занимались, что на все лады перемывали косточки Славко, коря его за преступное намерение бросить сутану ради женщины, София, которая стояла за право человека на «свободную любовь», была одной из немногих, поддерживавших бунтарские порывы Алоиза.

Барышня София пользовалась уважением стариков Тичеков, надо полагать, не за свои «современные революционные взгляды», а за имущество и особняк, который должна была унаследовать от старой бабки. Движимые стремлением украсить свой праздник чем-то изящным, возвышенным и богатым, Тичеки и пригласили ее на торжественную церемонию. София была причесана просто, по-гречески, и одета в элегантное платье необыкновенно мягкого и теплого коричневого цвета. Время от времени ее хрустально-зеленые глаза метали молнии на Ивицу Тичека, проникая, как тонкая игла, в темные глубины его зрачков. Но красноречивые взгляды молодой пары скорее выражали общность душ, возмущенных «насилием над любовью», нежели вульгарное кокетство. Подумать только: на их глазах могущественная римская церковь ставила свою печать на крышку гроба, в которой погребли «сексуальную иллюзию», и это ужасное надругательство беспрепятственно совершается в наш просвещенный век.

Немые взоры молодых людей безмолвно говорили: «Вы видели? Как вам это нравится? Вот так-то!» Казалось, этим бессильным протестом они хотели выразить сочувствие Алоизу Тичеку, невинная кровь которого сочилась на алтарь.

— Проклятье! Позор! — нервно прошептал Ивица на ухо Мишо, не в силах больше сдерживаться.

— Все это надо взорвать! — лицо гимназиста Мишо вдруг страдальчески скорчилось в старческую гримасу. — Бомбой! Да! Бомбой!

* * *
Ужин удался на славу, и мало-помалу алкоголь ударил всем в голову. Предстоящее пиршество в семье Тичеков принялись обсуждать много загодя и, откладывая к празднику по крейцеру, говорили: «Это к первой мессе нашего Алоиза», «Как-то пройдет первая месса нашего Алоиза?»

— Как быть с угощением? Правда, уже скопилось семьдесят два форинта! Да этого едва ли хватит на вино! Надо будет прикупить у Пайцетича (благо, его трактир напротив) ведро пелинковца![4] Но без бакарской водицы[5] да без самогона тоже не обойтись! А еще надо запастись гусями, индейками, да и уток раздобыть не мешает! Удастся ли только соус к ростбифу? — снедали сомнения Цецилию.

— Не беспокойся, баба, все будет хорошо!

И чета Тичеков проводила в своей супружеской постели долгие бессонные ночи, обсуждая предстоящую мессу Алоиза. Все ли обойдется гладко? Не случилось бы чего неожиданного. Не вздумала бы эта вертихвостка устроить скандал, ведь в наше время всего можно ожидать, а уж за женщин и вовсе поручиться нельзя!

Но пока, слава милостивому господу богу, все идет как по маслу, не отклоняясь от программы! На голове юного Алоиза зияет плешь великолепной тонзуры[6], безукоризненности которой позавидовал бы любой парикмахер нашей грешной планеты; словом, старику и старухе привалило огромное счастье и они, полностью удовлетворенные, целиком отдавались блаженству, заслуженному ценой долгих лет неисчислимых страданий. Итак, событие, которого ожидали долгие годы, свершилось. Первую мессу отслужили, наступает полночь, и скоро почтенные господа монсеньёры встанут и распрощаются. Поздно, и младенец Христов должен оставить развлечения и кутеж, потому что близится святая ночь, ночь окончательного его посвящения в рыцари матери-церкви.

Посвященный первослужитель — центральная фигура пышного праздника — сидел на почетном месте, в середине подковообразного стола, между своим наставником доктором Карлом Гробачевичем и пресвитером церкви Блаженной Девы Марии, доктором Анджелко Гринтавцом.

Комната, где происходила трапеза, была заранее освобождена от лишней мебели, и все же в ней нельзя было сделать больше пяти шагов. Убогое помещение носило на себе печать трехдневного упорного труда, благодаря самоотверженности которого отсюда были удалены грязные, изодранные диваны и ветхая супружеская кровать, а полы, стены и потолок вымыты и выскоблены. Весь скарб был заблаговременно вынесен. Пощадили лишь картины на божественные сюжеты, вышитые на розовом шелку, музыкальную шкатулку, которая играла, когда ее заводили, огромный портрет усопшего престолонаследника царевича Рудольфа и массивное распятие. Черное распятие на фоне зеленой стены в неровном свете керосиновой лампы выглядело зловещим крестом, начертанным углем прямо на штукатурке, как роковой символ всего происходящего.

Столы ломились от дичи, студня, рыбы и бакарской водицы (самого лучшего качества, что по два форинта); лица гостей побагровели, скатерти были залиты вином. Воздух, казалось, пропитался кислым духом, исходившим от свежевымытого деревянного пола, в ушах шумело от беспорядочного гама веселых голосов; соседи со всего дома с любопытством прислушивались к нестройным звукам праздника:

— Боже мой, сегодня у Тичеков горят три лампы!

— Смотрите, вон ту тридцатилинейную красавицу Тичеки взяли у меня, а на праздник не пригласили, бессовестные!

— Тичекова хвалилась, что к ним пожалует сам епископ, а вышло — фига к ним приехала, а не епископ!

В полумраке смрадного, сырого коридора томились озлобленные женщины, словно облезлые кошки, то и дело бесшумно подкрадываясь к окнам своих соседей и шипя ядовитым дегтем злословия, который сами собой источают человеческие уста.

Как только закончилась месса, Ивица Тичек пробрался к Софии и сел подле нее. К ним присоединился Мишо; речь, конечно, тотчас зашла о литературе. Да и могли ли они найти предмет более интересный? Разговор вертелся вокруг Платена[7], автора «Стеклянных башмаков», друга Уланда[8] и Гете, когда ни с того ни с сего кадет Макс, посаженный по другую сторону стола и весьма раздосадованный этим обстоятельством, с пресерьезной миной заявил, что греческий философ Платон — он был уверен, что речь идет именно о нем, — прежде всего примерный солдат, а уж потом философ.

— Боюсь, что вы понятия не имеете о том, кто такой Платен! Граф Август Платен-Геллермюнде ничего общего не имеет с Платоном! Да где вам! В кадетской школе вовсе не требуются такого рода познания! Это был немецкий поэт! Понимаете? Поэт! В ранней юности он действительно был кадетом, но потом забросил к дьяволу свой мундир и взял в руки перо! Зарубите это себе на носу! Платен, а не Платон, дорогой мой! — выходил из себя Мишо, задетый за живое словами о том, что Платон был хорошим солдатом.

Кадета Максимилиана, прибывшего на праздник в полной форме Императорского и Королевского пехотного полка № 1 Его Величества Франца-Иосифа, возмутил наставительный тон гимназиста.

— Я полагаю, это совершенно безразлично! Подумаешь, Платон или Платен! Все это пустые литературные глупости штатских! Много важнее, решат ли европейские главнокомандующие ввести в армии калибр семь и пять десятых, или семь и восемь десятых! Это действительно имеет значение! Все остальное — чепуха!

— Дурак! — обрушился Ивица на своего брата-кадета. — Продолжай, Мишо, ну что ты связался с болваном? Ты, кажется, хотел что-то сказать?

— Нет, мы еще не квиты, — отрезал Мишо, решительно избравший европейскую почву для спора, потому что был не в силах снести солдафонскую бестактность о Платоне, якобы отличном воине, и заявление о том, что вопрос о калибре оружия важнее литературных проблем.

— Прошу прощения, молодой человек, но вы глубоко неправы, абсолютно неправы! Вы, по-видимому, исходите из предпосылки, что война в человеческом обществе — единственное положительное явление. Вас ничего не интересует, кроме войны. Вот ваше, с позволения сказать, образование. Но я вас спрашиваю: какая может быть война? Войной и не пахнет! Сегодня Европа интернациональна. Почта, телеграф, валюта, кабели, корабли, рельсы, культура, литература — все это интернационально! Для всех европейцев поголовно это стало азбучной истиной! Но, видать, вашей кадетской школе, а также и вам, молодой человек, эти идеи пока неведомы!

— Смешно! Хотел бы я знать, во-первых, с какой стати вы называете меня «молодым человеком»? По чину я старше вас! А потом, меня всегда раздражает самомнение штатских, воображающих, что они половниками черпали из источника мудрости! А между тем вы-то и блуждаете в темноте! Солдат для вас — всего-навсего бессловесная тварь; а знаете ли вы, господа штатские, что если бы не существовало казарм, не было бы и церкви? Без церкви не было бы бога! Но представить себе порядки, закон и мораль без бога — немыслимо! Бог и казарма! Шнейдер, Путилов, Крупп, Шкода — вот все достояние человечества. Досужие фантазии об интернационализме и антимилитаризме, почерпнутые в кафе, ломаного гроша не стоят по сравнению с винтовкой типа Манлихер! Смешно! Мы тоже следим за политическими новостями! Интересуемся культурой. Недаром только те государства, которые располагали мощной армией, имели высокую культуру! За примерами ходить недалеко: Египет! Карфаген! Афины! Спарта! Рим! Стокгольм Карла XII! Лондон! Париж! Берлин! Кто, скажите мне, слышал о Пруссии, пока на престол не взошел Фридрих Великий со своими гренадерами? Ну-с? Что вы имеете возразить?

— Но, позвольте, от афинских казарм не осталось и следа, а Парфенон[9] и по сей день незыблем. Кстати, господин кадет, мне было бы крайне любопытно узнать, какой Парфенон собираетесь вы защищать своей паршивой винтовкой? Надеюсь, мой вопрос не поставил вас в тупик?

— А чем хорваты хуже любой другой нации Европы? Может, вы станете утверждать, что мы ниже других по уровню развития? Не забудьте: наша королевская династия существует четыре века!

— Простите, я спрашиваю вас не о династии! Я спрашиваю вас о Парфеноне!

— Оставь этого идиота, прошу тебя! Он понятия не имеет, что такое Парфенон! — вмешался в разговор Ивица, отчаянно жестикулируя. — Идиот!

— Ты поосторожнее, пока я до тебя не добрался. Смотри, переломаю ребра, — взбесился кадет Макс, явно намереваясь выполнить свою угрозу, и он, наверно, сделал бы это, если бы монсеньёр пресвитер церкви Блаженной Девы Марии не посчитал своим долгом вмешаться в спор, сгорая от желания высказать свои соображения. Но едва он успел открыть рот, как Ивица Тичек демонстративно повернул к нему спину: он принципиально не хотел слушать проповедника католицизма, да к тому же еще и кандидата на кресло епископа.

— Господа, вот какова наша жизнь! Вот каким примитивным ужасом мы окружены! Извольте видеть, каков наш уровень. Проклятый католицизм, и кадеты в парадных мундирах — вот все, что мы имеем! Поглядите: кругом темнота, кажется, что тебя закопали в глухую могилу. Подчас я сам себе представляюсь плотно замотанной мумией, которая не может пошевелиться. Да, да, милая Софика! Католической мумией; и вы тоже — одна из католических мумий, и все за этим столом — католические мумии! Да, да, это не смешно! Это сущая правда! Не успели мы явиться на свет, как нас посыпали римской солью, окропили римской водой и помазали римским елеем. Всю жизнь, от самого рождения до гробовой доски, нас убаюкивают католические напевы и оглушает звон колоколов! Мы видим мир таким, каким нам показывает его католицизм! Такого мира нет, это ясно! Ясно же, что всего этого нет! Если жизнь, как она есть, понимать во всей ее глубине, становится очевидным, что все выдумки католицизма — глупое, старое, рассыпающееся символическое бессилие. Но, дорогая моя Софика, сколько же энергии истрачено на внутреннюю борьбу, в результате которой я могу говорить о католицизме как победитель? Дорого я заплатил, прежде чем узнал истинную цену всем этим святым, ангелам, библии и мессе, псалмам и литургии, священникам со всеми сочельниками, страстными субботами и прочерку! Сколько сил потрачено на то, чтобы разобраться во всем этом! Полюбуйтесь, прошу вас, на общество за этим столом! На полицейских и монсеньёров, на кумушек и их деток! Да взгляните на хилых малышей: ведь они не что иное, как кирпичи в фундаменте колоссального здания церкви, здания ужаснейшей фикции нашей современности: quod ubique, quod ab omnibus creditum est[10].

Великолепно сказано! Ивица пришел в восторг от превосходного сравнения, пришедшего ему в голову. Действительно, люди — это камни, на которых воздвигнута громадная, гигантски страшная ложь, ложь совершенно очевидная, но тем не менее несокрушимая.

София и Мишо тяжело вздохнули, будто и в самом деле перед ними высились невероятно крепкие стены, пробить брешь в которых не в состоянии их слабый разум; и на минуту наступила пауза, в которую ворвался бравый голос кума Шимонича, восседавшего во главе стола и веселившего публику.

Не в меру возбужденный обсерваторский сторож кум Шимонич с серьезным видом внушал старшему полицейскому надзирателю, счастливому отцу и юбиляру, что Земля круглая, и брался доказать этот факт, если только кум Алоиз соблаговолит подняться к нему в Верхний город[11], в обсерваторию, и поглядеть в телескоп, у которого стекла толщиной в ладонь.

— Истинный бог, дружище! Если не веришь, приходи, убедишься во всем своими собственными глазами: чертовка круглая, братец, что твой апельсин!

— Бог мой, да неужто же круглая? — гремел раскатистый хохот полицейского надзирателя Тичека, который от напряжения беспрестанно моргал и давился таким безудержным смехом, что капельки пота выступили у него под глазами. Приходилось ему и прежде слышать бесовские басни, будто Земля круглая, да только он-то этому не верит, подобная чепуха не умещается в его мудрой голове.

— Твоя правда, кум, — решил согласиться старик. — Этой премудрости и в гимназиях учат! Уж тут ничего не попишешь, — пришлось мне своему малому этот, как его, глобус купить! Три с половиной форинта отдал за этот глобус! Ей-ей! Сущая правда! Да! Так и в книгах написано.

Однако в душе старый Тичек не может примириться с тем, что Земля круглая, — что еще за дурацкие выдумки! Когда речь об этом заходила в солидном обществе, за стаканом доброго вина, Тичек не мог сдержаться и хохотал до слез, словно его под ребрами щекочут. Признаться, старик ужасно боялся щекотки. Однажды, тридцать восемь лет тому назад, когда Тичек был рекрутом, товарищи вечерком в воскресенье так защекотали его, что парень потерял сознание и потом тяжко болел — вот как дорого обошелся ему приступ нервного смеха.

Старик никак не мог совладать с собой. Стоило ему посмотреть на апельсин, как он вспоминал, что Земля в точности такая же круглая, и чуть не лопался от смеха!

— Вот тебе и на! Рассудительный человек, а не верит истинной правде! А ты прикинь, если бы Земля и впрямь не была круглой, ну, стали бы платить профессорам и господам звездочетам по пятому разряду? Разве стало бы государство содержать этих звездочетов, чтобы они разносили вранье по свету? Коли не веришь, пусть почтенные господа растолкуют тебе насчет Земли, — не на шутку рассердился обсерваторский сторож Шимонич, считавший себя, что ни говори, авторитетным лицом в астрономии. Как-никак, а через его собственную кухню взбираются наверх господа звездочеты. И все ключи от звезд кум Шимонич носит с собой в кармане. Просто обидно становится, когда такая вот темная личность из самой что ни на есть обыкновенной публики не может взять себе в толк, что Земля круглая, да к тому же вертится в небе, словно мяч!

— Круглая! Верно! Круглая! Ну и леший с ней! Пусть себе будет круглая! Скажи-ка, вот это яблоко круглое? А? Значит, по-твоему, выходит, и Земля такая же? А вот эта крошка пусть будет человеком! Теперь смотри! Перевернем яблоко и… раз — крошка упала. Что? Видал, сразу упала! А слышал ли ты когда, чтобы хоть один-единственный человек упал с Земли? Растолкуй ты мне, прошу тебя, ради бога!

А ведь верно говорит! Как это раньше кум Шимонич не подумал: человек в самом деле упал бы с Земли, если бы она была круглая! Черт бы его побрал совсем — будто пощечину получил! А когда наверху, в обсерватории, чудаки профессора изволят просвещать Шимонича, все ему кажется ясным, как день. Но постой! Раз крошка падает с яблока, значит и королевский сторож королевской обсерватории Шимонич в одно прекрасное утро может сковырнуться с Земли. Нет, тут что-то неладно!

— Уважаемые господа! Вы слышали? Кум Тичек не верит, что Земля круглая и что она вертится!

Хохочет старый Тичек и заражает весельем всех вокруг; вот уже без удержу покатываются кума Хрчковица и госпожа Драганец, смех булькает и клокочет, сотрясая их жирные животы, вырываясь из-под корсетов и старинных воланов.

Между тем монсеньёр Карл Гробачевич, наставник посвященного Алоиза и пресвитер церкви Блаженной Девы Марии, доктор философии и теологии Анджелко Гринтавец предавались немеркнущим воспоминаниям о своем пребывании в вечном, светлом и солнечном городе — Риме.

Высокочтимый доктор Анджелко рассказывал о тех незабываемых днях, когда он, будучи священником, расхаживал по Риму в красной реверенде, а римская детвора бегала за ним и кричала: «Piccoli cardinali! Piccoli cardinali!»[12]

— Ах, куда ушло оно, то дивное, благословенное время? Как было прекрасно попасть в число пятисот избранных счастливцев, которым выпала честь нести в пасхальное воскресенье свечи перед святым отцом.

Будто в полусне, слушает молодой священник Алоиз речи высокочтимого господина доктора, и перед ним возникают картины Вечного города: храмы, колокольни, утро Святого Воскресения, Ватикан! Бесконечные ряды покоев, ватиканские аркады. Сверкающий пурпур и золото, тяжелые ковры и венецианское стекло, кардиналы и швейцарская стража в парадной форме. И это не сказка! Где-то там, в далеком Риме, все это существует на самом деле, чему живой свидетель господин доктор. Вот этот человек, что сидит перед ним за столом, имел счастье нести свечи перед самим святым отцом!

— Ах, об этом можно только мечтать! Быть кардиналом в Риме, жить в ренессансном мраморном дворце с коваными бронзовыми дверьми! И чтобы ливрейные лакеи освещали твой путь семисвечниками! И чтобы Мицика была с ним! Она бы стала знатной дамой, и никто не возражал бы против того, чтобы она была подругой кардинала! Все были бы счастливы, и старая мать довольна!

Вспомнил Славко свою несчастную Мицику, вспомнил и то, что все уже кончено, пути к отступлению отрезаны! Свершилось! И на него нахлынула черная волна безысходного, гнетущего отчаяния, его охватило бешеное желание сдернуть скатерть, рвануть ее изо всех сил и грохнуть об пол чаши и блюда, цветы и торты — пусть катятся к черту проклятые угощения, а заодно и вся хмельная компания! Славко хотелось остаться одному, совсем одному со своим неизбывным горем и вволю наплакаться.

— Что это вы, мой милый, так печально вздыхаете, словно все корабли потонули? — обратился доктор Анджелко к молодому священнослужителю. — Ничего не потеряно, все идет отлично! А ну-ка! Вот вам! Опрокиньте стопочку! Ваше здоровье… — и он благосклонно потрепал Алоиза по плечу своими влажными, мягкими, словно набитымирыхлым несвежим мясом, руками и чокнулся с младенцем Христовым.

— Это великий день для вас! Неповторимый! Пройдет эдак десяток-другой годков, и только тогда вы сможете оценить по достоинству значение того, что сейчас происходит. Ваше здоровье! Помните слова Овидия: Forsan et haec olim meminisse iuvabit[13].

Да! Не всякий наделен даром столь мудро и лукаво воспринимать жизнь, как это умеет пресвитер церкви Блаженной Девы Марии, обладающий искусством цитировать Овидия и Святого Фому с беззастенчивостью присосавшегося полипа. Посмотрите внимательно на этих людей, что подвизаются охотнее всего на военном, чиновничьем и духовном поприще. Разве не напоминают они вам кошку или улитку? Попробуйте сбросить их с любой высоты — они не разобьются, благополучно упадут на лапы, а, если нет лап, своевременно спрячутся в раковину. Нет такой щели, сквозь которую не пролезли бы эти двуногие твари в теплое местечко, в укромный уголок, а там уж они свернутся клубочком и, мурлыча, начнут прясть пряжу безбедного существования по возможности на высоко взбитых мягких перинах.

Пресвитер церкви Блаженной Девы Марии доктор Анджелко Гринтавец лезет все выше и выше по ступенькам карьеры, будто скачет по столбовой дороге на перекладных от станции к станции; и никто не знает, где закончится его путь и каких высот он достигнет. Доктор обладает талантом безошибочно определять, с какой стороны дует ветер. Он никогда не связывался с легкомысленными и пустыми старчевичанскими[14] обществами, зато с успехом окончил будапештскую Академию «Сзент Имре» и там, в Пеште, будучи еще юным священником, написал культурно-историческое изыскание о связях эстергонского епископата с деятелями Хорватии, затронув в нем и некоторые дипломатические вопросы. Его труд провозгласили (надо сознаться, причины этого остались неизвестными) знаменем мадьяронских[15] церковных кругов, а сам доктор Анджелко был послан в Рим.

Таким-то образом в свои сорок четыре года господин доктор стал кавалером железной короны, обладателем двух высоких иностранных наград и пресвитером церкви Блаженной Девы Марии. И более того, стоит только коснуться вопроса о преемнике великого владыки епископа Джаковица, нашего благодетеля, как весь город, да и Каптол сходятся во мнении, что жребий, несомненно, выпадет высокообразованному и блистательному доктору Анджелко. Ходят упорные слухи, что доктор Гринтавец готовит новый фундаментальный перевод Библии. А недавно были опубликованы любопытнейшие работы доктора о неосхоластике в свете учения Канта и дарвинизма, где он со всей страстью обрушился на пресловутый материализм, скомпрометированный, однако, новейшими открытиями, после чего в баварской неокатолической газете появился обзор, автор которого утверждал, что статью доктора следует высечь золотыми буквами на мраморных скрижалях, как заповедь католицизма.

Спору нет, доктор Анджелко — мыслящий и чрезвычайно серьезный ученый, но самое замечательное состоит в том, что его преподобие ухитряется еще и пожить в свое удовольствие, как истый эпикуреец. Доктор, например, обожает цветную капусту и спаржу, и даже зимой в его оранжерее вызревают эти овощи. Из алкогольных напитков доктор предпочитает виноградные вина и тонкие ликеры; из компота он вылавливает одни ягоды; а пять лет тому назад так называемое «высшее общество» без конца судачило о пикантном приключении доктора с некой баронессой. Шептались, будто бы эта самая баронесса отравила своего мужа, и одно время казалось, что не сносить доктору Анджелко своей многоуважаемой и представительной головы. Однажды ночью в особняк его преподобия бросили бомбу, но взрыв причинил самый незначительный ущерб жилищу доктора: сорвало лишь массивную дверь да полопались стекла. Все остальное осталось целехонько. Никто не знал, чья это работа: то ли действовала рука оппозиции, которая ненавидела доктора за то, что он, будучи действительным членом са́бора, стоял на промадьярских позициях и ратовал за присоединение Междумурья[16] к Мадьярскому епископату, что шло вразрез с интересами народа; то ли это были проделки либералов, которых ядовитый доктор Анджелко громил в своих проповедях. Поговаривали, что покушение подстроено самим духовенством Каптола, ибо оно не в силах было сносить непристойное поведение баронессы, которая открыто жила в особняке его преподобия и разъезжала в экипаже, предназначенном исключительно для духовных лиц. Одно остается непреложным фактом: после сенсационного скандала баронесса исчезла. Однако волны от взрыва этой злосчастной бомбы, казалось, грозили разрушить блистательную карьеру Анджелко. Дела его здорово пошатнулись, но случай и тут помог счастливцу: неожиданно он был послан в Аргентину с поручением обследовать находящиеся там хорватские католические колонии. Вернувшись назад, доктор имел аудиенцию у толедского кардинала, в результате чего грудь его украсилась испанским и австрийским орденами и акции доктора стремительно поднялись.

— Итак, что бы вы хотели знать, дорогой друг? — благосклонно обратился монсеньёр к астроному Шимоничу, взывавшему к высокому авторитету Анджелко в надежде доказать старшему полицейскому надзирателю Тичеку, что Земля действительно круглая.

Доктор Анджелко, блеснув золотым оскалом, обернулся к сторожу со снисходительной улыбкой, и на его руке, соперничая с крестом, осыпанным бриллиантами, засверкали драгоценные перстни, а от его христианской благожелательности пахнуло жестоким холодным цинизмом. Римская церковь спокон веков одинаково охотно торговала рабами и тюремщиками, а ее присяжные актеры в течение тысячелетий так же искусно разыгрывали свою роль перед средневековыми феодалами, как ныне делают это перед служанками. Нет более учтивых гостей за плебейским столом, чем высокопоставленные духовные лица, но старые вороны и тут не могут удержаться, чтобы не клюнуть походя селезенку своей паствы — позвольте, надо же соблюсти дистанцию! Итак, что вы сказали, любезный друг? Изволите, кажется, толковать о нашей Земле, которая, с вашего позволения, круглая? Ну-с, если вам угодно, — пожалуй! Еще вчера людей, высказывавших эту истину, просто сжигали; сегодня же мы готовы покалякать о земном шаре с дворниками; и ей же богу, все это ерунда, в нашей жизни ценность имеет только служебный успех, остальное — не более чем варварские предрассудки.

— Итак, господин полицейский надзиратель, вы не верите, что Земля круглая? — осведомился доктор у Тичека, растянув рот в приветливую улыбку. — А между тем это неоспоримо! Представьте, совершенно круглая, вроде яблока!

— Ха-ха-ха! Слышали? — Победно грохотал кум Шимонич. — Что я говорил!

— Круглая? Хорошо, милостивый господин монсеньёр! Хорошо, говорю я вам! Вашему слову я верю! Клянусь честью! Но, будьте любезны, растолкуйте мне, по какой такой причине недавно сжигали всякого, кто осмелился бы утверждать, что Земля круглая? Жгли почем зря во имя господа бога!

— Помилуйте, кто же этим занимался? — удивленно воскликнул доктор, явно озадаченный каверзным вопросом Тичека.

— Святая инквизиция! Может, вы скажете — нет?

Увы! Бедняга Тичек с раннего утра основательно накачался; он, словно губка, впитывал в себя вино, ракию, пиво, воду и вообще всякие напитки, какие попадались под руку, и, если бы не это коварное обстоятельство, он никогда не осмелился бы задать свой роковой вопрос. Будучи трезвым, старик со смиренным подобострастием принял бы слова монсеньёра к сведению и не стал бы вдаваться в тонкости. Но сейчас что-то так и подмывало его, к тому же он вспомнил о ссоре, которая произошла у него с сыном, с этим упрямцем Ивицей. Как-то хмельной ночью завязался у них лютый спор о том, круглая ли Земля, есть ли бог на небесах и можно ли считать непогрешимой католическую церковь; они спорили яростно, как представители двух поколений, которые принадлежат разным векам. В этом споре Ивица, воспользовавшись общеизвестным фактом из истории, говорящим о неизменном лицемерии религии, напомнил отцу о несчастных жертвах, истерзанных и замученных святой церковью за проповедь научных теорий астрономии. Нет, и за церковью водятся грехи! Но это было так давно, что старый Тичек, и тогда-то не больно вникавший в рассуждения сына, запомнил одну-единственную вещь: святая церковь, которой он, разумеется, доверяет больше, чем какой-то пятой гимназии, думает о Земле в точности как и он, полицейский надзиратель. Значит, сомнения Тичека в шарообразности земли вполне основательны!

И так досадно, что этот аргумент, приведенный им исключительно для подтверждения общности своих взглядов с учением святой матери церкви, помимо его желания, обратился прямо-таки в непристойный выпад, уместный разве что в устах какого-нибудь вольнодумца.

Высокочтимый доктор Карл Гробачевич почувствовал в реплике старика смутный, но опасный отголосок тех демагогических тенденций, которые появились у мирян с тех пор, как эти красные дьяволы, социал-демократы, стали распространять по городу брошюры, вроде «Великий инквизитор города Толедо» или «Господин Торквемада — наемный палач римской церкви». Доктору послышалась в словах Тичека наглая претензия плебея разбираться в материях высшего порядка, и монсеньёра охватила искренняя грусть при мысли о нынешних печальных временах, когда такой известный авторитет, как, например, милейший доктор Гринтавец, вынужден вступать в дискуссию со всякими полицейскими надзирателями и слугами, и о чем бы вы думали — о космических проблемах! Поэтому, блюдя интересы святой матери церкви, доктор дал достойную отповедь дерзости мирянина Тичека, произнеся ее на высокой ноте и делая отчетливое ударение на каждом мудром слове своей совершенной речи. Он сказал:

— Господин старший полицейский надзиратель, вероятно, не знает о том, что святая инквизиция никогда не губила невинных! Если же в давние времена ей и приходилось сурово карать кое-каких еретиков, то делалось это исключительно в интересах морали, порядка и закона, а равно и для спасения душ самих заблудших грешников!

Знаменитый куэновский[17] довод показался старому Тичеку таким простым и понятным, что инквизиция предстала в его воображении отрядом королевских блюстителей порядка — этакие вояки в красной форме, вроде тех, которыми полицейский надзиратель истово и строго командовал много лет. Заручившись поддержкой такого убедительного сходства, Тичек намеревался еще яснее выразить свою мысль о том, что Земля, безусловно, плоская и, конечно, стоит на месте, а не вертится, но почему-то сконфузился и понес несусветный вздор. Одному богу известно, как бы он выпутался из затруднительного положения, если бы крестный отец Славки Габро Кавран, королевский смотритель королевской водонапорной башни, не нарушил вдруг своего молчания.

Из церкви Габро вышел в угнетенном состоянии духа и по этой причине за обедом изрядно выпил; голоса окружающих сливались в его ушах в общий гул, напоминающий журчание далекого ручейка, слух его улавливал лишь неясные обрывки разговора. Внимание Габро привлекли слова старого Тичека о глобусе, за который тот якобы заплатил три с половиной форинта; Кавран вдруг вспомнил, как несколько лет назад покупал глобус своему единственному сыну Габриэлю. Только Габро эта штука обошлась в два форинта и семь сексеров! И по сей день валяется этот глобус где-то в пыли на шкафу, в проклятом угрюмом доме, где старый Габро коротает унылые, одинокие дни, словно заброшенный пес.

— А ну, что тут толкуют про Землю? Может, старушка и в самом деле круглая? Кто же это в конце концов знает? Габриэль твердил старику это ровно семь лет подряд, да так и не доказал ничего. И скандалил же старик из-за этой самой Земли со своим разбойником Габриэлем! Однажды не вытерпел — поколотил! А все же малый был на редкость сообразительный! И вот тебе на! Все погибло!

— И я не верю, что Земля круглая, милостивый монсеньёр! — вмешался Габро Кавран в разговор, чтобы не чувствовать себя всеми забытым отщепенцем. — Мой-то сын семь лет кряду вдалбливал мне в голову эти небылицы! Еще, припоминаю, свечи зачем-то зажигал, да только все попусту: не принимает моя душа этаких премудростей!

— Ах, это вы, дорогой мой господин Кавран! Вы все молчите, и мы, было, о вас совсем позабыли, — и доктор Анджелко Гринтавец посмотрел прямо в налитые кровью глаза старого Габро, который все сосал и перекатывал из одного угла рта в другой толстую сигару, а теперь вот вознамерился стряхнуть пепел в цветочную фарфоровую вазу, но отяжелевшая рука подвела его и пепел просыпался на скатерть, залитую черным кофе и усеянную корками апельсинов и пестрыми бумажками от конфет.

— Кстати, как поживает ваш сын, что-то о нем давно ничего не слышно? — смело перевел разговор со злополучного земного шара пресвитер церкви Блаженной Девы Марии и грубым вопросом своим задел давнюю, но все еще кровоточащую рану старого Каврана.

— Ой, ой, ой, умоляю вас, милостивый монсеньёр, не надо об этом, — сокрушенно пробормотал старик. — Говорят, где-то в Лондоне! Слышал, здесь напечатали статью, что он из Лондона прислал! И в Париже Габриэль был. А мне не писал с прошлой Троицы. Прошлым летом на Троицу получил последнюю открытку! Поздравил, и больше ни слова — так и не знаю, как он живет и что с ним! Ах, лучше и не говорить — и он вздохнул горько и жалобно. — Это моя вечная боль!

— Ну, ну, мой дорогой Кавран, не падайте духом! Надежда и вера суть две силы, которые поддерживают человека! Если бы их не было, все мы давно погибли бы, милый мой! Верьте, ничего не потеряно. Ей же богу! Вероятно, ваш Габриэль чрезвычайно увлечен путешествиями! Как же, как же, я хорошо его помню! Он прислуживал у меня! И, пока учился в гимназии, аккуратно каждую весну приносил мне свои аттестаты. Отличный был ученик!

— Еще какой! Лучшим учеником был в классе, ваше преподобие!

— Успокойтесь, дружок! Ничего! Ваш сын просто путешествует! Вот и все! Я читал некоторые его статейки. Нельзя сказать, что в них нет искры божьей! Да, он одаренный человек! И в том, что сыны нашего отечества наделены недюжинными способностями, вся наша беда. Мы обладаем подлинными талантами, но они сбились с истинного пути. Они потеряли веру в бога, а вера в бога — единственный надежный компас! Представьте себе на минуту мятущуюся человеческую душу без компаса! Может ли она выбраться из суеты сует? Но, уверяю вас, и падшие вновь обретут веру. Все они отыщут путь в Дамаск! Вспомните, милейший, как Павлу на пути в Дамаск явился Христос, и язычник Павел уверовал. Так и наши сыны вновь уверуют. И не будет покоя многострадальному народу, пока блудные сыны его не обретут веру!

Ивица Тичек прислушивался к дебатам о глобусе, и назойливый голос монсеньёра доктора Анджелко, проникнутый лицемерием и лукавством, живо напомнил ему блеяние дряхлого сивого козла, а еще больше — болтовню попугая, этой странной птицы, которая вещает, как заводная, не имея ни малейшего представления о языке. «Вся наша беда заключается в талантах!» Ишь, слабоумный!

В комнате царила тишина, гости замерли с открытыми ртами, стараясь не проронить ни звука из поучительного рассказа высокопоставленного священнослужителя о пути святого Павла в Дамаске, о несчастных соотечественниках, закинутых судьбою в Лондон, а то и Париж, об этих наших талантах, что пописывают «совсем недурственные статейки» и тем не менее олицетворяют собой все несчастья своей страны.

Ивице стало вдруг до тошноты противно сидеть за этим праздничным столом, и он встал, резко отшвырнув стул. Назревал досадный инцидент, но в ту минуту, когда, казалось, скандал был неминуем, молодой священнослужитель Алоиз, движимый безотчетным предчувствием, вскочил на ноги и нечаянно опрокинул бокал с красным вином, которое залило девственные колени барышни Софики; это привлекло внимание всей компании.

— Ха-ха, ха-ха, да это — крестины! — грянул могучий хохот королевского хранителя королевских печатей Навалы, а старый Тичек, добродушно смеясь, подхватил эту шутку и принялся громко зубоскалить, потешая женщин; вскоре все общество весело смеялось и что есть мочи надрывало глотки. Бог знает, до чего дошли бы шутники, если бы за столом не присутствовали лица духовного звания, которые, как известно, в подобных деликатных случаях имеют обыкновение вести себя стыдливо, как римские весталки, и выражают свои чувства лишь наивным вращением глаз, будто у них в жилах не течет кровь, как у всех смертных, будто поборы при крестинах не составляют львиную долю доходов этих почтенных скромников.

Залитая красным вином скатерть, напоминавшая окровавленную повязку, только что снятую с открытой раны, вызывала бурный восторг подвыпивших гостей. Но вот подали замешанный на «настоящей хайдинской муке» слоеный пирог с сыром, приготовление которого создало Цецилии славу непревзойденной кулинарки, и все начали снова наливать вино, чокаться и громко кричать. В общей сумятице и гвалте про Ивицу совсем забыли, а он стоял растерянный, не зная, что предпринять. Наконец он порывисто наполнил свою стопку, нагнулся к Софике и, смеясь ей в лицо, быстро и смущенно стал бормотать какие-то бессвязные слова.

Ивицу сводила с ума мягкая теплота, исходившая от ее кожи, его пьянил пряный запах ее густых волос, он не мог отвести беспокойного и настойчивого взгляда от хрупкого драгоценного крестика, что едва виднелся в открытом вырезе лифа, приподнятого грудью, маленькой, белой девичьей грудью Софики.

— Ха-ха-ха, крестины! Поздравляю, поздравляю!

Ивица чокнулся с Софикой; она улыбалась в ответ, кокетливо касаясь его руки кончиком мизинца; Ивицу жгло прикосновение ее слабого пальчика и, потеряв голову, он хотел снова сесть за ненавистный стол с гнусным монсеньёром, но вдруг раздался треск — один из ящиков, покрытых плахтой и служивших импровизированной скамьей, сооруженной в углу для детей, развалился, обнаружив тщетные усилия хозяев скрыть отсутствие мебели. Вслед за треском раздался пронзительный жалобный плач маленькой Терики, которая расцарапала гвоздем руку. Все вскочили и забегали.

— Ну-ну-ну, ничего, сейчас пройдет, — суетились возле пострадавшей девочки разом и мать, и многочисленные кумушки; боже, сколько же их набралось! Двоюродные тетки вместе с прочими родственницами женского пола хлынули в коридор, увлекая Терику за собой. Было решено промыть рану под водопроводным краном, и женщины искренне обрадовались удобному предлогу, который позволял им отлучиться на несколько минут.

Крикливые возгласы, хлопанье дверей и надрывный плач ребенка вывели Ивицу из его возбужденного состояния и, оторвавшись от Софики, он вместе с женщинами вышел на улицу, чтобы глотнуть свежего воздуха.

* * *
Землю еще окутывал сумрак.

Наступал час пепельно-зеленого рассвета, когда люди неслышно скользят, словно тени, а каптолские особняки, к которым ведут стертые мраморные ступени и массивные кованые ворота, украшенные бронзовыми львиными головами, кажутся покинутыми и навевают печаль.

Тягуче и нестройно пробили башенные часы; вслед за ними послышались удары тяжелых колоколов церкви Блаженной Девы Марии, а после этой увертюры запел многоголосый хор каптолских колоколов, что трезвонят весь божий день от зари до поздней ночи. Неясные очертания старинных строений, слепые окна которых наглухо закрывают ставни, содрогнулись в дымке под напором сильных звуков, и густую молочно-белую пелену сентябрьского воздуха подернула зыбь, а мощные волны церковного звона, будто воды взбушевавшейся реки, забились о стены, стекла и кровли домов.

Здания Каптола, словно резонаторы, отбрасывая мощные снопы звуков, дробили и множили их, создавая гул, подобный непрекращающейся канонаде. И чудилось, будто за каждым углом, за каждым домом невидимые глашатаи бьют в металлические тарелки. А высоко вверху, перекрывая грандиозную симфонию, над городом властно царили Святой Стефан Первопрестольный, Первовенчаниый король Мадьярский, Святая Мария Всепрощающая и Святой Фране, Брат Солнца. Всесильным владыкам жалобно вторил святой Иоанн Креститель с отсеченной головой, в удел которого досталось все дни напролет оплакивать мертвых, что траурной вереницей тянутся своей последней дорогой, ведущей на кладбище.

Колокола Каптола гремят, будто целая армия кузнецов бьет по наковальням; вторя им, жидко тренькают колокола Святого Марка из Верхнего Города; а бедная капелла, приютившаяся возле крепостной стены, захлебывается, объятая паникой, как бы спеша оповестить народ о нагрянувшей беде. Гудит набатом Верхний Город, слышится дальний звон Святого Апостола Петра и Святого Дионисия в старом Бенедиктинском монастыре, им откликается колокол Святого папы Мартина, воспылавшего некогда страстью к гусыне; подают голоса и доминиканцы, и женский монастырь, а Ивица, прошедший школу звонаря и прислужника и с детства привыкший лазать по колокольням, стоял и слушал протяжный звон, не в силах унять клокочущее в душе бешенство.

— Какая предательская агитация! Тысячелетия одурманивает колокольный звон неповоротливые мозги кретинов, внушая им жалкую мысль о боге!

Над землей и утром и вечером несется звон, и в день, когда проносят мертвеца через Каптол, и в час, когда сверкает солнце в зените, и в воскресенье — всю неделю по семь раз в день постоянно твердя одно и то же, одно и то же. Ах, если бы знать, что он означает!

Посередине улицы призрачным бесшумным кораблем проплыл катафалк, лишь вспыхнули на миг четыре тусклых шара да заблестели золотые позументы гроба, придавленного венками, но через секунду видение угасло, потушенное темнотой. От монастырей, ризниц и курий веет прогорклым запахом плесени, что гнездится в старинных постройках и, смешиваясь с ароматами ладана и святой воды, создает могильную атмосферу древних крепостей и мертвых городов.

Затхлый воздух пахнул на Ивицу, и в нем молнией вспыхнули воспоминания раннего детства, которое пронеслось в стенах церквей, пропитанных сладкоудушливыми запахами тления.

В будни, когда опустевшие церкви погружались в тишину и стук отодвигаемой скамейки гулко раздавался под каменными сводами, дети подметали полы в прокопченных ризницах и украшали алтари бумажными цветами; по праздникам они носили хоругви, выступая во главе торжественных шествий.

Сменялись похоронные процессии, а дети играли в прятки в пыльных литейных, откуда несся резкий скрежет колоколов, освобождаемых от глиняных форм. Мир детей был замкнут стенами древней крепости, угрюмыми башнями и осененным двуглавым черным орлом бастионом с зияющими отверстиями бойниц. Как страшила и привлекала их призрачно-белая стена бастиона! Среди ребячьего народа ходили волнующие рассказы, будто белые голуби, что лепятся по каптолским башням, — души человеческие. Души людей, сотни лет назад умерщвленных в этих башнях, оставивших после себя лишь великое множество черепов, которые выкапывали из земли рабочие, что рыли водопровод и снабжали ими окрестные пивнушки. Черепа, скелеты, бастионы с коваными решетками, из-за которых слышится звук горна и дробь барабана… И ползет слух по Каптолу, что сегодня в крепости снова расстреляли солдата.

Черные каналы, кишащие крысами, каналы, по которым течет жирная грязная вода, рокот фабричных машин и загадочные дома, на дверях которых днем висят тяжелые замки, а внутри обитают болезненные женщины, дома, известные всем, как вместилища неких тайн. О, каптолские храмы и каптолские бардаки! Проклятое детство! Что сталось с теми, кто некогда играл и рос, зажатый этими серыми стенами?

Габриэль Кавран был тогда с нами! Габриэль и Славко, и он, Ивица, самый младший из них и поэтому выполнявший роль мальчишки на побегушках. Теперь Габриэль живет в Париже! Габриэль — личность! Он пишет статьи, он несет знамя, не склоняя головы! Если бы Габриэль был здесь, со Славко не случилось бы ничего подобного! При нем Славко не капитулировал бы так позорно. Но поздно! Гроб Славко забросали землей! И обиднее всего, что в гибели своей виноват он сам.

— А вечный Рим стоит неколебимо; стоит, как и черная крепость Каптола, как и лампады, зажженные сотни веков назад, что теплятся перед распятием! Все сковано! На всем кандалы! Душно! Нечем дышать!

Из каморок, что ютятся под самой крышей, из подвальных нор сочится желтый свет, доносятся голоса приютских ребят и стук ложек о тарелки, и в мерцании лимонного рассвета на мостовую ложится зловещая тень крепкой кованой решетки.

Ивица застыл на мгновение, пораженный жуткой тенью решетки, что предельно четко вырисовывается на камнях мостовой, а потом изо всех сил так ударил ее ногой, что почувствовал боль в бедре.

— Детей, детей надо освободить из заточения! Пусть летят, словно птицы, вырвавшиеся из клетки! Не допустим, чтобы их вербовали в католические легионы! В бой! Разрушим мрачные стены! Бороться! Насмерть!

Ивицей овладела страстная потребность борьбы: он почти бежал, он несся по улице. В этот миг Ивица особенно полно ощущал свою молодость, кипящую неизрасходованной энергией, и он понял, какое это счастье, когда есть еще силы отстаивать правое дело.

Хватит! У него есть единомышленники! И Габриэль, что один-одинешенек борется в далеком Лондоне, и маленький Мишо, и столько других! Нет, еще не все потеряно! До поражения далеко! Это ведь только начало!

Кровь Ивицы кипела; в этот миг подумал он о Софии, ожидавшей его там, наверху, в прокуренной комнате, полной пьяного угара, — молоденькой, улыбающейся Софии, — и кинулся со всех ног обратно, ужасаясь мысли, что она ушла, не дождавшись его.

В комнате Тичеков ярко горел огонь, окна были распахнуты настежь и засаленные рваные занавески, висевшие на красных шнурах, качались на сквозняке.

Ивица остановился, прислушиваясь к гомону оргии, и вдруг ему почудилось, что к визгу, звону стаканов и животному смеху примешался жалобный женский плач.

Вот он ясно различил вздох. Он осмотрелся. На другой стороне крутой улички, что извивалась у высоких стен Каптола, под старым каштаном, пышная крона которого отбрасывала густую тень, притаилась женская фигура.

— Никак Мицика, — сейчас же решил Ивица и одним прыжком очутился подле нее.

Это в самом деле была Мицика.

Узнав Ивицу, бедная девушка зарыдала в голос, и, если бы он не подхватил Мицику на руки, она упала бы на мостовую, изнемогая от страданий.

— Успокойтесь, ради бога, прошу вас! Еще услышит кто-нибудь, и выйдет целая история!

Увы, разве есть доводы, способные успокоить истерзанную женскую душу? Мицика и вовсе потеряла способность владеть собой, рыдания душили ее.

— Надо мной висит проклятие! Я покончу с собой! Я лишу себя жизни!

Лицо ее исказила уродливая гримаса фурии, и Мицика стала рвать волосы и в исступлении биться головой об острые выступы каменной стены, будто и в самом деле решила вот здесь, сейчас же умереть.

— Умоляю вас, дорогая! Послушайте же меня! Ну, прошу вас, послушайте! Ничего не потеряно! Все можно исправить! В конечном итоге все это — пустые формальности! Они ничего не значат! Все зависит от нас самих, уверяю вас! Самое главное — наша воля! Послушайте! Прошу вас, послушайте же меня…

— Нет, все равно, я проклята небом! Я отравлюсь!

Платок Мицики был мокрым от слез. Ивица дал ей свой, не переставая твердить теплые слова утешения, и девушка понемногу затихла, только слезы продолжали еще струиться по лицу, да из груди вырывались судорожные вздохи, а голос стал тихим-тихим — натруженные связки отказывались служить. Но все равно Мицика стояла на своем, беспрестанно повторяя, что пришла сказать последнее «прости» милому Славко и не отступится от своего намерения сегодня же вечером броситься в воду. Она только хотела взглянуть на его окно и попрощаться с ним хотя бы мысленно, а жить ей больше незачем! Все кончено! Все потеряно!

— Не надо, Мицика! Все это чистый вздор! При чем здесь смерть? Жить надо, а не умирать! Смешно, ей-богу! Стоит ли убиваться по такому ничтожному поводу! Уверяю вас, все устроится! Давайте трезво разберемся во всем, как и подобает разумным людям!

Странно! Ивица, который весь день, еще с утренней мессы, был глубоко убежден в том, что все безвозвратно, навеки погибло, теперь, возле сломленной горем, обиженной, заплаканной девушки освободился от своего угнетенного настроения, вдруг обретя бодрость и оптимизм.

— Подумаешь, какие трудности! Все очень просто! Славко наверху, в комнате, а Мицика здесь. Смешно! Тоже мне расстояние! Знаете что? Отправляйтесь-ка себе спокойно в епископский сад! А я приведу к вам Славко!

К Ивице вернулись прежний его темперамент и жажда деятельности; он во весь дух помчался наверх, перепрыгивая сразу через три ступеньки прогнившей лестницы и вихрем ворвался в комнату — все головы повернулись к нему, но Ивицу это нисколько не смутило: вызывая общее любопытство, он что-то с жаром зашептал на ухо Славко.

Славко поднялся встревоженный, на побледневшем лбу его выступили капли пота.

— Погоди, ты куда, Славко? — остановила сына Цецилия, полная недобрых подозрений, и встала, тяжело опираясь на край стола, потому что налившиеся свинцом ноги едва держали ее.

— Я на минуту, мама! Сейчас вернусь! Меня товарищ ждет! Он уезжает…

— Так пусть зайдет, чего же он стесняется?

— У него нет времени! Он торопится на станцию, с чемоданом, понятно? — рявкнул Ивица на мать, стараясь рассеять ее тревогу. — И — леший тебя знает — что это за привычка, всюду совать свой нос!

Братья исчезли за дверью, до того низкой, что рослый человек непременно стукнулся бы о притолоку, рискуя стереть собственным лбом выведенные мелом инициалы трех библейских королей: Балтазара, Мельхиора и Гашпара; Ивица с силой захлопнул дверь, словно намеревался доказать презренным лицемерам, рассевшимся за столом, что он-то, во всяком случае, предпочитает поступать открыто и прямо.

— Что с Мицикой? Где она? Ничего не случилось? — на ходу расспрашивал Славко, который еще ни о чем не догадывался.

— Дурень дремучий! Мицика ждет тебя в епископском саду, ясно? Если ты сейчас же к ней не придешь, она утопится!

Ивица схватил Славко за руку и потащил его на угол, где некогда возвышалась величественная статуя Святой Троицы с золотой звездой в стиле барокко, и здесь подтолкнул его вперед, будто бумажный корабль, который дети пускают в луже.

— Смотри, Славко, веди себя умно. Не играй человеческой жизнью!

С минуту Ивица постоял, провожая взглядом Славко, а, когда брат скрылся в епископском парке, повернул обратно, насвистывая в нервном возбуждении веселую опереточную мелодию, но тут же, вспомнив, что оперетта — пошлость, замолчал.

* * *
Наверху, в прокуренной душной комнате, попойка была в самом разгаре.

На Ивицу с немым вопросом уставились глаза всех участников пиршества. Но он и виду не подал, что понимает причину этого любопытства. Спокойно выдержав взгляды королевских хранителей, тюремщиков, смотрителей, полицейских надзирателей, Ивица пустился философствовать о высоких проблемах свободы личности. Он испытывал настоятельную потребность говорить, он должен был слышать свой голос!

Ивица выпил стакан вина, по жилам его побежал огонь, кровь закипела, и застучало в висках. Ивица думал о трагедии маленькой заплаканной Мицики и чувствовал, что он чужой всем этим людям, совсем чужой! Он перерос свою среду. Как далеки ему их интересы, как мало в конце концов ему дела до всех этих людей! Надо окончательно порвать со всем этим, ненужным и пустым!

— Твои взгляды нельзя назвать иначе, как анархизмом, более того — утонченным, аристократическим солипсизмом, — горячо негодовал Мишо, щеголяя новейшими либерально-демократическими словечками, которые входили в моду в нашем городе в тот период, когда начали говорить о «незаметной работе» как о единственном шансе найти выход.

— Самое легкое, милый мой, — плюнуть на все и сбежать. Нет, ты останься! Вот на это нас и не хватает. Беда в том, что у нас никогда не было людей, обладающих достаточно сильной волей, чтобы остаться здесь и вести работу. А между тем надо именно остаться на месте и работать здесь! Да, работать!


Место молодого виновника торжества пустовало.

Брешь в самом центре праздничного стола пугала, как некий мистический знак, предвещающий скрытую, но реальную угрозу, и гости, считая минуты, ожидали прихода Славко, коря его за дерзкую выходку.

Покинутое место, словно магнит, притягивало взоры гостей, так что представительницы отряда теток и кумовьев, сгоравшие от любопытства, то и дело поглядывали на старое обшарпанное кресло, одолженное ради торжества у соседей, скользя взорами по продранной, засаленной обивке, кое-как прикрытой подушками и чем-то розовым.

Чтобы отвлечь внимание общества от исчезновения Славко, завели музыкальную шкатулку, и гостям ничего не оставалось, как наслаждаться прекрасной музыкой, лившейся из розовых шелков картины с изображением Святого Иосифа, пока не подоспело маринованное мясо с бобами и рыба — тонкие и дорогие блюда, приготовленные поваром Вилко, которого с готовностью уступил счастливым Тичекам на время семейного праздника пресвитер церкви Блаженной Девы Марии доктор Анджелко. Тут поднялся кум Навала и провозгласил тост «за молодого и молодую, за любезного приятеля и кума с почтенной кумою, которая пользуется репутацией отменно порядочной женщины и замечательной матери».

Кум Навала говорил необыкновенно красиво. Сразу видное кум Навала не из тех, кто теряется; уж кому-кому, а куму Навале пришлось поработать языком еще в кампанию пятнадцатого года, когда он был фельдфебелем, да и теперь, с арестантами, что вытягиваются на рапорте перед ним, королевским хранителем королевских печатей, почище солдат; с ними не обойдешься без речей. Каждое слово, произнесенное устами кума Навалы, свидетельствовало о его восхитительной способности трогать в нужный момент сердце человеческое. Ах, если бы не страшное беспокойство, что терзало душу Цецилии, если бы не назойливая мысль о Славко, который так долго не возвращается, какое блаженство испытывала бы она, слушая слова кума Навалы, певшего хвалу ей, Цецилии, ее стойкости, ее мужеству и мукам, которые претерпела она, пока не поставила на ноги троих сыновей!

— Интересно, куда это запропастился Славко? — вкрадчиво шепчет Цецилия Ивице голосом, полным тревоги.

— Куда, куда! Почем я знаю! Небось придет!

— Нехорошо как-то, бросить все…

— Что же он теперь — хоть умри, должен тут сидеть? Арестованный он, что ли?

— Тс-с, тс-с, тише, дайте же послушать!

— Итак, господа, я поднимаю свой бокал за здоровье жениха и невесты, которые двадцать пять лет тому назад соединили воедино свою судьбу и великой своей любовью заслужили сегодняшний прекрасный праздник…

— Дорогая София! — шептал в это время Ивица. — Честное слово, лучше уйти отсюда! Я возьму ваши вещи, и мы выберемся, ни с кем не прощаясь! Хватит! С меня довольно этого балагана! Представление окончено!

— Подождите! Нельзя же так сразу! Пусть хоть этот выскажется!

— Тс-с! Тише там! — зашикал на них знаток по части звезд кум Шимонич. — Дайте послушать!

— Потому что, уважаемые господа, незапятнанный двадцатипятилетний союз наших славных хозяев достоин подражания! В поте лица своего несли они три тяжких креста, и, если еще сейчас чело их все так же освящено сиянием, это — истинное блаженство! Я счастлив выпить за их процветание! Да здравствуют молодожены! Ура!

Старый Габро Кавран слушал превосходный тост Навалы и мучился от сознания того, что все уже поздравили хозяев и выразили им лучшие пожелания, а он не произнес ни слова. Молчит! А ведь он — крестный отец молодого священнослужителя и однокашник старины Тичека. Как бы не подумали о нем худо! Чего доброго, решат, что он завидует счастью своего кума. А он вовсе не завидует, в болото бы всех их вместе с проклятым праздником, просто тяжело становится у него на душе, чуть вспомнит о своем горе. Но, будь что будет, он тоже скажет речь.

Целиком поглощенный неизбывной болью, томившей его душу, Габро поднял бокал и начал говорить о том, что было двадцать пять лет тому назад, и о том, что есть сейчас.

— Милый кум, дорогая моя кума! Я радуюсь, что вы дожили до нынешнего светлого дня! Поверьте, я беспредельно счастлив! Мы с Алоизом знакомы не первый день, он, верно, помнит ту пору, когда мы рекрутами жрали заплесневелые корки хлеба по казарменным харчевням. Врать не в моем характере! Это всем отлично известно, и я… мне… словом, замечательно, что нам довелось…

Слезы душили старого Каврана, мешая ему говорить, и, уставясь в блестящий бокал с вином, он на мгновение замолк.

В эту секунду дверь отворилась, и в комнату вошел Славко.

Бледный и поникший, он пробрался к своему креслу и опустился в него, не проронив ни слова.

— Боже милостивый, Славко! Где ты пропадал? — не удержалась Цецилия.

— Голова разболелась. Прошелся…

— Меня радует сегодняшний праздник! Да! Только мечтал я отметить его совсем по-другому, — снова послышался глухой голос Каврана, звучавший на этом пиру лейтмотивом тоски и безнадежности. — Так-то вот! Скажу, не таясь: все-таки невесело мне сегодня. Не ожидал я никак, что приду на этот праздник один! Мне думалось, что мой мальчик будет со мной. Наши дети всегда играли вместе, они были, словно братья, а Цецилия была настоящей матерью моему сыну! И вот случилось же так, что вы обласканы судьбой, а я обижен. Конечно, может, так угодно господу богу и назначено роком! Милые вы мои! Да наградит вас господь! — и Кавран, не в силах сдержаться, зарыдал.

Полицейский надзиратель Тичек поднялся из-за стола и бросился обнимать своего друга. Цецилия поцеловала Габро Каврана, королевского смотрителя водонапорной башни и своего кума; молодожены вдвоем принялись утешать его, уверяя, что не следует предаваться горю, потому что, придет время, все исправится; долго еще они обнимались, целовались и плакали в три ручья.

— Черт бы их всех побрал, — негодовал Ивица, глядя на расчувствовавшихся стариков, — чмокают друг друга, словно непорочные ангелы! Смотрите-ка! Один папаша Габриэля чего стоит! Прикидывается великомучеником, старая свинья! Посторонний человек принял бы эту комедию за чистую монету. А если копнуть поглубже, так окажется, что он же затравил Габриэля! Разве все было по-человечески? Полюбуйтесь только на старого Каврана — ишь, нацепил юбилейную медаль! И отец, и хранитель Навала туда же! Обвязались красными лентами! Навала тоже хорош! Эх, и лихо же он красуется в своем полицейском мундире с саблей! Ни дать ни взять — копия нашего отца. И до чего же трогательно единодушие, с каким они изъясняются совершенно одинаковыми словами — ну, тютелька в тютельку! Если бы не разные нашивки, отличить их не было бы никакой возможности! В общем, их спасают служебные знаки различия, не то они слились бы в единое целое! — Груда безграмотного мяса, что спит, погруженная в непробудный сон. До чего только она не дойдет в своих разглагольствованиях, когда вот так распалится вином. Как начнут эти смотрители водонапорных башен да тюрем бубнить католические тирады — не хуже мартышек, только держись! Тупость беспробудная! Один для них свет в окошке — свеча на алтаре. А жирные монсеньёры! Полюбуйтесь на жир, что складками свисает у них под подбородками! Вот это фигуры!

Негодование Ивицы достигло такого накала, что астматические и геморроидальные обитатели Каптола представились его разгоряченному воображению еще более тучными, чем были на самом деле. Взять хотя бы доктора Анджелко — он ничуть не толще, чем любой уездный адвокат либерального толка. А Славко — типичный тюфяк! Вошел в комнату, будто пришибленный! Преподобный господин идиот! Сидит теперь да молча глотает слезы. Как-то он там обошелся с Мицикой? Уж, конечно, глупо! Но что здесь можно поделать? Вол до смерти доживет, а все волом останется! Славко предпочел, захоронившись в глуши, в Загорье, отпевать мертвецов до скончания века, чем попытаться стать настоящим человеком. Современным, самостоятельным, достойным человеком! Дурак! Лоб-то узкий, в палец! А волосы зализаны, словно поросячья щетина.

Алоиз Тичек, хозяин и счастливый отец, сиял от удовольствия. Перед его взором, затуманенным алкоголем, расплывались лица и фигуры кумушек и приятелей, вызывая в нем такой прилив нежности, что размякший полицейский надзиратель едва успевал чмокаться с ними направо и налево; все предметы, попадавшиеся ему под руку, казались на диво славными, пышными, ядреными, круглыми, вкусными: ха-ха-ха, шутка ли сказать, тут тебе и праздник, и день рождения, и именины, и свадьба, и первая месса, вон сидит, кажется, Алоиз, ну да, точно Алоиз, и господа монсеньёры, наш дорогой Алоиз, миленький наш сыночек, а вот и кумовья! Вот снова тост! Подняли бокалы! Все наперебой восхваляют его, Тичека! И знатные господа из епархии тоже не отстают!

Эх, надо бы и ему произнести тост!

И старый Тичек поднялся со стула, вовсе не потому, что испытывал в этом какую-нибудь нужду, а просто оттого, что сердце его было переполнено блаженством и счастьем.

— Этот день, милые мои гости, почтенные и премного уважаемые — необыкновенный день! Славные господа ваши преподобия, дорогие родственники, любезные кумовья и кумушки, этот дивный, самый что ни на есть счастливый день… — нанизывал слова старый Тичек, не зная и сам, куда поведет его судьба и как завершит он свою тираду. К великой досаде полицейского надзирателя, ему стоило немалых усилий держаться в вертикальном положении; вино выплескивалось из бокала и лилось за рукав, стекая на доломан.

— Что-о-о? Течет по доломану? Кто говорит, э-э, что течет? А пусть его течет! Такой день, любезнейший друг, говорю я, и опять же повторяю я, мои господа, такой день, однако, немалая вещь!

Тут, внезапно прервав речь, Тичек погрузился в воспоминания; он силился отыскать в своей биографии моменты, которые могли бы сравниться по своему величию с сегодняшним божественным днем, но все сколько-нибудь примечательные события его жизни роковым образом ускользали из его сознания, меркли и расплывались, исчезая в тяжелых парах опьянения.

За вечер была произнесена по меньшей мере сотня тостов: тут говорилось и о примерном отце, и о примерной матери-христианке, и о примерном доме, где царили любовь, мир и согласие, и каждым вторым словом было: «всеблагой наш господь бог и его мудрое провидение, которому все известно наперед!» Старый Тичек до смерти хотел подвести итог великолепным словам, которые довелось ему услышать сегодня, а заодно и себя представить в истинном свете, как «личность, обладающуюнесомненными достоинствами (пусть не думают, что он зря прожил век), ибо вся его энергия, сила, страдания и самая жизнь были отданы милой нам всем австрийской монархии и единственно боготворимой отчизне нашей Хорватии, которую все мы обожаем и за которую все отдадим, до последней капли крови».

Старый Тичек хотел заглянуть в самую суть вещей — «постольку поскольку», «вообще и в частности», «так как» — и затронуть патриотическую жилку каждого, чтобы все подняли повыше головы и возликовали, но ему явно недоставало голоса и еще чего-то, что мешало полицейскому надзирателю высказаться, как надлежало в подобном случае. Вот дьявол, и с какой это стати заплетается проклятый язык и мутится в голове?

— Обратите внимание! Перед вами куэновский жандарм во всей своей красоте, который «вообще и в частности» способен перерубить человека, как лягушку! Да что там! Ему ничего не стоит сына избить до смерти, а тут — пожалуйста: он и патриот, и настоящий хорват, и почтенный отец, которому плетут лавровый венок за неисчислимые добродетели! Отец, убивший родного сына, провозглашается идеалом!

Ивицу охватила волна неукротимой ярости, словно он был разгорячен дракой; бросив злой взгляд на Славко, который сидел в желтом пятне света, что отбрасывала лампа, он ясно представил себе, будто его брат лежит мертвый в кресле.

— А мамаша Цецилия — тоже идеал, достойный подражания. Впилась в презренного кретина Славко, как пиявка, и хочет высосать из него последнюю каплю крови! И все во имя чего? Во имя цыплят и свиней на его ферме. Тьфу! Мерзкий эгоизм! До чего все это отвратительно! София, заклинаю вас Христом богом, уйдем отсюда…

— Какой скандал, какое непереносимое свинство! — возмущался, все больше распаляясь, маленький Мишо. — Распоясавшиеся дураки беспардонно блеют и брешут, оскверняя воздух! А Славко основательно пришибли! Пытка, а не пир! Растерзали человека! Нет, это нельзя так оставить! Надо высказать им все! И чего мы молчим? Полюбуйтесь на этого молодого страдальца — ничего себе вид…

— Ни к чему это все! Ну, выйдет скандал! — пытался урезонить Ивица выходившего из себя Мишо, который окончательно разъярился, когда узнал, что Славко виделся с Мицикой и возвратился сюда, несмотря на то, что девушка задумала в тот же вечер утопиться.

— Нет! Вы обратите внимание на Славко. Он вот-вот потеряет сознание! Глаза буквально кровью налились. А тут еще эти бесконечные тосты, чтоб им пусто было! Эх! Перебить бы сейчас все лампы и разнести к черту весь этот трактир!

Надо признаться, что торжественный ужин теперь и вправду больше смахивал на трактирную попойку. Ивицу сто раз охватывала волна отвращения, и он порывался плюнуть на все и бежать, но каждый раз что-нибудь останавливало его. То новое угощение, то очередной тост, а то взгляд Софики обдаст его таким жаром, что он ищет под столом ее прелестные, словно алебастровые ручки и, трепеща от прикосновения к божественно стройным бедрам девушки, до боли стискивает ее хрупкие пальчики и снова тянется за вином, и снова уговаривает ее уйти. Уйти, но как? Ивица совершенно уверен, что за ними непременно увяжется какая-нибудь кума или тетка, пропади они все пропадом, и постарается не оставить их наедине! И что тогда? А ему так хотелось бы пойти в епископский сад, посидеть на скамейке в тени каштанов! Уж там, на Рибняке, можно отыскать укромный уголок, будьте покойны!

И юноша, смежив веки, потягивает вино, ощущая рядом теплоту тела Софики; сквозь пьяный гомон голосов до него едва доносится неясный бой каптолских часов — должно быть, уже очень поздно.

— Поздно! Время идет!

Уже громко и откровенно зевали кумовья, утомленные затянувшимся пиршеством и по горло сытые всякой снедью; уже каптолские господа, облаченные в шелк, потихоньку поднимались из-за стола, давно перенесясь в своих мыслях из смрадной каморки на мягкие пуховики канонических постелей. Заскрипели расшатанные стулья, взятые взаймы, забренчала отодвигаемая посуда, и разморенная публика совсем уже была готова разойтись.

Хотя Тичек и Цецилия своими писклявыми голосами настойчиво умоляли почтенное духовенство посидеть еще минуточку, одну только минутку, ну хотя бы полминутки, у господ священнослужителей слипались глаза, им все претило, усталые монсеньёры с трудом подавляли зевоту.

Маленький Мишо, словно бес искушения, нашептывал Ивице:

— Надо торопиться! Скоро балаган закроется, цирк свертывается! Мы упускаем подходящий момент, так ничего и не сказав.

— А надо сказать! Бросить им в лицо, что они преступники и негодяи… Убили своего сына! Руки у них в крови!

— Ну, всыпь же им перца, умоляю тебя! Нельзя же отпустить их не солоно хлебавши! Произнеси-ка тост! Да покрепче! Что тебе стоит, Ивица, прошу тебя…

Мишо не отступал от Ивицы, и под его натиском трудно было устоять.

— А и в самом деле! Почему бы не бросить им правду в лицо? Будут вспоминать расчудесный пир, заданный по случаю подлого богоугодного убийства!

Ивица выпрямился и, словно привидение, поднял левую руку, невольно копируя излюбленный прием публичных ораторов, но, очутившись в центре внимания всех гостей, сидящих за столом, внезапно смешался, почувствовав, что его движение слишком театрально.

Медленно обвел Ивица глазами длинный стол, изогнутый в форме подковы и уставленный блестящими бокалами, скользнул взглядом по черному пятну монсеньёров, пьяной физиономии своего отца и мимоходом оглядел кумовей, хранителей и теток, которые с тупым любопытством уставились на него, ожидая нового развлечения. «Глупо или нет? Ах, да не все ли равно! Будь что будет!»

— Тише! Послушаем, что скажет молодой человек! Тише! — заверещал хор тетушек и кумовей. — Послушаем!

— Ах ты, вражий сын, смотри-ка, скажи на милость, говорить собрался! Будь он неладен, — поднял отяжелевшую голову полицейский надзиратель Тичек, приготовляясь слушать своего сына, которого он, конечно же, любил, хоть и воевал с ним не на жизнь, а на смерть вот уже полных семнадцать лет, с той самой поры, как Ивица пролепетал свои первые «папа» и «мама». Настала тишина; намереваясь говорить, юноша оперся рукой о край стола, бессознательно подражая позе католических священников, которые имеют обыкновение застывать на несколько мгновений перед началом проповеди, наклонясь к аудитории и опершись руками о край кафедры, будто теша себя надеждой, что деревянный голубь, прибитый над ними, шепнет им заветную, внушенную богом идею.

Подавшись всем телом вперед, Ивица тоже застыл на мгновение, словно ожидая откровения святого духа, но, поймав себя на повторении этого традиционного жеста католических священников, устыдился: католицизм столь глубоко проник в его плоть и кровь, что даже в знаменательный час его полного отрицания владел юношей. В эту минуту в сознании Ивицы разгоралась жестокая борьба двух начал; она ошеломила его, и прошло несколько секунд, прежде чем он сумел сосредоточиться, но тут разум его заволокла черная пелена и, силясь избавиться от нее, Ивица напрягал все нервы и мозг. Между тем со стороны казалось, что Ивица растерялся, и всем стало неловко.

Первая фраза явно не удалась Ивице; весь вечер в голове его складывалась схема той речи, которую он должен был произнести, но теперь вместо негодующих и пламенных слов, бьющих по самому главному, основному, Ивица выдавил из себя нечто сухое, беспомощно-книжное, отдававшее унынием и скукой.

— Господа монсеньёры, дорогие мои кумовья жандармы, — начал он медленно, отчеканивая каждое слово, — нет нужды повторять факт, и без того известный любому образованному европейцу, состоящий в том, что покойные Лютер, Кальвин и Вольтер, а вместе сними и наш земляк Флациус Иллирикус, представлявший левое крыло протестантства, извели сотни гектолитров чернил, доказывая, что Рим — синоним всего, что лживо и порочно, и уж отнюдь не lux in tenebris[18], а, напротив, — олицетворение тьмы.

— О боже, что он несет, — загудели каптолские господа, опоясанные красными шелками, а пресвитер церкви Блаженной девы Марии доктор Гринтавец впился своими проницательными глазами в молодого человека и благоговейно приподнял двумя пальцами свой золотой крест, в точности воспроизводя жест усопших кардиналов, позы которых он имел возможность досконально изучить по портретам.

— Что это должно означать? О! О!

Публика попроще, теряясь в догадках, недоумевала, почему это юный оратор особо выделил жандармов, умолчав о прочих, но сохраняла на всякий случай спокойствие, не подозревая еще, куда гнет Ивица.

Один только Славко, печальный первослужитель, поднял утомленные веки, чтобы получше видеть Ивицу, над которым, как символ света, горела керосиновая лампа.

Ивица смутно чувствовал, что начало его выступления было неудачным, но, подбодренный внимательным взглядом Славко, решил продолжить свою речь и попытаться высказаться яснее.

— Господа! В свое время Штроссмайер[19] на Ватиканском соборе процитировал слова Лейбница[20] о том, что Рим — Римом, а Христос — сам по себе. Именно это хотел сказать и я. Выражая сущность этого тезиса, мне хочется подчеркнуть, что Христос не имеет абсолютно ничего общего с Римом и, наоборот, Рим не имеет ни одной точки соприкосновения с тем, что мы зовем Христом…

— Что это значит? Вообще, что вы хотите сказать, молодой человек? — встревоженные господа из Каптола покинули свои места, а доктор Гринтавец принялся бешено колотить по столу кулаком. «Это провокация! Наглая провокация!»

Славко тоже поднялся со стула, словно во сне: он был совсем растерян; вслед за ним повскакали из-за стола кумовья, тетушки, жандармы и девицы, началась невообразимая кутерьма, словно в комнату бросили камень.

— Что все это значит? Что вы хотите сказать! — истошно вопили господа священнослужители, отчаянно жестикулируя.

— Что я хочу сказать? А то, что вы не имеете ничего общего с Христом…

— Скандал! Провокация! — кипел гневом праведника пресвитер Гринтавец, с лицом еще более красным, чем его шелка, в то время как наставник Гробачевич тщетно пытался успокоить его. Несколько молодых людей в черных облачениях — безыменные, бледные и жалкие прислужники, неслышно просидевшие весь вечер, как тени из свиты господ монсеньёров, — в панике носились по комнате, бессмысленно размахивая руками.

— Что за безобразие? Здесь я хозяин! Моя власть! Я приказываю! — едва держась на ногах, приподнялся безнадежно пьяный кум Тичек; слюни текли по его подбородку, и он был не в состоянии решительно ничего понять; разумеется, он ни за что на свете не покинул бы своего места, если бы заплаканная и несчастная Цецилия не заставила его вмешаться в разыгравшийся скандал и как-то проявить себя.

— Я тут, прошу покорно! Я тут! Что такое происходит! Опять скандал? Опять демонстрация? А? Узнаю, смутьян негодный, твоих рук дело! — истошным голосом завопил кум Тичек, отец и хозяин дома, и без дальних слов цапнул сына за руку, будто перед ним был преступник, арестованный именем закона.

— Так-то ты меня отблагодарил? Так-то? А?

— Пусти! Что ты держишь меня? Я не ребенок, — Ивица с такой злостью оттолкнул отца, что тот зашатался, зацепился за стул и непременно упал бы, если бы его не подхватила Цецилия, испустившая истошный крик.

— Отец! Ивица, отец! — верещала Цецилия, а Ивица с вызывающей невозмутимостью стоял против черной группы каптолских господ и хлестал их словами:

— Что я хочу сказать, господа монсеньёры? Что я хочу сказать?

— Цыц, негодяй! Бездельник! Цыц! Убирайся вон! Вон! — заорал пьяный отец и бросился на сына.

Только сейчас стало ясно старому, чего добивается негодник. Он намеревается обидеть высоких господ! Решил испортить торжество! Он и раньше бушевал против славного пиршества, а теперь собрался и вовсе осквернить праздник! Да это же Луиджи Лючиани![21] Неисправимый социалист!

— Что? Безбожник! Замолчишь ли ты? Захотел отравить нам удовольствие? Что? Пошел вон отсюда! Вон! Что-о-о?

В полицейском надзирателе возмутилась его солдатская душа, жандармская выучка, заговорил престиж оскорбленного отца, и все ринулось в бой.

Где это видано, чтобы зеленый юнец, не нюхавший рекрутчины, смел перечить ему, старому солдату, усердно прослужившему двенадцать лет, ему, который вот уже двадцать восемь лет несет на своих плечах охрану граждан! Да еще на глазах у всех! В такой знаменательный день!

Старого Тичека охватила слепая звериная ярость, он размахнулся и, не помня себя, обрушил на сына страшный удар; зазвенела посуда, гости ахнули, у Ивицы изо рта и носа потекла кровь.

На мгновение воцарилась мертвая тишина, полная угрозы. Ивица инстинктивно зажал нос и рот, а, когда отнял ладонь с растопыренными пальцами от лица и увидел, что она вся в крови, не помня себя, бросился на отца, но между ними уже выросла стена из кумовей и тетушек. Разнимать драку кинулись и два богослужителя, товарищи Славко, которые до той минуты держались столь тихо, что никто из гостей не замечал присутствия этих членов свиты каптолских монсеньёров за праздничной трапезой.

Мишо, который находился по другую сторону стола, увидев кровь, залившую рот Ивицы, перепугался насмерть и, как сумасшедший, стал колотить по столу кулаками.

— Негодяи! Убийцы! Доконали человека! Загубили, сделали священником! И все еще не насытились кровью! Негодяи, убийцы! Скандал! Кровь! А-а! Скандал!

Хранитель Навала, который своей плотной фигурой загородил разбушевавшегося отца от сына, привычным движением потянулся рукой за пояс, чтобы проверить, где пистолет, но, не нащупав оружия на ремне, схватил первый попавшийся под руку стул и швырнул его через стол, чтобы заткнуть рот своему проклятому дьяволенку.

Старый Навала совсем упустил из виду, что между ним и его сыном простирается стол, — это последнее обстоятельство дошло до него слишком поздно: стул провалился как раз между фантастических сладостей, фруктов и тортов, разбив несколько бокалов, старинный графин с вином и тарелки, которые покатились на пол, загремев, как энергично взятый аккорд.

Звон осколков, крик Мишо, кровь, визг женщин — все это невероятно взвинтило нервы Ивицы, и он стал орать во все горло. С той минуты, когда Ивица столкнулся с отцом, и до того момента, когда старый Навала швырнул стул на середину стола, прошло ровно столько времени, сколько требуется человеку, чтобы два раза хлопнуть в ладоши.

Но если минуту назад в комнате царили праздник и счастье, то теперь все разлетелось вдребезги: женщины кричали, монсеньёры беспомощно воздевали руки, а все вместе напоминало арену цирка между первым и вторым раундом бокса.

Между тем второй раунд незамедлительно обещал начаться: маленький Мишо схватил нож и грозился зарезать доктора Анджелко.

— Где ваша баронесса, куда вы задевали свою мадьярскую баронессу? Убиваете невинных людей, епископы, полицейские надзиратели, мадьяроны проклятые!

Между тем окровавленный Ивица вырывался от Софики, которая тащила его из дома — «уйдемте, прошу вас, уйдемте», — и кричал, что он этого так не оставит; а старик Тичек тем временем затеял потасовку с кумовьями, которые не пускали его разбить башку проклятущему бандиту; и уж наверняка перепалка переросла бы в бурный второй раунд, если бы Цецилия не рухнула замертво на пол, словно подкошенная.

Обморок Цецилии («уксусу, воды, уксусу, да расстегивайте же ее», «мертвая»… «какая там мертвая — дышит!» «не дышит»!) привлек всеобщее внимание. Женщины забегали, шум утих, окровавленный Ивица исчез вместе с Мишо.

Старый Тичек, сжимая голову обеими руками, метался от Цецилии к стене, от стены к Цецилии, заклиная и плача, а монсеньёры покровительственно похлопывали его по плечу, призывая ввериться воле господней. Вскоре Цецилия открыла глаза и пришла в себя; женщины стали подбирать черепки с пола, а старый Тичек, как приговоренный к казни, все бегал от стены к стене, моля в отчаянии:

— Простите, высокочтимые господа! Простите! Будь проклят этот бандит на веки вечные! Отрекаюсь от него! Он мне не сын больше. Проклятый выродок. Да будет проклят каждый его шаг и всякий кусок хлеба, что попадет в его горло!

— Ну, ну, дорогой Тичек! Бог милостив! Всему виной незрелая молодость. Юношу надо простить, ибо сам он не ведает, что творит. Вспомните святое писание, вспомните притчу о заблудшем сыне, дорогой мой… Все они, заблудшие, возвращаются, склонив голову! Вы отлично знаете, что стены куда крепче горячих возбужденных лбов! Любезный мой друг полицейский надзиратель, все обойдется! Успокойтесь, дорогой Тичек! Ну, ну, ну! С нами наш любимый Алоиз, а вот и господин молодой кадет! Стоит ли расстраиваться по столь ничтожному поводу?

Славко слушал тихие рыдания матери, которую с трудом подняли с пола, звон разбитой посуды, вдыхал острый запах примочек и ощущал вкус кислоты, словно в рот ему вложили губку, пропитанную уксусом. Комната, где только что праздновали его первую мессу, казалось, носила следы разрушительного урагана.

Виновник торжества, погруженный в глубокую апатию, на-поминал собой черную колонну; мозг его тупо сверлила одна мысль: утопилась Мицика или она еще жива? В ушах звенели слова Мишо: «Невинная кровь! Все залито кровью! Невинная кровь!»

Алоиз стоял, как вкопанный, свесив тяжелые, словно гири, красные руки со вздутыми жилами; его черная сутана четко вырисовывалась на зеленой стене, а взор был прикован к скатерти, залитой вином; и чем больше он смотрел на скатерть, тем явственней различал отпечатки окровавленных ладоней и пальцев, будто здесь всю ночь напролет плясали дьяволы.


Перевод Т. Вирта.

ТРИ ДОМОБРАНА Новелла

В тот день, когда было объявлено, что маршевый батальон завтра в одиннадцать часов направляется на вокзал с оркестром и в сопровождении унтер-офицерской школы (якобы почетный эскорт, а на самом деле — ряды штыков и заряженных винтовок, что загоняют маршевиков в вагоны), события в тот день развивались следующим образом.

Капитана Ратковича-Ябланского вызвали с учений к батальонному начальству на целый час раньше, поэтому вел роту в казармы господин поручик Майер, бывший банковский служащий.

Поручик Майер, близорукий конторщик, волновался. Шутка сказать, вести роту по главной улице! Идешь по самой середине, в шести шагах за тобой — рота, барабаны бьют, фанфары трубят, все силы приходится напрягать, чтобы не вышло конфуза. Не дай бог, какой-нибудь въедливый артиллерийский майор вдруг остановит роту и тут же посреди дороги начнет распекать на все корки за то, что не приветствовали его, как положено. Опять же скандал, если рота перейдет на строевой шаг, приветствуя патрульных, а то и таможенного чиновника. А для конторщика Майера нелегкое дело отличить майора от чиновника: улица разматывается стремительно, лица по обе стороны мелькают, как на экране.

Шагает перед ротой конторщик Майер, дрожа от страха, глухим голосом гермафродита выкрикивает команду и неумело помахивает саблей, опасаясь, как бы не уронить ее в грязь.

Шлепает рота сквозь туман, дергается, как одержимая, то вправо, то влево, месит грязь, строевым шагом приветствуя встречных офицеров, тащится мимо ветхих заборов и кабаков, словно это идет пожарная дружина, а не рота домобранов[22]. Наконец вдали показалось желтое здание батальонной казармы; перед ним большая группа офицеров.

Унтер-офицеры — они шагают в первых двух рядах — узнают людей больше по запаху, как собаки; они тут же почуяли, что перед батальоном стоит Славко Валленштейн.

«Да, да! Это он! Это он! — повторяет про себя вконец растерявшийся Майер, предчувствуя скандал. — Или саблю к ноге не по уставу приставишь, или рота нестройно шаг отобьет! Вот, не держат ногу! Мазурку пляшут, а не шаг печатают! Ох, скандал! Скандал!»

— Внимание! Христом богом молю, подтянитесь! Валленштейн глядит! — упрашивает Майер унтеров, и весть, что перед батальоном сам полковник Валленштейн, молниеносно облетает колонну от головы до хвоста.

— Валленштейн! Валленштейн! Тс-с! Ребята, держись!

Домобраны боятся Валленштейна, как дьявола, при одном его имени солдатская душа уходит в пятки. Валленштейн — не легкомысленный повеса, не франт, не картежник, не бабник, он ревностный служака, для него существует одна святыня, и зовется эта святыня казармой. Как кондотьер, он живет только мундиром и боевым знаменем, его заслуги неоднократно отмечались наградами; для солдат же он — палач. Мундир на Валленштейне всегда застегнут доверху, господин полковник всегда молчит; и когда адъютант подносит телефонную трубку к уху командира, ибо сам господин полковник никогда ее не берет (зачем же тогда адъютант?), его рука дрожит и трепещет от сознания собственного ничтожества. Слава палача пришла к Валленштейну не сразу. Еще до войны он расстрелял несколько человек на пограничных заставах; известность его возросла после одного перехода, во время которого семнадцать человек свалились от солнечного удара. Солдат он избивал шпорами, саблей, подвешивал их за связанные за спиной руки на каштанах, заковывал в кандалы, унтер-офицерам спарывал звездочки, жестоко штрафовал их за малейшие провинности. Когда он кого-нибудь распекал, в окнах звенели стекла; его одинаково боялись и интендантские крысы, и кашевары, и солдаты, и офицеры. При одном его появлении казармы пустели, все прятались по нужникам, словно от тигра.

— Валленштейн! Тс-с!

Весть, что роте придется пройти перед Валленштейном, встревожила домобранов. И, как только Майер поднял саблю и испуганным голосом скомандовал строевой шаг, рота выросла на три пальца, геройски выпятила грудь, а над желтыми лужицами мокрого снега, грязи и конской мочи взметнулись фонтанчики брызг.

— Внимание! Равняйсь! Осел чертов! Равняйсь! Раз-два!

«Чав-чав, чав-чав», — дефилировала по грязи рота, — «шлеп-шлеп, шлеп-шлеп».

Полковник Валленштейн, окруженный штабными офицерами, ожидал господина барона Ильесхази де Альзо Рекетти, помощника его превосходительства домобранского министра, который вчера неожиданно выразил желание сделать смотр войскам королевского венгерского гарнизона.

Батальон обезумел, словно развороченный муравейник. Интенданты кинулись на склады наводить порядок на полках с сапогами и ремнями, кашевары скребли котлы, дневальные вылизывали полы, убирали канцелярии, а каптенармус, чего уж больше, собственноручно развесил свиные туши в леднике, чтобы порядком и аккуратностью произвести на барона наилучшее впечатление. Кельнеры наводили блеск в офицерской столовой. Даже сам Валленштейн был чуточку взволнован.

Что может означать этот неожиданный визит? Без всякого предупреждения министр сваливает на его голову барона! Оказывается, барон уже провел ночь здесь, во дворце, а его, полковника, извещают об этом только утром! Что все это может значить?.. Видно, опять козни проклятого Бюдоскутия! Подхалим чертов! (Майор генерального штаба Бюдоскутий — непосредственный шеф хорватско-славонской домобранской дивизии; с полковником Валленштейном у него натянутые отношения.)

Задумавшись о Бюдоскутии и министерских интригах, Валленштейн оглядывал дефилирующую перед ним роту.

«Грязью заляпаны с ног до головы. Зачем было выводить роту в такую слякоть? Что подумает барон, встретив ненароком этих свиней?» — Он обернулся к свите, ища глазами капитана Ратковича-Ябланского.

— Выводить сегодня роту на учение было совершенно излишне! Глупо, господин капитан, маршировать по такой грязи! Спокойно могли бы сидеть дома, — произнес он раздраженно.

Капитан Раткович-Ябланский остолбенел. Вытянувшись, он смотрел прямо в серые глаза господина полковника с видом собаки, не понимающей, почему ей, безупречно выполнившей команду «апорт», дали по морде.

«Вот тебе и на! Он единственный из всего батальона вывел сегодня роту на учения. Весь в грязи извозился! А вместо похвалы ему дают по носу!»

Полковник снова повернулся к роте — и позеленел от ярости. Шла как раз середина роты, и в хвосте второго взвода один из домобранов брел, словно во сне, сгорбившись, уронив качающуюся голову.

«Его, значит, не касается, что рота идет строевым шагом, что была команда держать равнение на полковника; знай машет себе руками. Винтовку-то как держит, каналья; не солдат, а мешок с картошкой! Спит! Спит, свинья!»

— Вы видите, капитан? Вот ваши солдаты! Хороший вид имеет ваша рота! Что за скотина там идет? Дайте команду остановить роту!.. Неслыханная наглость, — продолжал полковник, обернувшись к безмолвно стоящей за ним свите.

Капитан Раткович сломя голову кинулся к роте.

— Стой! Стой! — заорал он, нервно размахивая стэком.

Команда полетела в голову колонны, однако прошло несколько секунд, прежде чем она достигла ушей конторщика Майера, уже радовавшегося, что, кажется, обошлось без скандала.

— Стой! Стой!

— Тьфу, черт! Все-таки нарвался! Ох, mein lieber Gott![23] Рота, стой!

Рота замерла на месте, продолжая сжимать приклады и держать равнение направо, ибо команды «вольно» не последовало.

— Кто не перешел на строевой шаг?

Рота держит равнение направо, сжимает перед собой приклады и молчит.

— Ну! Кто? — кричит пожелтевший капитан Раткович-Ябланский.

Из последних рядов второго взвода поспешно делает шаг вперед человек, понурый и изможденный.

— Я!

Это Рачич. Увидев его, Раткович испугался. «Разумеется, Рачич! Кто же другой! Проклятье на мою голову! Рок какой-то! Этот человек меня погубит!» Господин капитан рассвирепел.

— Обязательно вы! Обязательно из-за вас должен произойти скандал! Только из-за вас!

— Дайте сюда этого негодяя! — раздается голос полковника Валленштейна.

Рачич и Раткович идут к воротам, где стоит Валленштейн с группой офицеров.

Поодаль толпятся женщины под зонтами и дети, с любопытством наблюдающие, что будет дальше. Останавливается желтый трамвай, к его запотевшим окнам прилипли физиономии.

— Кто эта свинья? — спрашивает полковник капитана Ратковича таким тоном, словно и Раткович нанес ему личное оскорбление.

— Осмелюсь доложить, господин полковник, домобран Рачич!

— Что, эта свинья оглохла? Команды не слышит? Ну? Это еще что такое? Почему свинья молчит? Кем был до призыва этот идиот?

— Так, никем, осмелюсь доложить, господин полковник! Писал в газетах, — отвечает за своего злосчастного подопечного, своего домобрана, свой позор, капитан Раткович.

— Пусть свинья сама говорит, не мешайте! Ты почему меня не приветствовал, а? — в упор спрашивает Валленштейн, сделав шаг по направлению к Рачичу.

Домобран Рачич смотрит на полковника и видит за его плечами офицерскую свиту: низкие наморщенные лбы, мокрые усы различной длины и разнообразных фасонов, каски, гербы и мечи; дальше ворота с геральдическим орнаментом, еще дальше караульную будку и дождь, дождь… Словно декорации на сцене… Вон налево в канцелярии писарь подкрался к окошку, выглядывает: что-то будет… Трамвай гремит по рельсам… Что? Что?

Рачич устал. Ночь он провел у женщины, ругался, рыдал, а потом все утро шлепал по воде, как лунатик; нервы его перенапряжены и ни на что не реагируют. Земля под ногами ходит ходуном — только это он и чувствует. Она тянет его к себе, раскрывая перед ним одну за другой могилы. Шагая по улице, он напрягал все силы, думая лишь о том, как бы удержаться на ногах, не свалиться в грязь. Потому он и не слышал команды, не заметил полковника Валленштейна (заметь он его вовремя, услышь команду, все было бы в порядке), потому и стоит сейчас перед полковником. Голова его раскалывается от боли, тревожные, плачущие звонки трамвая раздаются уже где-то далеко… что он должен отвечать, что?

— Что, этот упрямый гад язык проглотил? — вышел из себя господин полковник, не понимая молчания этого странного типа.

— Мне нечего сказать, — ответил Рачич спокойным, непринужденным тоном. Он хотел что-то добавить, но и эти слова показались Валленштейну столь вызывающими, что он, издав тигриный рык «Ха-а-а», бросился на Рачича и стал так трясти его, словно перед ним было мертвое тело, а не живой человек.

— Ха-а-а, дрянь, тебе нечего сказать? Говори! Говори! Сукин сын! — Без кровинки в лице Рачич болтался в руках полковника, как старая зеленая тряпка.

— Ну, что вам сказать? — поднял было Рачич свой слабый голос, пытаясь оторваться от полковника, но Валленштейн в припеке слепой ярости ударил его правой рукой по щеке настолько сильно, что тот зашатался. И тут же по привычке ударил левой еще сильнее; Рачич повалился в грязь, и полковник пнул его несколько раз ногой.

— Взять его! Господин капитан! Передаю вам эту сволочь! Неслыханно! Also, неслыханно! Ja, das ist also, wirklich…[24]

Покрытый грязью Рачич с трудом поднялся и поплелся за ротой, которая двинулась вперед под грохот барабанов все тем же строевым шагом, держа равнение направо. Все получилось глупее, чем он мог себе представить.

Затрубили батальонные трубачи — из-за поворота показались белые кони и карета барона Ильесхази де Альзо Рекетти, помощника домобранского министра.

В казарме, устроенной в здании городской народной школы на Цветной улице, было неспокойно. Один из вестовых, сев на трамвай, опередил роту и принес весть о скандале во время церемониального марша на батальонном плацу перед полковником Валленштейном, о пощечинах, полученных Рачичем, и о том, что ротный зол, как собака. Последнее больше всего встревожило писарей.

Перед отправкой эшелона на фронт и без того хлопот не оберешься, а тут еще свалилась целая груда неприятностей, и что будет, — что будет, — когда явится господин капитан?

Прежде всего больные. Из тридцати пяти человек, сказавшихся больными, только девять были оставлены в госпитале, в том числе шесть венериков; всем остальным приказали вернуться в часть. Сами по себе эти двадцать шесть симулянтов не представляли особенно большой беды, если бы не одно осложнение.

При возвращении этих двадцати шести несчастных из госпиталя на Цветную улицу двое из них, а именно домобраны Финк Джуро и Скомрак Фране, исчезли. Сначала в роте считали, что они просто завернули в корчму, но скоро оказалось, что это была иллюзия. В казарму пришла девчонка и принесла записку на клочке бумаги, адресованную господину капитану. Содержание записки не оставляло сомнения в том, что ни Финк, ни Скомрак не вернутся.

Записка Скомрака в истории этого дня еще сыграет большую роль: она является центральным событием повести о наших домобранах. Итак, двадцать шесть симулянтов и два дезертира.

В самой казарме произошел скандал особо деликатного свойства. Женщины под красными зонтами, которые обычно в грустные дни отправки эшелонов на фронт подкармливались у забора казармы, толпились здесь и сегодня. Слово за слово, и между женщинами и постовыми дело дошло до конфликта. Один из постовых, доведенный до исступления, так стукнул прикладом самую крикливую бабу, что она упала. По воле случая как раз в этот момент мимо проезжал на коне стражник городской управы. Он составил протокол. Солдат не признавал своей вины — он, мол, «наводил порядок», выполнял приказ начальника караула господина взводного Коса. На шум подошел поручик-резервист Райнер, бывший член городской управы и владелец пекарни. Он принял сторону стражника против взводного Коса, бывшего кондитера и медовара с Влашской улицы. (Кос и Райнер ненавидели друг друга еще с мирного времени и перенесли свою цеховую вражду с заседаний управы на армейскую арену.)

— Вы здесь, уважаемый, щупаете да лапаете баб! — кричал поручик и «сенатор» Райнер (двухэтажная паровая пекарня «Венера») на Коса (торговля медом и пряниками-сердечками у Святого Рока и Святого Петра).

— Пошли вы!.. Слышали? Как же, очень я испугался вашей зубочистки! — кивнул Кос на саблю, висевшую у пояса Райнера. — Тоже еще, воображает, что настоящий офицер!

Райнер вспыхнул, как настоящий офицер, вызвал дежурный патруль и приказал взять под арест начальника караула Коса: пусть знает свое место!

Кроме того, патруль военной полиции задержал сегодня цыгана Джуру Макека, который исчез утром, сразу после побудки. Его поймали на базаре, где он продавал обмундирование. Пролитый кашеварами котелок с маслом, разбитая лампа в нужнике, телеграмма Тртеку о смерти матери — это уже мелочи.

В цепи событий сегодняшнего дня самым значительным все-таки была пропажа четырех новых карабинов. (Лишь только начинали готовить роту к отправке, непременно одно за другим исчезало оружие; карабины же пользовались особенной любовью загорцев.)

И обо всем этом надо докладывать разгневанному и взбешенному ротному, который с минуты на минуту появится; плохо приходится писарям, когда ротный распалится. А что будет именно так — в этом не приходилось сомневаться! Не будь даже ничего другого, кроме злополучной записки Скомрака.

Мнет в руках записку домобрана Скомрака господин капрал Кохн, начальник канцелярии, до войны агент по оптовой продаже превосходного готового платья (рост 145 сантиметров, двадцать девять лет, чуть припадает на одну ногу, пенсне, небольшой зоб, тахикардия и невроз сердца).

— Что делать с запиской? Отдать капитану или сжечь? Что?

У каждого офицера есть своя страсть. Один увлекается марками, другой верховой ездой, третий чтением — у каждого своя слабость. На войне генералы, например, проявляли необъяснимую страсть к паркам, они засадили парками всю несчастную Галицию — разводили цветы, разбивали аллеи, которым тут же присваивали имена: аллея Его Величества, аллея фельдмаршала Гинденбурга, аллея короля Вильгельма Второго и так далее. Офицеры чином пониже гоняли на двуколках, дрессировали собак, фотографировали и, поскольку не имели возможности закладывать парки, где-нибудь в укрытии разбивали палатки из белого брезента — «павильон Минка», «вилла Марьяна», этакие уголки мещанского уюта среди смертей и окопов. Вспоминая о местах, где стояли их воинские подразделения, они не говорили, что там потеряли убитыми столько-то, но: там жилось неплохо, у нас там был чудесный «шатерчик»!

Что же удивительного, если в то время, когда миллионы солдат воюют, и у капитана Ратковича обнаружилась своя слабость.

Слабостью капитана Ратковича была парикмахерская, которую он создал из «ничего». Это «ничего» состояло из классных досок, еще исписанных мелом и сваленных в подвале. Ротные столяры смастерили из них ширмы, кое-какое оборудование, в учительской взяли большое зеркало, и таким образом в третьем классе «Б» из «ничего» была создана ротная парикмахерская. К стенам прибили портреты императоров и генералов, карту месопотамского фронта с линией расположения русских войск у Эрзерума и начали брить солдат по десять филлеров[25] с головы в пользу фонда военных вдов.

— Ты остригся, болван? Что? Снимай шапку, я посмотрю. Марш, вшивая собака, стричься.

— Ты почему не бреешься? Под рукой такая парикмахерская, а ходишь заросший!

— Свинья! Смотри, ложкой соскоблю щетину! Чтоб завтра к рапорту был побрит!

Раткович ловил по коридорам домобранов и гнал их в собственную парикмахерскую, которую он лично создал из «ничего», старался для вдов, но сам, разумеется, брился бесплатно!

Превосходная вещь — парикмахерская, созданная из «ничего», в которой не надо ждать ни минуты! Если и сидит намыленный кто-нибудь из солдатни, стоит только показаться господину капитану, тут же щелкают каблуки и загорский мужик, как есть, наполовину выбритый, смирно стоит в углу, уступая место командиру, и все идет, как по маслу.

Капитан Раткович мчался в казармы взвинченный до предела. Одно только утешало его, что парикмахер Тепеш в мгновение ока побреет его, и он успеет еще до обеда проглотить в кафе рюмку коньяку, и тогда все забудется. День сегодня неудачный. Во-первых, он промазал с этими проклятыми учениями. Вывозил в грязи и людей, и себя, а в результате ему же утерли нос, да еще при всех. Затем тридцать пять больных. В первой роте — ни одного, во второй — двое, а у него — тридцать пять!.. Как говорит Старик (так титуловали Валленштейна во всех ротах батальона), комментарии излишни!

«Да! Тридцать пять больных — это скандал! А что я могу сделать? Не могу же я через воронку накачивать нравственность в людей, если у них этой нравственности нету! Стадо мошенников! Пусть газеты занимаются нравственностью!

И потом этот скандал с Рачичем! Сам дьявол сунул его на мою дорогу! Анархистская сволочь! Да, еще половине роты не сделаны прививки! И, конечно, старый осел об этом пронюхал; теперь, вместо того чтобы после обеда с оркестром идти в церковь, придется делать прививки этим паразитам! Как только Старик догадался! Старый хрыч! Небось, завидно стало, что я поведу батальон! А во всем виноват Кохн! Проклятый Кохн!»

И такое зло взяло Ратковича на Кохна при мысли, что он мог бы сегодня пройтись с батальоном под музыку по городу, а вместо этого должен задыхаться от запахов немытых тел загорцев. Во всем виноват Кохн!

«Ленивая свинья!» — кричал обычно капитан на провинившегося в чем-либо Кохна.

«Кохн, вы мой адъютант!» — благосклонно улыбался капитан, принимая от Кохна очередную пачку отличного табаку, оплаченного подчиненным.

Погруженный во все эти невеселые мысли, капитан Раткович направился прямо в парикмахерскую и приказал позвать Кохна.

Перепуганный вестовой бросился в канцелярию.

— Господин капрал, осмелюсь доложить, господин капитан зовет вас в парикмахерскую!

Кохн вошел, вернее скользнул, в ротную парикмахерскую, поджав хвост и угодливо осклабившись, словно расторопный, услужливый приказчик за прилавком.

— Ну, что скажете, Кохн? — раздраженно обернулся покрытый мыльной пеной Раткович к Кохну, после того как тот с минуту безмолвно простоял в углу. — Что? Чего вы на меня уставились, как баран на новые ворота! Вы знаете, что у половины роты нет прививок?

— Как? Это недоразумение, господин капитан, — взволнованно оправдывался Кохн. — Роте делали прививки и от холеры, и от тифа! У меня есть документы…

— Не делали! Если я говорю нет, значит нет! Роте не сделаны прививки! Об этом мне сказал сам господин полковник! Половина роты без прививок! И этой половине прививки будут делать сегодня после обеда!

— А какой половине, осмелюсь спросить, господин капитан?

— Дурацкий вопрос! Какой хотите! Приказ есть приказ! Два взвода в половине третьего! Слышите! Я буду присутствовать! Первый и четвертый взводы! Понятно?

— Понятно, господин капитан!

— Это что такое, Кохн? Чего вы кудахчете, будто яйцо из-под вас вынули. Вы что, курица, что ли? Что сегодня готовят на обед? Гуляш?

— Так точно, господин капитан, гуляш!

И тут Кохну показалось, что наступил благоприятный момент незаметно перейти к докладу. Минутой раньше, минутой позже — все равно пропадать. И Кохн, дернув головой, словно У него рвали коренной зуб, стал докладывать, что повара пролили котелок масла и что виноват в этом трамвай, налетевший на повозку и счастье еще, что ничего…

— Конечно! Трамвай! Котелок масла! Это для вас ничего! Понятное дело, вы же оптовые мошенники! Вы на тысячи воруете, грабители! Но государство не мошенничает! Для государства каждый котелок масла дорог! Ха! Сукины дети! На рапорт их! Заплатят они мне за масло, заплатят!.. — кричит капитан на Кохна, будто именно Кохн пролил котелок масла, а сам судорожно глотает слюну, чувствуя, что капрал выложил далеко не все.

— Ну? Что еще, Кохн? Чего опять уставились? Что там еще?

Кохн хотел было сказать о Финке и Скомраке (семь бед — один ответ!), но в последний момент струсил и начал бубнить, что у домобрана Тртека умерла мать, что община прислала заверенную печатью телеграмму…

— Что за чушь вы городите, Кохн? Еще что! Понятное дело! Мать! Отчего бы ей не умереть тремя днями раньше? Смешно! И речи быть не может! Конечно, отпуск! Отпуск! Отпуск ему надо! Только отпуск! Пусть и на глаза мне не попадается! Свинья! Какое мне до всего этого дело, Кохн? Может, войну прервать из-за этого паршивого Тртека? Кончайте, Кохн, эту волынку! Дальше!..

Кохн доложил, что из батальонной кассы получено 7253 кроны и семь филлеров на пищевое довольствие солдат, упомянул и о больных, о тех двадцати шести симулянтах, за которых (скоты деревенские!) Ратковичу уже нагорело от Валленштейна. Капитан пригрозил сегодня же выбить им глаза — пусть поболеют, гады вшивые!.. Весть, что патруль задержал цыгана Макека, явно обрадовала ротного.

— Ха-ха! Допрыгалась лисица! Ха-ха! А где он?

— В подвале! Связанный лежит!..

— Ко мне его. Я ему покажу, негодяю, сукину сыну…

— Будет выполнено, господин капитан! Осмелюсь доложить, из батальона уже три раза звонили, спрашивали насчет цыгана, но я его приказал не отдавать, пока господин капитан самолично не соизволит его увидеть!..

— Вы хорошо сделали, Кохн! Превосходно! Я покажу, как у меня убегать! Лиса цыганская!

Капитан довольно рассмеялся, и Кохн решил, что настал самый подходящий момент выложить роковую карту. Капитан еще смаковал цыгана Макека, ловко заброшенного в его пасть Кохном. Может, как-нибудь и обойдется! Собравшись с духом, будто ему предстояло проглотить касторку (другого выхода не было: или касторка или гибель), Кохн делает головокружительный прыжок с трамплина.

— Осмелюсь доложить, господин капитан, — бойко начал он, но тут же осекся и снизил голос на три тона, — господин капитан, когда капрал Юркович привел больных в роту и пересчитал их, в наличии оказалось только двадцать четыре. Двоих не хватало.

— Что-о-о!?

— Двоих не хватало! Домобранов Скомрака Фране и Финка Джуро.

— Негодяи! Как они осмелились выйти из строя и отстать! Что, вернулись уже?

— Нет, не вернулись! Это же загребские босяки!

— Так! Прекрасно! И вы мне об этом спокойно докладываете, словно газету читаете! Здесь не читальня, Кохн! Здесь рота, Кохн! Сто чертей! Ведь это пахнет массовым дезертирством! Может, они все-таки вернутся? — с надеждой спросил Раткович, не в силах поверить, чтобы сегодня кто-то мог дезертировать. А Кохн в эту минуту, наверно, уже в миллионный раз решал: отдать ротному записку или не отдавать? Наконец он решился не отдавать, но именно в этот самый момент, буквально по какому-то дьявольскому наущению, у него вдруг вырвалось совершенно безапелляционное заявление, что сбежавшие солдаты не вернутся. Только сейчас он понял смысл того, что сказал. «А, в конце концов, мне-то что за дело! — успокоил он себя. — Меня это не касается!» Открыл ротный журнал, вынул оттуда измятую бумажку и протянул ее ротному.

— Вот!Девчонка час назад принесла, говорит, дал солдат на углу.

Капитан, одна щека которого была уже побрита, а другая еще в мыле, завернутый в салфетку — концы ее торчали сзади, как белые крылышки, — сделал знак Тепешу остановиться; он сразу понял: письмо дезертиров — и побелел, как сваренный яичный белок.

(Было бы ошибкой думать, что загорцы не размышляют о том, что творится в войсковых частях. Они прекрасно видят, что в пригоревшей похлебке нет ни грамма масла, что одно кофейное зернышко приходится на десять голов солдатского стада. Рыба тухлая, мяса вообще нет. А, собственно, почему нет мяса, когда ежедневно режут скот и ледники ломятся от свиных туш? Загорцы копаются в огородах, а помидоры и картошку жрет офицерская столовая. Доски для резки хлеба есть в каждом взводе, а хлеба нет! А парикмахерская!? Это же свинство, а не парикмахерская! Отберут у домобрана последний грош, да еще и оплеуху залепят — чего ходишь небритый? — так и сбривают все солдатское жалованье, да еще крону сверх того — из собственных, кровных…)

Все домобраны — воры и мошенники? И, уходя на фронт, они рассчитываются с тобой по-свойски, по-солдатски: как ты мне, так и я тебе. Ты на меня плевал, гонял меня по грязи, брил мне голову, на мои харчи дома себе строил — и я сполна тебе заплачу! Еще ни одно маршевое формирование не покидало ротную alma mater, не насолив напоследок офицерам. В классах устраивали настоящие хлевы, до последней степени загаживали соломенные тюфяки да еще и вспарывали их, а солому растаскивали по всей казарме. На стенах оставляли портреты господина капитана: во рту сигара, живот барабаном, пальцы — ниточки, а, чтобы ни у кого не возникло сомнения относительно оригинала, внизу подписывали: «Это осел Раткович». А то рисовали мундир с тремя звездами и покрывали его плевками; оплевывали портреты Его Величества; мочились прямо на ступеньках ротной канцелярии.

Но этим дело не ограничивалось.

Долго еще с фронта приходили подписанные вымышленными именами письма и открытки примерно такого характера: «Ты нашмучитель, анеучитель. Хвала господу богу, что он нас оттебяизбавил. Ты сволочь, а не ротный, баба и свинья! Ты крал нашигроши, парикмахеришка проклятый, вор!»

Эти письма оказывали удивительное действие на Ратковича. Получив фронтовое письмо, он падал духом и мысленно произносил длинные монологи перед писарями.

«Да, таков наш народ! Отдаешь ему и сердце, и душу, и здоровье, заботишься о нем день и ночь, и вот благодарность! Разрешил им кухню выкрасить в цвета национального знамени! Отцом и матерью им был! Устроил для них огород, парикмахерскую, а они вон что! Канальи! Сколько ни корми волка, он все в лес смотрит! Бить их, и все тут!»

И сейчас не без волнения капитан взял из рук Кохна записку Скомрака, в которой, конечно же, опять будет задета его честь. На клочке бумаги было написано: «Ты не ротный, а свинья. Свинья тебя породила, свинья ты и есть. Думаешь, я не знаю, что за кобылу ты заплатил казенными деньгами? Мошенник ты, в каталажку тебя надо упечь. Попадешься мне на дороге, плюну тебе в морду и этой твоей шлюхе Кайзеровихе тоже. Сукин сын, застрелю тебя, как паршивого пса. Не думай, осел, что я дам себя забить. Лучше подохну на дороге. Скомрак Фране».

Последняя фраза и подпись, выведенные крупными жирными буквами, еле-еле уместились.

Глаза Ратковича налились кровью, он задрожал от ярости и вдруг кинулся к окну, словно хотел выброситься из него.

Потом стал посреди комнаты, тяжело дыша.

— Как собаку, застрелю его, как собаку!

Тишина. Перепуганный Кохн окаменел, парикмахер прижался к зеркалу, сжав бритву в левой руке, ждет, что дальше будет.

— Это не люди! Это… социалисты!

Потрясенный и ошеломленный Раткович медленно приходил в себя, он походил на человека, на голову которого свалился кусок черепицы и который растерянно озирается по сторонам.

— Кохн! Кохн! Вы дали телеграмму? Телеграфировать всем! Немедленно телеграфировать! — И воображение Ратковича тут же нарисовало картину: во всем королевстве звонят, надрываются телефоны, стучат телеграфные аппараты; вся телефонно-телеграфная сеть пущена в ход, и в эту сеть наконец попадается проклятый Скомрак…

— Кому телеграфировать, осмелюсь спросить, господин капитан?

— Как кому? Бестолочь вы, Кохн! Всем жандармским постам страны! Эта свинья не скроется! Я должен получить этого болвана в собственные руки! Должен! Живым или мертвым! В полицию звонили?

— Нет еще, господин капитан! Я хотел, но…

— Как же, хотели! Всегда вы чего-то хотите! Занимаете такую должность, а инициативы ни на грош. Вообще, никто ни о чем не заботится! Все я сам должен!.. Погоню за ним вы хотя бы догадались послать?

— Нет еще, господин капитан! Все обнаружилось полчаса назад…

— Так! Полчаса? И поэтому вы не послали погоню! Не составили протокола? Идите к черту, Кохн! Чтоб глаза мои вас не видели! — И Раткович зашагал по комнате, энергично жестикулируя, размахивая запиской Скомрака и извергая проклятия на весь белый свет. Взбешенный, он всегда ругался по-мадьярски: «Az atya úr istennét, büdös disznó! A szentséges atya úr istennét!»[26]

— Ну, чего рот разинули, Кохн? Какого черта? Чего еще ждете? Пошли вон, чтоб я вас не видел! Вон!

Кохн охотно исчез бы, но, если не доложить обо всем сейчас же, на общеротном рапорте, перед двумя сотнями людей, все начнется снова. Надо доложить до конца, так будет лучше, с глазу на глаз.

— Осмелюсь еще доложить, господин капитан! Исчезли четыре карабина. Полиция арестовала постовых. В уборной разбита лампа… — последнее Кохн сказал уже у выхода, к которому все это время пятился задом; не держись он за ручку двери, нога капитана непременно его настигла бы.

— Вон! Вон! — ревел Раткович, кинувшись на Кохна, чтобы влепить ему оплеуху, ударить, избить — одним словом, уничтожить, но в этот миг Кохн исчез.

— Да это же революция! Крадут винтовки, разрушают здание, угрожают! Настоящая революция! Пушками надо подавить! Пушками! Az atya úr istennét, diese Rebellenbande müsste man erschießen! Aufhängen! Vernichten![27]


Ротная канцелярия находилась на втором этаже, в бывшей учительской. Она была увешана географическими картами, заставлена шкафами с физическими приборами, препаратами, глобусами, чучелами сов, орлов, зайцев. В углу стоял большой скелет; не будь в комнате ротных писарей, ее можно было бы принять за кабинет ученого.

Лишь только господин капитан появился в дверях, писаря, вскочив со своих мест, застыли, вытянувшись, словно свечи; кто-то впопыхах опрокинул стул.

— Какая свинья опрокинула стул? А? В конюшне вас держать, а не в комнате! Только в такой роте, с таким персоналом могут происходить подобные вещи! — заорал капитан, неистово размахивая, как белым флажком, запиской Скомрака, которую не выпускал из рук. Сев за стол, он прислонил записку к чернильнице с бронзовым гонведом на зеленом мраморе — подарок милой госпожи Кайзер, которую Скомрак в письме обозвал шлюхой. Подарок был преподнесен на рождество. Сверток с гонведом был перевязан красной ленточкой, под которой лежала свежая веточка елки. Сколько тогда выпили шампанского! Где все это? И тогда на горизонте не возникало еще это чудовище — лейтенант фон Кертшмарек! Тогда все казалось идиллией. И эта паршивая скотина, этот Скомрак был тогда еще вестовым господина капитана; каждый день он относил прекрасной госпоже «шлюхе», которая теперь намеревалась наставить Ратковичу рога, письма и букетики фиалок.

«Как легко обмануться в человеке!.. Ты к нему всей душой, а он тебе — нож в спину!..»

Вспомнив о Скомраке, Раткович почувствовал желание плюнуть.

(В течение четырех лет они ходили в одну школу. В ту самую школу на Цветной улице, где сейчас ротная казарма. Встретив Скомрака в армии, он из жалости взял этого мошенника к себе в денщики. А тот вместо благодарности вылез на батальонном рапорте и заявил, что не желает быть вестовым и денщиком, и Ратковичу опять утерли нос в батальоне.)

— Ладно! Не хочешь быть слугой, будешь солдатом!.. — Раткович слегка проучил неблагодарную «упрямую свинью». На первый раз — шпанга[28], затем карцер, караул, карцер с постом, наконец, подвешивание на каштане, и так постепенно между товарищами, некогда игравшими в этом самом школьном дворе на Цветной улице, возник конфликт, разрешившийся известным письмом… Нет, не был Раткович счастлив в своих друзьях. Рачич, к примеру! И его он хотел сунуть в бухгалтерскую часть, спасти, а тот задрал нос, что твой министр! Ведь ничтожество, нуль, голодный авантюрист! А сколько неприятностей!

Размышляя о черной людской неблагодарности, Раткович машинально провел пальцем по столу и нагнулся, дабы разглядеть дорожку, оставленную пальцем на покрытом пылью сукне.

— Кто сегодня вытирал пыль? А?

Молчание.

— Я спрашиваю: кто вытирал пыль? — Вестовой! Вестовой!

Разом вскочили и Кохн, и капрал Ягалчец, и ротный фельдфебель Видек и заорали во весь голос: — Ве-сто-вой!

Вошел скелет — дважды раненный чахоточный солдат, инвалид, оставшийся на сверхсрочной венгерской королевской службе, свинья и обезьяна Фране.

— А? Так это ты, свинья? Иди-ка сюда! Иди, иди! — поманил его пальцем господин капитан. — Ну-ка, посмотри сюда! Посмотри! Что это такое? — Капитан схватил вестового за ухо и, крутя ухо пальцами, ткнул инвалида лицом в зеленое сукно стола.

— Что? Что? Что? — шипит Раткович; лицо его искажено безумной гримасой. — Что, что, что? — кричит он и водит черепом скелета по столу. — Сюда смотри, сюда, чисто теперь? А? Чисто?

Чахоточный вестовой Фране зашелся в кашле, и капитан брезгливо оттолкнул его; шатаясь, солдат добрел до дверей и там с шумом рухнул на дощатый пол.

— Пошел прочь, не то живым отсюда не уйдешь! Вон отсюда!.. Итак, начнем! Кохн, что там еще?

Кохн приближается с пачкой бумаг; держится он важно, как заправский секретарь, над которым веет святой дух извечной бюрократии; вот он кладет перед капитаном первую бумагу, требующую резолюции.

— Что здесь такое, Кохн?

— Просьба Марии Петанек из Нижних Ключец. Мужа ее домобрана Фране…

— Дальше, — пальцем отшвыривает капитан прошение Марии Петанек.

— Девять детишек… на две ночи, господин капитан, осмелюсь доложить, — отважился продолжить Кохн.

— Ерунда! Какое мне дело! Вранье! Врут! Все враки! Перестаньте городить ерунду, Кохн! Дальше. — Капитан Раткович взял прошение жены домобрана Фране Петанека, разорвал его сначала на две, затем на четыре части и бросил на пол.

— Вы пьете мою кровь, Кохн! Дальше!

— Прошение рудокопа Птичека из Горне Реке, просит выдать ему направление в батальон на демобилизацию.

— Дальше.

— Господин капитан, на заявлении Птичека есть резолюция горного управления. Он — горняк, осмелюсь доложить.

— А какое мне дело до вашего паршивого горного управления. Эта свинья не в маршевой?

— Нет, господин капитан, осмелюсь доложить, нет!

— Все равно! Дальше! Нет, так не будет! Как же! Я завтра пойду на фронт, а господин рудокоп Птичек — домой! Довольно об этом, дальше…

— Заявление Францекович Катицы…

— Кохн! Вы получите по физиономии! Вы что, смеетесь надо мной сегодня? Черт вас побери! Вы бестолковее моей кобылы… Она бы уж, наверно, поняла, что я и слышать не хочу ни о каких прошениях! Что вы суете их на стол! Пусть пишут папе римскому… А какой черт здесь смердит? Дьявольская вонь… — вскипел капитан, нюхая воздух.

И правда! Канцеляристы давно уже чувствовали зловоние. Но поскольку все были простужены, да и аристократов среди них не было, они не придавали этому особого значения, воздух же в помещении никогда не отличался свежестью.

— Воняет, воняет… Господи, а когда здесь не воняло, — пожимали писаря плечами и на этом успокаивались. Но теперь, когда их ощущения были подтверждены шефом, все, как собаки, начали принюхиваться к шкафам, плевательницам, углам, однако ничего не обнаружили.

— Откройте окно, — приказал капитан и сунулся в свой стол за сигаретой, чтобы хоть дымом несколько заглушить вонь.

— О-хо-хо! Что такое? — изумился господин капитан, нагнувшись над столом и вертя в руках ключ, который не желал входить в замочную скважину. — Ключ в порядке! В замке что-то твердое! Кругом царапины…

Все сгрудились вокруг стола. Замок расшатан, и вокруг замочной скважины на стенке ящика ясно видны царапины.

— Кто-то взломал ящик, — заявил Видек, специалист по этой части, и начал осмотр. Раньше он был тюремщиком королевской судебной палаты. Видек знает, что значит взломать ящик стола. Несколько раз он ударяет ладонью по столу и затем с силой дергает ящик… Ну и картина открылась!

Струя кислого, гнилого смрада ударила в нос канцеляристам; все вздрогнули при виде того, что творилось в ящике. Коробки от сигарет, карандаши, ручки, бумаги — все заплевано и загажено. Деревянная шкатулка, в которой Раткович держал доходы от парикмахерской, открыта и пуста. Деньги украдены, все заплевано, негодяй умудрился нагадить прямо в ящик; вот откуда шло это страшное зловоние!

— Тьфу, — плюнул в ящик и сам капитан. — Тьфу! Тащите вон, — тихо выронил он и едва не заплакал, как ребенок. Безмолвно глядел ротный перед собой, чувствуя, что удар пришелся в самое сердце.

— Кохн! Разве сегодня вы не здесь спали? (Кохну положено спать в канцелярии, но обычно он ночует у своей девочки. Сейчас лгать бессмысленно…)

— Нет, господин капитан, осмелюсь доложить!

— А кто разрешил вам отлучаться? — Последние три слова Раткович прорычал так, что их услышали и повара на кухне, и бабы у забора, и выстроившиеся во дворе домобраны; в страхе все навострили уши, точно стадо, уловившее отдаленное громыхание грома.

— Слыхал, как ревет, олух чертов! Слыхал, как ревет? — пополз шепот по классам и коридорам, от нужника до караульной будки.

— Никто, господин капитан, — в ужасе пролепетал Кохн.

— Никто! Разумеется, никто! Нарушить распоряжение?! Вы так же виноваты, как и этот негодяй! Все вы мошенники и негодяи! Всю роту перевешаю! А вас первого, Кохн! Понятно? Мать вашу… Погодите! Я вам всем покажу! Видек! Видек! Тревогу! Тревогу! Немедленно тревогу! Роту в ружье! Тревогу! Я вам покажу, сволочуги проклятые! Револьвер! Где мой револьвер? Кохн! Видек! Где револьвер? Перестреляю всех, как собак! Тревогу! Тревогу!

Раздался сигнал тревоги.

Есть в звуках этого сигнала что-то порождающее в душе человека паническое чувство, подобное тому, которое вызывает пожарный колокол, когда из уст в уста летит слово «огонь», взмываются языки пламени и сердца загорцев сжимает ужас перед стихией, перед тайнами мироздания.

В помещениях роты стоял густой, вонючий туман; загорцы курили трубки и сигареты, чистили обувь и одежду; печать глубокого уныния лежала на лицах крестьян, готовящихся к смерти и, казалось, даже на соломенных тюфяках, брошенных на грязный паркет.

Люди много смеются, рассказывают небылицы, чистят казенное сукно, пришивают пуговицы, грызут сыр, но видно, что им не до щеток, не до табака, не до сыра…

Что-то надо делать, чтобы не думать, не видеть, как все это смахивает на подготовку к похоронам. И вот появляются баклажки с даром божьим. Хоть песен не слышно, в классах стоит гул, солдаты раскраснелись. Тревога застала врасплох. Кто-то выплюнул табак — нажевал его полный рот, кто-то подтянул штаны… засуетился народ по всей бывшей начальной школе, от подвала до чердака все пришло в движение. Затягивают ремни, взваливают на спины рюкзаки, вскидывают винтовки — словом, натягивают ярмо: тревога, в ружье, тревога!

А наверху, в ротной канцелярии, переполох, будто посреди учительской разорвалась граната.

— Кохн! Полицию! Вызвать полицию! Собак! В полиции есть собаки! Они найдут виновника! Кохн! Полицию! Видек, постовых сюда! Хочу посмотреть на них! Ягалчец, звоните в батальон! Дайте телеграмму! Кохн! Револьвер! Что, эта скотина еще здесь? Сволочи! Писаря! Видек! Кохн! — бушует Раткович.

Побежали за постовыми, но тотчас вернулись с сообщением, что постовые арестованы господином поручиком Райнером.

— Что́? Безмозглый пекарь арестовал постовых? Какая обезьяна дала ему право? Да я от этого пекаря мокрого места не оставлю!

(В действующей армии к резервистам относятся с нескрываемым презрением. Резервный офицер, натяни он на себя хоть сто мундиров, останется тем, кем был на гражданской службе: фискалом, писарем, чиновником! Фи! А в особенности эти, из народного ополчения, добровольцы, пришедшие в армию в дни, когда по городу горланили патриотическую песню «Идут, идут», призывающую к последней священной войне за императора Франца-Иосифа; офицер-доброволец — это псевдоофицер, это объект для плевка; кем он, черт возьми, был на гражданке? Даже не учителем! Маляр, кондитер, черт бы его побрал, сволочь!)

— Ха! Райнер! Сто чертей! Кто приказал вам арестовать караульных?

— Господин капитан, осмелюсь доложить, я дал приказ арестовать капрала Коса, так как он лапал баб, а когда они начали реветь, приказал их избить!

— Кто вам дал приказ взять под арест караульных, я вас об этом спрашиваю! Вы понимаете, какую глупость вы учинили?

— Господин капитан, я приказал взять под арест капрала Коса, так как он прикладом…

— Что прикладом? Да я сам вас прикладом по башке вашей пекарской!..

— Господин капитан…

— Молчать!..

— Но вмешались гражданские власти…

— На кой черт мне ваши гражданские власти. Вам они нужны, а мне — нет! Какой вы офицер! Как стоите перед ротным командиром? Что, порядка не знаете? Смирно! Вы не в балагане!

— Господин капитан, я не в балагане, — оскорбился Райнер. — Я добровольцем пришел в армию, у меня орден, я домовладелец, член городской управы.

— Вы никто и ничто, понятно? Были ничем, ничем и останетесь! Понятно?

Кровь бросилась в голову пекаря и домовладельца Райнера — все происходило в коридоре на глазах солдат — он невольно схватился за эфес сабли, и жест этот распалил Ратковича, как быка красная тряпка.

— Что, может, на дуэль меня вызовете? Ха-ха! Как же, стану я драться со вшивым пекарем! Вон! Засеку на месте!

— Господин капитан, осмелюсь доложить, постовые — пять солдат и унтер-офицер построены — дерзко вмешался Кохн из-за спины капитана. В дверях стояли остатки караульной команды, начальника которой арестовал Райнер.

— А, постовые? Где они, проклятые? — в порыве ярости Раткович набросился на постовых, бросив уничтоженного Райнера посреди коридора. — Так это вы, сволочи? Так-то вы несете службу? Что это такое? А ну, поглядите, сукины дети. — И он ткнул ногой в злосчастный ящик, стоящий у стены… — Видели? Суньте-ка туда носы! Воры и негодяи залезают в ротную канцелярию, а вы где-то караулите, свиньи вонючие! Дрыхли всю ночь? Погодите! Я вам покажу! Кохн! Вы поняли? Эти свиньи будут стоять в карауле еще сорок восемь часов! Падаль вонючая, мошенники! Сорок восемь часов, пока не подохнут…

— Господин капитан, осмелюсь доложить, маршевая рота построена, — бодро отрапортовал ротному фельдфебель Видек.

Раткович вздрогнул и, бросив измученных бессонной ночью постовых, бегом пустился по лестнице во двор. Рота застыла в тумане, все более густыми хлопьями падал снег. Дети школьной уборщицы в фантастически пестром тряпье вылезли из подвала и уставились на солдат.

— Убрать немедленно мелюзгу! Какого черта путаются туг под ногами! — заорал Раткович на детей; несколько офицеров начали колотить ребятишек, те с визгом помчались спасаться в подвал, к матери.

— Смирно! Рота, равнение направо! — неслась по двору команда.

— Господин капитан, осмелюсь доложить, в строю двести три человека, — тонким голосом доложил лейтенант Майер. Его маленькая головка почти терялась в обшитом лисьим мехом воротнике. Капитан Раткович был так взвинчен, что у него дрожали колени, однако он справился с волнением и уставился, точно окаменев, в одну точку. Леденящая холодность являлась непременной принадлежностью этикета испанского габсбургского двора. Венгерский королевский устав перенял ее из австрийского дворцового церемониала. Таким образом, капитан Раткович принимал рапорт роты загорских мужиков, согласно испанскому церемониалу, в его венгерском варианте королевского устава 1868 года. Как бы ни был человек разгневан и угнетен, находясь перед строем, он должен подавить в себе все человеческое, стать безликим существом. Раткович застыл перед шеренгами домобранов; тишина, падает снег; ротный пытается собраться с мыслями, вспомнить, для чего стоят здесь две сотни людей под ружьем, почему поднята тревога. В эту минуту Раткович действительно не знал, что произошло в последние четверть часа. Ибо все, что он делал с того момента, когда поручик извлек из стола ящик, он делал без единой мысли, в судороге нервной лихорадки, механически. Мертвый штамп, отупевший мозг, грязь.

«Ах, да! Письмо Скомрака! Взлом, кража, бунт!» — И он начал говорить о бунте:

— Домобраны! В роте произошел бунт!..

Вздрогнули пораженные загорцы. Черт возьми, дело нешуточное! Бунт! С первого дня солдатской службы они слышат об этих проклятых бунтах. Бунтовщиков наказывают: вешают, расстреливают, заковывают в цепи, избивают прикладами, плетями; бунт — дело рук дьявола, и домобраны боятся его, как святые отцы Вельзевула. В слове «бунт» заключена магическая сила.

— Да, ребята! Произошел бунт! Утром дезертировали два домобрана, и один из них угрожает в письме, что застрелит меня, как собаку…

— А, а, — взволнованно зашумели ряды.

— Да! Грозится убить меня. А знаете, что ждет этого несчастного болвана? Виселица его ждет! Язык до пупка высунет! Вот что его ждет!.. Но это еще не все! Ночью кто-то взломал мой стол в канцелярии, украл все деньги и нагадил в ящик, как свинья. Унтер-офицеры, я обращаюсь к вашей чести и упорству, разыщите мне этого негодяя! Ребята! Вы принимали присягу, ваш долг — выдать преступника, в противном случае, бог — свидетель, я расстреляю каждого десятого!.. Сколько денег было в ящике, Кохн?

— Двести пять крон и шестнадцать филлеров, осмелюсь доложить, господин капитан.

— Слышали! Ночью украдено двести пять крон. Если не обнаружите, кто украл, значит, все вы воры!

— Э-ге, ну и брюхо у него, — удивлялась благонамеренная часть роты, — поди ж ты — целое состояние!

А ротные «сицалисты» и якобинцы, воры и курокрады, смеялись в душе от удовольствия. Им приятно, что капитана так облапошили. И кто это у него слямзил? Кто-то из своих, видать…

— Ребята! Слушать меня! Лучше будет, если вражий сын сам признается, поймаю — кожу сдеру!

Тишина. Молчит рота. Ряды неподвижны…

— Ребята! Последний раз предупреждаю: пусть свинья сознается! Иначе, бог мне судья, вся рота ответит! Посажу в эшелон связанными! По пятеркам свяжу. Как собак, загоню в вагоны! Жалованья лишу на пятьдесят дней! Ребята! Завтра своего вонючего пива не получите, все к черту вылью, понятно? Вам известно, кто украл! Вы должны знать, кто ночью был в нужнике!

Рота заволновалась. Не столько из-за угрозы быть связанными, сколько из-за жалованья и пива. От взвода к взводу улиткой поползли вопросы: какая сволочь разбила лампу в нужнике, какая сволочь спала с бабой?

Было установлено, что ночью в нужник ходили немногие, а те, что ходили (трое из третьего взвода и двое из четвертого), тут же вернулись. Отсутствовали они самое большее две минуты, и их виновность мало вероятна. Таким образом, нить преступления нащупать не удавалось. Относительно Скомрака и Финка, которых больше всего подозревали в том, что именно они оставили след в капитанском столе, половина первого взвода утверждала, что они не ночевали в казарме и появились здесь только к побудке, другие же клялись и божились, что это не так. И здесь не удалось добраться до истины. Вдруг кто-то вспомнил, что ночью отсутствовал домобран Рачич. В казарму он вернулся, когда трубили побудку.

— Рачич! Рачич! — резко закричал Раткович. — К черту на рога не хотите ли пробежаться? Вас что, просить отдельно? Это правда, что вы не ночевали сегодня в казарме?

— Да!

— Кто дал вам увольнение?

— Никто!

— Ах, так? А где вы были? Опять за бабой волочитесь?

Рачич молча смотрит на Ратковича, и в душе капитана еще сильнее вскипает ярость.

— Чего вытаращил свои бесстыжие зенки? Он еще меня разглядывает! Шляется где-то ночи напролет, церемониальный марш испоганил мне, да еще нос кверху дерет! «Никто»! Нашелся один такой! Аттестата — и того нет!.. Ну что, чего вылупились? Отвечайте, где были?

Рачич смотрит капитану в глаза. Прямо в глаза. И молчит.

— Так, значит? Не хотите отвечать?

И тут в голове капитана блеснула грязная мыслишка, которую он тут же отбросил как недостойную.

«А, собственно, почему бы и нет? Такой вот совсем обычный «никто»!» — Подбодрив себя таким образом, чтобы сломать взгляд Рачича, так неприятно коловший его, он грубо бросил:

— А чего вы стоите так, будто все это вас не касается? Думаете, что вы не можете оказаться именно тем, кого ищут? Ну-ка! Ягалчец, Петек, обыскать этого домобрана хорошенько, посмотрим, что он собой представляет!

К Рачичу подскочили Ягалчец и Петек и набросились на на него, как звери. Петек в порыве ярости полуидиота вырвал с мясом три пуговицы на плаще Рачича и оцарапал ногтем ему грудь. Грязные руки шарили по карманам, штанам, плащу, они сорвали и бросили в грязь зеленый рюкзак, разорвали подкладку. Ничего! Нигде ничего! В кармане обнаружили всего лишь крону и два гроша, смятый платок да записку с именем и фамилией на случай смерти. Смотрит Раткович на Рачича и кричит истошным голосом, уже не владея собой, но в то же время и сам чувствуя во всем происходящем что-то ненормальное:

— И штаны с него спустите! Может, там! И штаны!

Стащили с Рачича и штаны, и исподники, стоит он перед ротой в рубахе, полуголый, в заплатанном бельишке, а снег кружит и часы в городе бьют полдень…

Вспомнил Рачич, что стоит он, как в писании — сына человеческого так же вот раздевали догола перед прокуратором Понтием Пилатом, так же плевали на него, и эта аналогия показалось Рачичу необычайно смешной. Не сдержавшись, он громко рассмеялся.

— А, так вы еще смеетесь? — метнул в него ледяной взгляд капитан. — Так, значит? Подождите! У вас еще будет повод посмеяться!

— Господин капитан, осмелюсь доложить, люди на рапорт построены, — доложил капрал Видек, ощутив прилив храбрости, так как часы уже пробили полдень и, следовательно, времени осталось в обрез.

— Видек, вы продолжайте расследование! Мне все равно! Пусть сами смотрят! Вагоны запру на замки, всех свяжу, как собак! Скажите им об этом! Ни пива, ни жалованья не получат! Об этом тоже скажите, Видек!.. А вы, марш на рапорт! — заорал он на мокрого, продрогшего Рачича, натягивающего на себя грязное казенное тряпье, — там мы еще поговорим и о скандале в батальоне. Я вам доставлю случай посмеяться! Тоже мне, обезьяна интеллигентская!


Строй вызванных на рапорт протянулся сегодня длинной змеей, от здания школы до самой ограды в глубине двора. В дни, когда людей отделяет от фронта только двадцать четыре часа, всегда находится немало дел, для решения которых необходимо обратиться к ротному. А тут еще двадцать четыре мошенника-симулянта, так что, пока господин капитан пробьется от правого до левого крыла, обед успеет простыть, снова затрубят «сбор» — в церковь и на прививки, и не останется ни минуты, чтоб через забор поговорить с женой, которая ожидает там в грязи под красным зонтом…

Первым под удар попал господин дежурный капрал Юркович. Он трясся от страха и поэтому так храбро щелкнул каблуками, что все на нем зазвенело, и взволнованным фортиссимо пропел приветственную формулу…

— Как приветствуешь, свинья ленивая! Повтори!.. Так ты говоришь, обходил роту, свинья ленивая? А?

— Так точно, господин капитан, осмелюсь доложить, обходил…

— А когда ты обходил роту, свинья ленивая?

— Около полуночи мы с господином вольноопределяющимся обошли все помещения, осмелюсь доложить, господин капитан! — И ничего не заметили?

— Ничего, господин капитан, осмелюсь доложить.

— Так-таки, гадина, ничего и не заметили? И думаешь, за это «ничего» ты ничего не получишь? Лампа в нужнике разбита — это тебе ничего? Четыре карабина исчезло — тоже ничего? Два негодяя из-под носу убежали — тоже ничего? Революция это, а не ничего, сто чертей на твою голову! Революция! Как стоишь? Смотри мне в глаза, чего в землю уставился, как пес! Подыми голову! Говори! Куда делся Скомрак? Свинья ленивая!

— Господин капитан, осмелюсь…

— Молчи, гад! Почему ты, свинья, весь в грязи? Когда в последний раз чистился, свинья? На что похож твой плащ? Кохн! Дайте сюда щетку!

Появилась половая щетка, и от шинели господина капрала Юрковича действительно поднялась пыль, вернее облачко пыли.

— Видишь, скотина, сколько на тебе грязи? А? Видишь? — И капитан с гадливостью провел колючей щеткой по лицу капрала; тот от боли дернул головой так, что слетела шапка, и отскочил…

— Ты будешь стоять смирно, ленивая свинья? Почему у тебя такие длинные лохмы? Ты что, из богемы? Знаешь, что такое богема? На что тебе богема? Мазилка! Мошенник! А для чего наверху парикмахерская, а? — Господин капитан накрутил на палец прядь волос над ухом капрала и вырвал ее с корнем, дабы научить уму-разуму эту грязную свинью…

— Визжишь? Повизжи, повизжи у меня! Запомнишь час, когда визжал! Останься мы здесь, я бы тебя в порошок стер! Но я добрый! Хватит с тебя и этой ночи! Видек, в подвал его! Немедленно! Пусть трясется там до утра! Ни капли воды, ни корки хлеба! Вы мне за него отвечаете, Видек! Я тебе покажу, гадина! Марш!..

— Господин капитан, осмелюсь доложить, я принял дежурство от капрала, — доложил очередной дежурный капрал, стоявший рядом с Юрковичем, но капитан Раткович, решив ускорить обход, пренебрег обычным порядком (чтоб его черти взяли, поздно уж, за полдень) и остановился только около домобрана Тртека.

— Господин капитан, домобран Тртек Алоиз покорно докладывает, мать у него померла!

— Кохн! Вы безмозглая скотина! Что я вам сказал?

— Господин капитан, осмелюсь доложить, я гнал его, но он ревел здесь, что мать у него при смерти.

(Тртек думает не столько о том, чтобы проводить мать в последний путь, сколько о том, чтобы спастись от фронта. Ибо, когда он вернется, пусть даже через два дня, рота уже уйдет, до следующей отправки еще далеко, а там, гляди, и война кончится…)

— Ревел? Осел на льду плясал да ревел. А что я могу сделать, если у тебя мать умерла? Армия не похоронное бюро! Дурак ты! Ревел! Врет он! Он и сейчас врет!..

— Господин капитан, осмелюсь доложить, из общины с печатью…

— Ха! Печать! Как же, не знаю я этих проныр загорцев, не знаю, чего стоит печать! Печать стоит пару индюков! Ты что думаешь, на дурака напал, что ли? Ха! Почему не брит? Кто там на левом фланге строй ломает? Какая свинья?..

Это шевельнулся домобран цыган Джура Макек, задержанный патрулем военной полиции. Руки его связаны крест-накрест цепью, железо впилось в тело, и цыган зубами пытался сдвинуть цепь. Это оказалось фатальным толчком, вызвавшим взрыв мины.

— Кто такой? — бросился Раткович, словно ястреб, на левый фланг. — Ах, это ты, мой дорогой цыган? Ай-ай-ай! Смотрите-ка! Ты — и в строю! А как же твой шатерчик да вольная долюшка, птенчик? А? Ха-ха! Зачем же ты вернулся к нам? Тут и без тебя есть кому смердеть!

От истерического сарказма Раткович перешел к безумной ярости.

— Скотина ты последняя! Мало того, что дезертир, так он еще строй ломает! Что с тобой сделать? Избить? Не-ет! Не стану руки марать! Погоди, скотина! Видек! Видек! Прошу вас…

Цыган сразу понял, что означает, когда зовут Видека. После ночного избиения у него был жар, сейчас он босой стоял на снегу — нервы не выдержали, и человек в отчаянии запричитал:

— Ой, господин капитан, целую землю под ногами твоими! Прости меня, прости, никогда больше, не буду, никогда больше, господин капитан, покорно покорнисимус просимус…

— Видек! Видек! Прочь, гад, пока в рыло не получил…

Целует цыган капитанские сапоги, валяется в грязи и голосит:

— Ой-ой-ой… господинчик капитан…

Видек вернулся из подвала, куда только что бросил на уголь капрала Юрковича, подкрутил усы, стал во фронт.

— Видек! Подвесить этого болвана, чтоб знал, что значит бросать винтовку и продавать казенное добро!

— Ой-ой-ой…

— Вставай, цыган! — с видом палача подступил Видек к цыгану, оглядывая его своими маленькими свиными глазками, заплывшими жиром. — Эй! Вставай, цыган! Слышишь! Приказано ведь! — подбадривает Макека господин поручик Видек, тыча носком сапога ему в ребра. Но цыган ничего не хочет слышать, он корчится, как в падучей:

— Ой-ой-ой, ой-ой-ой! Господин капитан, покорнисимо…

— Взять его! Что это за комедия! — строго прикрикнул Раткович; тут же подскочили два капрала, поставили Макека на ноги и держат, чтобы он снова не повалился на землю.

— Видали, ребята? Так будет с каждым, кто нарушит присягу! Какого черта шутите с державой? Наша держава сильна и могущественна, она вас, как блоху, — к ногтю, и пикнуть не успеете! А вы, вшивое, мужицкое отродье, на нее руку поднимаете! Лучше сами повинитесь, кто ночью в канцелярии был! Сознавайтесь! Горе тому, кого я поймаю!

Так угрожает Раткович солдатам, а солдаты молчат, точно у гроба, и печально смотрят, как освобождают от цепей цыгана, как ведут его под каштан и как начинают подвешивать. Какие муки ожидают подвешенного, известно всем[29].

Подвесили дезертира-домобрана, цыгана Макека, на суку́, и его цыганский отчаянный, нечеловеческий визг настолько потряс уборщицу школы и ее детей в подвале, что теперь вопли несутся с двух сторон: детский рев из подвала сливается с воем цыгана.

— Бегите к этой бабе и скажите ей, чтобы было тихо, не то и она со всеми своими поганцами будет висеть на каштане! — приказал оскорбленный посторонним вмешательством Раткович и зашагал перед строем.

— Ребята! Слушать меня! Найдите мне свинью, что бесилась в канцелярии! Не найдете сегодня, сядете в вагоны связанными, как собаки! Ребята! После обеда свяжу каждого десятого! Сегодня, после обеда, — если не найдете вора.

Слушает Рачич Ратковича и думает: «Да, вот лает он сейчас вроде на ветер! Грозит! А ведь в точности выполнит свои угрозы! Нет ничего, что бы его остановило! Свяжет всех людей, и всю дорогу будет стоять стон в вагонах. И после обеда на каштанах будут висеть трупы. На то он и командир, господин капитан Раткович! Тот самый Раткович, который в гимназии по списку шел сразу за мной, с которым здесь, в этом самом дворе народной школы на Цветной улице, под этими каштанами, мы играли в кошки-мышки… Да он ли это? Тот Раткович, которому я подсказывал неправильные греческие глаголы, с которым собирал гербарии в Зеленгае? Что за дьявол вселился в этого человека? Глуп он, и больше ничего! Все дело в этом!»

Капитан Раткович почувствовал на себе взгляд домобрана Рачича.

В этот момент цыгана на каштане начало рвать и из подвала снова раздались душераздирающие вопли, истеричные и невыносимые. Перед капитаном Ратковичем ряды солдат на рапорте, грязные куски человеческого мяса, прижатые, друг к другу, рота под ружьем, снег. «А может, все, что я сейчас делаю, глупо, — на мгновение подумал господин капитан. — Зачем я это делаю? Мне поганят стол, грозят пристрелить, пишут письма, а я должен быть добрым?.. И чего я оправдываюсь? Кто мне может запретить? Как хочу, так и поступлю! И чего этот niemand[30] так вызывающе на меня уставился? На меня уставился!»

— Что смотрите? А? Думаете, я не вижу, как вы на меня глядите? А? Вы меня и там, на расследовании, рассматривали! Берегитесь, не то я вам покажу, кого вы рассматриваете… Ну! Что я сказал? Куда смотрите? Смотреть прямо перед собой! Прямо смотреть, слышите? — взбешенный Раткович направляется к Рачичу. — Домобран Рачич, смотреть прямо, слышите?

Но Рачич не отвел своего домобранского взгляда от капитана. Он видел перед собой Ратковича, который списывал у него задания по латинскому и греческому языкам, а болван-капитан не понимал этого.

— Что вы бормочете? Я вас спрашиваю?

— Я не бормочу…

— Молчать! Смотреть прямо перед собой, а не на меня! Понятно? Стоять смирно. Молчать!

— Ни на кого я не гляжу, — не сдержался Рачич.

— Ах, так? Значит, я никто? Я — никто, так, что ли? Это вы хотели сказать? Так полагают анархисты! Анархист! Вы думаете, что я не могу подвесить вас так же, как того?

Рачич спокойно пожал плечами…

— Слушай, Раткович! Ты кретин! Мне абсолютно безразлично, можешь ты меня подвесить или нет…

— Что-о? Что такое? — бросился Раткович на Рачича, схватил было его за грудки, но в последний момент опомнился.

— Видек! Связать этого анархиста! Пусть знает, как со мной шутить! Немедленно связать, Видек! Быстро! Связать эту свинью!

Рачича схватили и подвесили на сук каштана, нижние ветви дерева от таких операций были голы, как и на том каштане, на котором висел посиневший цыган.

Острая боль перепилила Рачича, и все — усталость от прошлой, проведенной без сна ночи, напряжение на плацу, скандал и пощечины перед батальоном, унизительный обыск часом раньше — все разом обрушилось на него черной массой, и на третьей секунде силы оставили его.

— Потерял сознание, осмелюсь доложить, господин капитан, — тоном знатока доложил Видек.

— Снимайте! С него достаточно! Пусть несут наверх! И ту, свинью цыганскую, тоже снимайте! Пристрелить бы их следовало, а не так, самаритянски!..

Рачича сняли с каштана, и два капрала поволокли его наверх, на соломенный тюфяк; он шатался, как пьяный, ноги подгибались, будто ему все кости переломали. Он не притворялся. С него действительно было достаточно.

— Видек! Записать его в ночной караул! Не забудьте!

— Слушаюсь, господин капитан, осмелюсь доложить!

Господин капитан, продолжая обход, приблизился к домобрану Грилецу.

(Там, за забором, закутавшись в красный шерстяной платок, в драных башмаках, дрожит насквозь промокшая на снегу жена Грилеца; она ждет конца этого бесконечного обхода, тогда Грилец даст ей хлеба — он пакует его для фронта. Два дня семья не ела хлеба: по карточкам хлеб не выдавали, а покупать на черном рынке — нет денег. И стоит в строю Грилец, отправляющийся завтра на фронт, ждет господина капитана, чтобы попросить разрешения провести последнюю ночь дома, под собственным рваным красным одеялом.)

— Господин капитан, покорнейше прошу дать мне увольнение до завтрашнего утра.

Раткович благосклонно относится к домобрану Грилецу; Грилец заасфальтировал ему пол на кухне, да к тому же собственным асфальтом.

— Зачем это тебе, Грилец?

— Господин капитан, очень вас прошу, разрешите увольнение до завтрашнего утра!

— Ах да, Грилец, ты ведь женат!

— Так точно, господин капитан, осмелюсь доложить!

— А где ты живешь?

— На Тратинской улице, господин капитан!

— А сколько лет твоей жене?

— Тридцать девять, господин капитан, осмелюсь доложить!

— Хм, хм! Что с тобой делать, Грилец? В твоих же интересах не пускать тебя. Завтра ты будешь, как вареная курица, а мне завтра такие не нужны! Завтра будем маршировать перед бароном и нужно быть в полной форме, и вообще на войне воюют, а не спят с женами.

— Господин капитан, покорнейше вас прошу. Целую неделю дома не был! А утром я буду на месте, покорно вас прошу, если можно!

— Ну, ладно! Так и быть, Грилец! Отпущу тебя!.. Но будь разумным, дай честное слово, что будешь разумным.

— Слушаюсь, господин капитан, прошу покорно.

— Кохн! Дайте Грилецу увольнительную до утра!

— А тебе чего, осел? — остановился Раткович около другого домобрана.

— Господин капитан, покорно… э… э… э… — заикается от волнения и обливается потом загорский мужик, — э… э… господин капитан, домобран Цафук Мийо, покорно прошу увольнения до побудки!

— И к тебе, конечно, жена приехала! Да?

— Так точно, приехала, господин капитан.

— А сколько ей лет?

— Двадцать три, осмелюсь доложить, господин капитан.

— Нет, нельзя, и речи быть не может.

— Господин капитан, два месяца не видались…

— Да! Я тут буду вам свидания устраивать, спаривать вас, а вы со мной так? Здесь вам не дом свиданий! Понятно?

— У меня ни одного замечания…

— Молчать! Тебе чего? Тоже увольнение? Ха-ха! Сейчас я хороший, да, сейчас вы передо мной ползаете, змеи подколодные, а стоит на минуту отвернуться, как вы уже свиньи, гиены вонючие! Не дам! Никому увольнения не дам! Понятно? Не будет сегодня борделя! Кто просит увольнение, поднять руку!

Над головами образовалась сплошная, ровная линия рук, рука к руке, будто поднялось множество семафоров.

— Кохн! Сколько собак?

— Двадцать семь, господин капитан, осмелюсь доложить!

— Так! Двадцать семь! Они думают, что рота — постоялый двор или, может, конский завод! Рота — не случной пункт! Рота — не конский завод! Никому! Отставить разговоры! Понятно? Кто это там ломает строй? Что такое?

Раткович перескочил две-три лужи и остановился перед пошевелившимся домобраном, не знающим, как поступить: то ли опустить руку при разговоре с господином капитаном, то ли замереть с поднятой рукой.

— Как фамилия, болван?

— Домобран Коларец Иван! Осмелюсь доложить, господин капитан, вода здесь, сапоги протекают, потому и двинулся, — отрапортовал Коларец, не опуская руки.

(Школьный двор был весь в выбоинах, и как раз там, где стоял домобран Коларец, вода, выйдя из канавки, действительно образовала глубокую лужу.)

— Ну, что с тобой делать? Искупать тебя в этой лужке? Ну-ка, тресни его ты! Да, да ты! Чего ждешь? Буду я еще силы на вас тратить! Ну! Что я сказал? Домобран слева от Колареца, дай затрещину этой свинье! Слышал?

Что делать? Приказ надо выполнять, и домобран слева от Колареца изо всех сил залепил оплеуху своему товарищу. Это развеселило кашеваров, стоявших у котлов под навесом и они громко захохотали. У котлов тепло, кашевары сыты, почему не посмеяться такому представлению!

— А повара чего здесь квакают? Этого еще не хватало! Почему не в строю? Кто должен отвечать за масло? Видек! Построить этих поваришек здесь! Пусть один останется у котлов! Вот тут, в один ряд! Дать им глубокое приседание! Оставить в положении «два»! Я им покажу, как смеяться!

Видек построил кашеваров; по команде «раз» они поднялись на носки, по команде «два» — присели, да так и застыли на полусогнутых ногах.

— Так, что еще? А вы чего еще ждете?

Двадцать семь зеленых семафоров все еще стояли с поднятыми руками в ожидании решения своей судьбы. Их охватило отчаяние. Они уже поняли, что дело плохо. Если Грилецу, который пожертвовал тремя корзинами собственного асфальта по пять крон семьдесят пять филлеров каждая, увольнение удалосьс таким трудом, то на что могут рассчитывать они? Но все-таки надежда не угасала. В городе их ждали жены, и если не до побудки, то хоть до девяти часов отпустили бы! А может, и до одиннадцати выйдет, а там не грех и вообще не прийти! Ноги вросли в землю, руки никто не опустил — ждут…

— Ну! Что такое? Двадцать семь! Слушай мою команду! Смирно! Кругом!

Люди молча повернулись на сто восемьдесят градусов.

— В роту шагом марш! — Семафоры разбрелись по роте, кое-кто еще держал руку поднятой и, лишь встав на свое место во взводе, опускал ее, словно под ударом печальной и непреклонной судьбы.

В строю проштрафившихся и просителей образовалась большая брешь в двадцать семь шагов в поперечнике; столько же места занимали больные.

Когда дошла очередь до больных, лицо Ратковича залила краска. Он вспомнил Скомрака, письмо, ящик. Это все их дело, симулянтов проклятых, — одного поля ягоды! Сброд паршивый! Трусы подлые! Мародеры! Симулянты! Сводники! Свиньи!

— Что? Униформа смердит? Больничной блузы захотелось? Карболку согласны пить? Небось, на побывке в деревне гордитесь униформой, а? Звезд понашива́ете, хоть и в глаза их не видали. Награды вывесите, перед девками красуетесь! А сейчас униформа, видите ли, плохо пахнет! Ишь, хвосты поджали! Здесь вам не всеношная!

Почувствовав новый прилив ярости, капитан уже готов был отдать приказ подвесить симулянтов, а двух-трех человек избил бы обязательно, но как раз в этот момент прибежал ординарец: капитана требовали к телефону.

— А кто просит?

— Какая-то госпожа, осмелюсь доложить, господин капитан!

— О! Это Кетти! Который час? Без двадцати пяти час! Святое распятие! Я опоздал на обед! Проклятый сброд! Без двадцати пяти час…

И капитан Раткович, забыв о расследовании, рапорте, кашеварах, продолжавших стоять на полусогнутых ногах, поспешил, звеня шпорами, к телефону.


Обед у госпожи Кетти Кайзер длился больше четырех часов. Госпожа Кетти Кайзер принадлежала к так называемому избранному обществу города (которое состоит у нас из чиновников выше восьмого класса, имеющих обычно крепкие связи с влиятельными околоправительственными кругами королевства). Ее муж, господин Милан Кайзер — архитектор, один из тех наших знаменитых архитекторов, которые за последние десять лет понастроили множество уродливых безвкусных зданий, разукрашенных майоликой и скульптурой и отвечающих современным вкусам. В настоящее время господин Кайзер уже третий год на фронте, но пишет, что ему как резервисту живется там хорошо: он строит мосты на Висле. А госпожа Кетти, бесплодная, одинокая, отдалась работе в Красном Кресте. Капитан Раткович в порядке очередности соответственно второму военному сезону стал ее вторым любовником.

Столовая в стиле Макарт[31], ноты «Sang und Klang»[32], в гостиной картина знаменитого нашего мариниста, «Занимательная библиотека», ресторан Цорсо по средам и субботам — вот примерная сущность госпожи Кетти Кайзер. Она красит волосы, губы, брови и ресницы, хотя и без того не лишена известной привлекательности, свойственной, правда, всем молодым, холеным, утопающим в белом батисте женщинам. Белый кокетливый костюм сестры милосердия придает ей особую прелесть.

Капитан Раткович довольно легко овладел этой крепостью, однако в последнее время появились признаки того, что скоро на бастионах госпожи Кетти взовьется боевой флаг военного корабля «Его величества Эрцгерцога Максимилиана», под которым ходил господин лейтенант Кертшмарек, неотразимый морской летчик, пользующийся среди военных вдов ресторана Цорсо репутацией отменного рыцаря.

Отношения между господином капитаном Ратковичем-Ябланским и госпожой Кетти Кайзер уже давно напоминали расшатанный зуб, которому немного надо, чтобы выпасть. Они держались на нескольких ниточках, да и то изрядно надорванных, но, так как госпожа Кетти была особой весьма энергичной и разрывала их довольно решительно, этот процесс проходил легче, чем можно было ожидать.

Так было и прошлой ночью. Тяжелая, драматическая ночь.

Раткович лежал, наслаждаясь теплом женского тела, а над ним витала тень лейтенанта Кертшмарека, которому предстоит нежиться под этим желтым шелковым одеялом, в то время как он, Раткович, будет в Галиции кормить вшей, и господину капитану вдруг стало страшно неуютно и все показалось в высшей степени несправедливым.

«Нет, если говорить правду, это не мелочь. Все рушится, все ломается!»

Через гардины в комнату, находившуюся на втором этаже, проникал свет газового фонаря, заставляя сверкать грани хрустальных ваз (господин Кайзер купил их на японском корабле в Фиуме). «До чего здесь хорошо! А там, в окопах под дождем, кто может поручиться, что черт не дремлет? Какая-нибудь проклятая казацкая пуля…»

— Так глупо, что мне опять надо уезжать! А ведь можно было остаться. Болен я! Кетти, милая, довольно с меня!

Госпожа Кетти лежит безмолвно, ни слова в ответ. А скажи она одно только слово, все могло бы быть иначе. Он тотчас обнаружит у себя какой-нибудь катар легких или желудка или, наконец, расшатанные нервы, объявит себя больным, и идиллия будет продолжаться. Но ничто на это не вдохновляет!

— В самом деле, чего торопиться? Нет смысла!

Но госпожа Кетти молчит. Сейчас она могла бы сказать, но молчит, думая про себя: «Прощай, милый, прощай навсегда!»

— Кетти, ну как тебе нравится моя идея?

— Какая идея?

— Остаться в Загребе! Не идти на фронт! Сказаться больным… Я правда болен.

— Я хочу спать, милый! Хочу спать! Уже поздно! И нехорошо, что ты остаешься до утра! Это компрометирует…

— Ах! Она меня предупреждает, что поздно!.. Кетти! Если я буду возвращаться через Вену, ты приедешь ко мне? Мы могли бы съездить в Гастейн. Я пробуду там недолго. Месяца два, не больше…

(В прошлом году госпожа Кетти приезжала к Ратковичу в Вену. Это был расцвет их романа, вернее не романа, а новеллы.)

— Право, не знаю. А когда это может быть? И как я доберусь до Вены?

— Да надеюсь, что, примерно, к рождеству…

— На рождество я хотела съездить в Ловрану…

— В Ловрану? На море? Ах да, я совсем забыл! Ты любишь море… так, так…

— Ты что-то подумал? Море? Soll das eine Anspielung sein, Liebster?[33]

— Ничего подобного! Ни о чем я не подумал! Ни о чем! Ты любишь море! Боже мой, и я люблю море! Море — прекрасная вещь!..

В полумраке теплой спальни, напоенной ароматом молодой женщины, усталый и убитый Раткович начал одеваться, отыскивая сапоги, одежду, мысли, вообще себя.

Капитуляция. Договор заключен и подписан. Ловрана! Все ясно! Море! Императорское и королевское море!

База проклятого морского летчика в Фиуме! Да, да, морские виды! Фиуме — самый дурацкий город на свете!

Да, да! И ничего не сделаешь! Ничего! Женщина буквально вытряхивает тебя из теплой постели на фронт, в окопы, в могилу. Ты уже натягиваешь штаны, закручиваешь портянки и ищешь сапоги, а она хочет спать! Зевает!.. Ах да, да!..

И обед прошел так же глупо и натянуто. На обеде были кузина госпожи Кетти, жена какого-то доктора, и этот морской летчик, весь обвешанный германскими (и в еще большем количестве турецкими) орденами. Ели грибы и мясо, пили красное вино, разговор вертелся вокруг нашего «страшно отсталого народа», батальонных интриг, напоминающих интриги в провинциальных театрах; Раткович простился; в соседней комнате в это время большие английские стенные часы били половину…

Сгущались сумерки.

Дул южный ветер; целый день он боролся с северо-восточным, принес туман, тучи, и сейчас начал накрапывать теплый скучный февральский дождик, предвещающий весну…

В ротной канцелярии зажгли газовые рожки, и все приобрело печальный вид. Царила страшная неразбериха, Звонил телефон, выплачивали деньги, укладывали снаряжение, ром, сухари, — все потеряли голову.

Кохн передал господину капитану приказ о распорядке завтрашнего дня, занимавший почти три страницы, но Раткович был в таком отчаянии, что подписал его без разговоров… А сколько раз он ругался с Кохном из-за этих приказов:

— Кохн! Вы не кончили даже начальной школы! Вы, Кохн, абсолютно неграмотны! Здесь должно быть двоеточие! Язви вашу душу, что это за крючки! Это что, буква «а»? А это — «е»? К завтрашнему дню чтоб написали мне целый лист — строчку «а» и строчку «е»! Я научу вас писать! Писать толком не умеете! По-еврейски пишете!

Раздался энергичный стук в дверь.

В комнату боком проскользнула сутулая, развинченная серая фигура в полуцилиндре, с черной собакой на веревке и уставилась прямо на господина капитана.

— Господин капитан, прошу прощения, я Влахович! Из тайной полиции, прошу прощения! В полдень по телефону нам сообщили об одном важном деле, я имею честь представлять…

— А, сыщик! Да-да! — Раткович вспомнил обо всем случившемся, но он был настолько подавлен, настолько поглощен своими невзгодами, что появление сыщика не произвело на него никакого впечатления; он приказал унтер-офицеру Видеку сделать все, что нужно, а его оставить в покое…

Протрубили «сбор», и рота в полутьме выстроилась на дворе. Принесли фонари.

Кто-то дал приказ вымыть злосчастный ящик письменного стола, поэтому Цезарь, знаменитая ищейка уголовной полиции, не могла найти следов на месте преступления и господин сыщик Влахович выразил большое сомнение в успехе своего визита.

Но, поскольку Цезарь явился, почему бы не собрать роту?

Цезарь, господин сыщик, Видек и капитан Раткович сошли вниз, и Видек начал толковать солдатам, что такое этот Цезарь, и какое значение для государства имеет его приход сюда!

— Эта черная собака — умная собака! Поумнее вшивой загорской башки! Понятно? Она все видит и все знает! Ребята! Вот она на вас сейчас смотрит и хвостом виляет, а вора-то, что ночью в канцелярию залез, она уже почуяла. Почуяла! Понятно? Лучше будет, коли вор сам признается, пока этот черный дьявол не схватил его за чуб! Ведь несдобровать ему тогда! Знайте это!.. Понятно?!

— Провисит та свинья всю ночь под дождем! Слово мое — в том порука, — вмешался стоящий позади Видека господин капитан Раткович. Фонарь в чьих-то руках дрогнул, и луч света упал на плащ ротного.

Лениво моросил дождик; рота стояла неподвижно и безмолвно.

Сыщик спустил Цезаря, и собака кинулась к застывшим рядам. Первые две шеренги пес обнюхал, никого не пропуская, как это делают высшие военные чины на смотрах. Затем Цезарь с лаем кинулся в середину второго взвода и пропал там, с громким повизгиванием обнюхивая тяжелые солдатские башмаки. Так он обежал всю роту, и лай его снова раздался в голове роты; потом он зарычал, всеми четырьмя лапами уперся в землю: — сделал стойку, словно охотничья собака, напавшая на след.

Сыщик хотел было уже свистнуть поощрительно, как вдруг собака с отчаянным лаем бросилась на господина капитана.

— Пошел, пошел, — закричал капитан Раткович, но Цезарь будто не слышал. Раткович почувствовал на себе мокрые лапы собаки, увидел ее оскаленные острые, хищные клыки и его охватила страшная, черная ярость, кровь ударила ему в голову. Перед всей ротой на него бросилась полицейская ищейка, словно он и есть вор. Именно на него! На него, на человека, который дает кельнерам на чай по три кроны, который на свои деньги построил парикмахерскую, на него, именно на него бросилась собака! Бросилась на глазах всей роты!

Раткович ощутил на себе четыре сотни горящих мужичьих глаз, и в каждой паре глаз, в этом маленьком окошечке домобранской души, смеялся человек: вор найден.

— Ха-ха-ха! Ты вор! Ты вор! Ты нас обирал на бритье, вот тебе награда!

Маниакальный страх перед этим грязным несмываемым пятном пронзил Ратковича, и, хотя все ему казалось глупым и легко опровержимым, жало тревоги глубоко проникло в его тело, мозг, сердце.

Вот и Кохн смотрит на него подозрительно! И даже сыщик вытаращил глаза! И Видек, и Петек, и Ягалчец — все глядят на него с удивлением!

Весь этот эпизод продолжался одну секунду. Цезаря, конечно, отогнали, сыщик огрел его (скотину проклятую!) ремнем так, что пес жалобно заскулил, а Раткович с силой пнул его сапогом. Сыщик, размахивая полуцилиндром, мямлил что-то о случаях, какие бывают в криминалистике. Получилось все очень неловко, нескладно, компрометирующе. Расследование было сорвано.

— Сожалею, господин капитан, глубоко сожалею! Если бы вы сообщили мне сразу! Глубоко сожалею! Разрешите откланяться! — машет сыщик полуцилиндром, и этот гадкий Кохн стоит рядом, и фонари чадят, и дождь все идет. Скорей домой! Одеваться…

«Белье. Гетры. Туфли. Коньяк. Затем в батальон на ужин! Ох! На прививках не присутствовал! Господи, как все отвратительно!»

Капитан Раткович плюнул и молча зашагал в дождь и темноту. Он исчез неслышно, как тень.


Домобран Рачич, тот самый, которому полковник Валленштейн надавал оплеух перед воротами батальонных казарм и которого, заподозрив в воровстве, раздели донага перед всей ротой, а затем подвесили на каштане, лежал в классе второго этажа на соломенном тюфяке. Руки его одеревенели, ссадины от веревок горели, он чувствовал себя ослабевшим до последней степени, но, промучившись некоторое время, встал и пошел на дежурство.

Рачич принадлежал к тем нашим интеллигентам, которые ставили перед собой большие задачи, но так и не нашли своего места в жизни. С наступлением всемирного потопа они были, как гнилые отбросы из канализационных труб, выброшены на поверхность и поплыли по течению. В нормальной обстановке из Рачича, может быть, и вышел бы какой-нибудь толк. А он таскался по редакциям, связался с женщиной, долгие годы мучился угрызениями совести из-за того, что она, надрываясь, шьет, чтобы прокормить себя и ребенка, и ребенок этот, Рачич и сам не знает почему, его связывает. Вся удушливая атмосфера серой, скучной и ничем не заполненной жизни, сгустившись до крайности, привела его в армию, в домобраны. Ему казалось, что он наконец нашел выход из создавшегося положения. Случилось так, что попал он в роту Ратковича.

Они были товарищами по народной школе и гимназии. Жили на одной улице в нижней части города, вместе играли: били из рогаток стекла в окнах, воровали шоколад в лавках. Потом Раткович превратился в кадета и в полной парадной форме расхаживал по пивным и закусочным, а Рачича как раз в это самое время исключили из гимназии, он впутался в какую-то политическую историю с покушением; его арестовали и начали таскать по тюрьмам. Раткович знал только, что Рачич скитается где-то по Европе и страшно бедствует. Это сообщила матери Ратковича, Габриэлле Ябланской, вдове уездного королевского судьи, мать Рачича, жена акцизного чиновника. Раткович-Ябланская имела три комнаты, рояль и буфет, а семья Рачичей ютилась в одной комнате, и первого числа каждого месяца в их дверь стучали какие-то темные личности. Долги. Опись имущества. Нужда. Болезни. Сын-неудачник. Тоска. И прежде всего именно сын-неудачник, на которого возлагалось столько надежд. Теперь надеяться больше не на что, все погибло, все потеряно. Остались лишь слезы да церковь, молитвы, кофе и слезы.

Балканские войны еще не кончились, как раз в дни побед в Македонии Рачич вернулся из Европы больной и оборванный. В семье начались скандалы, особенно после приезда в город Ратковича. Он приехал в отпуск из тылового гарнизона в Венгрии и решил навестить старого друга детства, повидаться с ним, поговорить.

За спиной Рачича — красная Македония, как говорили тогда, панславянский бенгальский огонь, а перед ним — изможденная мать и элегантный венгерский королевский офицер, сам он — нищий, больной мальчишка, надорванный, изголодавшийся; три недели он отсидел в женевской тюрьме за то, что ехал без билета, в Милане его снова арестовали, ибо там потребовали документы, которых у него не было. Кончилось тем, что через Триест его отправили на родину. Вот Европа, которую он видел. А Раткович с пафосом декламировал о Балканах…

— Ты посмотри на Юрицу! Господин Юрица (то есть господин обер-лейтенант Юрай Раткович) — самостоятельный человек! Посмотри, как он всем импонирует, как он элегантно держится! А оглянись на себя, дорогой мальчик! Что ты и кто ты? Повлияйте хоть вы на него, господин Юрица, образумьте его! Ибо я этого сделать не в силах! У меня скоро не станет слез! Хоть в петлю лезь! Мой мальчик просто ненормален!

Растроганный этой сценой господин обер-лейтенант пытался повлиять на бродягу, который целыми ночами где-то шатается по лесам, а днем спит в единственной комнатушке и, лишь только открывает глаза, ругает мать, тиранит весь дом. Что он намеревается делать? Что он из себя представляет? Что из него будет? Что он кончил? На что думает жить?

И так, слово за слово, дело дошло до скандала, кончившегося тем, что несчастный больной бродяга ударил мать стулом по голове, а господина обер-лейтенанта Ратковича (идиота проклятого!) выбросил за дверь. С тех пор ни Рачич, ни Раткович не сказали друг другу ни слова. Но началась война и в один прекрасный день рекрут-домобран Рачич прибыл в школу на Цветной улице под командование молодого элегантного капитана господина Ратковича-Ябланокого, легендарного героя, имеющего целый ряд военных отличий, искусного стратега.

Раткович решил не замечать Рачича; он знал, что Рачич — «националистический журналист», который (фи! какая грязь и бесхарактерность!) писал за белградские деньги всякую чепуху! Теперь, когда Белграда нет, теперь эти собачьи морды молчат! Притихли, как раздавленные скорпионы! Паразиты! (Между тем все это было не совсем так, ибо Рачич никогда не был националистом.) И все же ради его несчастной матери (которая умоляла о протекции госпожу Ябланскую, о чем Рачич, разумеется, ничего не знал), ради этой несчастной женщины Раткович предпринял кое-какие шаги, благодаря которым Рачича, как грамотного журналиста, должны были перевести в батальон, где по инициативе Валленштейна составлялась пресловутая хроника славного батальона. (Валленштейн задумал создать своего рода эпическое произведение, полное дифирамбов героическим подвигам его полка. Произведение это предполагалось продавать в пользу Красного Креста.)

Однако Рачич, встретив как-то Ратковича в коридоре, подошел к нему запросто, без положенных по уставу церемоний, и заявил ему, что нуждается в его протекции меньше всего и просит оставить его в покое.

— Ты дурак! Понимаешь? Ду-рак! И не лезь не в свои дела, ибо это бесполезно! Никто тебя об этом не просит! Я хочу на фронт! И как можно скорее.

Выходка Рачича настолько поразила Ратковича, что он с минуту не мог прийти в себя. Что это? Какое-то ничтожество выговаривает ему, как слуге, а он еще хотел помочь ему! И отошел не по уставу! Повернулся спиной и был таков! Сумасшедший! Однако, это уже переходит все границы!

С тех пор Раткович не давал Рачичу увольнительных в город, на мелкие клочки разрывал его заявления. И чего он добился? Рачич ночевал в городе без увольнительных и никогда не приветствовал капитана по уставу. Каждое утро Кохн докладывал господину капитану, что домобрана Рачича до самой побудки в казарме опять не было. Раткович скрипел от ярости зубами, не зная, что делать с этим упрямым болваном. Связать, посадить в одиночку, предать суду? Он сам чувствовал себя связанным по рукам и ногам (что бы сказала на это несчастная мать этого сумасшедшего, да и его мать!), он страдал, словно от открытой раны, а Рачич по-прежнему, к удивлению всей роты, продолжал ночевать в городе. Отношения их оставались напряженными и необыкновенно запутанными. Наконец сегодня чаша терпения переполнилась: Раткович вышел из себя и показал-таки, на чьей стороне сила…

Когда Рачич видел, как избивают людей, его охватывала дрожь. Звон пощечины, гримаса боли на лице застывшего как восковая фигура домобрана, нижняя челюсть начинает двигаться, словно у жвачного животного…

Почему человек бьет человека? Почему никто не дает сдачи? Господи, хоть бы кто-нибудь дал сдачи!

Рачич, стоя в строю, испытывал непонятный, невыразимый ужас перед пощечинами. А сегодня, когда пощечины обрушились на него, он принял их спокойно. Удары на него сыпались не на учебном плацу (это что — будни солдатской жизни!), а посреди улицы, на глазах женщин, детей, пассажиров трамвая. На виду у всей улицы! И — ничего! Пошел себе дальше в своей шеренге, окидывая взглядом стоящие вдоль тротуара дома с окнами на север. От ветра и дождя штукатурка на стенах обвалилась и обнажила красные кирпичи. Он спокойно разглядывал все это, прислушиваясь к барабанному бою, наблюдая ритмичное покачивание спин в рядах и, подобно прочим домобранам, слева и справа от него, четко держал ногу.

А ведь его не только ударили. Его свалили в грязь да вдобавок пнули ногой. И что он мог сделать? Скинь он ружье и раздроби полковнику череп, его бы пристрелили! К тому же, если быть точным, сегодняшние пощечины были не первыми в его жизни. Разве покойный отец не бил его? Еще как! Плеть, оставшаяся после подохшей собаки, всегда висела для этой цели на стене. И мать била его! И учитель, и священник в школе на Цветной улице! Сколько раз! А мало он натерпелся от уличных громил! А в гимназии разве его не били? И позднее, в так называемой жизни! Женщины, редакции, идеи, товарищи — ох, господи, господи, сколько их было, этих пощечин! Сколько унижения! Позора! Нищеты! Долгов… Унижения…

В конце концов, что такое пощечина? Символ жизни и больше ничего! Так было и будет миллиарды и миллиарды раз; кто-то будет давать пощечины, кто-то — их получать. С библейских до домобранских времен это повторялось миллиарды раз и сколько еще повторится в будущем! На роду человека написано, что быть ему оплеванным и избитым, опозоренным и униженным, раздетым донага и распятым.

Когда Рачич стоял перед ротой голый и его обыскивали, как вора, он вспомнил, что ему предназначено быть раздетым донага, как вору. По какой-то фатальной логике он понял, что это еще не конец, и, когда Видек вздернул его на каштан и веревки острым ножом врезались в живое тело, отозвавшись жестокой болью в кистях и локтях, его охватил ужас, ему почудилось, что он истекает кровью, в ладонях он ощутил гвозди; сознание оставило его, а на лице застыла та странная улыбка, в которой Раткович увидел дерзкую насмешку над собой, хотя это была насмешка не над ним, а над глупостью и бессмысленностью христианской символики. Мученическая улыбка распятого человека.


Глубокая ночь. Опутанный патронташами и ремнем винтовки Рачич стоит на посту, понурив голову, борясь с усталостью и сном. Он сменил домобрана, который вчера ковырял в носу, за что получил внеочередной наряд в караул.

«Какой пароль?» — мучительно думал Рачич. Он бы несомненно заснул, сломленный усталостью, если бы в голове у него не вертелся этот дьявольский вопрос: какой пароль? Каждый домобран, стоящий в карауле, обязан знать пароль, ведь это дело нешуточное! Постовой домобран — это замо́к, открывающийся определенным ключом; а как его откроешь, каким ключом, если он потерян? Пешт, пушка, Пула! Начинался на «п»! А дальше? Погань, вот что!

Механически повторил он за начальником караула пароль, точно граммофонная пластинка, попугай чертов, а теперь вот хлопай ушами! Еще офицер инспекционной службы, господин «казармонадзиратель» Гольцер нагрянет, достанется ему тогда. Гольцер любит поизмываться над солдатом. Гранатой ему оторвало на левой руке три пальца, с тех пор он словно обезумел, ничего человеческого в нем не осталось!

«Теперь все одно! Что будет, то будет! Переживу как-нибудь и этот пароль!»

Все пышнее расцветал над Рачичем черный мак сна; он стиснул зубы и, чтобы освободиться от удушливого тяжелого запаха, одуряющего, как опиум, так что кружится голова, подошел к забору и стал вглядываться в темную, пустую улицу.

«Какая черная улица! Она идет куда-то в темноту! По ней я сюда пришел и по ней уйду! Ребенком я думал, что передо мной дорога, по которой я куда-то должен прийти, и вот я пришел. Куда? В казарму! В казарму! Народная школа на Цветной улице превратилась в казарму… Да, да! Та самая народная школа на Цветной улице! Вот знакомые каштаны, старый сад! В саду в день Петра и Павла расставляли столы, покрытые зеленым сукном, и на них стопками лежали книги в красных с золотом переплетах — награды отличникам! А потом начинались каникулы! Длинные веселые каникулы!.. Рачич тоже отличник, сердце его радостно бьется от предвкушения веселого отдыха!.. Где теперь эти проклятые каникулы? Что произошло с тем отличником в новом белом костюмчике? Подвесили его на каштане, надругались над ним!…»

Будто чья-то костлявая рука схватила Рачича за горло.

«К черту! Расчувствовался, словно баба! Все это ерунда!»

И Рачич энергично зашагал под каштанами вдоль забора. Но что-то заставляло его еще и еще обращать взор к своей школе. Широкий подъезд, и на стене черная дощечка: «Мальчики». На первом этаже слева пять окон — это его класс. На стене висят карта Королевства и еще какие-то географические карты, в углу — шкаф, доска, рукомойник, крест. Третья парта слева — его. Перед ним сидит белокурый паренек — Раткович. А где старый учитель, астматический седой господин с толстым золотым кольцом на пальце и серым зонтом? Лежит в земле на глубине двух метров и держит в руках деревянный крест; наверно, ничего уже не осталось от его парадного сюртука и галстука, все превратилось в тлен. Где его товарищи по классу? Галович — малыш Галович — тоже умер! Коренич сошел с ума в Стеневце. Пунтек погиб на фронте — разорвало гранатой, одни петлицы остались от Пунтека. И Каменар погиб. А Францетичев Павле — адвокат, доктор, важный барин с собственным выездом… Дурак он. Политикой занимается. Около парламента вертится. А где остальные? Исчезли, погибли, пропали — да всех и не припомнишь. В голове туман. Ясно вдруг вспомнился Скомрак! Фране Скомрак в черной меховой шапке, подаренной благотворителями, сын пекаря, служившего у Братанца; да, да, Рачич еще ходил к ним за хлебом и видел, как отец Фране в красно-белой полосатой майке сажал булки в пылающую печь. Фране Скомрак! Он убежал и, как говорил вестовой, оставил Ратковичу какое-то письмо. Да! Он был денщиком у Ратковича и не раз жаловался Рачичу, что этот Раткович страшная скотина, что он целыми днями его пилит и что долго он, Скомрак, здесь не выдержит! Лучше на фронт! Рассказывал он также о каких-то казенных деньгах, которые Раткович не то украл, не то растратил. Рачич, Раткович, Скомрак — в таком порядке они стояли в классном журнале! А сегодня? Ерунда! Кому нужны эти сетования? Такова жизнь! Я начинаю походить на провинциальную барышню!

Рачичу хотелось шагать и шагать, чтобы развеять мучительные мысли, но не было сил. Остановившись у входа для девочек, он устало прислонился к стене.

«Девочки!» Здесь входили девочки; двери многозначительно заперты. Казарма не для девочек!

А на ступенях, ведущих в мезонин, спали трубачи; прислонившись ухом к замочной скважине, можно было слышать их мощный храп.

Рачич припал к замочной скважине, слушает, как храпят трубачи, и думает о девочках, которые когда-то здесь проходили. В Христово воскресенье, одетые в белые платьица, они пели звонкими голосами; все мальчишки поголовно были влюблены в них. А теперь? Где эти девочки? Превратились в женщин с налитыми грудями, повыходили замуж, нарожали детей, кто уже и умер, остальные мучаются, кухарничают, бьют детей и грызутся по ночам с усталыми мужчинами. Горничные, чахоточные портнихи или такие, как Марта Хелферова, которую Рачич и сейчас иногда видит. Она врач, работает в госпитале, борется за право голоса для женщин и хочет стать «самостоятельным человеком», говорит, как попугай. А школа на Цветной улице стоит, словно разоренный улей, по которому ползают черные больные тараканы — домобраны. Кто бы мог подумать, что Юрица Раткович, этот молчаливый тихий мальчик, который с таким трудом постигал дроби, — что именно он наступит сапогом на школу, разрушит ее и из классных досок соорудит парикмахерскую? Но все получилось именно так, именно так. Рота спит, а жизнь тем временем идет дальше. Утром домобраны проснутся, оденутся, продефилируют перед бароном — и на фронт, четко отбивая шаг: раз-два! Кашевары упакуют масло и мясо, фасоль и картофель, опять будет сыпать снег, женщины принесут солдатское пойло, и жизнь пойдет дальше, будто ничего не случилось. Это называется нормальным течением жизни.

А ведь на самом деле завтра произойдет ужасная вещь! Рота идет на фронт! Люди услышат, как загремит огромный барабан, который тащит пони, как запоют кларнеты, свирели, зазвенят бубны, услышат люди и песню «Ни один загорец вина не продает», и никто даже не подумает, что у всех на глазах совершается нечто невыразимо ужасное: люди идут на смерть, и за кого? За какие-то мумии фараонов. За венских графов. За банкиров. За адвокатов.

А если взять да сказать людям, что́ все это значит, что происходит на самом деле, каков подлинный смысл этой войны? Поднимется страшный крик, плач, люди начнут размахивать руками и завтра чуть свет бросятся в роту и не допустят преступления, домобраны не пойдут на смерть!

А так — все тихо! Город мирно спит, спокойно спят двести осужденных на смерть солдат, точно ничего не случилось и ничего не должно случиться! Произойдет огромное несчастье! Произойдет катастрофа, это совершенно ясно! И тем не менее кругом тишина! Надо поднять город! Дать тревогу! Для того и выставлена стража! Стража должна тревогой поднять весь город! Предупредить весь мир! Чтобы знали люди, поняли, что назревает катастрофа.

Рачичу захотелось скинуть с плеча винтовку, разрядить оба магазина, туго набитые пулями, приготовленными для неприятельских солдат, и поднять город и роту! Тогда бы завтрашняя катастрофа была предотвращена! Люди не допустили бы, чтобы рота ушла на смерть.

Сразу прискакали бы кретины из караула и решили бы, что я потерял рассудок! Чистая экзальтация! Обыватели высунут головы из-под одеял, услышат сквозь сон где-то далеко свист пуль и снова нырнут под одеяло. «Как хорошо! В постели так тепло! А на улице стреляют! Видно, полиция ловит грабителей!»

Бессмысленная затея! Сегодня человек думает лишь о себе! Как хочется спать! Надо ходить! И ни о чем не думать! Заснуть бы!

Рачич снова зашагал — вниз-вверх, вниз-вверх, вдоль здания школы, как ревностный постовой, напрягая все силы, чтобы не свалиться от усталости. От боли в суставах он шатался, в голове ощущалась странная пустота, словно головы вовсе не было.

Вдруг в глубине темной улицы послышалась песня. Кто-то пел пронзительным дискантом с загорским акцентом:

По деревне иду я, кричат люди на меня.
Человек пел, глотая слова, и шатался из стороны в сторону, выписывая ногами замысловатые кренделя.

Он добрел до черной ограды казармы и тут внезапно остановился, инстинктивно почувствовав в темноте присутствие живого существа. В страхе сделал несколько шагов назад.

Но через мгновение человек понял, что перед ним казарма и постовой, и рассмеялся над своим страхом. Это оказался бывший почтальон, разносчик газет; он был без пальто, в разорванной форменной блузе, словно только что с кем-то подрался, одежда залита вином, которым разит за версту.

— Ха-ха! Это ты, божий солдатик! Постовой! Ха-ха! Постовой! Постового испугался! Хи-хи! Добрый вечер, постовой! Ну! Что это ты! Стоишь, как чурбан! Давай руку! Думаешь, я на посту не стоял? Стоял, черт бы его побрал, вместе с матерью, его породившей! И я был постовым, был, но я их всех в Сплит послал!

Через ограду бывший почтальон и Рачич тепло, по-товарищески пожали друг другу руки, как потерпевшие кораблекрушение моряки, стосковавшиеся по людям.

— Здравствуй, солдатик! А фронта еще не нюхал?

— Нет, завтра идем!

— Вот как! Значит, на фронте еще не был! Так сказать, воробей ты еще не обстрелянный! А я был! Был, как же! И неплохо мне там жилось! Все лучше, чем теперь! Там, хочешь не хочешь, должен — и все тут. Легкие я им свои отдал — что ж, так, видно, нужно! Там было все понятно! А здесь ты никому не нужен, никому! Подыхай, как знаешь!.. Там я жрал вволю! А здесь голодаю! Я инвалид, а хожу голодный! На семнадцать крон не прокормишься! Вот! Сейчас в моду вошли желтые леденцы. Они бы мне в легких все залепили, а разве могу я есть эти леденцы? Хе-хе! Нет! И одеться не во что! В брюхе пусто! В кармане — ни гроша!

Почтальон попросил Рачича дать ему хлеба, ведь фронтовик фронтовика, солдат солдата всегда, как друга, выручит табачком и хлебушком.

Вытащил Рачич из мешка большую краюху хлеба, дал ему, тот с жадностью на нее набросился, понося последними словами и солдатчину, и власти, и весь свет.

— Черта бы им в повитухи, и господам, и солдатам — всем разом! Болтают, что война, мол, кончится, лучше будет. Навоз будет, вот что будет!

Продолжая посылать проклятия, инвалид в форменной блузе почтальона пропал в темноте. Слышно было только, как он кашляет и поет:

По деревне иду я, кричат люди на меня…
Что вам надо, что вам, люди, надо?..
Долго прислушивался Рачич к удаляющимся шагам инвалида, голодного, пьяного и нелепого. Встреча с ним показалась ему сейчас совершенно нелепой. Хлопали двери нужников, пахло весной, доносились со станции свистки паровозов. Ночь. Канцелярии, народные школы, госпитали, казармы, города, проблемы, звезды — до чего же все это позорно нелепо!.. Неразумность мира человек выразил в скорбном символическом образе богочеловека, распятого на кресте. Призрак над призраками. Мученичество, недостойное человека. Глубина неразумности мира сразу выявляет себя, лишь только человек начинает понимать, что значит жить! Одно дело — висеть оплеванным на каштане, другое дело — плевать и вешать. Пассив и актив. Это главное! И это надо понять — немного требуется мудрости, чтобы разобраться, в каком ты лагере. Я отношусь к пассиву, теперь в этом уже нет никаких сомнений. И я прекрасно это сознаю, в чем и выражается мой интеллект. Мой плюс и минус. Я — пассив и, как таковой, погибну. Раткович, например, всегда отличался глупостью и никогда не был в состоянии понять это. Когда в детстве мы играли в солдаты, он непременно хотел быть генералом и носил шляпу с плюмажем из зеленых перьев. Мать ему смастерила такую шляпу, и он чувствовал себя генералом! А по-настоящему он и тогда был таким же ничтожеством, как и сегодня. Мертвая материя, и только. Бумажная треуголка, офицер — ничто. Мальчишкой напяливал на себя генеральский плюмаж, теперь — другой. Вот и все. А вообще черт бы побрал и этого Ратковича, и Австрию, и меня, и всех!

Кто-то с фонарем шел в казарму. Фонарь плавно покачивался, лучи его скользили то по земле, то по теням голых ободранных каштанов, то снова ползли по грязи и вдруг исчезали. Инспекция! Гольцер все-таки на посту! Он может прийти и сюда. Пароль! Пушка. Пешт. Падаль. Пула. Путина.

Тишина.

Жизнь не прекращается и ночью. Жизнь не знает покоя.

Из зарешеченного окна подвала донесся какой-то шум.

Крысы, наверно. Нет, это капрал Юркович шевелится на груде угля. Он проворонил Скомрака! Он виноват в том, что в нужнике разбита лампа.

— Это ты, Юркович? — громко спросил Рачич, наклонившись к черной дыре окна, но голос его пропал во мраке.

Рачич снова зашагал. На противоположном углу ограды он остановился и долго смотрел на сосну, освещенную светом газового фонаря. Мягкие тени дерева колебались под тихую музыку ветра на голой стене. Глухие и слепые ветви в глухой и слепой ночи.

Внизу в подвале протяжно заскрипела дверь. Это ротная буфетчица выпустила Видека. Странная женщина эта буфетчица. Несимпатичная, с большим зобом, вся в прыщах, толстая, словно отекшая, а вот поди ж ты! Разве женщин поймешь…

Никогда!..

Должно быть, поздно уже.

В городе бьют часы. Одни. Другие. Кафедральные… Святой Марко. Святой Винко. Сколько это? Половина первого или половина второго?

Через перекресток, где улицы сходятся под прямым углом, проехал, словно без кучера, экипаж.

Плывут облака, бежит время, исчезают тени. Только постовой стоит на месте и борется со сном. Ветер играет с соснами, роняя с ветвей капли. Голуби воркуют.

Неожиданно из-за угла показались черные привидения — каски, штыки, цепи. Они направились прямо в казарму. Что-то случилось!

— Стой! Кто идет?

— Патруль военной полиции! Домобрана Скомрака доставили!

— Начальник караула! — закричал Рачич в полный голос. — Начальник караула!

Заскрипели массивные, обитые железом двери для «мальчиков», блеснул свет фонаря, на пороге показался начальник караула, и толпа вооруженных людей вместе с арестованным ввалилась в помещение.

«Скомрак! До чего ж ему не везет! Почему он так кричит? Видно, Гольцер бьет его! Протокол составляет! Допрашивает парня!»

Каски ушли, но еще долго слышался их смех… Радуются, что редкую птицу поймали!

Шаги и смех замерли. Скомрака отвели в подвал, несколько раз там мигнул свет фонаря, и опять все погрузилось в тишину.

Снова набежали тучи, звезды, бродившие средь облаков, исчезли, пошел дождь. Крикнула птица. Ночь.

Совсем близко часы пробили половину.

«Я, наверно, ошибся на целый час. Сейчас, видно, только половина второго. Ночью так легко потерять чувство времени!»

Рачич широко зевнул и двинулся опять — от сосны к забору. Вверх, вниз…


Раткович долго провозился, укладывая снаряжение, пластыри, белье, зубные щетки, потом его задержали слезы матери, благородной госпожи Ябланской, вдовы уездного королевского судьи; на прощальный ужин в батальон он пришел чуть не последним.

Столы, составленные в виде подковы, были сервированы на двадцать четыре персоны в центральном, самом большом зале; для младших офицеров накрыли отдельный стол в батальонной библиотеке. Цветы, серебро. По левую сторону его превосходительства барона Ильесхази де Альзо Рекетти сидел генерал-майор Светозар Матич, «гордость и слава нашего народа». Дурак, самодур, палач.

Еще левее сидели полковник Валленштейн, барон Левицкий Лендвай (felső és alsó lendvai Lendvay Leviezky, Gyula), драгунский капитан А Де, фланговый адъютант его превосходительства барона Ильесхази. Еще лейтенантом он участвовал в шестьдесят шестом году в битве под Кустоцей, в знаменитой кавалерийской атаке ныне покойного фельдмаршала Бехтолсхейма, позднее известного корпусного командира, подавившего восстание Евгения Кватерника[34] в Раковице, поднятое под стягом блаженной девы Марии за независимое хорватское королевство.

С правой стороны соответственно расположились аристократ Бюдоскутий, майор генерального штаба и начальник оперативной дивизионной службы, затем — фон Тротл, адъютант Бюдоскутия, пехотный офицер, выпускник Венской военной школы, прикомандированный к штабу. Вокруг подковы звенело сорок восемь шпор домобранского мадьярского гарнизона, здесь были представлены «élite par excellence»[35], — сливки, избранные…

На одном из концов подковы сидел капитан Раткович-Ябланский. На его долю выпала великая честь выслушать тост самого его превосходительства, пожелавшего военного счастья батальону, который он, Раткович, завтра поведет на фронт проливать кровь за его высочество Короля и Императора. Раткович-Ябланский поднял бокал за здоровье славного карпатского героя, его превосходительства барона: ура, ура, ура! Под звон бокалов шла беседа о том, что пишет «Chester Lloyd» и «Neue Freie», будет ли в Париже революция; в соседней комнате раздавались мягкие аккорды вальса грез «Leise, ganz leise klingt’s durch den Raum»[36].

Генералитет встал из-за стола около половины одиннадцатого и направился к машинам, в продолжение всего вечера ожидавшим их у подъезда, а Раткович-Ябланский по традиции пошел пить с кадетами и лейтенантами во славу завтрашнего знаменательного дня.

Было без нескольких минут половина второго, когда он вырвался из компании, чтобы хоть самую малость поспать, — почти всю прошлую ночь он провел у госпожи Кетти и заснул в пятом часу, когда звонили к заутрене, а завтра такой трудный день! В голове шумело; было свежо, но он шел в распахнутой шинели, февральский ветерок приносил запах талого снега, раскачивая грязные колпачки газовых фонарей, приятно освежая лицо.

Голова словно ватой набита, все равно сразу не уснуть. Ворочался бы только с боку на бок, лучше пройтись вот так, под ночным сквознячком, мозги проветрить. Итак, завтра в путь! Хорошо еще, что в вагоне! Надо будет приказать, чтобы его прицепили прямо к локомотиву, и можно будет греться за милую душу! Снять мундир, надеть теплые туфли, может, и пледом накрыться. Ему не придется согреваться, прыгая с ноги на ногу, как домобранам, что едут в открытых вагонах для скота. Вестовой будет ему подавать чай, услужливо поправлять съехавший плед, а он — знай себе полеживай, грызи шоколад и наслаждайся покоем пять-шесть дней.

Но там, на фронте, снег по колено! Проклятая галицийская грязь! Вши, вонь, скука! Грязь, коньяк, карты, свечи! Тьфу!

При мысли о галицийской действительности, грязи, дождях и окопах у Ратковича испортилось настроение.

«Неужели нельзя устроить более удобно жизнь? Например: весело трещат дрова в камине, тепло, уютно. На столе — синяя хрустальная ваза с мимозой, серебро, вкусный ужин, жена! Тишина. Мирная тишина.

Молодая богатая жена! Сто гектаров земли! Не больше! Этого хватит! Сто гектаров! И человек отказался бы от этой проклятой жизни! И саблю, и мундир, и фронт — все по боку! Никто бы его не ругал, не дергал! Ни Валленштейн, ни батальон — никто! Быть самому себе хозяином — и баста! Армию к черту! Землевладелец. Рента…»

Размышляя о переменчивом счастье, которое все же где-то есть, Раткович вспомнил о госпоже Кетти.

«А что, если пойти к ней? Рассказать, как мне тяжело, какие дурные предчувствия мучают меня! Она, наверно, еще не спит! Еще ничего не потеряно! Завтра он скажется больным!»

Находясь словно в тяжелом полусне, он и сам не заметил, как очутился под окнами Кетти. Пустынная улица, голые, костлявые, сучковатые деревья. Наверху, в спальне Кетти, свет. Голубоватый свет…

Он знал, что она не спит! Чувствовал! «Милая, нежная Катаринка! Девочка моя, сердце мое, куколка моя, не может уснуть! Страдает сердечко твое, сиротинка моя милая! Кто знает, что может случиться!? Сегодня я увижу ее, что будет завтра, никому не известно! Милое дитя!.. Его девочка! Катаринка».

Он нагнулся за камешком, чтобы дать знать о себе «своей сиротинке» Катаринке, при мысли о которой кровь ударила ему в голову, как вдруг в подъезде дома раздался звук отпираемых дверей. Резкий и громкий.

«Кто-то выходит! Меня могут заметить!»

Раткович притаился в тени каштана. Черная фигура в пелерине показалась у дверей; человек весело насвистывал итальянский мотивчик. Блеснул огонек сигареты. Рыцарь в маске ипелерине!

La donna è mobile…
«Ох! Да это лейтенант Кертшмарек! Морской летчик!.. Разумеется… Жизнь — грязная дорога…»

В одно мгновение доброе расположение духа покинуло Ратковича и он потонул в захлестнувшем его мрачном цинизме, в котором тонут все черствые души. Он закурил сигарету, застегнул шинель — ему стало вдруг холодно, захотелось плюнуть — и зашагал по улице, понурив голову, устало и тяжело. Его сопровождал звон шпор — они звенели, словно колокольчики при церковном обходе.

Катаринка наставила рога мужу, ему, рогоносцем предстоит стать и летчику-лейтенанту; вообще жизнь — не что иное, как борьба за существование. Это открыл Дарвин.


Окно комнаты офицера инспекционной службы было освещено.

— Что такое? Инспектор не спит? В чем дело? Посмотрим!

Проходя по Цветной улице, Раткович завернул в казарму, чтобы посмотреть, что там делается, почему не спит инспектор.

Рачич не остановил своего командира. Он узнал его по походке, и ему показалось глупой формальностью останавливать человека, которого он знает, наверно, уже двадцать лет.

— Постовой! Ты что, с ума сошел, сукин сын? Не видишь меня?

— Я постовой, — вышел из тени Рачич.

Раткович узнал его. Секунду они смотрели друг на друга. Затем Раткович круто повернулся и, не сказав ни слова, пошел в школу. «Эту собаку надо бы на месте пристрелить», — подумал он, и решил сделать это, как только попадет на фронт.

Гольцер дремал; услышав звон шпор, он виновато вскочил и отрапортовал по уставу.

— Привет, дорогой Гольцер! Доброе утро, дорогой! Извини, что помешал, — любезно извинился капитан, будто святое право входить в казарму когда и как угодно ему не принадлежало… — Пардон! Я с ужина! Там был барон, ну а после выпили, иду и вижу свет! Что нового?

— А я задремал было! В роте все в порядке! Караул проверил. Полчаса назад закончил вот рапорт писать.

Гольцер подал капитану рапорт о поимке Скомрака. Это был целый лист, исписанный ясным, разборчивым почерком. Все исходные данные о роте, подотделы, группы были подчеркнуты и отстояли друг от друга по вертикали на три с половиной сантиметра и по горизонтали на пять с половиной сантиметров, как предписывалось военной стилистикой, которую ревностные офицеры-служаки держали в памяти. Сухим и корявым чиновничьим языком рапорт сообщал, что ночью, в один час семь минут, патруль военной полиции задержал домобрана «Полка дьяволов» Фране Скомрака. Оный домобран пьянствовал в кабачке на Потоке в обществе проституток и, поскольку надлежащих документов при себе не имел, был взят под арест и препровожден по месту службы, согласно последнему приказу Имп. и Кор. местного командования. Затем следовали протокол допроса и перечень вещей, обнаруженных у арестованного: 114 (сто четырнадцать) крон и семнадцать филлеров, початая пачка боснийско-герцеговинского табаку второго сорта, две пачки сигаретной бумаги «Осман», коробок спичек и нож. Вещи прилагаются.

Раткович погрузился в чтение рапорта. Ему доставляло наслаждение читать бумагу, составленную по всем правилам, где все на своем месте. (Ведь так редко случается в наше проклятое время, когда в армии служат одни адвокаты, пекаря да калеки, видеть такую бумагу!) Раткович с удовольствием читал рапорт Гольцера, одобрительно кивая головой при переходе к каждому новому параграфу, начинавшемуся, как это и положено, отступя три сантиметра от левого края листа. Это тебе не гражданские крысы, делающие все шаляй-валяй, черт бы их побрал, этих дилетантов! Рапорта — и того составить как следует не умеют, а туда же, воевать лезут!

— Хорошо, Гольцер! Очень хорошо! Просто прекрасно! Прекрасно, прекрасно…

Только теперь, когда излился бюрократический восторг, до сознания Ратковича начало доходить, что этот рапорт — не просто великолепно составленный документ! Рапорт непосредственно касался его самого, да еще как касался! Ведь здесь говорится (мать честная!), что поймали эту проклятую собаку Скомрака! Скомрак, гад, мошенник, вор и свинья, арестован! Он внизу, в подвале.

— Где эта скотина?

— В подвале, господин капитан!

— Сюда его!

Гольцер бросился выполнять приказание, а Раткович взволнованно прошелся по комнате, до дверей и обратно. Затем он вернулся к столу и стал развязывать «приложение номер один».

В бело-красно-зеленый[37] носовой платок, какими снабжались все маршевые соединения, с отштампованными знаменитыми словами Вёрёшмарти[38] «Hazádnak rendületlenűl Légy híve, oh Magyar» («Будь верен своей отчизне, мадьяр!») был замотан коробок спичек; славянские апостолы Кирилл и Мефодий, изображенные на спичечной коробке, были залиты вином и выглядели крайне печально. Там же лежал портсигар с изображением белой полуголой русалки, голова которой была слегка подпалена, а также ассигнация в сто крон и мелочь.

Раткович взял ассигнацию, повертел в пальцах и вдруг — узнал! Кровь бросилась ему в голову: это была та самая зеленая ассигнация; ярость охватила капитана. Он вспомнил позорную утреннюю сцену в канцелярии и стиснул зубы с такой силой, что на скулах проступили напрягшиеся мышцы. Так! И Гольцер обо всем этом ни словом не упомянул в донесении! О самом важном — ни слова! Неслыханное пренебрежение служебными обязанностями! И что можно ожидать от подобных людей? Разве они думают о службе? Им главное — поспать бы!

— Слушай, Гольцер, ты ни словом не упомянул обо всем этом деле в рапорте!

— О каком деле, господин капитан? — удивился вернувшийся Гольцер.

— О каком деле? Господи помилуй, что с тобой? Ты что, с луны свалился? Ты не знаешь, что Скомрак взломал мой стол? Украл две сотенных? Не знал? Вот тебе одна из них!

— Двести крон? Скомрак? Украл?

Гольцер действительно ничего не знал. Утром его в казарме не было, а днем, когда Цезарь опознал вора в господине капитане, он спал.

— Да, да! Что ты смотришь?! Именно так! Писал, что застрелит меня! Вот! Ты здесь — единственный мой друг, офицер и не знаешь самого важного. Такое безразличие! И донесение составлено безразлично! В перечне не указаны ни портсигар, ни спички…

— Я полагал…

— Здесь нечего полагать! Все надо перечислять! То, то, то и то! Предписание на этот счет имеется! Не так ли? Ну да ладно! Сделал неполный и неточный перечень вещей! А шнурки из башмаков ты приказал вытащить?

— Нет!

— Видишь, а это тоже важно! Очень важно! И в уставе домобранской службы об этом специально упоминается! Ремень и шнурки у арестованных отбирать, чтоб свиньи не вздумали вешаться! Не так разве?

Однако свинья не повесилась.

Два солдата с примкнутыми к винтовкам штыками ввели Скомрака в комнату. В цепях, освещенный мертвящим газовым светом, он казался трупом. Скомрак стоял посреди комнаты, помятый, мокрый, весь в угольной пыли, еще не протрезвившийся; взгляд его натыкался на голые штыки.

Воцарилась тишина.

За эти секунды Раткович еще раз пережил весь сегодняшний день. Перед его мысленным взором прошли по порядку, словно под лупой, все события этого дня. И как Кохн украдкой ухмыльнулся в парикмахерской, передавая ему письмо, в котором Раткович назван вором. И как на него — вора! — бросился Цезарь. Оскорбленный, облитый грязью, стоял он перед ротой — и вот виновник его унижений, вор, здесь, в его руках! Хвала всевышнему, негодяй арестован вопреки всему! Вот кто пишет письма! Те самые письма! Вот кто доставляет ему столько мучений, кто плюет ему в лицо!

Взвинченный собственными мыслями, Раткович одним прыжком, как ягуар, кинулся на Скомрака.

— Так вот ты где, сволочь поганая!

И с этого момента события вступили в стадию бурного развития.

Раткович не помня себя колотил Скомрака по голове кулаком. Испачкавшись о его грязную гриву, капитан пришел в еще большую ярость. Он судорожно рылся в карманах в поисках перчаток, дабы не касаться этой вонючей собаки.

— Руки марать? Об такую скотину? Погоди, надену перчатки! Так это ты, собака, грозился поднять на меня руку?

Натянув перчатки, он начал хлестать Скомрака по щекам — по одной, по другой, по одной, по другой — все быстрее и яростнее — по одной, по другой, по одной, по другой…

— Да разве тебя это проймет? Что для тебя пощечина! Плеть! Плеть нужна! Гольцер, подать сюда плеть! Ту, которой собак стегают! Это не человек, а собака!

— Плети нет, господин капитан!

— Палку! Немедленно найти палку! Слышите! Дьявол вас возьми! Палку!

Начальник караула, а за ним Гольцер бросились искать палку.

Скомрак под градом пощечин повалился в ноги капитану. Не для покаяния, а чтобы, уткнувшись в дощатый пол, защитить лицо. Завопил на цыганский лад.

— Ой-ой-ой! Не виноватый я! Нет на мне вины!

— Что? Это ты-то не виноват? Нет на тебе вины? Вставай! Слышишь, вставай! Встать смирно! Свинья, да встанешь ли ты наконец? Свиное отродье!

Удары сапог со шпорами сыпались на Скомрака, но домобранская скотина съежилась, что твоя черепаха, и не встает.

— Не виноватый я!

— Ах так! Значит, «не виноватый ты»? Еще и врешь мне в глаза! Мошенник! Пристрелить тебя, как собаку, мало! И я это сделаю, помяни мое слово, сделаю! И этому человеку я хотел добра, хотел спасти его! И вот благодарность! Вот она, благодарность! Свинья! Падаль! Встать смирно! Поставить его как следует!

Солдаты подняли связанного Скомрака на ноги, поставили его лицом к лицу с капитаном, и тот изо всех сил, как заправский боксер, нанес ему удар в нос и рот.

— Будешь стоять, как положено?

По лицу Скомрака потекла струйка крови. Тут вошел Гольцер и доложил, что палку найти не удалось.

— Так! Значит, не нашли? А что ему две затрещины? Такому разбойнику! Кожу с него живьем содрать мало! Скальп, с его башки снять — вот что ему следует!

Привычным жестом Раткович выхватил саблю из ножен. Раздался звон металла. Ощутив у своего лица обнаженное оружие, Скомрак завыл еще отчаяннее. Разъяренный его истошными воплями, капитан ожесточенно орудовал саблей. (При известной тренировке саблю можно использовать и как палку.) То ли Скомрак неудачно увернулся от удара, то ли непротрезвившийся Раткович задел его концом сабли по лбу, но из рассеченного лба брызнула кровь. Сцена эта имела страшный, кровавый вид. Скомрак вырвался из рук солдат и, издав нечеловеческий вопль, кинулся к закрытому окну, чтобы выброситься из него, в этот момент на пороге комнаты неожиданно появился Рачич.

Он давно уже стоял под окном и слышал все. Ему казалось, что рядом скотобойня. Не в силах выдержать эти душераздирающие крики, он влетел в комнату.

Изможденный, ослабевший от бессонной ночи и бурного дня, он словно пари́л, а не шел; может быть, поэтому его слова приобрели такой лирический характер.

— Юра! Как бога, прошу тебя… нехорошо это… — Что говорить дальше, Рачич не знал. Он заслонил собой Скомрака, винтовка соскользнула с его плеча, издав глухой глубокий звук, упала на пол. Скомрак в изумлении застыл на месте.

Рачич, Раткович, Скомрак — в таком порядке стояли их фамилии в школьном кондуите и так же стоят они сейчас здесь, в этой комнате, и это было единственное, что поддавалось пониманию. — Прошу тебя, как бога… нехорошо так…

— Что, что?

Самаритянская сцена, возникшая так неожиданно, смутила Ратковича. Он стоял неподвижно, с окровавленной саблей в руке, словно восковая фигура. В глубине души он был доволен. Черт не дремлет! Дело могло кончиться и большой кровью! Пиши потом объяснения, неприятностей не оберешься! Плевать на эту собаку, но министерство не любит подобных инцидентов.

— Что такое?

— Прошу тебя, оставь его, выйдем на минутку во двор! На одну минутку!

Рачич понятия не имел о том, что произойдет, когда они выйдут во двор и эта минутка пройдет, но он продолжал настаивать. Раткович решил, что это поможет ему выбраться из создавшегося положения, и, к удивлению караула, Гольцера, самих стен, вышел вслед за Рачичем в коридор.

Молча они миновали двери, вышли в сад и остановились у ограды. Все выглядело как-то тепло, по-человечески, и Рачич почувствовал, что сможет в двух словах объяснить суть дела этому пьяному болвану.

Двадцать лет живут они бок о бок. Перед ним стоит слепой человек, который не видит подлинной жизни, не понимает ее. Он все еще мальчишка-кадет, хотя уже пятнадцать лет муштрует новобранцев. Они для него — мертвая материя! Нужно освободить его сердце от этого заблуждения, разбудить в нем человеческое достоинство, найти живую струну в его душе! Как пуста его жизнь! «Колонна, шагом марш! Колонна, направо!» Рапорты! Фронт! Мобилизация! Демобилизация! Война! Для чего ему такая жизнь? Зачем он губит себя? Вот что надо сказать этому Ратковичу!

Прошло довольно много времени, пока Рачич подбирал нужные слова; сыпал дождь, а он все еще не начинал, совсем потонув в словах, роящихся в его голове.

Капитан почувствовал себя в смешном положении. Чего ради стоит он здесь под дождем с этим экзальтированным болваном? Что ему надо?

— Что вам надо? Домобран Рачич, что вы хотите?

Голос! Тот самый — грозный, суровый, страшный капитанский голос! «Вы!», «Что вам надо?» Сердце, сердце! Голос!

— Юра! Побойся бога! Человек ты или нет? Неужели не видишь ты, что великое несчастье с нами случилось!? Юра, ведь катастрофа! Гибель цивилизации, понимаешь? Вот наша школа! Через эти самые двери мы входили сюда детьми. И ты, и я, и тот, третий, в цепях! Скомрак! Он тоже был мальчишкой, этот человек! Мы все были детьми! Неужели мы станем убийцами? Юра! Убийцами?.. Утром ты надругался надо мной, плюнул мне в лицо, но у меня нет на тебя зла! Я все тебе простил! Мне жаль тебя! И себя жаль! Мы все несчастны! Прости и ты! Слышишь, прости и ты!..

«Что?! О чем он говорит? Он меня простил! Я виноват?! Он шатался где-то всю ночь без увольнительной, он нарушил строй, он не приветствует, как положено, а теперь мямлит еще о каком-то прощении!»

Рачич думал было продолжать, но вдруг почувствовал, что говорит в темноту. Он так устал! Нет, это для него непосильный труд! Он не в состоянии удержаться на такой высоте! Словно вспыхнула в нем ярким светом ракета и, затухая, падает все ниже и ниже. Ясность отношений между ними исчезла; и капитан, и корни, породившие его, и жизнь — все опять покрылось туманом, стало неуловимым. Рачича охватило равнодушие.

«В конце концов разве я в силах что-то объяснить? Подумаешь, пророк нашелся! У каждого своя жизнь! Какое мне до всего этого дело?.. Я начинаю смахивать на слюнявую бабу!»

Но, заварив кашу, он должен был как-то расхлебывать ее. Логика положения заставляла его продолжать говорить. Он вытащил Ратковича из комнаты и должен объяснить ему свой поступок, мотивировать его! Но как, как?

И он снова пустился в объяснения. Так, мол, и так. А в заключение сказал:

— Все мы несчастны, нам нужно сплотиться. Счастье прошло мимо нас, жизнь перемолола нас, будто через жернова пропустила. И тебя, и меня одинаково преследует судьба! То, что у тебя золотой эфес на сабле да сапоги со шпорами, а на мне солдатские башмаки, ничего не доказывает! Мы в равном положении! Все мы получаем от жизни крохи! Не в наших это интересах! Конечно, общество, банки, капитал — это так… Смерть!.. Смерть! Все мы в один прекрасный день умрем! Зачем же уходить во тьму с руками, обагренными кровью? Скомрака будут жрать черви так же, как они будут жрать и тебя, и меня! Почему бы нам здесь, на земле, пока мы живы, не устроить жизнь получше?

«Фразы, одни фразы! Пустая болтовня! Устал я! И голова болит! А этот смотрит и ничегошеньки не понимает…»

«Чего этот болван от меня хочет? О каком примирении он болтает? Социализм это, что ли? Какое, к черту, примирение! Могу я примириться с Кетти? С Кетти, которая обманула меня с таким бесстыдством! Счастье? Все мы несчастны? Не идти на фронт? La donna è mobile. Дарвин. Борьба за существование. Социализм. Он — социалист! Разумеется, неплохо было бы остаться в тылу! Примириться! Одеть фрак, сидеть в театре и видеть перед собой Кетти!.. Однако все это ерунда! Бессмысленная чушь!»

— Да! Ну, что вы хотите этим сказать? Не понимаю! Социалистическая чушь все это! Понятно?

«Чушь? Конечно, чушь! Да еще какая! Пытаться что-то объяснять шинели, офицерской шинели! Шпорам! Бред! Что я — поп? Пусть все идет к дьяволу! Олухи проклятые!»

— Вы поняли меня? Вы порете несусветную чепуху! Вы — подонок!

— Так точно, господин капитан! Я дурак! Я порю несусветную чепуху! Понятно, господин капитан! Осмелюсь доложить, все понятно, господин капитан!

Рачич отскочил на три шага и вытянулся по уставу, громко стукнув правой рукой по прикладу.

Господин капитан, кивнув головой, пошел прочь. В ночной тишине долго еще слышался звон капитанских шпор.


Перевод О. Кутасовой.

ГРОССМЕЙСТЕР ПОДЛОСТИ Новелла

Любо Кралевич, что сотрудничает в мелкобуржуазных, так называемых оппозиционных газетках, родился в конце прошлого столетия; когда разразилась мировая война, он был еще мальчишкой. Сегодня этот сентиментальный неврастеник, чрезвычайно возбужденный в последнее время, вошел в свою душную комнату и сел на диван, одолеваемый такими мыслями:

— Как ни смотри на вещи — слева или справа, пристрастно или беспристрастно, глупо или умно, — одно остается бесспорным: я, Любо Кралевич, сотрудник «Хорватского слова», работающий по восемь часов в сутки за сто пятьдесят крон в месяц, не подлежавший еще призыву, когда началась война (в то время я еще под стол пешком ходил!), не могу нести ответственности за все, что в настоящее время происходит в Европе, — ни за существующий режим, ни за кровавую бойню, ни за другие безумства, ни за что. Это бесспорно! Я лично ни в коей мере ни в чем этом не виновен и не могу ни за что отвечать! Так почему же тогда я испытываю угрызения совести? Почему? Изо дня в день я мучаюсь все сильнее, это становится просто невыносимым! Я и ружья не умею зарядить, пушки в глаза не видал, от звона шпор и звяканья офицерской сабли меня бросает в дрожь, за всю свою жизнь я убил разве что несколько мух, дальше не зашли мои преступления, и все-таки меня гнетет чувство ответственности. Какая-то неведомая сила понуждает меня броситься в омут событий, как зайца, который в смятении кидается под мчащуюся машину и дает себя раздавить. Только участвуя в событиях, могу я обрести моральное равновесие, только так могу удовлетворить свое чувство ответственности, успокоиться. Я должен хотя бы своею смертью искупить грехи восьмисот миллионов кретинов, которые сейчас грызутся в Европе. Но нет! Мой здравый рассудок восстает против нелепого побуждения, толкающего меня в пропасть. Меня лично совершенно не касается все то, что сейчас происходит. Я тут ни при чем!

— Как же, черт возьми, ни при чем, когда вижу преступление и своим непротивлением содействую ему? Я должен бороться! Должен проявить максимум моральной энергии и изо всех сил бороться со злом. Должен взять бомбу, поехать в Вену и швырнуть ее в Бурге!

— Смешно! Разве так надо проявлять свою моральную энергию? Изменило бы это что-нибудь в мире? Чепуха! Проявить в полной мере свои способности, а не околевать под развалинами Бурга — вот что значит сделать моральные усилия. Хочу развернуть свои силы! Познать самого себя! Но ведь мне ни до чего нет дела: ни до страны, в которой я родился, ни до народа, к которому я принадлежу по языку, ни до земного шара, на котором очутился не по своему желанию, а следовательно, и не имею по отношению к нему никаких моральных обязательств. Только во мне, в моем сознании, существуют предрассудки, которые зовутся родиной, народом, вселенной! Я — их конечный смысл! Только я! Если они не заботятся о моральной ответственности, почему же я должен об этом думать? Вот я целый вечер беседовал как-то с одним уважаемым политиком. Величина! Личность! И что же сказал этот уважаемый политик? Он смеялся надо мной, над тем, что меня волнует эта кровавая бойня.

— Ах, вы на все смотрите глазами поэта! «Если бы да кабы» — вот содержание ваших причитаний над человечеством. Пусть околевает падаль! Хотели войны? Вот вам война! Теперь дело должно быть доведено до конца! Ну, хорошо, конечно, прекратить все это… Но нет, никаких компромиссов! Никакой пощады! Победа Антанты — вот единственный смысл этой войны. Антанта должна победить! Все прочее — нервы, фантазия!

— Таково мнение важной персоны, политической величины, оптимиста в политике нашего государства — он держит кукиш в кармане; кроме того, он домовладелец и ведет оптовую торговлю свиньями. Он играет, и если выиграет, станет министром, — проиграть он не может. Но я-то не играю! Мне жаль людей! И тех, и этих — всех; кроме того, я ведь не торгую свиньями!

— Ах! Может, все это неврастения? Конечно, самая типичная неврастения! Говорил я сегодня с одним чахоточным о том, как все нервны. И дети, и птицы, и деревья — все. Все до крайности напряжено — вот-вот лопнет. Чахоточный радуется, что вокруг него все болеет и умирает; мне понятны его озлобление и радость: он — смертельно болен. Но я-то здоров! Я не болен! Я хочу, чтобы все люди были веселы, добры и совершенно здоровы, чтобы все могли наслаждаться благополучием! Если бы я был влюблен, я говорил бы своей возлюбленной: моя милая, моя единственная, твой мизинец, ноготь на твоем пальце для меня дороже всей Европы. К чертям Европу! Но я же не влюблен! Говорил бы так, если бы был женат или влюблен.

— Глаза бы мои не глядели, каждый день эти проклятые похороны. Даже пьяницы, что валяются на мостовых, поют «Circum deducunt»[39], и весь город мертвецки пьян. Разве это не самообман, что я читаю Будду и Штирнера, в то время как реальность — наступление на полях Фландрии? Будда сказал свое слово, изложил свою мысль — это факт. Но выше факта философии Будды стоит другой факт: реальность фландрского наступления. Разве боль, совокупность страшных страданий этого кровавого наступления во Фландрии не сильнее мысли Будды? Почему я без конца думаю об этом? Что мне до всего этого?

Так терзается на диване, как раненый, Любо Кралевич, а время по́зднее, близится полночь.

Вдруг что-то словно толкнуло его, и он вскочил, опрокинув свечу. В темноте страх усилился, по спине Кралевича забегали мурашки, волосы стали дыбом, словно наэлектризованные.

— Да, это верно! Он не ошибается! Ему не показалось! Он ясно слышит! Он, правда, возбужден, но это в самом деле звуки фортепьяно барышни, что живет в подвале. Конечно же, это она играет! Но ведь?.. Нет, все это нервы! Какое фортепьяно? Глупости! Как может барышня играть на фортепьяно? Теперь, в полночь! Она же умерла по крайней мере недель пять назад! Я сам видел, как старичок портной, новый жилец дворничихи, перебирался в ее каморку. А фортепьяно продали и унесли! Какие глупости!

Кралевич отогнал от себя эту нелепую, фантастическую мысль, решительно нахмурил брови и стал искать на столе спички. Ничего не слышно. Но, когда по старой полированной мебели тревожно забегали блики огня, когда расплывающиеся желтые пятна начали переливаться на расписанной черными узорами мебели, а по стене и книгам заплясали тени, в полночной тишине снова послышались роковые аккорды; они струились откуда-то из глубины, из-под земли. Это были мрачные, тревожные звуки, полные тайны; они неслись, словно птица над лесом перед грозой, словно рыдания над бездонной пропастью; казалось, в них, в этих аккордах, как в погребальной урне, были похоронены вечные тайны. Это была странная, мистическая, полуночная музыка, живущая во всем, как звуки давно забытых мелодий живут в старых скрипках.

Да, ему не почудилось! Барышня умерла, давно повесилась. Но ее песню сейчас, в полночь, слышит Кралевич. Весь подвал пропитан болью и слезами барышни; слезы бедняжки, как ядовитый туман, одурманивают мозг Кралевича, растекаясь по его глубоким извилинам, орошая его, как дождевая вода неведомое семя. Это семя зреет в Кралевиче и даст, когда прорастет, чудесные плоды.

Чтобы понять это на первый взгляд странное явление, надо в нескольких словах рассказать о покойной барышне, пианистке из подвала.

Барышня эта была уже старая и седая; мало кто знал ее. Она снимала комнату у дворничихи. В темных, со сводчатыми потолками подвальных помещениях, что расположены направо, держали дрова и всякую рухлядь, там же находилась прачечная, из которой всегда несло чем-то кислым — щелоком, паром; здесь бледные босые женщины стирали белье. В первой комнате налево по темному коридору жила дворничиха; вторые двери вели в комнату барышни. Это была «лучшая комната» в подвале, и дворничиха сдавала ее жильцам. Единственным украшением комнаты было отверстие, выходившее на тротуар; без всякого основания его называли окном. На дверях белел большой лист бумаги, а на нем красным карандашом была грубо изображена рука. Рука эта имела всего три пальца, а под неестественно длинным, указательным — каллиграфическим почерком написано: «Здесь обучают игре на цитре». В рубрике мелких объявлений крикливых и назойливых уличных газет, в этом разделе голода и нищеты, по которому изо дня в день ползут все более темные и печальные тени нашей жизни (жизни бедного маленького австрийского гарнизона), среди множества оплачиваемых построчно криков горести и скорби, барышня каждую субботу помещала объявление об уроках игры на цитре. Среди рекламы о продаже столь бесценных в военное время повидла, меда и удобрений, среди объявлений желающих продать косметические суррогаты, искусственные челюсти и подержанную домашнюю утварь были и барышнины две строчки в дешевом телеграфном стиле: «Барышня обучает на цитре. Спросить: улица… номер… домоуправитель…» В этот поток навязчивой рекламы барышня опустила и свое скромное объявление — может, кто-нибудь и заинтересуется игрой на цитре, и к ней приходили иногда белошвейки и приказчики, а порой забредал загулявший сват и поднимал скандал.

— Что это за жульничество? Заманивают честного человека цитрой, а здесь какая-то глупая, старая дева!

Покричит такой веселый сват в подвале перед дверью дворничихи, возмущаясь обманом, и уйдет. Но это случалось редко.

На отверстии, что выходило из комнаты барышни на тротуар (дворничиха называла его в своих газетных объявлениях «окно тихой комнаты»), висела кроваво-красная занавеска.

Когда Кралевич ночью возвращался домой из редакции или после бесплодных, меланхолических блужданий по улицам, окно это всегда светилось. Мерцал огонек керосиновой лампочки, и на занавеске дрожали его отблески. Барышня не спала. Отравленный смрадом типографии, утомленный телефонными разговорами в редакции, взволнованный и усталый от напряженного бумагомарания, Кралевич обычно не шел к себе, а бродил по улицам и только перед рассветом возвращался в «проклятый сумасшедший дом», как он называл дом, в котором жил на четвертом этаже. Дом этот стоял в конце грязной привокзальной улицы, носящей имя крепости, прославившейся в борьбе против турок (о ней еще в середине шестнадцатого века европейские поэты слагали восторженные гекзаметры). И, когда Кралевич, усталый, издерганный дневной работой, понурив голову, доплетался до подъезда, красноватое оконце светилось и, казалось, ждало его.

— Что-то барышня полуночничает? — Кралевич наклонялся: не удастся ли что-нибудь разглядеть в светящиеся щели? Но ничего не видно, доносится только слабое дребезжание струн. Это не цитра. Глубоко внизу, за занавеской дрожат звуки — это не мелодия, не песня. Это аккорды. Одинокие, тоскливые аккорды. Будто отрубленная израненная рука перебирает струны. И они источают яд и слезы, капля за каплей.

Звенят, звенят, звенят…

Кап, кап — и тишина…

Потом опять эти звуки, и снова глубокая тишина.

Где-то внизу обвалилась поленница дров, слышен визг грызущихся кошек.

А в каморке барышни дрожат струны, и свет лампы мерцает на крашеном полотне. Кралевич приседает на корточки и, затаив дыхание, прислушивается к стону струн; из подвала всегда доносится жалобная прелюдия, исполняемая движущейся по клавишам израненной восковой женской рукой. Хочется Кралевичу преклонить колени перед этим глубоким страданием и завтра же пойти к барышне, поговорить с ней.

— Приду к ней, как человек к человеку, — твердо решает он и, подавленный, поднимается в темноте по лестнице, останавливается на каждом повороте, прислушиваясь к далеким аккордам.

— Да! Завтра же пойду к ней! Узнаю, что с ней! — Так, угнетенный и опечаленный, решает он каждую ночь, раздеваясь у себя в комнате и слушая глухие звуки, идущие словно из-под земли.

— Весь дом, как музыкальный инструмент, звенит болью, но из всех людей, живущих здесь, слышу это только я. Если бы все жители дома слышали эти звуки и, сговорившись, пошли и взяли от бремени барышни каждый понемногу, может быть, ей стало бы легче! Да! Своим сочувствием они облегчили бы ее страдания!

Но на следующий день Кралевич снова погружался в обычный водоворот своих гражданских и профессиональных обязанностей, в сумасшедшую служебную гонку и, усталый, равнодушный ко всему на свете, отмахивался от своего намерения или просто забывал о нем. Временами его грызла совесть: он все еще не навестил барышню, не перешагнул непреодолимую пропасть, которая разделяет людей, живущих в этом доме. Но лень и инертность побеждали порыв Кралевича, и посещение снова откладывалось со дня на день.

Однажды Кралевич увидел барышню на улице. Он встретил ее на улице единственный раз за два или три года. Она постояла на углу перед книжной витриной и неожиданно скрылась в подъезде одного из тех отвратительных домов, каких немало у нас в городе на всех улицах, хотя наш город и считается опрятным и привлекательным. Шел дождь. Барышня вышла из дома через полчаса заплаканная. Кралевич решил заговорить с ней, но все вышло очень неловко; он подошел к ней с порывистым поклоном, а она испуганно ощетинилась, резко повернулась и ушла; так все и кончилось, глупо и нелепо.

После долгих и мучительных колебаний Кралевич все же собрался посетить барышню и рассказать ей, как он каждую ночь слушает ее печальную игру и жалеет ее от всего сердца. Он даже спустился в подвал, но барышни не оказалось дома.

— Чем живет ваша барышня? — спросил он дворничиху.

— А так, — ответила старуха, — ничем, ей-богу. Цитрой. И пишет где-то в штатистике. Считает мертвецов. Эх, сударь мой! И ест-то барышня меньше мышонка. А то и совсем ничего не ест!

— Приходит к ней кто-нибудь? Есть у нее родные?

— Никого нет. Говорит, еще девчонкой осталась на улице. Она не любит о себе рассказывать. Да! Продавщицы приходят к ней учиться на цитре. Этим и живет. И штатистикой.

Однажды, в поздний послеобеденный час, на лестнице раздались крики: «Барышня повесилась в своем подвале!» Сгущались сумерки. Кралевич собирался выйти, чтобы где-нибудь поесть. В это время и поднялся шум в подъезде — собрался народ: полиция, извозчики, подмастерья, как всегда, когда что-нибудь случится. Люди толпятся у подъездов, как жуки-навозники возле коровьих лепешек.

— Внизу, в комнате барышни, — комиссия. Повесилась, — переговаривались старухи, прислуга, угольщики в черных передниках.

Как ревностный репортер «Хорватского слова», Кралевич протолкался через толпу прислуги. Его пропустили: газетчиков и полицию толпа всегда пропускает вперед, уважая их, как нечто нужное. Он вошел в безнадежно холодную и мрачную подвальную каморку. Подушки, одежонка — все здесь было разбросано, рваный мешок (вместо ковра) перед кроватью скомкан. На столе — немытые кофейные чашки с намоченным хлебом, дешевый базарный сервиз для спиртных напитков, на стенках развешаны китайские плетенки, а на них — открытки с видами голубых тропических островов Тихого океана, пестро и аляповато раскрашенные картинки. И на всех открытках один и тот же мужской почерк — меланхоличный, неровный, порой энергичный с какими-то неожиданными, темпераментными рывками. На всех открытках, приколотых слева и справа от «окна», на китайских лакированных плетенках ни одного слова, кроме приветствия (без подписи и адреса: Kleinmayer Marta. Zagreb. Hungary[40].

— Значит, барышню звали Марта Кляйнмайер. Бог знает, кто писал этой Марте Кляйнмайер столько открыток, на которых стоят почтовые штампы со старыми, довоенными датами.

Шкаф, стоявший перед завешенной мешком дверью, что ведет к дворничихе, отодвинут. Над дверью вбит большой гвоздь, называемый у нас в городе костылем, и на этом костыле — веревка, врезавшаяся глубоко в белую бескровную шею барышни; на шее, под синим кругом, образовалась большая, с яблоко, опухоль. Под барышней мокрые доски и опрокинутый стул. На столе, заваленном разной мелочью — гребешками, пучками женских волос и кожурой от сала, — стоит грязная керосиновая лампа. А напротив стола пианино.

— Значит, это была не цитра! Это — пианино, его звуки раздавались в долгие часы ночных бодрствований барышни. Но какое пианино! Жалкое, обшарпанное, разбитое. Старомодный музыкальный ящик с облупившимся лаком и облезлыми клавишами, похожий на беззубого старика; бедное, искалеченное пианино!

Как во сне, Кралевич подошел к инструменту и остановился; ноги его подкашивались. На пианино, рядом с покрытой пылью цитрой, стоял портрет молодого человека с прекрасной, буйной шевелюрой. Все, все в этой комнате безнадежно, пыльно и убого, один портрет в золотой рамке блестит; видно, что эта обрамленная золотом фотография — центр не только конуры, но и всей жизни барышни, так трагически окончившейся на гвозде. Пыль с портрета была тщательно вытерта, и, видно, совсем недавно. Может быть, еще сегодня, перед самоубийством бледная, бескровная рука барышни с благоговением коснулась его. Люди из комиссии говорят, что самоубийство произошло еще утром. Перед фотографией молодого человека с упрямыми губами и смелым лбом стоит зеленая веточка, и юноша с черными вьющимися волосами, спадающими на плечи, выглядит здесь необычайно празднично. Его лицо, напоминающее лица статуй Микеланджело, излучает странную, покоряющую силу, и она разливается в этой вонючей, заплесневелой дыре, как свет иконы.

— Значит, здесь, в этой норе, страдала Марта Кляйнмайер. Здесь ее задушила жизнь, как паводок суслика. — И Кралевичу стало ясно, что существует Некто, повелевающий, неизвестный, невидимый, кто следил и за Мартой Кляйнмайер, кто сознательно и обдуманно, от первого дня ее рождения и до сегодняшнего дня готовил ей с непонятной целью такой трагический конец. Кралевич пытался глубоко продумать эту свою неожиданную мысль, как делал обычно. Он не задумался, вершит ли Некто свое гнусное дело палача под давлением какой-то высшей силы, не пришел ни к какому успокаивающему заключению, которое всегда кончается глубоким, хотя, и весьма наивным всепонимающим вздохом, свидетельствующим о бессилии. Нет! На этот раз несправедливость показалась Кралевичу настолько вопиюще ужасной, что ему захотелось кричать, протестовать, что-то уничтожить, открыто взбунтоваться. Его внимание привлекло пианино, и он начал обеими руками бить по клавишам, извлекая жуткие, разбитые звуки. Собственно говоря, он хотел тихо, почти неслышно, дотронуться до клавишей, но струны от первого прикосновения так зарыдали, что он, почувствовав сопротивление материи, должен был его сломить. Ужасные звуки заполнили комнату, полицейские засуетились, а господа из комиссии потребовали, чтобы у Кралевича проверили документы. Какой-то зобастый старик в форме полицейского поручика грубо и энергично выталкивал его вон, чтобы «не мешал работе служебных органов». Все взбудоражились и с шумом вытолкали Кралевича. Наступил вечер, зажгли лампы, а в печи догорал уголь и танцевали последние синеватые, ядовитые язычки пламени.

Следующий день у Кралевича был полон новых происшествий и неприятностей, и, когда вечером он зашел в больничный морг взглянуть на труп покойной барышни, нервы его были до предела возбуждены.

В этот вечер Кралевич впервые задумался о сущности вещей, и действительность предстала перед ним обнаженной, во всей своей безысходной неприглядности. Это были только впечатления, а не сознательная оценка реальности. Мелочи, обыденные события, случающиеся на каждом шагу, вдруг озарились в его мозгу зарницей, и все адские декорации нашего времени стали Кралевичу ясными и понятными. Блеснули и погасли, как далекая молния.

Утром в качестве журналиста он был в военном суде. Слушались интересные дела.

Молодая учительница из Срема, которой австрийская граната оторвала обе ноги, обвиненная в государственной измене, а затем оправданная, требовала от общественности, представленной на суде австрийскими офицерами и солдатами, удовлетворения по следующему поводу. Она подала в суд на капрала, который изнасиловал ее два года тому назад в больнице, где она лежала с острым воспалением культей. Теперь ей дали очную ставку с этим красным, потным дикарем, обладателем большой серебряной медали за храбрость. Несчастная лежит на носилках, дрожа от стыда, как осиновый лист, а суд грубо и фривольно разбирает все мелочи «происшествия», и судьи в мундирах издевательски ухмыляются. Перед ними измученный, втоптанный в грязь человек, а они смеются, потому что несчастная женщина не может доказать, что она изнасилована. Адвокат обвиняемого объясняет все «побуждениями милосердия». Солдат, дескать, «пожалел искалеченную беднягу и с отвращением поддался ее обольщению». И судьи грубо, по-солдатски хохочут!

Так начался этот день.

Второе дело было совсем обыкновенное в наше время. Отца семейства, священника, повесили австрийские солдаты, а его семью, жену и четверых детей, таскают по судам. Во время слушания этого дела Кралевичу было так плохо, что он едва владел собой. Затем целый день он писал статьи о правительственных кризисах, о наступлении, о подводных лодках, вел бесконечные телефонные разговоры. В полдень, когда Кралевич шел обедать, он встретил товарища своего детства, теперь слепого. Они вместе учились в прогимназии. Потом этот человек исчез с горизонта Кралевича. Он поступил в какое-то военное училище, стал офицером. Будучи учениками прогимназии, они совершали экскурсии в Подсусед[41]. Кралевич хорошо запомнил одну из их экскурсий, когда в каком-то трактире они кормили обезьянку и обезьянка поцарапала руку его приятелю; ребята от души потешались над забавным зверьком. Это было давно, и Кралевич с тех пор не видел товарища. Теперь же этот человек пережил ужасы войны, ослеп в карпатских боях под Ужгородом.

— Эх, мой дорогой! Наши поездки в Подсусед! Какое это было счастье!.. Если бы мне хоть на миг прозреть, увидеть Саву, развалины старой крепости, ивовые заросли! Эту сочную зелень возле реки, солнце! Ох! Хоть бы разок взглянуть на все это, а потом можно и умереть. Какое счастье были эти наши прогулки!

Так говорит слепой с черной повязкой, плетущийся за солдатом-поводырем… Да!

У женщины, которая давала Кралевичу обеды, тоже было горе: забеременела ее дочь. Молодая женщина портниха и, конечно, туберкулезная, связалась «бог знает с каким негодяем»! Бранится несчастная мать и подает Кралевичу еду на грязных сковородках, кляня все на свете. Возвращаясь с обеда, Кралевич встретил патруль: солдаты, вооруженные винтовками с примкнутыми штыками, вели толстяка в черной куртке, закованного в цепи; с арестованного градом катился пот. С удивлением Кралевич узнал этого человека. Когда-то толстяк работал в ночном кафе, а потом сам открыл ресторан при вокзале где-то в Славонии. На таких железнодорожных узлах, где движение очень большое, проезжающие в спешке, не считая, тратятся на еду и питье, и деньги рекой текут в карман ресторатора. В прошлом году зимой Кралевичу случилось застрять на этой станции из-за снежной метели и он прожил трое суток у толстяка, с виду очень добродушного и порядочного. Кралевич вспомнил, что зима была лютая, снег скрипел под ногами, был хороший санный путь и возле станции, затерянной среди болот, далеко от сел, выли волки. Станция была охвачена тифозной эпидемией, поэтому власти закрыли и опечатали колодцы и проезжие пассажиры пили только вино, сельтерскую и виноградный сок. В ожидании поезда они целыми днями играли в карты, и Кралевич проиграл хозяину ресторана что-то более ста двадцати крон. И теперь он встретил толстяка в цепях, под конвоем солдат в касках с винтовками. «Наверное, дезертир», — подумал Кралевич и машинально поспешил за патрулем, но фельдфебель строго объяснил, что арестованный не дезертир, а «вор и преступник, которого следует сегодня же повесить!»

— Разбавлял, — сообщил жандарм, — водой из зараженного тифом колодца вино и погубил сотни невинных людей.

Кралевича очень взволновали все эти события, его мучили мысли о том, как это получается, что человек становится этакой скотиной и ради наживы губит своих ближних. Этих глупых обезьян-обывателей все в жизни жжет, как крапива, и колет, как еж, а живут они за решетками предрассудков и не в силах освободиться от них. Жизненные невзгоды ранят их, а источника своих страданий они не знают. Кружатся они, как майские жуки, в трактирном чаду и грязи, грызутся, поедают друг друга. День после барышниного самоубийства обрушился на Кралевича, как вздувшийся поток, полный тяжелых камней: несчастная учительница, потерявшая ноги и изнасилованная, повешенный поп и его несчастные дети, слепой офицер, для которого детская прогулка в Подсусед — самое дорогое воспоминание в жизни, за повторение которой он готов отдать остаток жизни, забеременевшая туберкулезная девушка, человек, заражающий тифом сотни ближних, повесившаяся в подвале барышня — все эти несчастья потрясли Кралевича до глубины души и вывели из равновесия.

— Что же тогда? Если эти безобразные и, безусловно, бессмысленные явления ни к чему не ведут, если над ними нет ничего, что могло бы служить их оправданием, что тогда? Если они — конечное в бесконечном, то единственный возможный их смысл — очищение. Очищение в высоких, смиренных мыслях, очищение в стихах, красках или звуках. Разве музыкальный вихрь, возникающий в моей голове, когда я смываю своими мыслями эти позорные пятна, когда оплакиваю их слезами и врачую красотой — единственный смысл? Фу! Противны мне эти вихри музыки и очищение; все отвратительно до сумасшествия! Презираю, проклинаю и плюю на все это!

Так мучается Кралевич, и мысли разрывают душу, и кровь ударяет в голову.

— А что, если все эти жизненные явления не представляют собой конечного, если в основе их лежат комплексы неких глубоких мотивов, если наше настоящее — не что иное, как следствие вчерашнего? Если нынешние ужасы находятся в абсолютной связи с другими ужасами и трагедиями? Что, если явления, составляющие суть всей современной нелепости, больной ибезумной, закономерно обусловлены, как и все жизненные детали? Вопросы! Вопросы! Что мне до Целого? «Я» — деталь, в которой пробудилось сознание, и «Я» — Целое, в котором проявляются одновременно все, даже самые бессмысленные, детали! «Я» — Целое над всем Целым! «Я» хочу быть абсолютом! И мое право сильнее всего, стоящего надо мной! «Я» хочу быть над всем!

Так говорил Штирнер, и так, его словами, бредит в болезненном, ипохондрическом монологе плетущийся по улице последователь Штирнера Любо Кралевич. Удрученный, как в полусне, он неожиданно очутился перед дверью больничной мертвецкой.

— Да, барышня! Что с этой несчастной повесившейся барышней? Дай посмотрю! Ее, наверное, уже всю изрезали, рассекли на части, разложили на столе, обитом жестью, вынули внутренности! Пойду навещу ее!

Барышня лежит на столе, покрытая чем-то белым, из-под покрывала торчат ее толстые, будто отекшие (и не совсем чистые) ноги с большими черными ногтями; в помещении полумрак. Все эти изуродованные люди, раздавленные и уничтоженные горемыки, которые бьют своей неуклюжестью по спокойствию Кралевича и сегодня, и вчера, и всегда, и давно уже, — все они заплясали перед ним в чаду формалина, карболки и мерзости, горькой и отвратительной.

— Чем я провинился перед ними? Они утонули в бурю! А я не утонул! Я еще плыву на своем корабле. А бросился ли я за кем-нибудь из тонущих, чтобы помочь ему? Почему я не пытался спасти барышню? Целыми ночами я слушал, как она тонет, и не помог ей! Оттолкнула меня! Оттолкнула! Прогнала! Я пытался; она сама не захотела! Я не виноват! А, может быть, ей лучше чем мне, плачущему над ней? Она спокойна. Она — положительная, зафиксированная точка в вечном изменении, она — решение проблемы!

Внизу по улице плыли опьяненные безумием толпы народа, они восторженно приветствовали карету австрийского принца эрцгерцога: была иллюминация, гремела музыка, развевались знамена, стреляли из ружей. Внизу на улице шумел и вопил людской поток, а Кралевич не мог оторвать глаз от положительной, зафиксированной точки во вселенной, оси, вокруг которой вечно вращается Все и… Ничто!

— Да! Это — Ничто! Он — победитель! И будь проклят каждый человек, который служит этому ничтожеству! А сегодня все на службе у ничтожества! И все эти люди, что кричат на улице, и епископы, и эрцгерцоги, и все организации, и все режимы, и война, и искусство, и философия — все, все на службе у этого оскалившегося страшного эрцгерцогского ничтожества! О, как я тебя ненавижу, как проклинаю, как презираю тебя, ощерившийся гад!

Это было во второй половине дня, когда Кралевич побывал в морге, чтобы взглянуть на повесившуюся Марту Кляйнмайер. На следующий день барышню хоронили; шел дождь. А потом, спустя некоторое время, в комнату барышни в подвале вселился горбатый старичок портной; фортепьяно старуха продала. Кралевич сам видел, как грузчики несли его на подводу. Все это произошло пять или шесть недель тому назад. Следовательно, невозможно сейчас слышать звуки фортепьяно из подвала! Это нервы! Они натянуты: его слишком взволновали сегодня затонувшие корабли (восемьсот лошадей утонуло сегодня утром на подорванном судне около Корфу!). Все от этого!

— Но нет! Ему не чудится! Это звуки из подвала! Конечно же, играет барышня! Это она берет аккорды в полуночной тишине! Разве она не раздавлена окончательно? Неужели еще жива? Что за вздор?

Кралевич громко разговаривает сам с собой и возбужденно ходит по комнате. Свеча мигает, чадит сырой фитиль, пискливо скулит и потрескивает, плывут синеватые круги над огненной оранжевой короной; снизу же, из темной глубины, несутся дрожащие звуки разбитого пианино повесившейся барышни.

На третьем этаже, под Кралевичем, раздаются голоса. Отвратительный дом, в котором живет Кралевич, построен в прошлом столетии, это один из первых четырехэтажных домов города; тогда домовладельцы еще не гнались за тридцатипроцентным барышом, но и он построен жмотами: кажется, что стены не из кирпича, а из картона — отовсюду ясно и отчетливо слышатся голоса. Все бормочет вокруг Кралевича. На минуту голоса затихают, потом снова гудят.

— Это ссорятся Вркляновы.

Вркляновы беспрерывно грызутся, как кровожадные шакалы. Это беспокойная орда, инстинкты которой необычайно жестоки, как у всех несчастных, оторванных от родных мест крестьян; в первом поколении они еще не обжились в городе и осуждены изнывать в тесных рамках городского быта. Приходят крестьяне в наш город и становятся подметальщиками, посыльными, сторожами, прислугой; уже десятилетиями приходят они в наш город и становятся письмоводителями, советниками; но становятся ли они почтальонами или ветеринарами, характерными их чертами остаются кровожадная, звериная прожорливость и тоска по земле, которая гложет их в повседневных волнениях беспокойной городской жизни. Приходят в город и такие, что отбыли положенные двенадцать лет действительной службы в каком-нибудь провинциальном полку; они становятся писарями, канцеляристами, чиновниками. Тома можно написать об этих оторвавшихся от земли людях, нахлынувших в город, в столицу «королевства», за последние три-четыре десятилетия. Приткнулись эти выходцы из села в городе, живут, как самая настоящая «интеллигенция»; так называемые горожане, томятся они за мизерную плату по учреждениям и конторам. К числу таких пришельцев, которые в свое время приплелись в хорватскую столицу пешком с военными документами в кармане, принадлежит и Врклян, глава семейства, живущего в одном доме с журналистом Кралевичем. Пришел Врклян в Загреб, женился на какой-то холерической официантке, наплодил кучу детей, и теперь живут они в двух комнатах и грызутся, как звери в клетке. Нравы их необычайно примитивны и свирепы, и когда у Вркляновых начинается ссора, то бушует она целый день, как стихия. Иногда дело доходит и до таких жестоких драк, что у Кралевича окна дрожат, как во время грозы, и качается подсвечник. Вркляновы занимают две комнаты: в одной из них спит дедушка-паралитик, шаркающий своими изношенными башмаками, и четверо детей. Старшая — конторщица, несчастная девушка, библейский тип, может быть, одно из самых несчастных созданий в нашем городе. Был у нее парень. Погиб на войне. Был второй — тоже погиб на войне. Третий умер от чахотки. Эти три связи окончательно испортили ее отношения с матерью (искушенной в любовных делах), и мамаша, которая и раньше не питала к дочери теплых чувств, начала грубо, по-мужицки, бить девушку, в сущности ни в чем не повинную. Однажды после такого домашнего скандала девушка убежала из дому, сломала ногу и теперь ходит с костылем. Нашла она себе и четвертого парня. Поехала как-то с ним на прогулку в Подсусед, а там попал ей в глаз раскаленный уголек, обжег роговицу, и она окривела, потеряла службу и вынуждена сидеть на шее матери. Это старшая из детей Вркляна и любимица отца. Все остальные в семье ее ненавидят, а братья даже бьют. Два средних мальчика провалились в гимназии, не смогли продолжать образование и сейчас в ученье: один — в книжном магазине, другой — в лавке мелочного товара и плетеных изделий; оба — велосипедисты, члены спортивных обществ «Колесо» и «Тетерев». Самый же младший ребенок — кретин, с неестественно большой, отечной головой. Врклянова хочет любой ценой освободиться от этого глухонемого кретина, так как он не велосипедист и нет никакой надежды, что когда-нибудь станет членом клуба велосипедистов. Врклянова — глава и верховный арбитр этого зверинца: в семье все подчиняются ей беспрекословно, как беспомощные кролики удаву.

Ее муж — господин Петр Врклян — чиновник правительственной регистратуры «с вашего позволения, одиннадцатого разряда», тип абсолютно безвольного человека.

— Если бы существовал тринадцатый разряд, ты, осел, имел бы тринадцатый, — говорит обычно Вркляну жена во время ссор и семейных объяснений. У него никогда не было ни на грош воли: этот чиновник ползет по жизни, как червяк по земле. Движения его усталые, он плывет, как густой туман, глаза — мутные, зеленовато-водянистые; Кралевичу всегда кажется, что Петр Врклян когда-нибудь расплывется и исчезнет. Он не человек, а тень своей жены; она готовит ему белье, нарезает хлеб, завязывает галстук, отправляет вовремя спать; короче, она человек, она существует и всем управляет. И деньги зарабатывает она своим особым способом; она всегда связана с контрабандистами (теперь военными) и темными личностями, которые, крадучись, круглые сутки шныряют по лестнице, особенно под вечер. Старуха Врклянова ростовщичествует; она дает деньги взаймы под проценты, таскается по банкам; бог знает, как и почему по дому пошел слух, будто Врклянова какими-то сделками приобрела большое состояние. Кралевич от прислуги, которая шушукается на лестнице, случайно услышал болтовню о таинственном капитале, приобретенном Вркляновой. В этом доме постоянно шепчутся, выдумывают, клевещут и оговаривают, не зная ничего определенно. Говорят, что Врклянова разорила свою старую и якобы богатую тетку, что кого-то она обворовала, но, кто этот «кто-то», — никому неизвестно. Говорят, что она на чьих-то костях построила дом, который потом выгодно продала. Обо всем этом в доме сплетничают, потому что все ненавидят эту бабу. Ненавидят ее, очевидно, потому, что эта горе-мать немилосердно истязает своих детей. Других причин столь дружной всеобщей ненависти нет.

Действительно, страшно становится, когда у Вркляновых начинается шакалья грызня. Дьявольское зрелище, когда Врклянова бросается на детей, как кобчик на цыплят; ребята разбегаются по дому и коридору, стучат дверьми и отчаянно визжат. Особенно же Врклянова ненавидит своего младшего, кретина, которого, очевидно, решила во что бы то ни стало сжить со свету. Этого ребенка она подолгу держит под ледяной струей водопровода, а затем — у открытого окна, так что мальчик весь синеет. Она привязывает его к кухонному столу и бьет горячей кочергой и железными прутьями так, что ребенок ходит покрытый струпьями, синяками и ссадинами. Возмущенные жильцы дома много раз поднимали по этому поводу скандалы, жаловались на нее даже в полицию. Полицейские пришли и ушли, составив бессмысленный протокол, но ничто не изменилось. Кралевичу непременно хотелось иметь ясное представление о том, что творилось под ним, в этом чиновничьем зверинце. Он пытался понять Врклянову и оправдать ее. Он рассуждал так: очевидно, это здоровая натура, по всей вероятности, сильного темперамента. Этим и объясняются приступы ее дикой, нелепой ярости, о которых, возможно, она позднее сама жалеет.

— Ведь это самка! Правда, она носит искусственные челюсти и красит волосы, но вуаль на ее шляпке всегда прикреплена очень тщательно, туфли ее безукоризненной формы и свидетельствуют о вкусе, каблуки не стоптаны, чулки прозрачны и подчеркивают кокетливую ногу («вечно женственную») со стройной щиколоткой. Она бы жила еще, эта страстная дикая женщина, но муж ее — сонный ленивец, тюфяк, а в ней, по всей вероятности, чувственность еще не умерла и может всегда вспыхнуть. Все эти сделки, погоня за деньгами, контрабанда — от излишка энергии. И старухи в доме ненавидят эту необузданную натуру, потому что чувствуют ее превосходство над собой. Врклянова понимает, что угасает в своих двух комнатах с глупцом мужем и бездарными детьми, а кретин просто тянет ее вниз, как тяжкий груз; вот откуда у нее такая ярость. Она не виновата! И никто не виноват, что ее сыновья — всего лишь велосипедисты и никогда не станут ни консулами, ни генералами.

Так размышляет Кралевич о Вркляновой, когда долгими зимними вечерами слышит звериную грызню в клетке на третьем этаже.

Однажды вой и крики детей Вркляновых перешли всякие границы. В запертой комнате они били ногами в дверь и взывали о помощи; весь дом слышал их, но никто не двинулся с места.

— Зачем? — думали люди. — Бессмысленно! Все равно ничем не поможешь, а, вмешавшись в чужие дела, только навлечешь на свою голову ненужное беспокойство и новые скандалы.

Кралевич, взволнованный детскими воплями о помощи, в сильном возбуждении бросился вниз посмотреть, в чем дело, и втолковать несчастной матери, что не следует так жестоко обращаться со своими детьми. Вмешательство «человека» должно все-таки помочь! Не может не помочь! Но заступничество «человека» на этот раз не имело успеха. Врклянова грубо вытолкала его вон.

— Вот еще! Очень нужны мне ваши проповеди! Какое вам дело до моего ребенка? Как будто вы его родили, а не я! Убирайтесь вон! — кричала она. — И Кралевич удалился, не изменив ничего ни на йоту. Это было давно, а кровавые истязания на третьем этаже продолжались по-прежнему.

— Что поделаешь? Если бы мое вмешательство и помогло установить равновесие здесь, в одной из клеток нашего дома, сколько нарушенных взаимоотношений и беспорядка еще осталось бы повсюду в жизни. Это не внесло бы в целое ни малейшего изменения. Все осталось бы без перемен.

Такими поверхностными рассуждениями Кралевич долго пытался усыпить свою совесть и успокоить себя, когда под ним гремели мебелью и стучали дверьми так, что в его комнате трещали дверные косяки и штукатурка падала на рваный ковер с изображениями гондол на Большом канале, украшенных цветами и фонариками; костюмы людей, вытканных на ковре, свидетельствовали о том, что действие происходит летним венецианским вечером во времена Дездемоны.

Полночь уже прошла, а Кралевич ясно слышит, как внизу, у Вркляновых, все ссорятся. Вот хлопнула дверь, так сильно, что все замерло в страхе; вдруг — удар палкой и… минутное коварное спокойствие. Полная тишина. На улице начал накрапывать дождь; тихие звуки фортепьяно из подвала все отзываются в душе Кралевича, как глухой звон больших церковных колоколов, льющийся по праздникам с колокольни; они действуют магически, как звуки флейты, которыми гипнотизируют гремучих змей. Кралевич забегал по комнате нервно, как встревоженная гиена, волосы его взъерошились и стали похожи на твердые колючки дикобраза. Все словно наэлектризовалось — и стены, и мебель; кажется, что из всего исходит опасный поражающий ток. Каждый предмет представляет собой нечто отдельное, независимое, все вещи стали выглядеть удивительно отчетливо и выразительно. У Кралевича вдруг появилась чудесная прозорливость. Все слова, все жесты, все движения, все очертания, цвета и звуки, которые раньше проходили через сознание Кралевича, словно через сосуд, теперь застывают в его мозгу как ощутимые бесспорные факты, словно они находились там вечные времена, как какие-нибудь духи или призраки. И нет преград и границ безумию, в центре которого находится больное, беспомощное и одинокое сознание. Кралевич будто со стороны видит свое одинокое сознание. Его взор, как копье, пронзает стены; он видит сквозь двери, сквозь шкафы и чужие незнакомые души, точно через прозрачный кристалл, видит все до отчаяния ясно и чувствует, что стоит спокойный, здоровый и единственный трезвый в абсолютно сумасшедшем доме, который уже веками коварно пожирает безумцев и называется в истории новейшего времени «современной цивилизацией».

А из подвала несется музыка… Оцепенев, смотрит Кралевич сквозь стену напротив, к своему соседу, и старается понять, что там происходит. За стеной же созревает надоевшая и навязчивая мысль о самоубийстве: явление в нашей жизни обычное, описанное в современной беллетристике бесконечное множество раз. Неумолимая жестокость губит душу благородной девушки и гасит в ней огонь жизни. Кралевич отчетливо видит сквозь стену полумрак душной комнаты, загроможденной безвкусной, полной клопов мебелью, и слышит чей-то горький плач. Кто-то тихо стонет, совсем тихо, едва слышно: так плачут люди, скрывающие свою боль, которые зарывают голову в подушки, чтобы заглушить вопль страдания, рассекающего подобно острому хирургическому ножу их грудную клетку, мышцы, все тело. Но крик боли пробивается сквозь подушки, смоченные слезами. Сквозь всхлипывания боль слышится все сильнее и громче, становится все более глубокой, безнадежной и страшной.

Да, Кралевич потерялся в полумраке чужой комнаты, но он знает, что значит этот девичий стон, этот тихий ночной плач. Это рыдает Власта Юришич, несчастная, анемичная, беспомощная Власта, милая и тихая, талантливая девушка!

Власта Юришич — машинистка в финансовой дирекции. Целыми днями под ее пальцами пробегают бесконечные ряды и колонны финансовых распоряжений и налоговых документов, длинные столбцы скучных цифр, которые расползаются по бумагам, как ядовитые муравьи. Ее отец, совсем маленький чиновник королевского краевого правительства, в девятьсот одиннадцатом году приобрел в рассрочку свой последний новый костюм; эта покупка была единственным праздничным событием во второй половине его чиновничьей жизни. Этот бедняга — серенькое, безличное ничтожество, кукла без позвоночника и содержания, набитая канцелярскими опилками, человек прихожей, обращающийся к своему начальству с подобострастием крепостной эпохи: мое нижайшее почтение, ваша милость! Отец Власты, господин Юришич, глава семьи, получает и читает ежедневно «Народную газету» — это вся его духовная пища. Юришич не курит, не пьет, он целыми вечерами дремлет в своей кухне возле печки, комкая в руках старый номер «Народной газеты» и теряясь в потоке бесчисленных и однообразных взысканий, конфискаций, новых постановлений и законов, таращит глаза на непонятную и далекую «королевскую область в Нижнем Михольце» или «общинное управление в Перушиче», которое постановило, чтобы «Нико Бартулич из села Кленика Малого, дом Хзия, неизвестно куда выбывший, вернулся и предстал перед управлением». Так проводит свои дни отец барышни Власты, который корпит в своем учреждении с необычайно терпеливой и рабской преданностью, роется в бумагах, как червь, и прямо-таки с наслаждением гниет в сером и мерзком домище на Марковой площади, где правит королевское краевое правительство. Его жена, «дамочка» Юришич — типичная католичка нашего города, рьяно посещающая церкви; это образ из еще не написанных глав литературных произведений о подобных дамах, у которых кличка «дамочка» сохранилась, как воспоминание о покойной собачке-любимице, когда-то раздавленной поездом.

Не лишено смысла познакомиться с тем, что представляет собой тип католички в нашем городе и какую важную роль играют эти мрачные женщины в семьях, основах основ чиновничьих домов «вообще» и нашего бюрократического отечества в частности. Таких женщин в городе имеется приблизительно десять тысяч, они есть во всех социальных слоях: нищенки, вдовы, чиновничьи супруги и дамы высшего общества, которые предпочитают слушать проповеди исключительно в церкви святой Екатерины, где служат немецкие иезуиты, так как считают, что слово господне звучит куда убедительнее, если произносить его по-аграмски или по-грацки[42]. К этой секте, полной всего глупого, декоративного, показного, принадлежит и госпожа Юришич, которая заживо гниет в своем религиозном кругу; это один из тех вредных и болезненных лишайников, наростов, которые уродуют жизнь наших маленьких людей, полную тихих трагедий, разыгрывающихся на холодных кухнях, где единственная пища — кофе с хлебом. Эти женщины посещают почти все проповеди и богослужения: их можно видеть и у святого Винка Паулинского, и в иезуитской церкви, и у капуцинов в городской больнице, и во всех церквах Верхнего Города и Каптола. И святой Петр, и Влах, и святой Рок, и Блаженная дева Мария, и святой Иоанн, и пресвятое Сердце Иисусово — все кишит этими бледными «дамочками», которые коленопреклоненно молятся, в то время как ни одна из них не относится по-христиански к своим ближним, и прежде всего к собственным детям. Они присутствуют на всех церковных обрядах и молебнах, посещают все вечерни и мессы с хором и без него, ранние обедни, процессии, реквиемы и богослужения, участвуют в любое время во всех церемониях и крестных ходах во всех городских церквах. Они носят свечи во время процессий, состоят членами Пресвятого Воинства, паломничают два раза в год к Марии Бистрицкой и к Матери Божьей «на Торговом Верху»; они составляют основные кадры нашей католической организации, которая располагает во всякое время несколькими тысячами подписей и крестиков (за неграмотных) для любого демонстративного выступления на благо католической церкви. В большинстве своем это физически и духовно убогие женщины, которых восхищает и привлекает прежде всего декоративность католицизма и средневековая орнаментация этого печального театра, где играют наши провинциальные капелланы, как бродячие, бесталанные артисты. Молитвенники этих женщин полны пестрых священных картинок, а в церкви они с умилением косятся на шелковые сутаны, кружева и богатые вышивки, восторгаются звуками органа, и в мрачных зданиях, куда свет едва пробивается сквозь разноцветные стекла, они переживают самые прекрасные моменты своей убогой жизни между утренним завязыванием галстука супругу-тирану и вечерней скукой в теплой кухне.

Такой вот католичкой и была жена старого Юришича, госпожа Юришич. Пуританский, анемичный тип, всегда в черном, с красной брошью из чешского граната, в руке — молитвенник в темном с позолотой переплете и большим тисненым пресвятым крестом. Холодная и жестокая, она мучает своего ребенка тупой извращенной педантичностью, постоянно и тягуче. Она не истязает свою дочь, как Врклянова, из ненависти, но истязает из любви. Врклянова — характер энергичный, она может кокетливо взглянуть на молодого человека, она локтями пробила бы себе дорогу в жизни; чулки у нее прозрачные и ноги стройные. У Вркляновой есть какая-то внутренняя сила, и она бьет и разрушает все вокруг себя, чтобы «освободиться» от своих тупоумных детей, от проклятого «груза», который тянет ее вниз. У госпожи Юришич все иначе: она сжалась в комок и не выносит кипения и журчания веселой жизни. Ее ботинки неуклюжи, а накрахмаленная юбка шуршит как у монахини, — и все вокруг нее должно быть холодным, богобоязненным и религиозным, все — мрамор и молчание. Удивительная вещь, что именно у детей такой женщины проявился артистический дар, стремление к полной кипучей жизни. Был у Юришичей единственный сын, Милан; это был вундеркинд, чудо-ребенок. В двенадцать лет он дал свой первый концерт на скрипке на благотворительном вечере общества защиты животных, и газеты писали о нем как о мальчике с большим будущим; ему прочили приглашения к королевскому столу, путешествия по свету на своей собственной яхте. Родители любили его до безумия, в этом чудо-ребенке они видели свой главный выигрыш в жизни и источник благоденствия. Милан всегда был одет в самые красивые шелка и высокосортные сукна, в то время как заброшенная Власта ходила в школу оборвашкой, как Золушка. За тем же столом, где для Милана подавались слоеные пироги, ореховое печенье и сливки, Власта ела только хлеб, размоченный в вонючем кофе, и, когда Милана целовали, Власту били. Вся любовь родителей была отдана Милану. Во время поездки к тетке, в Загорье, случилось несчастье: Милан попал под поезд, и колеса раздавили его на станционном пути, где он играл с собачкой. Вместе с Миланом Юришичи похоронили все свои надежды и любовь, для Власты осталось лишь холодное озлобление. Эти чиновники с психологией мулов, подобные тысячам других, что влачат серенькое существование в нашем городе, как коршуны, набросились на девушку, чтобы замучить и забить ее. Но Власта принадлежала к тому поколению школьников, которое ввело в моду забастовки. Ребята этого поколения организовали те спортивные общества, которые впоследствии превратились в революционные союзы, совершающие покушения на венгерских тиранов во имя свободы Хорватии. Молодежь смело полемизировала с вероучителями, доказывая, что «бога нет», писала романы, бежала за границу, переходила из одного среднего учебного заведения в другое, выпускала протестующие газеты, терпела и страдала «за свободу учеников». Власта, например, будучи еще в пятом классе лицея, убежала из дому, так как стремилась на сцену, хотела стать артисткой, оперной певицей. Она скиталась по провинции, пока полиция не препроводила ее домой; с тех пор начался окончательный разрыв девушки с родителями. Она с позором была исключена из школы за «аморальное поведение»; года два спустя она стала машинисткой. Испытание неким нашим «компетентным лицом» доподлинно установило, что Власта — «воображаемый талант» и что лучше всего ей остаться «там, где она находится», а так как она находилась в конторе, это означало — возле пишущей машинки. О, сколько таких «воображаемых талантов» гибнет в нашем воображаемо талантливом городе, который в истории нашего маленького народа представляет собой третьи или четвертые Афины! И гибнут эти «воображаемые таланты» только потому, что наши «признанные таланты» (в сущности, заурядные бездарности) отнесли их к категории «воображаемых талантов». Сколько девчонок на галёрке нашего «афинского» театра сгорает каждый вечер от тоски по сцене; голодает в нашей безграмотной балканской темноте богема, мечтающая стать художниками, как Гоген и Мане, в которых эти несчастные дети влюблены по иллюстрациям в журналах. Такая же участь постигла и Власту; со временем она, казалось, примирилась с ней. А сейчас снова поднялась буря.

Теперь девушка хотела стать киноактрисой, по крайней мере как Мария Карми, или Лидия Борелли, или Франческа Бертини! Если уж невозможна сцена, то хотя бы играть в кино и осуществить мечту брата — путешествовать по свету на собственной яхте. Но старики решительно противятся любому ее порыву, они держат Власту под бдительным контролем, боясь газетной шумихи, яхты, скандала. Власту совсем лишили свободы; она должна точно через десять минут после окончания работы быть дома; мать берет ее с собой на прогулку, которая состоит всего лишь в посещении церкви, но зато обеспечивает «нравственный» контроль. Кралевич живет в доме не так давно, но уже знает все подробности жизни несчастного семейства Юришичей; от старухи, у которой снимает комнату, он узнал историю этой семьи, безутешно оплакивающей умершего любимца и тиранящей дочь, заключенную, как птица в клетку. Он даже пытался тронуть сердце госпожи Юришич, обратившись к ней, как «человек к человеку»: он объяснил ей, что происходит какое-то недоразумение.

— Ведь вы христианка и должны понять, что грешно мучить, лишать свободы такое юное создание, нельзя держать ее взаперти в душных комнатах. Покончит с собой ваша дочь, — сказал он госпоже Юришич, посетив ее однажды перед обедом, выполняя «обязанность и долг ближнего, который со стороны видит, что люди впали в заблуждение, и хочет помочь им».

«Нужны только два-три искренних слова, немного спокойной, простой мудрости, и все само собой уладится, развяжутся все сложные узлы», — думал он. Но эти узлы не удалось развязать искренним словам и простой мудрости.

— Знаю я вас, бездельников, — энергично выпроводила его госпожа Юришич. — Вы кокетничаете с этой негодницей, с этой дрянью! Пусть кончает самоубийством! Я сама отворю ей окно! Лучше пусть умрет, чем пойдет по плохой дорожке.

Кралевич и здесь ничего не добился своим гуманным вмешательством, столь нужным нам ныне человеколюбием. Ему оставалось только утешаться своим честным отношением к этому сложному вопросу.

— Вот! Он видит сквозь стенку жизнь семьи Юришичей, понимает, что там происходит, слышит рыдания по ночам и задыхается от сочувствия к беспомощной девушке. Льет слезы бедная Власта, задыхается от рыданий, а все вокруг остается спокойным и невозмутимым в темной полуночной тишине.

Долго слушал Кралевич, как за стеной плачет девочка Власта, потом порывисто подошел к дивану и сел. Свеча догорала; оплывающий стеарин залил грязный медный подсвечник, и зеленоватая жидкость поползла по растрескавшейся поверхности стола, заваленного книгами. Стояла полная тишина; и вдруг опять из подвала раздались рыдающие, на этот раз бурные, сильные аккорды. Они ворвались, как вихрь, и в потоке высоких звуков можно было различить какую-то неясную болезненную, необыкновенную мелодию.

— Нет, это мне не показалось. Это действительно играет покойная барышня! А почему бы ей и не играть? Она продолжает жить в виде флюидов, незримой материи, в виде тех впечатлений, которые влачу я за собой по этой тяжелой, туманной планете. Впечатления, которые составляли ее жизнь, не исчезли. Они существуют. Они живут во мне и теперь протестуют через меня!

Думая о нашей звездной способности светиться уже умершим источником света, Кралевич впал в нервное туманное созерцание протеста, который остается в вечности, предшествуя действию.

— Протест был раньше действия и прежде первого слова, отделившего свет от тьмы. А в сущности — ложь, что свет отделился от тьмы! Нет, не отделился! Все запутано; только протест продолжает оставаться в нас вечным!

Снизу доносятся глухие удары, словно мастодонт бьет лапой по бревнам: кто-то нервно ходит взад и вперед по комнате. Слышны какие-то голоса: говорят и говорят без умолку, ведут ночную беседу, долгую, бесконечную. Где-то там, внизу, ведут нескончаемый разговор. Уже разливается по вывескам лавок и трактиров рассвет, начинают вырисовываться силуэты колоколен и фасадов домов, запахло утренней свежестью; кое-где в подвалах проснулись петухи, а здесь, под Кралевичем, на третьем этаже, все говорят, спорят и объясняются без устали, всю ночь напролет.

Это не человеческий разговор, а какое-то безумное, демоническое терзание душ, которые не могут оторваться друг от друга. Как майские жуки, они с нелепым упорством цепляются ногами, кружатся, ползают, мучаются, не в состоянии оставить друг друга. Какая-то слепая и злобная сила держит их вместе и одновременно разъединяет. Она схватила их и насильно разъединяет, а нервы, мясо, кровавые жилы — все то, чем соединила их жизнь, разрывается в невыразимых муках. Это рвутся брачные узы, и кризис сопровождается переговорами, предложениями, анализом, заключениями и продолжительной отсрочкой. Кралевич слышит отдельные громко произнесенные слова, но не понимает их смысла.

Мужчина, супруг, кружит по брачной клетке, как раненое животное: от окна к печке, от печки к окну и снова от окна к печке. Он жестикулирует, курит одну папиросу за другой, выкрикивает какие-то слова, терзается и мечется по комнате. Женщина свернулась, как кошка, клубком и истерично смеется. Кралевичу их история известна во всех подробностях; он внимательно следит за ней с самого начала. Это — банальная история брачного треугольника в духе вульгарных мелодрам прошлого века. Они занимались музыкой: пианино, скрипка, виолончель. Музицировали дни и ночи. Мало того, что в доме, считая вместе с барышниным, рыдало пять роялей, на третьем этаже рыдали еще и скрипка с виолончелью. И вдруг сразу все оборвалось и началась драма, которая все еще продолжается. Тот, третий музыкант стоит сейчас на улице и играет. Кралевич и с ним знаком. Это — незаметный банковский служащий. Всегда безукоризненно одет, уделяет много внимания вежливости, манерам; мещанский культ манер начал чувствоваться в нашем городе еще перед войной (все эти жалкие условности мировыми катаклизмами довольно основательно уничтожены, можно сказать, в самом зародыше). Господин конторщик снимает шляпу каким-то заученным движением, словно скользя по кривой, его чистое, тщательно выбритое лицо всегда улыбается мило, приязненно и на первый взгляд совсем естественно. Так выглядит тот, третий. Он стоит внизу, на другой стороне улицы, возле заведения гробовщика, прислонившись к стене дома, скрытой тенью. Это адская серенада в рассветном тумане. Дрожа как в лихорадке, музыкант пялит безумные глаза на светящееся окно, сжигаемый огнем смятения и страха. Он понимает, что там происходит, и боится этого окна; та самая сила, которая наверху, в комнате, терзает мужа и жену, рвет ему когтями грудь. Он ощущает в себе бурю тех же инстинктов. Он чувствует их в себе и боится их, он знает, что те же инстинкты раздирают другое раненое животное там, наверху, на третьем этаже, животное в лице господина его соперника. Их двое, а женщина только одна…

И стоит в тени магазина гробов страдающий любовник, серенький господин, приторно вежливый банковский конторщик, работающий в вексельном отделении, и сердце его обливается кровью: боится он за самку, как бы ее не отнял у него тот, другой, горилла. Полный смертельного страха, таращит он глаза на освещенный прямоугольник, дрожа за самку, которая отдалась ему по закону плоти и которую другой удерживает по закону церкви. Выбросит ее тот, проклятое животное, в окно, и будет она лежать окровавленная на грязном асфальте. И хрустит несчастный любовник суставами пальцев, скрежещет зубами, глотая какую-то горечь, разлившуюся во рту.

Кралевич смотрит на притаившегося в тени подъезда человека; по улице прошла орущая компания пьяных, а человек стоит и мучается один на ледяном ветру, что свистит в ветках оголенных деревьев. Скоро утро. Внизу, у Вркляновых, утихли, и только время от времени из подвала доносятся звуки барышниного пианино. А может быть, это телефонные провода гудят на крыше? Гудят где-то незримые струны; взволнованный муж ссорится со своей законной женой, которая, в сущности, должна принадлежать другому. Муж мечется по комнате, и скрипит паркет; слышатся стоны девочки, что заперта в клетку: как птица, она тоскует по музыке, опере, аплодисментам.

Перед домом остановился экипаж. В желтом свете фонаря видно, как от коней валит пар и какая-то темная фигура идет к подъезду, звонит, стучит в ворота.

— Кто-то приехал. Может быть, доктор? Он часто посещает дом: больных обычно много. Особенно во дворе, в громадном корпусе с зелеными обвалившимися перилами на прогнивших лестницах, — в этом муравейнике вечно кто-то умирает или рождается, и доктора ходят днем и ночью. Сейчас в доме двое тяжело больных. На втором этаже умирает его превосходительство фон Маркович. На медной дощечке над ящиком для газет выгравировано курсивом: Von Markovich, Feldmarschalleutnant. Фон Маркович занимает весь второй этаж с зеркальными стеклами в окнах и держит порядочно (по нашим понятиям) прислуги: кухарку и слугу. Жена его — изысканная дама, немка из Вены; она всегда возит с собой в карете любимую собачку Лэди, закутанную в бархатную попонку. Этот самый фон Маркович временно командовал «славной» хорватской дивизией, что с неслыханным воодушевлением бросалась в атаки на Карпатах, где потеряла за два часа больше тысячи человек; за этот кровопролитный и невероятно бессердечный жест генерал получил большой Леопольдов крест. По-видимому, это был самый значительный поступок в его жизни. Сейчас он умирает от рака.

— К генералу идет доктор или к тому несчастному чахоточному, что живет с матерью, вдовой, на первом этаже справа? Чахоточный — страстный ницшеанец, «красивая душа и синий чулок» в интеллектуальном смысле. Бог знает, когда его зажег Ницше. У больного более трехсот книг — биографий, очерков и отдельных изданий философских трудов. Вся комната завешана фотографиями Ницше разных периодов; есть даже уродливо, грубо отлитый из гипса каким-то нашим дилетантом бюст Ницше, похожего больше на Кватерника; скульптура изображала какого-то тамбурмажора пограничного пехотного полка или канцеляриста со славонскими, балканскими усищами. У Ницще на этом скульптурном портрете был тупой нос и толстые, чувственные губы; жалкое произведение изобличало сразу неумелого автора. Но наш ницшеанец не сомневался, что скульптура — гениальное творение, а это в конце концов самое главное. У больного мания вырезать из газет и журналов и подшивать в папку все касающееся Ницше; он собрал уже целую коллекцию разных, заметок и время от времени редактирует их, как свой собственный научный труд. Больной говорит, что готовит монографию о своем кумире, и может рассказывать об этом целыми днями. Свою мать он мучает, сам живет, как собака, друзей и приятелей у него нет, компанию ни с кем не водит. Кралевич много свободного времени провел у его постели в спорах о Ницше. В доме электрический свет есть только у генерала и на первом этаже. Больной не выносит электрического света и мучается со свечами. Все чахоточные обычно несносны и капризны: этот немилосердно тиранит свою седую старушку мать, которая трогательно ухаживает за ним, расходуя на него свои последние, с трудом скопленные гроши; она — вдова маленького провинциального чиновника и после смерти сына останется на улице.

Близится утро. Доктор, наверно, вызван к генералу, чтобы сделать ему последний укол.

Кралевич снова вернулся к дивану. Он чувствовал усталость, сонливость и странную тяжесть в голове: словно пьянствовал две-три ночи, и оттого во рту горечь, словно разлилась желчь. Следовало бы лечь. Утром он должен бежать по неотложным делам в типографию, и трудно будет бороться со сном; людям больше всего хочется спать, когда нельзя. Бессознательно руки его потянулись к застежкам ботинок, затем он вяло стал снимать потрепанную, вонючую одежду.

В соседней комнате за дверью, заставленной старинным двустворчатым шкафом, что-то, будто свалившись, загремело громко, оглушительно; захрапела старуха хозяйка, потом послышались посвистывание и астматический хрип ее простуженных легких. Старуха — вдова мелкого почтового чиновника. У нее был сын, окончивший строительную школу, способный чертежник; на всех стенках ее комнат висят чертежи готических церквей и часовен в стиле барокко. В самом начале войны его потянуло в армию, и он погиб при первом же, вне всякого сомнения, безумном штурме Люблина австрийской кавалерией, когда драгунские полки по особому повелению Его Величества пошли в атаку в золотых касках, представлявших собой прекрасную мишень на много километров. Среди люблинских драгун в этой сумасшедшей кровавой атаке пал и единственный сын старухи; в комнате его жил Кралевич. Здесь еще остались чертежи церквей и строительных фундаментов, сделанные покойным, а также несколько фотографий, на одной из которых был снят он в драгунской форме. Шкафы пахнут мертвечиной, и Кралевичу часто ночью кажется, что кто-то усталый пришел, чтобы лечь в свою постель, стоит возле нее и ждет, когда жилец уступит ее хозяину: это стоит окровавленный кавалерист в покрытых люблинской грязью сапогах. Хозяйка храпит, словно кто-то смычком водит по разбитому контрабасу или пилит дрова. Кралевич, раздетый, растрепанный, неряшливый, давно не мытый, сидит на своей кровати, уставившись на свечу, догорающую на столе, с мыслями столь же растрепанными, как и его одежда. Пахнет стеарином, пламя свечи дрожит, тщетно силясь вспыхнуть ярче: стеарин военного времени, нечистый, суррогат.

— Почему хозяйка не захотела провести электричество? В коридоре и внизу у генерала электричество провели, а она не согласилась. Скряга эта проклятая старуха! Все плачется, что нет денег! Бедняга! Не снимает траур по сыну, в нем и помрет. Вечно у нее болят зубы. А сейчас вот храпит…

Старуха целыми днями чинит свое ветхое, рваное белье; в кухне постоянно клубится пар и пахнет щелоком, похлебками и горькими соусами. От кухонного дыма и чада на днях подохла канарейка. Старуха всегда чем-то занята: стирает, моет, трет, нечаянно порежется ножом или уколется иголкой и тотчас делает перевязки, трусливая и болезненно раздражительная. Целыми днями она плачет о сыне, а сейчас храпит, как животное, словно какое-то чудовище! Кралевича беспокоит ее звериное дыхание, нагоняет страх в этой пустой комнате, в жутком доме, в его безысходном одиночестве. Охваченная страхом и возбуждением, трепещущая душа человека все воспринимает особенно остро и болезненно; предметы и явления кажутся опасными и угрожающими. Кралевич ощущает присутствие повесившейся барышни, оскалившейся и зеленой; она сидит ночью у несуществующего фортепьяно и исполняет мрачные, похоронные мелодии; Кралевич боится удавившейся барышни. По его рукам текут теплые слезы несчастной девушки-машинистки, этой больной птицы, они пугают и обжигают Кралевича, как соляная кислота. Он чувствует удары, что сыпятся на голову маленького Вркляна, немого кретина, которого мать бьет горячей кочергой и зимой у открытого окна поливает холодной водой. Боится Кралевич Вркляновой, энергичной самки с кокетливой вуалью; говорят, она убила человека. Причиняет Кралевичу боль и рак генерала. Мозг его сверлит навязчивая идея умирающего чахоточного написать монографию о Ницше, которая осветила бы в трудах философа новые, неизвестные стороны; одержимый этой мыслью, больной, по всей вероятности, никогда не напишет эту монографию. Всего этого слишком много! И сегодняшний день, и вчерашний, и позавчерашний, и разговоры, и непонятные гнетущие переживания, и поток мрачных инстинктов в нем и вокруг него…

— Как смыть все эти уродства? Как стереть болезненные пятна с земного шара? Исцелить и залечить недуги? Это проблема! Разве что одним ударом? А можно ли все это разрешить одним-единственным ударом? Да! Конечно, можно! Только удар этот должен обрушиться на самого Кралевича, и он, как фокус, в котором сосредоточено все больное, угаснет, и тогда окончательно разрешится вопрос, целый ряд вопросов и до мелочей продуманных комплексов; все стало ясным Кралевичу при мысли о самоубийстве, и он почувствовал, что снова идет по тому пути, по которому шел уже больше полугода.

— Да, это так! Теперь вижу ясно! Мысли образуют спираль, которая опускается все ниже и ниже. Единственный вывод — я должен рухнуть в пропасть! Вот и все! Все это ведет к моему самоубийству, как к новой логической детали. Стало быть, новое преступление? Неужели и его включить в обвинение? Это же циничное затягивание петли вокруг моей шеи! Как долго будешь затягивать ее, негодяй, подлец?

И Кралевич проницательным взглядом окинул адский сценарий этого болезненного, декоративного зрелища, созданный по каким-то предварительно точно определенным принципам, — сценарий, который в итоге требует безусловной гибели его, субъекта, неврастеника Любо Кралевича, сотрудника «Хорватского слова».

— Стоит домина, в котором мы все живем; а как ужасно мы живем в этом доме, об этом лучше всех знаю только я, находящийся здесь не как жилец, а как единственно мудрое и достойное человека око в этом отвратительном зверинце. Мы грыземся, как кровожадные звери в клетке, и все эти наши жилища — норы и клетки с решетками, за которыми рычат одичавшие животные; они рвут когтями шкуры, сдирают мясо, сосут кровь и яростно, в безумном опьянении, пожирают друг друга. Наш дом — дьявольское осиное гнездо, и мы вонзаем один в другого ядовитые жала, впрыскиваем свой яд другим под кожу и наслаждаемся видом предсмертных судорог. Ложь — вся эта болтовня о«человеке», об отношении «человека к человеку», о сердечности, о гуманизме, все эти россказни, будто человек человеку не волк. Напрасны все наши усилия понять друг друга! По крайней мере в этом доме нельзя по-человечески столковаться! Какое может быть «человеческое» объяснение здесь, между этим зверьем, которое топчет, обливает грязью, бьет и давит друг на друга? Какой там Христос? Христианская идея? О человечности говорят только мерзкие, бесчувственные лицемеры! Я уверен: обо всей этой воображаемой человечности могут говорить и писать только те, кто и понятия не имеет, что такое человечность! Учителя средней школы, которым все равно, говорить о Пипине Коротком или о Христе! Они пишут о гуманизме, жалкие лгуны, бесталанные бумагомаратели, пишут об этой идее статьи, оплачиваемые построчно; они решаются говорить о наивных идеях христианства! А убийцы, профессиональные злодеи и подлецы выдумали эти идеи, чтобы наживаться. Какое объяснение может иметь этот сумасшедший дом? Здесь все ненормально, единственное нормальное явление в этом доме — мои скрытые и беспомощные мысли! Что же, однако, весит больше? Мои мысли или этот дом со всей материальной логикой своих бед? Весь этот грязный, уродливый дом, в котором всегда, от рассвета до ночи, звучат голоса дикой ненависти, презрения и яростных проклятий, ужасен!

— Скоты! Свиньи! Жулье, а не жильцы! — кричит, подметая лестницу, дворничиха, грубая и безобразная бабища. Она ругается и дерется с прислугой, которая назло ей сорит в коридорах. Удивительной, болезненной злобы полны все эти грязные, старые женщины, заполняющие дом; они всегда чем-то заняты: чистят свои комнаты и шкафы от пыли, носят миски с вонючим пойлом или тазы с дымящимся пеплом, моют полы, трут и чистят лестницы белым песком, что так неприятно скрипит под ногами (и делают это, чтобы другим было неприятно). К обеду обычно поднимаются целые облака пыли и всегда спешащая, крикливая толпа прислуги, солдат и денщиков носится в полумраке сырых, пронизываемых сквозняком лестниц. А когда на улице загрохочут бубны, тарелки и литавры, загудят трубы и флейты, забьют барабаны, запоет проходящая с топотом солдатня, когда все эти варварские звуки разнесутся по дворам и коридорам, — наступает невообразимая суматоха. Как помешанные, бегут все — молодые и старые, беззубые и здоровые, улыбающиеся и усталые, морщинистые и накрашенные женщины, — все рабыни этого удивительного призрачного дома бегут, как одержимые, из второго, третьего и четвертого этажей вниз, к подъезду, где масса проходящих вооруженных мужчин собирает их, как ос, роящихся у своего гнезда. А на улице гремят барабаны, палят из ружей, звенят медные тарелки; с музыкой, знаменами и цветами идет войско. Куда-то идут, возвращаются, снова проходят по улицам, уходят на войну, на резню, на преступление. Сытые кони, откормленные и лоснящиеся, поднимаются на дыбы; все смеется, перемигивается, машет руками и кричит. Какой-нибудь подвыпивший солдат выскочит из строя и забьется в клубок женщин у подъезда, нырнет в это множество набухших женских грудей, и все визжат, пронзительно кричат, все хохочут и скалят зубы. В такой момент кажется, что из длинных серых колонн, которые уже годами проходят по улице, струятся ядовитые испарения, опьяняют и приводят в исступление. Горящей лавой катятся охваченные безумием войска; и кажется, что эта разлившаяся река пьяной и грубой солдатни поглотит всех женщин, все эти подъезды, все дома, улицы и весь город, безвозвратно увлечет за собой куда-то в дождь, в туман. Эти мужчины, уходящие на войну, на поле боя, под пули, — единственное, что возбуждает всех этих несчастных женщин, изнывающих в нашем ничем не примечательном доме, в монотонной, будничной жизни.

Нелепая сутолока с утра до ночи, бессмысленное перемещение домашней утвари, вечная стряпня, таинственная уборка квартир; каждый день «убирают» идиотские комнаты, а никто, в сущности, не мог бы сказать, зачем и для кого это делается, так как «убранные» комнаты обычно пустуют, как вагоны первого класса. Женщины снуют в красных бумазейных кофтах и целыми днями выбивают нелепые, безвкусные рваные ковры, колотят камышовыми палками по креслам, тряпкам и занавескам; всюду стоит серая, густая пыль и горькие запахи средств против клопов, по-видимому бессмертных. Льют кипяток, бьют щенков, бьют посуду, и весь дом полон мусора, отбросов, грязи. Коридоры захламлены, обшарпаны, покрыты язвами обвалившейся штукатурки. Обваливаются лестницы и перила, лопаются трубы, проводят электричество, раскапывают водопроводные трубы или колодцы забитой канализации. На третьем этаже опять лопнула водопроводная труба, вода струйками бьет из стены, покрывающейся большими пятнами сырости. На четвертом этаже засорилась уборная. Забивают гвозди, отваливается, падает штукатурка и скрипит под ногами: везде беспорядок, вонь, затхлый, тяжелый полумрак. Кто-то стучит, хлопает дверьми грубо и безжалостно, будто у людей нет нервов. Бьются окна; потолок и стены покрыты трещинами от недавнего землетрясения. Казалось, безмолвной матери-земле опротивели вскочившие на ее спине ужасные гнойные нарывы — наши дома и города, — и она хочет стряхнуть с себя эту поганую болезнь. Однако нарывы только разбередились и продолжают гноиться, а бесы все так же носятся по сумасшедшему дому. Во всех углах горланят, на лестницах что-то продают, покупают, занимаются контрабандой, ростовщичеством. Какие-то неряшливые люди разносят топленое сало в грязных посудинах, бутыли с вином, сахар и муку, все торгуются и, делая запасы, волокут в дом мешки и ящики с продовольствием. И все боятся. Все люди в доме боятся. Их страх — что-то неопределенное, но можно сказать, что война проникла через барабанные перепонки до мозга и высосала глупый, филистерский покой, в котором люди гнили последние двадцать лет. Все боятся войны, пролетающей где-то над городом, боятся запаха пожарищ, который время от времени приносит ветром с далеких равнин. Никто ничего не знает. Проходят большие соединения войск, и город наполняется солдатами, потом они исчезают — уходят на поля сражений; и все это покрыто тайной. Ползут слухи об эпидемических болезнях и смерти, которая собирает обильную жатву, и люди считают, что надежнее всего в своем «родном доме» спрятать голову под подушку, накрыться одеялом, зажмуриться, как испуганная птица, и… «убирать» комнаты, переносить фуксии. Все замкнулись в своей скорлупе, и расстояния, всегда разделявшие людей, стали теперь бездонными, как пропасти. Расстояние от жилища до жилища на одном и том же этаже теперь не меньше, нежели от государства до государства. Все двери — на двойных врезных и висячих замках и, кроме того, укреплены большими гвоздями, закрыты задвижками, засовами, цепями, подперты железными ломами — на всякий случай.

За этими запертыми дверьми движутся, как тени, бледные и испуганные люди; они никому не отпирают. Как-то ночью (вернее, поздно вечером) на улице разбойники с ножами напали на человека. Он пытался спастись в случайно не запертом еще подъезде и отчаянно звал на помощь; все слышали его крики, но никто не вышел. Ни одна дверь не открылась, и несчастного наутро нашли в луже крови, покрытого тридцатью ранами, всего изуродованного, со скрюченными пальцами. Люди в нашем доме стали ворами и крадут все, что попадается им под руки. Воруют друг у друга дрова из подвала, живность и уголь, белье и старую домашнюю утварь с чердаков. Все воруют. Люди живут кражей и грабежом. Постоянно слышно: то тут, то там побывали воры; на крышах часто раздаются выстрелы, идет перестрелка с грабителями, пойманными на месте преступления. Этой ночью кто-то разбил замки и украл бутыли с вином из подвала его превосходительства генерала; потом у писаря Юришича лопнула водопроводная труба и хлынула вода; долго не могли установить место аварии, наконец выяснилось, что «не в квартире господина чиновника». Притащили пожарный насос, и какие-то измазанные люди с масляными лампами стали выкачивать черную, грязную воду, долбить землю над трубами, лежащими под домом на таинственной глубине, где (говорят) проходит «водяная жила». По коридорам бродят тени умерших, а дети и женщины визжат от страха; кажется, что сам нечестивый заложил фундамент этого проклятого дома, где живет Любо Кралевич. Все печи дымят, и в комнатах постоянно пахнет угаром. В кухнях подгорает еда, блестят раскаленные чугунные плиты, шипит говядина, а больные тихо умирают от коварных болезней у затененных ламп. На крыше разбилась черепица, и вода от дождя и снега просачивается на чердак. То загорается сажа в трубе, то полиция гонится за кем-нибудь или люди с портфелями преследуют должников. Все гонится, все бежит, все катится вниз по ступенькам, беснуется и кричит.

— Везде неописуемый хаос и лихорадка. Наладить бы жизненные мелочи, как было до войны, и все было бы хорошо. Ведь все дело в повседневных мелочах! Однако положение день ото дня все ухудшается; ей-богу, скоро все рухнет и похоронит глупых и темных обывателей под развалинами. К чертям! Разве я должен удерживать равновесие? Пусть нас завалит! Пропади все пропадом! — Так бредит Кралевич, поднимаясь к себе темным коридором в дождливый полдень и замечая на каждом шагу мелочи, характерные для развала.

С рассветом опять начинается сумасшедшая беготня во всех жилищах. Ищут вещи, которые ночью куда-то пропали, будто их черт унес и спрятал. Нет их и нет! Разыскивают запонки, манжеты, платье, плащи; в спешке криво завязывают галстуки, нервно развязывают и снова завязывают, а часы злобно бьют, грозя опозданием на работу со всеми вытекающими отсюда последствиями, ибо на службе каждая минута расценивается как элемент, необычайно важный для существования государственного строя. Трудно оторваться от теплой постели и погрузиться в мутный поток обыденного, а все-таки нужно! Нужно! Печальные, усталые и угрюмые мужчины, уступая фатальному требованию, уходят на службу, женщины начинают слоняться по кухням при тусклом свете ламп. Сбежало кофе, разбилась чашка, поднялась ссора, слышатся крики и плач. От волнения вздулись жилы, кровь бурлит, мозги дымятся; ругань, грубые проклятья и драка — так начинается день.

Люди расползаются по мрачным муравейникам — конторам, регистратурам, холодным лавкам, где, достойные жалости, будут изнывать до самого обеда. На следующее утро опять начнутся ссоры и бешеная беготня, и так будет продолжаться до изнеможения и забытья в вонючих, кишащих клопами постелях, этих единственных пристанищах забвения и сна. Все это совершенно невыносимо!

На третьем этаже встают муж и жена, безрезультатно проспорившие всю ночь, и действительность им кажется еще более мрачной, нежели вчера. Под утро ими овладел сон, но он не принес успокоения. Проснулись они с неприятным чувством и после ночного перерыва снова сцепились, как скорпионы, чтобы пить кровь и высасывать соки друг у друга, разлагаться и окончательно сгнить. Муж ругает и укоряет жену, она истерично смеется и придирается к прислуге, прислуга грозит уходом и проклинает мелочную барыню. Грызутся, хлопают дверьми и здороваются с проклятиями на устах.

Хозяйка Кралевича второпях обварилась кипятком; ночью от флюса у нее опухла щека. Кралевич, одолеваемый усталостью, не может подняться с постели; он смотрит, как бегут стрелки часов, и знает, что в это время должен быть уже далеко, по очень важному делу, но никак не может встать. Лежит, мучается и слушает, как внизу, у Вркляновых, мать бьет детей и воет старик. Сегодня плохая погода и старик особенно нервно настроен.

У Юришичей — крик и ссора. Жена пришла с ранней мессы усталая, а муж нервничает, потому что завтрак не готов, время же рассчитано до секунды. Госпожа Юришич рассказывает, как ей в церкви мило улыбнулась Лурдская богоматерь (та, что с семью звездами); дочери кажется отвратительным кофе, и все нутро у нее выворачивается при мысли о постылой работе и о том, что нет надежды на собственной яхте отправиться во Флориду. «Их превосходительство» фельдмаршаллейтенант «всю ночь плохо почивали»; они ждут из Вены сына-камергера, вызванного телеграммой; каждую минуту он может прибыть скорым поездом. Генерал в тревоге «ожидают» своего сына, ибо «их превосходительство» уже вчера исповедовались и соборовались по всем правилам церкви, и славный фельдмаршаллейтенант, карпатский победитель, кавалер большого креста Леопольда, вполне «готовы в дальний путь». Остается только погладить и приласкать Лэдику, обняться со своим единственным сыном и отбыть. Жене немке сообщат, что «его превосходительство испустили дух», и «ее превосходительство» в своем кружевном утреннем туалете из приличия вздохнут о «его превосходительстве». Генерал и немка, правда, обедают за одним столом, но уже десять лет не разговаривают; это головы в одинаковой степени упрямые, ограниченные и твердолобые, и их брак — давно уже лишь проформа, так как в высоких сферах бракоразводные дела у генералов рассматриваются как скандал. Итак, генерал ждет сына-камергера, который приедет из Штайнбрика; ницшеанец из первого этажа мечтает о солнечном полдне, потеет и задыхается в галлюцинациях, в то время как мать этого «сверхчеловека» тайком, чтоб он не знал, ставит свечу Матери Божьей у Каменных ворот за его чудодейственное выздоровление.

Потом на дом набрасываются легионы грязных, больных людей, что стекаются в город из дальних пригородов и деревушек, разбросанных по болотистым ивнякам. Приходят маляры, которые закрашивают грязные пятна на стенах яркими красками; в своих бумажных пилотках, с забрызганными краской лицами они похожи на смешные, пестрые маски. Во время работы маляры обычно поют Марсельезу или свистят, как дрозды, и ходят по коридорам на высоких лестницах, как на ходулях. Скалят белые зубы полуодетые, босые трубочисты; губы их красны, как у негров. Несут на голове тяжелые бидоны с водянистой жидкостью усталые до одури молочницы. С этим грузом они прошли несколько километров. Толкают перед собой тачки с углем или песком и кричат хрипло и простуженно подростки; около полуночи под дождем тронулись они с окраин в далекий путь; они спят в сырых подъездах, всегда голодные, с налитыми кровью глазами. Жестянщики чинят водосточные трубы и желоба; звонят мусорщики, рассыпая сор и золу; продавцы песка и лудильщики протяжно кричат; газетчики, дворничихи и горничные — все оголтело носятся вверх и вниз по лестницам, все кричат, все сорят, все суетятся и куда-то бегут. Глухие и слепые, немые и шелудивые, голодные и оборванные нищие, что всю жизнь простаивают на паперти храма с четками в руках, все эти анемичные, полуголые женщины, оборванные старики и дети взывают к господу богу и выпрашивают крейцеры. Они носят сиплые шарманки, и в коридорах слышится их бесконечно убогая и печальная песня — чаще всего это ария из «Травиаты» или что-либо в этом духе. Люди кричат на этих назойливых музыкантов, захлопывают перед ними двери, ругают их, бросают им милостыню и остатки вчерашней еды, а изувеченные калеки проклинают, презирают и ненавидят дом и его «сытых» обитателей. Они пачкают и портят стены дома, как только могут: пятками отбивают штукатурку, выцарапывают гвоздями угрозы и проклятия на стенах, пачкают на лестницах зловонной грязью, бьют собак, показывают языки, сердито и злобно грозят той части человечества, которая называется жильцами и имеет возможность помирать под кровом в так называемой квартире.

Смотрит Кралевич изо дня в день на всю эту сутолоку и думает:

— Паш дом похож на разбитый орга́н, у которого все трубы дырявые и все мундштуки фальшивят. Какие мелодии рождает этот вселенский орга́н? И какой небесный настройщик мог бы согласовать эти нестройные звуки в гармоничное и тихое созвучие? В настоящую гармонию и большой вечный мир? Кто способен это сделать? Ясно, что я не могу. А глухонемые животные, населяющие этот дом, ни о чем не размышляют и считают, что все существующее единственно возможно и хорошо. Они дружно ополчились бы против того, кто попытался бы их убедить, что дом наш надо разрушить и построить снова. Клавиши этого вселенского органа плюнули бы желчью и гневом на нового музыканта и оскалили бы свои ядовитые зубы кретинов. Разумнее всего было бы перестроить и очистить самого себя! Бросить этот орган к чертям! О, если бы можно было убежать и скрыться от дурацкой музыки всех этих земных органов! Но куда бежать? Да! Без смысла и без цели носятся люди по своим домам, по всем городам. Это ясно и неоспоримо. Бегают до изнеможения, до усталости, с утра до ночи, от рождения до смерти, потом падают, умирают или засыпают, пробуждаются и опять грызутся, рвут друг друга в клочья, дерутся до крови и костей. Дерутся за кусок хлеба и клянут себя изо дня в день. И мечутся так не только в этом доме. И не только в соседнем. Так мечутся все, во всех домах, по всему городу, по всему земному шару. И, если бы разбить стенки всех этих размалеванных оркестрионов по всем городам, обнажились бы дырявые трубы и выбитые клавиши, стали бы видны барышни над расстроенными фортепьяно, оплакивающие свои угасающие воспоминания; вркляновы, ломающие и мнущие обременяющий их груз, и юришичи, молящиеся в церквах улыбающимся статуям с семью звездами. О, все превосходительства нашего города, все начальники, все туберкулезные, все страждущие! О, разбитые клавиши гигантского инструмента! Я слышу ваши несвязные звуки! И это все! Так фальшиво играют все инструменты земного шара. Так глупо и бессмысленно играют все города всех континентов, так играет весь земной шар, самый тяжелый из всех шаров! Вот! Шар вертится, вертится, и на нем умирают поколения людей. При каждом обороте этого грязного шара умирают целые поколения людей! Сколько миллионов таких разбитых оркестрионов на этом взбесившемся шаре фальшивят сейчас, во время войны, когда Европа думает, что воюет за благородное и праведное дело! Сколько тысяч домов на этом сумасшедшем шаре выбрасывают ежедневно из своих запутанных кишок съеденную, обглоданную и переваренную живую материю, пахнущую гнилью отбросов! Земной шар проглатывает горы трупов, питается этой разложившейся, зловонной материей и снова выбрасывает ее наружу, чтобы она двигалась, чтобы пресмыкалась, чтобы терзалась и мучилась и опять сваливалась в его прожорливые глотки, что извечно зияют на всех кладбищах.

Стоит Кралевич в своей комнате, а уже поздняя ночь; от генерала ушел доктор, и коляска его прогрохотала по граниту; звук колес слышится еще минуту-другую, а затем все стихает. Кралевич видит все ясно, будто смотрит на это в действительности. Все отчетливо и ясно видит Любо Кралевич, сотрудник «Хорватского слова»: свою старуху хозяйку и ее мертвого сына-драгуна, видит второй и третий этажи и всю наполняющую их боль, видит подвал и мертвую барышню в подвале. И дом, стоящий рядом с нашей грязной и кровавой клеткой, — тоже грязная и кровавая клетка, и дом, что стоит рядом с ним, — тоже грязная и кровавая клетка, и все дома во всем городе — все эти коробки, перегородки и ящики одинаково печальны и бессмысленны, — все это грязные, отвратительные клетки, и весь город — не что иное, как провинциальный зверинец, состоящий из отвратительных грязных клеток.

— Хорошо, если бы я был фанатиком; я выбежал бы в коридор и начал бы проповедовать глубокую и большую веру, веру пламенного ветра. Я бы выскочил и закричал приблизительно так: «Эй! Остановитесь, люди божьи! Зачем безумствуете, куда бежите? Разве Счастье не стоит над нашим городом? Разве над нашими клетками, над нашей кровью и над нашим безумием не стоит Голубая Тишина? Разве не стоит Солнце над нами? У нас есть право на Солнце! Все мы имеем право на ласковое и тихое солнечное тепло! Слушайте, люди, слушайте! Подует пламенный ветер и сожжет весь город, а после наступят Счастье и Голубая Тишина!»

И, вероятно, нашлись бы тысячи, которые поверили бы моим словам, что существует Голубая Тишина! И они были бы счастливы! А я? Почему я обманываю себя? Зачем лгу? Все в жизни осталось бы таким же. Ведь принцип, который подтверждается на каждом шагу, не изменился бы! Сознание, что кто-то стоит над нами, осталось бы! Какой-то страшный циник стоит над нами; он знает о наших страданиях и все-таки топчет нас. Этот высший принцип всей бездны зла отражается в каждой слезинке, в каждом ударе, в каждом преступлении.

Так размышляет Кралевич о больной действительности, а свеча на столе догорает. Думает он о доме, в котором живет, о мертвой барышне и о пламенном ветре, и лирическая картина пламенного ветра стоит перед ним, как музыкальный, но необычайно кровавый мотив, и кажется ему огненной пеленой, нависшей над окружающей действительностью. Прошлой ночью Кралевич не сомкнул глаз, и они сильно воспалены; одолевает усталость, чувствуется, как дрожит каждый нерв. Опять просочилась кровь через повязку на руке, которую недавно поранил стеклом. Рана горит, все так неприятно, мучительно и болезненно. На крыше гудят телефонные провода; гудят и гудят, а на ее конек опустилась черная птица сова и плачет.

Кралевич встал и открыл окно. В комнату ползет густой, полный копоти туман, а птица жалобно кричит в темноте, и где-то далеко в ночи слышна канонада. Через окно льется холодная, влажная мгла, и где-то грохочут батареи. У Кралевича сдавило горло, захотелось плакать.

— Кому кричишь, черная птица? Разве этим безумцам, которые, как малые дети, грозят друг другу пушками? Или умирающему генералу, или туберкулезному ницшеанцу, или, может быть, мне? Нас трое сейчас в этом доме, первых кандидатов в Небытие.

Словно инстинктивно взглянул Кралевич на противоположную сторону улицы, на дом, в котором помещается магазин гробов и похоронное бюро, побледнел как полотно и замер на месте.

— Возможно ли? Бесспорно! Это он! Он стоит на втором этаже возле окна и смотрит сюда! Я не ошибаюсь! Конечно, это он!

Здесь надо прервать на минуту рассказ, чтобы пояснить, кого увидел Кралевич на втором этаже дома по ту сторону улицы и как он повредил себе руку, которая теперь кровоточит под повязкой.

Что за мерзкий замшелый домина, раскинувший свои крылья, как гигантский нетопырь, стоит против дома Кралевича? Он выглядит, как призрак, оскаливший зубы, а его подъезд зияет, как черная смрадная пасть. В доме этом живет более трехсот человек, которые забились в бесчисленные дыры и темные, не знающие света щели где-то сзади, в глубине двора; Кралевичу всегда кажется, что дом этот, как большой корабль с множеством кают, переполненных бедными путниками, плывет в неведомое. Сколько бессонных ночей провел Кралевич над этой грязной галерой, пока ему не стало неоспоримо ясно, что здесь речь идет о страшном, заранее обдуманном плавании в неизбежное кораблекрушение и верную гибель. У штурвала корабля стоит слепое зло, вечное, сильное и несокрушимое; неописуемой болью заплатил Кралевич за это свое открытие. Много людей живет в сером доме напротив; дико и грубо они изуродовали его бесцветное лицо своими пестрыми вывесками. Адвокаты, лекари, акушерки, портные, разные конторы — все понавешали свои вывески и гербы на стены этой чахоточной казармы; среди вывесок были лакированные, стеклянные и совсем бедные, невзрачные. Но, конечно, доминирующей является вывеска: «Grande entreprise des pompes funèbres»[43].

Она сверкает золотом на черной мраморной доске над входом в похоронное бюро. Это всем известное «Первое хорватское похоронное бюро», которое работает солидно и надежно, по самым дешевым ценам, и является одной из самых популярных фирм в городе. Евреи-старьевщики, торгующие во дворе старой мебелью в стиле «бидермейер» (что в последнее время неизвестно почему вошел у нас в моду), толстые и потные настройщики роялей и сапожники, что целыми днями насвистывают вместе со своими лесными дроздами старую песенку о нашем «милом Августине», — все это знакомые нам фирмы, имеющие своих постоянных покупателей и прочные торговые связи. Но самые надежные торговые связи в нашем городе, безусловно, имеет пользующееся большой славой и известностью «Первое хорватское похоронное бюро». Оно обставлено элегантно и со вкусом, современно и практично. Умная голова, руководящая им, должно быть, имеет несказанно большой опыт: по всему видно, что она хорошо знает, как надо организовать дело по вкусу наших обывателей, которыми полон город, растущий и называющийся большим городом вопреки огромной смертности.

Уже сама эта французская вывеска с золотыми буквами — проявление особенной прозорливости «Первого хорватского похоронного бюро»! Слова, которые все произносят робко и с необычайным почтением, точно так, как они написаны, не понимая их значения, по-французски звучат настолько утонченно, что магически притягивают мещанские, ханжеские души! А широкий парадный вход с двустворчатой дверью с зеркальными стеклами и лестницей, устланной красным ковром, а окна, украшенные большими бархатными, с золотой парчой, драпировками! Высокие витрины заставлены жилистыми, узловатыми тропическими растениями, покрытыми пылью и засохшими, словно отчаянно вопиющими о капле воды. Светлые серебряные семисвечники стоят как украшение в витринах; отблески пламени горящих свечей подрагивают на некрологах в траурных рамках. Как высохшие бабочки в коробке, приколоты эти извещения в витрине; среди них встречаются и обрамленные синим: это обычно извещения о смерти девушек, умерших девственницами. «Мария Тратник, девятнадцати лет» — так, например, написано под плакучей ивой на обведенном синей каймой извещении; «Алоиз Певшек, жестянщик, 31 год»; обе эти бумажки означают последнюю точку в конце горькой линии страданий, которая кончается на витрине похоронного бюро. На извещениях о смерти изображены и плакучие ивы, и кресты, и еврейские надписи с закорючками и вазами; встречаются извещения о смерти и благородных особ, украшенные графским гербом, но это бывает довольно редко, так как наши графы обычно умирают в Вене. Это единственный город, достойный быть местом смерти представителя хорватского графского рода. Контора завалена гробами, забита черными полированными шкафами и изображениями святых в золотых рамках, перед которыми горят лампадки. Много лампадок теплится перед ликами святых, а гробы — серебряные, черные, лакированные и совсем скромные, простые деревянные, бумажные туфли для покойников, шелковые покрывала, белые кресты для еще не крещенных младенцев — все это пахнет масляной краской, медью и невыносимой гнилью. Простые, нестроганые, дешевые гробы просмолены и пахнут дегтем; в то время как бронзовые, на ножках в виде львиных лап, для высоких господ и граждан со звучными титулами, обиты и окованы позолоченными листами и покрыты темной дорогой тканью. Весь реквизит похоронного обряда: черное сукно, вышитое серебром, завесы, балдахины в стиле барокко, восковые свечи, белые и черные кресты — вся эта роскошная погребальная декорация солидна только на первый взгляд.

Кралевич, который давно уже наблюдает за работой хорватской похоронной фирмы, знает, какая фальшь кроется за этой помпезной декорацией.

— Да, весь этот блеск наших погребальных торжеств вовсе не солиден. Вообще вся жизнь города, приукрашенная маскирующей ложью, похожа на опереточную декорацию; так же глупо, лживо в декорациях оканчиваем мы и наш жизненный путь. Мы живем в домах, выстроенных на скорую руку из обожженной грязи; не пройдет и трех столетий, как от наших городов не останется и следа. Мы живем в эпоху всеобщей выставки, импровизированных войн и революций, придуманных и осуществленных в одно-два мгновения, все у нас недолговечно; на месте, где мы хотели бы обосноваться навсегда, скоро снова возникнут пустыри, грязные лужи и вонючие болота. Самое же недолговечное и непрочное — наша хрупкая жизнь. Что удивительного в том, что и погребальные церемонии полны мишуры? Мы одеваем покойников в бумажные одежды, заколачиваем их в гнилые доски, покрытые дегтем, и закапываем в сырые ямы, разыгрывая этот спектакль в духе средневековой романтики, глупой и неуместной, но приятной глазу; мы обманываем себя иллюзией непонятной торжественной церемонии, словно погребальные представления действительно стоят того, чтобы их устраивать. Тот, кто руководит этим большим похоронным бюро, должен особенно хорошо понимать зловещее значение всей этой опереточности; и он — действительно мастер своего дела!

Сколько дней просидел Кралевич у окна своей комнаты, глядя на эту контору, что помещается напротив, в первом этаже, пока не открыл искусную руку главного режиссера! Мигают красные огоньки под украшенными золотом краньскими[44] мадоннами, кормящими младенцев; в конторе тихо, только поскрипывает перо делопроизводителя, сгорбившегося над толстыми книгами на большой конторке. Сколько раз наблюдал Кралевич, как этот делопроизводитель пишет что-то в пухлых и пыльных книгах, как записывает, считает и подытоживает черные цифры! Это горбатый маленький человечек с рыжеватой бородкой испанского идальго и небольшими, чуть раскосыми серыми глазками монгольского типа. Его глаза воспалены от какой-то неизвестной болезни, и он носит большие, темные, выпуклые очки, придающие ему таинственный вид. Делопроизводитель постоянно сидит в конторе и ведет все дела сам, без чьей-либо помощи: берет с этажерки книги, разносит цифры по рубрикам, разговаривает с «клиентами», — и дело идет легко и быстро. Он — мозг и душа конторы и всего предприятия; на этом таинственном человеке лежит все. Он — связующее звено между жителями нашего города и таинственным хозяином, стоящим за его спиной, который финансирует бюро, невидимый, скрытый и коварный.

Однажды зимним вечером Кралевич, притаившись у окна на четвертом этаже, наблюдал за конторой. Было уже поздно. Темные, тяжелые тучи катились над каменными громадами, которые люди разбросали по влажной, малярийной и туберкулезной долине, назвали городом и говорят об этом «городе» патетично, как о каком-то значительном достижении человечьих усилий. Зреет цивилизация в этой громаде камня, которую называют «столицей королевства»; в сущности же это маленький городок, обыкновенный провинциальный гарнизон. В причудливом нагромождении камней люди ссорятся и грызутся насмерть, печатают газеты, интригуют, занимаются политикой, гремят оркестрами — зреет цивилизация. И сейчас — один из зимних дней этой «утомительной цивилизации». Кралевич очень устал от цивилизованной жизни и грустно смотрит на контору, что в доме напротив. Скоро опять повалит несносный мокрый снег; солнца не видно уже более ста дней, и не будет его еще сто дней. А потом вспыхнет на мгновение лето и снова исчезнет, и снова — облака и проклятые осенние туманы. И так всегда и всегда: туманы и дождь. Через дорогу в конторе в свете зеленой лампы ясно виден силуэт делопроизводителя. Согнулся горбун и работает без устали: пишет, считает, говорит с кем-то по телефону; смотрит Кралевич на него во все глаза, как на символ, распластавшийся над всем городом темным пятном, которое поглотит и его жизнь с такой же математической неумолимостью, как и жизни всех его соседей и всех жильцов дома.

А за окном живет улица. Снова идет дождь со снегом, дует ветер, плетутся печальные мужчины, женщины и дети и понурые, усталые животные. Старухи несут младенцев, завернутых в красные тряпки. Где-то с церкви снимают колокола, чтобы сдать на переплавку в орудия войны, бойни. Колокола, что вызванивали до сих пор христолюбивые идеи любви к ближнему, рыдают теперь от боли: завтра их перельют на пушки, и пушки эти будут убивать, как зайцев, христиан. Стонет металл под тяжелыми кувалдами, звенит надломленно и жалобно. Потоком разлилась толпа разнузданной школьной детворы; дети дерутся, гоняются друг за другом, валяются в грязи, кривляются и хохочут; бредут полуодетые бродяги с гитарами, украшенными красными лентами, они перебирают струны и поют; кажется, будто все в пьяной пляске катится в пропасть, в какую-то непонятную бездну. Ветер несется над крышами, поднимает рябь на лужах, заливающих тротуары, гонит и кружит клочья густого черного дыма, сажи и смрада, срывает с крыш черепицу; струйками льется вода. Мрачные, безликие, грязные люди с фонарями в руках роют траншеи, копаются в нутре улицы, что-то ищут. Взламывают трубы, чистят подземные каналы, таинственно журчащие в темноте под городом, вычерпывают грязную, черную жидкость, мучаются и клянут все на свете. Показались солдаты со штыками, примкнутыми к ружьям: они гонят скованных длинной звенящей цепью крестьян в живописных, старинных (словно египетских времен) рубахах. Бренчит цепь, и чувствуется, что нелепая тирания опутывает наш первобытный, сельский, архаичный фольклор, чувствуется, как все жалко, нелепо и ветхо. Священник в стихаре несет «святое причастие», горит синяя лампада, послушник в красном позванивает колокольчиком перед попом; какая-то старуха стала на колени в грязь перед «святым причастием», бьет поклоны и молится. Только старуха! И та нищенка или полоумная. Идет Христос по улице, а никто и внимания не обращает на «его пресвятое тело»; люди бегут за деньгами, за товаром, за прибылью, за счастьем. Проходят кокетливые дамы в мехах, бегут, смеясь, дети, идут господа и босяки — все движется, все безумно куда-то стремится. Слышится военная музыка; зажигают фонари; идет снег, и сгущается мрак. Война… семь миллионов христиан пало уже с божьего благословения под своими полковыми знаменами.

Смотрит Кралевич на бегущую Улицу, взгляд его притягивает контора похоронного бюро, и он думает:

— Вот так идет вечная похоронная процессия. Идет уже миллиард лет, пять миллиардов лет, миллиард миллиардов, она движется так неизмеримо долго, что я и выразить не могу простыми человеческими цифрами нашей земной математики. Идут похоронные процессии целую вечность и будут идти вечно. Течет, льется, катится смертная материя, а «Первое хорватское похоронное бюро» стоит мрачное и неподвижное. Оно — устойчивое явление в жизни! Единственное, что незыблемо в нашем городе! Мясники с подводами, нагруженными окровавленными тушами, монахини с четками, голодные духовники, благородные дамы и офицеры в шубах, со знаками военных отличий, из которых каждое знаменует по меньшей мере одно убийство с грабежом, забрызганные кровью уланки, и венгерки, и шпоры этих геройских господ, и поцелуи — все это существует только для того, чтобы «Первое хорватское похоронное бюро» могло иметь прибыль. Чем бы жило похоронное бюро, если бы не было Улицы? Оно — конечная цель, которой подчинены Улица, целый город и вся Земля. Все люди, которые так близоруко и беспечно спешат сейчас куда-то, уверенные, что идут к своей цели, станут клиентами похоронного бюро. Все преклонят головы перед господствующим тарифом мирового рынка, тарифом на последние товары, нужные смерти. Все без исключения пройдут через траурный парадный вход похоронного бюро, все будет вписаны в большие похоронные реестры, реестры, которые человечество ведет еще со времен древнего Египта. Все подойдут к этому проклятому кривому горбуну, продиктуют свое жалкое, потерявшее значение имя, занятие, год рождения и станут его клиентами.

Всматривается Кралевич в движение уличной толпы, и странная вещь происходит с ним (при упорном и продолжительном созерцании она случается с ним в последнее время все чаще и чаще): наблюдая жизнь, он видит, как она бурлит и течет, и чувствует, как эта жизненная материя, пройдя через определенную точку, теряется и исчезает.

Так набухают кольца древесины дуба и бука, бурно развиваются и растут под корой, достигают предела своего развития, и обессилевшее дерево погибает. Так женщина беременеет в экстазе и родит, так наестся человек и выбросит из себя гниль, так поднимется звезда и упадет. Да! Это удел всех бесплодных земных усилий, процесс, который оканчивается так плачевно. Это процесс вечного движения и исчезновения, пестрый круговорот безумно однообразных вариаций между рождением и смертью. Существует, однако, принцип, который никогда не исчезает, он остается незыблемым во все времена — печальный, загадочный и вечный принцип, связанный с похоронным бюро! Вот он! Там, через дорогу!

И с Кралевичем происходит необычайно странная вещь: промежутки времени уплотняются, длительность всего происходящего становится предельно сжатой, и он видит воображаемое ясно и образно, как реальность. Остановится вдруг перед похоронным бюро какой-нибудь из экипажей, обгоняющих один другого на улице, и чувствует Кралевич, что подъехал он как раз в положенное время. Выйдет из кареты элегантная дама в шелку и мехах, заторопится в контору и улыбнется горбатому делопроизводителю с болезненной изысканностью. Восковая безразличная маска на его лице холодна и неподвижна; он привычно внимательно записывает диктуемое в рубрики крупным и разборчивым почерком.

— Дворянка Жозефина Нарваи де Алсо Глоговец, рожденная в Вараждине в 1865 году, — записывает делопроизводитель в похоронном реестре, и, как только запишет все данные голубых кровей покойницы, которую надлежит хоронить по первому разряду, дама расплывется и исчезнет. Входит другой клиент, вежливо кланяясь таинственному горбуну. Это австрийский кавалерист со шпорами и тяжелым палашом; он заученно, по-офицерски улыбается, глуповато косясь сквозь свой монокль на необычную обстановку похоронной конторы. Вслед за мертвым офицером-конником ковыляет одноногий инвалид с протезом или печальным и безнадежным голосом плачется почерневшая, изголодавшаяся солдатская вдова. Порой контора так наполняется клиентами, что они толпятся перед горбуном и даже на улице перед конторой, словно здесь выдают керосин или муку. А никакого керосина не выдают, здесь лишь регистрируют покойников! Смотрит Кралевич, смотрит и начинает разговаривать сам с собой.

— Черт возьми, — говорит он, глядя на давку перед похоронным бюро, — люди сами виноваты! Почему не подумают об этом простом и с человеческой точки зрения вполне логичном, хотя, по сути, несомненно, криминальном обстоятельстве: что значит стать клиентом похоронного бюро? Поразмыслив, ей-богу, не толкались бы так легкомысленно возле этой проклятой фирмы, чтобы поскорее дождаться очереди! Не воевали бы, не голодали и не страдали! Да виноваты ли они в том, что не задумываются о похоронном бюро? Какой смысл в том, что я уже давно наблюдаю за этим учреждением и много размышляю о нем?

В самом деле, Кралевич довольно долго следит за «Первым Хорватским Похоронным Бюро», давно уже старается понять тайну его процветания. Но напрасно! Все его расследования приводят к одному заключению: бюро начало преуспевать с того дня, когда перешло в руки нового Шефа. С тех пор как он купил это провинциальное, захудалое предприятие, дело пошло во всех отношениях просто великолепно. Однако нового шефа никто хорошо не знает; люди лишь таинственно шепчутся о нем. В деловых кругах постоянно чувствуют его руку. Ходят слухи о каких-то незначительных фактах его разнообразной деятельности, но ясной и полной картины не составил своим ограниченным умом ни один из жителей города, даже о чем-то еще размышляющий. Пожалуй, только поверхностная близорукость и непростительная глупость наших горожан являются причиной того, что никто еще не узнал как следует хозяина похоронного бюро. Кралевич же узнал его, и узнал хорошо. В столичных кругах (литературных, политических и финансовых) о Шефе шла молва, что он темный делец и очень богат. Кто-то в свое время сказал, что это обыкновенный разбойник, преступным путем добывший свой начальный капитал. Как бы то ни было, о прошлом Шефа в городе известно, что он неожиданно возвратился сюда богачом, так говорят два-три старожила, что знали его много лет назад, когда он служил здесь агентом какой-то иностранной фирмы. Это было еще в восьмидесятых годах прошлого столетия, во время большого землетрясения или последней холеры. В своих неутомимых поисках сведений о Шефе Кралевич разыскал какую-то старуху, жившую в районе Кирпичного завода, в одной из вросших в землю халуп. Она ему рассказала о Шефе похоронного бюро удивительные, просто невероятные вещи. Якобы он жил в городе во время боев под Кустоцей и держал буфет в бараках у старого вокзала, и будто много людей отравилось колбасой, что продавалась в его буфете, а он внезапно исчез. Один из умерших от этой колбасы был дядя старухи лотошницы. Старуха уверяла Кралевича, что Шеф похоронного бюро и есть тот самый буфетчик и лавочник, она готова была в этом присягнуть. Это очень важный факт. Бесспорно, что Шеф был в городе во времена оккупации Боснии, когда множество людей томилось в бараках возле Кирпичного завода; войска, которые шли на смерть в боях около Яйце, Ливно и Добоя, снаряжались при его участии. Потом он строил бараки за Кирпичным заводом и доставлял лес из Краньской, был армейским поставщиком и продавал властям один и тот же товар по три-четыре раза. Во время землетрясения он был связан с темными церковными делами (церковные дела всегда темные), в которых был запутан епископ; приблизительно перед падением Куэна, когда у нас начался новый период народного движения, он снова вернулся в город. Еврей из «Большой кофейни» рассказывает, что на поставке коней бурам во время англо-бурской войны он заработал уйму денег и что вербовка добровольцев и экспорт лошадей в Южную Африку для английской армии тоже шли через его руки. Бесспорен факт, что в последний раз он появился в городе под личиной крупного оптового торговца, скупил много земли под постройки и начал строить немецкие виллы у северных виноградников и дома в Нижнем городе; за несколько лет он втерся во многие крупные предприятия нашей славной столицы, в которой все патриции начинали свою сомнительную карьеру в качестве шинкарей или армейских поставщиков в семьдесят восьмом году.

Так, например, неуклюжее громоздкое здание типографии с куполом, что стоит рядом с домом Кралевича, — собственность Шефа. От стука машин этой по нашим масштабам «огромной типографии» днем и ночью дребезжат у Кралевича окна, и чудится, что в подземелье беснуются и воют закованные в цепи демоны. Весь дом трясется, и Кралевичу часто кажется, что обитатели дома несутся на всех парах в адски бессмысленный абсурд и происходит это по плану таинственного Шефа, который отравляет их мозг и тело. Эта типография принадлежит акционерному обществу, но ни для кого не тайна, что глава ее — Шеф и что без него нельзя ничего ни предпринять, ни напечатать, ни подумать. Типография печатает клерикальные и либеральные газеты, влияет и на левое, и на правое крыло нашей жалкой хорватской политики, которая разлагается, как дохлая птица. Кралевичу ясно, что типография уже ряд лет систематически оказывает давление на оба крыла политики. Когда кажется, что эта больная птицадействительно может и хочет взмахнуть левым крылом, печать подлезает под усталые крылья этот хромой курицы, подгрызает их, и птица снова падает в болтовню, ложь и моральное разложение. Правое же крыло связано капиталом и множеством будапештских скандальных, необычайно темных связей, так что нет никаких надежд на его движение для свободного полета. Печать сеет апатию, пессимизм и рисует все в самых мрачных тонах; распространение пессимизма и нигилизма ведется по строгому, заранее утвержденному плану. Это печать господина Шефа, который анонимно дергает и направляет все невидимые нити нашей народной борьбы против Вены и Будапешта. Между тем он принципиально не участвует открыто ни в каком начинании — все делают «его» люди, а в нашей общественной жизни почти нет человека, который не был бы «его» человеком, которого он не купил бы вместе с убеждениями и всеми потрохами. «Его» люди покупают фабрики, скупают завязшие в долгах поместья в Славонии, приобретают виллы и дворцы, сидят в банковских правлениях, советах и дирекциях и имеют надежные связи со всеми верхами и кликами нашего города. Этих «его» людей приглашают на ужины к самому его высокопреосвященству господину архиепископу, и многие толстые каноники, что астматически колышутся в лиловых рясах с дорогими бриллиантовыми наперсными крестами, приходят время от времени к господину Шефу за указаниями. Каптол находится с господином Шефом в самой тесной связи, так как Каптол веками уже тесно связан со всеми шефами. Сам Шеф очень редко где-нибудь бывает, он держится в тени, за кулисами. Есть два-три дворянских семейства Верхнего города, куда он заходит на черный кофе или поиграть в карты (и то очень редко); собственно говоря, неизвестно, почему он там бывает, так как эти семьи совсем обанкротились и потеряли финансовый престиж; да и знатность их сомнительна — дворянство их куплено в девяносто восьмом году. Господин Шеф фигурирует как покровитель наших художественных выставок и охотно играет дешевую роль мецената, поддерживая жиденьким кофе пьяную и голодную богему. Во время открытия одной из таких жалких выставок (а какая наша выставка не жалкая?) Кралевич и встретился впервые с господином Шефом лицом к лицу. Кралевич пришел как репортер «Хорватского слова». Между похоронными пальмами и кактусами, среди множества разгоряченных лиц Шеф выглядел зеленым, как незрелый лимон. Кралевичу в этот момент показалось, что за очками Шефа нет глаз, что там пустота; его золотые коронки, шуба и неправдоподобно тихий голос — все это подкрепляло убеждение Кралевича, что здесь дело не в живом человеке, а в какой-то очень запутанной мистификации.

Господин Шеф, стало быть, нигде не бывает, его редко можно увидеть. Иногда он уезжает скорым поездом в Будапешт, но по его возвращении никто не знает, что он там делал и где был в действительности. Если прибывает в наш город из Вены какой-нибудь эрцгерцог или другое важное лицо, Шеф присутствует на ужине, который дают гостю в Паласе. В пустой свите превосходительств, преосвященств и представителей краевого правительства, в этой провинциальной свите Его Величества, состоящей из действительных и тайных советников и генералов в доломанах и лиловом шелку, в этом «очаровательном» кругу обнаженных до пояса дам — среди этой солдатни и щегольской мрази бывает и господин Шеф. Со всеми «вышестоящими» Шеф в приятных отношениях, но официально вежлив; этот уважаемый и видный человек, дела которого поставлены на солидную ногу, бесспорно, и раньше играл заметную роль в общественных делах, занимал особое место в жизни нашего народа, но идея приобрести и преобразовать «Первое хорватское похоронное бюро» далеко превзошла все его прежние комбинации и замыслы. Наше провинциальное похоронное бюро прежде находилось в руках какого-то разорившегося и отчаявшегося бонвивана, картежника, пропащего человека и ничтожества, незаконного сына епископа; дела шли плохо, поэтому Шеф купил бюро за бесценок. Прошло всего три года, и похоронное предприятие сделало огромные успехи; без преувеличения можно сказать, что оно становится одним из самых доходных не только в нашем городе или триедином королевстве, но и на всем Балканском полуострове. В самом деле! Люди умирали и раньше в нашем городе, но с того серого дня, когда Шеф взял дело в свои руки, город просто сошел с ума. Кралевич хорошо помнит: это был обыкновенный день и по метеорологическим данным, и по времени, и по месту в пространстве он ничем не отличался от других сереньких и пустых дней на Земле. Земной шар тихо повернулся налево по всем правилам, как поворачивался целую вечность, но в этот день как будто что-то таинственно подстегнуло разум людей и город обезумел. Прибыли какие-то загадочные депеши, в городе вспыхнули пожары, появились войска, и люди начали умирать, как мухи, пьяно и безудержно. В тот день господин Шеф поселился в огромном доме напротив Кралевича и стал его соседом. Живет он во втором этаже, так что Кралевич легко может видеть его квартиру.

С того времени как началась междоусобная резня, люди стали безрассудно умирать, словно атмосфера пропиталась одурманивающими ядовитыми парами. Всех «свободных граждан» «свободного королевского города» охватила болезненная мания умирания; казалось, люди соревнуются — кто раньше станет клиентом похоронного бюро. «Первое хорватское похоронное бюро» наводнило все наши газеты объявлениями о резне, гибели, смерти, убийствах и разного вида уничтожениях — ножами, бомбами, пушками, газами, огнем. Герои обычно убивают друг друга архаическими способами, которые кажутся людям необычайно привлекательными; такие убийства очаровывают, как подвиги, достойные великих храбрецов. Эта оплаченная, глупая и низкопробная реклама войны возбуждает нервы масс, как музыка военных оркестров, как табак и вино, и газеты читаются запоем, как никогда раньше.

— Война! Война! Война! Смерть! Десять тысяч убитых! Пятьдесят тысяч убитых! Ужасная железнодорожная катастрофа! Потопленные корабли! Победа! Победа! Знамена! Иллюминация! Похоронные процессии! Смерть! Война! Война!

А между кричащими заголовками в газеты ловко втиснута реклама похоронного бюро: о том, как удобно лежать в гробах «Первого хорватского похоронного бюро». Прекрасные гробы I ХПБ (Ха-пе-бе)! Дешевое гражданское погребение I ХПБ!

«Ха-пе-бе» стало уже понятием, без которого немыслимо существовать; и экономическая база этого предприятия — основа нашего народного хозяйства. Его гробы — самые изящные, самые элегантные, самые дешевые. Они обиты мягкой тканью, и покойнику будет удобно лежать в них, как в модном американском спальном вагоне. «Ха-пе-бе» отремонтировало свою контору на современный лад и со вкусом. Все гарнитуры «Ха-пе-бе» новые! Великолепный застекленный катафалк с фонарями, шестерик под черными попонами, зеркальные стекла, черные страусовые перья, венки, факелы — все это является гарантией для клиентуры, что она будет не только умерщвлена, но и пристойно погребена! В то время как у других похоронных фирм реквизировали лошадей на военные нужды и теперь их гробы с покойниками тянут голодные, тощие клячи, у которых торчат ребра, «Ха-пе-бе» возит «своих» покойников на венгерских конях. Другие похоронные бюро используют для церемоний обыкновенную прислугу, переодетую маршалами, а «Ха-пе-бе» имеет для похоронных процессий специальный персонал. Кучера бедных похоронных предприятий на Илице или Каптоле — грубые невежи и пьяный сброд. Они думают, что везут дрова по Месничке[45], а не покойников.

— Ну! Ну, по-шел! — кричат возницы этих убогих могильщиков-конкурентов и стегают своих бедных кляч (которые не могут вытянуть катафалк) кнутовищами по головам так, что кости трещат; процессия останавливается посреди улицы, все приходит в расстройство, замешательство, опошлено скандалом: причитания, несчастье и печаль по дорогому покойнику! У «Ха-пе-бе» подобное невозможно.

«Ха-пе-бе» работает с одетым в ливреи персоналом, обученным сообразно испанскому церемониалу, соответствующему погребению первого разряда. Абонируйтесь на погребения у «Ха-пе-бе»! I разряд — 1500, II — разряд — 900, III разряд — 300 крон!

Подобными небольшими заметками господин Шеф наводнил всю нашу печать. Он, конечно, это вранье хорошо оплачивает, а неискушенный люд читает объявления и думает, что это голос неподкупного общественного мнения, верит и попадается на торговую удочку. Как только кто-нибудь поверит этой погребальной рекламе, тотчас же и попался: он уже запутался в черной паутине и стал жертвой. Есть неврастеники, которые прочтут хорошо преподнесенную рекламу, «как удобно лежать в гробу I ХПБ» или «как прекрасны надгробные памятники I ХПБ» и, утомленные кровавым воем печати и пирамидами трупов, придавленные грузом окружающего безумия, вздохнут и подумают, что и правда лучше всего зарегистрироваться у «Ха-пе-бе»! Они готовы! Уже началось их умирание! И в самом деле, за короткий срок эти люди превратятся в ничто, умрут и исчезнут, как фантомы. Кралевич заметил ряд случаев, когда между появлением мрачных упадочных мыслей и «Ха-пе-бе» существует какая-то загадочная связь. Этими невидимыми вредными мыслями отравлен воздух.

Сидит Кралевич в кафе, в большом обществе журналистов, и смеется над искусной дерзостью циничных реклам.

— Вот, — говорит какой-то бедняга журналист, — вот они, эти невидимые силы нашей жизни! Не видишь их нигде, а они повсюду! Объявления об их банках! Предложение подписаться на их газеты! Программы их кинотеатров! Продажа их домов! Рекламы об их суррогатах кофе и мыла. Дифирамбы их похоронному бюро! И над всем доминирует это проклятое похоронное бюро! Все они — одно и то же, но «Ха-пе-бе» по крайней мере имеет какой-то высший, метафизический смысл. Меня, ей-богу, что-то влечет стать клиентом этого бюро! Если уж я и так с головой в долгах у Шефа, жру в его ресторане, работаю на него-в его редакции, пускай уж и на похоронах моих заработает!

Вспоминает Кралевич, что все смеялись шутке этого несчастного маленького червячка, а он через два дня умер от черной оспы и погребение его организовало «Ха-пе-бе», а Кралевича терзали какие-то смутные подозрения. Было это прошлой осенью.

С тех пор дела похоронного бюро значительно расширились. Теперь оно работает с огромным аппаратом, хоронит оптом, так как число убитых в нашем королевстве превысило рекламную цифру — полмиллиона. Сейчас можно заказать для участия даже в невоенных похоронах: пожарных в серебряных касках, учеников закрытых учебных заведений в форме, марширующих строем, ветеранов войны с оркестром, похоронную процессию в вельможной мадьярской праздничной одежде, хоры певчих со знаменем — одним словом, любую помпезность, что ослепляет и действует заодно со всеми нашими кликами, ложами, партиями, союзами и организациями, которые обычно плетутся в хвосте разных похоронных процессий.

Старухи и каноники, их превосходительства областные начальники в отставке, что водят на поводке маленьких белых пуделей, королевские начальники стражи с сигарами, младенцы и босяки, офицеры и беременные женщины, девочки и солдаты — все толпятся перед похоронным бюро.

Глядит Кралевич на суету Улицы, как Она бежит в контору; толкаются люди, чтоб поскорей абонироваться, из страха остаться вне похоронного реестра, чтоб не случилось так, что они не погибнут в гигантской бойне, этом апофеозе европейской цивилизации. Толкаются и торопятся как можно скорее получить удостоверение о смерти, чтоб не ждать слишком долго здесь, на этом несчастном шаре, в грязном городе, на вонючих улицах. А горбатый конторщик делает свое большое дело. Снизу, из подвала, доносится визг пилы, шум рубанка, строгающего доски, стук молотков, сколачивающих гробы, ящики и носилки; наверху же, в конторе, горбун без устали записывает в книги. Он заменяет сотню конторщиков. И не тех наших хорватских чиновников, которые загребают на комиссиях тысячи, в канцеляриях же завтракают, читают газеты и решают по полтора дела в день, а совсем невиданных служащих дьявольских канцелярий. Работа спорится в умелых руках маленького близорукого горбуна, он ловок и скор, как фокусник. Кралевич часто наблюдает из своей комнаты, как он работает внизу, в своей конторе. Нервы его не выдержали бы такого количества посетителей; горбун же принимает всех с таким ледяным спокойствием, словно он не живой человек, а машина. Будто вся эта человеческая, вернее «слишком человеческая», суета совсем его не касается. С адской, демонической скоростью проносятся свидетельства о смерти через его руки. А люди, довольные, что зарегистрировались, берут свои удостоверения и спешат домой. В документе все уже обозначено, так что человеку не надо ни о чем думать, а только ждать того определенного часа, который точно указан на свидетельстве, как на железнодорожном билете — время отхода скорого поезда. Там указано, будет ли погребение первого разряда или третьего, на каком участке будет лежать клиент; участки обозначены римскими, а могилы — арабскими цифрами. Если могила в воде, об этом сказано, будет умерший похоронен в земле или склепе и даже какая погода будет в день похорон — обо всех этих мелочах написано в свидетельстве о смерти. Затем: является ли указанный клиент законным ребенком, умер ли от голода, от чахотки или тифа. Если он герой, сколько медалей имеет, будет ли его сопровождать взвод пехоты или целая рота, будет ли дан почетный салют, как положено по королевскому регламенту, будут ли бить барабаны или играть оркестр. Если упомянутый в свидетельстве — превосходительство светлейшее или начальствующее лицо, это тоже указывается, а также если покойник — только господин или, может быть, вообще не господин, а нищий или солдат без звания. Все эти последние данные, касающиеся европейских душ, пребывающих на земле, вписаны в фамозный регистр «Ха-пе-бе»; умирают по предписанию. Может случиться, что клиента хватит удар где-нибудь перед витриной; «Ха-пе-бе» обеспечивает скорое и надежное перенесение тела, дабы умирающий не испустил дух в грязи. Или человека задавит трамвай, который, как зверь с выпученными глазами, носится по городу и давит людей. Или клиент должен перед смертью выполнить какое-нибудь важное и не совсем обычное дело. Свидетельства о смерти лиц, связанных с выполнением военной миссии обычно самые неприятные, и люди их больше всего боятся; но, к большому удивлению, никто не противится выполнению таких обязательств. Так, например, возьмут клиента в солдаты, научат его «маршировать по-солдатски», посадят в вагон и пошлют, назвав пехотинцем, за триста или пятьсот километров в окопы, где ему разобьют голову, и только тогда считается, что этот клиент-пехотинец выполнил долг и осуществил свое земное призвание. Существуют и более скромные виды смерти — во время пожара, при кораблекрушении или от несчастной любви в брачном треугольнике, но та, в окопах, самая неприятная из всех и поэтому называется «геройской смертью на поле славы». И все же «Ха-пе-бе» имеет большинство заказов на этот неприятный вид смерти, а для Кралевича это является лишним доказательством, что человеческий род, в сущности, необычайно глуп. Только парнокопытные переступают порог бойни так покорно, как это делают люди. Но обычно это клиенты третьего разряда, их часто десятками хоронят в одной могиле, нагих и искромсанных. И, хотя операции с клиентами, умершими от черной оспы, холеры, аппендицита, сумасшествия, сложны, хотя существуют неисчислимые варианты смертей, I ХПБ всегда справляется со всем аккуратно и четко. Этим бюро обязано господину Шефу. Он лично заложил основы дела, все сам ведет, обо всем заботится.

Удивительная вещь! Несмотря на то что господин Шеф — душа, центр и двигатель всего этого сложного предприятия, никто из персонала похоронного бюро ничего о нем не знает. Ни плешивые могильщики, которые караулят покойников, ни мастера, которые декорируют комнаты умерших, ни агенты, которые посещают клиентов на дому и снимают мерку для гробов, — эти несчастные люди, которые сопровождают наши процессии в цилиндрах и черных перчатках; едва кто-нибудь закроет глаза — они уже пронюхали об этом, — как охотничьи собаки! И не успевает еще остыть постель клиента, бывшего человека, как эти черные несносные агенты уже одевают и измеряют его, бросаясь на мертвое человеческое тело, как стервятники, в надежде на свои жалкие двадцать процентов от прибыли. Когда поднимают и одевают окоченевшие и пожелтевшие трупы часто с изуродованными частями тела (чтобы сантиметром точно измерить рост покойника — метр шестьдесят пять или метр семьдесят: гроб не должен быть длиннее, чем нужно, так как доски дороги), клиента берут двумя пальцами за большой палец ноги, как обыкновенный грязный товар. Никто из агентов, кажется, не знает господина Шефа. Кралевич познакомился с несколькими из них, но ни один не мот дать ему никаких сведений о своем хозяине. Он платит им, как и могильщикам, за выполненную работу — это все, что они могут сказать о своих деловых отношениях с таинственным работодателем. И столяры, которые целыми днями в подвале сколачивают гробы, так же мало знают о Шефе, А Кралевича мистическая личность собственника конторы интересовала все больше и больше; но чем глубже он погружался в таинственный комплекс деятельности бюро, тем непонятнее ускользали от него сведения о владельце предприятия. Кралевич непременно хотел познакомиться со своим соседом, так как ему казалось, что этот тип представляет собой одну из самых выдающихся личностей нашего города, поэтому он целыми днями следил за квартирой Шефа. Но Кралевичу не удавалось ничего увидеть, так как темные шторы на окнах квартиры Шефа обычно были опущены, лишь иногда за ними мелькали тени. В комнате, где Шеф бывал чаще, два окна. Здесь нередко виднелась фигура Шефа, задумчиво глядевшего на мрачные тучи и клочья тумана, бегущие над городом. В этой комнате ночи напролет горит свет — Шеф работает. Кралевич даже пытался познакомиться с горбуном, но ничего не узнал: молчит горбун, словно воды в рот набрал. Видно, это действительно его человек. Тогда Кралевич попытался познакомиться с рабочими из подвала, где помещается мастерская гробов, но это были простоватые, ограниченные люди, не занимающиеся делами, которые их не касаются.

Весной, около иосифова дня, когда фурия войны в своем слепом бешенстве опять отправила в могилу несколько сот тысяч человек, известное «Католическое молодежное общество» ставило любительский спектакль в пользу «Красного Креста» — «Свадьба святого Иосифа», где роль святого Иоанна в верблюжьей шкуре исполнял какой-то чахоточный долговязый рабочий из «мастерской гробов». Здесь, на благотворительном вечере, Кралевичу пришла в голову остроумная мысль: поместить в «Хорватском слове» маленькую заметку об этом представлении и подчеркнуть артистический талант столяра-мастера Франца Гушича, исполнявшего одну из главных ролей, а потом отнести газету Францу и так познакомиться с ним.

Так и вышло. Кралевич написал заметку об «особенном успехе «Свадьбы святого Иосифа», а на следующий день пошел в подвал, в мастерскую к Францу. Человек размяк от радости и возбуждения. И, чтобы Кралевич не думал о нем как о «каком-нибудь ничтожестве», рассказал, что шесть лет был в Мюнхене и Дрездене, что он столяр-художник и в Загреб попал, как призывник. Франц Гушич делает в мастерской золоченые львиные лапы, на которых стоят гробы, а также вырезает цветы по бокам гробов. Резьба по дубу — его специальность. Вырезает Гушич, чахоточный католик и артист-любитель, львиные лапы, цветы, рога изобилия и гирлянды в стиле барокко, работает он в облаках пыли, пахнущей клеем, которая серебрится в полосках солнечного света, едва пробивающегося в подвал. Сколачивает художник людям гробы за десять крон в день и не задумывается над окружающим. Кралевич в этом убедился позже, вечером, когда они пошли выпить по кружке пива; Гушич никак не хотел упустить случай угостить «господина журналиста и критика», Кралевича, так красиво «задаром» описавшего его. После третьей или четвертой кружки заговорили о Шефе. Кровь ударила больному в голову, сухо и хрипло покашливая, он говорил о своем хозяине и о работе таинственного бюро будто равнодушно и небрежно, но с затаенной горечью и отвращением. Говорил так, словно догадывался, что здесь не все в порядке.

— Это какой-то чудак! Ну, черт с ним! Какое мне дело? Главное, вовремя и хорошо платит. Носится по мастерской как сумасшедший и во всем разбирается.

— Разве он часто спускается вниз, в подвал?

— Не так уж часто! Но, когда придет, всегда суматоха. Я бы молчал, если бы и делопроизводитель не был подлецом. Но и он продажный негодяй. Обо всем доносит хозяину! Оторвешься на минуту от работы, сразу же докладывает! И наши деньги крадет! У нас в подвале не топят, зимой мы мерзнем, как собаки! А он хорошо угощается за наш счет. Только хозяин в тысячу раз строже! И все знает!

— Как все знает?

— А так! Если кто выпил лишнее и остался без гроша, Шеф всегда знает об этом. — «Пьянствовать умеете, а от работы отвиливаете! Бездельники проклятые!» Много людей выгоняет ни за что! А если уж он кого-нибудь уволит, так работы уволенный нигде не получит! Люди страшно боятся Шефа, так как знают, что если он уволит, то человек должен околевать на улице.

— Как же так, чтобы нельзя было устроиться? Столяры-то по крайней мере сейчас везде нужны?

— Как? А вот так! Все господа вот как держатся. Понятно? — н чахоточный Франц каким-то ловким движением зацепил один указательный палец за другой, как крючком, и потом сердито осушил залпом кружку. — Так-то, сударь!

— А почему не объявите забастовку?

— Бастовать? — переспросил человек с ужасом.

— Ну да! Естественно! Забастовку! Что же в этом странного?

— Ей-богу, это не шутка — бастовать у него. Да и не даст это ничего! Бастовали мы уже два раза! И всегда плохо кончалось. В первый раз три наших вожака умерли за два дня, один за другим. А в другой раз семнадцать человек умерло за одну неделю. Остальные страшно напугались; и ничего мы не добились. Не совладаешь с ним! Тверд, как кремень!

Пили долго, и у молчаливого Франца развязался язык. Он рассказал, как Шеф сам умеет сколотить гроб не хуже настоящего столяра, как точно знает все обо всех. Так, одному рабочему он сказал, что жена его обманывает. Перед всеми, так прямо и сказал ему это. И правда! Рабочий убедился в этом и забил свою жену насмерть, а теперь сидит в Лепоглаве![46] А другому точно предсказал смерть его дочки!

— Ловкий мошенник этот Шеф! Вот что случилось недавно наверху. Несу я лак и олифу, чтобы мне делопроизводитель подтвердил счет. Случайно и хозяин был там же. Стоит возле конторки и слушает, как одна старуха диктует сведения о себе конторщику.

— Что? — ужаснулся Кралевич. — Разве и вы знаете, что клиенты сами приходят к нему записываться?

— Ха-ха! Ясное дело! Это весь персонал знает!

— Как? Весь персонал знает, какие дела у вас творятся, и все-таки вы продолжаете работать?

— Эх! А что же? Что можно сделать? Умереть с голоду и самому записаться у горбуна? Ничего здесь не поделаешь! Вот и вы знаете обо всем, а молчите!

— Я и сам не знаю, как узнал, — начал оправдываться Кралевич, — но с того дня, как задумался над этим, совесть у меня неспокойна.

— Э! Газетчики — умные люди! Они все знают! Ваша совесть никогда не бывает чиста! Так вот, поднялся я в контору и смотрю на старуху. Стоит она перед горбуном, трясется. Полуголая, грязная, обезумевшая от нищеты! Грудь провалилась, кожа высохла и висит складками, как, простите, на коровьей ляжке.

— Чем жили? — спрашивает книговодитель.

— Шила мешки для солдат, с вашего позволения.

— Плата?

— Три кроны в день!

А Шеф стоит у конторки спокойный и холодный, как изваяние, и смотрит через плечо конторщика в регистр.

— Неправда! Врете, — вдруг как закричит он на бедную женщину.

— Вы Фани Трпиничева! Ага! — Нахмурился, будто роется в своих мыслях. А потом вроде вспомнил старуху. — Вы получаете шесть с половиной в день! А не три!

Старуха, что целый день простояла за мукой на дожде, задрожала от страха. Воспаление легких уже начало ее печь, так как она почти голая, а ей за шестьдесят три перевалило. Вот и поторопилась занять «место» в «Ха-пе-бе». А сейчас испугалась, что придется уйти ни с чем, и заплакала.

— Почему врете? Полумертвая, а врете! Что? — раскричался Шеф на старуху, и я хорошо видел как пронзил он несчастную взглядом.

Франц Гушич заволновался, разнервничался и проткнул зубочисткой комочек грязного хлеба, который месил своими потными пальцами.

— Спрашиваю вас, сударь: откуда хозяин мог знать, сколько получает старуха? А потом начал мучить ее невероятными вопросами:

— А ваша дочь Фаника? Что? Где Фаника? Целыми днями шляется с офицерами по клубу и по Корзо![47] Хоть бы кофту какую-нибудь купила вам! Как смели вы прийти сюда в таком виде? Не думаете ли вы, что мы здесь возимся с голыми старухами?

— Простите, хозяин, истинная правда все, что вы говорите, но что я могу поделать с Фаникой? — громко заплакала женщина.

— Ну! Ну! Старая! Не хнычьте! Скоро и ваша Фаника отправится вслед за вами. Не бойтесь! Пустят ей кровь в больнице! До первой операции, а там — бритва!

— Так было дело со старухой наверху, в лавке. Откуда Шеф знал о какой-то Фанике? А я сам ей недели две или три спустя после этого разговора греб сколачивал. Эта Фаника перерезала себе вены в больнице! Эх, да что там, ей-богу! Нечистые дела у нас творятся, — скептически покачал головой худой Франц. — Что-то здесь неладно! Странное дело: как посмотрю на этого мошенника, когда проходит он по мастерской, все мне кажется, будто я его где-то давно видел. Только не помню где. Когда-то давно-давно!

И начал чахоточный мастер вспоминать, где и когда он мог видеть Шефа, а Кралевича вдруг охватил страх. Он испугался простой и жестокой правды, которую все люди каждый день так простодушно и наивно высказывают: мы все его уже давно, давно где-то видели!

Долго сидели они в прокуренной дыре, и мастер при прощанье обещал Кралевичу, если он хочет поближе заняться Шефом, познакомить его с Мозесом, агентом «Ха-пе-бе», который очень хорошо знает Шефа и может рассказать о нем много.

Туберкулезный мастер-резчик познакомил Кралевича с этим агентом. Мозес Беттельсон — польский еврей, кроме своей немецкой насильно пришитой фамилии Беттельсон, носил еще какое-то древнее еврейское имя и сразу же разъяснил Кралевичу, что оно означает «блуждающий огонь». Но сам он этим россказням не верит, а только слышал от своих предков; его деды очень гордились этим старинным семейным еврейским именем и не дали себя онемечить; они были благородного происхождения, но разорились и обеднели.

Этого человечка Кралевич давно заприметил и следил за ним.

Мозес был почти беззубый старик, но искусно зачесывал волосы через весь свой лысый череп и красил усы, губы его всегда были вымазаны косметической краской.

Беттельсон — типичный алкоголик; с утра он начинает отравлять себя по кабачкам и лавчонкам и заканчивает день под фонарем или в канаве. Он — один из многих агентов, которые снимают мерку с еще теплых покойников, безжалостно обращаясь с ними в их еще не успевших остыть грязных постелях. Кралевич давно уже заключил по многим признакам, что между Мозесом и Шефом существует какая-то особая, необъяснимая связь. Владельцу бюро, кажется, понятно, что Беттельсон относится к нему без уважения; но не такой человек Шеф, чтобы бояться каких-то ничтожных людишек, обитателей «социального дна», унизиться до борьбы против возможных разоблачений со стороны деклассированного полупомешанного пьяницы, воображающего, что он знатного еврейского происхождения. Шеф настолько перерос своего агента во всем, что если когда-то и было у них что-нибудь общее, то теперь это прошлое могло быть для еврея только дорогим воспоминанием. Для Шефа же — ни в коем случае. Однако было заметно, что, когда они разговаривают, хозяин употребляет, правда, сдержанно, но все же более интимные формы обращения, чем при разговорах с остальными служащими. Это Кралевич в первый раз установил в прошлом году на кладбище, в день праздника Всех Святых.

Вороны кружились над клочьями серого тумана; дымились факелы; вдалеке гремела итальянская канонада на Соче[48]. «Ха-пе-бе» украсило могилы павших героев, которых погребено на «нашем прекрасном» Мирогое[49] больше пяти батальонов, цветами и плошками для иллюминации. Похоронное бюро организовало шествие клира во главе с епископами в праздничном облачении; хоры певчих исполняли печальные мелодии Зайца и Новака[50]. Все это трогательно описала печать; «Ха-пе-бе» заработало большие деньги, а к вечеру на автомобиле приехал Шеф, чтобы взглянуть на эту обывательскую комедию. Здесь, на церемонии, и обнаружил Кралевич эту загадочную связь между Шефом и Беттельсоном. Еврей прогуливался со своим хозяином под руку, а потом уехал с ним в город в автомобиле; казалось, что праздничное представление организовано по оригинальному замыслу Мозеса.

Кралевичу удалось познакомиться с пьяницей-агентом, и они начали вместе выпивать, и крепко. Беттельсон долго вел себя сдержанно и хмуро, но постепенно корка замкнутости оттаяла; с каждой бутылкой их отношения становились интимнее. Мозес пил вино большими стаканами и говорил о политике и о еврейской литературе; часто они напивались до потери сознания в грязных закоулках на городских окраинах, где в одну маленькую комнатушку без окон набивается больше двадцати пьянчуг. Вино и водка здесь льются рекой, все провоняло тухлыми яйцами, крысами и потом, чадит керосиновая лампа, а у печки — полураздетые пьяные солдаты с отвратительными бабищами. Все хрипит в какой-то адской горячке, а Кралевич пьет с Мозесом и говорит о доходах «Ха-пе-бе». Долго тянутся эти бесконечные, бессмысленные и грустные ночные пьянки. Потом Кралевич провожает шатающегося Беттельсона домой, на окраину, в другой конец города. Мозес живет за железной дорогой, в стоящем одиноко красном доме, где помещается склад железных бочек, а на заборе полощутся по ветру изорванные афиши и объявления о военном займе. Пустой дом, голые стены магазинов с решетками на окнах, горы черных бочек, стянутых обручами, и американский кегельбан, напоминающий виселицу, — все это походит на театральную декорацию в драме с грабежом и убийством. Кралевич должен проводить Мозеса наверх, под крышу, в его комнатушку; он боится этого дома, потому что чувствует, что здесь когда-то пролилась кровь. Злодейство глядит из всех его черных оконных ям. А на железнодорожных путях грохочут и гудят поезда, тускло светятся зеленые фонари; в темноте шумят и грозят своими ветками высокие тополя, как призраки с поднятыми руками; все здесь зловеще, холодно и отвратительно.

И вот однажды, на рассвете, после пьянки вырвалась наружу долго скрываемая боль и Мозес Беттельсон заплакал.

— Вот как я живу! Должен себе сам и штаны зашить, и лук порезать, и похлебку сварить! Живу, как скотина, и мучаюсь, а он катается в автомобиле! А кто выполняет черную работу? Я или он? Обмеряю покойников, бегаю по городу и пронюхиваю, кто подох, хороню под дождем и снегом, я или он? Он только совещается по банкам и правлениям да стрижет купоны, черт бы его побрал! Подлец! Проклятый негодяй!

Эти проклятия вырвались у пьяного Беттельсона непроизвольно и послужили толчком, сдвинувшим с места всю лавину его ненависти, которая начала нарастать в озлобленном монологе.

— Как будто он не у меня в руках! Вот! Держу его вот так, и, если сдавлю, околеет, мошенник проклятый! Будто Беттельсон не знает, кто он такой! Никакой он не господин, каким все его считают в этой маленькой провинциальной дыре. Это разбойник! Грабитель! Негодяй! Скотина! Его бы в шею вытолкали, если бы знали так, как я его знаю! Повесили бы его! Не катался бы он в автомобилях и не скупал бы дома! Я сорву с него маску! Я давно его знаю! Уже больше сорока лет! Были вместе в Китае и Индии. Большая мировая фирма «Скелет и К°» скупала там оптом трупы умерших от чумы и холеры и убитых во время восстаний. Рискованное дело, но платили золотом. Мы топили из мертвецов паркетную мазь и поставляли человеческие кости для сахарного производства. Ого, там миллиарды текли! Он тогда где-то в центре Китая провоцировал революции. Был знатоком этого дела. По восемь миллионов трупов в год поставлял лондонскому центру! А когда узнал, что шанхайская полиция его разыскивает за убийство, исчез. И вот вынырнул здесь, у вас, в этом глупом городе; а теперь ходит в мехах и цилиндре, и молодые женщины по нем с ума сходят! А я вот бедный и жалкий! Хотя бы дал мне какую сотнягу, ведь мы же старые коллеги! Платит мне, как собаке! Я просто голодаю!

Несчастный Беттельсон застонал, из глаз его пьяными слезами потекло вино, и началось обычное ненужное славянское излияние чувств, когда все меланхолично плачут. Плачет Кралевич с Беттельсоном, который когда-то в Китае варил мертвецов, травил людей в тропических странах и поставлял человеческие кости для сахарного производства, потом бежал оттуда и забрел к нам на юг, чтобы здесь ощупывать не остывших еще покойников, пьянствовать с нашим журналистом-декадентом и рассказывать ему удивительные истории. Так они плакали долго, ударились уже в пьяную философию о конечном метафизическом всепрощении и примирении, как вдруг Беттельсон неожиданно пришел в ярость.

— Как? Почему? С какой стати я ему все прощу? Я сделал в жизни бесконечно много подлости — это верно! Тварь продажная и бесчестная — вот кто я! И все девки, и все солдаты, и все шпики, и все подметальщики городские — все должны плюнуть мне в глаза! Но у меня все-таки есть сердце! Я — человек! Я могу плакать! А он — никогда! Он не умеет плакать! Он ежедневно хладнокровно убивает тысячи и тысячи людей, исключительно чтобы заработать сорок пять процентов чистоганом! Он поставляет свой товар оптом! Он кровожаден, как бешеная дикая кошка, он способен перегрызть человеку глотку, как цыпленку, — и при этом смеется и ездит в автомобиле, покупает картины и наслаждается искусством! Любит музыку! Негодяй! Проклятый негодяй! Ему нельзя прощать: это не человек, это кровопийца!

Разбушевался маленький беззубый Беттельсон и яростно начал бить стаканы, схватил фарфорового Яна Собесского, стоявшего на каком-то ящике, разбил его, а потом свалился, заливаясь слезами, и потерял сознание.

После этой попойки Беттельсон заболел. Спустя два дня врач нашел, что Мозесу нужен покой и отдых, перемена климата и больничный уход, коротко — все, что нужно беднякам, чтобы избавиться от бедности. Кралевич направился на квартиру к Шефу попросить за больного Беттельсона. Здесь впервые он разговаривал с этим человеком. Шеф его встретил очень холодно и, когда Кралевич представился, кивнул головой, демонстративно не промолвив ни слова.

— Я, извините, пришел по делу господина Соломона Мозеса Беттельсона, вашего служащего, который тяжело болен и просит вас…

— Ему не о чем меня просить, молодой человек! Он прекрасно умрет, как это делает каждый, когда наступает его час! Излишне об этом говорить!

Кралевич был поражен. Он хотел еще что-то сказать, но Шеф опередил его:

— Ничего! Ничего, молодой человек! Добрый день! Добрый день! — Он позвонил; а когда пришел лакей, кивнул головой, и растерявшийся Кралевич в смущении выскочил вон; больше ничего не мог он сказать. «Этот тип, по всей вероятности, иностранец, так как, прощаясь, говорит «добрый день», — подумал Кралевич, и в то же самое время в голове его неожиданно завертелось и спутало все мысли какое-то стихотворение Гейне о диагнозе, болезни, цинизме и смерти; он не помнил, как очутился на улице.

Так окончился его разговор с таинственным Шефом; точнее, разговора вообще не было. А, когда он пришел к Беттельсону рассказать, как Шеф выбросил его вон, еврей уже был мертв. Мозес лежал с отвисшей челюстью и искаженным лицом, скорчившийся от боли на рваном соломенном тюфяке.

Это было приблизительно пять недель тому назад, в то время, когда повесилась барышня в подвале. С тех пор произошло еще два важных события. «Хорватское слово» и типография в результате неожиданного соглашения перешли в сферу постоянных интересов клики, которую финансирует Шеф; они были проданы с торгов за миллион четыреста тысяч крон за долги обанкротившейся провинциальной сберегательной кассы. Кралевича не так взволновал сам факт передачи «Хорватского слова», как констатация, что с этого дня все демонические и темные инстинкты, которые и раньше без удержу проявляли себя в доме, где он живет, начали неистовствовать и буйствовать с неслыханной силой. Кралевич уже составил себе ясное представление о таинственной деятельности господина Шефа, последующие наблюдения лишь подтвердили их.

— Он хочет собрать все вместе, чтобы уничтожить одним ударом! Разрушить и раздавить весь наш дом! Поэтому он натравил этих морально слепых и глухонемых животных в клетках друг на друга, чтобы они яростнее грызлись, разрывали, избивали и пожирали один другого. Все мы у него в руках; мы — его товар, которым он торгует, как политик; он организует международные раздоры и собирает похоронную мзду и всех нас посредством «Ха-пе-бе» поставит международной фирме «Скелет и К°». Все зло синтезируется в его мозгу. Там возникла эта преступная инициатива грабительской прибыли от кровавых войн и убийств, от платы за погребение.

Кралевич начал изо всех сил бороться с таинственной метафизической деятельностью загадочных иностранных «сфер интересов», которые ради сорокапятипроцентной прибыли не останавливаются перед убийством. Дом давил на Кралевича, но он не хотел свалиться под его тяжким грузом. Все страдания в доме казались ему ловушкой, расставленной, чтобы поймать Кралевича, так как он понял всю мерзость махинаций хозяина «Ха-пе-бе». Шеф должен сначала убить в нем нормальный разум, только тогда он может заколотить его в свой гроб. Не раньше!

Поэтому Кралевич для укрепления своего независимого сознания начал писать «Великое обвинение», которое он должен во что бы то ни стало прочитать господину Шефу, чтобы показать ему, что он, Кралевич, разглядел и разоблачил его!

«Великое обвинение» росло в объеме каждый день. Кралевичу удалось встретиться и поговорить с Шефом, но это не дало результата, и Кралевич понял, что промахнулся. Необыкновенная встреча произошла дождливой ночью в одной мрачной корчме на Влашской улице.

Кто не знает мерзких кабаков, что называются «Под стеной», «У потока», расположенных на грязных извилистых уличках Опатовины и Скалинской, прижавшихся к Каптолу, у канав, по которым когда-то сбега́ли мутные каптолские ручьи, полные мусора! Там и по сей день средь бела дня пищат крысы величиной с куницу, а кабатчики приводят в порядок огромные бочки, в которые переливают ядовито клокочущее прокисшее вино. Там громоздятся маленькие полутемные лавчонки, забитые позолоченной церковной утварью, чашами и облачениями, мрачные кабаки и винные погребки, залитые кровью мясные лавки с полосатыми кровавыми навесами и ободранными говяжьими тушами; все это сбилось около кафедрального собора, как библейские торгаши возле дома господня. Здесь всегда грозит опасность поскользнуться на разбросанных внутренностях животных и полусгнивших, покрытых слизью, плавниках и рыбьей чешуе; все здесь воняет бойней и свежей кровью. А над этими мясными и кабаками, над блудницами и пьянчужками высятся Каптол со множеством толстых попов и большая белая церковь, как сторожевая башня, столетиями безуспешно охраняющая город от нечестивого. Ее колокольные перезвоны несутся над синими ивами по далеким равнинам Савы, как усталые вестники, все еще стремящиеся куда-то, хотя давно уже исчезли мотивы, движущие этих глашатаев по свету. В воздухе висит бой часов, звучный и громкий, чтобы напомнить человеку, что он — прах и тлен и что время бежит, как вода на старинных водяных часах. Мясники и кабатчики (астматические великаны более ста десяти килограммов весом), по своим политическим убеждениям сторонники принципов Иуды и его последователей, представляют политическое лицо каптолских обывателей, каждый из которых имеет на своей совести больше десятка тысяч голов погибших животных; за последнее, военное время к этой цифре прибавилось еще по крайней мере столько же ополченских голов. Они хлещут вино по каптолским кабакам, храпят и радуются победам на далеких полях сражений; эти кровавые полупьяные сорняки называются нашими хорватскими патриотами, ради которых текут и Сава и Драва, чтобы вместе с Дунаем поведать миру, «что хорват любит свой народ». Режут толстые мясники кровавую добычу под каптолскими башнями и мыслят не головами, а животами, покрытыми складками жира, как старые мешки; таковы ревнители блага отечества, что с пыхтением тащат по земле свои бурдюки и запихивают в них за один присест по молочному поросенку и по три «кружечки» вина; каптолские трутни — символ нашего патриотического борца «за свободу и независимость королевства» в рамках Договора[51]. В кабаке одного из подобных либералов — мясника, пожарника и члена общества защиты животных, отставного унтера, народного повстанца и храброго вояки по фамилии Царский, — в его кабаке на Влашской улице и напился наш Кралевич до потери сознания. На стене здесь красовались известный красноносый «Кибиц № 13»[52], похожий на Арлекина, и дипломы «Добротвора», «Столчека» и «Пожарного общества»[53]. Все эти обрамленные золотом грамоты, висевшие над Кралевичем, завертелись в его мозгу, когда ему стало ясно, что и сюда простирается дьявольская рука таинственного собственника I ХПБ.

Маленькая комнатушка под черными, покрытыми слоем сажи, старинными сводами, загроможденная мебелью, заплеванная и наполненная дымом, была настолько забита народом, что Кралевичу казалось, она вот-вот лопнет; он был готов присягнуть в этом. Цветные репродукции картин наших «мастеров» живописи девяностых годов, изображающие славные исторические события, вдруг ожили на стенах. Заволновались хорваты вокруг Косенца, Клука, Туги и Буги[54] и начали кричать, а в соборе торжественно короновали Петра Свачича[55], «Хорватский Парнас» Буковца[56] запел, и голые русалки пьяно и разнузданно завизжали. Старик Анте Старчевич громко засмеялся посреди лавров и трехцветных знамен; хорватскиекоролевские гербы, в крупную красную с белым клетку, с патетическими лозунгами «Бог и хорваты» и «Да здравствует Хорватия!» — все запылало в пьяной трехцветной пестроте. Большой красно-бело-синий плакат, весь покрытый подписями «За наше свободное королевство», оставшийся висеть на стене со времени последних довоенных выборов, тоже стал развеваться по ветру. А все безделицы, которые великая европейская война занесла в этот кабак — две-три расписанные шрапнельные гильзы, портреты австрийских генералов в красных плащах, эрцгерцогов, царей, императоров, — все это заплясало вместе с баном Елачичем[57], Зринским[58] и иллирийцами[59] в пьяном хороводе высокого патриотизма. А в центре этого сумасшедшего хоровода довольно ухмылялся и подмигивал великий хорватский король Франц-Иосиф I с фельдфебельскими бакенбардами; а тут еще фарфоровые мадонны и святой Иосиф в розовых рамках принялись вызванивать итальянские мелодии. Все было пьяно, кроваво, безумно и бессмысленно, как лопнувшая кровяная или вонючая краньская колбаса, как свиная голова, запеченная в мешанине.

Хозяин Царский пригласил в тот вечер тесный круг своих личных друзей на «жаркое и кровяную колбасу»; компания сначала пропустила по рюмочке, потом стала опрокидывать литр за литром и наконец (как у нас водится) в пьяном экстазе начала произносить патриотические тосты. Из посторонних в кабаке оставался только Кралевич, да возле круглого стола у окошка понуро сидел над стаканом вина с содовой водой меланхоличный унтер из пятьдесят третьего полка. Сначала Кралевич не обращал внимания на мерзкие разглагольствования пьяных мясников, но потом болтовня их и пустословие вдруг начали его донимать.

— Их безумие не чепуха, а сущая правда! Эти толстые свиньи говорят истину! Забили тысячи и тысячи живых существ, отправили на бойню множество своих ближних; все это не шутка, не оперетка, а горькая хорватская правда! Кабак этот — такая же глупая правда, как и жаркое из цинично заколотой ими свиньи, а вся наша жизнь — не что иное, как поджаренные людоедами человеческие почки!

Может быть, Кралевич и не реагировал бы так остро на окружающее (как это часто бывало), если бы не был еще с утра так раздражен. По какому-то делу он посетил одно правительственное учреждение и слонялся там по пыльным и темным комнатам, раздумывая об упадке нашего строя, о каторжной жизни и обо всем, что из этого следует. Он ожидал в невзрачной и пустой комнате приема у какого-то чиновника; так же безрезультатно, как он, ждали здесь до него многие поколения, так ничего и не дождавшись. От скуки он начал рассматривать развешанные по стенам распоряжения, толкующие в основном о рационализации бойни, военные плакаты и географические карты. Между прочим, висела там и карта Триединого королевства еще шестьдесят седьмого года издания, посвященная бану Елачичу Бужинскому. «Karte von Croatien und Slavonien entworfen und Sr. Excellenz dem Grafen Jellachich von Buschim k. k. Feldzeugmeister und Banus v. C. u. S. gewidmet»[60]. Загляделся Кралевич на эту карту, висящую в грязной комнате, где пусто и царит серая канцелярская тишина; только чуть слышно, как в забитой трубке газовой лампы попискивает бледный огонек, борющийся со смертью и жадно тянущий кислород. Засмотрелся Кралевич на карту Королевства, и вдруг эта истрепанная полотняная политическая карта с посвящением на немецком языке графу и бану Елачичу показалась ему жуткой мистикой, и его охватил какой-то необъяснимый страх. Кралевичу стало ясно, что несчастная земля между Савой и Дравой висит в воздухе; просто вырван откуда-то клочок земли, брошен сюда, на заплесневевшую стену, и здесь принял искаженный географический облик. А все жизненные артерии этого геополитического тела порваны и убого торчат в направлении Граца и Гекенеса и в сторону Сараева, Будима и Триеста. Печально вьются шоссейные и железные дороги, что протянулись на север через Драву и Дунай, на юг через Саву и Уну и на запад через Сутлу, как рожки околевшей странной улитки, у которой домик — Велебит, а голова — около Земуна. Кто-то разрезал туловище и оборвал все жилы, вырвал из нее кусище мяса, а сосуды сворачиваются и сохнут, как оторванные усики дикого винограда или нервы в открытой ране. Уставился Кралевич на вырванный из тела кусок хорватского мяса, и ясно ему, что все соки из сосудов должны вытечь и жизнь должна умереть в этом обрубке хорватского тела.

— Это такая же падаль и гниль, как и он сам, Любо Кралевич, сотрудник «Хорватского слова», маленький, слепой червячок в мертвом геополитическом организме, что повис в воздухе. Падаль и гниль воняет, а спустя три-четыре столетия какой-нибудь немецкий профессор напишет о Триедином королевстве диссертацию; и будет она концом песни о той великой эпохе, когда было уничтожено полмиллиона наших людей и никто пальцем не шевельнул, чтобы этому воспрепятствовать. Два миллиона глупых червяков погибнет на той падали, и все они погибнут по какой-то особой политической программе, составленной и подписанной в Будапеште и в Загребе, на Марковой площади. Нужно рассеять тьму, перекричать нашу печать, уничтожить клики, протестовать, погибнуть! Это медленное хорватское умирание невыносимо тяжело, будь оно трижды проклято.

Долго рассматривал Кралевич в это утро карту, прибитую к стенке, и размышлял о политических и геополитических аномалиях. Это повергло душу его в мрачное настроение, привело его в уныние и потянуло к вину, что случалось с ним в последнее время все чаще и чаще.

Надо все залить вином — и тот проклятый дом, в котором он живет, и «Ха-пе-бе», с которым борется не на жизнь, а на смерть, и порывы протеста, и желания, — все надо утопить в вине!

В озлоблении он выпил сразу больше литра, а так как вино ядом оседает на огорчения, то первого литра оказалось вполне достаточно, чтобы Кралевич начала воспринимать каждое произнесенное в кабаке слово как призрачный нарост, безумный и отвратительный. Пьяницы и обжоры-мясники, эти жирные свиньи, хлестали вино и лаяли о тысячелетнем королевстве, о покойных королях Томиславе Великом, Крешимире, Стефане Первом, Дмитрии Звонимире и Петре[61], об идее хорватской государственности и о проблематичном нашем политическом воскресении, а Кралевич с изумлением смотрел на этих пьянчуг и обжор и ощущал лишь фатальность пьяной каптолской действительности как личный и несмываемый позор.

— Нельзя все это так просто отбросить, как плохую иезуитскую комедию, написанную для каптолских любителей из духовного училища сто лет тому назад! Все это существует! И обагрено кровью! Старик Анте, украшенный трехцветным флагом, еще живет, как пророк, в секте этих мясников-пьяниц и пехотных фельдфебелей с семью медалями за храбрость! Эти люди восторженно жгли костры в тот день, когда Война пришла в наш город, в нашу цивилизацию под звон колоколов, звуки фанфар и шелест развевающихся знамен, триумфально, как мессия. Город поставил на бойню тысячи жизней, а старик Анте еще живет по мерзким кабакам и мясным, как святая истина, хотя и в мыслях у него не было проповедовать то, что приписали ему последователи. Старчевич меньше всего был старчевичанцем в смысле кровяной колбасы, жаркого с корочкой и гимна «Прекрасная наша…»! Да еще наша проклятая хорватская неповоротливость! Вот! Глаза она застилает, чтобы воспевали каких-то вельможных призраков, способных воодушевить только слепцов! С ума сойду! Подохну! Но никогда не сдамся! Я хожу, двигаюсь, блуждаю, прогуливаюсь, напиваюсь, мечтаю, сплю до сумерек, потом задыхаюсь в облаках черного дыма, слушаю ужасную музыку, а ночью, в непроглядной тьме, когда еще далеко до рассвета и спят даже петухи, с болью слушаю, как хорватское мясо шевелится в могиле! Целыми ночами слушаю, как идет по улице Хорватская Судьба! Идут войска, бесконечные хорватские полчища. Уже пятьсот лет, тысячу лет идут они, бьются, все истребляют, жгут, эти одичавшие балканские разрушители, эти жалкие королевские крепостные! Стучат по мостовой лошадиные подковы, гремят батареи и повозки, тянется пехота. Опять идет пехота! Где же конец этой колонне? Сквозь штору пробьется желтоватый луч фары, стук какой-нибудь лопаты о штык, звяканье привязанного барабана или приглушенное страшное проклятие, идущее из самой глубины души. Потом тишина и снова глухой топот невидимых солдат. Кое-где мелькнет красное, будто оскальпированное лицо, облитое вспышкой горящей трубки, и опять темнота.

— Бьют часы на церковной башне. Жужжит где-то муха. А войска идут и идут. В окне напротив, над похоронным бюро, горит лампа. Господин Шеф не спит; дымит, небось, своей английской трубкой и спокойно подсчитывает, сколько новых батальонов зачислит в свои черные полчища. Сколько гробов, похоронных процессий, какой оборот, какая прибыль!

— Нет! Невозможно! Люди! Это невозможно! Мы должны все выйти! Вон там, напротив, на втором этаже, там негодяй! Там источник всего зла! Уничтожьте его — и проблема решена! Мы все — жертвы! О чем я брежу? На наших черепах построят города, как и мы построили свои города на чьих-то костях. И так же, как мы смеемся, безумствуем сегодня, будут завтра те, другие, безумствовать на наших могилах. Все однообразно и бессмысленно! Так же как мои ночные безнадежные хорватские монологи! Повешусь! Отравлюсь! Вот решение! Я должен умереть!

— Вижу, как летит в бездну, безвозвратно гибнет тысячелетнее хорватское существование! Свистит пламенный ветер, и ничего не слышно, кроме песни этого ветра. Над всеми туманами, пеленами и завесами, закрывающими мозг, над всеми слезами, разлившимися рекой, над всей нашей хорватской глупостью и горем несется пламенный ветер, все поливает красной струей, и все сгорает в огненном вихре. Вот! Ясно вижу! Летит Королевство! Взлетает в воздух!

На улице лил дождь, где-то далеко звучали нежные струны, а унтер за своим столом в полумраке все так же горбился над пустым стаканом. Кралевичу нужен был кто-нибудь, чтобы поделиться своим библейским видением тысячелетней хорватской судьбы, поговорить о решении проблем; он встал и, пошатываясь, направился к унтеру из пятьдесят третьего полка. Потребовали еще по литру вина за счет тридцати крон, получаемых за золотой крест, которым господин взводный награжден за храбрость в кровавых боях на Черном Вихре. Кралевич начал доказывать унтеру, что его отличие кроваво и что вино, которое они пьют, тоже кроваво и деньги, эти тридцать крон, которые они пропивают, — Иудины деньги.

— Вино красное, а не кровавое, вы, осел, — тупо поразил его унтер своей материалистической логикой здравого крестьянского разума, не склонного к какому-нибудь символизму. Кралевич хотел непременно объяснить, что «Königreich Croatien und Slavonien» висит в воздухе. И императорский и королевский полк номер 53 под командованием генерала Данкла тоже висит в воздухе. И Каптол, и Маркова площадь, и правительство, и община взводного в Бистре — все это висит в воздухе и в один прекрасный день взлетит вверх тормашками и сгорит под свист пламенного ветра. Но унтер не понимал его и думал, что все это бред глупого пьяницы, болтовня и чушь.

— Все это, извините, господские выдумки! Какое мне дело? Я уже два года не был в отпуске. Меня это не касается! Черт бы вас побрал! Выпьем еще?

— Что? Невозможно! Не сон ли это?

Кралевич схватился за свою пьяную голову, оторопев от изумления. В самом деле! Он не ошибся! Разговаривая со взводным, в пылу выпивки и беседы, он не заметил, что в кабак вошел Шеф I ХПБ и направился прямо к столу мясников. Кралевич слышал, что пьяная компания кого-то приветствует, весело здоровается, смеется и радуется новому, дорогому гостю, но не повернулся посмотреть, почему мясники кричат там, у своего стола.

Господин Шеф пришел к своим людям, видно, они его хорошо знают. Старый знакомый мясников! Наверное, члены одной политической партии!

— Да, это он! Его зеленое лицо, золотые зубы, пиджак, ироническая улыбка и тихий голос.

— Что? Он говорит? Он что-то говорит? Провозглашает тост! В самом деле! Он провозглашает здравицу мясникам, стражникам и кабатчикам! Говорит о князе-победителе Радославе! О Борисе и Людевите Посавском! И о Миславе, Трпимире, Домагое, давнем прошлом Королевства! О Мутимире, Бранимире и Седиславе[62], о королях и династии, о всей славной истории.

— Господа! Под князем Далмации и Либурнии развевались наши знамена на Адриатике, а Королевство, о котором еще Константин Порфирогенет[63] много лет назад писал, что оно непобедимо, должно победить и на этот раз.

— Ура! Ура! — кричат патриотически настроенные мясники.

— Да, господа, в давних традициях нашего войска заложена гарантия нашей победы! И — смотрите! Вековая верность присяге Его Величеству, нашему дорогому королю, эта наша преданность непоколебимо, как утес, стоит на защите отечества!

— Верно, верно! — с воодушевлением рукоплещут и орут мясники, радуясь этой столетней верности, как подрумяненной кровяной колбасе, а Шеф в ясном сознании своей роли и уверенный в результате, хочет продолжить здравицу.

— Господа! Мы любим свою родину и хотим отдать за нее жизнь! Мы — герои от Мохача и Сигета, верные идеям Зринского, Франкопана[64] и Старчевича!

— Врет, врет, подлец! — закричал вдруг Кралевич. Кровь ударила ему в голову, и он бешено подлетел к пьяным и возбужденным мясникам. Наступило молчание. Полная тишина.

— Да! Врет! Я его знаю! Он просто лгун и негодяй! Не верьте ему!

— Что это значит? Что этому идиоту надо здесь? Кто этот невежа? Чего он хочет? — раздались голоса.

— Чего задевает мирных людей? Дай ему, скотине, в ухо!

— Да! Я его знаю! Он вас обманывает! Он — хозяин «Первого Хорватского Похоронного бюро»! Он хочет всех сделать своими клиентами, похоронить вас! Я знаю! Это — подлец!

— И мы его знаем! Знаем, кто он! У него честное дело и собственный дом! Он — городской депутат! А вы кто? Никто и ничто! Чего ты споришь с этим идиотом!

— Да что разговаривать с этим скотом? Двинь его ногой!

— Дай ему в ухо! Тише! Дайте послушать!

Какое-то красное потное чудовище, как лавина, обрушилось на тщедушного Кралевича, и он почувствовал на своем ухе чью-то жирную лапу, увидел тупые, мутные, налитые кровью воловьи глаза; крепкий винный перегар, целый каскад тяжелых запахов струей обдал его, как зловонием немытых внутренностей; он отступил на шаг.

— Убирайтесь, осел! Чего лезете?

— Продолжайте, говорите! — послышались голоса за столом, и Кралевич за темной фигурой толстого каптолского мясника услышал тихий голос Шефа: — Да, господа! Вот такие антинародные элементы — рак на нашем теле! Надо истреблять эти никчемности огнем и мечом! Они — темные разрушительные силы на нашем организме, которые распространяют материалистическую заразу, не верят в народные идеалы, не имеют никаких моральных устоев!

Кралевич завизжал от злости и бросился к столу, но пьяная туша мясника отшвырнула его взмахом руки, как бык хвостом отгоняет мошкару. Кралевич стукнулся задом об стол и свалил пустые бутылки и стаканы; что было дальше, он не знает; помнит только, что подбежал к стойке, начал в бешенстве хватать бутылки и швырять их в мясников. Поднялся шум, давка, все набросились на журналиста, а он бутылкой с остатками вина разбил лампу. Не помнит Кралевич, как выбросили его из кабака и что было с унтер-офицером. Как в тумане, вспоминает он, что взводный навалился на него со штыком и хотел заколоть, как изменника родины. Было ли это наяву или прибредилось — он не знает.

Кралевич пробудился от тяжелого забытья в глубине большого грязного подъезда, весь измазанный и оборванный, с окровавленной, порезанной стеклом рукой. Снилась ему весна, цветущие черешни, черная скала, с которой какие-то странные люди бросили его в пропасть. На лице запеклась кровь, и он рукой ощупывал раны. На щеках были незначительные царапины, но рука — должно быть, довольно сильно повреждена жила — вся одеревенела и отяжелела; кровь насквозь пропитала платок, окрашивая его в красный цвет. Издалека доносился звон, гасли фонари, и с востока надвигался серый осенний туман. Возле Кралевича показался силуэт господина Шефа.

— Негодяй! — в пьяном неистовстве закричал Кралевич.

Шеф остался спокойным. С высокомерным и сочувственным презрением, с каким говорят меланхолические скептики, он сказал тихо, но убедительно: — Глупец!

— Хорошо! Я знаю, что я глупец! Я не верю в себя! Но ты! Ты — подлец! Ты во всем виноват! Во всем хаосе в доме виноват ты! И в трагедиях, и в страданиях, и в темных инстинктах! Тебе непонятны эти страдания! Ты знаешь только их денежный результат! А что ты извлек из этой безобразной, покрытой язвами жизни? Разве твой так называемый коммерческий успех не глуп? Разве твой автомобиль, твои любовницы, твои обеды в Паласе, твои политические связи — разве все это не глупо? Чего смеешься? Твоя улыбка ни о чем не говорит! Ни мне, ни тебе! Ты сделал оперетту из своей глупой жизни, и весь твой цинизм — опереточный цинизм! Плюю тебе в лицо и презираю тебя, гадина!

— Что я могу тебе сказать, глупец? В самом деле, ничего. Ты нечто совсем другое, нежели я! Ты — просто дурак!

Неслышно, усталой походкой проковылял серый призрак. Женщина. Печальное занятие у нее: на рассвете бродит по улицам еще спящего города и собирает в господских подъездах отбросы и мусор, грязь, оставленную пьяницами и животными. Ноги ее замотаны мешковиной, лицо безобразно, покрыто струпьями. Кралевича вдруг обожгло угрызение совести: он почувствовал долю своей личной ответственности за нищету и рабскую профессию этой женщины и заплакал.

— Разве ты, мошенник, не чувствуешь вины перед старухой? Ты виноват перед ней, жулик проклятый, так же как и я! — И Кралевич упал перед женщиной на колени, пытаясь поцеловать ветхую мешковину на ее ногах и попросить прощения от своего имени и от имени Шефа, проклятого темного подлеца, который по глупости не сознает этого.

— Простите, госпожа! Простите грехи наши, госпожа, — плачет Кралевич, а старуха смеется и ногой отталкивает пьяного.

— Пьян, как свинья! Посмотрите, сударь, — обращается старуха к Шефу в элегантной черной пелерине, — и вот таких пьяных свиней бог терпит.

— Глупец, — усмехнулся господин Шеф и исчез, а Кралевич долго доказывал старухе, что земля — звезда и что корчмы, и кабаки, и Хорватия, и барские спальни епископов и графов, обитые голубым шелком, — все это звезда, объятая безумием. Звезда, которая сгорит в вечности звезд!

Это случилось с Кралевичем две-три ночи тому назад, а сейчас плачет сова на крыше, в комнату ползет туман и слышится канонада. В доме напротив, на втором этаже, стоит Шеф и смотрит на дом, где живет Кралевич. Внизу вдруг заволновались и засуетились люди, раздался женский плач и крики. В дом вошла смерть. Умер его превосходительство генерал фон Маркович, так и не дождавшись своего сына.

— Да! Тысяча пятьсот крон… Похороны первого разряда будут стоить тысячу пятьсот крон! Генералу будут салютовать батареи; в процессии поведут лошадей под черными попонами, и генералитет явится в парадных мундирах! Потом помрет ницшеанец, так и не написав монографии о Ницше. Затем я отравлюсь от житейских невзгод. Муж выбросит с третьего этажа на асфальт свою глупую неврастеничку-жену. Потом помрет от сердечного недуга моя старуха хозяйка. И Вркляновы передерутся и исчезнут! И старый чиновник Юришич отправится к чертям! Весь дом полетит ко всем чертям! Придут мошенники с той стороны улицы, одетые в черное люди I ХПБ, и разрушат дом! Разорят и растянут его, как муравьи! Уничтожат! И все под командой того подлеца! Но нет, черный разбойник, я не дамся тебе. Слышишь? Не дамся! Я — не барышня из подвала! И не типография! Не акция, и не «Хорватское слово»! Слышишь ты, гад? Не дамся! Что таращишь глаза? Зря все это, зря! Чувствую твой взгляд, словно магнит, притягивающий меня! Хочешь заставить меня записаться в конторе у горбуна и стать твоим клиентом? Я плюю тебе в глаза, плюю на твое страшное ремесло! Презираю тебя, гадина!

Кралевич закричал в окно, потом подбежал к столу, схватил догорающую свечу и яростным движением бросил ее через улицу. Подсвечник разбил окно напротив, все вокруг мистически зазвенело, и наступил мрак и жуткая тишина. В темноте почувствовал Кралевич, как со всех сторон хлынули легионы черных существ, с которыми он должен бороться!

— О, как было бы хорошо, если бы нас было больше и мы могли бы все вместе защищаться! Бороться до последнего человека! Все! Все в доме! Все люди со всех этажей и со двора!

Эта мысль, на мгновение блеснувшая в его голове, вдруг овладела им, и в страшном возбуждении он выскочил в коридор, распахнул дверь на лестницу и закричал хриплым, простуженным голосом:

— Господа! Народ! Люди со второго, третьего и четвертого этажей! Люди! Алло! На помощь! Спасите! На помощь!..


Перевод Н. Сатарова.

НА ГРАНИ РАССУДКА Роман

I О человеческой глупости

Ночью, когда я безмолвно веду интимные беседы с самим собой, я тщетно пытаюсь установить истинную причину глухого раздражения, которое охватывает меня всякий раз, как мне приходится столкнуться вновь с проявлением человеческой глупости. Если бы глупость ближнего беспокоила меня, подобно больному зубу, мое отвратительное настроение было бы вполне понятно — известно ведь, что испорченный зуб может отравить существование и даже лишить сна. Но что мне, казалось бы, до чужой глупости?

Вот именно!

Я сейчас объясню. Все в жизни подчинено незыблемому естественному порядку, который с некоторых пор наука провозгласила «законом природы». Обратимся к обыкновенному бутерброду — вы, конечно, заметили — он вечно норовит упасть на пол той стороной, которая намазана маслом, и никак не наоборот! Случайно ли это? Отнюдь нет! Таков закон. Всемирный закон природы. Теперь возьмем другой пример. Ну хоть бы дым от паровоза. Он непременно застилает как раз те окна, у которых примостились пассажиры, намереваясь полюбоваться окрестным пейзажем. Как понять подобное явление? Не знаю. На все эти вопросы весьма туманного свойства положительно нет ответа: слабый людской мозг бессилен перед ними, ибо даже чудак, которого повергает в отчаяние человеческая глупость, и сам не слишком-то умен. На мой взгляд, хуже всего уподобиться непреклонным полуграмотным «философам», которые сурово утверждают, что понятие «дождь» куда более материалистично, нежели понятие «бог», и, с важностью объявив дождь дождем, сиречь «явлением природы», которое, как известно, не есть проявление божественной воли, глубокомысленно умолкают, полностью истощив запас своих аргументов в потоке наукообразного кудахтанья, но сохраняя при этом такой вид, словно ими уже разгаданы все тайны мироздания, начиная с тех отдаленных времен, когда на Земле стал накрапывать первый дождь. Попробуйте заявить этакому почтенному «философу», что, хотя небесный водопад, по его милости лишенный божественного происхождения, несколько непонятен вам (вопреки здравому размышлению), тем не менее прогулка под дождем доставляет вам гораздо больше удовольствия, чем все это переливание из пустого в порожнее, — как господин инквизитор примется клеймить вас во имя «свободной мысли» с такой же страстностью, с какой вчера проклинал атеизм, доказывая зависимость всего на свете, в том числе и дождя, от господа бога… Однако я слишком увлекся и позабыл, о чем шла речь… Итак, не в силах противостоять искушению и выйти из плена ограниченности, свойственной всем людям, я произнес сей туманный монолог, конечно, не отличающийся глубиной мысли и служащий отличным доказательством того, что глупец не имеет права осуждать глупость общечеловеческую. Нет, постичь тайны этого порока — задача не из легких!

Однако, бог ли сотворил человеческую глупость или нет, факт очевиден: глупость обладает поистине несгибаемым упорством. Случается, что проходят столетия, прежде чем одержит победу очередная глупость, но так же, как рассвет гасит звезды, глупость всегда добивается своего. Сфера ее деятельности, в самом широком смысле этого слова, необычайно велика — наподобие некоего элемента вселенной; глупость, как вода и свет, как сила притяжения, составляет элемент мира. Глупость влюблена в себя и ее самовлюбленность безгранична. Глупость завернулась в тогу достоинства и заручилась солидным положением в обществе, она облечена золотыми цепями лорд-майора, званиями и чинами, она позвякивает шпорами и кадильницами и носит цилиндр на своей многоуважаемой голове, и эту самую глупость, угнездившуюся под сенью полей цилиндров, я изучил досконально, потому что мне выпало счастье и честь прожить в непосредственной близости с нею всю мою скромную жизнь незаметного серенького гражданина.

Наш отечественный, доморощенный носитель цилиндра, полностью ослепленный сознанием своего величия и, как правило, стоящий во главе какого-нибудь учреждения, имеет обыкновение рассуждать о себе примерно так: волею семи тысяч докторов различных наук я призван возглавлять отряды славных моих соотечественников как образованнейший и достойнейший их представитель! Все, что я говорил до сегодняшнего дня, было сказано как нельзя более кстати, а в моих научных трудах, опубликованных академией, до сей поры не обнаружено ни единой грамматической ошибки; между тем широко известна изрядная запутанность нашего правописания, претерпевающего изменения буквально каждый сезон, что, бесспорно, свидетельствует о необычайной одаренности той части интеллигенции, увенчанной цилиндрами, которая трудится на поприще орфографии. Я председатель двадцати трех обществ, и добрая фея еще с колыбели предрекла мне стать покровителем и адвокатом, почетным председателем и просто председателем, деятелем, идеологом и прекрасным оратором на похоронах и на открытии памятников, а со временем и самому предстать перед глазами потомков в облике бронзового памятника, который будет украшать один из парков страны. Лицо мое осеняют поля цилиндра, я с гордостью могу сказать, что представляю собой добросовестного налогоплательщика, а перечисление моих гражданских функций занимает четыре строки в книге, где записаны подданные моего отечества, внесшие вперед плату за телефон; я никогда не выдавал векселей и не купил в кредит ни одной банки сардин; всю свою добропорядочную и примерную жизнь я прожил, сообразуясь со своими финансовыми возможностями, не влезая в долги, и не совершил аморальных, гражданских или каких-либо других проступков; на меня никогда не падала тень подозрения в политической неблагонадежности, я был открыт для всех, как торговая книга, являя пример учтивого, воспитанного человека, патриота, прилежного труженика и отменного семьянина, ни разу не позволившего себе переспать ни с кем, кроме своей законной супруги, которую без всякого промедления, в первую же ночь нашего счастливого брака, сделал матерью будущего господина доктора, председателя и носителя цилиндра, выполнив таким образом завет всевышнего — размножать господ докторов и увеличивать по мере сил и возможностей отряд ораторов, достойно выступающих на похоронах великих мира сего и готовых стать еще более могущественными владыками земли, а свои прославленные имена увековечить в названиях улиц и площадей нашей столицы и всех городов грядущей цивилизации.

Позвольте, но, может быть, наш господин доктор, достойный носитель многочисленных чинов и званий, подвижник, готовый сложить голову на бастионах христианства?

Я отвечу вам: этот страстный борец за идеалы добра и справедливости, жрец нашей тысячелетней цивилизации, не более как серая маска на балу докторов, маска еще не сорванная, ибо если ее сорвать, то что обнаружится под ней? Три диплома, тяжба о наследстве, семь научных исследований, в которых маска пыталась доказать, что некоторые проблемы обладают свойством дробиться, делиться и распадаться на новые проблемы, представляющие собой двадцать две жизненные удачи, одну кафедру, даже три кафедры и бесконечную вереницу унылых будничных дней, чередующихся с воскресной скукой, такой же непременной, как и дождь, как и прогулки по ботаническому саду с традиционными золотыми рыбками в бассейне под фонтаном, которыми, сидя на скамье под липой с сигарой в зубах, любуется преуспевающий господин, за свою жизнь, безусловно, совершивший несколько путешествий в большие северные города (будьте уверены — третьим классом, с остановкой в паршивых отелях) и, не запятнав свой путь страстями, увлечениями или, на худой конец, оригинальными вкусами, до гробовой доски оставшийся ординарной маской с сорок вторым номером ботинок, двумя золотыми мостами во рту и ковырянием носа в темных клетушках, где над потертым стульчаком клокочет в баке вода, маской, являющей собой законченный образец серой посредственности среди массы таких же посредственностей, существом, к которому нельзя подступиться с человеческой меркой, ибо оно принадлежит к той допотопной поре, когда подобные ему защищали клыками свое носорожье существование, вопреки всем доводам разума.

Да и что такое в наше время разум, как не обреченная на неудачу попытка неврастеника разобраться в запутанных жизненных обстоятельствах? Взвинченные, нервно возбужденные субъекты, окруженные глупцами, владельцами домов, фабрикантами, которые производят крем-соду, провинциалами и мещанами, что носят суконные дыни на головах, отправляясь на похороны своего ближнего, бессильны перед своими процветающими собратьями — патриотами, членами всевозможных бюро, городскими попечителями, депутатами, общественными деятелями, которые в статьях за собственной подписью ратуют в органах своей партии против грузового транспорта, потому что он, во-первых, «обрекает на гибель наш конский парк», а во-вторых, «приводит в негодность систему канализационных труб и водопровода, сооруженную по старому доброму обычаю из кирпичей». Под «грузовым транспортом» сыны отечества, наделенные юмором, подразумевают войсковые автомобили, а так как добродетельные обыватели не имеют гражданского мужества восстать против военных парадов, то изволят излагать свои глубокие мысли в органе печати своей партии иносказательно. Они, видите ли, выражаются аллегорически. Так как земля зажжена со всех концов, а дом господина городского депутата, возведенный на улице имени чахоточного бездарного псевдопоэта Гипериона Аладара Циприяна Балентековича, попирает двадцать миллионов дырявых, истлевших и изрешеченных черепов европейцев, уничтоженных вместе с грандиозным количеством европейских городов, не устоявших против разрушительной грозы, что потрясла Европу и смяла ее, как пожелтевший клочок газетной бумаги, в то время как Азия, обливаясь кровью, корчится в чуме и пожарах, сотрясаясь, будто заминированная каменоломня, — господин городской депутат и домовладелец с улицы Гипериона Циприяна Балентековича страстно протестует против грузовиков, которые «наносят урон канализационной системе», угрожая правильному стоку нечистот из уборной его драгоценного двухэтажного особняка. Горя благородным возмущением против современного автотранспорта и чутко прислушиваясь к содроганиям стен собственного дома, к дребезжанию крыши над головой и позвякиванию стаканов в буфете, господин депутат возмущается нынешними порядками, взирая на них из ретроспективы тех отдаленных времен, когда закованные в латы, облаченные в горностай рыцари, изображенные на старомодной олеографии в золотой раме и до сих пор являющие собой идеал господина депутата, бились за «милое отечество», вызвав противника на турнир, и падали, истекая кровью, в зарева пожарищ под сенью трепещущего стяга, приняв классическую позу гордых крестоносцев, которые со знаменем в руках гибли за «святой крест» и «свободу золотую». Нетрудно понять, что под «святым крестом» подразумевается святая Мария в стиле барокко, которую выставляют на рождество и в пасху, а под «золотой свободой» — провинциальная фабричонка, принадлежащая господину домовладельцу, где производят крем-соду или, в лучшем случае, станок для нарезки патентованных винтов, которым орудуют два голодранца в подвале, а высокочтимый сенатор продает винты пачками с печатью, украшенной геральдическим орлом, несущим в клюве золотой крест, символ тысячелетней «золотой свободы», золотой свободы нарезки патентованных винтов, торговли содовой водой и защиты канализационных труб. Поистине, человек способен возвыситься над действительностью не более чем на несколько сантиметров.

Попытайтесь вникнуть в психологию «свободомыслящего» человека, что испуганно глядит на вас с четырехцветной гравюры в феодальном вкусе, оправленной в золотую раму, попробуйте объяснить этому патриоту, что его логика времен фиакров держится на курьих ножках, и увидите, что он ответит. Будьте уверены, он примет вас за душевнобольного или за иностранного наймита, а в лучшем случае — за субъекта, у которого не все дома.

Долгие годы прожил я в этом вонючем зверинце, затаившись, замкнувшись в себе, глухонемой, как улитка; я наблюдал и, размышляя о человеческой глупости, отчетливо различал беспощадную мрачную внутреннюю силу, которая развращает и губит людей, сковывает каждый их шаг, и думал: «Вот поднялся человек с четверенек и стал двуногим существом, но глупость тащится за ним неотступно, словно тень. Сестра мрака, глупость, поклялась воротить человека вспять, к его древним предкам, и как неотвратимая сила притяжения тянет людей вниз, к земле, не давая возможности взлететь к звездам».

Честное слово, я любил людей. Я многое им прощал, восторгался их разнообразными талантами, а когда глупость вставала на пути разумной воли и толкала человека в болото, в омут мутных слов, я со всей доброжелательностью старался объяснить заминку в его благородном движении вперед: «И птицы, утомленные полетом, спускаются на землю, почему же от людей требовать большего, чем они могут?» В запасе у меня был и такой аргумент: «Личность, желающая выделиться из толпы, становится подобной велосипедисту, который проехал по грязной дороге, не замочив ног, зато забрызгавшись сверху донизу».

В наш век глупость — чудовищная, стихийная сила, которая деспотически правит людьми, но, без сомнения, настанет день, и человек победит ее, ибо степень развития существовавших когда-либо цивилизаций обратно пропорциональна степени человеческой глупости.

Вплоть до пятидесяти двух лет я влачил ординарную жизнь носителя цилиндра и сторонника передвижения на фиакрах, я был нулем среди массы безликих нулей, я надрывался, выполняя свои жалкие обязанности; за свой век я проделал три с половиной тысячи воскресных послеобеденных прогулок до кирпичного завода, а иногда и до кладбища, что в конце парка на окраине города, пребывая все эти годы в унылых, приевшихся супружеских отношениях со своей законной женой, от которой имею трех дочерей — глупых гусынь. Я имел приличный оклад юрисконсульта в одном промышленном предприятии и жалованье у Домачинского, у которого я был постоянным адвокатом по делам его фирмы, и в силу всего перечисленного о моей персоне, будь она взята в личном или общественном плане, невозможно было сказать ничего, что выходило бы за рамки примитивной общепринятой нормы, по которой живут тысячи и тысячи увенчанных цилиндрами ничтожных людей, что рассеяны по нашей любимой родине и всем другим странам земного шара.

Рядом со мной скрипели скелеты моих себялюбивых ближних, а я, выступая в роли адвоката своего работодателя и защищая дела его предприятий, время от времени произносил пламенные речи на судебных заседаниях, стремясь оградить так называемые коллективные интересы; я унаследовал от своего дальнего родственника прелестный виноградник и летнюю дачу и наслаждался семейными радостями в тесном кругу своей супруги, дочери недалекого провинциального аптекаря, который своим знаменитым целебным чаем испортил желудки целого поколения и с помощью того же целебного чая выстроил три четырехэтажных дома в нашем городе. Я жил в комфортабельной солнечной квартире с балконом, в одном из домов, возведенных исключительно благодаря целебному чаю; дом этот был моей собственностью (аптекарь подарил его мне в знак своего особого расположения); по линии родственниц жены я поддерживал знакомства с высшим чиновничеством и, будучи сам домовладельцем и чиновником, вращался в кругу равных себе, как заведено, не интересуясь внешней политикой нашего государства, не питая особого влечения ни к чему на свете и слушая изо дня в день досужие разговоры о войнах, битвах, авантюрах, о каких-то грандиозных событиях и планах, курил и предавался мечтам о том, как в воскресенье буду валяться в кровати до девяти часов утра — в обычные дни я вставал в половине восьмого, — предоставляя по крайней мере девять часов отдыха своим нервам и восстанавливая нормальное пищеварение.

Особенно много наслушался я о живописи, потому что моя супруга в течение трех лет аккуратно посещала художественную академию — право, не знаю зачем, ибо меня не покидало ощущение, что художественный талант прямо-таки чужд ей, но вопреки всему она чувствовала неодолимую тягу к живописи и необычайно усердно посещала выставки и скупала картины, в результате чего нас удостаивали посещениями и сами господа живописцы, буквально наводняя мой дом разговорами о ценах на картины и спросе на них, а порой даже и о самой живописи. О музыке у нас тоже немало разглагольствовали, ибо у моей старшей дочери Агнессы неожиданно открыли великолепное меццо-сопрано, после чего моя жена пристроила девочку в консерваторию, и, так как теперь Агнесса готовилась стать актрисой и сделать блистательную карьеру колоратурной певицы, у нас без конца играли, пели, спорили об опере, концертах, искусстве, чему немало способствовали рассказы об исключительной одаренности моей супруги, считавшейся в нашем медвежьем углу образцом высокообразованной дамы с тонкой возвышенной душой, и мое собственное радушное и наивное гостеприимство, благодаря которому через мой дом проходила тьма разношерстного люда, что позволяло мне вдосталь наслаждаться своей общительностью, вежливостью и, как мне казалось, всеобщим уважением и любовью.

В нашем захолустье, как и везде в провинциальных городах, что лезут из кожи вон, стараясь перещеголять столичные центры, обожают сплетничать и клеветать просто из любви к искусству, но обо мне, насколько я могу судить, на протяжении пятидесяти двух лет не было сказано ни одного худого слова. Так я и жил, не возбуждая ни в ком любопытства, и подчас готов был поклясться, что все вокруг просто-напросто позабыли о моем существовании.

Никто никогда не обвинял меня в краже серебряной ложки или шкафа, не попрекнул в том, что я объел соседа или за чужой спиной пробрался на доходное место, словом, в чудовищном сплетении нашей отечественной глупости мое имя оставалось незапятнанным. О венерической болезни, которой я страдал в ранней юности, никто не знал, а, кроме этого пятна, моя биография не отличалась сколько-нибудь заметными событиями, да к тому же я должен сказать, что подобный конфуз в кругу моих знакомых получил бы самую снисходительную оценку и милая сплетня никоим образом не могла бы повредить престижу почтенного носителя цилиндра, у которого завидное положение, богатая жена, несколько домов в центре города, дача и текущий счет в солидном банке. О том, что я гнусный донжуан, заразивший собственную жену, мне стало известно несколько позднее, после памятной ночи, когда налетевший ураган сделал меня предметом пристального внимания всего общества, которое отныне величало меня не иначе, как рогоносцем, в течение семи лет безропотно сносившим постоянного любовника своей жены, развратником, не считающим нужным скрывать этот свой порок, и отцом, растившим чужих детей. С помощью этих фактов, проливших свет на мою персону, я наконец-то был выведен на чистую воду, правда с опозданием на каких-нибудь тридцать лет, и представлен окружающим в обнаженном виде, странно отличаясь от сложившегося обо мне представления как у других, так и у меня самого. Я не роптал, я понял, что человек может просуществовать до шестого десятка, не будучи ни минуты самим собой. Сначала нудное детство, скудоумное и разболтанное, потом романтика, войны, похождения, женщины и пьяные кутежи бурной и слепой молодости, пролетевшей галопом — в сумасшедшей скачке событий и лиц не было времени оглядеться, — а когда я, вдруг протрезвев, решил поразмыслить обо всем происходящем, из зеркала на меня глянул облысевший, затасканный старик с мешками под глазами, жирными каплуньими складками на шее, испорченными зубами и отвисшим подбородком, обрюзгший, рыхлый лентяй, с глупым видом сжимающий в руке детскую деревянную саблю, в полной уверенности что хрупкое оружие в состоянии защитить его честь и достоинство от притязаний смешной и жалкой цивилизации.

После краткого периода государственной службы, когда в составе одного сомнительного чрезвычайно разношерстного выборного правительства я, будучи начальником канцелярии, где шефом был один идиот, вышел в отставку, и до того времени, когда, став юрисконсультом при фабриках, выпускающих жестяные тазы и лесопильное оборудование, женился по страстной юношеской любви на Агнессе, единственной дочери аптекаря, я всю жизнь занимался чужими делами, забивая свою голову, и без того наделенную весьма умеренными способностями, заботами посторонних людей. Преданно и самозабвенно, как истый самаритянин, я любил своих ближних и платил за свои неуспехи в делах или личных отношениях особой симпатией к неудачникам, утешаясь благодатной, почти христианской благожелательностью. Если кто-нибудь из моих клиентов не платил по векселям, гарантированным мною, я принципиально не осуждал обманщика и смиренно поддерживал вексель снова, стараясь припомнить хоть какой-нибудь поступок этого человека, достойный похвалы и неопровержимо свидетельствующий о том, что «несчастного на этот раз грех попутал». Уж таковы люди, уговаривал я себя, тешась своей любимой идеей терпимости к ближнему, который скорее глуп, нежели зол, и где-то в глубине души скорбел о том, что за всю долгую историю человечества не было найдено лекарства от глупости, обрекшей людей на полуживотное существование, которое, по всей видимости, нам предстоит влачить еще не один десяток лет.

С живой любознательностью наблюдая окружающее меня общество, я замечал, что люди обожают поливать друг другагрязью под влиянием роковой потребности, которая, подобно силе притяжения, влечет человека к земле, в болото. Мы изо дня в день наносим оскорбления другим, но в то же время одно неосторожное движение, взгляд, слово ранят нас до глубины души; мы с подозрительностью зверя следим за товарищем, недоверчиво-обнюхивая его; люди — поистине двуногие твари, которые крадут чужие мысли и деньги, подобно обезьянам в джунглях, что-таскают друг у друга миндаль, а наворовавшись всласть и сыто отрыгивая, довольные, мурлычат вальсы, мочась в подземных писсуарах грязных ночных притонов, куда сквозь завесу дыма и смолянистых испарений доносится слабое пиликанье скрипки. Эх, славно жить на свете, когда с другим стряслась беда, тебя же носят на руках, — ты пьян, ну и слава богу!

Теплые человеческие тела, отторгнутые от природы, поставленные на задние ноги и обернутые тканями в точном соответствии с требованиями таинственных законов моды разных эпох, став достоянием государства, безжалостно поделившего их на касты, выдрессировавшего их при помощи дьявольской машины социального строя, подвизаются в церквах и судах, на подмостках и кафедрах, в казармах, писсуарах и трактирах; объятые паническим страхом перед проблемами, все еще ожидающими своего разрешения, и не в силах выпутаться из хаоса, с которым эти разобщенные существа ведут борьбу в одиночку, в отчаянии и ужасе они впиваются в горло друг другу, теряя рассудок, теряя человеческий облик.

Наш разум затуманен воспитанием, пустыми суевериями и ложью, которыми человек набит, словно соломой, а сами мы, подобно заводной кукле шарманщика, пляшем в нелепом ритме под нелепую музыку. Люди вертятся в бешеной карусели социальных условностей на деревянных коняшках общественных предрассудков, и многие совершенно уверены, что мчатся с головокружительной быстротой к «успеху». Время от времени сумасшедшая карусель разлетается на куски, искалеченные всадники навсегда теряют своих деревянных лошадок, а вместе с ними и уверенность, и ни разу я не встретил человека, который обладал бы достаточным мужеством, чтобы прожить свой век самим собой, без деловых писем, параграфов, учреждений с непременной плевательницей, без печати, одним словом, без предрассудков и веры в деревянных идолов. Проигравшие войну офицеры, растерявшие коней и утратившие свой бравый вид, обанкротившиеся банкиры, певцы, лишившиеся голоса, уволенные чиновники, потерпевшие фиаско политические деятели — все эти балаганные паяцы плывут, как потерпевшие кораблекрушение, увлекаемые волной грязных предрассудков, забывая о своем человеческом достоинстве; эти набитые соломой чучела думают, что карнавал окончился трагично лишь потому, что ветер унес их клоунские колпаки. Случись это с другими участниками карнавала, они бы злорадно смеялись. Люди всегда радуются чужой беде, забывая, что чужая беда — беда их собственная. До сих пор я имел слабость рассуждать по старому классическому трафарету: все наши слабости составляют элементы тайны, которая делает из человека горемыку, достойного сожаления.

Люди жульничают, лгут друг другу в глаза, прикрываясь лестью и прозрачно притворным угодничеством. Мелкая хитрость кажется им гораздо более умной, чем прямо сказанная правда. Они болезненно себялюбивы, потому что смертельно боятся голода, они жестоки друг к другу, потому что сами несправедливо унижены; несчастные, травмированные и озлобленные, они храпят, накрывшись душными перинами, сгорая от зависти к соседу из-за лишней чашки кофе, чистой наволочки и нового велосипеда, и затевают неумолчную болтовню по каждому пустяку, напоминая стаю воронов, каркающих над трупом героя в борьбе за право первым полакомиться человечьим глазом.

Да, надо любить людей, быть отзывчивым, добрым и радушным хозяином, всегда встречать гостей, растянув рот в марципановую улыбку, подобно новогоднему поросенку в витрине кондитерской. Именно это проповедовал я как общественный принцип и долгие годы не отступал от своих правил. Я распахивал перед гостями двери своего дома и выходил им навстречу с распростертыми объятиями, пожимая им руки, стараясь быть остроумным, чтобы развеять их плохое настроение. Я угощал гостей рыбой под майонезом, дичью, студнем, вином, папиросами, всевозможными сортами сыра и южных фруктов: накануне званого вечера я весело возвращался с пакетами и бутылками в тепло натопленные, светлые комнаты, где богато накрытые столы дожидались своры прожорливых глупцов и ничтожеств, ничтожеств и глупцов в бесконечных вариациях… Согласно своим убеждениям, целые ночи напролет я мог безропотно сносить чужие глупости, страдая от эгоизма друзей, восторгаться их плоскими шутками и слушать бездарную игру дилетантов, — готовый к услугам, замкнутый и добродушный глупец, подпавший под безжалостный каблук своего гостеприимства. За все это я прослыл в кружке так называемых приятелей безответным и нудным человеком, в доме которого не очень-то весело, зато вполне прилично кормят и всегда подают неплохое вино. Я тонул в облаках дыма и алкогольных паров, в назойливом гаме болтовни, состоящей из злобных намеков и плоских дерзостей, и в душе у меня оставался мутный осадок, возбуждая во мне отвращение, усталость и неуловимое, но гнетущее беспокойство, разряжавшееся подчас вспышками раздражительности. Порой мне представлялось безумием губить долгие ночи в обществе болтунов с куриными мозгами, которые с тупым упорством твердят что-то о политических партиях и закулисных махинациях, программах, битвах и общественных скандалах. Не то чтобы раньше от меня ускользали явственные признаки старости в молодом поколении, ужасная боязнь черных дней, не то чтобы я не замечал опустошительного эгоизма и лицемерия, убивающего благородные чувства людей, — нет, необычайно развитое чувство самодовольства и собственности, когда «мой дом», «мои знания», «моя жена», «мое мнение», «мои книги», «мои доходы» приобретают особую важность и даже маленькое нарушение пищеварения «моего» желудка вдохновляет на монолог, произносимый заикающимся голосом, повергало меня и раньше в глубокое смущение, заставлявшее усомниться в возможностях нашей интеллигенции, призванной нести факел света, и разочароваться в своем поколении и наших потомках, которые в свою очередь произведут на свет следующее золотушное поколение танцоров, славных наследников и ветеринарных ассистентов, пристроенных в разнообразные клиники, а на худой конец и в сумасшедшие дома. Разглядев людей под масками, я понял, что они холодны и совершенно равнодушны ко всему, что не входит в круг их непосредственных интересов, узколобы, навязчивы, раздражительны и падки до сплетен; они не исполняют обещаний, не платят долгов, слепы, ограниченны, доверчивы и высокомерны, как обезьяны, и гонятся только за теми благами, которые удовлетворяют их физические потребности. Пребывая в таком подавленном состоянии, я порой задыхался в этом хлеву. Но с этими жвачными хоть смрадно, зато тепло. В одиночестве — пусто. Я очень хорошо знал, чем пахнет место под чужим хвостом, но попробуй проживи жизнь, ни разу не понюхав его…

II Ужин на даче генерального директора Домачинского

Подчиняясь таинственному и неумолимому закону всемирной глупости, я бы, не разобравшись в жестоких противоречиях, терзавших меня, очевидно, так и сошел в могилу, до гроба оставаясь ленивым, болезненно раздражительным и глуповатым субъектом, который, подводя итог своей жизни, с горечью обнаруживает, что растратил свой век в пустой болтовне с трактирными пошляками, одинаково легко рассуждающими о переселении народов, битвах, церкви и книгах, крокодилах и целебном чае, о форели и акулах, если бы в один прекрасный день, которому более всего подходит патетический эпитет «роковой», моя жизнь не перевернулась вверх дном. В жизни каждого человека рано или поздно наступает час, называемый на языке маститых писателей «роковым»; я, со своей стороны, могу сообщить, что осенью исполнится ровно два года с той поры, как мне довелось пережить этот фатальный час, ставший таковым лишь потому, что в ту драматическую секунду мне приспичило (без всякой видимой причины) произнести во всеуслышание несколько слов. Замечу кстати, что выступление мое не отличалось ни блеском, ни оригинальностью. Я готов утверждать, что подобные мысли постоянно витали в моем мозгу, да и не только в моем, но и в головах тысяч моих соотечественников, из скромности не сделавших их достоянием гласности. Люди достаточно сообразительны, чтобы отличить запретное от дозволенного, и сумасбродов, которые бы с простодушной смелостью вещали миру правду, вы не найдете даже среди праведников, ни разу не погрешивших против десяти заповедей!

В сущности мы представляем собой не что иное, как хорошо вышколенных марионеток, снедаемых желанием хоть на миг сбросить с себя маску и любой ценой вздохнуть полной грудью. Но если бы мне в течение двух мучительных лет не пришлось испытывать великолепных последствий своего беспомощно смешного и, с другой стороны, героического жеста, я бы с негодованием отверг самую мысль о том, что первое искреннее слово, вырвавшееся из уст расхрабрившегося пятидесятидвухлетнего сибарита, способно, подобно шару, сорвавшемуся с привязи, взвиться вверх, увлекая за собой выхваченного из милого семейного, товарищеского и общественного круга человека, и раствориться вместе с ним в туманных далях.

На ужине, который был дан господином генеральным директором Домачинским на террасе его роскошной дачи, утопающей в виноградниках, собралось высшее общество; во главе стола сидела госпожа Домачинская, болтливая уроженка Вены (начало ее успеха относилось к тем незабвенным временам, когда эта светская дама продавала пирожные в трактирах); за ней шла моя супруга, госпожа Агнесса; подле нее занимал свое привычное место учитель пения моей старшей дочери баритон Икс (как выяснилось впоследствии, семь лет состоявший бессменным любовником моей жены и питавший теперь отнюдь не беспочвенную надежду сделаться ее законным мужем), дальше размещались homo cylindriacus, vir doctus, magnificus[65] со своим сыном, доктором философии и приват-доцентом, таким же славным носителем цилиндра, как и его papá, еще несколько носителей цилиндров — несколько господ докторов со своими многоуважаемыми супругами, господин сенатор (заклятый враг грузовиков), член областного правления некой патриотической партии и владелец дома на улице Гипериона Балентековича. Гости наслаждались нежным, как глицерин, молочно-белым сентябрьским воздухом, пронизанным зеленым светом луны, и беседой, которую оживленнее других поддерживал хозяин дома. Господин Домачинский, председатель промышленного треста (при котором я состоял генеральным секретарем и юрисконсультом), генеральный директор картеля (где я служил адвокатом), фабрикант железных тазов и ночных горшков, в огромных количествах экспортируемых в Персию, вышел из самоучек и, последовательно сменив занятия официанта и контрабандиста, стал армейским поставщиком, банкиром, домовладельцем, пароходовладельцем и членом Гольфклуба; это был дремучий невежда, обожавший пересыпать свою речь иностранными словами, которые казались ему самому столь импозантными и полными таинственного смысла, что все эти «okassion», «žofer», «mala antanta», «tresor» он произносил с такой невозмутимой уверенностью, словно смысл их ясен всем, как дважды два. Этот самый господин Домачинский изволил сейчас держать один из своих неподражаемых монологов, которым привыкли подобострастно внимать солидные люди в промышленных, торговых и зубоврачебных кругах, а также мелкие финансисты, так сказать подчиненные лица директора, на трестовских, управленческих и дружески интимных вечерах, важный носитель цилиндра, доктор и наставник в одном лице, вместе со своим сыном, доктором философии и приват-доцентом, претендентом на руку единственной дочери Домачинского, барышни Ренаты Домачинской, сенатор и домовладелец с Балентековической улицы, он же фабрикант патентованных винтов, изготовляемых из отходов ночных горшков, целиком зависящий от генерального директора, и многие другие доктора, адвокаты и юридические советники, зубоврачебные техники, и гинекологи, пользующие знакомых генерального директора, и, наконец, я со своей супругой Агнессой и ее баритоном, — классический треугольник, приданный промышленному тресту и пышному ужину на винограднике, открывшемуся молочным поросенком на вертеле и заканчивавшемуся кофейным тортом, напоминавшим мне непроходимую грязь, что поблескивала в тусклом свете матовых шаров, развешанных на террасе, возле которых кружились ночные бабочки и падали на скатерть, уставленную серебряной посудой с дымящимся кофе и сверкающим хрусталем, наполненным знаменитым рислингом из собственного винограда господина генерального директора Домачинского, бывшего трактирного слуги, буфетчика, кельнера и виноградаря.

В общей тишине господин генеральный директор глубокомысленно множил два на два, в результате чего получалось четыре, затем четыре делил на два и у него выходило два — что абсолютно неоспоримо, так же как то, что два минус два — нуль, — кажется, понятно; нетрудно также уразуметь, что капитал приносит проценты, увеличивающие в свою очередь основной капитал, и, надо полагать, каждый может объяснить закономерность возникновения конъюнктуры и борьбы за рынки сбыта. К этому надлежит добавить, что жидов следует бойкотировать, ибо они не представляют интереса для сбыта ночных горшков, пользующихся заслуженной популярностью в Персии, а кроме того, жиды — не «свои», это можно не пояснять особо, порядки же на земном шаре следует водворять железной рукой, вооруженной винтовкой и браунингом, при поддержке виселиц, к коим и стали прибегать в последнее время! Слава всемилостивейшему господу богу за эту победу здравого рассудка! Нет, народ не так глуп, чтобы дать околпачивать себя какими-то революционными лозунгами!

Так господин директор, шеф и работодатель, дидактично вещал чепуху с высоты своего невежества, но его имя придавало цену той несусветной околесице, которую он нес. Этот тупой идиот восторженно вслушивался в свои слова, плывущие над притихшим столом; влюбленный в свою персону, он не замечал никого вокруг и, отбросив всякую щепетильность, говорил не иначе как в превосходной степени о своем уме и образованности. Он привык диктовать свою волю палатам, университетам и печати, благотворительным заведениям, делегациям, партиям, художникам, общественному мнению — да, и общественному мнению, — пусть руководствуются высказываниями Домачинского, который черпает сведения в высших административных, вполне осведомленных кругах, отлично информирован, награжден, в чью честь прибили мемориальную доску и отчеканили бронзовую медаль, он объездил весь мир и пришел к убеждению, что пока незыблем принцип: «сила бога не молит, а кто смел, тот и съел». Два года тому назад, когда на фабрике ночных горшков, принадлежащей господину генеральному директору, вспыхнула забастовка, он вел себя прямо-таки неподражаемо. Господин генеральный не позволит задурить себе голову разными профсоюзными мошенничествами: услыхав наивную жалобу о том, что рабочие находятся в плохих условиях, он был искренне удивлен: «Как, разве это все еще неясно само собой?» — «Конечно же, ему, господину генеральному, перепадает несколько больше, чем рабочим, но ведь он один-единственный, а рабочих, боже ты мой, тьма-тьмущая. Было бы крайне досадно, если бы такое большое предприятие не доставляло радости хотя бы одному человеку». Домачинский хорошо осведомлен о мерах, принимаемых по поводу подобных вещей во Франкфурте, Нюрнберге и Саламанке, будьте покойны, он прочитал Розенберга от корки до корки и знает все о канальях, обитающих в колониях, которые, как и наша деревня, нуждаются в прочной узде. Он не допустит, чтобы ему сели на шею, он хорошо знает, какие настроения господствуют на Кэ д’Орсэ. Еще в восемнадцатом году, собственноручно застрелив с этой самой террасы четырех мужиков из «зеленых кадров»[66], он укокошил, прошу покорно, сразу две пары революционных свиней и конечно же предвидел, как развернутся события в Европе, подготовленные объективным ходом вещей, и понял, что только таким образом можно защитить интересы европейской общественности, мораль и честь и, наконец, насущные потребности — именно насущные потребности в основе своей вполне здорового и жизнеспособного народа.

«Прошу покорно» господина директора звучало для меня если не всегда убедительно, зато веско, тем более что я ни много ни мало, а ровно тридцать лет слушал разглагольствования целой шайки господ генеральных директоров, которые были хорошо информированы, вращаясь в административных кругах, где их торговая деятельность, обогащение, а равно и убийства расцениваются как акты защиты общественности, европейской морали и, наконец, интересов «в основе своей, если уж говорить откровенно, вполне здорового народа», и до пресловутого ужина сентябрьской зеленовато-лунной ночью, что дышала ароматами, теплом и сияла бесчисленными звездами; мне и в голову не приходило трезво взвесить слова напыщенного оратора, сбросить маску серой безликости и отдаться течению самостоятельных мыслей. Пожалуй, тайну моей пассивности можно объяснить двусмысленностью моего métier. Последнее было незавидным — человек, занимающий должность адвоката при фабриканте ночных горшков и почитающий своим гражданским долгом защиту интересов джентльмена, которого трудно заподозрить в благородстве, постепенно утрачивает чувство меры, вводит в заблуждение себя и других, приобщается к касте шутов и болванов в цилиндрах, становится зятем аптекаря и рогоносцем по милости баритона Икс, ощущает себя никому не нужным ничтожеством и, наконец, растворяется в пустоте, словно тень! И вдруг эта тень приняла облик человека и в неповторимый, исполненный высокого смысла момент, начала говорить. Это означало конец всему…

Несколько позднее происшествие на даче генерального директора получило скандальную известность, и по городу поползли зловещие слухи, будто я выхватил из кармана браунинг, что уже приехав на ужин (с большим опозданием) проявил признаки нервной взвинченности, вследствие чего между мной и любовником моей жены в гостиной разыгралась неприличная сцена, будто я грубо оборвал Домачинского, выронив при этом из трясущихся рук бокал, будто вообще весь вечер я был рассеян и в то же время истерически возбужден — все эти сплетни, однако, не имеют под собой никаких оснований. Именно в этот день я был абсолютно спокоен, собран и отдавал себе отчет в каждой мелочи. Я вспоминаю, что апоплексическая фигура этого надутого старого пьянчуги в золотом пенсне, с усами, топорщившимися щеткой, и косматыми бровями казалась мне особенно жалкой и смешной; меня не оставляло ощущение странной искусственности этого человека, словно передо мной была заводная деревянная кукла, изображающая генерального директора Домачинского, кукла эта повторяла заранее заданные слова и жесты, и именно это ощущение исключало возможность какого бы то ни было возбуждения. По сравнению с деревянной игрушкой человек, безусловно, представляет собой существо высшего порядка, несравнимость их такова, что всякий повод к волнениям попросту отпадает. Именно в этот вечер я был совершенно спокоен и, сознавая свое превосходство над всеми окружающими, сидел со своей супругой на увитой виноградом террасе в пьяной компании докторов, ректоров, деканов, ассистентов, ветеринаров и акушеров, генеральных директоров и их дам; адвокат среди адвокатов, юридический советник промышленного треста, домовладелец среди домовладельцев, серая маска среди таких же масок, сам как будто бы европеец среди европейцев, — потягивал черный кофе, и с трудом доканчивая второй бокал рислинга, слушал занимательную историю, которую сообщал Домачинский своей супруге, моей жене и барышне Ренате (возле которой изнывал озабоченный жених, пребывающий в рискованном ожидании), моей старшей дочери Агнессе (занимавшей место между матерью и баритоном), о том, как осенью восемнадцатого года, когда край опустошали толпы дезертиров, ему, Домачинскому, удалось застрелить из своего карабина, словно зайцев, четырех бандитов: двоих он прикончил на лестнице, что вела в погреб, одного — пониже, у беседки, а четвертого — в конце виноградника, при попытке перескочить через живую изгородь. По всему видно, они пытались проникнуть в пивной погреб, но тут-то их и настигли пули господина генерального; двоим они продырявили головы, убив наповал, третьему изрешетили грудь, а четвертому пробили вену на шее, так что кровь брызнула фонтаном.

Я спокойно сидел за столом вместе с господами и их прекрасными дамами, медленно вертя между большим и указательным пальцами восьмигранную ножку бокала; желтый круг вина в хрустале поблескивал в неровном свете старомодной керосиновой лампы, отражая матовый шар абажура и зеленый свет луны; из виноградника доносилась песня цикад, а господин генеральный директор с увлечением рассказывал гостям презабавный случай, происшедший с ним в восемнадцатом году, когда возле этой самой террасы он пристрелил, как взбесившихся псов, четырех дезертиров. Домачинский не простой смертный — он банкир, владелец паровых мельниц, монопольный торговец виноградными винами, у него свои лесопилки, словом — это видный промышленник, наша гордость, он, как водится, содержит «žofera» и заказывает «portraete», у него есть свой «Кэ д’Орсэ», он воздвиг главный алтарь в общинном храме возле своего виноградника и финансировал строительство церкви в стиле барокко, которая белеет вдали в лунном сиянии; господин генеральный не поскупился украсить два витража цветной мозаикой в готическом стиле с изображением ангела, плачущего над пустым гробом господним в Иордане. Витражи снабжены надписью, которая гласит: «Примите в дар от А. Домачинского и супруги его Елены». И кто бы осмелился сказать столь могущественному господину, что он — типичнейший убийца, злостный преступник и моральный урод! Кто бы взялся растолковать этому примитивному невежде, что он стал законченным убийцей не тогда, когда прикончил «четырех бешеных псов», но, едва открыв рот, чтобы похвалиться за ужином этим славным приключением, стяжавшим ему славу «дальновидного дельца, предвидевшего восемнадцать лет тому назад перспективу развития европейской политики». И если бы вдруг объявился смельчак, который сумел бы вдолбить этому типу, что в жизни существует не только сила оружия, то холопы, облепившие стол, накрытый белой скатертью из Дамаска, единодушно решили бы, что он пьян, не в своем уме или по меньшей мере чудак. Неопровержимая логика каждого, кто попытался бы (заметим, вполне трезво) доказать, что наши крестьяне, эти «низкие свиньи» и дезертиры в тот год, когда трещали стены темниц, рушилась вековая несправедливость и назревала международная катастрофа, впервые походили на восставших рабов, в которых проснулось человеческое достоинство, наткнулась бы на тупые лбы господ, приглашенных на ужин; им не дано мыслить разумно в силу отсутствия малейших предпосылок для подобного рода занятий.

Господин Домачинский стрелял, охраняя пивной погреб, бочки с драгоценным рислингом, охраняя свою признанную всеми собственность, на которую покушались «бешеные псы», но он почему-то не вспомнил про оружие, когда королевские доги реквизировали, безжалостно разграбили его рислинг, предварительно пролив немало человеческой крови, как известно, тоже являющейся чужой собственностью; господин Домачинский не поднял руку на представителей императорской и королевской власти, ибо отторжение рислинга было произведено ими в полном соответствии с законом о реквизиции. Господин директор не участвовал лично в кровавых сражениях, однако, будучи поставщиком мяса, масла и водки для армии, он изрядно подработал на «справедливой войне», как называлась преступная бойня, затеянная с исключительной целью помочь этим обезьянам честно и патриотично набить карманы! Чтя законы нашего отечества, основанные на противозаконном насилии, господин генеральный директор и не помышлял сопротивляться полной реквизиции своего вина во время войны, зато с негодованием пристрелил крестьян, которые посмели восстать против войны с ее вопиющим противозаконием и были единственной гарантией закона в высшем моральном смысле этого слова. Однако благодаря подвигу народа с войной было покончено, и тогда-то господин генеральный смог приступить к выполнению своей миссии представителя нашей молодой промышленности, экспортируя в Персию железные тазы и ночные горшки, а со временем и занять ведущее место среди отечественных промышленников! Но четыре крестьянина за стакан рислинга поплатились своими головами. Нет названия этому кровавому злодеянию!

Я неподвижно сидел за столом, держа в правой руке ножку граненого бокала, и витал где-то далеко, пытаясь догнать свои мысли, и вдруг тихо и раздельно произнес: «Какое кровавое, страшное злодеяние!»

И надо же было случиться, чтобы мое невинное восклицание, обращенное к самому себе, раздалось между двумя фразами господина генерального директора, прозвучав в наступившей тишине с роковой значительностью. Впоследствии нашлись свидетели, утверждавшие, будто я вскочил со стула и, сдернув со стола скатерть, заорал, как сумасшедший, обозвав гостей моральными уродами, высунул язык, показал присутствующим нос и скрылся в винограднике, словно фавн. Все это не имеет ничего общего с истиной. Тихо, с приглушенным меланхолическим вздохом, углубленный в свои думы, я сказал, комментируя сам для себя услышанный рассказ, что все это носит нездоровый характер, и вовсе не собирался вступать в дискуссию с глупцами, которые так и не приобщились к логике, не сулящей им ничего хорошего. Если мое восклицание и таило в себе некий скрытый смысл, так он не простирался дальше своеобразного зарока не тратить время на пустые разговоры с безмозглыми паяцами, которые живо напоминали мне неодушевленные образцы общественного товара.

Но случилось то, чего я никак не ожидал. Замечание, без всякого намерения слетевшее с моих губ, подобно ракете, взвилось над столом, окутанным облаком дыма, уставленным серебряной посудой, над лампами, над масками.

Господин генеральный директор, эта жирная туша с надутыми губами и глубокими морщинами, изрезавшими низкий тупой лоб, силившийся в этот момент раскурить третью гаванскую сигару, окинул меня угрюмым взглядом и замер с поднятой правой рукой, в которой горела зажженная спичка; забыв про гавану, но все еще держа ее у рта, он живо обернулся ко мне и спросил с оттенком удивления, что, собственно, я имею в виду под словами «кровавое злодеяние».

— Признаюсь, решительно все: ваш рислинг, четырех убитых, которых вы называете «бешеными псами», и тему, избранную вами для застольной беседы…

— Простите, прошу покорно, не понимаю, не понимаю, — бормотал господин директор, с надеждой ожидая от меня дальнейших объяснений и пользуясь паузой, чтобы сделать две-три затяжки, пока не потухла спичка.

— Что же вы считаете морально нездоровым явлением? Как это вы сказали, «злодеяние»? Да еще кровавое?

— Да, господин директор, бахвалиться убийством четырех человек низко. Правда, бывают обстоятельства, когда ничего другого не остается, как стрелять. Но хвастать убийством могут только преступники. Именно это я имел в виду, говоря о морально нездоровом явлении.

— Не значит ли это, что вы одобряете дезертиров? Н-да-с, в таком случае мне остается пожалеть, что я не отправил вас вслед за ними! Вы были бы пятым.

Легкое опьянение и облака дыма не могли скрыть интонацию заправского унтер-офицера, решившего приструнить солдата. Ночная бабочка отчаянно забилась крыльями о стеклянный матовый шар, затем все стихло. Лампа, горевшая над блюдами с виноградом и сластями, показалась мне необычно мутной, она напоминала тусклые фонари, освещающие погребальные колесницы. Все глаза обратились ко мне, безмолвно спрашивая, почему я молчу. Я чувствовал себя актером, который забыл свою реплику, и, зная, что провал неминуем, с тоской ожидает занавеса.

Я сидел не шевелясь, уронив правую руку на скатерть и, ощущая толчки своего сердца, осторожно вертел ножку бокала между двумя пальцами, разделенными острыми гранями хрусталя. Сердце отсчитывало удары: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь. Гости в ожидании ответа окаменели, словно позируя незадачливому фотографу, который давно уже скрылся под черным покрывалом, и утомленная публика не чает, когда же наконец щелкнет аппарат и снова закипит веселье и польется вино, а шутки и смех устремятся ввысь, поднимаясь к луне, как бедная бабочка, что после смертельной борьбы вырвалась из полого шара и взвилась над аркой террасы, исчезая в зеленых далях теплой сентябрьской ночи.

Каждая мелочь этого трагического вечера врезалась мне в память: я был спокоен, как никогда, и красочные рассказы о том, будто лицо мое исказила страшная гримаса и я рычал в припадке бешенства, лишены всякого основания. Более того, я отдавал себе полный отчет в последствиях каждого своего слова и движения. Возможность так называемого благополучного исхода, которым, несомненно, воспользовался бы каждый дрессированный пес, по ошибке залаявший на своего господина, еще не была потеряна: можно было, спасаясь от наказания ремнем или пинком ноги, поджать хвост и залезть под стол. Богатый веер выбора раскрылся передо мной. Я мог бы, например, потопить все в пространных рассуждениях вокруг спасительного понятия «морально нездоровое явление» и, не сказав по сути ничего, тонко дать понять, что лишь выдающийся политик мог уже в восемнадцатом году расстреливать людей, как «бешеных псов»… Но, увы! Именно потому, что маленькая правда из моего интимного диалога вовсе не носила агрессивного характера, а помимо моей воли запорхала над головами убогих лицемеров на террасе, я был не в состоянии предать ее; отречься от искренних убеждений, высказанных вслух впервые за пятьдесят лет, значило для меня в тот момент и впрямь превратиться в пса, который подобострастно заглаживает свою вину.

Золотые мосты, фарфоровые зубы, красные носы, оседланные очками, теплый запах женского тела, бессмысленно вылупленные глаза моей супруги, гаванская сигара Домачинского и вопль magnificus’а, идиотски взывавшего, воздев руки, к моей гражданской совести, к чести доктора — «опомнитесь, господин!» — еще больше возвысили меня над полупьяной компанией и укрепили в моем решении не сдаваться; я поставил бокал на стол и полез в задний карман брюк за портсигаром. На беду мое движение было истолковано Домачинским весьма превратно, что красноречиво подтвердили грохот стульев и кутерьма, поднявшаяся вокруг стола, а также действия самого директора, который, опасаясь выстрела, угрожающе замахнулся на меня бутылкой, требуя надтреснутым басом, перекрывшим испуганные голоса гостей, умолявших мирно уладить недоразумение, немедленного исчерпывающего объяснения (пока он не пристрелил меня на месте, как бешеного пса!).

Я закурил сигарету и встал.

— С какой стати? Кажется, довольно слов. Я констатировал факт, что этот господин перед всеми нами хвалился убийством четырех человек — «бешеных псов», по его выражению. Я сказал, что им было совершено преступление и остаюсь при своем мнении. Я не имею ни малейшего желания давать объяснения бандиту, который к тому же грозится убить меня. И только то, что я нахожусь под этой крышей в качестве гостя, не позволяет мне ответить на последний злостный выпад так, как следует.

Затем все смешалось. Поднялся гам, который заглушил бас Домачинского, обещавшего пристрелить меня, как собаку. Огромный, жирный дикарь расшвырял вокруг себя толпу докторов и, заревев, что он скорее раздавит меня на месте, чем допустит подобные выходки под своей крышей, ринулся на меня; заметив поблескивавший у него в руках револьвер, я опрокинул стол и, перескочив через гору битой посуды, ламп и хрусталя, исчез в ночи. Звон стекла и беспорядочные крики остались там, на полутемной террасе, а здесь меня окружила лунная, росистая ночь, в каштанах шептался ветер и пели цикады. Ветер играл ветвями, звенели цикады, светились звезды…

III Ветер над маленьким городом

В нашем болтливом захолустье случай, имевший место на даче генерального директора, мгновенно превратился в сенсацию. После памятного вечера я с ужасом обнаружил, что нахожусь в самом центре растревоженного осиного гнезда предрассудков и невежественной глупости. Начало было столь же нелепым, как «Приглашение к танцу» Карла Марии Вебера, этого любимейшего произведения моей супруги Агнессы, единственной дочери аптекаря.

Флорияни Р. М., являвший собою совершенный образец старомодного бонвивана, которого с одинаковым успехом можно было принять за отставного метрдотеля и духовное лицо — добродушный, с толстым висячим подбородком в стиле восемнадцатого столетия, всегда корректный, старательно отутюженный и более чем тщательно одетый, с непременной парой перчаток в левой руке, придающих ему облик абсолютно приличного господина (которого, однако, досадно выдает белье, вылезающее из-под манжет), этот безупречный старый барин, не забывающий предупредительно угостить собеседника из массивного золотого портсигара с монограммой и бриллиантовой кнопкой, предпочитавший первым приветствовать своих знакомых не столько потому, что он безукоризненно воспитан (и одет), сколько из твердого убеждения, что скромность — лучшее украшение потомственного дворянина из старинного рода, этот уравновешенный джентльмен с чуть приметной искривленностью фигуры и едва уловимым шарканьем правой подметки о мостовую, человек с умеренными движениями, вкусами, взглядами и страстями, господин, прослывший самой учтивой личностью в нашем городе в силу всех этих качеств, никогда не имевший ни вздорных ссор, ни серьезных столкновений с окружающими, — первым не ответил на мое приветствие. За партией покера в клубе он демонстративно высказал одобрение Домачинскому, полностью поддержав его мнение о том, что меня необходимо застрелить, как «бешеного пса»…

Этой же точки зрения придерживались господа Сарвашевы, которые с особым рвением распространяли, я бы даже сказал популяризировали, ее. Господа Сарвашевы были третьим поколением высокопоставленных чиновников. Отпрыски благородного рода голубой крови, почти все являлись юрисконсультами торговых фирм по продаже автомобилей и пишущих машинок и были убежденными франкмасонами и ротарианцами[67]. Волею судеб я вел с ними запутанный процесс о наследстве, на которое претендовала моя супруга Агнесса, и, признаюсь, не питал сколько-нибудь заметной симпатии к членам этой уважаемой фамилии. Благодаря моей жене, приходившейся кузиной Сарвашевым, я был введен в закулисные махинации семейства светских авантюристов и имел возможность наблюдать за несчастными созданиями, несущими кару за грехи прошлых поколений, которые творят суд сообразно своей выгоде, добиваясь наследства, спокойно переступают через покойников, через разбитые судьбы и разоренные очаги, низкопоклонствуют перед заграницей, готовы оказать любезность каждому, кто им хорошо заплатит; я откровенно презирал царских советников, удостоенных наивысших наград, скупых домовладельцев, ведущих нескончаемые тяжбы со своими жильцами, и поэтому нет ничего удивительного в том, что они решили взять реванш. Период абсолютизма внес некоторое разнообразие в послужной список Сарвашевых, которые подарили стране одного из китов австрийской осведомительной службы, с чьей легкой руки национальный позор, возведенный в степень государственной миссии, почитался в семье Сарваш-Дальских славной традицией. Один из младших отпрысков этого блистательного рода, Эгон Сарваш, надутый представитель так называемого высшего общества, посвятивший себя продаже противозачаточных средств, патологически легкомысленный в любовных делах, имевший на своем счету три бракоразводных процесса, которые я вел за два года, сладострастник, погрязший в безнадежно запутанных и нечистоплотных интригах, амурный деятель, удовлетворявший свою клиентуру как женскими, так и мужскими услугами, много потрудился, распространяя слух «об адском котле моего брака, достойном пера Стриндберга и Питигрилли»[68]. Именно Эгон помог мне выяснить, что Агнесса «самая несчастная женщина на свете, заветная мечта которой — избавиться от моего пьянства, разврата и насилий».

Ужасно, но тем не менее факт — за несколько драматических дней я узнал о собственной жене больше, чем за многие годы унылого аптекарского брака. До того самого момента, когда мной был учинен скандал Домачинскому, я и не подозревал, что во всем мире ни одно живое существо не испытывает по отношению ко мне ненависти, более страстной, чем моя верная подруга.

Вдова австрийского генерала Аквацуртия, Амалия Аквацурти-Сарваш-Дальская, знаменитые деды и прадеды которой имели обыкновение заканчивать свой жизненный путь в сумасшедших домах, где они выдавали себя то за королей, то за пап, то за адмиралов, утверждая таким образом свое величие, — эта старая кривозубая, слабоумная уродина, напоминающая птицу, подхватила талантливые измышления своего внука Эгона и, превратив свою фельдмаршаллейтенантскую квартиру в провинциальную почту, доводила до сведения каждого, что я замучил до смерти свою жену невоздержанностью, вспыльчивостью, ужасными извращениями, заразил ее в довершение ко всему неприличной болезнью и, запутавшись в долгах, привел дом к полному разорению, что неопровержимо свидетельствует о необходимости отправить меня в сумасшедший дом, и не как адмирала, папу или царя, а как самого заурядного идиота.

Итак, мнение, высказанное старым Р. М. Флорияни за партией покера, активно поддержанное затем кузеном моей супруги Эгоном Сарваш-Дальским и подкрепленное неопровержимыми доказательствами престарелой Амалии, подхватили и разнесли по городу галки, попугаи и вороны, именующие себя Чунговицами, Дамаскиниевыми, Дагмар-Варагонскими, им вторили Домачинские, Балентековичи, ректорши, директрисы, докторши, ассистентши, которым подпевали Чупековы и Гумбековы, словом, наводнение принимало все более угрожающие размеры, и последние сообщения гласили, будто я размахивал револьвером, и только чудом удалось помешать мне перестрелять всех присутствующих, будто я перевернул вверх дном всю дачу, застав на месте преступления свою супругу, которая тоже поймала меня in flagranti, что исследование моей крови показало сифилис, а мои крайне рискованные взгляды побудили власти произвести обыск в моем доме, будто меня облачили в смирительную рубаху, и так далее и тому подобное…

Городок всполошился, словно в нем вспыхнула чума. Скучающие, жалкие провинциалы, которые в анкетной графе, предлагающей общественным деятелям указать свои политические взгляды, неизменно заверяют, что таковых не имеют и собственноручно подписываются под этим, стали с жаром шептаться в кафе, будто я «политически опасная личность, пропагандирующая губительный, индивидуальный анархистский террор, которую необходимо немедленно изолировать в интересах политической морали!» Интеллектуальные босяки и нищие, невменяемые обладатели голубой крови, которые мнят себя потомками фантастических претендентов на фантастические короны, писаки с болезненным самолюбием, переписчики чужих глупостей, знать, ораторы, учителя, болваны, которые делают свои красивые, как конфеты-пралине, карьеры, вся свора смешных, убогих пинчеров, готовых лизать подметки за кусочек сладкого пирога, столпы общества, которое зиждется на отмычке, научные деятели, назначенные административными приказами сверху, — вся эта шайка, годами кормившаяся в моем доме, кравшая сигареты, поедавшая горы рыбы и дичи, все эти торгаши, сбывающие подковы и патентованные винты, отъевшиеся поверенные широкой сети предприятий Домачинского, переженившиеся на богатых дочках мясников из глухой провинции, толстые, отечные дамы с красными лицами, будто покрытыми скарлатинозной сыпью, увешанные золотыми брошками и браслетами, — все сбились в тесный кружок, и, уткнувшись друг в друга тупыми лбами, достойными двухкопытных животных, принялись изрыгать приправленную паническим страхом и предрассудками злобную клевету о том, что муж Агнессы и зять аптекаря, знаменитого своим изумительным чаем для пищеварения, владелец четырехэтажного дома с балконом на главной улице города, помешался и хотел застрелить генерального директора Домачинского, но его своевременно схватили и теперь дело будет разбираться в суде.

Ювелиры, зубные врачи, зажиточные домовладельцы, шефы технических секций, романисты, виолончелисты, торговцы обувью, свободные мыслители-ламаркисты, доктора по детским болезням, коммерсанты и служащие частных фирм, косметички и кожники, портные, бароны, мистификаторы всех сортов, согнутые в три погибели и, наподобие лоточников, что навязывают покупателям образчики зеркал и вешалок, заручившиеся дюжиной документов, подтверждающих личность, — все эти господа закройщики, лихо кроящие к определенному сроку книги заданного объема, болтуны, платные агитаторы, ратующие против собственных взглядов, социальные ничтожества, которые собирают пожертвования для внебрачных детей и рассуждают об ущербе, причиняемом воздушными атаками незащищенным городам, разорившиеся банкиры, финансисты, лидеры политических течений, которые не отвечают их убеждениям, лжецы, бесстыдно заверяющие публику в том, что сами ненавидят и осуждают, контрабандисты, газетчики, пьяницы, трезвенники, старые девы — все это вдруг пришло в невиданное волнение, подобно стае воробьев на Валентинов день, и, в соответствии с требованиями своего нутра и пищеварения, сообразуясь со своей привычкой спать под стегаными одеялами, начало урчать, лаять, неистовствовать, клеветать, врать, домышлять, распространять слухи, одним словом, не щадя сил и энергии, принялось поносить меня, адвоката господина Домачинского, аптекарского зятя, владельца дома с балконом, что стоит на углу улицы, возле епископского памятника.

С детства я испытывал необъяснимый панический страх перед восковыми фигурами. Балаганно раскрашенные восковые имитации человеческих голов и рук вызывали у меня болезненную судорогу внутренностей с первых дней моей сознательной жизни, и, помнится, еще в младшем классе средней школы яперенес страшный понос после того, как насмотрелся паноптикумских мерзостей. Почему, например, поросячьи или коровьи туши, выставленные в витринах мясной лавки, не вызывали у меня рвоты и неприятного урчания в желудке? Казалось бы, окровавленные куски мяса представляют собой неопровержимое доказательство отвратительного, подлого убийства, но расчлененная свиная утроба в витрине лавки хоть как-то оправдана с точки зрения каждого человека, который любит жаркое; почитателю мясных блюд вид жирной, свежей туши даже мил, потому что она, прежде всего, съедобна. Но экспонаты паноптикума, изображающие человеческие почки, желудок, пищеварительные или половые органы, просто отвратительны. Бездумная восковая копия живой модели, раскрашенная мертвыми красками, угнетающе действует на человека, который не может отделаться от ощущения гадливости при виде математически точного дубликата природы в ее наиболее отвратительных проявлениях, убедительно напоминающих людям о бессмысленности жизни. Да, жизнь в забытых богом углах, подобных нашему, не многим отличается от бесстрастных повторений чесоточных тканей, язв, половых органов, желудков и развороченных внутренностей, демонстрируемых в паноптикуме, ибо все здесь подчинено низким инстинктам, войнам, мелким неприятностям личного порядка, грубому влечению полов и болезням. В безумной погоне за хлебом и успехом, оглушенные смехом, звоном бокалов и громом оркестров, мы забываем о том, как убога наша доля; известно ведь, человек не чувствует отвращения к тому, что можно оплодотворить или съесть. Но я не мог этого сделать с восковыми фигурами дьявольского паноптикума! Наступил момент, когда наша жизнь, словно восковой экспонат, расцвеченный для всеобщего обозрения, обнажила передо мной свое лоно, изъеденное раком, и пятидесятилетнему дураку, убившему лучшие годы на пустую болтовню с гостями, вся эта бессмысленность вдруг показалась невыносимой.

Не то чтобы раньше я не знал людей. Для меня не было секретом, что государственные статистики, которые выпускают объемистые тома, наполненные сведениями о нашем отечестве и других странах мира, беспардонно подтасовывают факты сообразно распоряжениям администрации, а также установившейся международной традиции; в своих трудах (которые, впрочем, никто не читает и не принимает всерьез) они уверяют граждан, что сооружение ватерклозетов, канализации и мелиоративной сети, строительстве пароходов, паровозов и железных дорог подняло нас на новую, высшую ступень, то есть должно внушать веру в прогресс, который почему-то у нас связывают с увеличением производства ватерклозетов, кабелей, пушек, винтовок и разных машин. До сих пор я беззаботно кутил, пил на брудершафт, играл в шахматы и вел нескончаемые дебаты о проблемах Дальнего Востока со звездами нашей статистики, но, скажите на милость, мог ли я предаваться веселью с ними, когда эти самые статистики в один прекрасный день пожелали и меня зачислить в одну из знаменитых рубрик! Все это выглядело так: в графе приговоренных значилось столько-то человек плюс один, и, что самое забавное, — этот «один» и есть я, своей собственной персоной; или, например: имеется столько-то и столько-то душевнобольных плюс один, и этот ничтожный довесок — снова я! Для меня не составляло тайны то обстоятельство, что историки создают свои великие произведения, учитывая существующую конъюнктуру, врачи торгуют свидетельствами, критики продают рецензии, женщины — любовь; я давно уже постиг, что за добрым ужином проще всего выпросить чин и приобрести протекцию. Принимая живейшее участие в дешевом маскараде, играя пошлую роль ординарной маски, я усвоил манеру обращения с людьми, как с больными или беспомощными манекенами, искренне и великодушно я сочувствовал несчастным созданиям, которых бог не наделил сколько-нибудь ясным и здравым умом и, лишив их таким образом возможности выработать волю и иметь принципы, обрек до гробовой доски вместе с другими моллюсками вариться в котле отечественной темноты и невежества.

По-своему я жалел их, рассуждая таким образом: рисуешь, несчастный. Скорей опомнись! Ведь у тебя нет вкуса, к тому же ты самоучка и не знаешь своего ремесла, а таланта тебе отпущены самые крохи, словом, в одно прекрасное утро ты потерпишь крушение, о жалкая жертва высоких страстей! Но так и быть — куплю-ка я твою картину, хоть и не радует она моих глаз, если не я — ее никто и не подумает приобрести! На выставке твоей пусто, а лавровые кусты в кадках и отзвуки одиноких шагов случайно забредшего сюда посетителя создают впечатление покойницкой: так и чудится, будто где-то за ширмой лежит мертвец! Или: пишешь книги, неразумный, бестолковый, хотя понятия не имеешь ни о чем! Вот уже явственно проступают первые признаки старческой усталости, а ты все лезешь из кожи вон, разыгрывая роль местной величины и пропагандируя пустые идеи, не веришь самому себе, сея смуту и самообольщаясь, обманываешь других! К чему все это? Твои книги не пользуются успехом, а если какой-нибудь чудак и вздумает полистать твой фантастический артишок, — неизбежно поплатится головной болью. А ты сам! Опять у тебя мигрень — верно, снова напечатали рецензию на твою книгу; так к чему все эти муки?

Ложь способна на бесчисленные превращения. И бог, и статуи святых, украшающие церкви, сделаны из дерева, также деревянно тупы и все слова, произносимые священнослужителями, которые представляют собой не что иное, как облаченных слуг, клацающих во время своих проповедей искусственными зубами. Все, что связано с церковью, безнадежно деревянно. Современные монархи, усвоившие модные взгляды, отвергают право на существование своих феодальных собратьев. Но, уверяю вас, нынешний богохульник не менее страшен, чем набожный фанатик, облаченный в плащ францисканца. Быть безбожником в философском смысле этого слова гораздо сложнее, чем быть монашествующим дураком, который, услышав имя Лютера, плюет три раза, подобно правоверному иудею, повстречавшему иноверца. Господа мясники в белых халатах у больничных операционных столов так же тщеславны, как актеры на сцене, — превыше всего люди ценят успех. Жизнь — это вопрос успеха, который представляет собой не что иное, как сон, сон в удобной комнате с теплой и холодной водой, естественный сон без зубной боли и снотворных средств, здоровый сон, что убаюкивает совесть, выключает разум, приятный сон в спальном вагоне после ароматной сигары. Успех есть самоцель, ради которой и только для нее люди пускаются на большую и мелкую ложь, устраивают ужины и чаи, создают кружки, заводят знакомства, обманывают, ненавидят, воюют, делают карьеру. Во имя успеха люди разыгрывают роли и носят маски; страшась неудач, все мечтают о благополучии, то бишь о кафедрах, победах, чинах, о деньгах и выгодно проданных картинах. При общем падении нравов один критерий успеха остается незыблемым: что из того, что ты убиваешь людей, если ты обут в элегантные шведские туфли с острыми носами, носишь безукоризненно отутюженные брюки, полируешь ногти, путешествуешь, торгуешь, строишь дома, воюешь, пишешь книги, рисуешь, блещешь в свете рампы на театральных подмостках, в правительственных кабинетах или в печати, нимало не заботясь о том, что действительность совсем не такова, какой она изображается в газетах, на сцене и на заседаниях. Вот ключ, раскрывающий секрет злоключений, постигших меня после происшествия на даче генерального директора Домачинского. До этого момента я снисходительно смотрел на развернувшийся подо мною шумный маскарад, заняв умеренно высокую позицию на своем балконе в бельэтаже, и мне не приходило в голову, что я, по существу, не что иное, как обычная маска в хороводе близорукой глупости, близкой к позору. Но вдруг молчаливый наблюдатель очутился в гуще потерявшей голову толпы; соотношения сразу изменились, и я бросил разыгрывать свою роль, потому что она была слишком фальшива; итак, я не довел до конца партию великодушного самаритянина и ханжи, занятого исключительно чужими заботами, ибо ситуация, в которую я попал, убедительно говорила о том, что жизнь сложнее, чем она казалась. За тридцать лет моего актерского стажа люди привыкли к моему постоянному амплуа покладистого, добродушного и недалекого господина, который по доброте душевной приглашает знакомых на ужин, покупает картины, гарантирует векселя, но как только обнаружилось, что безликий аптекарский зять посмел высказать свое собственное мнение, к тому же шедшее вразрез со взглядами общества, — это уж, извините, вышло за пределы всего, что могла принять весьма ограниченная фантазия почтенных обывателей, и именно в волнении, объявшем их, кроется причина редкого единодушия, с каким они пришли к выводу о моем помешательстве, едва только я перестал мыслить сообразно их логике. «Их логика» представляет собой нечто вроде общественной игры, которая ведется по строгим правилам. А правила состоят в следующем: мир таков, каков он есть, и исправлять его вовсе не требуется. При таком понимании вещей домино еще сходило у нас за игру, все остальное величалось «философией»… Я никогда не делал категорических заключений «pro foro externo», будучи в глубине души диалектиком, за что теперь и поплатился. Всю жизнь я жалел людей, относясь с вежливой снисходительностью к этим грошовым, жалким паяцам, что пляшут под чужую дудку, роковым образом отмеченных непроходимой серостью и тупым упрямством. По долгу службы я принимал участие в их суетных заботах, вел их бракоразводные процессы, сочувствовал нищенскому существованию так называемых талантов, что ютятся в сырых каморках, терпя нужду и голод, обладая искусными руками при весьма скромных способностях, которые никогда не приносят более щедрых плодов, чем две-три рифмы, глиняный слепок да несколько звуков, извлеченных из рояля. Но, когда стая взъерошенных воробьев оглушительно зачирикала о моей «патологической выходке» и господа торговцы деликатесами, биржевые агенты, доценты, вышедшие на пенсию, близорукие свиньи с заячьей душонкой заклеймили мой поступок, обвинив меня в «моральном уродстве», и с возмущением включили обсуждение моей персоны в распорядок своего дня, я сбросил маску добродушного тихони и, доведенный до отчаяния, стал прямо говорить все, что думаю, без всяких комментариев, показывая в ответ на дерзости спину: мой вам поклон, будьте здоровы.

Я не видел никакого смысла связываться с интеллектуальным балалаечником, невероятно раздувшимся под лупой нашего культурного прогресса, о росте которого он неусыпно заботится, рисуя золотых рыбок и сочиняя бесконечные поэмы (о яблоках, что лежат на тарелке), когда, покидая фантастические высоты своего величия, он склоняется ко мне своей всклокоченной тыквой (похожей на футбольный мяч) и треплет меня дружески (ей-ей, дружески) по плечу, доверительно приговаривая:

— Ах, дорогой доктор, все это не стоит выеденного яйца. Поверьте, у вас нервы сдали, ну ничего, отдохнете где-нибудь за границей, и все станет на свое место.

— Как сдали нервы? Что такое? И с какой это стати мне отдыхать за границей? По какой причине? Неужели, назвав Домачинского преступным элементом, я должен выехать за границу? Но ведь он и в самом деле преступник! Простите, но после всего, что произошло, я в этом твердо убежден.

— Ну, ну, ну, успокойтесь, прошу вас, господин доктор! Вы все же несколько преувеличиваете. Этак можно бог знает до чего договориться; по совести сказать — обобщения всегда опасны.

— Что значит «этак»? И какие обобщения?

— Я считаю ваше заявление безответственным! Жизнь не ребячья забава! Да и вышли мы из детского возраста!

Скажите по чести, что мог я ответить на разглагольствования этого кудлатого, немытого бродяги, у которого дурно пахнет из кривозубого рта с вечной сигаретой и потеют руки, нервные руки поэта-лирика, занимающего прозаическую должность управляющего приютом для туберкулезных детей, мужественно трудившегося во время войны в бухгалтерии, что позволило ему наворовать достаточное количество денег, чтобы стать домовладельцем и принимать активное участие в «создании нашей молодой промышленности», без устали воспевая ее в своих экзальтированных виршах; я имел неосторожность напечатать их в публикациях нашей палаты и познакомиться, таким образом, с их создателем. Любой интеллигент на моем месте снял бы при таких обстоятельствах шляпу и, вежливо поклонившись, исчез без единого слова: мол, слуга покорный!

Мир наших тупоголовых обывателей пришел в невероятное волнение. Врачи, литераторы-домовладельцы, содержатели кафе и управители детских приютов, трубачи и практиканты, которые пресмыкаются и подсиживают один другого, жирея, подобно солитерам в чужих желудках, и облепив, как клубок червей, истлевшие черепа, многочисленные потомки изготовителей зонтиков и музыкантов, троекратные глупцы, существующие в тени великих имен, астрономы-плагиаторы, контрабандисты кокаина, мошенники, набившие карманы на социальном страховании рабочих, владельцы кирпичных заводов, дамские парикмахеры, военные судьи в отставке возмутились до глубины души, когда им вдруг стало известно, что среди них беспрепятственно проживает субъект, который смеет, прервав на полуфразе, остановить посреди улицы приличного человека, а затем, вызывающе повернувшись задом, отплыть вдоль аллеи, наподобие корабля под личным флагом. Я вообще заметил, что людей раздражает логика. Против нее выработан стойкий иммунитет.

Остановил меня как-то на улице экс-министр Панкраций Харамбашевич, господин с бакенбардами, который обладал некогда властью и приобрел несколько трехэтажных домов путем фантастического, прямо-таки виртуозно осуществленного выпуска серийных марок. В прошлом уездный учитель или землемер, потом министр и делегат Лиги Наций, который теперь проводил дни в напряженной шахматной игре, избрав ареной боев роскошный ресторан в центре города, этот господин Харамбашевич ощущал неодолимую потребность лично выразить мне свое глубокое негодование по поводу моего выпада против генерального директора Домачинского.

«Или я забыл, какую роль сыграл сей достойный муж в развитии «нашей молодой промышленности»? Ликеры, что мы пьем, уголь, древесина, ткани, наконец, печать — все это при ближайшем рассмотрении оказывается делом рук уважаемого господина Домачинского, о личных качествах которого каждый волен судить, как ему заблагорассудится, но отрицать значение его деятельности как пионера, заложившего фундамент национальной промышленности, было бы слишком нелепо!» И именно потому, что все это мне известно (ибо невозможно предположить, чтобы от моих взоров ускользнула патриотическая деятельность Домачинского), господин Харамбашевич отказывается понимать меня…

— А что, собственно говоря, вам непонятно?

— То есть как это — что? Но, дорогой доктор, простите, не станете же вы отрицать…

— Да что? Что отрицать? И, кроме того, мне было бы крайне любопытно узнать, в какой связи находятся мои поступки с ликерами и «нашими» тканями, отнюдь не принадлежащими мне, а потому и не «нашими». Объясните, может быть, эти ткани ваши?..

— Нет, нет, увольте, доктор, увольте и еще раз увольте! Известное дело, вы юрист, и вам виднее, что выгодно в данных обстоятельствах — отрицать или соглашаться.

— Браво, господин министр, дивная логика! Я, действительно, адвокат, а не филателист! Я не имел удовольствия коллекционировать марки! И вообще я даже не домовладелец и не министр…

— Вас надо взять под наблюдение! Вы не отдаете себе отчета в последствиях того, что говорите! Что это за некрасивые намеки? Мне не ясно, что вы имеете в виду. Пардон…

— Повторяю, господин министр, я совершенно не разбираюсь в почтовых марках, потому что я никогда не имел чести быть почтовым чиновником, я скромный адвокат. Мне приходилось наклеивать марки на дела, но, к сожалению, я плачу за них из своего кармана и не строю с их помощью дома. Привет!

Право же, помимо моей воли, выходило так, что я сохранял удивительную последовательность при каждой из случайных и вздорных уличных встреч, и если однажды я все же сбросил молодого фон Петретича в бассейн у фонтана, сделал это я вовсе не в порыве безрассудства, а вполне хладнокровно рассудив, что только таким образом мне удастся оказать радикальный отпор скорее морального, чем физического свойства. Самозваный провинциальный патриций несколько потрепанного вида, отец которого жил на широкую ногу, вовсе не считаясь со своими средствами, воспитанный в духе истых аристократов, веселящихся, когда в кармане позвякивают три цехина, и впадающих в уныние накануне срока оплаты векселей, юный фон Петретич, бывший кавалерийский офицер, допущенный к вельможной охоте в качестве приживала высоких особ, подошел ко мне в парке, когда я сидел у бассейна и смотрел на золотых рыбок, сновавших взад и вперед в тени огромных листьев, что плавали на хрустальной поверхности воды, облепленные серебряными пузырьками кислорода, которые тонкими стремительными струйками поднимались со дна. Петретич подошел ко мне сзади, не изволив при этом протянуть руки или снять шляпу. Небрежно постукивая сигаретой о серебряную крышку портсигара, этот светский проходимец, который моложе меня лет на пятнадцать, оперся правой ногой о каменный борт бассейна и, поглядывая на рыбок, вызывающе захохотал, решив, очевидно, любой ценой вызвать скандал.

— Ах, это вы, доктор! Что это вы так странно уставились в воду? Уж не обдумываете ли вы способ покончить с собой?

— Да нет, просто смотрю на золотых рыбок. И знаете, мне кажется, что это не особенно интеллектуальные существа. Приходилось ли вам наблюдать за рыбками в аквариуме? С тупым упрямством они тычутся мордой в стекло и, убедившись, что сквозь него плыть нельзя, тотчас по дороге к другой стенке аквариума забывают об этом открытии. Самое забавное, что этот кретинизм рыб тянется много веков.

— А я подумал было, что вы собираетесь утопиться. Я слышал, Домачинский вызвал вас на дуэль?.. Ха-ха!

— На дуэль? Меня? Домачинский?

— Вы испугались? Но Домачинский, этот делец и мужик, сроду не вызывал на дуэль! Мужайтесь, доктор! Если бы вы посмели сказать мне в глаза такое, как этому старому parvenu, я бы без дальних разговоров огрел вас хлыстом! Но Домачинский, клянусь честью, не сделает из этого никаких выводов!

— Выходит, вы не удостоили бы меня чести вызвать к барьеру? Не позволите ли узнать, почему?

— Это не в моих правилах! Я полагаю, с вас хватило бы собачьей плети: ведь вы безумец, — и после этого требовать от вас удовлетворения! Вы… вы коммунар!

Что я мог ответить этой обезьяне, пятнадцать лет просидевшей на разномастных кобылах и набившей мозоли на заднице, что является единственным свидетельством его благородных трудов? Прослушав по меньшей мере двадцать раз «Čar valcera», он понял, что все остальное трын-трава. Я закатил патрицию такую оплеуху, что он свалился в бассейн, к золотым рыбкам, и наша беседа закончилась диким визгом детей, суматохой среди гувернанток и приходом полиции. Это было прелестно: очутиться в экипаже в обществе полицейских и человека, с которого льет вода, а он дважды плюет мне в лицо. Петретич непременно набросился бы на меня, если бы не вывихнул левое запястье, кроме того, полицейские крепко держали его под руки, в полной уверенности что имеют дело с невменяемым; время от времени фон Петретич принимался яростно рычать от боли, вызывая и у меня сильные сомнения в ясности его рассудка. За нами бежала толпа детей и служанок, однако в полиции все быстро уладилось. Почтенное учреждение мы покидали врозь: сначала он уехал на такси, спустя несколько минут уехал я.

На следующий день фон Петретич прислал ко мне секундантов. Первый из них — представитель фирмы американских швейных машин Бокановский; второй — не менее уважаемый господин, которого спустя несколько месяцев арестовали за шпионаж, и я встретил его, уже сидя в предварительном заключении. Произошла нервная сцена между благородными секундантами господина фон Петретича и мною. Я выгнал их вон. Через три дня в моем доме появилась неизвестная личность, отрекомендовавшаяся на этот раз фон Флоден-Фонсьере и намеревавшаяся вручить мне письмо, вместе с каковым я и был вынужден спустить его с лестницы. Какое идиотство!

— Эх, зря вы так кипятитесь, мон ами, — сказал мне однажды фабрикант мыла господин Бачмауер. — Нельзя же все доводить до абсурда! Сегодня вам придет в голову наставить на людей револьвер и весь дом перевернуть вверх дном, завтра вы начнете сбрасывать ни в чем не повинных людей в воду, а своим приятелям изволите демонстративно показывать спину! Нехорошо, совсем нехорошо, мой дорогой! Согласитесь, этак можно докатиться бог знает до чего! До анархии, до революции.

Что делать с подобным благонамеренным мыловаром? Пройти мимо или ввязаться в спор? Объяснять, что я и не думал хвататься за револьвер, в то время как Домачинский грозился пристрелить меня? Втолковать ему, что не я бахвалился преступным убийством, а Домачинский? Что вообще я не собирался причинять вреда никому до тех пор, пока не вынужден был защищаться? Доказывать, что не я грозил фон Петретичу собачьей плетью, а он мне?

— Господин директор, позвольте заметить, что вы просто не в курсе дел. У вас неверные сведения. Я не имею ни малейшего желания терять время на разъяснение всего, что произошло, но вы понятия не имеете обо всем этом.

— Побойтесь бога, господин доктор, как это я не имею понятия! Вчера вечером ваша супруга приходила к моей жене и горько плакала в отчаянии от того, что она самая несчастная женщина в городе. Она теряется в догадках, она не знает, что с вами происходит, но уверена в одном — необходимо принять крайние меры в ваших же интересах. Я с ней совершенно согласен, я считаю, что самое лучшее — посоветовавшись с врачами, уехать, отдохнуть в тиши…

— Кланяюсь!

Скандалы мне сопутствовали всюду — в кафе, на улицах. Перепалка на прогулке, спор в трамвае, ссора здесь, стычка там, попрек от одного, порицание от другого, уговоры этого круга знакомых, убеждения той группы, советы, угрозы со всех сторон, — до меня доходили слухи, что Агнесса считает меня сумасшедшим, что я безнадежно скомпрометировал себя в тресте, что мой тесть, аптекарь, в кафе перед всеми присутствующими публично отрекся от меня, после чего все сошлись на том, что меня необходимо направить к врачам, заставить, наконец, извиниться. Скандал разрастался в бешеном темпе, и подчас мне самому начинало казаться, будто шляпы летают по воздуху. Невозможно понять, куда все это катится! Между тем одно мне было ясно, нужно во что бы то ни стало оставаться последовательным, ибо, как бы там ни было, логика никогда не подведет. Надо признаться, я пребывал в полном одиночестве, но ведь одиночество само по себе еще не является доказательством неправоты человека.

IV К черту!

Через три дня после ужина на даче у Домачинского я отправил в трест письмо, где сообщал, что заболел и предписанный врачом режим не даст мне возможности приступить «в течение неопределенного времени» к исполнению моих обязанностей; к этому сухому посланию я приложил выданную мне приятелем-хирургом справку, которая свидетельствовала о том, что у меня воспаление слепой кишки, возможно потребующее оперативного вмешательства.

День спустя мне позвонил доктор Марко Яворшек, бывший министр, адвокат, бывший марксист, выдвинутый на пост социал-демократического министра по делам экономики в составе некоего королевского правительства, политическую платформу которого можно было назвать как угодно, только не марксистской! Экс-министр Яворшек играл роль экономического советника предприятий Домачинского и был, во-первых, личным другом господина генерального директора, а во-вторых, членом правления его многочисленных предприятий: лесопилки, фабрики ночных горшков и паровых мельниц, а также парфюмерного завода, выпускающего косметику с модной этикеткой, изображающей кокетливую и чрезвычайно популярную египетскую богиню. Итак, господин министр, известный в адвокатском мире под именем Марко Антоние и пользующийся славой пламенного трибуна и блестящего оратора, удостоил меня своим посещением в точно условленное время, а именно ровно в двенадцать часов пять минут пополудни.

— Дорогой доктор, будьте дома в двенадцать ноль пять, мне нужно зайти к вам.

И точно в двенадцать ноль пять экс-министр был у меня, а в двенадцать пятнадцать положение дел было уже абсолютно ясно: Яворшек пришел по поручению Домачинского, который требует от меня письменного извинения за нанесенное оскорбление и ряд клеветнических заявлений, — в противном случае господин генеральный порывает со мной отношения без каких бы то ни было формальностей и передает дело в суд. Министр Марко Антоние со своей стороны считает, что примирение необходимо в обоюдных интересах. Официальное письмо вышеизложенного содержания избавило бы Домачинского от весьма неприятной необходимости жаловаться в суд, помогло бы уладить скандал по-джентльменски, что единственно приличествует европейцу, а меня избавило бы от излишних хлопот и дало возможность дослужить срок и получить ссуду, гарантированную законом, избежать суда и увольнения с работы при обстоятельствах, не сулящих мне, мягко выражаясь, материальных выгод.

В ответ я попросил господина министра Марка Антония взять на себя труд передать господину Домачинскому, что в мои планы не входит ни письменное извинение, ни удовлетворение в другой форме, что же касается прекращения отношений и суда — это я оставляю на совести генерального директора. Я готов принять к сведению предупреждения Домачинского. Материальная сторона дела меня не занимает!

— Простите, господин доктор, было бы слишком смело давать советы вам, который, безусловно, не меньше меня в курсе юридических последствий пренеприятного инцидента, но, надеюсь, вы разрешите мне сказать по-дружески, по-товарищески, больше того, как приятель приятелю: последнюю неделю я не могу отделаться от впечатления — как бы это удачнее выразиться — словом, мне кажется, вы находитесь в нервном возбуждении и вследствие этого не можете быть объективным в той мере, которая необходима для принятия решения огромной важности. Вам должно быть известно, что речь идет о параграфах 299, 300 и 301 Уголовного кодекса. Нет никакого сомнения, что вы заплатите судебные издержки. Домачинский — видное лицо, он один из выдающихся наших промышленников и, кроме того, кавалер целого ряда отечественных и иностранных орденов, наконец, он… Да к чему терять время на пустые фразы? Положение, в которое вы попали, незавидно, и все же благоразумнее всего пойти на примирение, выбравшись из этой каши без шума, что выгоднее прежде всего вам самому… И так далее, дорогой коллега, кхе-кхе! Мне крайне прискорбно, верьте, н-да, гм… Смею заверить вас, что мои симпатии, несмотря на печальные обстоятельства, принудившие меня явиться сюда в качестве посредника… я надеюсь, у вас нет причин сомневаться в моих искренних чувствах к вам, которые позволяют мне утверждать, что всякий объективный человек оценил бы сложившуюся ситуацию точно так же, как я; ну, не кажется ли вам, что вы находитесь в плену своих собственных слов и не имеете достаточной силы воли посмотреть фактам в глаза и примириться с мыслью, что в жизни подчас лучше проглотить жабу, чтобы получить корову, чем упираться с безрассудством неуравновешенного мальчишки, губя таким образом свой последний шанс!

— Я думаю, из семи тысяч докторов права и философии не нашлось бы ни одного, который дал бы мне совет, хоть на волос отличающийся от вашего, и тем не менее я не знаю, что добавить к предыдущим моим словам, когда я имел честь принять к сведению сообщение о моем увольнении, а также вызов в суд, полученные от вас. Остаюсь при своем убеждении, что Домачинский — уголовный тип, убийца и бандит.

— Разрешите заметить, дорогой коллега, что вы несколько неосмотрительно подбираете слова. Ваши высказывания страдают отвлеченностью. Провозгласить человека бандитом! Не кажется ли вам, что столь голословное заявление не стоит ломаного гроша!

— После всего, что произошло на террасе, я считаю этого человека уголовным типом! Почему же мои слова кажутся вам отвлеченными? Домачинский, несомненно, моральный урод! Значит, быть бандитом — еще недостаточно конкретно?

— Но, дорогой друг, с точки зрения существующих законов вы не правы! Все, что вы говорите, относится к области поэзии, но никак не реальной жизни! Такие методы не годятся для политики! Что это у вас за тактика? Что ни слово, то — новое оскорбление!

— Великолепно! Признайтесь, не послали ли вас сюда, чтобы научить меня политичности? Кстати, я всегда был далек от детского намерения заниматься этой премудростью!

— Но я имел в виду политику в переносном смысле, дорогой коллега! Разнообразные средства для достижения цели, к которой мы стремимся, и есть политика. Коэффициент этой величины представляют собой реальные возможности! Да! Между тем обстоятельства вашего дела недвусмысленно говорят о том, что вы потерпите поражение. В этой ситуации упираться, принципиальничать — не что иное, как проявлять манию, достойную старых дев, обожающих, как известно, заниматься самобичеванием, а это не умно! Поверьте искушенному политику, который не раз вынужден был глотать лягушек и мышей, грязь и стекло, а иногда ради дела — бог мой — и огонь! Политика — это тонкая штучка, дорогой друг, в ней самое страшное — поддаться личным настроениям, чего я никогда себе не позволял!

— В таком случае, поздравляю вас! Теперь мне по крайней мере понятно, почему бывший народный трибун подвизается на лакейской службе у бандита, у преступного типа. Если это является доказательством политического искусства, мне остается выразить свою признательность за квалифицированные советы! Я приду вам на помощь, господин министр, и, чтобы облегчить вашу задачу, перескажу своими словами вашу программу! Она звучит примерно так: люди, мол, есть люди, а жизнь — это борьба за существование, своего рода война, но на войне свои законы, да, кроме того, фактам надо смотреть в глаза, и неплохо всегда иметь в виду, что человеческая глупость — могучая сила, а положение пролетариата обусловлено его принадлежностью к определенному классу, природа же не делает скачков, и давно уже следует примириться с тем, что стены тверже наших лбов, что ночью все кошки серы и поэтому в наш век, когда средства производства определяют бытие колоссальных масс человечества, предаваться копанию в пошлых и пустых мелочах, — не значит ли это впасть в субъективизм, что я, несомненно, и сделал, продемонстрировав свое нежелание замечать никого вокруг, кроме своей глупой, ограниченной, обывательской персоны, что является разновидностью l’art pour l’artiste, годного лишь для салонных бездельников, бессильных индивидуальным морализированием способствовать делу прогресса, и т. д. и т. п. Не правда ли, все это, вместе взятое, живо напоминает ручную мельницу, которая перемалывает невежество пополам с глупостью? В данный момент политика не занимает меня нисколько, но, уж если на то пошло — коль скоро вы совмещаете в одном лице социалиста, роялиста и республиканца, — не лучше ли вам воздержаться от экскурсов в политику?

— Простите, но почему?

— Да просто потому, что я джентльмен, а не псевдополитик! Вот так-то!

Господин Марко Антоние Яворшек окинул меня взглядом, полным искреннего любопытства. Нельзя сказать, что он был недостаточно интеллигентен, на секунду мне даже почудилось, что в его глазах вспыхнула маленькая, чуть заметная искорка дружеского расположения. Наступила тишина. Я был склонен ожидать, что он встанет и уйдет. Но он овладел собой. Господин министр машинально протянул руку к пачке сигарет.

— Разрешите?

— Да, пожалуйста.

Я хотел предложить ему спички, но не нашел их. У господина министра спичек тоже не оказалось. Я встал и отворил дверь в смежную комнату, чтобы принести спички, — в дверях, застигнутая врасплох моим неожиданным появлением, стояла многоуважаемая госпожа Агнесса, моя дорогая жена. Спрятавшись в столовой за портьерой, она подслушивала наш разговор.

— Пардон. Прости, пожалуйста! У нас нет спичек! Распорядись, пожалуйста, чтобы нам принесли… и немного коньяку!

Я закрыл дверь и возвратился к господину министру.

Маленькое приключение с моей женой было чрезвычайно досадным, но, увы, я не располагал возможностью сделаться невидимкой или притвориться, что не заметил ее. Пожав плечами и пройдясь два-три раза по комнате, я молча подошел к креслу, Горничная, неслышно появившись в другой двери с коньяком и спичками, поставила на стол серебряный поднос, бросила на меня опасливый взгляд, полный страха и даже, более того, — ужаса, и исчезла также бесшумно, как вошла. Меня это мало тронуло, но, как ни странно, именно в этот момент до моего сознания дошло, что в последнее время прислуга смотрит на меня с выражением тревоги и сочувствия: еще бы, бедный барин сошел с ума!

К кому взывать в таком положении? К одному из семи тысяч докторов нашей универсальной медицины, права и богословия? Или к какому-нибудь чиновнику из полумиллионного отряда? Или к министру, что сидит здесь, представляя двести пятьдесят своих коллег, да еще величает себя марксистом? К бронзовым памятникам нашего города? К железнодорожникам? К типографам? Или к горничной? К моей горничной Мицике, которая считает меня сумасшедшим? К проституткам? Может быть, к священникам?

— Ваше здоровье, господин министр!

— Будьте здоровы, господин коллега!

Мы чокнулись, выпили, закурили; я наполнил рюмки, сначала господину министру, потом себе, и снова наступила тишина. Никто из нас не мог найти нужных слов.

— Пардон, господин министр, может быть, мой вопрос и не совсем деликатен, но все же я рискну спросить, не собираетесь ли вы взять на себя защиту Домачинского?

Марко Антоние Яворшек пришел в явное замешательство. Во всяком случае, темный, почти фиолетовый румянец, заливший его лицо и шею, показался мне вполне естественным, почти человеческим. Когда чувствуешь, что твоего ближнего вот-вот хватит удар, невольно проникаешься необыкновенной симпатией к новоиспеченному кандидату в покойники.

— Нет, ни в коем случае. Насколько мне известно, процесс будет вести доктор Хуго.

— Доктор Хуго-Хуго? Ну, что ж, весьма опытный адвокат! Он пользуется славой замечательного оратора.

— Да! Говорить он мастак. Опасный противник. А кому вы передадите свою защиту?

— Я буду защищаться сам! Собственно, я вообще не намерен защищаться! Я подчинюсь приговору суда и отсижу, сколько мне положено. По моим расчетам выходит этак от шести до восьми месяцев!

Испытующе-недоверчивый взгляд, который бросил на меня министр Яворшек, напомнил мне испуганные глаза нашей горничной Мицики! Этот человек смотрел на меня, сдерживая взволнованное дыхание, и глаза его выражали примерно вот что: «Ай, ай, ай, мой друг, да что же это с вами приключилось? Может, слухи, будто вы свихнулись, не так уж вздорны? И кто бы мог подозревать, что помешательство может наступить без всякого предисловия, в двадцать четыре часа?»

Наступила длинная пауза. Я поднял рюмку с коньяком и, приветствуя господина министра жестом, молча выпил и поставил рюмку вслед за ним на серебряный поднос. И снова налил из графина сначала ему, потом себе.

— Благодарю вас, доктор, не могу больше. — Господин министр, учтиво дотронувшись пальцем до горлышка графина, отклонил мою попытку соблюсти до конца китайский этикет твердо усвоенного мной гостеприимства и встал; посмотрев на меня глубоким, мягким и дружелюбным взглядом, министр придвинулся совсем близко, прикоснувшись ко мне своим суконным костюмом, и обдал теплым дыханием, пахнувшим коньяком, дымом и пивом. Наверное, выпил не меньше трех кружек, подумал я про себя и, окруженный пивными парами, исходившими от его министерских губ, слегка отклонился вправо, чтобы избежать душистой струи, и тоже поднялся. Мы постояли так несколько секунд лицом к лицу, затем он дружелюбно нагнулся ко мне и взял за обе руки, словно ребенка. Руки этого полнокровного человека были горячими и немного влажными. Он ласково провел по моим рукам до самых локтей, а потом обнял за плечи, по всей вероятности, повинуясь приливу внезапной нежности.

— Дорогой друг, как хотите, но я положительно отказываюсь понимать вас! Умоляю, давайте поговорим откровенно! Как на духу! Как мужчина с мужчиной!

— Вы хотите, чтобы я был абсолютно искренен с вами?

— Это просто необходимо!

— И вы не станете меня осуждать, если я действительно скажу, все что думаю?

— Ну, конечно, дорогой коллега, это само собой разумеется! Только на основе полного взаимного доверия могут решаться серьезные вещи! Понятное дело!

— Тогда прошу вас сесть!

Мы опять утонули в креслах, я закурил сигарету, ощущая, как взгляд экс-министра фиксирует каждое мое движение, бдительно следя за тем, чтобы я не запустил ему в голову графин.

— Вы очень много курите, доктор!

— Да нет! Третья сигарета за день! Итак, вы разрешаете мне быть вполне откровенным, обещая взамен не обижаться? В таком случае прежде всего я намерен заявить, что не могу быть искренним с вами, потому что не уважаю вас!

К чести господина министра, он принял этот выпад совершенно спокойно. Маленькая светящаяся искорка в его глазах потухла, сменившись ледяной недоброжелательностью и отчужденностью, свойственной врачам, производящим осмотр душевнобольных. В этот момент министр был неизмеримо выше меня: моему смятению он противопоставлял трезвый разум и железную выдержку, столь необходимые для служителя клиники душевнобольных. Он имел вид усталой сойки, которая давно уже выболтала все, что было у нее за душой.

— Вы не припоминаете нашу беседу, состоявшуюся возле евангелической церкви?

— Возле евангелической церкви? Беседу? Простите, запамятовал! К сожалению, я понятия не имею, о чем вы говорите!

— Этого и надо было ожидать, я был уверен на сто процентов, что вы забыли о нашем разговоре! С тех пор прошло лет семь, а то и восемь. Вполне естественно, что столь незначительное событие ускользнуло из вашей памяти! Я же отчетливо помню все детали той встречи и, если вы не возражаете, позволю себе несколько освежить ваши воспоминания. Конечно, с одним условием!

— Извольте, однако что это за условие?

— Я прошу вас сделать одолжение не смотреть на меня этаким медицински-соболезнующим взглядом, каким врачи глядят на пациентов! Заклинаю вас, усвойте же, наконец, что я не пациент и мои поступки не заключают в себе ничего патологического! О моем помешательстве предоставьте болтать моей жене и прислуге, вам же это не к лицу, уж коли вы оказали мне честь своим посещением в качестве charge d’affaires в делах господина генерального директора Домачинского, имея в бумажнике обвинение против меня и даже приговор в соответствии с параграфами 297, 299, 300, 301 Уголовного кодекса. Я думаю, вы согласитесь, что параграф 301 Уголовного кодекса вряд ли применим к невменяемому. Да, так вернемся к нашему разговору возле евангелической церкви.

Я помню, выдался необычайно душный день. Один из тех скверных дней, когда дует резкая юговина[69], каблуки вязнут в асфальте, потная рубашка прилипает к спине, а улица благоухает острыми женскими запахами, и кажется, словно весь город пахнет женской гимназией. Ветер нес облака пыли, листья на кронах деревьев, выпив последние капли влаги из стеблей, мертво и гулко шуршали, будто пораженные смертельным недугом, и вся аллея представлялась раскаленным, душным и пыльным мешком из бетона с останками залитых лавой деревьев каштана, испепеленных немилосердными лучами кварцевой лампы, безжалостным огнем пылавшей в пастельно-голубой пустоте и делавшей наше собачье лето, о котором мы мечтаем с таким вожделением, поистине невыносимым. В такую-то пору мы и встретились с вами в каштановой аллее, как раз возле евангелической церкви. Простите меня за подробности несколько, может быть, демагогического свойства, более уместные в памфлете, но для формирования моего окончательного суждения относительно вашей личности, вызвавшей во мне вполне определенную антипатию, эти детали имели огромное значение. Вы появились в конце аллеи в костюме из шелка-сырца и белых туфлях, в панаме и полосатом галстуке, в светлой рубашке, свежий, только что из-под душа, выбритый, надушенный, еще молодой, стройный, полный божественной энергии, добродушно улыбающийся после первой утренней сигареты, здоровый и беззаботный, одним словом, настоящий социалистический министр и преуспевающей делец, у которого свои дивиденды, конечно же, солидная и почтенная должность при капиталистическом картеле, обширные связи, прочная и перспективная карьера, что дает человеку возможность ступать по земле с победоносной уверенностью! Возле нас в траншее более чем трехметровой глубины, ширина которой не превышала семидесяти пяти сантиметров, рабочие чинили газовые трубы. Аллея была подернута дымкой газа, внизу же, на дне узкой, осклизлой могилы, было настолько трудно дышать, что полуголые оборванцы каждую минуту вылезали наверх, чтобы судорожно глотнуть свежего воздуха, сорвав с лица отвратительные грязные тряпки, служившие им защитой против удушливого газа, по сравнению с которым гнилые яйца благоухают амброй. В любой другой стране этим невинно осужденным на пожизненную каторгу парням непременно бы выдавали противогазы; у нас же этих несчастных голодранцев бросили в смрадную канаву с ветошью на лице, описывать которую нет надобности. И все же я должен признать, что лохмотья, развешанные на ограде возле евангелической церкви, составляющие допотопный гардероб загорских и междумурских[70] рабочих, потрясли меня больше, чем вид самих страдальцев; трудно вообразить себе кошмарные обноски бывших пальто, из карманов которых торчали краюхи хлеба и зеленый лук, эти тряпки, сброшенные воскресшими лазарями, что глотали удушливый, отравленный воздух, будто капли драгоценного эликсира, изнывая под солнцем, как подыхающие кошки возле огня.

Мы поздоровались, и я, помнится, обратил ваше внимание на отрепье, болтавшееся на церковной ограде, присовокупив со вздохом, что правительству следовало бы позаботиться о защитных масках да и вообще приодеть пролетариат! Ведь, не говоря уже ни о чем другом, это ужасное тряпье — страшный документ, обличающий условия нашей жизни!

«Я смотрю, вы все еще не избавились от сентиментальностей, господин доктор, — так примерно ответили вы мне. — Все это романтика восьмидесятыхгодов прошлого столетия. Во-первых, жалостью мы им не поможем, а кроме того, признаться, я не склонен их жалеть! Поверьте, им лучше, чем нам!»

«Как? Не понимаю. Кому «лучше, чем нам»?

«Конечно же, рабочему люду живется лучше, чем нам, интеллектуальным труженикам, пролетариям белых рук! — ответили вы мне…

Этакое вот ничтожество зарабатывает в день восемнадцать динаров и удовлетворяет абсолютно все свои потребности. Да им и девяти динаров достаточно за глаза. А мы, мы, дорогой мой коллега, не получаем и тридцати процентов, совершенно необходимых, чтобы держаться на том уровне, которого давно уже достигли в Европе деятели нашего ранга. Не понимаю, какое сочувствие может в вас вызывать невежественная балканская чернь? Себя мне жалко, господин доктор, вас жалко, но не этих скотов! Они совершенно счастливы, у них нет никаких желаний, они сладко храпят себе зиму в теплых норах, да стряпают вонючие кобасицы[71]. Бросьте, пожалуйста, ваши вздохи! Это — гамлетовщина чистой воды…»

Я не даю гарантии, что процитировал вас дословно, но смысл того, что вы изволили сказать, был именно таков. В то время вы гремели, как убежденный социалист, народный трибун, блестящий публичный оратор, наконец, вас объявили марксистом, поэтому я бесхитростно возразил, что высказанные вами взгляды представляются мне далеко не на сто процентов марксистскими. «Так что из этого? — запальчиво ответили вы. — Разве я присягал Марксу? Маркс опубликовал свои теории восемьдесят лет назад, а я вожусь со своими векселями сегодня! Я никогда не принадлежал к числу марксистских ортодоксов, господин доктор! И вообще я принципиально не верю ни в одну догму!» «А я и вовсе никогда не был марксистом, господин министр! Всего хорошего!»

Так мы расстались семь лет тому назад и до сегодняшнего дня, насколько мне помнится, кроме банальных фраз, ни разу не сказали друг другу осмысленного человеческого слова, а вы требуете от меня доверия! Нет у меня к вам доверия, господин министр! И я сказал бы заведомую ложь, если бы утверждал, что уважаю вас… Мне кажется, самое правильное — признаться в этом честно…

Господин Яворшек долго и тщательно гасил свою сигарету о дно пепельницы, а когда он поднял голову, снова удостоив меня министерским взглядом, глаза его выражали лишь утомление и скуку. Устало, и примирительно, как и подобает старому рутинеру, много раз исполнявшему щепетильные поручения, каковое занятие на их языке и в их печати получило название «мыть черного кобеля», он сказал:

— Я огорчен, что красочно рассказанный вами и не лишенный трогательной сентиментальности эпизод, в котором я фигурирую молодым и свежим баловнем судьбы в костюме из шелка-сырца, смутно сохранился в моей памяти. Как это ни печально, но факты говорят совсем обратное — семь лет назад я был по горло в долгах и вел чрезвычайно запутанный бракоразводный процесс со своей второй женой, кроме того, в тот год, на пасху, мне вырезали левую почку, короче, мы имеем налицо неправильно изложенные предпосылки. Я не отрицаю ни одного своего слова из тех, что вы процитировали мне с дотошностью граммофонной пластинки. Напротив, я мог ответить вам именно так, потому что это соответствует и нынешней моей точке зрения на данные проблемы. Я не сопляк, вошедший в пору созревания, и, кроме того, не охвачен лихорадкой марксизма, как, например, вы, мой милый хозяин! Но разрешите и мне высказаться от души. Все ваши фразы представляют собой не что иное, как онанизм сытого и богатого бездельника. Попугайское повторение заведомой глупости. Как можно объявить преступным человека, который в страшные времена анархии, распространявшейся, как чума, застрелил при самообороне дезертира, и потерять уважение к другому человеку только потому, что однажды утром он прогуливался в каштановой аллее в костюме из шелка-сырца? Что это значит? Оставьте! Избавьте меня от ваших фокусов, достойных истеричной старой девы с неустроенной половой жизнью, но никак не сознательного члена общества, которому следовало бы позаботиться о своем гражданском достоинстве!

— Пардон, но позвольте узнать: вы пришли ко мне по делу или с целью нанести оскорбление? Я имел честь уведомить вас, что принял к сведению увольнение, а также вызов в суд. Дальнейшие объяснения считаю излишними! Господин министр, вы можете выйти через среднюю дверь. Кланяюсь!

Я вышел и захлопнул за собой дверь столовой.


Прислонясь к буфету, заплаканная, с платочком, скомканным в пальцах, стояла госпожа Агнесса. Можно было опасаться бурной сцены, но все свершилось с молниеносной быстротой, словно вырвали зуб под местным наркозом. Открыл глаза — и зуба нет. Начало ее речи отличалось подлинным мелодраматизмом — оказывается, я погубил наше общее счастье, будущее детей, вообще все, что представляло цель ее жизни. Она больше так не может, не может и не хочет! Все! Все!

Со времени ужина на даче до ее ультимативного «все-все» прошло ровно пять дней. Ужин состоялся в субботу, во вторник я отправил письмо Домачинскому, в среду Марко Антоние Яворшек назначил час нашего исторического свидания, на следующий день, в четверг, произошел окончательный разрыв с Агнессой. От воскресенья до четверга жизнь в нашем доме внешне протекала обычно. Быть может, мы были несколько предупредительнее друг к другу, сохраняя при этом невозмутимость глухонемых, и спектакль шел гладко. Не придавая значения позвякиванию ложек о тарелки, молчаливо опущенным головам и встревоженным взглядам («с папой творятся странные вещи, он стал ненормальным»), я вел себя с Агнессой и девочками словно ничего особенного не случилось, как оно на самом деле и было. Я делал вид, будто и не догадываюсь, что у них не выходит из ума происшествие, выведшее меня из душевного равновесия, и вел со своими домашними весьма тонкую и опасную игру на грани рассудка. Я старался внушить себе, что дети не могут знать того, чего и на самом деле не было, а дети притворялись, будто понятия не имеют о скандале, который обсуждала на кухне вся прислуга: хозяйка сказала, что с хозяином стряслась беда и на него надо надеть смирительную рубашку.

В это наше первое свидание с глазу на глаз (до сего дня мне не приходилось оставаться с Агнессой наедине, потому что два года назад, спасаясь от уличного шума, я перешел в комнату, выходившую окнами во двор, и с тех пор спал отдельно) моя жена предстала передо мной без маски, во всей своей мещанской ограниченности, но, признаюсь, я тоже не был на высоте; возмущенный ее низким подслушиванием и взвинченный разговором с Яворшеком, я был суше и жестче, чем этого требовали обстоятельства, имея в виду, что речь шла о расторжении брачного союза, который приближался к серебряной свадьбе.

— Итак, я попытаюсь резюмировать твои слова: все общество сошлось во мнении, будто вот уже целый год, как я цепляюсь к каждому, кто встречается мне на пути. Домачинский убил четырех человек и хвалился этим в семьсот семьдесят седьмой раз, да еще выражал сожаление, что не пристрелил и меня, как собаку, что он сделал бы это наверняка, не ускользни я с проворством пса; однако Домачинский не вызывает в тебе отвращения, наоборот, ты полностью согласна с ним, с его пучеглазой коровой и продажным адвокатом, со всеми подонками, которые увиваются вокруг него, обезьянами и аптекарями, требующими, чтобы на меня надели смирительную рубашку, в наказание за честные мысли, высказанные впервые в жизни! И ты еще смеешь предъявлять мне ультиматум: «Или моли о прощении, или неси ответственность за последствия один!» Ты считаешь опасным для себя и детей оставаться под одной крышей со взвинченным сумасбродом, экзальтированным психопатом! Думаешь, твой баритон лучше воспитает детей, чем я, не оценивший благодетеля? Мол, Домачинский носил меня на руках, а я плюнул ему в лицо? Мало того, я вызываю общественные скандалы в парках, толпа бежит за фиакром, который везет меня в полицию! Высовываю язык самому Флорияни! Министра Харамбашевича оскорбил, намекнув, будто он ворует марки! Я погубил свою жизнь! Наш брак! Счастье наших детей! Твое последнее слово — все! Или признавайся, что сошел с ума, не совсем, конечно, но все же на двадцать пять процентов, остальными же семьюдесятью пятью процентами изволь каяться, чтобы смирением и скорбью хоть как-нибудь загладить свою вину, или — да будет тебе известно — отныне я не посмею угрожать миру и счастью семьи! Мне все ясно. Я уезжаю. Даю развод. Вину беру на себя. Слава богу, больше мне не придется высиживать на «Кармен» и восхищаться Эскамильо! Успокойся! Я не дон Хозе. К черту!

V Скандал в отеле

Я стал жильцом отеля «Европа», где занимал комнату 242, и надо признаться, в этом было мало приятного. В те дни даже мои любимые книги ничего не могли мне сказать. Ни Эразм, ни Будда, ни даже св. Августин никогда бы не приняли на себя тяжкую вину стопроцентно платонического прелюбодеяния, подчинившись минутному настроению, и я тщетно пытался отыскать печатный труд, который подсказал бы мне выход из моего запутанного положения.

В нашем провинциальном городишке, где так любили поговорить о либерализме, мое внезапное переселение в отель, а следовательно, открытое признание разрыва с женой, явившегося следствием моего прелюбодеяния, привело общество в крайнюю степень возмущения моей особой, которая, как мне кажется, вовсе не стоила столь пристального внимания. Когда же я назвал своего доброго знакомого доктора Вернера, знаменитого шеф-редактора, свободного мыслителя и свободного каменщика, прямо заявившего, «что после моих отчаянных выпадов против самого себя меня следует упрятать в сумасшедший дом», — когда я назвал его пошлым обывателем, он начал бормотать что-то о Европе, об образе мыслей цивилизованного человека, который, по его мнению, несет ответственность перед самим собой, однако не удостоил меня ясным ответом относительно того, почему он расценивает мои поступки как патологические, ненормальные, одним словом, выходящие за рамки европейских представлений.

— Какого черта вы твердите, что мое поведение не европейское, если я проживаю в Европе, да еще в отеле «Европа»? И вообще, что я такого натворил? Сказал бандиту, что он бандит — вот и все! С какой стати я надумал сказать ему это? Да только потому, что он пригрозил застрелить меня, как собаку! Весь вопрос в том, почему я раньше не заявлял ему об этом. Право, не знаю! Не знаю и другого, почему никто не догадался сделать этого до меня? Почему? А между тем я уверен, что весь город, так же как и я, считает его бандитом. Я полагаю, вам, Вернер, вам, который и сам придерживается подобного мнения, нет нужды это доказывать! Мои слова не содержат ни грана лжи и, кроме того, выражают взгляды всего общества, предпочитающего отмалчиваться! Почему? Да по тысяче причин! Если бы я сохранил в тайне свое глубочайшее убеждение, что, между прочим, и делал в течение тридцати лет, все осталось бы на своем месте. Теперь же меня уволили с работы, надвигается судебный процесс, я признал себя виновным в супружеской измене, которая, nota bene, не более как плод моей фантазии, наконец, я вынужден поселиться в отеле по той причине, что где-то я должен жить; и теперь вы, дорогой мой приятель, пользуясь правом свободомыслящего человека, свободного каменщика и представителя свободной либеральной печати, высокомерно и самоуверенно декламируете о Европе! О какой Европе, позвольте узнать? Мне хотелось бы, чтобы мне растолковали хоть раз, что такое эта «Европа», набившая всем оскомину? Да, что это за птица? Где она, эта «Европа»? И что ей надо? А кроме того, любопытно узнать, в каких это вы, прошу прощения, состоите отношениях с Европой, что претендуете нэ исключительную привилегию быть ее личным секретарем и морально-юридическим защитником в противоположность мне, лишенному этой чести? Может, я чем-то не угодил Европе? Когда? И чем?

— Дорогой доктор, успокойтесь, умоляю вас! Честное слово, я не хотел волновать вас! Успокойтесь же, ради бога! Может быть, вы и правы. Во всяком случае… однако, если принять во внимание обстоятельства и прочее и так далее…

— А, старая песня! Да, однако… но, и так далее… Это ваше неподражаемое «но, и так далее» мне отлично знакомо! Однако прошу вас, прежде чем возвращаться к вашим любимым словам, установить факты… Надеюсь, вы не станете отрицать, что, сидя в кафе на своем обычном месте, которое я занимаю вот уже две недели (таким образом, хоть стол и расположен в общественном месте, благодаря стечению роковых обстоятельств, в связи с которыми я переехал в отель, стол этот скорее принадлежит мне, нежели вам), я читал газеты, вы же оказали мне любезность и подошли ко мне (замечу в скобках — по своей инициативе), прервав мое чтение и оказавшись совершенно равноправным посетителем кафе с той только разницей, что вы сидите за моим столом, а не я за вашим. Вы обладаете единственным правом: встать, проститься и уйти; оно настолько очевидно, что я не собираюсь его оспаривать; мое право несколько шире, основываясь на нем я самым энергичным образом протестую против вашего намерения читать мне нотации, а тем более успокаивать меня, не имея к этому никаких поводов. «Но, и так далее» меня не убеждает! Я совершенно спокоен, я вообще нисколько не волнуюсь и очень прошу вас понять, что слухи о моем нервном заболевании вздорны — я потерпел вовсе не из-за нервов, но вследствие логичности своего поведения. Так вот, доктор, вы надумали сунуть нос в мои альковные дела; прошу вас, не тратьте усилий: я действительно порвал со своей женой, я жалкий рогоносец, над которым весь город потешается вот уже целый год! Думаю ли я подать в суд на мать своих детей за прелюбодеяние, если эта распутная дама, уверившая дочерей в том, что я сумасшедший, заслуживает такого имени? Но, видите ли, и так далее… Между прочим, доктор, не припомните ли вы как в конце восемнадцатого года, в пору, когда вы редактировали культурно-политический еженедельник «Вага», я, будучи в форме австрийского офицера, принес вам свою первую публицистическую пробу: «Дайте нам тысячу людей, дайте нам тысячу характеров», — которую вы отклонили, мотивировав свой отказ тем, что статья «написана блестяще и для «Ваги», несомненно, явилась бы первосортным боевиком, но, и так далее…» Видите ли, это «но, и так далее…» разделяет нас целых восемнадцать лет, мешая нашему взаимопониманию, и если однажды мне удалось форсировать ваше филистерское «но, и так далее», то теперь вы вновь козыряете им, угрожая мне смирительной рубашкой в интересах «европейской» — увы, не знаете сами чего: морали, бога, семейно-идеологической смеси и так далее, и так далее…

На лице доктора Вернера, шеф-редактора популярной газеты либерального толка, свободомыслящего человека и скандального безбожника, появилась добродушная улыбка, красноречиво говорящая о том, что Вернер на секунду снял маску, приоткрыв свое подлинное лицо. Как это ни странно, он не забыл мою статью «Дайте нам тысячу людей, дайте нам тысячу характеров». Воспоминание о давнем эпизоде, по всей вероятности, согрело его: обладая феноменальной памятью, он процитировал чуть не две трети моей статьи, и разговор неожиданно приобрел оттенок сердечности. Доктору Вернеру, по-видимому, доставляла необыкновенное удовольствие беседа о тех днях, когда он представлялся самому себе ярким факелом, освещающим тьму общественной жизни.

Маленькая, приземистая душная типография Вернера находилась в глубине грязного двора, откуда вечно неслось дребезжание машин и тянуло густым запахом дегтя, мышей и машинного масла; все помещение было пропитано сыростью: по стенам, изъеденным азотной кислотой, расплывались разводы плесени, отсыревшие просмоленные доски пола прогибались под ногами, и казалось, что человек пробирается по болоту, рискуя на каждом шагу оступиться. Огромный квадрат цельного стекла, напоминающий витрину, маленькая раскаленная добела железная печь, на которой бурлит котелок с водой (бледная женщина из бухгалтерии, страдающая бронхитом, кипятит себе чай), наборщики в войлочных шлепанцах, голубоватые клочья дыма висят в комнатушке, перестроенной из склада, — таков трамплин славного доктора Вернера, оттолкнувшись от которого он начал свой стремительный полет; неудивительно, что забытые картины растрогали его, словно вид дорогой могилы.

В этой-то мрачной удушливой типографии перед концом мировой войны доктор Вернер и начал плести сеть своих идей, взглядов, позиций, концепций, предложений и программ; отсюда по пятницам вылетала зеленая «Вага» (в шестнадцатую долю листа); постепенно она расправляла крылья над провинциальной трясиной и наполняла забытые богом закоулки малиновым звоном, который соблазнял умы заветной иллюзией свободы, равенства и братства и, что еще важнее, позволял рентабельной лавочке Вернера расширять поле деятельности, стимулируя подписку и обеспечивая влияние на так называемое общественное мнение, на преподавание и болтовню о задругах[72], потребительских союзах, синдикатах, движениях, партиях, народных массах, о всеобщем голосовании, выборах, мандатах и о торжестве одного мандата над всеми остальными. Вы, конечно, догадываетесь, что речь идет о бумажнике!

Однажды в убогом помещении редакции «Вага» появился молодой офицер из конной артиллерии, прибывший через Будапешт прямо с украинской границы; обросший бородой, в запыленной, потертой фронтовой шинели, позвякивая шпорами и тяжелой кавалерийской саблей, он вручил доктору Вернеру выстраданный на войне проект интеллигента: «Дайте нам тысячу людей, дайте нам тысячу характеров!»

Представьте себе, что в нашем застойном болоте, наполненном жирной, густой грязью, похожей на кровавую уху, где обыватель давится своими испражнениями, не простирая завистливой мечты дальше жареной индейки, поросенка на вертеле, оленины, поданной со сливками и брусникой, бекасов, фазана, куропаток, молочного ягненка, индюшки, рислинга, наливки, коктейля и водки, и пребывает в состоянии пьянства и обжорства, которое разнообразится только сплетнями да пересудами по поводу чужих служебных тайн, болтовней с приятелями и лихорадочным заключением сделок, — появился молодой артиллерийский офицер и потребовал от доктора Вернера, от его «Ваги» тысячу характеров; офицер заявил, что, если тысяча мужественных людей сейчас же, немедленно, не пойдет в массы и не приступит к возведению фундамента всемирного гуманизма, наша собачья доля по-прежнему будет ограничена дьявольскими рамками татаро-мадьярского церковного прихода с той лишь разницей, что вместо графа Куэна, Тиса[73] или Ф. И. I[74] нами будут править новые лица! Из многотысячной толпы возбужденной, необразованной, мещански мелочной, ограниченной и лукавой полуинтеллигенции нам нужно извлечь тысячу отважных, которые, предвидя моральную мышеловку, остерегались бы коварного плена неразрешимых противоречий, облеченного в форму общественного успеха, являющегося отрицанием тех идеалов, которые мы носим в душе. Нет, возвышенный идеалист не может примириться с участью богатого ничтожества, жиреющего на приманке мышеловки, в которую он попался, заняв высокий административный пост, министерское кресло или место в дирекции банка.

С таким ли капиталом должны мы выйти из кровавой бойни, если хотим, чтобы она послужила делу освобождения народа? Нет! Единственное, что может нас спасти, — это воспитательная работа с нашими соотечественниками, которых надо поднять, поставить на ноги и сделать из них полноправных людей, и так далее, да, однако, но, и так далее…

— И это-то «да, однако, и так далее» решило судьбу моего проекта. С четырнадцатого по восемнадцатый год, сколько мне помнится, замкнувшись в четырех стенах, вы ощущали себя как бы в безвоздушном пространстве, и, надо сказать, не без основания. Я не собираюсь утверждать, что интеллигенту более всего пристало болтаться по фронтам, но, когда люди воюют, пожалуй, порядочнее идти в бой вместе со всеми, теша себя мыслью, что это, во всяком случае, меньшее безумие, чем трепать нервы наедине с самим собой, особенно если ты по натуре трибун, общественный деятель, политик, участник борьбы и шеф-редактор. Сознайтесь, что весной восемнадцатого года (я это хорошо помню потому, что в начале марта был откомандирован с украинского фронта на сборы в Любляну) вы с неподдельным ужасом следили за тем, как почва уплывает из-под ног, оставляя вас без опоры, без поддержки, без защиты перед лицом национального вакуума, перед безжалостной военной мощью центральных сил и анархическим произволом «зеленых кадров». Тогда всем стало ясно, что бездарная война царизма — еще одно поражение в цепи трагических катастроф, не оставшихся, к сожалению, без плачевных последствий. Вернер, вы процитировали мне Герцена, да, именно Герцена, а моя идея о создании тысячной фаланги волевых людей, которая послужила бы ядром первой сотни тысяч представилась вам авантюристической, неосуществимой, призрачной утопией. Более чем дерзкой. Рискованной. А теперь? Романтика военных лет, иллюзии 1917—1918 годов отошли в далекое прошлое, и что осталось? У вас было две законные жены, вернее, три законные жены, три любовницы, тридцать три непристойные аферы, вы покупали женщинам ожерелья и золотые браслеты, дарили драгоценные ковры; при помощи своей газеты поддерживали одиннадцать сменившихся правительств, завели собственную машину, виллу, долги, кредиты, фонды, новые кредиты, стали выпускать модный еженедельник, который в настоящее время финансирует наш идеал — Домачинский. Естественно, что вас до глубины души возмутил наглец, посмевший заклеймить этого человека кличкой «бандит»! Рассудок ваш заснул, совесть молчит, а вы, вы погрязли в разврате, в разврате и пьянстве! Я вас прошу только об одном: бросьте, братец мой, дурацкую роль проповедника! Честь и хвала вам и вашим секретным фондам! Я понимаю: вам привычно покупать совесть людей за два-три крейцера, но все же, и так далее, к чему все эти слова? Существуют два мира, два критерия, две логики и два образа мышления! Мне не хотелось бы, чтобы вы поняли меня превратно: избавь меня бог стать марксистом, напротив, я цинично смотрю на вещи и из всех нравственных ценностей дорожу теперь лишь вкусом, который заменяет мне всякую мораль. Единственным мерилом сознания представляется мне внешняя форма. Давно уже на свете не осталось ничего человеческого, что не было бы изобличено, кроме вкуса. Безвкусица же говорит о крайней скудости ума, ибо полнокровное и естественное — разумно, а следовательно, гармонично. Между тем приглядитесь к окружающим! Большая ли персона или простой смертный — все в них так отвратительно, так безвкусно! Я почувствовал бы себя таким же, как они, если бы смолчал в ответ на звериное рычание этого троглодита Домачинского, годного лишь на то, чтобы угрожать с револьвером в руке. Я показался бы себе таким же, если бы не послал к черту свою обожаемую жену, когда она накануне серебряной свадьбы потребовала от меня покаяния в грехах, в которых я не повинен ни сном, ни духом. Меня не трогают сплетни и клевета ближних. Все, что они считают прекрасным, чистым и высоким, на самом деле — мерзко, отвратительно и низко. Читая образцы стихоплетства, которые выдаются у нас за лирику, рассматривая картины современных художников, наблюдая за политикой и жизнью, вы не можете не заметить царящей повсюду безвкусицы. Большинство людей, в головах которых сумбур, а в сердце лягушечья кровь, озабочено наполнением своего брюха, обсуждением фольклора, карьерой, политикой и геморроем. Но если какой-то там мясник или патриот, вбивший себе в голову, что на свете нет инструмента прекраснее барабана, не занимает меня, то каково же мое удивление, когда в толпе моралистов, набросившихся на меня, я обнаружил Вернера. Ну что ж, решил я, очевидно, возбуждение его достигло такого накала, когда удержаться от выражения дружеского участия, поистине, не хватает сил, однако тогда я вправе ожидать от Вернера речей, отличных от тех, с которыми обращаются ко мне ежедневно и которые сплошь состоят из глупостей, вроде: паранойя, нервы, достоинство, гражданская репутация и прочее.

Но, вопреки моим надеждам и к моей великой досаде, доктор Вернер — о боже, до чего неуклюжие выражения срываются с моих губ! — повторил дикие вымыслы о моем умопомешательстве, продемонстрировав полнейшее отсутствие вкуса.

После пространного и теплого вступления старая, потрескавшаяся мортира наконец разрешилась ответом: Вернер заверил меня, что ему доставило искреннее удовольствие убедиться в том, что мои поступки не вызваны минутной вспышкой, что он счастлив лишний раз поговорить с образованным человеком, интеллект которого, вне сомнения, неизмеримо выше среднего уровня, и заявить со своей стороны, что в результате нашей беседы ему открылась глубокая, более того, символическая логика моих поступков, логика, которая, к величайшему сожалению, противна его убеждениям. Обладая, однако, достаточно широкими либеральными взглядами, он готов понять сложный долголетний процесс моего внутреннего развития, начавшийся еще в восемнадцатом году, когда я, вознесясь над действительностью, так сказать, предвосхищая естественный ход прогресса, и так далее, и так далее… но он все же полагает, а в остальном — и так далее…

Возможно, Вернер и убедился в полной ясности моего рассудка, потому что он вдруг обратился ко мне с весьма практическим вопросом. Доктор слышал, будто бы я собираюсь продавать свой дом, и очень заинтересовался этим.

Действительно, это так. Я решил продать свой дом на Бискупской площади. Он свободен от долгов, рентабельность его составляет семь с половиной процентов. Я хочу за него миллион триста тысяч.

Дом этот доктору хорошо известен, цена показалась ему подходящей, завтра он пошлет ко мне своего адвоката…

— Доктора Хуго-Хуго?

— Да, именно!

— Только не его! Этого господина я не желаю видеть.

— Могу ли я узнать причину?

— Он адвокат Домачинского…

Это Вернеру не совсем удобно: Хуго-Хуго ведет его дела. Но какая разница? Доктор хотел бы еще раз заверить меня в искреннем своем расположении, которое питает ко мне с давних пор, и просит считать наш разговор исключительно выражением его участия ко мне, которое ни в коем случае не поколебали имевшиеся у него несколько неверные сведения, а в остальном он был бы счастлив, если бы в интересах обеих сторон наша торговая сделка состоялась, — одним словом, до скорого свидания и прочее.

— Всего хорошего, дорогой доктор!


В продолжение всего моего разговора с Вернером, состоявшего из «но, и так далее…», возле меня за соседним столиком сидела госпожа Ядвига Ясенская.

Это была полная брюнетка, весившая килограммов восемьдесят с лишним, которая вступила в пору буйного бабьего лета и кокетливо блистала на рубеже сорока семи лет увядающей, но обольстительной красотой; шесть или семь лет назад я вел ее чрезвычайно запутанное дело о наследстве. Госпожа Ядвига Ясенская, пережившая крушение всех надежд, жила в этом же отеле, «Европа», на моем этаже, в номере 246, и по городу упорно ходили слухи, что она состоит на службе в качестве бар-дамы, предназначенной для утехи элегантных иностранцев, которые ищут не только любви, но и более тонких развлечений. За плечами Ядвиги Ясенской было три или четыре брака, несколько самоубийств, в которых она, если верить сплетникам, сыграла роковую роль, попытка отравиться из-за провала скандальной аферы с контрабандой кокаина (на следствии выяснилась непричастность Ядвиги к этой афере), а затем много лет скитаний по разным странам, где она держала казино в роскошных отелях. Нынешним вечером Ядвига грустила; но, повинуясь привычке, она повернулась ко мне и, наклонясь так близко, что я ощутил тепло ее щеки, спросила:

— Партию шахмат?

С тех пор как я поселился в «Европе», я сыграл с Ядвигой Ясенской по меньшей мере тридцать партий, ни разу не добившись победы. Вообще говоря, она играла немногим лучше меня, во всяком случае, так мне казалось. Добрая половина наших партий до последнего момента висела на волоске, но трагический исход был предопределен для меня: Ядвига неизменно проводила второго ферзя, либо это событие надвигалось с полной неотвратимостью. Играя более внимательно и остроумно, чем я, она с первых ходов захватывала инициативу и всю партию проводила в полную силу, будто имела дело с опасным партнером.

На этот раз мне не улыбались шахматы. В тот вечер я был слишком рассеян. На улице моросил наводящий уныние дождь, и Ядвига чувствовала неодолимую потребность совершить что-то из ряда вон выходящее. Мы отправились с ней в «Треф-бар», и между седьмой и восьмой стопками виски она призналась мне, что слышала слово в слово весь мой разговор с доктором Вернером. Проявив истинный такт, эта дама из отеля в течение четырнадцати дней не проронила ни звука о моем нашумевшем скандале, но в «Треф-баре» за виски откровенно призналась мне, что подписалась бы под всем, что я сказал ее первому супругу, этому старому подлецу, доктору Вернеру, и особенно под той частью речи, которая была посвящена морали и вкусу. Уж ей-то отлично известны господа моралисты, прошедшие школу светского воспитания. Ей приходилось сталкиваться с ними и в казино, и в постели: свиньи они, каких свет не видывал!

После одиннадцатой стопки виски я нашел, что руки у нее мягкие и теплые, локти прохладны, словно эфир, душистые локоны шелковисты, и вся эта круглолицая, милая, интимно раскрасневшаяся и остроумная старая кошка с жирными ляжками так обаятельна и добра, что все дальнейшее не замедлило свершиться в номере 246 в точном соответствии с порядками отеля: сначала противное поскрипывание кровати, бульканье и урчание водопроводных труб, врывающееся в дремоту, затем отвратительное возвращение в номер 242, когда человек, обремененный массой досадных предметов, вроде трусов, зонта, гамаш и плаща, впопыхах отыскивает часы с цепочкой, кошелек и шляпу, нервно поправляет левую подвязку, готовую свалиться, шарит по карманам, извлекая оттуда поочередно сигареты, спички, галстук, не находит газеты и, что печальнее всего, ключей, начинает сердиться, слыша гудение лифта, и совсем уже выходит из себя, чутко улавливая шаги, приближающиеся с каждой секундой, и ругает на все корки коридоры в отелях, созданные, как это ни странно, специально для того, чтобы гости могли ими пользоваться в любое время…

Мое невинное приключение с Ядвигой Ясенской неожиданно вызвало исключительный интерес у населения нашего городка. Строгие моралисты сочли неслыханной дерзостью вызывающие шахматные партии, которые разыгрывались на виду у всех в одном из самых посещаемых ресторанов, и в связи с этим заведение, обычно пустовавшее между десятью и двенадцатью вечера, именно в эти часы стали заполнять многочисленные посетители. Преподаватели, деканы, ассистенты, доценты с женами, господин сенатор с улицы Гипериона Балентековича и неизбежный доктор Хуго-Хуго сочли долгом являться в «Европу» между девятью и двенадцатью на чашку черного кофе à la «маленький капуцин». Однажды около полуночи ресторан почтила посещением сама генеральша Аквацурти-Сарваш-Дальская, приславшая предварительно на разведку своего внука Эгона фон Сарваша и, видимо, заинтригованная развитием «ферзевого гамбита», процветавшего здесь с моей легкой руки, хоть я и не взялся бы утверждать, что когда-нибудь прежде старая дама питала особое пристрастие к шахматам. Признаться, партия шахмат под прожекторами любопытных, глупых и злобных глаз целой шпионской шайки показалась нам не очень привлекательной, и, сдав свои позиции, мы с Ядвигой Ясенской бежали в «Треф-бар». В «Треф-баре» шахматы не в почете, и мы пили виски. Но скоро нас и здесь настигли господа, приват-доценты, ректоры, деканы и ассистенты с женами, за которыми увязался доктор Хуго-Хуго, вездесущий, как бацилла столбняка; дело дошло до того, что туберкулезная ксилофонистка, впавшая в заблуждение относительно причин, которые создали столь необыкновенный успех этому ночному заведению, отнесла его на счет своего музыкального искусства и потребовала от дирекции повышения зарплаты. С отчаяния мы удалились в захудалый трактир на окраине города, но любопытные отыскали нас и там; переменив пять ресторанов, мы вынуждены были вернуться в «Европу», сопровождаемые оравой преследователей, упорство и настойчивость которых казались нам достойными лучшего применения. Когда же мы с госпожой Ядвигой Ясенской попробовали по воскресеньям ездить в открытом экипаже к мессе, что служили в прелестной церквушке, находящейся в верхней части города, оскорбленное в лучших чувствах общество засыпало нас градом анонимных писем.

Искушенная многолетним опытом в такого рода историях, Ядвига Ясенская уверяла меня, что исходят они от моей супруги. Очевидно, госпожу Агнессу не удовлетворило то обстоятельство, что я джентльменски принял на себя несуществующую вину, и она испытывала настоятельную потребность неусыпно следить за моим аморальным, болезненным и безумным образом жизни, который она столь мудро осудила, своевременно покинув тонущий корабль. К своему величайшему сожалению, я должен был поверить Ядвиге Ясенской, что письма эти сочиняла моя супруга, ибо никто не проник в тайны женской природы столь глубоко, как Ядвига. Превосходно понимая натуру слабого пола, Ядвига обладала редкостным свойством где-то в глубине души стыдиться того, что она женщина. Может быть, загадка непобедимого очарования Ядвиги и состояла в покорном признании своего ничтожества. Она стелилась перед своими любовниками, словно ковер, отдаваясь им с затаенным, но непреходящим чувством своей вины, и даже если это была игра, надо отдать справедливость: игра была необыкновенно умной.

Ядвига Ясенская не принадлежала к категории женщин, которые легко забывают. Юной девушкой она сгорала от стыда в одиночестве своей девичьей постели, переживая, как собственный позор, сборища поклонников из балетной школы, что слонялись под ее окнами, дрожа под газовым фонарем, как лохматые псы. Ядвига презирала прекрасный пол с младенческого возраста; даже по отношению к матери она испытывала необъяснимую и холодную враждебность и за всю свою жизнь так и не подружилась ни с одной женщиной. Провинциалки, среди которых она воспитывалась в доме бабушки, коротавшие свой век в сражениях с блохами и возне с ночным горшком, дежурившим под кроватью, представлялись ей привидениями со свечой в руке, облаченными в длинные ночные рубашки. Все в этих старомодных благочестивых матронах было ложью: и приставные косы, и корсеты, и искусственные зубы, и мораль, и самая набожность. Сдавленные расплывшиеся груди, подложенные бока, зашнурованная талия, пошлые убеждения, в голове солома, а в сердце злоба. Однажды Ядвига видела, как телятница Анна мочилась в огороде: крестьянка и не подумала присесть или поднять юбку; это, казалось бы, вполне обычное зрелище произвело на девочку столь магическое впечатление, что с тех пор в ее сознании образ женщины отождествлялся с телятницей в присборенной синей полотняной юбке, удовлетворяющей свою естественную потребность подобным манером. Отталкивающее в своем бесстыдстве существо без корсета, без морали, без шнуровки и без обманчивой жеманности, которое мочится, где застигнет его нужда, отныне представлялось Ядвиге олицетворением прекрасного пола. Болезненная брезгливость по отношению к женщине, снявшей маску и представшей взорам в грубой простоте скотницы, сохранилось у Ядвиги навсегда.

Воспитанная в обстановке полуфеодального гарема, еще царившей в провинции в начале века, Ядвига, к всеобщему возмущению, одной из первых женщин закурила сигарету, и где — на виду у всех, в кафе! В те времена, когда каждый фиакр, проезжающий ночью, провожали бдительные взоры, стараясь узнать, кто в нем сидит, а положение отца являлось лучшей рекомендацией для человека, с которым считались лишь постольку, поскольку он сын интеллигента, будь то писарь или хотя бы судебный пристав королевского правительства, — в откровенных сигаретах Ядвиги Ясенской заключался некий пионерский смысл. Как на грех, сын весьма достойного старшего судебного пристава королевского правительства доктора Вениамина Скалинского, студент-юрист двадцати одного года, застрелился в припадке юношеского пыла, бросив тень на семнадцатилетнюю Ядвигу Ясенскую. В столе юноши нашли увесистую пачку любовных посланий, адресованных Ядвиге; их тон, содержание и откровенное графическое изображение некоторых слишком интимных деталей не оставляли никаких сомнений в том, что между детьми существовала мистическая, нездоровая, мрачная, бурная и, безусловно, физическая связь. Мать молодого Вениамина, госпожа Люция, инстинктивно побаивавшаяся Ядвиги (видя в ней возможную невестку), не симпатизировала девочке с первого дня их знакомства и на процессе, который затеял судебный пристав Скалинский, госпожа Люция предъявила Ядвиге веские улики: девушка часто приходила к ним и отправлялась с Вениамином в долгие прогулки, а однажды, внезапно войдя в комнату сына, госпожа Люция застала ее на коленях мальчика. Ядвига упорно отрицала тяжелые обвинения и повторяла, отстаивая свое первое показание, что понятия не имела о страсти юноши, потому что ни одно из его компрометирующих писем не попадало ей в руки (это выглядело правдоподобно, ибо, если бы письма были отправлены, их не нашли бы в бумагах покойного). Девушка клялась, что между ними не могло быть ничего похожего на то, что описано юношей.

Ядвига заявила, что поддерживала отношения с семьей судебного пристава только потому, что ее мать была близкой приятельницей госпожи Скалинской. Покойный Вениамин, правда, говорил, что хочет обручиться с ней, как только сдаст экзамены, но она не придавала значения его словам, потому что не чувствовала к странному юноше особого расположения.

Старомодную, в стиле восьмидесятых годов прошлого столетия, гостиную Скалинских украшали плотные хлопчатобумажные портьеры цвета бордо, висевшие на деревянных кольцах, которые стучали друг о друга, издавая сухой, неприятный звук, когда портьеры раздвигали; все в этой мрачной квартире, начиная от полутемного коридора, пропахшего пряностями и запахами уборных, полированных дверей, которые придавали неприветливому помещению еще более угрюмый вид, и кончая гадкой малиновой настойкой, отдававшей плохо выстиранными детскими пеленками, и юношей, шептавшим Ядвиге непристойности, — все коробило ее; она не любила ни визитов к Скалинским, ни госпожу Люцию и вообще никого из этой несимпатичной семьи. Однажды, когда Ядвига принесла пирог в подарок госпоже Скалинской (мать часто посылала ее со второго этажа на третий отнести теплый пирог под салфеткой или передать что-нибудь на словах) и осталась с Вениамином вдвоем в гостиной с портьерами цвета бордо, юноша, неожиданно осмелев, попытался ущипнуть ее за ногу повыше подвязки, но девочка оттолкнула его, пригрозив позвать домашних. Он отпустил Ядвигу, бросился, как сумасшедший, к окну, схватил лихорадочным движением клетку с канарейкой и выбросил в сад.

Господа моралисты из полиции, слушая показания юной девушки, не верили ни единому ее слову. Субъект в золотых очках приказал ей пройти в смежную комнату и раздеться донага. Ядвигу осмотрели и, найдя, что она невинна, отпустили домой; опозоренную, униженную, оплеванную. Таково было начало ее пути, завершавшегося в фешенебельных отелях, где Ядвигу держали для изысканных развлечений иностранцев. Атмосфера, нагретая до предела судебным процессом, раскалилась еще больше после того, как мать Ядвиги, сумасбродная наседка, вдова провинциального землемера, который был на двадцать семь лет старше ее, пыталась броситься под поезд, но, потеряв сознание, упала в грязь подле самых рельс, где ее подобрали прохожие. Она не прожила и полгода после этого потрясения, а, похоронив ее, девочка, для которой были закрыты двери всех средних школ, осталась совсем одна в маленьком, утопающем в яблонях городишке с керосиновыми фонарями на улицах, что мигают редким путникам, роняя жидкий свет на утомительно длинные ряды заборов, за которыми брешут псы, — в городишке, прилепившемся у железной дороги, окутанной туманом, сквозь который мелькают зеленые огоньки…

Черные, беспокойные метания в темноте, и нет выхода из этого замкнутого кольца. Осень проходит за осенью, а Ядвига бесцельно бродит вдоль чужих заборов по пустынной окраине, бродит долгие триста шестьдесят пять дней, и одинокие тоскливые блуждания навевают ей унылые мысли о безысходной женской доле, о горькой жизни, промелькнувшей, словно кошмарный сон, не оставив никаких светлых воспоминаний, не подарив памяти ни одного мига, который стоило бы повторить.

— И в самом деле, что видела я на своем веку? Скандалы, одни только скандалы да стыд. Плохое пищеварение, мигрень, спайки в матке, больные почки, нервы, денежные затруднения, досадные неприятности, романы и аборты (целый список любовных историй и абортов) да бесконечный бридж в прокуренных казино. Бридж с богатыми престарелыми бабами, которые позвякивают бриллиантовыми браслетами, измеряя достоинства друг друга ценностью жемчужных ожерелий, и распространяют вокруг сладкие запахи мочи и пота, не заглушаемые даже самыми крепкими духами, нелепые партии с потрепанными накрашенными кокотками, что понятия не имеют о картах и ночи напролет сплетничают о прислуге, об ужинах и дорогих отелях за границей. Слабоумные, разукрашенные, размалеванные, в лентах и дорогих мехах светские львицы, которые надменно рассматривают мир сквозь гнусный, прокопченный и пыльный лорнет спасительного entre nous: «Entre nous, кто этот господин, который купил ей лису? А брошку? А браслет? А виллу? А экипаж?»

И вообще, что значит честь? Что порядочнее: «заработать» браслет, виллу, экипаж, выезд, прислугу, яхту, дачу, украшения, наконец, ценные бумаги и стать благопристойной госпожой или остаться ни с чем?

У Ядвиги не было ни кола ни двора, поэтому к ней прочно пристал ярлык доступного товара. А, стань Ядвига владелицей виллы, она слыла бы почтенной госпожой! Нет, люди не жалуют строгих внутренних убеждений и мужественных принципов. Сильные характеры нынче перевелись. Засаленные газетки, испещренные сенсационными новостями, которые продаются в киосках и внимательно просматриваются в уборных, — вот что зовется теперь моралью! Не лучше, чем в заплеванном публичном доме! Ах, да не все ли равно, с кем спать, — с богатыми коммивояжерами, покрытыми подозрительными прыщами, или с низкопробной шантрапой, от которой они отличаются тем, что заботливо холят свой геморрой или катар желудка?

Постепенно Ядвигаперестала верить человеческим словам и, сонно зевая, тоскливо сетовала, что молодость ушла и юная девушка превратилась в старую, разбитую гитару, годную разве что для старьевщика.

И снова, как прежде, бредет она грязными улицами, а в душу ее барабанит тоска, словно монотонный осенний дождь, сменяя юные надежды, сны и мечты печальной и тихой тоской старости. Ядвига стала с болью замечать, что люди глохнут и страдают подагрой, что они тяжело дышат, с трудом нагибаясь за упавшими предметами… Все в людях жалко — сплетни, и сетования на долги (в то время как строятся пятиэтажные особняки, продается недвижимое имущество, покупаются корабли, рудники, виноградники), и лицемерные жалобы на непомерную загруженность работой за партией бриджа, составляющего основное занятие бездельников, ночи напролет убивающих в погоне за секундой любви, за которую они, впрочем, нищенски скупо платят.

Бездумно бродила Ядвига Ясенская по улицам, рассеянно разглядывая забитые окна зеленого двухэтажного особняка, по вылизанной дождями стене которого металась тень сосны, и ей казалось, будто в доме скрывается мрачная тайна или разыгрывается роковая драма. Ядвига стала недоверчивой и суеверной, ее раздражали всякие пустяки; она пугалась мягких шагов прохожего в ботинках на резиновой подошве, в ее воображении женщина с зобом блеяла, как овца, а зоб, видневшийся из-под грязного воротника, представлялся живым ей существом.

Сегодня ночью маленький мальчик пронес под балконом Ядвиги барабан в черном чехле, и это так взволновало ее, что она разрыдалась. Полуопущенная занавеска в окне на северной стороне улицы родила в голове Ядвиги беспокойную и подозрительную мысль, что за этой занавеской обитает субъект, обладающий необычайной способностью искусно интриговать и лгать, и этот субъект представляет опасность для нее или для кого-то из ее близких. Весь вечер незнакомец не выходил у нее из головы, а ночью ей приснились монашки, больничный коридор, бесшумно идущие рыбы в госпитальных рубашках и золотая челюсть, которую Некто вытащил изо рта двумя перстами, подставив ее солнечному лучу, который вдруг ярко вспыхнул и молнией устремился сквозь облака в недосягаемую высоту. С утра Ядвига раскладывала карты, и все падал трефовый валет, означающий плохую весть или неожиданную неприятность; она была уверена, что таинственное лицо, скрывающееся за полуопущенной занавеской, наделенное даром интриговать, непременно кривозубо, рябо, щербато и носит стоячий воротник и серый галстук бабочкой в белую крапинку, словно хвост тибетских цесарок, каких разводила ее покойная бабка.

— Хотелось бы мне знать, совсем мы пропащие или нет; иногда мне кажется, что мы еще выберемся из этого сумасшедшего дома. И, когда минует наконец мой сорок седьмой, несчастливый год, быть может, мы избавимся от этой отчаянной слежки и найдем успокоение в тихой пристани, которая не будет на этот раз ни отелем, ни бардаком, ни холостяцкой квартирой, ни редакцией, ни даже министерскими апартаментами.

Я никогда не верил картам, но оказалось, что трефовый валет действительно предсказывает недоброе. Спустя несколько дней мы спали с Ядвигой в моем номере, когда внезапно раздался громкий и бесцеремонный стук в дверь.

— Кто там?

— Полиция!

— Какая полиция?

— Именем закона полиция. Откройте!

Ядвига, которая лежала в чем мать родила, натянула на голову одеяло — вставать ей было лень — и пробормотала что-то об отвратительных свиньях. Я встал в таком виде, как сотворил меня всевышний и с адамовой беззаботностью отворил дверь.

— Что вам угодно? Войдите!

— Вы… вы с ума сошли! Что вы делаете! — послышалось оторопелое восклицание из полутемного, еле освещенного коридора.

— Сплю в своей постели, будучи постояльцем отеля. Грешу любовью, с вашего позволения. Смею ли спросить, с кем имею честь?..

— Мы из моральной полиции.

— Ах, вот как?.. Очень приятно. Сделайте одолжение, заходите! Может быть, прикажете подписать какую-нибудь бумагу? Или мне следует выброситься из окна? Или записаться в Армию спасения?

Кривозубый рябой субъект с перекрахмаленным воротничком недобро усмехнулся во мраке, снял дынеобразный котелок и исчез в конце коридора, не проронив ни слова. Другой тип, который отрекомендовался представителем моральной полиции, на секунду задержался и пристально взглянул мне в глаза, будто собираясь задать исключительно важный, почти роковой вопрос, затем повернулся с явным желанием уйти, но снова прильнул к двери, с любопытством заглядывая в комнату, и, глупо замешкавшись, всем своим видом показывал полную растерянность.

Ядвига Ясенская села, сбросила с себя одеяло, и, показав этому типу язык, протянула: бе-е-е!

— А это та дама, с которой вы спите?

— Да! Именно она! И что же?

Вдруг мне пришло на ум, что вся эта комедия могла быть провокацией.

— Да, кто вы, собственно, такой? Ваше удостоверение?

— Удостоверение у моего коллеги!

— Ах, у вашего коллеги! А где ваш коллега? Куда это он запропастился? Уж если он решил проконтролировать, как спят постояльцы отеля, так отчего же он удалился?

— Отправился за полицией, чтобы вас арестовать.

— Ах, так! Тогда подождите, пока мы оденемся! Раз дело дошло до ареста, пусть нас сажают в полном параде, с подвязками и при галстуке.

Пока мы одевались, все исчезли. Испарились. Я поднял на ноги прислугу отеля, но никто и не слыхал о моральной полиции. Какая-то мистификация. Потом, на бракоразводном процессе с госпожой Агнессой, выяснилось, что это был вульгарный трюк ее адвоката Хуго-Хуго. С помощью наемных свидетелей адвокат моей жены получил возможность запастись доказательством прелюбодеяния, явно совершенного с госпожой Ясенской, каковой факт был особенно дорог Агнессе и баритону, готовившемуся стать ее супругом. Теперь мои попытки отпираться в супружеской неверности, так же как и отказ от признания своей невменяемости, не могли ввести суд в заблуждение.

Возмущенный тем, что подобная наглость могла иметь место в лучшем отеле нашего города, я на следующий же день переехал с Ядвигой к себе на дачу. Мечта Ядвиги отдохнуть под кровом, который не был бы ни отелем, ни бардаком, осуществилась, точно так же как оправдались ее предчувствия относительно рябого незнакомца со стоячим воротником и серой бабочкой в белую крапинку. Ядвига обладала достаточным умом, чтобы с ней не было скучно тянуть бургундское, болтая о человеческой глупости и нашей судьбе, достойной сожаления, внимать завываниям осеннего ветра и, глядя на языки пламени в камине, слушать ее рассуждения о любви и о том, что человеческая любовь — самая большая и опасная ложь.

Один-единственный раз в жизни она любила, но все оказалось сплошной нелепостью.

Ядвига была первой женой Вернера в те времена, когда он издавал «Трибуну», это было давно, еще до войны; дела у Вернера шли из рук вон плохо, и они снимали двухкомнатную квартиру, обходясь без прислуги: Ядвига сама стирала и стряпала и курила самые дешевые сигареты. Однажды, когда она стояла у плиты и пекла оладьи, позвонили в дверь. Звонил двадцатилетний юноша. Заглядывая в стеклянное окошечко, Ядвига знала наперед, что перед ней начинающий поэт и что он, конечно, принес стихи на суд ее мужу Вернеру, редактору «Трибуны», который, что ни говори, крупная величина провинциального литературного мирка, поэтому, открывая дверь неизвестному юноше, Ядвига приняла сдержанно-холодный вид, который как нельзя более пристал жене знаменитого редактора литературной газеты, принимающего у себя литературную молодежь.

Не в первый раз уж подходили к этим дверям безвестные юнцы, что уповают на свои первые рукописи, и, как знать, кто из них проникнет через эту невзрачную дверь в сферы изящной словесности и обретет славу! Боже, как нервничают они, как срываются их голоса, голоса юношей, затеявших рискованную игру, игру, подчас оканчивающуюся в тумане, под колесами поезда, Который волочит груду окровавленного тряпья — все, что осталось от «молодого таланта», как сообщают потом в некрологе. Звонят в дверь не признанные еще «молодые таланты», унижаясь настойчиво и упорно, как голодные псы, а года два спустя, увенчанные лаврами «яркого местного дарования», почем зря оплевывают супруга Ядвиги, Вернера, на все лады понося его, словно позабыв, что его двери открыли перед ними путь к высотам славы, а он, редактор «Трибуны», помог им сделать первые, неуверенные шаги. Став прочно на ноги, таланты не считают нужным снимать перед Ядвигой шляпу и находят особое удовольствие в распространении сплетен по ресторанам, будто она наркоманка. Слава богу, Ядвига насквозь видит этих писак; ничего не поделаешь, наш пышный литературный спектакль, задыхающийся от нищенства, долгов и векселей, из-за кулис выглядит весьма непрезентабельно — известность и успех здесь давно уже заменили блеф, жалкий обман и грубая ложь! Ядовитое жало упадка и вырождения отравило искусство!

— Моего мужа нет дома, — сухо ответила Ядвига на приветствие молодого человека, бросив уничтожающий взгляд на его башмаки, являющиеся, как известно, безошибочным критерием благосостояния человека, вручающего рукопись господину редактору с нижайшей просьбой напечатать ее и открыть миру нового поэта, нового гения, отчаянного человека, который кончит свой путь вполне обычно: за корректорским столом, в сумасшедшем доме или на асфальте с протянутой рукой.

Надо сказать, что башмаки юноши были изношены и продраны вконец; он стоял перед ней, словно селезень на своих перепончатых лапах, сквозь заплату на левом ботинке виднелся вылинявший синеватый носок с потеками красно-коричневой краски от мокрой, прелой кожи обуви. Была дождливая осень, шел конец октября. Промокший, синий, как утопленник, юноша в ветхой одежде, заменявшей и пальто, и зонт, безмолвно вытянулся перед Ядвигой.

«Кто этот мальчик, провинциальный учитель или школьник?» — мелькнуло в голове госпожи Ядвиги, едва она окинула взглядом жалкого посетителя, которому суждено было принести Ядвиге горечь и скорбь последнего разочарования. Из закутка в полутемном коридоре доносилось урчание испорченного бачка, который имел обыкновение издавать предательские звуки в самые неподходящие моменты; с кухни тянуло запахом растопленного масла, слышалось шипение оладий на сковородке. Юноша, стоящий в дверях, был еще совсем ребенком, с буйной копной светлых волос и взглядом, исполненным безоблачной ясности; у него были глаза цвета мха, облитого солнцем. В залатанной одежде, с продранными на пятках носками, в дырявых ботинках, мальчик казался прекрасным и прозрачным, он светился тем чудным таинственным светом, что пробивается из-под старинных лаков полотен эпохи кватроченто. Госпоже Ядвиге показалось, что перед ней стоит Габриэль в красной тунике, обшитой золотой бахромой; он принес ей радостную весть, он держит сердце на ладони, льняные локоны его блестят, а во взоре — безбрежная летняя солнечная ясность… Но это длилось мгновение… В ренессансной колоннаде, выложенной черно-белыми мраморными плитами, с прекрасным видом, открывающимся на зеленый морской залив, объятый сумраком, вместо колокольного звона над долинами и виноградниками вдруг заурчал испорченный бачок в уборной, и призрачное видение растаяло, словно ладан. Остались весьма реальные оладьи, шипевшие в горячем масле, да усталое женское тело в байковом халате на сквозняке у открытых дверей мрачного коридора.

Юноша был озадачен тем, что Вернера не оказалось дома. Сегодня двадцать второе октября, и Вернер именно сегодня просил его зайти за ответом. Речь идет о его стихах, сегодня все должно было решиться…

— Ничем не могу вам помочь, молодой человек! Приходите после обеда! Моего мужа сейчас нет дома! Всего хорошего!

Дверь закрылась, но, едва очутившись возле своих оладий, Ядвига почувствовала острую жалость к чудесному юноше. Он до нитки промок, он бос и голоден, и почему бы ей не пустить его в комнату обогреться и не накормить оладьями? Или обедом? И отчего бы Вернеру не напечатать его стихи? Поддавшись благородному порыву, Ядвига бросилась догонять юношу. Открыв дверь, она увидела, что он неподвижно застыл на лестнице, понурив голову, бледный и прекрасный, как ангел. Дождь хлестал по крышам, плакали водосточные трубы, а воздух пронизывал влажный октябрьский ветер, и, когда дверь закрылась перед юношей, колени его подкосились, ноги налились страшной тяжестью и стали будто ватными. В растерянности и страхе перед ливнем он остался стоять под глухой дверью, как нищий. Его приводила в ужас мысль о пустынных улицах, по которым мчатся бурные потоки, а промокшие экипажи стоят на углу, подставив кожаные верха настойчивым струям дождя; он сжимался от внутреннего трепета перед роковым приговором, который должен был решить: быть ему поэтом или нет. Подавленный, в полном смятении юноша не мог сдвинуться с места, а когда дверь чудесным образом снова отворилась и прелестная госпожа в темно-фиолетовом халате пригласила его войти, он решил, что это сон. Юноша вошел в комнату своего кумира, свободного мыслителя, знаменосца и светоча, доктора Вернера, в комнату, заваленную книгами, статуями, картинами, в натопленную комнату с огромным фонарем окна, уставленным тропическими растениями, и милая дама пригласила его отдохнуть и подождать мужа, который явится с минуты на минуту.

Юноша сел и рассказал хозяйке, как он, ожидая назначенного часа, долго стоял под дождем у витрины на углу. Рядом с трехэтажным домом, в котором жили Вернеры, был базар детских игрушек; юноша направился туда, пытаясь унять колотившееся сердце, замиравшее перед решающей минутой. Он рассматривал резиновые мячи, лакированные паровозы и белого курчавого пуделя с нарумяненной, словно у клоуна, мордочкой. Запах резины и крашеной жести, который шел через открытые двери магазина, волнующий запах детских игрушек поверг юношу в глубокую задумчивость; воображение поэта, мерцавшее в его душе, как отсыревшая на дожде свеча, вдруг разгорелось сияющим пламенем, необъятной летней радостью. Радость была беззаботна, как веселые обручи, что катятся по зеленому лугу, как пахучие мячики и красные шары, легка, словно старомодная английская арка, сложенная из кубиков, как пепельное туманное небо и залив с яхтами, что стоят на якорях, покачиваясь на волне, тревожна, как черный султан дыма из трубы корабля, что несется на всех парах в Сингапур, на Борнео, к Гавайям… Маленькие игрушечные портовые города, сложенные из кубиков, завалены тюками корицы, пахучими колониальными пряностями и ананасами, а лунный свет — синий, как чернила, и корабль плывет к Сингапуру… Так, стоя под ливнем у витрины, он написал стихи.

Если госпожа разрешит, он прочтет их…

И Звонимир Павлас прочитал Ядвиге Ясенской свои стихи. В этот день двадцать второго октября, за три года до войны, Вернер открыл новую звезду нашей лирики; в этот день начался роман, который едва не окончился уходом Ядвиги с этим самым Павласом.

— Постойте! Какой это Павлас?

— Звонимир Тихомир Павлас, редактор «Газеты»!

— Боже, никогда не думал, что Звонимир Павлас, редактор «Газеты», писал стихи! Это та самая «Газета», которая опубликовала фельетон о «ферзевом гамбите» в одном из самых фешенебельных отелей города?

— Да, да, именно она!

— И это тот самый Тихомир Павлас, что напечатал сенсационную новость о «скандале на вилле крупного промышленного магната»?

— Да! Тот самый Павлас, моя единственная возвышенная любовь, к которой не примешивалось ни капли корысти. Вернер и я пригрели его, как сына; Вернер влюбился в него и рекламировал его наперекор всему; я его вымыла, обшила, одела, накормила; он переселился к нам, и Вернер устроил его техническим редактором в «Трибуну». Павлас успешно сдал испытания, затем Вернер выпустил первую книгу его стихов, я носила его на руках, а в четырнадцатом году, когда Вернера арестовали, выяснилось, что обыск сделали по доносу этого самого Павласа. Оказывается, он был платным осведомителем при издательстве «Трибуна». Когда же несколько лет спустя меня арестовали из-за пресловутого кокаина и я приняла цианистый калий, его «Газета» пила из меня кровь в течение всего процесса. Павлас сделал из меня сенсацию на целую неделю! Люди — самые обыкновенные свиньи!


Не успели мы прожить на даче с виноградником и нескольких дней, как однажды на рассвете нас разбудил бешеный лай Лорда. Кто-то стучал в стеклянную дверь террасы.

— Кто там?

— Полиция!

— Что вам угодно?

— Откройте! Я по поводу прописки!

Напрасно объяснял я этому господину, что живу в собственном доме и не счел нужным выполнять излишние формальности, так как обычно вполне достаточно моей прописки здесь в качестве домовладельца. Однако, видя, что господин больше всего интересуется моей квартиранткой, я заполнил анкету, избавившись таким образом от раннего утреннего гостя. Через несколько дней меня вызвали в присутственное место, где подвергли штрафу в тройном размере: первые пять сотен с меня взяли за то, что я не прописался сам; вторую порцию я отдал за непрописанную квартирантку и третью — за то, «что неверными показаниями ввел власти в заблуждение».

В анкете, которую мне предложили заполнить, я сообщал о себе, что по роду занятий я доктор права без службы, развратник, клеветник, любовник, муж, разведенный по причине неверности, прелюбодей, пойманный на месте содеянного, пока что под судом и следствием не состоявший, а в примечаниях: темная личность, моральный урод.

Госпожу Ядвигу я представил властям как трехкратную вдову, распутницу без определенных занятий, которая живет продажей своего тела. В примечаниях: подозревалась в связях с бандой контрабандистов, покушалась на самоубийство, в свое время высылалась за пределы страны, как аморальная личность, а кроме того, является первой супругой шеф-редактора доктора Вернера.


Итак, в доме разврата, сумасшествия и морального разложения я прожил с госпожой Ядвигой Ясенской вплоть до самого процесса. Затем она отправилась в Вену, а я в тюрьму.

VI Преступление и наказание

Переполненный зал суда, где господину доктору Атиле Ругваю выпала честь открыть процесс, дабы примерно наказать меня за четыре убийства, совершенные господином Домачинским, в этот день более всего походил на мюзик-холл. Сливки высшего общества пожелали присутствовать при разоблачении параноика, которого раньше никто не подозревал в незаурядном таланте устраивать столь громкие публичные скандалы, во-первых, обладающие сами по себе необыкновенной притягательной силой, а кроме того, подлежащие строгому пресечению, как явная и, к счастью, неудачная попытка смутить общественное мнение.

На сенсационную судебную премьеру собрались все: Сандинета и Пипа, Боби и Роби, Муки и Куки, Буки и Цуки, Теди и Меди, Беби и Леди, Текла и Мими, Дагмар Варогонская со старой Аквацурти-Сарваш-Дальской и юной Аквацурти-Менцетич-Максимирской — словом, весь свет, который имеет, как известно, незыблемые суждения относительно устоев общественной жизни, поигрывает в бридж, убивает несносную скуку плоскими анекдотами, варит мыло, спекулирует марками, штампует ночные горшки, кует замки и цепи, торгует пряностями и мехами и, таким образом, не покладая рук трудится на благо простого народа.

Признаюсь, ночь напролет накануне судебного процесса я не сомкнул глаз. Я с ужасом представлял себе, как мне придется пройти сквозь строй торговых агентов, что продают галстуки, пишут латинские грамматики, молятся богу и совокупляются, словно обезьяны, безмерно гордые тем, что им, этим ублюдкам, рожденным в наизаконнейших браках, дал жизнь не супруг их матери, но некий барон, обладатель дворянской приставки, не имеющий никакого отношения к дворянству и недвусмысленно свидетельствующий о нашем национальном позоре! Я никогда не питал уважения к блудницам, удовлетворяющим самих себя, или закоренелым холостякам, которые женятся, перевалив за вторую половину шестого десятка на молоденьких девушках и с достоинством ступают по земле, пользуясь уважением за свои рога и являя миру пример образцовых супругов; лысеющие поставщики динамита и провинциальные градоначальники, неутомимо воздвигающие себе памятники, выдержанные в классическом стиле античных греков, лощеные венгры и татары, штирийцы и тирольцы, Отокары и Евлалии всегда претили мне. Подсознательно я чувствовал к ним странную неприязнь даже тогда, когда в качестве квалифицированного специалиста отстаивал их деловые интересы. Теперь, навсегда порвав с высшим светом, я был бесконечно далек от этой всполошившейся стаи попугаев и болтливых соек; я целиком отдался порыву, к неведомым высотам, открывавшимся мне, с тревогой замечая, что лечу хотя бы потому, что не чувствую земли под ногами. Я появился в конце зала в дверях, когда общество было в полном сборе, и прошел сквозь притихшие ряды своих добрых знакомых, любопытными взорами провожавших главного героя необыкновенного спектакля, пока он, сохраняя невозмутимость опоздавшего театрала, пробирается, неслышно ступая по ковру, к почетному креслу, в партере, одиноко стоящему возле самой сцены.

На своем месте, которое весьма вульгарно именуется скамьей подсудимых, я нашел три экземпляра «Газеты». Вторая полоса под интригующим заголовком «Что думает о себе один моралист» предлагала вниманию читателей статью Звонимира Тихомира Павласа с приложением моего портрета и факсимиле знаменитой анкеты, в которой я представил себя блудником, клеветником, любовником, разведенным мужем, прелюбодеем, захваченным на месте преступления, пока что не судимым, но темной личностью и моральным уродом.

Вся эта подборка была сделана не без остроумия. Под моей давнишней фотографией, где я был запечатлен в маскарадном костюме клоуна с гитарой под полой и бокалом шампанского в руке, помещалось факсимиле анкеты, заполненной мною для прописки, и эта анкета сама по себе являлась убедительным документом психического расстройства лица, пытающегося судить других. Пока я изучал очередной шедевр господина Звонка Тихомира Павласа, весь зал за моей спиной покатывался со смеху. Публика шуршала газетами, которые чья-то заботливая рука разложила по креслам, словно программу предстоящей премьеры.

Доктор Атила Ругвай открыл процесс, огласив текст обвинения, подписанный адвокатом Хуго-Хуго от имени и по поручению генерального директора Домачинского. В обвинительном заключении говорилось об оскорблениях, которые я нанес господину Домачинскому, назвав его бандитом, уголовным типом, злодеем, прирожденным преступником, еще раз бандитом и неполноценным; говорилось и о том, что я упорно распространял слухи, будто бы Домачинский вытащил револьвер, собираясь убить меня, что я неоднократно заявлял разным лицам, будто этот уважаемый господин сомнительная в моральном отношении личность, которая состоит в интимных отношениях одновременно с семью женщинами, из которых три являются содержанками, и утверждал, будто Домачинский имеет преступное намерение застрелить меня, как пса, и так далее, и так далее… Итак, неопровержимые факты неопровержимо свидетельствовали о том, что я совершил ряд криминальных поступков против чести, что по параграфам свода законов, несомненно, подлежит, и так далее, и так далее… Да, вообще, и так далее, как не преминул бы выразиться доктор Вернер, причастный к кабалистике.

После необходимых формальностей слово взял доктор Хуго-Хуго, защитник оклеветанного, подвергнутого оскорблениям и публично униженного господина генерального директора Домачинского.

Горя желанием произвести должное впечатление на суд, а также на многочисленную аудиторию, блестяще эрудированный доктор Хуго-Хуго прибег к испытанному риторическому приему контраста, который давал ему возможность рельефно показать мою моральную неполноценность и злостный характер моих поступков, противопоставив неприглядный облик обвиняемого величественному портрету пострадавшего, нарисованному несколькими энергичными и смелыми мазками. Он начал так:

— Славные судьи! Господа! Одного, даже самого беглого, взгляда, брошенного на благородный облик моего подзащитного, достаточно, чтобы понять всю лживость гнусных инсинуаций, допущенных в отношении него, преступную клевету, которая по нашим законам преследуется со всей решительностью и строгостью. Jus est ars boni et aequi — право есть равновесие добра и гармонии; правоведение является сводом общепринятых взглядов и убеждений, опираясь на которые мы можем сохранить олимпийское спокойствие при рассмотрении прискорбного и беспрецедентного выпада против человеческого достоинства и остаться беспристрастными, вынося приговор во имя морали, во имя чистого идеала, который господствует над временем и пространством и называется «правда».

Кто же такой оклеветанный и оскорбленный Домачинский? Это один из самоотверженных и дальнозорких деятелей отечественной промышленности, в высшей степени талантливый организатор, творец и создатель национальной индустрии, которая в наш век господства конкуренции является raison d’être народного благосостояния, надеждой на светлое будущее и оплотом всей экономики страны. Славные судьи, представьте себе, что на седьмом десятке своего жизненного пути сей великий убеленный сединами муж, шестидесятилетнюю годовщину со дня рождения которого отмечали недавно все без исключения учреждения, корпорации, институты нашей многогранной общественной жизни, по заслугам чествуя этого выдающегося и в то же время скромного юбиляра, вошедшего в историю нашего отечества не только в качестве неутомимого труженика, чьими руками построено здание нашей промышленности, но и человека, беззаветно преданного интересам народа, навсегда покорившего сердца своими гуманными благодеяниями aere perennius[75], каких не знала летопись нашей любимой родины, пламенного пионера кооперации, печати, промышленности, торговли, более того, деятеля, заложившего начало плановой, осмысленной, картельной системы хозяйства, — представьте себе, что сей муж однажды подвергся унизительным издевательствам и оскорблениям со стороны лица, которое официально охарактеризовало себя в анкете, поданной властям, как «личность сомнительную и морально уродливую!»

— Славные судьи! Могло бы показаться мрачной загадкой, что поток страшной клеветы, обрушился на голову истинно добродетельного гражданина, которого, пытаясь смешать с грязью, заклеймили позорными эпитетами патологического преступника, убийцы, злодея и уголовного типа, в силу врожденных склонностей готового якобы истязать людей, уничтожать их, на что будто бы указывают его обагренные человеческой кровью руки грязного бандита, разбойника, грабителя и растленного развратника, позорящего мир, убежденного садиста и грубого насильника, состоящего одновременно в связи с тремя женщинами и на глазах у всего общества содержащего три незаконные семьи, — однако циничные ругательства, неуместные в словаре цивилизованного европейца, получившего образование, исходили из уст субъекта, вплоть до сего момента вполне нормально исполнявшего свои гражданские функции в качестве адвоката пострадавшего, что позволяет нам с самого начала решительно отмести предположение о невменяемости, а также болезненной нервозности обвиняемого.

— Жизненный путь господина генерального директора Домачинского, путь созидателя и альтруиста, представляется мне совершенно ясно. Мне не только рисуется идеальный образ человека, который вот уже около двух десятилетий стоит во весь свой рост перед взорами всех его соратников и современников! Блистательную, отмеченную благородной печатью жертвенности жизнь этого человека, как и всякого другого, посвятившего себя гуманизму, можно подвергнуть критике и даже облить ядом мелочной злобы и зависти, а то и отыскать в ней погрешности, но во всем нашем необъятном, прекрасном отечестве не найти человека, который, проследив величественный путь Домачинского, не ощутил бы потребности снять шляпу перед тем, кто ценой титанической борьбы с предрассудками, без поддержки, один на один с непреодолимыми препятствиями неуклонно шел избранной дорогой! Славные судьи! Я заклинаю вас обратить свой благосклонный взор на лесопилки и электростанции, турбины и вагонные составы, груженные кожей, шпалами, досками, что ежедневно пересекают наши границы, поднимая курс наших денег, повышая жизненный уровень страны; я прошу вас полюбоваться угольными копями, кораблями и витринами, заваленными разнообразными товарами, и задать себе вопрос: кому мы обязаны невиданным изобилием, преобразившим край, каких-нибудь два десятилетия назад представлявший собой пустыню? Все это — дело рук гордого гения, лишенного себялюбия и корысти. Об этом красноречиво говорит полная материальная обеспеченность, которой достиг мой подзащитный к тому времени, когда он решил из высших патриотических побуждений, и отнюдь не имея в виду, личного обогащения, вкладывать свои огромные капиталы в рискованные предприятия. Славные судьи! Я выражаю твердую уверенность в том, что господин Домачинский, великий человек в образе простого смертного, идеальный сын своей Родины, вдохновитель и созидатель по божественному призванию, возвышающему его над бренным земным миром, не может и не должен остаться оплеванным, оклеветанным, облитым грязью, не получив отмщения, которого с полным правом ожидает оскорбленный титан, — отмщения в виде строгого и справедливого наказания обидчика!

— Выступая сегодня перед этим высоким форумом, отрекшись от суетных волнений, я испытываю неодолимую потребность довести до сведения славного суда, что туманные слова обвиняемого хоть и страдали отвлеченностью, все же преследовали явную цель: выставить моего подзащитного перед всем светом в облике кровожадного зверя, убивающего людей, словно бешеных псов, угрожающего заряженным револьвером беззащитным гостям и удовлетворяющего ненасытную алчность при помощи хитрых комбинаций, погрязшего в трясине отвратительных альковных тайн своей интимной жизни, которая представляет собой символ эгоизма и преступности!

— А между тем разве можно упрекнуть Домачинского в эгоизме? Еще со школьной скамьи всем нам известна простая истина, гласящая, что люди смертны, а, так как Домачинский — человек, следовательно, и он смертен; пробьет и его час и он предстанет пред грозными очами того, кто стоит над всеми судами нашей грешной планеты, того, кто творит суд по законам, неподвластным людям. Настанет роковой день, и Домачинский закроет очи, но нет, он не умрет, его бессмертные творения переживут само воспоминание о праведнике! Они достанутся в наследство благодарным грядущим поколениям. Благородный рыцарь своего отечества, Домачинский принадлежит к числу бескорыстных тружеников, создающих материальные ценности. Перечень его деяний велик: разве не он неутомимо возводил города, прокладывал дороги, строил учреждения, гидроцентрали, проводил электросети, создавал печать, приюты, машины; разве не он основал многочисленные благотворительные интернаты и санатории, являясь щедрым покровителем бедного, неграмотного пролетариата? Не он ли радел неусыпно о том, чтобы жизнь народа стала лучше; безропотно нес он тяжкий крест ответственности перед сознанием и совестью и со свойственным ему стоическим мужеством исполнял долг патриота в самом высоком значении этого слова, которым столь часто злоупотребляют; не проливая ханжеских слез при виде народных бедствий, он энергичным напряжением воли и ума стремился добиться желаемого! Неужели народный радетель и безупречный джентльмен, который гнушался пустых, громких фраз, предпочитая эффектной позе тихую, незаметную и упорную работу по твердому плану, человек, который заботился о материальной поддержке нищих, создании столовых, бань и детских больниц, достоин тяжкой участи быть оплеванным, оскорбленным, оклеветанным и заклейменным кличкой убийцы, преступника и морального урода?! Славные судьи, вспомним мудрые слова народной песни: Всё за честь, а честь — ни за что! Лучше продай голову, чем совесть!

— Славные судьи! Я утверждаю, что не тот предстанет перед лицом Господа как праведник, кто в жизни играл лицемерную и жалкую роль святоши, но тот, кто, пройдя грешный земной путь, оставил потомкам в наследство свои добрые дела! Господа, к вашему сердцу взываю я: среди нас находится убеленный сединами истинный национальный герой, он не имел привычки в лености проводить свои дни и, как известно, не он женился на особе, причастной к производству целебного желудочного чая (смех в зале), затаившись, как змея, чтобы больнее ужалить своего благодетеля и работодателя. По своей натуре par excellence[76] борец, человек, отмеченный печатью высших достоинств, он своими руками, светлым умом заработал почетное положение и неужели же он, этот колосс, не имеет права требовать удовлетворения от общества, как от организованной ячейки человечества?!

— Мудрый и многоопытный общественный деятель, Домачинский никогда не был политиканом! С полным основанием он считал свою деятельность в области экономики выше политики, которая вершится с помощью хитрости; он действовал в области, стоящей над случайными обстоятельствами сегодняшнего дня. Через всю свою долгую жизнь Домачинский пронес святую веру в то, что подлинный народный учитель должен быть и слугой трудового народа; следуя этому принципу, Домачинский в какие-нибудь сорок лет основал двести одиннадцать обществ содействия, покровительствовал значительному количеству национальных и патриотических институтов, являясь в то же время почетным гражданином большей части наших свободных городов и членом множества торговых корпораций; этот истинно благочестивый попечитель божьих храмов, что рассыпаны по просторам нашей страны, ревностный католик, который и мухи пальцем не тронет, без остатка посвятил свою кипучую энергию соотечественникам и с присущей ему скромностью остается в тени, не требуя награды. Теперь я спрашиваю вас, славные судьи: может ли подвижничество быть безнаказанно оскорблено позорной кличкой отверженного бандита?!

— Я полагаю, славные судьи, что среди многих тысяч людей, которым выпало счастье трудиться плечом к плечу с этим наставником и старшим товарищем, столь же добросовестным, сколь и неутомимым, верным сыном нашего отечества, загорцем, загребчанином, хорватом, славянином, югославом, всеславянином, наконец, истинным европейцем, которого — да будет и это известно суду, — иноземные власти отстранили в свое время от государственной службы из-за его патриотических взглядов, высказанных открыто и смело, — среди тех, кто наслаждался, я повторяю, близким общением с этим достойным господином, известным далеко за пределами родины в качестве инициатора блестящих начинаний, вряд ли найдется хоть один человек, в чудовищном заблуждении способный поверить ужасной лжи, будто Домачинский способен преступно угрожать револьвером беззащитным гостям!

— В доме господина генерального директора, необыкновенно радушного и гостеприимного хозяина, побывали многие тысячи представителей нашего общества и все они неизменно встречали там раскрытые объятия и щедро уставленные столы; у этих столов кормятся, благословляя своего благодетеля, тысячи семейств; хлебосольство Домачинского является гордостью всего нашего народа, и я хотел бы, чтобы мне указали нечестивца, которому совесть позволит назвать его преступником, злодеем и убийцей!

— И за что? Увы, славные судьи, мы вынуждены поставить этот логический вопрос, чтобы иметь возможность тщательно ознакомиться со всеми обстоятельствами разбираемого дела, что принуждает нас возвратиться к весьма печальному эпизоду из давнего историко-политического прошлого нашей страны, к эпизоду, который лучше всего было бы предать забвению!

— Итак, славные судьи, почему роковой ночью двадцать лет тому назад мой подзащитный разрядил револьвер, стреляя в грабителей? Господа, так как этот трагический и печальный факт является единственной причиной, заставившей нас рассматривать злостные инсинуации обвиняемого по статье 298 кодекса законов, я считаю своим долгом довести до сведения суда особые обстоятельства, при которых разыгралась трагедия, и напомнить о той страшной панике и анархии, которые охватили страну в восемнадцатом году, когда разгул беззакония, грабежи и разбой со стороны вооруженных преступников достигли такого предела, что угрожали не только частной собственности, но и самой жизни, которую каждый защищал, как умел и мог.

— Известно, что параграф 24 Уголовного кодекса признает акт вынужденной обороны не противозаконным действием! Юридические уложения гуманно признают за каждым гражданином право защищаться от нападения! Таким образом, совершенно естественно для нас было бы разрешить вопрос: перешел ли мой подзащитный границы дозволенного законом, когда пасмурной осенней ночью, осыпанный градом пуль, отражая яростное нападение, он произвел выстрелы по замаскированным и вооруженным до зубов грабителям? Славные судьи, апеллируя к вашей памяти, я хотел бы получить ответ на вопрос: существовала ли в те дни мрачной анархии хоть минимальная гарантия общественного порядка и была ли обеспечена организованная защита имущества?

— Господа судьи, я беру на себя смелость утверждать, что в хаосе катастрофы, постигшей страну, когда объятая звериной яростью чернь, подхваченная мутной волной революционного бунта, оскверняла и разрушала все, что попадалось ей под руки, и проливала потоки невинной крови, многострадальная наша родина взывала к совести каждого гражданина: ты должен позаботиться о восстановлении мира и порядка на своей земле! И тот из наших соотечественников, кто своими руками подавлял гнусный бунт, заслуживает по всем существующим нормам морали высокого звания защитника народа и отечества! Славные судьи! Я позволю себе заявить, что, если бы в те смутные времена социального разброда и народного возмущения нам посчастливилось иметь десяток людей, подобных Домачинскому, слепая анархия тех памятных дней не привела бы нас к той разверзнувшейся пропасти, на краю которой мы оказались в тысяча девятьсот восемнадцатом году! Я спрашиваю: какая логика и какая мораль смеет допустить, чтобы на наших глазах публично плевали в лицо герою, который с оружием в руках боролся за народные и социальные идеалы во времена невиданного разброда, когда утонченные интеллигенты, в самообольщении величающие себя передовой частью общества, храпели в непробудном сне, чем, впрочем, они продолжают заниматься и теперь, с поистине невозмутимым хладнокровием наблюдая, как морально неустойчивые личности, вроде обвиняемого, недостойно поддавшись аффектации, устраивают нервные истерики (гром аплодисментов в зале)!


— Plaudite, cives![77] — подумал я, услышав всплески аплодисментов, не оставлявшие и тени сомнения в том, что публика симпатизирует истцу и его блистательному защитнику, что она демонстрирует свое единодушное осуждение мне, мне, несчастному, сидящему на первой скамье в классе и снова не знающему урока.

— Почему это Хуго-Хуго выучил урок, а ты нет? Хуго-Хуго всегда знает урок, Хуго-Хуго всегда готов, а ты, лентяй, потеешь от натуги на первой парте, шуршишь газетой, уткнувшись носом в статью Тихомира Павласа в твоей моральной неполноценности, и опять не готов к ответу, и снова тебя вызовут, а ты будешь мямлить и нести околесицу…

Да ведь Хуго-Хуго — отличник, Хуго-Хуго — зубрила, Хуго-Хуго — пай-мальчик; он сдаст испытания на пять и будет награжден в знак высочайшего благоволения Его Величества царя и короля Франца-Иосифа I драгоценнейшим перстнем; Хуго-Хуго пользуется sub auspiciis regis[78]; Хуго-Хуго стяжает славу самого выдающегося оратора обширной адвокатской коллегии; Хуго-Хуго, конечно, получит от Домачинского по меньшей мере сорок тысяч за оглушительную граммофонную пластинку, которую он сегодня завел, к вящему удовольствию публики; Хуго-Хуго потрясет как следует и меня, чтобы выманить кругленькую сумму на адвокатские расходы; Хуго-Хуго прилежен и в высшей степени остроумен, он вообще весь — в высшей степени и уж Хуго-Хуго постарается расписать, как я втерся к аптекарской дурехе, плененный ее чайно-желудочным наследством, я же, бедняга, вот те крест, не способен зубрить наизусть, особенно если смысл ускользает от меня, а в этой галиматье я, ей-богу, не в состоянии разобраться…

Пулемет доктора Хуго-Хуго, наведенный на мою порочность, строчил превосходные степени имен прилагательных, с жестокой математической точностью хорошо пристрелянного, абсолютно исправного механизма осыпая меня ливнем пуль, которые проносились, визжа, возле моих ушей и, разорвавшись доказательствами, отличавшимися фатальной правдоподобностью, падали на пол под звон пустых гильз витиеватых фраз; как смертоносные пули, слова неутомимого Хуго-Хуго настигали меня повсюду и уничтожали железной логикой параграфов, угрожавших моему единственному, жалкому и смешному доводу, суть которого сводилась к тому, что, возмутившись поступком Домачинского, я менее всего имел в виду репутацию этого, несомненно, выдающегося лица, — репутацию, завоеванную им как в пределах страны, так и вне ее, — а был поглощен исключительно вопросом человеческой совести, безусловно не заслуживающим столь пристального внимания и, таким образом, хотя, но, и так далее…

Человек-мегафон Хуго-Хуго, облачившись в адвокатскую тогу, победно гремел перед высоким форумом о том, что Домачинский — инициатор альпинизма, туризма и теннисного спорта, отец сельского хозяйства и производства танина, а также председатель Общества содействия прогрессу науки и трудолюбивый пахарь в плеяде блестящих промышленников, подарившей стране великанов, подобных Сикирицу Милановичу, Петрановичу, Ярацу, и так далее, и так далее, кавалер высших королевских и царских орденов, основатель известного банка, обманывающего мелких вкладчиков совершенно так же, как и крупных, гуманный реорганизатор банковского дела — сравнить его можно разве что с коренным в упряжке, — надежда и арбитр в области вкуса, чье имя навечно связано с расцветом нашей индустрии, мудрый кормчий беднейших вкладчиков, подлинный вельможа, осведомленный экономист, опытный виноградарь, пионер автомобилизма, активный застрельщик нововведений в области экономики, реалистически мыслящий человек, достойный представитель родины в торговых, промышленных и банкирских комиссияхмеждународного масштаба, где, как известно, национальную честь страны не защитишь с помощью аргументов, какие приходят в голову на веранде за бокалом вина полуобразованным провинциальным интеллигентам, вообразившим, что несокрушимую волю Домачинского можно свернуть с ее созидательного пути ложью и гнусной клеветой. Нет, этот дух, энергичный и смелый, как вихрь, завоевавший почетное место в истории развития отечественной экономики, наделенный дьявольски разнообразными талантами, создавшими монументальное здание великих дел, всем своим существом презирающий пустые слова, не удастся сломить дешевыми фразами, автор которых — ничтожный, взбалмошный и вздорный чиновник, сам себя признавший развратником и открыто поддерживающий связь с постыдно откровенными блудницами!


Не имея зонта особой конструкции, я ощущал, как словесный ливень фантастических превосходных степеней увлекает меня в опасную быстрину лжи и глупости, подобно мощному водопаду, затягивает меня в смертельный водоворот фальшивой риторики, который вот-вот перевернет утлый резиновый челн и приблизит роковой миг позорной гибели разоблаченного искусством Хуго-Хуго, жалкого и презираемого служащего, которого и раньше-то никто и в грош не ставил. Мутные воды предрассудков, общественного мнения и юридической ответственности несли меня в открытое море, а вдали едва виднелась скользящая по волнам княжеская регата с надутыми парусами; на ветру гордо реяли ее победоносные стяги, и мне казалось, что просторы океана бороздит огромный флот хвалебных эпитетов, адресованных Домачинскому — великому адмиралу и лорд-протектору, чьи корабли нагружены железными тазами и ночными горшками для Персии, а поезда — разнообразными товарами, тому, кому принадлежат банки и города, светящиеся рекламы, которые кричат: покупайте шерри-бренди Домачинского, покупайте мыло Домачинского! Стелется над землей дым пароходов, локомотивов и гигантских барж Домачинского, гудят машины, шумят приводные ремни, воют сирены, кричит печать — еженедельники и специальный выпуск «Газеты» — об осуждении клеветника на восемь месяцев одиночного заключения, мелькают заголовки: Домачинский, доктор Хуго-Хуго и снова Домачинский, Домачинский, Домачинский…

— Преступление, которое я совершил — а я, несомненно, «нанес оскорбление», — обойдется мне в год тюрьмы или в десять тысяч штрафа! Если бы фон Ругвай взыскал с меня кругленькую сумму, я был бы наверху блаженства, но фон Ругвай — племянник Аквацурти-Сарваш-Дальской и, по всей вероятности, предпочтет посадить меня, благо, способ наказания преступника зависит исключительно от внутренних убеждений судьи, которые, надо думать, окажутся настолько свободными от предвзятости, что побудят его лишить меня свободы по меньшей мере на восемь месяцев…

Желая оставаться последовательным, я не собирался отрицать очевидной истины, что назвал Домачинского убийцей, бандитом и преступным типом, лишь случайно не застрелившим меня из револьвера, о чем я не упускал возможности неоднократно сообщать широкому кругу наших общих знакомых, вызванных в качестве свидетелей на судилище, инкриминирующее мне «ущемление чести другого лица», которое выразилось в том, что я недвусмысленно обнаружил неуважение к господину генеральному директору Домачинскому, то есть «другому лицу». Теперь дружеские беседы отброшены в сторону; лица, с коими я вел частные разговоры, вызваны к зеленому столу в качестве свидетелей, точно поименованных в списке и долженствующих принять участие в спектакле, возглавляемом господином Ругваем, занявшим свое место под никелированным распятием, откуда он по временам бросал на меня из-под стекол пенсне холодный, пронизывающий, рыбий взгляд, скользящий словно змея, притаившаяся под крестом с распятым на ней Иисусом из желтой меди. Лицо Христа оставалось невидимым, я различал лишь его раскинутые руки, что темными мазками вырисовывались на белом никеле креста, освещенном лучом солнца, проникшим сквозь окно в душное, переполненное людьми помещение. Запахи калош, парфюмерии, женщин, смолы и угля. На улице идет мокрый снег, он падает тяжелыми, пушистыми, влажными хлопьями; за окном пролетел голубь, и трепет его крыльев слышен в зале, где доктор Хуго-Хуго слагает неистовый панегирик Домачинскому. На дворе стоит туманный февраль, пахнущий весной, поют водосточные трубы и раздается смех девушек, а с высокого каштана, на котором чудом держатся бурые сухие листья, вдруг сорвался пласт мокрого снега и воробьи, насмерть перепуганные обвалом крошечной февральской лавины, громко чирикая, разлетелись в разные стороны, как черные осколки картечи.

— Доктор Хуго-Хуго утверждает, что я возымел намерение опорочить честь Домачинского; статья 297 гласит, что таковой поступок подлежит наказанию! Да! Но статья 298 содержит разъяснение: если кто-либо своим непристойным поведением или незаконными действиями дал повод другому лицу нанести ему оскорбление…

— А не был ли я спровоцирован непристойным поведением этого троглодита?

— Несомненно! Я нанес оскорбление только потому, что к этому понудил меня сам пострадавший! Шутка ли сказать — похваляться убийством четырех человек!

— Итак, оскорбление последовало в ответ на моральную провокацию! Таким образом, мое дело надлежало бы рассматривать по статье 311, которая гласит: «Если обвиняемый докажет истинность своих утверждений, он не привлекается к ответственности в качестве клеветника, но тем не менее может быть осужден как оскорбитель». Домачинский грозил застрелить меня, как собаку. Он прямо заявил, что убьет меня без промедления, и вытащил с этой целью револьвер, что могут подтвердить многочисленные свидетели…

— Свидетели? Где они?

— Как, разве эти важные, образованные, мыслящие, светлые, благородные, дорогие, милые и правдолюбивые люди отказываются быть свидетелями? Ах, как, однако, досадно, что я полез в драку со своей правдой… Все это крайне нелепо… Куда разумнее в таких случаях молчать…

— Таковы твердые взгляды моей супруги Агнессы, министра Марка Антония Яворшека, министра почтовых марок господина Харамбашевича, это убеждение разделяет и доктор Вернер, питающий слабость к философствованиям на тему: «Таким образом, но, и так далее…» Так думают «вообще и в частности» доктор Хуго-Хуго, фон Ругвай, Аквацурти-Дальская; подобным образом рассуждал и я вплоть до пятидесяти двух лет, и скажите, какую практическую пользу могу я извлечь из того обстоятельства, что перестал мыслить по этой вульгарной схеме?

— Правду приличествует преподносить собеседнику в форме, достойной европейца, чтящего государственный закон. Грубо высказанная правда — сама по себе уже полуправда, то есть неправда, а, вернее, сознательная ложь, каковой является и утверждение, что Домачинский убил четырех человек. «Ответчик намеренно хотел оскорбить другое лицо» — таков блестящий вывод Хуго-Хуго!

— Итак, я лишен возможности доказать, что Домачинский выхватил револьвер из кармана и грозился пристрелить меня; я вообще бессилен доказать что-либо в связи с Домачинский, ибо Домачинский — не просто человек, не отдельная личность; сей муж — целое явление, величественный принцип, социальная категория, порожденная общественным строем, и мне совершенно ясно, что по меньшей мере безрассудно вступать в спор с пушками, арсеналами, кораблями, трубами, патентованными винтами и жестяными ночными горшками, которые экспортируются в Персию. Хуго-Хуго выразил уверенность, что я, «без сомнения», буду осужден по статье 300, гласящей: «Лицо, намеренно опозорившее другого гражданина распространением слухов о судебном преследовании, которое за давностью лет утратило силу или прекращено по той или иной причине, понесет наказание до шести месяцев тюрьмы или будет подвергнуто штрафу до пяти тысяч…»

— Я посрамил Домачинского, обвинив его в преступлении, которое при ближайшем рассмотрении оказалось героическим подвигом, прославившим храбреца в глазах народа; я опозорил лицо, в ту роковую ночь пророчески предвидевшее пути развития европейской политики, грядущих поколений и нашего великого отечества, которое не только не поставило убийства ему в вину, но, наоборот, всячески поощряло этот благородный поступок, который я посмел осудить, за что и понесу наказание по статье 300!

— Вменять в вину несовершенные преступления, а тем более принижать геройские поступки, имеющие историческое значение, — не значит ли это проявлять вопиющую гражданскую несознательность? И, если уж закон наказывает тех, кто оскорбляет человека старыми провинностями, он не помилует клеветника, порочащего мужественный поступок, благодаря которому был восстановлен порядок и укрощена анархия! Без сомнения, мне пришьют и статью 301, гласящую: «Лицо, распространяющее злобные слухи, которые могут нанести ущерб чести, доброму имени, успеху или кредиту другого лица, подлежит тюремному заключению. Если клеветник делал это преднамеренно, суд вправе наказать его шестью месяцами лишения свободы…» Клевета, то есть ложь, наносит ущерб чести, доброму имени-успеху и кредиту, а, так как бесспорно, что Домачинский не является убийцей четырех человек, что он вовсе не собирался отправить на тот свет и меня, пятого, за компанию, так как он — пахарь народной нивы, да к тому же и отец промышленности, и прочее, и прочее, а отнюдь не преступник, вознамерившийся пристрелить меня из револьвера, — слухи, распространяемые мной, подрывают авторитет, которым заслуженно пользуется господин генеральный директор, ибо создают видимость правдоподобия нелепого утверждения, что активный политический деятель — всего-навсего презренный бандит и таким образом, и так далее, но, однако, я подлежу примерному наказанию, что вытекает логически из мудрых правил дьявольской шахматной игры. Поделом мне! Нечего браться за юридическую партию с доктором Хуго-Хуго, если не умеешь играть!

Из раскаленного жерла Хуго-Хуго вылетали огненные очереди: Домачинский, Домачинский, Домачинский, промышленность, репутация, слава, героизм, этика, анархия, статья, статья, статья, Домачинский, статья, добродетель, гуманизм, dolus eventualis, animus iniurandi, Beleidigung, offensio, Verleumdung, calumnia, delictum sui generis, la vie privée doit être murée, animus laedendi, Schmähung, ratio legis, delictum continuatum, difamacija[79]… клевета, честь, Домачинский, закон, статья, статья, Домачинский… словом, юридическая машина à la Тейлор с безумной скоростью изрыгала доказательства, аргументы, статьи, до отказа наполнившие зал суда, завалившие мою скамью огромной грудой клеветы, обвинений, передержек, гнусных извращений, лжи, оскорблений, шантажа, лицемерия, злобных выпадов и мистификаций, которые постепенно поглотили меня с головой, так что мне стало казаться, будто лопата могильщика забрасывает мой жалкий труп тяжелыми комьями правды и они стучат о крышку гроба, издавая ужасный звук — «бом-бом»; комья земли становятся все крупней — бом-бом, бом, — я задыхаюсь, придавленный страшным грузом, и погибаю в мрачной могиле, куда завели меня моральное разложение и порок.

Я смотрел в небо. Высоко над каштанами оно едва серело, сгущаясь где-то в непроглядной глубине, откуда мерно, с утомительным однообразием сыпался на землю рой снежинок, и вдруг зал суда стал подниматься вверх, набирая скорость, словно лифт, который стремительно нес меня ввысь; слышались дальний звон колоколов и назойливое жужжание чудовищной швейной машины, что строчила саван, предназначенный для меня: тра-та-та, ст-а-тья, тра-та-та; меня несказанно раздражали этот шум, и парфюмерный запах, стоящий в воздухе, и Аквацуртиха, и Хуго-Хуго, и Домачинский… delictum continuatum, la vie privée…

— Хелло, господин доктор! Можно подумать, что совесть ваша совсем чиста, так мирно вы почиваете на скамье подсудимых! Извольте вести себя пристойно, в противном случае я буду вынужден прибегнуть к дисциплинарному взысканию! Что это за демонстрация?

Публика разразилась хохотом.

Голос Атилы Ругвая вывел меня из забытья, и я поднял голову.

— Прошу прощения!

Снова взрыв неудержимого смеха.

— Господин доктор, здесь абсолютно некого и не о чем «просить». Усвойте это! Вы находитесь в суде, и спать здесь по меньшей мере неуместно.

— Что вам угодно?

— Что мне угодно?! Кхе-кхе! Я вас спрашиваю уже в третий раз: имеете ли вы что-либо возразить на речь защитника истца? Извольте взять себя в руки! Здесь, знаете ли, не школа, где можно притворяться за партой… Не слишком ли легкомысленно для взрослого человека!

Громкий, дружный смех всего зала окончательно вернул меня к действительности.

— Ах, да! Diffamatio, ratio legis, calumnia, Хуго-Хуго, Домачинский! Прошу прощения! Уверяю вас, у меня вовсе не было никаких демонстративных намерений! Простите…

— Прекрасно, господин доктор! Я отказываюсь вас понимать. Может быть, вы намереваетесь выйти сухим из воды, прикинувшись невменяемым? Не пригласить ли нам психиатра в соответствии со статьей 253 Уголовного кодекса.

В зале суда раздался смех.

— Психиатра? Если человеку скучно, это вовсе не значит, что ему нужен психиатр! Итак, прошу вас…

— Повторяю, желаете ли вы взять слово? Спрашиваю вас в последний раз! Будьте любезны прекратить всякие шутки! Извольте встать, когда судья разговаривает с вами! Кхе-кхе!

Должен сказать, что до этого момента я не имел никакого намерения выступать. Если бы председательское место занимал не Атила Ругвай, внушавший мне глубокую антипатию, вероятно, я остался бы верен своему решению не отвечать ни слова и без малейшего протеста принять любой приговор суда, показав себя этаким глупцом, который согласен отправиться в тюрьму, не чувствуя за собой вины. Но, как только за зеленым столом под святым распятием появился Атила Ругвай, сын Арпада Ругвая, заместителя председателя мадьяронского клуба и председателя прибыльной местной железнодорожной компании (бывший ставленник Куэна, расстрелявший в период выборов в банский са́бор[80] двадцать семь человек, чтобы обеспечить себе большинство), как только появился его сын, которому полгода назад я отказал в руке моей старшей дочери Агнессы, я потерял душевное равновесие. Я мог бы потребовать на основании статей 28 и 31 Уголовного кодекса отстранения от ведения дела отвергнутого жениха, домогавшегося руки моей дочери Агнессы, а заодно и четырехэтажного дома на Бискупской площади (он не получил ни Агнессы, ни дома, ибо я, во-первых, не чувствовал к нему расположения, а во-вторых, не хотел иметь внуков от великолепного Атилы, потомка знатного Арпада). Решив посоветоваться со своей старшей дочерью, я осведомился об ее отношениях с упомянутым Атилой фон Арпадом и спросил, не идет ли здесь речь о «любви» или о чем-то подобном; моя дочь, аптекарская внучка (в социальных вопросах столь же ограниченная, как и ее мамаша), ответила, сохраняя божественную невозмутимость, что, «очевидно, этот противный тип имеет в виду четырехэтажный дом, а вовсе не любовь!» Короче говоря, если бы господин Ругвай не выставил меня на посмешище перед почтенным обществом (что, однако, он имел основание сделать, ибо было бы глупо отрицать, что я вздремнул, убаюканный тирадами Хуго), изобразив слабоумным соней, пытающимся увильнуть от ответственности, я примирился бы с любым решением. Смолотый в порошок демагогией адвоката Домачинского, я безропотно дал бы себя развеять на все четыре стороны, словно горсть юридического пепла; я готов был стать земным прахом и промокнуть свой собственный приговор, написанный густыми чернилами человеческой глупости, в которых тонул, словно старая, усталая муха, попавшая в чернильницу. С полным равнодушием я относился к смеху, который вызывал у высокочтимого общества. Я чувствовал себя неизмеримо выше аристократических подонков общества, испытывая почти такое же превосходство над элегантной толпой, какое, очевидно, тешит обезьян, глядящих из-за решетки на оскаленные физиономии и гримасы людей, которые, право же, больше напоминают мартышек, чем их хвостатые кузены. Но как только Атила Ругвай с явной издевкой потрепал меня за ухо, всем своим видом стараясь показать, что я не больше чем хвостатое животное, и стал отчитывать меня менторским тоном, обращаясь со мной, как с безмозглым существом, болтающимся за решеткой сумасшедшего дома, я ответил ему яростным отпором. Оскорбленное человеческое достоинство не позволяло мне молча сносить унижения со стороны близорукого, прыщавого субъекта с пепельно-серым галстуком в белую крапинку, будто хвост перепелки (персонаж из беспокойного сна Ядвиги Ясенской). Я никогда не имел желания прыгать с трамплинов, но в этот момент мне пришлось кинуться вниз головой с пятьдесят второго этажа своего жизненного пути с такой смелостью, словно у меня было по три парашюта в каждом кармане.

Поистине садистски упиваясь сознанием собственного достоинства, господин Атила Ругвай, осененный 229 статьей Уголовного кодекса, громко окликнул меня, отдавая приказание тоном раздраженного офицера:

— Встать! Отвечайте стоя! Надеюсь, вам ясно? Предупреждаю: ваше непристойное поведение мешает ведению процесса! Надеюсь, вам ясно!

— Вполне!

— Вы уяснили себе обвинение?

— Да!

— Признаете себя виновным?

— Я готов признать, что слова, приведенные в обвинении, которое зачитал доктор Хуго с присущими ему живостью и темпераментом, я действительно произнес, но тем не менее не считаю себя виновным!

— Что же дальше? Вы намерены защищаться? Да или нет?

— И да, и нет! Вернее: ни да, ни нет!

В зале суда раздался смех.

— Полюбуйтесь! Вот до чего вы дошли! Публика смеется над вами!

— Vox populi — vox dei[81]. (Это я подумал вслух. Не все ли равно!)

Публика рассмеялась еще пуще.

— Я делаю вам второе предупреждение! Извольте вести себя прилично! В противном случае я призову вас к порядку административным путем! Вам ясно? Обвиняемый, предоставляю вам слово! Прошу.

— Ну, коли на то пошло, пожалуйста! Мне хотелось бы выдержать стиль предыдущего оратора, и поэтому я начну выступление классическим изречением: Lex est quod notamus[82].

— Я требую точности, — перебил меня господин Атила Ругвай с бесцеремонностью, гарантируемой статьей 229. — Вы имеете в виду Закон вообще?

— Славные судьи! Смею вас заверить, что в данном случае я позволил себе усомниться только в логике своего предшественника! Господин доктор Хуго-Хуго, очевидно, пребывает в заблуждении, полагая, что его категорические суждения имеют силу закона! Я подразумевал именно это, говоря lex est quod notamus! К сожалению, убеждения доктора Хуго не кажутся мне логически непогрешимыми! Несравненно больше импонирует мне логика Сенеки, который, оплакивая Помпея, необыкновенно тонко заметил, что под тогой великого мужа штаны не всегда отличались чистотой… Magni nominis umbra… — и гений имеет теневые стороны. Но, каким бы жалким ничтожеством ни казался я самому себе в настоящий момент — да, ничтожеством, достойным сожаления, — я все же никогда, не мог вообразить, что о самом себе можно произнести столь патетическую речь, облекшись в тогу, надев котурны и говоря почти гекзаметром. Если и можно предъявить какие-либо претензии к блестящей речи Хуго-Хуго, адвоката генерального директора Домачинского, то только лишь относительно формы, которой это неподражаемое со всех точек зрения выступление отнюдь не блистало. Дифирамбы настоятельно требуют рифмы…

— Смелая кисть господина Хуго-Хуго создала портрет выдающегося гражданина, мастерски обрисовала облик патриция, который во весь свой богатырский рост предстал перед сидящими в этом зале, являя собой пример поистине грандиозного явления, несомненно, имеющего историческое значение…

— О, теперь мы знаем, кто такой господин Домачинский: учитель, инженер, юбиляр, идеалист, реалист, альтруист, меценат, ментор и протектор, покровитель и благодетель. Это трудолюбивейший человек, председатель и организатор сотен обществ, народный слуга, вождь, поборник национальной гордости страны, великан среди великанов, звезда среди звезд и еще, в тридцать третий раз, идеалист, реалист, альтруист, ментор и лорд-протектор, необыкновенно гостеприимный хозяин, ревностный христианин, инициатор отечественного альпинизма — одним словом, роскошный плод нашей нивы! Мне думается, на всем земном шаре не отыщешь темного плебея, который, прослушав страстное славословие многоуважаемого Хуго-Хуго, мог бы усомниться в том, что господин Домачинский является единственной нашей надеждой, как не посмеет отрицать и того, что столь щедрые дары способны приносить наши поля. Да кто же посмеет не верить, что Домачинский идеалист, альтруист, а также организатор альпинизма? Укажите мне серую личность, которая не усвоила бы…

— Господин доктор, я вынужден заметить, что все это не имеет прямого отношения к делу! Извольте держаться предмета.

— Но, ежели меня лишат возможности докончить свою первую фразу, боюсь, что вся игра постепенно превратится в нечто беспредметное!

— Пардон, здесь нет никакой «игры», вам ясно? В мои обязанности не входит поощрять ваши упражнения в острословии! Вам ясно? То вы позволяете себе демонстративно спать, то ведете себя вызывающе! Предупреждаю вас последний раз! Переходите к существу дела и, пожалуйста, держитесь предмета! Ваше слово!

— Увы! Слово, предоставленное мне с такой торжественностью и дважды у меня уже отобранное, бесспорно, за мной, но я окончательно потерял нить своей мысли. Посудите сами, могу ли я, выступая перед блестящим собранием, соперничать в красноречии с моим предшественником, если мне возбраняется касаться выдающейся личности оскорбленного и оклеветанного. Ведь не могу же я применить к своей собственной персоне столь поэтические и выигрышные сравнения, как «убеленный сединами юбиляр», «меценат», «идеалист» или хотя бы «протектор», если за всю свою жизнь я никому не устроил ни одной протекции, а равно и не праздновал никаких юбилеев! Конечно, это очень обидно, но тем не менее это истинная правда! Итак, я не «юбиляр», между тем как Домачинский, по утверждению доктора Хуго-Хуго, — именно «юбиляр»! Я не «учитель», не «инженер» и не «фабрикант», в то время как Домачинский — «инженер» и «учитель», хотя и не доктор права, каковым являюсь я! И вообще, доказывает ли что-нибудь тот факт, что господин генеральный директор в отличие от меня — беззаветный патриот, организатор альпинизма и радушный хозяин (который наводит на безоружных гостей дуло револьвера и выражает крайнее огорчение по поводу того, что ему не удалось перебить их всех, как собак, каковое упущение, впрочем, легко исправимо), а я — ни то, ни другое?

— Ложь! Домачинский никогда не говорил ничего подобного! Это чудовищная выдумка! Все это — игра вашего воображения, — прервал меня доктор Хуго-Хуго, объятый волнением.

— Отлично! Я имел терпение слушать вашу двухчасовую речь так тихо, что даже заснул, нарушив, к искреннему сожалению, распорядок, заведенный в этом милом заведении, и был вправе ожидать от вас того же! Я не буду в претензии, если вы уснете, — на здоровье, однако прошу вас уважать то, что я защищаюсь без помощи адвоката! Ваши реплики не собьют меня с толку! Я не собираюсь брать обратно свои слова: nescit vox missa reverti[83]. Оно остается в силе! Мне хотелось бы лишь вскрыть мотивы, побудившие меня высказываться в таком духе, но этому мешают два обстоятельства!

— Что вы имеете в виду? — грозно зарычал на меня доктор Атила Ругвай, будто я был по меньшей мере вор, пойманный с поличным. — Какие это два обстоятельства?!

— Во-первых, Славный суд, а во-вторых, обвинители!

— Я требую, чтобы вы держались предмета!

— Хорошо, перехожу к существу дела! Я обвиняюсь в оскорблении чести, по статьям 297 и 300 Уголовного кодекса, а также в распространении клеветы, караемой по статье 301, и отныне мое внимание будет сосредоточено на этом. Итак! Адвокат истца — господин Хуго-Хуго! Защиту веду я сам! Для того чтобы выявить причину оскорблений и клеветы, допущенных со стороны обвиняемого, разрешите предварительно сказать несколько слов о пострадавшем. Казалось бы, обвиняемый не имел ни малейшего повода для того, чтобы нанести оскорбление истцу. Адвокат истца довел до сведения почтенной публики, что потерпевший представляет собой синтез семидесяти семи тысяч сладкозвучных эпитетов; если я правильно понял уважаемого доктора Хуго-Хуго, его подзащитный есть не что иное, как epitheton ornans[84], принявший образ человека, однако эта видимость не в состоянии скрыть от изумленных взоров окружающих таинственное претворение в жизнь мечты Платона об идеальном сверхчеловеке: «добром», «скромном», «добродетельном», «набожном», «строителе жертвенников», «покровителе божьих храмов», «альтруисте», «меценате» и так далее. Похвальный пыл, вложенный доктором Хуго-Хуго в обвинительную речь, произнесенную с апломбом высокооплачиваемого специалиста, вдохновляемого порядочным гонораром на исполнение божественной арии, а также и его непревзойденный ораторский дар достойны лучшего применения, чем доказывать всем известные совершенства господина Домачинского. Кстати, меня они нисколько не занимали. Разве кто-нибудь опровергал, что Домачинский — промышленник, юбиляр и организатор двухсот одиннадцати обществ?

— Забавно! Однако вот уже три месяца вы беспрестанно трубите urbi et orbi[85], что Домачинский — преступный тип!

— Вот как! Вы полагаете, что репутация «организатора двухсот одиннадцати обществ» снимает и самую тень подозрения в убийстве четырех человек за литр рислинга, который к тому же составляет предмет особой гордости преступника? В своем простодушии вы изволили в течение двух часов пространно вещать о гражданской чести этого колосса, о его краеугольных вкладах и второстепенных деяниях, вы говорили о «внешней», «объективной» и «монументальной» значимости его фигуры, величие которой не стоило доказывать с таким жаром, ибо я не собирался его отрицать. Я продолжаю настаивать лишь на одном: генеральный директор Домачинский не только убил четырех человек, но глубоко сожалеет, что не отправил на тот свет и меня. За что, спросите вы? За то, что я посмел заметить, что бахвалиться четырьмя убийствами — значит попирать элементарные нормы морали! Позвольте осведомиться: играют ли роль в данном конкретном случае высокие понятия «чести» и «гражданского достоинства»? А ведь именно о них со старательностью ученика на экзамене вещает нам адвокат истца, изрешетивший обвиняемого эпитетами, относящимися именно к Домачинскому (к этой достойной персоне, построившей три алтаря, которой пожарные распевают серенады под окнами, и жена коего была крестной матерью некоего знамени) и не имеющими никакого отношения к судебному процессу! Подчиняясь логике здравого смысла, я обратил внимание на болезненно дурной вкус Домачинского, позволяющий ему безудержно хвастать убийством «четырех бешеных псов», покусившихся на литр рислинга. Я увидел в этом нечто противоестественное, недопустимое для нормального человека! У меня и в мыслях не было попрекать Домачинского трагической катастрофой; я осуждал его лишь за то, что кровавое, чудовищное убийство получило в его изображении окраску милого пустяка, годного для развлечения гостей не хуже веселого анекдота. Спор идет о хорошем вкусе, и здесь я принципиально, по существу, от начала и до конца расхожусь с истцом и его многоуважаемым адвокатом, который провозгласил перед благосклонной аудиторией убийство, совершенное Домачинским, геройским подвигом, прославившим его перед историей, народом, будущими поколениями и более того — перед всем человечеством…

— Речь шла о нападении замаскированных вооруженных разбойников, против которых был предпринят акт вынужденной обороны, а это, как известно, не противозаконно. В свое время было установлено, что пострадавший не преступил границ обороны!

— Все, что вы говорите, — чепуха. Слышите, вы! Чепуха! — зарычал адвокат Домачинского, заметно нервничая.

— Позволю себе снова не согласиться с вами, господин Хуго-Хуго! Defensio debet esse proportionata[86], однако, согласно заявлению самого истца, нападающие обратились в бегство! Иначе как бы он мог убить одного из них у беседки, а другого в конце виноградника возле изгороди, которую пытался перескочить перепуганный крестьянин? Если говорить о защите, дозволенной законом, почему, я вас спрашиваю, крестьяне обратились в бегство, не сделав ни одного выстрела? Я пытался просмотреть протоколы допроса, относящиеся к этому давно забытому делу, но их не оказалось в архиве, они пропали… Между тем совершенно ясно одно: третий и четвертый крестьяне были убиты на винограднике во время бегства, два первых — возле входа в подвал. Замаскированные и вооруженные грабители, как правило, не отправляются на добычу литра вина, а кроме того, мне удалось прочесть весьма интересное сообщение, помещенное в заштатной газетке в те дни, где приводится заключение экспертизы, установившей, что все четверо были убиты выстрелами в спину! Логические выводы, которые напрашиваются после рассмотрения данного вопроса, не позволяют мне согласиться с предыдущим оратором, изобразившим убийство, совершенное Домачинским, славным подвигом, достойным памятника aere perennius борцу за правду и мораль, и я считаю, что было бы справедливо рассматривать возникший инцидент по статье 298 Уголовного кодекса, недвусмысленно и ясно говорящей: «Если некое лицо недостойным поведением или непорядочным поступком дало непосредственный повод другому лицу оскорбить его, сторона, нанесшая оскорбление, не подвергается наказанию»! Я не имел в виду оценку убийства, совершенного или не совершенного Домачинским, поэтому меня не занимают ни обстоятельства этого дела, ни детали, играющие второстепенную роль. На этом судебном процессе я ставлю вопрос о том, как следует квалифицировать тот факт, что Домачинский хвастал перед нами убийством четырех человек, и заявление о том, что он «не прочь застрелить и меня пятым, как бешеную собаку»; это слышали, надо полагать, все свидетели, присутствующие на суде.

— Я был возмущен тоном, каким Домачинский говорил об убийстве! Естественно, я был возмущен и его угрозой пристрелить меня. То, что рассматривается здесь как клевета, на самом деле — истинная правда! Домачинский действительно вытащил револьвер…

— Это еще не доказано! Где доказательства?

— Но что мне доказывать? Каждый, кто был тогда на ужине, видел револьвер…

— Неправда! Револьвера никто не видел! Это был серебряный портсигар… Очевидно, вы были сильно пьяны и приняли портсигар за оружие…

В зале раздался смех. Признаюсь, этот взрыв веселья на мгновение вывел меня из равновесия.

— Я не придаю значения дурацкому хохоту за моей спиной и готов поклясться головой, что а руках у Домачинского был не портсигар, а револьвер!

— Ого-го, — послышались возгласы в публике. Несомненно, это был знак негодования, вызванного моим замечанием по поводу дурацкого хохота.

— Не вступайте в пререкания с публикой! Это не входит в ваши обязанности. Держитесь предмета, — одернул меня доктор Атила Ругвай. Его явно пристрастное замечание еще больше взвинтило меня.

— Да, ко вы, господин Ругвай, должны были бы унять идиотский смех за моей спиной! Почтенные сливки общества, вполне заслуживающие названия сброда, развеселило убийство четырех человек, они огорчены, что пятый остался жив! Ничего себе порядки, при которых убийца называет револьвер портсигаром…

— Я запрещаю вам продолжать в подобном тоне! Понятно? Порядки оставьте на попечение суда! Держитесь существа дела!

— Существо дела — оскорбление и само понятие оскорбления! Первое, что предписывает закон суду, — определить в процессе разумной судебной практики, было ли нанесено оскорбление. Но укажите мне, кто в этом зале представляет собой разумную судебную практику? Уж не доктор ли Хуго-Хуго, который грязное убийство называет подвигом, прославившим человека перед народом и отечеством? Не эти ли господа, сей «глас господень», что сидят за моей спиной и потешаются, когда револьвер называют оружием, а не портсигаром! Или, может быть, господин доктор Атила Ругвай, представляющий здесь Правду, неподкупную слепую богиню, господин доктор, не пропустивший ни одного случая, чтобы показать пристрастное отношение к истцу…

— Занесите последние слова обвиняемого в протокол, — обратился доктор Атила Ругвай к секретарю, указывая пальцем на бумаги, как истый чиновник, диктующий при помощи перста и преисполненный сознанием важности своей миссии. «Господин Ругвай, представляющий здесь Правду и не пропустивший ни одного случая, чтобы показать пристрастное отношение к истцу…»

— Пристрастное отношение к истцу… — словно эхо, повторял за Ругваем секретарь, высунув язык сквозь щербину передних гнилых зубов; он напоминал мне тупого ученика, что пишет диктант, повторяя слова вслед за учителем.

— Свое пристрастное отношение к истцу. Вы кончили?

— …к истцу! Точка!

— Так! Теперь пишите: Так как обвиняемый, несмотря на неоднократные предупреждения, своим недостойным поведением продолжает мешать нормальному ходу процесса, циничными замечаниями оскорбляя суд, в соответствии со статьей 230 Уголовного кодекса, накладываю на него наказание до десяти дней заключения.

— В соответствии со статьей 230 Уголовного кодекса накладываю на него наказание до десяти дней заключения.

— Так. Точка. Ставлю обвиняемого в известность, что, согласно статье 233, он не имеет права обжаловать это решение, а если он и дальше будет продолжать вести себя вызывающим образом, суд вынужден будет удалить его из зала… Вам ясно?

— Вполне! А вот вы, господин Ругвай, не вникли в смысл моих слов и исказили их в протоколе. Пожалуйста, запишите мои слова с буквальной точностью: «Господин Атила Ругвай, доктор из знати, представляющий здесь Правду, слепую богиню…» Прошу обратить внимание — «слепую богиню», а не просто Правду! Второе замечание — Правду будьте добры внести в протокол с большой буквы…

В правом углу судебного зала на огромном шкафу стояла облупленная, с отбитой рукой статуя Правды, снятая по причине своей инвалидности с пьедестала в вестибюле, который украшали символические скульптурные фигуры, призванные облагораживать по заведенному обычаю вход в общественные здания. Задрапированная в тогу фигура слепой Правды с острым римским мечом в уцелевшей руке, но без весов, отбитых вместе с правой конечностью, показалась мне жалким хламом, давно уже списанным в расход, так же как и шкаф, набитый делами, на котором возвышалась классическая богиня, олицетворявшая судебное делопроизводство, обреченное стать ad acta[87]. Но именем этой облупленной девы, которая с упорством глухонемой молчит, притаившись в сумраке на ветхом шкафу, доктор Хуго-Хуго заклинает меня покориться заранее составленному приговору, ибо в нашей юдоли, в мире жестяных ночных горшков с рельефным штампом фабрики «Домачинский Д. Д.» и мертвецов на винограднике возле беседки, одна лишь увечная богиня, лишенная возможности взвешивать и отличать истину от приемов риторики, а револьвер от портсигара, представляет закон…

Я был настроен лирически и, чувствуя усталость, витал в облаках далеко от всего, что меня окружало; поэтому на слова доктора Атилы Ругвая: «Продолжайте, если еще не закончили» — я отозвался туманными рассуждениями, которые казались мне весьма благородными и обоснованными, пока реакция на них присутствующих в зале не развеяла мое заблуждение.

Я сказал примерно следующее: «Домачинский проявил бы подлинное мужество и смелость, если бы он, будучи убийцей четырех человек, по личной инициативе предстал перед судом, искупив тем самым свой грех перед попранными нравственными нормами человеческого общества, в основе которого лежит справедливость…

— Доказывать необходимость такого поступка доктору Хуго-Хуго, а равно и его клиентуру, значило бы требовать от них исполнения роли, для которой эта порода людей, не наделенных вкусом, не имеет никаких данных. Я вполне отдавал себе отчет в тщетности своих усилий растолковать этим мудрым и респектабельным господам, что жизнь изобилует постановками, в которых провал исполнителя заглавной роли — меньшее зло, чем провал всех участников спектакля вместе с театром, сценой и зрителями. В иной ситуации разумнее опустить занавес посреди акта и вовремя оборвать живо разыгранный ключевой эпизод, не дожидаясь жалкого и нелепого финала, обставленного с театральной пышностью, громыханием грома и завыванием бури, которая рвет паруса, бьется о стенки шатров и гасит свет, погружая во мрак и сцену, и пыльные тряпки декораций, и следы разразившейся катастрофы.

— Это дешевый прием! — возбужденно вскричал доктор Хуго-Хуго, повернувшись лицом к аудитории и обеими руками указывая на мою персону. — Славные судьи, прожженный и коварный рутинер лукаво подменяет основное второстепенным! Обвиняемый несет чудовищную ахинею, и я спрашиваю вас, кто этот главный актер, вызвавший непристойный скандал? Домачинский или обвиняемый? Громкие фразы о буре, громе и молниях — едва прикрытая демагогия, апеллирующая к низменным инстинктам! Это беспредметная болтовня… Если кому-нибудь и суждено погибнуть в этом спектакле, так это вам, господин доктор! Вам плохо удается роль праведника! Не спасет вас от расплаты ни балаганная шумиха, ни прозрачные намеки на социальную несправедливость… Избитый трюк!

— Господин доктор, дайте возможность обвиняемому довести до конца свою речь, — прервал доктора Хуго-Хуго Атила Ругвай, горя желанием не столько защитить мои интересы, сколько создать у высокого собрания впечатление своей полной беспристрастности.

— Да, но господин доктор позволяет себе недопустимые выпады в адрес суда, Правды, меня лично и моего клиента, и я не намерен молча сносить его истеричные поношения! Пусть обвиняемый возьмет себя в руки, в противном случае я буду вынужден расширить обвинение за оскорбления и клевету…

— Ваши претензии будут занесены в протокол, господин доктор! Прошу продолжать! Я повторяю, слово за вами! Прошу!

Мне снова дали возможность говорить. Я посмотрел на часы и, увидев секундную стрелку, ее быстрый бег в безвыходно замкнутом томительном круге, вдруг вспомнил штамп, что ставят на извещениях о смерти, с изображением сообщающихся конусов, в которых пересыпается песок нашей зыбкой действительности. Все — сыпучий песок. Слова, судебный процесс, доказательства, страсти, судьи… Все — песок… Стрелки показывали без трех минут два. Небо за окном нахмурилось, об оконные стекла бились вихри февральской метели. В глубине зала зажгли газовые рожки, и это придало спектаклю меланхолически-похоронный, театральный вид. Лица стали желтыми и скучающе-унылыми. Уж поздно. Пора было кончать.

Мои последние слова мерцали, словно чадящее пламя коптилки, мерно-ленивой струей поднимающееся вверх, но вдруг раздался грохот, словно разорвалась мина, заложенная в каменоломне. Под сводами зала прокатился мощный взрыв. Судебное представление закончилось сценой из цирковой пантомимы: взорам публики, спокойно провожавшим последнюю ракету фейерверка, представился огненный дождь, осветивший все фосфорическим сиянием.

— Темный невежда Домачинский, превращенный в полубожество стараниями медоточивого адвоката, пропевшего ему торжественный гимн, тешил себя надеждой оставить по себе след более долговечный, чем бронзовый памятник, — предмет восхищения будущих поколений, но отнюдь не моего. Высокое искусство адвоката, возведшее мелкого обывателя Домачинского в патриция, мудреца, праведника, созидателя и поборника добродетелей в одном лице, впервые пало в моих глазах столь низко. Перлы красноречия, рассыпанные в многовековой литературе человечества, самые невероятные метафоры и гиперболы, навеянные изощренной фантазией поэтов, восхвалявших благородных героев, были использованы вкривь и вкось уважаемым доктором Хуго-Хуго. Так, ценой героических усилий юриста, создавшего красочное произведение ораторского искусства, бронзовый бюст Домачинского предназначен стать украшением многолюдной площади, кишащей народом и четвероногими тварями, которые питают слабость к историческим памятникам, служащим отличным местом собачьих остановок; лик Домачинского во славу кровавого насилия осветил нимб праведника вопреки всем критериям нравственности! Восстанавливая перед внутренним взором постыдное происшествие на винограднике, я задаюсь вопросом: неужели каста высокопоставленной черни лишает себя всякой внутренней опоры, потушив в душе последнюю искру стыда, искру святого чувства, которое не позволит падшей женщине взойти на кафедру и, соблюдая церковный ритуал, прочесть своими грешными устами страстную проповедь в защиту чистой веры! Замызганный живодер умер бы от стыда, если бы в его честь, в честь собачьего палача, зазвонили колокола на божьих храмах! Здесь же мы видим, как ложь, умело соединенная с лестью и лукавыми уловками платных ревнителей справедливости, полностью дезориентировала публику, которая ничтоже сумняшеся с энтузиазмом рукоплещет как раз в тех местах, когда заведомая ложь становится особенно наглой! Нет, не будучи ни платным оратором, ни царедворцем, ни подхалимом, ни корыстолюбцем, ни даже льстецом, я не могу примириться с мыслью, что Домачинскому предоставлено право хвастать убийством только потому, что он экспортирует в Персию ночные горшки!

— Ну и здорово отчитал, благослови его Аллах! Слава матери, которая его родила и позолотила уста младенца, дай ему бог доброго здоровья! — заорал кто-то из глубины зала во все горло, будто решив перекричать ветер… Господа Аквацурти-Сарваш-Дальские и Максимирские всполошились, а благородный доктор Атила Ругвай в негодовании крикнул новоявленному бунтовщику:

— Кто это?

— Да это я, уважаемые судьи, вот, извольте видеть! Я-то буду слуга Домачинского и скажу по чести, справедливые слова произнес господин! Ох, уж и прохвост мой барин, чтоб ему ни дна, ни покрышки!

— Я спрашиваю, кто посмел только что кричать?

— Говорю же вам — я, собственной персоной, Перо Крнета! Уж я-то досконально знаю Домачинского и могу сей миг подтвердить, что этакого мошенника давно пора упрятать в кутузку!

— Вон! Немедленно вышвырните его вон отсюда!

Возле Перо Крнеты началась свалка. Сливки общества, эти дорогие конфетки-пралине, не на шутку испугались грубого, неотесанного плебея, и в отаре нарядных овец раздалось тревожное блеяние,словно в душное, натопленное помещение ветер донес грозный запах волка. Голубые песцы, драгоценные браслеты и их хозяйки, получившие изысканное музыкальное образование, пришли в неописуемое волнение, а из коридора, где хлопали двери и шаркали ноги по деревянному полу, долетали вопли Перо Крнеты, требовавшего, чтобы Аллах позолотил мои уста и благословил мать, которая родила честного парня, и взывавшего в отчаянии:

— Да пустите же меня, я ни в чем не виноват! Да здравствует оратор! Молодчина!

— Господин доктор! Вы можете пожинать плоды своего легкомысленного поведения, — обратился ко мне взволнованный доктор Хуго-Хуго, глубоко уязвленный в своих лучших чувствах лояльного человека. — Гордитесь! Все это пахнет либо демагогией, либо паранойей!

— Позвольте полюбопытствовать, а не находите ли вы тогда свое утверждение, будто Домачинский был отстранен от государственной службы иностранными властями из-за своих политических убеждений, типичным примером паранойи?

— Не понимаю! Но это же факт!

— Ах, вот как? Факт! Я могу отослать вас к документам горномихольской общины, из которых вы сможете почерпнуть полезные сведения о вашем клиенте, отстраненном от государственной службы иностранными властями не за противодействие этим властям, а по причине вполне прозаической растраты. Домачинский, как руководитель горномихольской общины, был уволен за растрату круглой суммы, а вовсе не потому, что открыто и смело выражал недовольство политикой иностранных властей. Вот это, господин доктор, вот это суть факты, а ваши дифирамбы — типичная паранойя!

Впервые за время процесса на публику произвели впечатление мои слова. Наступила тишина.

Старая лиса Хуго-Хуго поднялся, сохраняя хладнокровие, и без единого жеста возмущения потребовал, чтобы суд внес в протокол заседания мое заявление, а также учел его требование расширить обвинение в соответствии со статьей 301, вменив мне в вину новый поток очевидной клеветы!

Закончив необходимые формальности, господин Атила Ругвай обратился ко мне, осведомившись с неприкрыто иронической усмешкой, имею ли я добавления.

— Да, имею!

— Прошу вас!

— Господа! Адвокат Домачинского сообщил мне, что его клиент, обладающий «всесокрушающей, подобно буре, волей», является «гениальным созидателем монументального, фундамента благосостояния страны», который с оружием в руках «защищал интересы народа в мятежном восемнадцатом году»… А между тем некий мелкий факт биографии клиента ускользнул от бдительного ока Хуго-Хуго; речь идет о четырнадцатом годе, когда этот прославленный идеалист отстаивал интересы народа, будучи осведомителем сараевской полиции! Тогда он посылал людей на виселицы!

— Это возмутительная, беспардонная ложь! — вскричал доктор Хуго-Хуго.

— К сожалению, это не ложь и даже не паранойя, это просто невзрачная правда!

— Я прошу слова ответчика занести в протокол! Я расширяю обвинение! В соответствии со статьей 301 я требую призвать к порядку обвиняемого, допустившего клеветническое заявление, будто мой клиент посылал людей на виселицы.

— Я могу доказать, что мое утверждение о краже, так же как и о деятельности Домачинского в качестве осведомителя, абсолютно справедливо! Вызовите свидетелем министра Кробатина!

— При чем здесь министр Кробатин? Новый трюк?

— Два дня назад министр Кробатин пригласил меня к себе и передал некоторые документы, из которых недвусмысленно явствует, что в четырнадцатом году Домачинский, подвизавшийся тогда на поприще коммивояжера боснийской монашеской фабрики сыра, состоял одновременно на секретной службе у сараевской полиции, бросившей в тюрьму бессчетное количество людей! Должен заявить суду, что два дня назад я не придал значения этим документам, обличающим Домачинского, ибо я не намеревался защищаться. Однако, оказавшись в положении клеветника и, более того, параноика, каковым считает меня суд, я решил сослаться на авторитет министра Кробатина. Я настоятельно требую, чтобы, кроме него, были допрошены лица, присутствовавшие на ужине и видевшие своими глазами револьвер в руках Домачинского! Все они — свидетели Домачинского!

— Боже! До чего вульгарны фискальские трюки этого жалкого провинциала! — отчаянно жестикулируя, взывал доктор Хуго-Хуго к аудитории. — Он хочет увильнуть от ответственности, он истерически боится приговора!

— Мы вынуждены отложить процесс, — с видимым неудовольствием заявил Атила Ругвай, у которого не было иного выхода.

— Господа! Я продолжаю настаивать на своих показаниях, которые могут подтвердить свидетели, и требую отложить процесс. Кроме того, я прошу вывести из состава судейской коллегии господина Ругвая!

— Запишите в протокол заседания требование ответчика вывести из…

— Пишите: Ввиду того что судья подозревается в пристрастном отношении ко мне… Оно обусловлено взаимной антипатией, вернее ненавистью, и тем, что господин Ругвай просил руки моей дочери и получил отказ. Он надеялся получить в приданое четырехэтажный дом, но не тут-то было. Мне, собственно, дома-то не жаль, просто я не хотел, чтобы Ругвай был моим зятем. Уж скорее я подарил бы ему этот дом, а может быть и дочку, если бы она того пожелала, но доверия господин Ругвай не дождался бы от меня вовек! Существует и еще один пункт, вернее комплекс моральных обстоятельств, делающих участие господина Ругвая в процессе об обвинении в убийстве четырех человек совершенно недопустимым. Но все это тонкие материи морального порядка, которые не созданы для протоколов! Они носят сугубо личный характер.

— Господин ответчик, диктуйте дальше…

— Хорошо, пишите: Арпад Ругвай, отец Атилы, застрелил двадцать семь избирателей в Банской Яруге… Дальнейшая карьера Арпада Ругвая была построена на массовом уничтожении людей, и вполне естественно, что Атила Ругвай с болезненной нервозностью воспринимает самые отдаленные намеки на убийство, рассматриваемое в моральном плане… Сей господин вырос в семье, где основой благополучия, личного счастья, карьеры и успеха служило массовое убийство…

— Господа! Все это паранойя, это чистой воды маразм! — перекрывая всеобщий шум, царивший в зале суда, гремел голос доктора Хуго-Хуго.


Процесс был отложен.

VII Лунный свет вместо мировоззрения

Пробили часы на кафедральном соборе. Четыре светлых аккорда и одиннадцать мрачных ударов гонга. Отсчитывает удары колокол на церкви усопшего мадьярского короля; плывут звуки над городом серебряными, звонкими кругами, и эхо таинственных мелодий плещется в полутемной комнате; время идет, перезванивают куранты на божьих храмах; уже настала ночь, давно минуло одиннадцать, а время все летит, летит, не останавливаясь ни на миг. И это самое чудесное свойство времени — струиться мимо нас и через нас, то протекая рядом, то вовлекая нас в безудержную стремнину; иногда нам кажется, что мы недвижимы, а время летит мимо нас, как фиакр, но потом мы обгоняем время, оставляем его позади, на серой дороге жизни, забывая о лае псов и обшарпанных фиакрах на заштатных станциях… Зачарованные таинственными скачками, измученные и усталые, люди то медленно тащат часы и минуты на своих скрипящих экипажах, то вновь плывут на корабле времени. Мы сотканы из времени, оно же имеет смысл только потому, что существуем мы. Человеческое бытие, наше земное тело — всего лишь призрак, ибо мы протекаем вместе с проходящим и растворяемся в мрачном пространстве, наполненном странными звуками и перезвоном курантов, и с сотворения мира смертные не в состоянии объяснить значение всесильного времени, им не дано узнать, куда оно несет их, им не дано ответить на извечный и праздный вопрос: зачем и куда летит оно?

Ночь. Лето в разгаре, но уже появились первые сухие листья. Ветер принес к окну нашей камеры увядший свернутый лист, покрытый ржавыми пятнами — знаками смерти. Вчера тюремный двор заполнили телеги с топливом; когда же дрова были сброшены в подвал, в кучах мокрой соломы, конских яблок и буковой коры я нашел полузеленый каштан. Сорванный плод, случайно попавший на грязный двор, был раздавлен подкованным каблуком, и перед нескромными взорами обнажилась напоенная соками лета девственно белая мякоть плода, по которой едва заметными тенями разливалась кофейно-молочная краска зрелости, означающая достигнутую цель, замкнутый круг, конец, смерть.

Все движется, беспрестанно делает усилия, работает в течение времени, которое так же безостановочно, как и слепо. Неутомимо работает механизм часов на кафедральном соборе, и звон их, как маяк на пути в Ничто, господствует над городом; без устали бьет фонтан в старинном саду за серой громадой суда, а маленькая черепаха Жеральдина, сморщенное, покрытое панцирем допотопное существо, живущее в соседней камере у Матко, все дни напролет кружится и ползает в тесной коробке. Все развивается и гибнет, исчезая во времени: и плод каштана в сочной, темно-зеленой кожуре, покрытой колючками, словно дьявольский дикобраз, и ночная бабочка, отчаянно бьющаяся в колдовском кольце света, и наше сердце, пульсирующее по непреложным загадочным законам человеческого организма, что, как и все творения природы, вплетен в сеть времени, воткан в общую ткань бытия, из которой тщится вырваться тот, кто ищет уединения в молчании неспокойной, теплой летней ночи. Человек замкнулся в себе, не находя места в окружающем мире, терзаемый пустотой, охватившей его душу. Человек голоден, он перегрызает глотки другим двуногим или гибнет в кровавом разврате. Человека преследуют постыдные картины блуда, странные видения похоти подмигивают ему, словно затасканные проститутки в сумраке улиц, в полутьме аллей; несносный груз тела, желудка и кишок, свившихся в клубок, угнетают человека; в его жилах, костях и нервах горячими волнами пульсирует кровь, она стучит в виски, затопляя, словно весеннее наводнение, все наши помыслы, сосредоточенные на голодной утробе, которая властно правит родом людским, являясь его путеводной звездой в этом мире, где все подчинено закону, повелевающему черепахе Жеральдине беспокойно кружиться в коробке у Матко, осеннему тлену касаться свежего плода каштана, а курантам на кафедральном соборе усопшего мадьярского короля считать часы, отбивая их величественными и умиротворяющими ударами, что плывут над городскими крышами, над трубами и рядами деревьев, в лунном сиянии, разлившемся в аромате зеленой звездной ночи…

Пришла осень, а когда я впервые опустился на соломенный тюремный тюфяк, кишащий клопами, звенели апрельские дожди… Апрель, май, июнь, июль, август — пятый месяц прозябаю я в этой смрадной камере, и до двадцать второго ноября осталось еще ровно восемьдесят шесть дней. Я получил восемь месяцев заключения за море злостной клеветы, но, должен сознаться, заключительный акт спектакля был гораздо менее эффектен, чем первые. Вместо Атилы Ругвая за зеленым сукном восседал вполне приличный на вид, прилизанный господин; доктора Хуго-Хуго заменил Аурел Германский, тоже приличный и прилизанный; томительно длинное заседание не разнообразилось ни единым инцидентом, бесславно завершившись поражением обвиняемого, которого поспешили препроводить в тюрьму. Проявляя полное равнодушие к своей судьбе, я отвечал на вопросы скупыми «да» и «нет»; Германский вел дело подчеркнуто формально, свидетели лицемерно волновались и, заняв диаметрально противоположные позиции, давали путаные показания. Один категорически утверждал, что Домачинский не вынимал револьвера, но сделал это первым я, другие уверяли, что положительно ничего не могут припомнить. Сами понимаете: вино, осмотрительность, нервы, особые обстоятельства, общественные отношения, правдолюбие, достоинство, репутация, симпатии и антипатии — все, абсолютно все играло роль. Предмет, который сверкнул в моих руках и показался некоторым гостям револьвером, скорее всего был портсигаром, с другой стороны, по мнению свидетелей, я, по-видимому, ошибочно принял блестящий предмет, который вытащил из кармана Домачинский, за оружие, а это был всего-навсего безобидный портсигар. Словом, налицо неверные показания и истца, и ответчика. Свидетель, на которого я возлагал наибольшие надежды, министр Кробатин, в суд не явился. Сказавшись больным бронхитом в тяжелой форме, что подтверждалось медицинской справкой, Кробатин прислал на процесс своего адвоката. Доктор Ото-Ото зачитал письмо министра, подтверждающее мои показания: Кробатин собственными глазами читал документ, из которого недвусмысленно явствует, что Домачинский состоял на секретной службе в сараевской полиции в четырнадцатом году, и предлагал мне использовать эти ценные бумаги на процессе, однако я отклонил предложение, мотивируя свой отказ «полным равнодушием к делу». Особо подчеркнув, что на основании упомянутого документа я был вправе «вменить в вину Домачинскому его секретную службу в системе сараевской полиции», министр Кробатин выражал сожаление по поводу того, что в настоящее время лишен возможности внести какую-либо ясность в процесс, ибо бумаги возвращены им в секретный отдел. Если суд будет настаивать, Кробатин может указать чиновника, который в свое время снимал фотокопию с этого документа. Что касается второй части информации, полученной мной от Кробатина, который сообщил мне, что Домачинский, уличенный в растрате, был снят с должности главы общины, министр относил ее к вздорным слухам, не подтвержденным фактами. Домачинский действительно был отстранен от поста руководителя общины, но тому минуло более сорока лет, и министр смутно припоминает, что причина увольнения заключалась не в растрате, а в бухгалтерской ошибке. Недостающая разница (сущий пустяк!) была немедленно погашена, и конфликт уладился в соответствии с Гражданским кодексом к удовольствию обеих сторон.

Словом, на суде, к удовольствию обеих сторон, царили взаимное понимание, мир и покой. Я безропотно подчинился приговору (к удовольствию обеих сторон), защитник Домачинского господин Аурел Германский был удовлетворен решением суда, и, таким образом, щекотливое дело было закончено к удовольствию обеих сторон и в соответствии с законами. В соответствии с теми же законами я переселился в камеру (к удовольствию обеих сторон), снабженную тюфяком с клопами, где и пребываю с апреля месяца, встречая пятую полную луну, которая светит мне в окно, рисуя на полу правильный четырехугольник, разделенный решеткой на двадцать маленьких квадратов: пять расположенных горизонтально и четыре — вертикально. Я лежу на спине, закинув руки за голову, не отрываясь, смотрю на бледно-зеленый прямоугольник лунного света, расчерченный на двадцать квадратов, и думаю о таинственном смысле всего, что творится со мной вот уже почти год.

Отвергнутому обществом смутьяну, что мечется на соломенном тюфяке, снедаемый внутренними муками и жестокой бессонницей, вдруг открылась истинная подоплека всех дотоле непонятных явлений: и сумасшедшей спешки потерявших голову событий, и боя часов, что звонят на колокольне, и лунного света, и клопов, и статей, и межпланетных и международных отношений, — и все это представилось ему ненужным, как и сам он, как и весь род людской, что предается праздным разговорам о торговле копченостями, о преимуществе одной статьи перед другими, о правилах шахматной игры, о грандиозных сражениях в отдаленные эпохи, о победах и поражениях, о разыгранных партиях, представлениях, процессах и приговорах, которых за долгую историю цивилизации накопилась такая масса, что, не боясь впасть в преувеличение, ее можно смело назвать пирамидой человеческого опыта… И человеку трудно приспосабливаться к этой действительности, трудно, но не всем! Существуют счастливые исключения из общего правила — им легко! Вернее, наоборот, страдают одиночки, огромное же большинство мирно занимается бухгалтерией (обычно двойной), ведя примерный, добропорядочный образ жизни, торгуя, согласно предписаниям закона, путешествуя, повелевая и не затрудняя себя напрасными поисками весьма проблематичного выхода из тупика, которого нет, да и не может быть; вместо этого они истово и благолепно поклоняются вышестоящим чинам этого или того света, честно тянут лямку и так, перемежая работу с молитвой и постом, вовсе не тревожатся пустотой, леденящей душу. Они пристроены. Им хорошо. Их армия необозрима, в нее непременно входят: Аквацурти-Сарваш-Дальские, Атила и Арпад Ругваи, министры Кробатины и Харамбашевичи, попугаи, вроде Хуго-Хуго и Ото-Ото, Петретичи, Фурланиевы, Дагмар-Варагонские — словом, каждый, кто понимает толк в бридже, любит всласть поспать, покурить и нанюхаться табаку, а потом издавать звуки через отверстия своего тела, которые в данном случае заменяют свирель, как бы утверждая этим свои права и внушая окружающим твердое убеждение, что выполнять высокие общественные функции в состоянии только тот, кто заполняет таким способом нежелательную пустоту вокруг себя. Надо храпеть во сне, а равно и наяву: это единственный способ решить загадку вселенной. Короче говоря, храпи и будь высокого мнения о достоинствах своего храпа! Но что делать мне, если я не могу храпеть, если я, превратившись в бдительного стража своей совести, страдаю бессонницей и, выражаясь живописным, патетичным и старомодным слогом, бодрствую в страшном одиночестве, едва удерживаясь от покушения на собственные ногти? Окутанный дымом, объятый страхом, задавленный ложью и тоской, я слушаю бой курантов и, внимая ночным голосам, стерегущим мое одиночество, отыскиваю в них особый смысл, которого, быть может, они и лишены.

Для того чтобы возвыситься над адской суетой, что окружает нас, примирить противоречия, отягощающие сознание, и внести разумность во всеобщую бессмыслицу, человек должен прибегнуть к испытанному методу самообороны, который в обиходе вульгарно называется «мировоззрение».

Вот, например, Валент Жганец из Стубиц, по прозванию Бейего, закоренелый браконьер и стреляный волк, который в данный момент объят глубоким сном на своей койке у окна и выводит мощными, как органные мехи, легкими сложные рулады, имеет все основания похвастаться своим мировоззрением — он может быть им вполне доволен. Валент слегка поцарапал лесника и с трепетом ожидает решения кассационного суда, которое будет вынесено после пересмотра его дела; этот твердый в своих взглядах на мир человек разрешает себе волноваться только по поводу одной, действительно стоящей проблемы — как выкрутиться с минимальным сроком каторги из скверной истории. У доктора Вернера тоже есть мировоззрение! Кратко ею можно сформулировать так: «Во всяком случае, но, и так далее». Вернера занимает одно — изыскание способа, который позволил бы ему вытянуть из секретного фонда возможно большую сумму, не выходя, однако, из рамок бюджета — во всяком случае, и так далее, но — все же! У Домачинского солидное мировоззрение. Уже в восемнадцатом году он предсказал перспективы развития европейской политики, а точнее, он предвидел их еще в четырнадцатом году, состоя на секретной службе сараевской полиции. Уволенный чиновник Домачинский и мечтать бы не смел о блестящей карьере фабриканта ночных горшков, если бы не его мировоззрение, которое, как маяк, прорезает ночную тьму. Арпад и Атила, Хуго-Хуго, Марко Антоние Яворшек и Ото-Ото — все они имеют мировоззрение. Это не догматические мировоззрения, нет в них ничего и от школьных предрассудков; свободные художники, заброшенные по воле рока в сей мир, должны были сами выработать принципы в либеральном духе, которые помогли бы им разобраться в царящем хаосе, ибо известно, что самый дешевый компас надежнее звезд, которые всякую минуту норовят скрыться за облака и подвести морехода, что они с успехом и проделали со мной. Преступник Матко из сорок седьмой камеры, хозяин черепахи Жеральдины, исповедует мировоззрение, подкрепленное железной силой оружия. Просидев по тюрьмам около семнадцати лет (на этот раз он случайно попался из-за невинной карманной кражи) и снова выйдя на свободу, он, по собственным его словам, разбогатеет и убежит за границу, или кончит свой век на виселице. Преступник Матко, Валент Бейего, Домачинский, моя жена Агнесса, ее баритон — все они имеют свое мировоззрение, а у меня, как это ни странно, у меня нет мировоззрения и, что поразительнее всего — никогда не было. Хорошо, если бы нашлось магическое средство: револьвер, порошок от бессонницы, игрушка, женщина, карты, лошади или карьера, — которое производило бы действие идеологической касторки и прочищало затуманенный рассудок человека; это помогло бы ему подобрать ключ к загадке своей судьбы и обрести мировоззрение. Но, право, было бы еще лучше, если бы какой-нибудь предприниматель догадался открыть лавчонку с товаром, по всем правилам помеченным фирменным клеймом «Королевская распродажа мировоззрений»; в такую лавчонку можно было бы зайти и, поклонившись милому хозяину, спросить несколько коробок самых модных, самых современных и комфортабельных «мировоззрений». Тогда каждый накупил бы себе тысячу мировоззрений: одни оставил бы про запас, другие испробовал бы на практике. И все пошло бы отлично — человек спокойно заснул бы, убаюканный сознанием того, что в любой момент он может осветить тьму дьявольским фосфором мировоззрения, которое охраняет его покой, оберегая от опасностей. Представьте себе, что вам понадобилось немедленно решить некий сложный вопрос; вы берете метафизические спички, что лежат возле вас на ночном столике, зажигаете свечу — и в тот же миг вспыхивает желанный свет. Мировоззрение усыпляет разум, совесть и сердце, оно продлевает жизнь и омолаживает. Пока рядом с вашей кроватью на тумбочке лежат коробки патентованного «мировоззрения», восполняющего провалы памяти, останавливающего икоту совести, оттачивающего ум и гарантирующего успех, — откиньте страх перед неожиданностями и катастрофами.

— Все это хорошо, брат, — сказал мне недавно один из моих товарищей по заключению, посаженный за свое мировоззрение, — я согласен, что ваши рассуждения весьма логичны, но мне, однако, странно, что у вас нет стройной системы взглядов на мир.

— Справедливо! Но обратите внимание: я попал в тюрьму потому, что у меня нет мировоззрения, вы же попали сюда потому, что имеете мировоззрение. Как видите, причины разные, а результат один.

— Ну, это, знаете ли, кажется логичным лишь на первый взгляд. Я попал в тюрьму вполне закономерно! По крайней мере я знаю, из-за чего пострадал! А вы, мой дорогой, и сами не понимаете, за что вас наказали! Не очень-то весело очутиться за решеткой из-за словесных оскорблений — согласитесь, это удел лишенных классового сознания извозчиков и рыночных торговок, которые уверены, что, подравшись с таким же несознательным люмпен-пролетарием за кружкой вина в трактире, они отстаивали свою честь. Откровенно говоря, меня удивляет, что талантливый и образованный человек, каким являетесь вы, запутался настолько, что не видит очевидной непоследовательности своих взглядов!

— Молодой человек, вы никак не поймете одного: пресловутые мировоззрения, сменяясь, мелькают, как падающие звезды в мае. Бесчисленные, всесильные и всемогущие системы «мировоззрений» пытаются прояснить темноту человеческого знания вон уже двадцать или тридцать тысячелетий. «Мировоззрения» брызжут огненными искрами, словно пылающая головня, для того чтобы через секунду погаснуть навек, так и не осветив густую, мрачную и таинственную ночь людского разума! Какое мировоззрение прикажете мне исповедовать? Должен ли я утверждать, что человечество движется вперед, что существует прогресс и мы идем к идеальному государству Платона, к державе святого Августина, что из страны Лойолы мы неудержимо стремимся в Космополис? Это? Позвольте напомнить вам, с вашего разрешения: вчера еще Земля была плоской, а мы с вами совершенно уверены в том, что она круглая… Вчера еще наша планета представляла собой гигантскую равнину, по краям которой простирались недосягаемые Исландия и Ганг, сегодня же она превратилась в жалкий рыночный мячик, а расстояние между бесконечно удаленными друг от друга Исландией и Гангом стало столь незначительным, что его можно преодолеть быстрее, чем Земля успеет повернуться вокруг своей оси, а человек позавтракать два раза. Сегодня по этому дешевому и всем уже порядком надоевшему мячику, что досконально исследован вдоль и поперек, плавают корабли, летают самолеты, мчатся автомобили и подчиняющиеся строгому графику поезда. В наш век сверхсовременных путей сообщения во все концы света несутся технократические мировоззрения, тогда как еще вчера жизненные принципы во вкусе барокко едва тащились в дилижансах, а днем раньше на земле господствовало тяжеловесное мировоззрение фараонов и ассирийцев, пришедшие на смену жизненным принципам пещерных дикарей, и где гарантия, что завтра мировоззрение не будет фаланстерским[88], между тем как совсем недавно отвечало философии Микеланджело. Нынешнее мировоззрение рассматривает жизнь с позиций колониальной политики, рынков сбыта, футбольных соревнований, могучих армад; оно опирается на соблазнительную веру в незыблемость держав, неукоснительность прогресса белой расы и т. д. Я думаю, вы абсолютно уверены, что мировоззрение современного человека соответствует объективной истине, но хотя оно действительно ничуть не похоже на религиозные верования тибетских первосвященников, на мой взгляд, примитивные Далай-ламы представляют неизмеримо более высокую организацию, чем, например, вы! Подумайте! Буквально на нашей памяти земля, погруженная в божественный покой, утопая в изобилии апельсиновых рощ, смокв и эдемских фиг, подобно гигантскому жестяному тазу, покоилась на столе всевышнего, едва державшегося на слабых курьих ножках цыплячьи простодушного мировоззрения, усомниться в котором значило тут же, без промедления, расстаться со своей головой. Теперь все изменилось к лучшему: пока негры на берегах Конго заклинают всесильную луну даровать им хороший приплод коз и антилоп, в Европе отсекают направо и налево головы, карая приверженцев трехсот разнообразных мировоззрений, каждое из которых в среде последователей почитается истинным отражением объективных законов; критиковать их считается смертным грехом и святотатством, достойным немедленной казни! Маленький земной шар опутали сплетения философских систем, которые притаились, словно гады в малайских джунглях, и ни один человек не в состоянии распутать скользкий клубок интеллектуальных разногласий, выбрать мировоззрение по душе и быть уверенным, что завтра его не выбросят на помойку вместе с ржавым ломом!

— Дорогой доктор, вот в этом-то мы и расходимся с вами! Я как раз и говорю, что нужно активно бороться с предрассудками, лживыми предпосылками и лицемерными догмами! Мы призваны, взяв в руки винтовки, прочесать джунгли человеческой глупости, столь красочно нарисованные вами, и, уничтожив гадов, порожденных темнотой и обманом, заасфальтировать и европеизировать непроходимую чащу варварства…

— Значит, вы хотите покончить со свободой мысли силой оружия?

— Да! Надо истребить ложные взгляды, да, да, я прямо заявляю вам, что… как бы точнее выразиться… есть лишь одно правильное, истинное представление…

— Позвольте узнать — какое?

— Соответствующее истине!

— Но в том-то и заключается загадка существования противоположных друг другу мировоззрений, в течение многих тысячелетий непоколебимо верящих в свою непогрешимость! Из ярой нетерпимости различных мировоззрений проистекает людоедская, низменная, допотопная, животная вражда философских систем. Одни верят, вторые спасают, третьи любят, четвертые, объявив свои утверждения неоспоримыми, проповедуют прописные истины, пятые, шестые и семьдесят седьмые болтают, бренчат на чем попало, названивают в колокола, присваивают себе первенство и дерутся между собой, уничтожая друг друга.

— Однако я категорически утверждаю, что мировоззрение, которого я придерживаюсь, безукоризненно, ибо оно, во-первых, отражает реальную действительность, и, во-вторых, являет собой подлинный синтез! Моя система взглядов отличается простотой, цельностью, четкостью и предельной логичностью мысли и в то же время является отражением частного в общем. Я искренне верю, что она завоюет право на монополию!

— Отлично, отлично! Итак, вы «верите»?

— Да, верю, ибо я знаю!

— Между верой и знанием, которое не подвергается сомнению, нет особой разницы. Проверенные знания и обоснованная вера — по сути дела, одно и то же! Тот, кто верит, что его мировоззрение — подкрепленная знаниями истина, и поэтому убеждает себя, что  з н а е т, а не просто верит или «верит потому, что знает», подобен верующему, который верит не потому, что знает, но потому, что не знает, что он не знает, то есть верит… Хотелось бы, чтобы все обстояло как раз наоборот: человек должен отдавать себе отчет в убогости своих познаний и потому не верить. Ибо что такое уверенность в непогрешимости той или иной «истины», «проверенной практикой»? В процессе практики можно прийти к выводу, что людям не дано познать конечную истину. Вы «верите», что «знаете», а я нахожу, что я не знаю, то есть я не верю, что знаю! Итак, не веря в свои знания или веря, что я не знаю и не могу знать (ибо именно этот вывод подсказывает мне практика), я исповедую своеобразный взгляд на мир, который гласит: не верь ничему, даже и тому, что ты в слепоте своей считаешь аксиомой. Вековой опыт говорит нам, что смертному, обреченному погибнуть раньше, чем он наберется ума, не дано разгадать загадку жизни… Путь человека слишком короток, чтобы на основании личного опыта он мог творить суд над действительностью; что же касается опыта тех, которые, собирая плоды чужого труда, умерли задолго до нас, он не обогащает запаса наших знаний; это подтверждает история! Жизнь — не что иное, как волнообразное течение частиц, и именно в мимолетной текучести заключается загадка жизни. Вот вам одна из современных глубоко научных истин, и, если бы на наше несчастье жизнь человека длилась одним поколением дольше, люди погибли бы все до единого, поголовно покончив с собой.

— Короче говоря, вы находите, что моя система взглядов представляет собой особый род религии? Подобное осмысление жизни, с вашей точки зрения, носит религиозный характер?

— А что значит быть религиозным, как не верить, думать, ощущать, знать или стремиться обрести нечто, во что можно поверить?.. Если же вы отдаете себе отчет в том, что когда вы верите, мыслите, знаете, желаете, в вас действует некая сила, совершающая свою работу за счет вашей энергии, но существующая вне вас, существовавшая задолго до вашего появления на свет вместе со всеми вашими взглядами на мир; некая сила, которая будет продолжать действовать, когда вы и ваша система взглядов канете в небытие, так и не узнав, как называется эта загадочная сила, которую прежде величали богом или верой в бога, а позднее окрестили «оптимистической уверенностью в торжество прогресса и светлого будущего», что засияет народам земного шара, управляемым все той же сверхъестественной звездной, солнечной, всемирной силой, заключенной и в дождевой капле, и в сперме, и в пшеничном зерне, захороненном в гробницах египетских фараонов и сохранившем способность прорастать после четырех тысяч лет непробудного сна; сила политики, солнечного луча, колокольного звона; сила, способная в один прекрасный день снова сделать вас и слепым, и глухим, каким вы некогда были в утробе матери, — тогда можно смело утверждать, что вы личность, лишенная религиозных предрассудков, более того, личность, сознающая праздность знаний, недоступных людям, что вы мыслящий человек!

— Все это не больше, как нигилизм, пантеизм, гамлетизм — одним словом, чепуха! Все это слова! Ерунда! Словоблудие чистой воды! Пустые фразы! Значит, нам остается молчание! Гамлет!

— Нет, не чепуха, но взгляд на жизнь, не присваивающий себе монополии. Поймите, нельзя насильственно ограничить необозримый круг жизненных проблем узкими рамками какого-то миропонимания, перегруженного всеми слабостями, присущими человеку, в силу этого обреченному на смерть при рождении! Поступая так, мы низводим явления жизни до уровня товара, который можно купить и продать, до уровня иконы, церкви или политической партии!

— Замечательно! Однако опыт показывает нам, что человек, живущий в обществе, неизбежно сталкивается с такими категориями, как товар, торговля, икона и политическая партия. И тот, кто принадлежит обществу, не может пренебрегать этими категориями. В этой связи мне было бы крайне любопытно узнать ваше отношение к нынешним общественным порядкам. Полагаете ли вы, что их необходимо заменить какими либо новыми формами, или нет? И если да, то, исходя из ваших убеждений, следует ли предпринимать практические действия для преобразования явно отсталого общественного устройства в формацию высшего типа, более отвечающую человеческому достоинству? Мне было бы приятно услышать от вас нечто конкретное, ибо ваши предыдущие рассуждения скорее можно отнести к области поэзии, чем политики.

— Вы хотите знать мое мнение относительно устройства нашего общества? И нужно ли его изменить? Не так ли?

— Позвольте, не скажете ли вы, где мы находимся в данный момент?

— То есть что значит где? Я вас не понимаю…

— Прошу отвечать без обиняков!

— Где мы находимся? Разумеется, в тюрьме…

— Ах, в тюрьме? Не можете ли вы мне сказать, почему я тут очутился?

— А потому, что посмели оскорбить своего шефа, директора, что ли…

— Ах, так? Я оскорбил шефа! А почему же я его оскорбил? Извольте, я сделал это, ибо принимал его за представителя общественного порядка, который я совершенно сознательно на суде охарактеризовал преступным, бандитским, разбойничьим и аморальным! Подозреваю, что я воздержался бы от подобных высказываний, если бы не был уверен, что общественная организация, которую олицетворяет господин Домачинский, требует основательной перестройки!

— И все же во время процесса вы ограничились обвинениями шефа, не проронив ни слова о необходимости реорганизации этого строя!

— Черт возьми, о чем же тогда я толковал там битых два: часа?

— Вы на все корки распекали Домачинского…

— А что же мне, по-вашему, следовало делать? Чем я мог защищаться, как не словами? Может, вместо того чтобы поносить Домачинского, уместнее было бы превознести его вслед за Хуго-Хуго?

— Действия, доктор, только организованные действия…

— Слова вы не считаете делом?

— Слова — это пустая декламация, за которую вас и посадили! Политика здесь ни при чем. И это в принципе очень досадно! Зря потерянные труд и время.

— Вы считаете, что я не политик? А я и не собираюсь им быть! Я моралист и полагаю, что политика, которая пренебрегает нормами человеческой нравственности, не имеет raison d’être! Таково мое глубокое убеждение! Политическая программа, не опирающаяся на предпосылки морального характера, не может иметь прогрессивного значения. Социализм нас учит, что человек — движущая сила прогресса, да, да, этот самый изуродованный, несчастный, униженный и порабощенный человек, которого эксплуатируют господа Домачинские! Скажите, пожалуйста, отыщется ли в нашем городе человек, имеющий достаточно смелости, чтобы высказать в лицо Домачинскому и вообще Домачинским серьезные вещи? А вы, словно старая баба, называете это декламацией!

— Нет, вы не политик, и это мне было ясно с первых же ваших слов! Быть может, в вас погиб поэт?

— Ничего подобного! Наоборот, поэтические склонности, которые дремали во мне, проснулись и заговорили! Я, видите ли, считаю, что каждый призван создать поэму своей жизни. Я, например, вот уже с год пребываю в творческом экстазе. Правда, мои вирши несколько меланхоличны и не заключают в себе глубокого смысла, который напрасно было бы искать и в самой жизни, но от этого они не потеряли своей цены, если таковую вообще имеют поэтические опыты, отличающиеся к тому же повышенной эмоциональностью. В тот день, когда меня посетило поэтическое вдохновение и я начал петь, мне задали столь грандиозный концерт, что, ей-богу, только ради него стоило жить! Для вас, конечно, моя поэма не имеет политического смысла. Но мне наплевать на то, как ее расценят, мне она дорога, мне она представляется честной, и я собираюсь довести ее до конца. Вам, я знаю, претит, что она создана не по чиновничьему трафарету синдикального, точно установленного мировоззрения. Но мне она не кажется менее ценной оттого лишь, что ее нельзя жевать, подобно кулинарии, состряпанной Чернышевским.

— Бросьте, бросьте, господин доктор, оставьте в покое кулинарию Чернышевского, рецепт которой принадлежит вовсе не ему. Не извивайтесь, как угорь в корзине! Ответьте мне прямо, не ссылаясь ни на «поэзию», ни на «жизненную проблематику», целесообразно ли с вашей точки зрения заменить современный общественный порядок более высоким. Да или нет? Решим наконец исходную посылку, чтобы иметь возможность довести наш спор до конца! Итак, еще раз: нужно ли преобразовать современный общественный порядок?

— Безусловно, это необходимо, однако должен признаться, что я не вижу для себя иной возможности способствовать преобразованию нашего общества, кроме как продолжать поступать точно так же, как я делал это на суде с Домачинским!

— Но почему?

— Вы спрашиваете почему? Прежде чем ответить, я хотел бы задать вам вопрос: что вы изучали?

— Электротехнику! Я окончил пражское училище!

— Так. Ваша специальность — электротехника. А взялись бы вы, например, вырезать больному слепую кишку?

— Ну, разумеется, нет.

— Ах, вот как — не взялись бы! Что касается меня, то я изучал юриспруденцию. С моим запасом знаний я, безусловно, не нашел бы в себе дерзости исправлять динамомашину! Здесь я профан! Точно так же я слаб в вопросах преобразования общественного строя! Просто-напросто я в них не разбираюсь. Для этой ответственной миссии мне недостает следующих факторов: фантазии, образования, таланта, склонности, темперамента и прочего. Я способен лишь констатировать факты и обладаю достаточным воображением, чтобы составить себе представление о Домачинском как о бандите, но, когда дело доходит да того, что бандитизм нужно превратить в нечто высшее, тут уж, простите, я теряюсь. Такими вещами мне не приходилось заниматься!

— Выходит, из-за того, что вы не разбираетесь в технике, все должно остаться по-прежнему?

— Вовсе нет, я не хочу сказать, что одобряю существующую систему. Тем более я не хочу сказать: пусть все останется, как есть, ибо и так хорошо. Но я не собираюсь и поносить существующую систему, исходя лишь из того, что она некоторым слишком выгодна. Если мы станем высшие проблемы социального порядка подчинять меркантильным или синдикально-утилитарным соображениям, мы низведем их до уровня партийной платформы, статуса, параграфа, догмы, вообще катехизиса! Только жалкий и наивный невежда может воображать, что стоит изменить существующие порядки, как все преобразится к лучшему. Мыслящий человек не позволит себе, подобно тупому капеллану или безмозглому попугаю, твердить без конца приевшиеся громкие фразы, порицающие общественное устройство. Беда состоит не только в том, что мы живем в условиях той или иной экономической системы; люди, у которых притупилось нравственное чувство, в результате чего они утратили способность достойным образом реагировать на окружающее, — не меньшее зло наших дней, чем общественная система.

— Но позвольте, почему же у наших современников вдруг притупилось это высокое чувство? Не потому ли, что в силу ряда обстоятельств человека морально развратила общественная система, в условиях которой он живет? Искоренить причину — не значит ли избавиться от следствий, господин доктор? Мы ведь знаем по собственному опыту, что тесные ботинки уродуют ноги. Вы же не желаете вникнуть в суть явлений! Вы принялись выписывать круги, как на катке! Не лучше ли скинуть неудобную обувь, чем продолжать мучиться! Не пора ли сальную свечу заменить электрическим светом? Ваша система взглядов близка к воинствующему романтизму, представители которого обожали декламацию о правах человека, его страданиях и моральных проблемах. Вы постоянно твердите о морали, забывая о политике! И это не случайно. Но, видите ли, теперь, в эпоху капитализма, в эпоху механизации политические взгляды, как никогда, должны соответствовать духу времени. Перестройка общества нужна не из любви к человеку, а потому, что этого требуют обстоятельства. С таких практических позиций все выглядит много проще. Здесь требуется ответ прямой и ясный: да или нет.

— Я хотел бы заверить вас в том, что мне всегда чрезвычайно импонировали люди, обладающие прямолинейными взглядами на мир. Бандит Домачинский, из-за которого я очутился в этом милом доме, тоже не имел пагубной привычки сомневаться в чем бы то ни было. Он убил четырех крестьян и, если понадобится, без колебания перебьет за свои жестяные тазы сорок миллионов человек, и при этом тень раскаяния не омрачит его чела. Вам же, например, абсолютно ясно, что существующее общественное устройство нужно в двадцать четыре часа заменить новым, более современным и справедливым строем. Для вас это непреложная истина, в которую вы верите так же свято, как другие — в непорочное зачатие; вот ваше мировоззрение, за торжество которого вы способны уничтожать людей не хуже Домачинского… Итак, Домачинский творит насилие во имя своего мировоззрения — вы тоже готовы лезть в драку. Могу оказать только одно: эти раздоры идут со времен сотворения мира. Я не социолог, но, если бы мне довелось строить общество по своему вкусу, я прежде всего запретил бы неразумные, вздорные, бандитские «мировоззрения». Если Домачинский — капиталист, я прежде всего изъял бы Домачинского и, следуя естественной логике — вместе с ним капитализм. Ибо что представляет собой эта общественная формация, как не запутанную денежную систему, функционирующую за счет производства товаров, торговли, бесконечной конкуренции на рынках сбыта, которые так же быстро возникают, как и гибнут, неся с собой войны, гонку вооружений, фантастическое обогащение, мирные договоры и новые войны? Сознаюсь, я не компетентен в области денежного обращения и кредита и не подготовлен к вашему вопросу. Старый порядок отжил свой век! Но какую систему можете вы предложить? Домачинского пора заменить, но чем? Укажите мне нечто положительное.

— Смешной вопрос! Как в свое время сальную свечу заменила электрическая лампочка, мануфактуру — машины, примитивные механизмы —современная техника, на смену феодализму пришла буржуазная демократия, так же и нынешняя анархия производства должна смениться более высокими экономическими формами, отвечающими требованиям современного миропонимания. Домачинский же — всего лишь маленький винтик!

— Один вопрос! Скажите, «высшее общественное устройство, отвечающее требованиям и принципам современного миропонимания», предусматривает бандитские методы убийства, практиковавшиеся рыцарями отсталого миропонимания, которое представляет Домачинский? Может быть, ваше идеальное общество будет так же построено на крови, как и нынешнее?

— Пока существуют бактерии, господин доктор, будут и язвы! Пока есть Домачинский, будут и преступления!

— Вы уверены в этом?

— Безусловно!

— Иначе говоря, вы применили бы хирургию виселицы и топора и пускали бы кровь, точно так же, как делает это Домачинский с помощью своей винтовки? Во имя чего? Да это и неважно, я просто хотел бы, чтобы в новом, высшем обществе люди избавились от глупости и бандитских убийств! Право, не знаю, чем объяснить свое желание, но оно, без сомнения, продиктовано всем, что есть во мне человеческого.

— Вы жалкий обыватель и путаник! Вы сами не имеете понятия, чего хотите, и, бьюсь об заклад, окончите свой путь новообращенным в католической келье! С таким туманом в голове нельзя заниматься политикой. Конечно, каждый имеет право броситься вниз головой с балкона, и тем более домовладелец, у которого балкон находится на уровне первого этажа, как, например, ваш. Но сделайте одолжение, не преувеличивайте значения своей обывательской выходки. Еще бы, наш лягушатник отчаянно взволновала столь редкая сенсация, но, уверяю вас, подобным сумасбродством вы ровным счетом ничего не добьетесь. Рекомендую вам обратиться к Тальгеймеру.

— Спасибо! Но я предпочитаю Будду и святого Фому.

— Спокойной ночи, господин доктор, приятных снов! Если вас не затруднит, прочтите за спасение и моей души две-три «Аве Марии»!


В мою камеру сквозь решетку струится лунный свет. Недоступные звездные сферы льют алебастровое холодное сияние на город, крыши и долины; тишина объяла проклятый дом, где на соломенных тюфяках храпят усталые люди, сокращающие бессмысленную жизнь унизительным наркотиком сна, ибо закон предписал им сидеть в заключении…

В густом зеленом сумраке мерцает огонек моей сигареты, он то вспыхивает, то затухает, как знак таинственного, волшебного миропонимания, светящего одиноким в камерах и монастырских кельях. Колонка табачного пепла на моей сигарете вдруг разгорается красным пожаром, окутанным темно-зеленой пеленой дыма, дым сливается с алебастровым звездным светом, клубится, словно зеленый фимиам, и растворяется в холодном дыхании росистой августовской ночи. Вы, конечно, обожаете лунный свет, а я ненавижу его. Мне отвратителен глупый вид белого диска — наглой гипсовой модели того, что произойдет с землей, со звездами, со всей вселенной, — он качается над головой, словно надгробный фонарь, и вызывает невыносимую тоску, подобную той, которую нагоняют наглядные пособия в физических кабинетах. Если бы я мог дотянуться до луны и провести пальцем по ледникам, альпийским безднам, океанам и кратерам, на кончике моего мизинца остался бы лишь известковый налет, вроде того, что обыватели стряхивают с подушки легким щелчком, пыль, издающая тонкий запах мела, которым пишут загадочные формулы на школьной доске, белый след от сплющенного, плоского небесного тела, где разница между морской пучиной и высочайшими вулканами не превышает полмиллиметра, а магнитные волны колышутся в мертвом сиянии бесцветно-белого, прозрачно-хрупкого лунного света, явившегося человеку, который, не имея определенного мировоззрения, осмелился броситься с собственного балкона на первом этаже да еще и раскудахтаться на моральные темы, словно курица, снесшая тухлое яйцо! Фи!

VIII О дожде, смерти и любви, о войне и маленьком воробье на станции Брзезинка

Дует юговина. У меня болит голова. В камере стоит керосиновый чад. Принимая во внимание мое повышенно нервное состояние и постоянную бессонницу, мне разрешили поздно гасить лампу, хотя по тюремному расписанию свет тушат ровно в девять, и теперь я убиваю ночное время чтением. (Понятия не имею, кто оказал мне эту великую милость. Во всяком случае, с благодарностью принимаю знак внимания со стороны уважаемого королевского суда…) Лай собак. Паровозы. Полночная тишина. Сон. Вернее, тяжелое полузабытье с неясными обрывками каких-то кошмаров: мелькают женщины, дамские панталоны, ободранные кошки, течет грязная вода и вдруг — множество рыбы, гнилые зубы, долги… Горбатый карлик в маске министра Марка Антония Яворшека с гитарой за спиной пробежал по роскошной мраморной лестнице в стиле шестнадцатого столетия, но вот полилась прекрасная музыка, звучат мандолины и арфа, на мраморных оградах — ковры; неожиданно на балюстраде появляется Синек, мой приятель, молодой инженер, тот, что с жаром доказывал необходимость твердого мировоззрения; на нем черная мантия с огромной красной монограммой СХ, вышитой на груди. В моем полусне мрачный облик советника Consiglia dei Dieci[89] символически слился с обликом молодого сектанта новейших времен, а нежная мелодия скерцо, которую наигрывал уродец в маске министра и бывшего социалистического трибуна Марка Антония Яворшека, вселила в мою душу тревожную мысль о том, что инквизиторский Совет Десяти произнес мой смертный приговор не то устами молодого инженера, не то народного трибуна и демагога министра Марка Антония Яворшека… Смертный приговор мятежнику, который смеет не разделять мировоззрения, непременного для каждого достойного члена Совета Десяти… Мыши скребутся на чердаке… В трубе завывает ветер… Таинственная ночь, полная смутных звуков, далекого лая собак и рыдания паровозов, доносящегося со станции… Шестьдесят шесть тысяч мыслей роится в моей голове, мелькая пестрым калейдоскопом; и как это угораздило Фоша так бездарно провести операции на Западном фронте весной восемнадцатого года? И подумать только: в ту пору, когда мы слепо верили в полную победу союзников, по признанию самого Фоша, все висело на волоске! Право, невероятно, что Земля, такая же от века громадная и каменно твердая, вроде отполированного дубового шара в кегельбане, еще не погибла, еще цела… И так же медленно и безостановочно вращается гигантский шар Земли, внушая веру в свою монолитность, которая не что иное, как видимость, ибо бесчисленные поры и щели, что испещрили ее, остаются незаметными для глаз. Дубовый шар в кегельбане, как и наша планета, пронизанный мельчайшими отверстиями, состоит из атомов, что роятся, подобно микроскопическим метеорам вселенной, готовые разлететься в любое мгновение и растворить в космосе и дубовый шар, и Землю; но, накрепко спаянные загадочной непонятной силой, они не распадаются, подчиняясь высшим законам, господствующим в бесконечных галактиках. (Что такое «непонятная сила»? Пустая погремушка, колокольчик для забавы младенца! «Непонятная сила»! Есть от чего сойти с ума…)

Сегодня я нашел у своего приятеля Валента (он храпит напротив, растянувшись на соломенном тюфяке) иконку св. Рока. Жена Валента незаметно сунула в узелок с салом и жареным цыпленком эту маленькую трехцветную картинку (на всякий случай: а вдруг и поможет, ведь толком никто ничего не знает!). Святой защитник Валента, исполненный в стиле барокко, предстал передо мной во весь свой рост, вписанный художником в неопределенное пространство с олеографически голубыми горами и речкой, вьющейся змейкой среди зеленых полей; пес, который лижет раны св. Рока, напоминает черного пуделя… Св. Рок, добродушный, пузатый сибарит, отнюдь не имеет вида израненного страдальца. Кто-то утром заткнул за ручку, что на крышке параши, белую розу; цветок издает прелестный запах, а человек отравлен действительностью; звезды кажутся мутными и далекими, страшно болит голова, и чудится мне, будто я стою в пустой церкви: летний полдень, надоедливо жужжат мухи, на колокольне чирикают птицы, кричит петух на селе… Вот доносится дальний раскат грома… Падают первые капли дождя… И снова гром…


Впервые я испытал на собственной шкуре действие артиллерийского огня ранней весной… Звонко журчал ручей, весело лаяли псы, шипел красный уголь, выброшенный из топки паровоза прямо на талый снег… В желобах стучали капли воды, вдали, над блестящими рельсами, над волнами пахоты, покрытой толстым слоем мокрого сверкающего снега, поднимался бледно-голубой туман лесных массивов. Но мирный весенний полдень в одну секунду безжалостно смяла кровавая черная конская бойня; в тихий, размеренный быт провинциальной станции, где деловито стучат телеграфные аппараты, а сквозь открытую дверь в прокуренную комнату льются потоки весеннего солнца, озаряющего теплым светом часть стены под застрехой, синие рельсы и пастельное небо марта, вдруг ворвалось пламя, извергнутое огненно-черным, как деготь, жерлом смерти. Охваченные паникой люди бросились запрягать лошадей в орудия; из открытых дверей вагонов доносился грохот подков, а маленький взъерошенный воробей на проводе замер на минуту, будто загипнотизированный, и, в ужасе зачирикав, молнией взмыл в облака, поразив меня сумасшедшей скоростью полета. Маленький клубочек перьев возмущенно зачирикал и пропал, а люди, жалкие люди, затерявшись среди конских трупов, от которых расходились по снегу черные лужи крови, среди руин маленькой станции, объятой пожаром, и исковерканных вагонов, беспомощно слушали гибельную увертюру к той огромной симфонии, которую не принято описывать пространно, ибо она принадлежит к разряду «естественных» явлений природы, вроде грома, дождя и землетрясения, представляющих смертельную опасность для человека, привыкшего, однако, безропотно сносить их, по временам лишь сокрушенно вздыхая: гм-да, война есть война, ничего не поделаешь. Гром, — конечно, гром, а дождь — дождь! И землетрясение, что вы хотите, — это землетрясение! Вот так-то! Идем дальше! Кто смел, тот и съел. Борьба за существование! А у нас сегодня на обед оладьи! Зверинец — вот самое мудрое изобретение в мире!

Да здравствует война!

Война чем-то неуловимо напоминает бродячий цирк. Дав несколько представлений в глухой провинции, война совершает затем весьма доходное турне по свету, как бы сообразуясь с определенным планом. Что-то роднит войну и с фабрикой; быть может, это впечатление создают липкие от масла лафеты, почерневшие от порохового нагара пулеметы, жерла пушек, прожекторы — масса закопченных, сваленных в груду механизмов; и в этом сложнейшем оборудовании, беспорядочно сваленном в яму, копаются черные от грязи люди, похожие на верстальщиков из подвальной типографии.

Война гарантирует человеку продранные сапоги, мокрые ноги, разлезающиеся от сырости гамаши, подкожные нарывы и, конечно, черные ногти — уж тут не до изысканного вкуса. Фотографии, что засунуты за доски, которыми обшиты траншеи, изображают некрасивых жен и порнографические сцены: в качестве единственного чтива вам предлагают бульварные романы, парикмахеры орудуют прямо под дождем, из каких-то канав вечно откачивают желтую, зловонную воду, соломенные подстилки гниют от сырости в траншеях, где люди спят без всякой защиты от дождя. Долгие века человечество ведет отчаянную борьбу с дождем — даром мудрого господа бога, и в этой борьбе заключается глубочайший смысл цивилизации. В мирное время люди прячутся от благословенных осадков под крышами, зонтами, навесами и плащами, норовя в ненастье отсидеться в теплом доме, а, если нужда и заставляет кого высунуть нос на улицу, он делает это, не иначе как закутавшись в хитроумные приспособления из сукна, брезента и резины. На войне же дождь всегда застает нас врасплох; здесь мы лишены не только крыши и печки, но даже милых выдумок менее капитального характера. Фронтовик, невзирая на ливень, киснет под открытым небом без зонта, дрожит от лихорадки, холода, голода и промозглой сырости. На войне солдата, как больную бездомную кошку, преследует беспощадный, уныло-однообразный дождь, посылающий на его голову бесчисленное множество капель. И, так же как дождь, на фронте непременны кровавое прокисшее рубище, опрокинутые на путях составы поездов, свалившиеся в грязь и выставляющие напоказ разбитые матовые стекла уборных; зарывшись трубой в землю, паровозы задрали вверх колеса, словно дохлые клячи ноги, а дождь сыплет и сыплет на них под тихий аккомпанемент далеких пушечных залпов и навязчивое жужжание телефонов: «Алло, алло, срочно прошу обер-лейтенанта Шварца из паровозного депо»…

Промокшие до нитки солдаты сражаются, пока не погибнут, но, прежде чем закопать их в землю, будет совершен еще целый ряд нудных формальностей военно-административного порядка: обер-лейтенант Шварц из паровозного депо подпишет ордер, а после этого обер-лейтенант Варгоня, помощник командира батальона, прибудет на высоту триста семь, где кадет-аспирант Клеменчич получил пулю в голову. Он мертв. Наконец ордер подписан, сообщения разосланы, алло, алло, на ужин у нас будут оладьи, алло, алло, что-то плохо слышно, ах, оладьи с сыром, браво, неважно, что кругом клопы, крысы, вши и чесотка, — будут оладьи с сыром, брависсимо, мы съедим их под свинцово-колючим дождем, дьявольски злым и изобретательным, когда речь идет о том, чтобы добраться до теплой человеческой кожи. Коварная, чудовищная капля дождя любым способом найдет путь к заросшему затылку, к покрытому свербящей коростой телу солдата, который, как и обер-лейтенант Варгоня, твердо стоит на позициях общепринятого «мировоззрения» армейца; его обычно не интересует ничто, кроме приварка, все равно из чего он состоит, предпочтительно, конечно, из мяса, — ах, как славно идет оно под стопку рома, сопровождаемую традиционной фронтовой присказкой: «Друг дорогой, ничего нет любезнее войны для солдатского сердца… Угощайся, служивый! — Отведай — что за превосходное жаркое».

В наш век воюют под защитой укреплений, как и в те отдаленные времена, которые описаны в романтических драмах, когда Тилли[90] палил из пушек по Магдебургу, скрывшись за бруствером точно так же, как наш обер-лейтенант Варгоня, который, уплетая жареную свинину и заливая ее сливовицей, беспечно напевает: «Милый друг, тра-та-та, ничего нет любезней войны, любезней войны, тра-та-та!» А кругом, точно кули́ с мукой, сложены в штабеля мешки с размокшим песком, которые содрогаются от грохота орудий, до основания потрясающего страшную мельницу, что перемалывает грязь с человеческими останками. Солдаты, эти насквозь промокшие мельники, дрожат от холода, вычесывают вшей и мочатся, как извозчичьи лошади, всматриваясь сквозь амбразуру вдаль, окутанную дождем и туманом, и молят бога, как о выигрыше по лотерейному билету, послать им пулю в голову, только поскорей. Живые кандидаты в завтрашние мертвецы в ожидании смерти говорят по телефону, стреляют, храпят под карканье ворон, рассевшихся на колючей проволоке, — под гул канонад они спят мертвецким сном в мрачных катакомбах, провонявших острыми запахами мужицкого ночлега и дрянной похлебки. Четырехугольное окошко в бруствере, обитое досками, через которое взорам солдат открывается море грязи, суть «мировоззрение» славных воинов; оно столь же героично, сколь и ограниченно, но не менее возвышенно, чем похоронный марш из «Гибели богов» Рихарда Вагнера.

Вообще война чем-то напоминает торжественную музыку Вагнера; именно так выражался некий Майлендер, описывая положение на Днепре в статье, опубликованной газетой «Виенер нойе пресс», которая недавно попала мне в руки.

Надо прямо сказать, вышеупомянутый Майлендер действительно пробыл в нашей дивизии не менее трех суток; за эти дни он славно отоспался, полакомился знаменитыми оладьями, а на прощанье устроил скандал обер-лейтенанту Хлаватому, обругав его, как кельнера, за то, что он не обеспечил журналистам международного спального вагона.

— Значит, спальных вагонов до Кракова нет?

— Такая жалость, но я ничем не могу вам помочь, господин доктор… Мне удалось раздобыть только этот вагон второго класса… Двухместные купе на два человека, прошу вас, не обессудьте, господа!

— Интересно знать, неужели ваше командование воображает, что я буду трястись в этом нетопленом курятнике до самого Кракова? Большое спасибо — это уж слишком! Благодарю за гостеприимство.

Воевать, по Майлендеру, — значит проехаться в спальном вагоне с полным джентльменским набором, состоящим из фотоаппарата марки «Кодак», пишущей машинки и бриджей, а потом непринужденно сравнивать кровавое побоище, бушующее между Волгой, Днестром и Неманом, с музыкой Вагнера…

Его «мировоззрение», как, впрочем, и всякое другое, представляет собой плод вдохновенной работы, несомненно, изощренных мозгов, достаточно способных и коварных, для того чтобы приукрасить и оправдать свое служение просвещенной лжи, которая дает возможность с удобствами путешествовать в спальных вагонах и, наслаждаясь покоем в тени египетских опахал, восседать, как мумия, на золотом стуле, в то время когда вокруг гибнут миллионы людей.

Укрывшись за бруствером, я рассматривал сквозь бойницу позиции русских, расположенные на высоте сто девяносто два. Из долины Днестра с другого берега реки, со стороны русских постов, ветер доносил приглушенный звук балалайки, а в уши лез навязчивый голос интенданта Кардосси, который на чем свет стоит костил своего ординарца за то, что тот вычистил офицерские сапоги не так, как того хотел, и не так, как приказал господин интендант Кардосси… В руках я держал номер «Свободной прессы», затеявшей дискуссию с «Журналь де Женев», где свой Майлендер по ту сторону фронта бойко разъяснял значение французских позиций под Оррасом и на Рейне и в подтверждение своих глубоких мыслей цитировал Бурже, превозносившего историческую миссию французской армии на Рейне: ей, по мнению Бурже, предопределено свыше стать бдительным стражем, который должен предотвратить новый эксцесс в Европе. («Il importe au monde que la France reste sur le Rhin la vigilante sentinelle chargée d’empêcher l’excès en Europe…»)

Майлендеры всего мира лезли из кожи вон, чтобы снабдить интенданта Кардосси усыпляющим совесть «мировоззрением», из которого предварительно (береженого бог бережет!) изъяты опасные элементы разума и морали, являющиеся досадной помехой в деле безнаказанных убийства, грабежа, уничтожения, расстрелов и издевательства над ближними, составляющих главное занятие бравого интенданта… Важно внушить Кардосси, что, сражаясь на Дунае, Днестре, Балканах и Рейне, он творит высокую миссию защитника цивилизации, уверить его в том, что оплеухи, которыми Кардосси награждает ординарца в точном соответствии с предписанным ему «мировоззрением», звучат, как величественная музыка Рихарда Вагнера, а стрельба из амбразуры и на полигоне представляет собой не что иное, как «предотвращение эксцессов в Европе»; важно заставить Кардосси позабыть о том, что воздух войны пронизан секущими струями дождя и прошит смертоносными очередями пуль. Последние способны продырявить его череп даже сквозь амбразуру, узкую, как и «мировоззрение» Кардосси, а первые, стекая по затылку, — наградить его воспалением легких, открывающим путь к не менее почетной гибели на поле брани. Забив голову патетической чепухой, Кардосси с воодушевлением исполняет свой «исторический долг», укрепившись на великих реках; откинув сомнения, он бьет ногой голодного, несчастного крестьянина-призывника и не остановится перед тем, чтобы пристрелить его в случае чего, как «бешеного пса»… Но уж зато он не ноет, как какой-нибудь штатский, мокнущий без зонтика под проливным дождем. Самое главное — вдолбить в голову Кардосси, что «Армада» — это он сам, что именно ему назначено вот так, под дождем, свершить подвиг во имя народа, церкви, своей партии, всего человечества, наконец, во имя идеи. Когда же Кардосси хорошенько усвоит это, он становится Домачинским в миниатюре, а Домачинский в свою очередь получает все основания считать свою веру единственно истинной и правой. Тогда — прощай разум! Принцип Домачинского и иже с ним — «сильный да властвует» — проповедуется как основа морали, последователи которой считают, что мыслить — значит творить насилие!

Двадцать лет тому назад, сражаясь на Днестре, я принадлежал к числу простаков, верящих, что на своих плечах они несут груз исторической миссии, совершаемой на рубежах великих рек; убежденный Деруледом, я готов был ценой собственной крови способствовать победе Франции, чтобы смыть позор 70-х годов и восстановить престиж боготворимой страны, родины якобинской республики, прекрасной Марианны, в которую я был влюблен, как в мраморную Орлеанскую деву. Идеал той давней поры моей молодости звался «победа Франции»! А посему, ослепленный франкофильским свободным, якобинским, победоносным и героическим «мировоззрением», я не мог в те времена дать себе полный отчет в том, что воробей на станции Брзезинка под Черновицами, не ведающий о существовании франкофильских настроений, но инстинктивно поддавшийся порыву теплого пернатого тела, вспугнутого шквальной стрельбой и разрывами царских гранат, оскорблявших мудрую птицу, которая своим исчезновением выразила презрение к войне, — и был поистине гениальным существом… Слишком много на свете убогих «мировоззрений»… Слишком многие верят в незыблемость гранитных стен, которым не страшны врата адовы, в знамена, трубы, трубачей и барабанщиков, а то и в барабан как таковой. Слишком многие преклоняются перед должностью, перед богом, памятником, славой и выставочным залом, но в кровавом месиве барабанов и пушек, оргий и машин, в этой свалке знамен и принципов, в грохоте орудий и зареве огня, пожирающего провинциальные станции и города, только маленький воробей оказался достаточно смелым, чтобы, зачирикав, вырваться из кромешного ада…


Окруженный морем непроходимой человеческой глупости, я мнил себя подчас избранной натурой, которой начертано на роду идти своей дорогой, дорогой свободной совести, но ступить на этот прекрасный путь мне так и не давали многочисленные прозаические обстоятельства… Сначала была война и бесконечные разъезды, потом крушение болезненной, мистической любви к Ванде, экзальтированной полумадьярке, затем переворот, карьера, брак с Агнессой, трое детей за семь лет, прочное материальное благополучие, судебная практика, экзамены, государственная служба, заграничные путешествия, устройство дома, роды жены и болезни младенцев, общественные обязанности, которые надо было исполнять вопреки прирожденной непроходимой, фатальной лени, — словом, я чувствовал себя так, точно попал в горшок с повидлом, которое неплохо утоляет голод и накрепко засасывает человека…


В тюрьму я захватил с собой целый чемодан старых писем, дневников, конспектов выступлений и теперь, перебирая на досуге обтрепанные, пожелтевшие бумаги, был искренне удивлен, обнаружив среди вороха томительно скучной писанины, вышедшей из-под пера посредственности, увенчанной цилиндром, несколько свежих и живых мыслей. Серую массу невыносимо банальных, отменно учтивых фраз вдруг пронизывала светлая стрела темпераментного слова, удачно найденной мотивировки, остроумного довода, и каждый раз священная вспышка разума воскрешала перед моим внутренним взором маленький эпизод на станции Брзезинка под Черновицами — нет, не зря зачирикал, словно обращаясь ко мне, воробей…

В одной записке, помеченной концом семнадцатого года, говорилось: «Самым разумным было бы уехать». Но куда? На Гавайи? На Борнео? Поближе к Конго? Защебетать и упорхнуть…» Видимо, я только что вернулся из Будапешта. И опять знакомая картина, которая поражает тебя всякий раз по приезде из Вены и Будапешта. Невзрачный городишко, у вокзала стоят три фиакра… О, до чего жалок крылатый ангел на Старчевичевом куполе! И кому это он намерен светить своим факелом? Я толкался по кафе. Источая злобу и клевету, люди стараются украсть у ближнего добро. Для того чтобы сотрудничать в государственном учреждении, са́боре, быть на руководящей должности в партии, не надо обладать особыми способностями. Не надо обладать ими и для того, чтобы травить, обливать грязью, оплевывать, унижать других. Удел человека у нас — умереть на чужбине либо стать преосвященством. Не известно, какая участь хуже. В загребскую гарнизонную больницу попал мой старый знакомый доктор В. С. Когда-то он учился в Швейцарии, потом слыл прекрасным врачом. В пятнадцатом году в Галиции, на том самом участке фронта, где я был награжден большой серебряной медалью за храбрость, мой друг был взят в плен, а потом из сибирского лагеря военнопленных через Швейцарию переправлен на родину. Послан, как посылка. Как вещь! Он отпустил бороду до пояса, никого не узнает, глядит зверем и понятия не имеет о том, что снова попал в свою страну. «Отечество», «бог», «общество», «война», «долг», «честь» — пустые, жалкие слова, выдуманные человеком. Как-то мне пришлось разговаривать с Д-ом. Он беззаветно верит, что не пройдет и года, как у нас будут свои министры и правительственный кабинет… По его словам, политический идеал, к которому мы должны стремиться, — «туго набитый народный кошель». Д-у представляется, что «кошель» этот его, но никак не мой! В этом заключается различие наших «мировоззрений». Он считает меня, право, не знаю почему, доблестным воякой проавстрийского толка, а себя — бунтовщиком. Где здесь логика? Он всегда был прагматистом и практиком. Будучи сторонником унии, однажды в Вене он пустился доказывать мне, что для истории наша страна значит меньше, чем конский след на дороге. На мое замечание, что известную заповедь божию нужно переделать из «не убий» в «не убивай», ибо каждому человеку может случиться убить другого, тогда как глагол этот, означающий многократное действие, приобретает поистине греховное значение, он возразил, что не имеет времени вдаваться в лингвистические тонкости…


В этих строках угадывался человек, стоящий на грани самоубийства, опустошенный душевной драмой, разочарованный всем, что ему пришлось пережить, и ощущавший в себе благие порывы, которые он, так и не свершив, променял потом на тихое существование в нудном мещанском браке, под сенью почетного звания домовладельца, обеспечивающего избранным пышные похороны по первому разряду… Это были строки, принадлежащие руке солдата, вернувшегося с фронта, где он дрался, отстаивая «отечество», «общество» и «честь» — солдата, от которого стал ускользать истинный смысл этих понятий. Их писал, награжденный и бесконечно уставший воин, чье чувство человеческого достоинства безмерно оскорбляла философия господ, идеал которых — «наш собственный кошель» (они ничего не имели против, чтобы он принадлежал лично им) — представлял собой и тогда, двадцать лет назад, негативную платформу, не переросшую, однако, в программу позитивную, способную удовлетворить инженера Синека. Однако многолетние лингвистические упражнения, раздражающие будущих государственных деятелей нюансами глагольных форм, не привели ни к чему. И вот на пороге шестого десятка я усердно выискиваю клопов в тюремном тюфяке и, сокрушаясь над пожелтевшими листками бумаги, почитываю Будду… Но, предаваясь трезвым размышлениям о давно минувшем, я пришел к выводу, что, не произойди двадцать лет назад рокового разрыва с Вандой, я был бы счастлив простым человеческим счастьем и, сохранив в себе все сокровенное, не стал бы жертвой противоречий, заставивших меня вести двойную жизнь человека, который делает вид, что доволен послевоенным суррогатом брака, семьи и карьеры. Это был наркотик, принятый после несчастья, обрушившегося на меня.


Ванда была выдана замуж за мелкого мадьярского чиновника из Мункацкой жупании.

Мы встретились с ней осенью 1915 года, когда Ванда возвращалась из Львова, куда ездила навестить раненого мужа, офицера мадьярского пехотного полка. Она была старше меня тремя-четырьмя годами, и наша тайная и горькая любовь подогревалась лихорадочной болезненной страстью изголодавшихся, ненасытных тел. Бесконечные разъезды между Струем, Мункацем и Станиславом окончились однажды тем, что она переехала в Будапешт, объявив своему супругу, что уходит ко мне. Мы поселились в отеле; стояла осень 1916 года; с полей доносилось звонкое пение цикад; вдоль плавной ленты Дуная блестели гирлянды газовых фонарей, будто нарочно зажженных в честь нашей обреченной любви, в первую же брачную свободную ночь приговоренной к смерти. Тахта в отеле была покрыта персидским ковром, грубый ворс которого колол мои голые колени. Сквозь опущенные жалюзи в комнату проникал неясный свет, и в полумраке странно вырисовывались очертания белого женского тела в чем-то черном. Пахло крепким шипром — любимыми духами Ванды. В дверь постучали.

— Кто там?

— Телеграмма для госпожи!

Да, это была телеграмма. В ней супруг Ванды сообщал, что сегодня утром в одиннадцать часов скончалась от ангины их семилетняя дочка Ванда, и умолял жену не отказать ему в милости вместе проводить ребенка в последний путь.

Ванда уехала первым же скорым поездом, и я знал, что она никогда не вернется. Мигнули и скрылись красные огоньки последнего вагона, а я все стоял в оцепенении на перроне. Двадцать восемь часов назад я встретил ее с дебреценским поездом, стоя на том месте, где сейчас прошла горбатая дама с лакированной шляпной коробкой… Горбатая дама держит в руках огромный букет красных роз, за ней несут чемоданы в зеленых дорожных чехлах. Зачем она едет, для чего нужны розы несчастной горбунье? Из глубины вокзала до меня долетают звуки солдатской песни и гомон хриплых голосов, что несется над полотном железной дороги из конца перрона, гулко, словно в церкви, отдаваясь под стеклянным сводом. Военный состав украшен полевыми цветами, забит подвыпившими солдатами, резкие голоса адъютантов теряются в шуме духового оркестра, криках носильщиков и общем гомоне толпы; а там, над прозрачным куполом вокзала, над белыми облаками дыма, высоко в зеленом предрассветном небе мерцают огромные тяжелые звезды…

Откуда-то взялся черный оборванец и стал обходить состав, постукивая по колесам молотком; запах мокрой глины, и эта грязь, и копоть напомнили мне кузницу. Сыплются искры, раздуваются меха, на наковальне куется огненная, стремительная песня о том, как путешествуют горбатая женщина, монахини и военные, что рассыпались по перрону, словно игрушечные солдатики, среди которых затерялся и я — сломанная кукла, расставшаяся в этот миг с мечтой о счастье.

— Девочка Ванды умерла от ангины? А может быть, это выдумка жупанского идиота из Мункаца! Ах, боже, какая выдумка! Такая шутка едва ли придет в голову и людоеду…

К первому пути, откуда только что отошел скорый дебреценский поезд, приближался обшарпанный пригородный состав. Место вагона, из окна которого Ванда в последний раз протянула мне мертвенно холодную, дрожащую руку — я долго не мог оторвать от нее губ, — занял другой вагон. Возле него стояла мать, прощаясь с уезжающей дочерью. Водворив на полку свой багаж, девушка, рассеянно склонив голову, что-то говорила матери, и по тому, как прерывался ее голос, можно было понять, что она глотает слезы. Ее посылают в стужу и дождь, беспощадно разрывая пуповину, связывающую дитя с утробой матери, и отныне, штемпелюя письма в прокуренной комнате или выводя сырым мелом буквы на школьной доске, девушка с тоской будет вспоминать родную старушку в черном, ее неизменную размоченную булку в голубом горшке, приютившемся на выскобленном столе в кухне, где чирикает канарейка и рядом с одежной щеткой висит календарь, а под умывальником стоит таз и веселый огонек пылает в печке, где вздыхают теплые калачи… До свиданья, прощай… Kezét csókolom, mamus![91]

Поезд тронулся, и передо мной замелькали освещенные квадраты окон, в бесконечном ряду которых выделялись матовые стекла уборных, этого великого изобретения современной цивилизации, распространившегося по земному шару во всех направлениях и утешающего бесхитростным комфортом даже тех страдальцев, которые едут на похороны…

Поезд унесся вдаль, исчезли красные огоньки и освещенные окна уборных, военный оркестр замолк, старушка мать, аккуратно положив намокший, обшитый черными нитками платок в ридикюль, ушла, а я все стоял, впившись глазами в рельсы. Служители в черной форме стали выбрасывать из почтового вагона пакеты… Не знаю почему, но в тот момент мне доставляло удовольствие наблюдать за тем ожесточением, с каким они швыряли в тележки ни в чем не повинные связки писем, пиная ногами неудачников, упавших на перрон, и заталкивая их обратно с таким остервенением, будто мертвые вещи были их заклятыми врагами. Постепенно я приходил в себя. По перрону двигалась группа дровосеков и сплавщиков, по-видимому словаков, с длинными пилами и баграми; нестройно позвякивая саблями и шпорами, пробежали растерянные солдаты, с трудом тащившие свою поклажу. Протопали неуклюжие потные кавалеристы; и тут только я с изумлением заметил, что солдаты, нагруженные скатками и рюкзаками, проходя мимо меня, нелепо взмахивают руками, прикасаясь к фуражкам. «Да, ведь я офицер, — пронеслось в голове, — и все они по уставу обязаны отдавать мне честь». Под застекленный свод вокзала влетел скорый поезд из Татр, и из него высыпала толпа красивых, свежих женщин. Все выдавало в них представительниц высшего общества: и лица, овеянные горными ветрами, загоревшие под лучами альпийского солнца, позолотившего их так, будто прекрасные путешественницы побывали на Сомали, и объемистый багаж, и отменные господа, пришедшие встречать своих жен, — прославленные вояки из тех, что сражаются на плацдарме между тремя будапештскими кафе в непосредственной близости Оперы. А по другую сторону Татр, уткнувшись лицами в землю, валяются трупы, груды трупов… Девочка умерла… Ванда уехала на похороны, она не вернется больше… Будто в полусне, я вышел из вокзала, машинально сел в фиакр и очутился в зоологическом саду. Благотворительный вечер в пользу фронта был в разгаре (кучер, видимо, решил, что мое место здесь, и по собственной инициативе доставил в сад), в красных лучах взрывающихся ракет дремали на одной ноге невозмутимые фламинго, а я большими глотками отхлебывал густое, как венозная кровь, вино. Загнанный в проклятый зверинец, в бетонированный птичник с глупыми фламинго, я был охвачен бешеной яростью и напился до потери сознания, чтобы не кончить счеты с жизнью, чтобы не заорать во все горло, чтобы не разрядить пистолет в толпу военных благотворителей и изысканных дам и хоть этой отчаянной выходкой взорвать пустоту, которая леденила мне душу.

Утром следующего дня я проснулся в трактире, в маленьком селе, что раскинулось где-то между Сзолноком и Дебреценом возле железной дороги, идущей в Мункац. Сквозь винный угар я смутно припоминал, что накануне ночью в купе второго класса меня донимали клопы. Одни пассажиры пытались преследовать паразитов, укрывшихся в замызганных вельветовых подушках, другие говорили об итальянских апельсинах. И по сей день я не знаю, как попал в этот поезд. Я очнулся, когда под ритмический перестук колес, гулко разносившийся в утреннем воздухе, мы мчались через влажные от росы рощи; в узком коридоре, прислонившись спиной к стене, стоял офицер, его мотало из стороны в сторону в такт ходу поезда, и в оконном стекле отражалось бледное лицо с папиросой, прилипшей к нижней губе. Офицера тошнило. Мимо нас неслись темно-коричневые рощи…

Потом я лежал на мокрой траве, ощупывая распоротый рукав, и в недоумении рассматривал поцарапанную ладонь (все остальное было в порядке, только саблю я потерял)… Где этот луг, не знаю… Квакали жабы, пыль на дороге была прибита росой, вдали светилось окошко трактира, где стряпали гуляш для ранних посетителей… Пока я сидел, склонившись над жидким гуляшом, поданным мне на тарелке, разрисованной красными и голубыми цветочками, во мне созрело решение первым же утренним поездом вернуться в жизнь… В ту самую жизнь, что мерно катилась вплоть до рокового ужина на даче Домачинского…

Где теперь эта женщина? Тихая и покорная, отзывчивая и слабая, с припухшими веками, несчастная мать, обвинявшая себя в смерти дочери, которая в ночь ее ухода пожаловалась на боль в горле, а поглощенная собой Ванда на придала значения обычному детскому недомоганию… Отдавшись лихорадочному порыву чувства, Ванда растопилась в нем, словно воск; случайное прикосновение моей руки вызывало в ней ответный трепет, голос становился тихим и низким, а глаза — они были бездонны, словно майские зеленые воды, и бескрайни, как шелковистые, весенние просторы… Все отлетело — и чудные, голубые, звездные ночи, наполненные бешеной страстью, и гром войны, и шум духового оркестра, и перестук поезда, и встречные станции, и последняя, страшная ночь в Будапештском зоопарке… Угасая, яркие вспышки фейерверка осветили льва — разбуженный зверь таскал по деревянному полу клетки золотую жилу хвоста, глаза его отливали желтой серой; уродливые фламинго в бассейне дремали на одной ноге с видом египетских мудрецов… Потом был поезд, мчащийся сквозь влажные коричневые рощи, и сверкание молний, озарявших все зеленым светом… Я рычал от щемящей боли, разрывавшей мне сердце, я томился без женщины, обтянутой в черное, похожей на укротительницу змей! Она — как флорентийская драгоценность, как далекий, волшебный вальс Брамса, наигранный на арфе… Распущенные косы ее душисты, и тепла слеза, упавшая на мою руку… Куда ушли наши волшебные ночи, ночи в лодке, что тихо скользила по черной реке, неслышно касаясь огромных тарелок водяных лилий, ночи в росистом лесу у развалин старого карпатского замка, населенного совами; ночи, когда гроза заставала нас в сводчатом подвале старой покинутой крепости… Куда улетели наши иллюзии, что распускались в пустых церквах и вагонных купе, в гостиницах от Станислава до Мункаца! Все смели взрывы гранат, захлестнули волны событий, подхвативших и смявших жалкий обман, как лодку из папиросной бумаги…


Выпал первый снег, ботинки мои пришли в негодность и беспрепятственно пропускали воду. Грязный, промокший до нитки, небритый и злой, в набухшей фронтовой шинели, я стоял у бруствера, заваленного мокрым снегом, устремив остановившийся взор в осенний туман, грязь и слякоть, и ждал спасительной пули… Пули в голову, в сердце, в живот… Я мечтал, как о манне небесной, о воспалении легких и тифе. Но, как назло, даже простая ангина обходила меня стороной. Зато я получил серию крестов. Один крест за особые заслуги, потом второй, затем большой серебряный и, наконец, малый золотой. Вот так-то. А в результате старые мадьяронцы морочат тебе голову, доказывая, что ты доблестный вояка, а они, видите ли, бунтовщики, которые, естественно, рассчитывают на министерские портфели и народное доверие!

IX Размышления Валента Жганеца, по прозванию Бейего

Сумрачный октябрьский день; моросит дождь, навевая тоску и головную боль. Виноградарь и пастух Валент Жганец из Стубиц, которого еще в родном Вугерском Горнем прозвали Бейего, бедняк, вдоволь наголодавшийся за сорок девять лет на жалком клочке земли в два с половиной гектара, что давал ему право числиться «крепким» хозяином, случайно ранивший лесника при браконьерстве, готовил чай на моей охотничьей спиртовке и слушал беседы из книги Гаутама Будды.

Удивительный, неподражаемый искусник во всем, что касалось домашней работы, Валент взял на себя обязанности топить печь, чистить обувь, мести пол, готовить чай и выносить парашу; Валент привел в идеальное состояние мою одежду, белье, наши матрацы, подушки и одеяла; окна у него блестели, все пуговицы были пришиты, еда сготовлена, посуда вымыта, белье выстирано, благодаря его заботам мы были обеспечены теплой водой, которую Валент воровал невесть где, и надежно припрятанным табаком; словом, я и мечтать не смел об ординарце, друге и советнике, наделенном столь мудрым и проницательным умом, равного которому мне никогда не доводилось встречать. Пройдя всю войну бок о бок с простым народом, я не переставал поражаться необычайной сметливости, умению и изобретательности, с какими солдат находит выход при решении разнообразных практических вопросов. Попробуйте подковать коня, когда у вас под рукой нет никаких инструментов! Казалось бы, это не выполнимо. Но не успеете вы и глазом моргнуть, как уже пылает огонек, кто-то пошарил в карманах и нашел гвозди, смастерил нечто напоминающее молоток — и конь подкован. Приходилось ли вам ночевать в полуразрушенной часовне на забытом кладбище, когда хлещет дождь, вокруг море грязи и все тонет в беспросветном, глухом отчаянии? Но вот кто-то уже разложил костер из могильных крестов, где-то раздобыто сухое сено, в часовне весело запел чайник, запахло ромом, разлилось тепло, и вы засыпаете на носилках для гробов, как на царской постели. Чего только не придумает солдат, чтобы стащить гуся, испечь оладьи, превратить коробку из-под сардин в превосходную коптилку! И он же исчезнет с глаз, словно сквозь землю провалится, учуяв, что нелюбимый командир намерен дать ему опасное поручение, и он же проявит геройскую храбрость, выполняя задание офицера, который пользуется уважением рядовых, наделенных безошибочным чутьем распознавать человеческие и служебные достоинства своего начальства. Верный инстинкт не подведет солдата, и в этом он не уступит охотничьей собаке. Достаточно офицеру раскрыть рот, чтобы солдат уже знал, с кем имеет дело: с человеком себе на уме или с открытой душой; с дураком, который строг по убеждению, или с тайным скептиком, что носит мундир офицера в силу необходимости, не верит в устав и сам себя презирает за крикливые фразы, произносимые по долгу службы, перед строем солдат.

Понюхавший на своем веку пороху, проживший долгую трудовую жизнь, Валент Жганец, по прозванию Бейего, в совершенстве владел талантами, свойственными простому народу, — талантами, которые были особенно удивительны в этом полуграмотном и лукавом, но вместе с тем мудром существе, наделенном даром тонкой иронии, так и сыпавшейся из него блестящим каскадом, служившим мне в тюремной камере неиссякаемым источником бодрости и веселья. Приподнято-радостное настроение, не покидавшее Валента, исходило от него щедрыми благодатными волнами, и никогда я не смеялся так много, как в последние пять месяцев заключения, проведенных в одной камере с ним. Неподражаемый юмор Валента искрился в тюрьме, под сенью параграфов, под знаком виселицы, открывая мнеспасительные перспективы, с высоты которых все несчастья последнего времени казались далекими и, по правде сказать, не столь уж значительными; расставаясь с ним, я глотал невольные слезы и до сих пор, вспоминая незабвенного друга, я с горечью представляю себе печальную картину: несчастный браконьер в грубом рубище каторжника окапывает картошку и, конечно, не подозревает, что я тоскую по нему, как по самому близкому и дорогому человеку.

Проявив недюжинные способности ординарца, Валент удивительно быстро освоился с массой ненужных вещей, которые таскает за собой каждый уважающий себя человек, рассматривая их как непременные элементы комфорта. Чемоданы и несессеры, пилки для ногтей, флаконы с одеколоном, мыло, бритвы, книги, письменные принадлежности, самопишущие ручки, бумага, письма, ножи для разрезания бумаги, белье, пуговицы, подвязки, зубные щетки, крем и расчески, газеты, журналы — одним словом, вся груда мусора, которая красноречиво свидетельствует о пустоте современной цивилизации, — была так тщательно рассортирована Валентом и содержалась в таком идеальном порядке, которому позавидовала бы самая безукоризненная горничная. Он приносил мне горячую воду, обертывал книги в газеты, ловил голубей на подоконнике силком, который сам же и смастерил из ивовых прутьев, играл на гармонике и ночи напролет рассказывал истории (признаюсь, по сравнению с ними вся современная литература гроша ломаного не стоит); когда же я в начале осени переболел своим очередным гриппом и метался с высокой температурой. Валент ухаживал за мной, как за родным, не отходя ни на минуту, лечил меня чаем и лимонадом, лекарствами собственного изготовления — словом, носил на руках, — и все потому, что, по его собственному неуклюжему и грубоватому, зато искреннему признанию, которое он выдавил из себя на прощание, питал ко мне особо нежные чувства. Узнав меня ближе, Валент с удивлением обнаружил, что и среди господ попадаются люди, что, даже будучи доктором наук, человек может остаться человеком. Открытие это изменило точку зрения Валента на мир, на жизнь, дало ему надежду на возможность выхода из тупика: значит не угас еще в умах людей огонь и не все сердца зачерствели.

Из всех моих книг особой любовью Валента пользовалось произведение Харди «Учебник буддизма». Легенда, что пришла к нам с берегов Ганга, повествующая о божественном принце, которого безгрешно зачала его царственная мать от таинственного божества, явившегося ей в облике белого слона и пославшего в ее лоно семицветный луч, обратившийся затем в дитя, что родилось под правой подмышкой своей девушки-матери за семьсот лет до Христа, поразила Валента, прозванного Бейего, до глубины души; с тех пор я должен был чуть ли не каждый день читать ему в вольном переводе одну из бесед Будды. Валент в это время чинил белье, пришивал пуговицы, чистил ботинки, приготовлял чай или курил, оставаясь часами совершенно неподвижным, и только покачивал головой, размышляя над такими дьявольски-загадочными понятиями, как нирвана, смерть или призрачность земной суеты. Ассоциации, рождавшиеся в его мозгу, были отнюдь не буддистскими, но, очевидно, Валенту была свойственна та же первозданная покорность судьбе, что и всем другим валентам всех времен и народов, впитавшим народную мудрость и ощупью бредшим сквозь тьму: это была высшая безропотность, роднящая Валента с индийским принцем, которому было дано познать тайну жизни в тот день, когда он впервые увидел мертвого.


Сгущались серые октябрьские сумерки, а я все читал своему доброму другу Валенту о вселенной, о звездах, о страданиях и заблуждениях людей, я читал ему о первозданных вещах и явлениях; что же думает о них простой, серый человек, который несведущ в вопросах религии и понятия не имеет о существовании благородных истин? Воспринимая землю такой, какая она есть, невежественный человек, рассуждая о земле, думает: «Земля моя» — и радуется этой своей земле, а почему? Да потому, что он не познал землю, отвечаю я. Темный человек, воспринимая воду, начинает размышлять о ней и в конце концов приходит к выводу: «Вода моя!» Его охватывает прекрасное расположение духа, а почему? Ибо он на самом деле понятия не имеет о том, что такое вода. Невежда смотрит на огонь и называет его «огнем» — «его огнем». Он приходит в восторг от своего открытия, а почему? Я берусь доказать: потому, что он не знает, что такое огонь. Воздух он воспринимает как воздух, но, пытаясь философствовать о нем, он представляет себе воздух — воздухом и восклицает с радостью: «И этот воздух — мой воздух!» А почему? Да только лишь потому, что не ведает, что такое воздух! Жалкий человек, наблюдая природу, начинает раздумывать о ней и снова, представляя себе природу природой, в упоении славословит: «Моя природа!» Почему же он может сказать так? Потому, что ему не дано познать природу. Принимая богов, простак рассуждает о богах как о богах, он предается размышлениям о них и говорит себе: «Эти боги — мои боги!», — молится им и радуется им. А почему? Потому, что он понятия не имеет об этих богах, утверждаю я. Господа, родоначальника всего, в своем сознании темный человек представляет Господом, родоначальником всего, и, уповая на него, и предаваясь мыслям о нем, он отождествляет его, Господа, с Господом, родоначальником всего, и упивается тем, что это его Господь бог, и радуется Господу, а почему? Потому что он не познал Господа. Брахма — для близорукого Брахма, о котором несведущий думает как о своем Брахме и, придя к такому жалкому выводу, радуется ему, ибо несведущий человек понятия не имеет о том, что представляет собой Брахма по сути своей. Просветленные для него есть просветленные, освобожденные — освобожденные, сильные мира сего — сильные мира сего, а победители над победителями представляются темному человеку действительно победителями над победителями, и, думая о них в таком духе, как представляются они темному уму его, и падая ниц перед ними, и молясь им, этот несчастный пребывает в полной уверенности, что просветленные суть просветленные, освобожденные — освобожденные, сильные мира сего — сильные мира сего, а победители над победителями — действительно победители над победителями, и все это только потому, что на самом деле он понятия не имеет о том, что значит быть сильным мира сего, что значит быть освобожденным или победителем над победителями. Простому, полуобразованному человеку, несведущему в вопросах религии, бесконечность вселенной представляется на самом деле бесконечной, и, размышляя о ней, он думает: «Бесконечность беспредельной вселенной — моя». Невежда, он радуется этому своему открытию, потому что его разум дремлет. Непрерывный поток сознания не таит для него загадок, и, мысленно представляя его себе, невежда представляет его как непрерывный поток сознания, который тоже принадлежит ему. Это объясняется исключительно тем, что человек этот темен и ничего не знает о непрерывном потоке сознания. Сферы небытия он воображает себе как некое пространство, где не существует ничего; последнюю границу всего он представляет себе зримой чертой, отгораживающей реальность от потустороннего. Невежда склонен принимать увиденное за то, что было действительно наблюдено, услышанное — за правдивые сообщения, гипотезы кажутся ему непогрешимыми, знания — истинными, единое для него — едино, многообразное — многообразно, мир кажется ему бесконечным, а последняя граница всего встает в его воображении зримой чертой, за которой не существует ничего. Близорукого человека радуют его представления о мире, а почему? Потому что он не ведает ни о том, что такое последняя граница всего, ни о том, какой смысл заключает в себе увиденное, услышанное, предполагаемое или познанное.

Если же человек обладает волей борца и хочет достичь совершенной мудрости, пусть рассматривает землю как землю, но не думает о ней как о земле и не радуется тому, что будто бы эта земля — «его» земля, а почему? Чтобы познать землю, отвечаю я. Вода, огонь, воздух, природа, боги, единство и многообразие вселенной — пусть представляются человеку, обладающему волей борца, не более чем то, что они есть. И пусть он не раздумывает о вселенной, пусть не радуется, будто бы «вселенная моя», а почему? Чтобы все это познать, отвечаю я. Если случится, что у него рассеется заблуждение, пусть он расценивает это только так и, утвердившись в этом умозаключении, пусть выбросит из головы и заблуждение, и причину, по которой оно рассеялось, пусть не думает, что это рассеялось его собственное заблуждение, пусть его не радует это обстоятельство, а почему? Чтобы познать и заблуждение, и то, как оно утратилось!

Если человек решил стать неподвластным земным заблуждениям и достичь освобождения и совершенства, он должен, усвоив правильное поведение в жизни, отрешиться от привязанности к миру и углубиться в высшую мудрость, которая, думая о земле, ценит эту землю как таковую и не размышляет больше о ней, и не считает землю «своей землей», и не радуется ей, а почему? Потому что человек, неподвластный заблуждениям, знает землю. Ему понятны вода, и огонь, и воздух, и природа, и боги, и единство, и многообразие; вселенную он воспринимает как вселенную, но, когда совершенный человек думает о вселенной, она не представляется ему «его вселенной» и он не радуется ей, а почему? Потому что он познал вселенную. Он знает, что исчезновение иллюзии — не что иное, как исчезновение иллюзии, и его не вдохновляет это открытие, ибо он знает, что значит разочарование…

Совершенный, освобожденный человек, неподвластный заблуждениям, усвоил правильное поведение и отрешился от мирских радостей и, воспринимая землю отнюдь не как нечто постоянное, он вовсе не философствует о ней и не думает, исполненный блаженства, что земля — «его». Чем это объясняется? Тем, что он погасил в себе желания, у него их больше нет. Вода, огонь, воздух, природа, боги, единство и многоликость суть для него вещи, составляющие вселенную, но он не думает о них, он не говорит себе в упоении: «Вселенная — моя». А почему? Потому что он погасил в себе все желания, у него их больше нет. Ищущий человек вообще не думает о земле как о земле, он не считает ее в своем воображении «своей землей», потому что человек этот погасил в себе ненависть и теперь ему чуждо это чувство. Он не размышляет о земле, он не думает ни о воздухе, ни о воде, он не предается умствованиям по поводу того, что одна химера рассеялась, он не погружается в философствования о вселенной, потому что, раз отрешившись от заблуждений, он не способен отныне поддаться их власти.

Земля представляет для него ценность только как земля, но, не раздумывая о ней и не воображая, что она — его, человек этот не радуется ей, а почему? Ибо совершенный человек познал землю. Вода и огонь, воздух, природа и боги, единство и многоликость — все это представляется совершенному человеку принадлежностью вселенной, но он не раздумывает об этих элементах вселенной, и сама вселенная не представляется ему чем-то раз навсегда данным. Ему не может доставить удовольствие привязанность к ней, а почему? Потому что совершенный человек познал вселенную. Если развеялась какая-то иллюзия, освобожденный человек воспринимает это явление так и только так, и только таким оно представляет для него ценность, и он не погружается в сосредоточенные размышления о нем, воображая его себе как «иллюзию, которая рассеялась для него», но почему? Потому что совершенный человек постиг суть иллюзий.

Праведный человек, который достиг совершенного познания, осмысливая землю, представляет ее себе землей, и не погружается в исследование этого явления, и не считает землю«своей землей», и не испытывает привязанности к ней, а почему? Потому что просветленный постиг истину о том, что всякое наслаждение порождает страдание, что само земное бытие ограничено рождением, старостью и смертью…

Я утверждаю, что совершенный человек тогда может достичь высшего блаженства, когда в нем угасла жажда существования, когда он освободился от нее, когда он совладал с нею. Вода и огонь, воздух, природа и боги, единство и многоликость — все это представляется просветленному элементами вселенной, но, воспринимая вселенную таковой, он не углубляется в размышления о ней, он не испытывает привязанности к ней, а почему? Потому что он познал истину, что наслаждения — корень зла, что само земное существование, обусловленное фактом рождения, есть путь к старости и смерти. Поэтому достичь высшего блаженства может лишь тот, кто угасил в себе жажду жизни, освободился от нее. Просветленному исчезновение иллюзии представляется исчезновением иллюзии, но он не исследует это явление, он не думает, что это «рассеялась его иллюзия», а почему? Потому что он познал, что удовольствия и наслаждения — они же источники страданий и зла, что земное существование значит рождение, старость и смерть… Поэтому я утверждаю, что каждый совершенный человек освободился от всяких стремлений, что он погасил в себе все жизненные привязанности, вырвав их, искоренив до конца…


— Все так и должно быть, если уж говорить начистоту, как бывало твердили нам в пятьдесят третьем полку…

Верно говорит китаец: все на свете ровным счетом ничего не стоит по сравнению с нирваной! В человеческой природе так уж заведено: вылезаешь ты на свет белый, оторвавшись от матери, окровавленный, словно пес; едва у тебя прорежутся зубы — начинаются всякие ревматизмы, ну а потом, если не повесят, значит помрешь честным человеком. Мудрость-то нелегко дается. Нет, ты переболей сперва чесоткой, да на гвоздь наступи, да занозу в палец засади, пусть тебя и гусь ущипнет, и молотилка руку тебе раздробит, а тогда уж и ума наживешь. Ну а дальше что? Выстроит себе человек избу, девку в кровать положит, а чем она, эта самая девка, обернется? Одно слово — сварливая баба; и ругается и ест мужа поедом, и сосет его кровушку, ну, а люди, конечно, завидуют: «Ишь, женатый, живет хорошо». А потом окочурится — прости, господи, душу его — голубчик, а имущество, натурально, достанется жене.

А жена — что? Взять, к примеру, курицу. Ежели она подохнет ненароком, баба причитать примется, а то и в слезы ударится, ну а если мужика ее, вот меня, к примеру, из леса приволокут в кровь изрешеченного дробью, так ей что? Туда же еще и ругаться зачнет, ты, скажет, и ворюга, и бандит, и веревки-то на тебя нет!

Я чуть было жизни не лишился (лесник меня за браконьерство из ружья шуганул), а баба моя только вздохнула:

— Куда турки, туда и лысый Муйо!

А я, первым делом, не турок, а потом, слава господу, и не лысый вроде, да и звать меня вовсе не Муйо.

— Поднеси-ка лучше мне, баба, говорю, стопочку ракии для излечения. И, что бы вы думали, господин доктор, подала мне баба ракии? И не подумала!

— Тебе бы, говорит, только ракию хлестать, а про семью у тебя и думы нет вовсе. Водка мне на лекарство нужна.

Ну, я поднялся через силу, дома, конечно, все вдребезги разнес и бабу прибил… Так бог дал, и вылечился… Вот ведь истинная правда, иной раз берешь золотой, а он дерьмом обернется, а иной раз, тьфу ты, возьмешь дерьмо — ан, у тебя в руках золотой окажется.

А баба у меня, вот-те истинный крест, красавица была писаная, что перед ней твоя деревянная Мария! А уж пироги пекла — до того деревянные, что даже и цыплята их нипочем не клевали (однажды пришлось-таки мне выбросить эти проклятые пирожищи на двор). Так вот, хоть и была у меня жена раскрасавица, а уж куда как было бы лучше, если бы я ее три раза потерял, чем один раз нашел… После войны слегла она, и в одночасье ее не стало. От испанки. Справил я ей дубовый крест (одиннадцать форинтов отдал), стою в горести над открытой могилой и зарок себе даю: форменным ослом буду, если снова посажу себе чертяку на шею! И, что бы вы думали, дорогой господин доктор, подошла масленица, а у меня уж в кровати другая баба лежит! Золотые слова сказал ваш китаец: у человека, мол, девять отверстий, но девятое глухо и слепо…

Опять же, ежели у человека, скажем, есть клеть, а в клети литровка самогона, и ежели он эту гадость выпьет, так его иначе и не называют, кроме как пьяной свиньей и сукиным сыном. А какая у мужика жисть на этом свете, уж если по совести говорить? Пусть он своей корове, как госпоже, вымя маслом смазывает, пусть волов причесывает, пусть кобылам клизмы ставит да кадит им под хвост — сам он все одно не хуже скотины лямку тянет! И, скажи, что за доля крестьянская! Золотые слова сказал ваш китаец: если ты думаешь, что литровка самогона чего-нибудь стоит, ошибаешься, дорогой! А ежели человек рассчитывает, что девка не станет сварливой бабой, в дураках останется. Но, между прочим, господин доктор, хочу я свое слово сказать: что сегодня кругом нас творится, так это чистой воды ослиный хоровод, не поймешь, где хвост, где голова! Был у нас один король с пустым рукавом… А попробуй спроси про него что-нибудь — пошлют тебя как миленького далеконько… Ну, где все это человеку в ум взять: вертится он посередке, как глина на гончарном кругу, и все тут… Уж, как бог свят, мечтать не приходится, что земля, и вода, и огонь, и звезды — одним словом, вселенная, как китаец ваш говорит, — твоя. Неровен час на бобах останешься. Кругом одна глупость, обман да война — словом, чума со всех сторон. А только наша бабка мне верно говорить изволила: если какая тварь, хоть пернатая, летающая, бегающая или ползающая зародилась на, свет божий и ходит по нему, переваливаясь с боку на бок, словно утка, значит написано ей на роду подохнуть в один прекрасный день… Конец все равно один: прилетят псы с кровавыми глазищами да со стеклянной пастью и пожрут все как есть.

Господа так и вытряхивают из человека всю душу, какая есть, угнетают его и бьют, а разные там подлецы брешут, будто все в наилучшем порядке находится и идет себе, как в параграфах прописано! А кто, мол, сумлевается, так тот дрянь и его повесить надо! И до чего мы так-то докатимся? Очень справедливо моя покойная бабка говорить изволила: дескать, раскаленное на вас железо с неба, словно дождь, литься будет, голубчики, а уж церкви, ну, так по воздуху сами и полетят, не хуже искр на ветру, и горы туда же, так у нее выходило, огонь и дым изрыгать зачнут, а уж трупы смердеть будут, сил нету! А кругом издохшие ослы, собаки и волы валяться будут. И что бы вы думали? Ну в точности все сбылось, как моя бабка предсказывать изволила. Сидел я, это, в окопе, а снаряды как пошли бить по глине, так тут кто спал, — только за селезенку схватился и отошел на тот свет! Шум поднялся, уж это факт, да только из грязи вовек не выйдет колбаса! Зачался в окопах сущий ад: тут помирают, свист, грохот, а ты знай сиди молчком и взвыть-то по-человечески не моги, поскольку у тебя на рожу намордник напялен! И что может мужик, кроме как оставить в этой самой господской траншее кишки на память? Испорченная почка тоже размякнет, но на этом кровавом завтраке, что преподнесли нам для первого угощения, никому и дела не было, трус ты или нет, мочишься ты под себя или нет. Вперед, мол, давай, форверц, штурм, ура, ура! И бей по чем попало… Угодил мужик, как кур во щи, в эту самую атаку, в штурм, будь он неладен, а уж из рядов ни-ни, ни шагу! А теперь и спрашивается: какая выгода нашему брату от всей этой бойни? Прощения прошу, господин доктор, а только выгода фиговая! Как это китаец золотые сказал слова по-своему, по-ученому: «Развеялись, мол иллюзии!» Эх, до чего ж правильно китаец все подметил: дескать, «победителя над победителями» нечего принимать как есть, потому что он только снаружи «победителем над победителями» выглядит, а под кожей у него такая же кровь течет, как у нас! Снаружи мило, а внутри гнило. Эх, до чего умен! Рассуди-ка своим умом, ведь любой шкуродер в фельдфебели может выбиться, за этим дело не станет, стоит только по вороту тесемочки нашить да три звездочки! А я так скажу: ежели нашего брата, голодранца, приодеть во всякие мундиры, золотом шитые, да саблю длинную, что твой хвост, нацепить — за милую душу сойдет и за генерала…

Вспоминается мне этот, четырнадцатый год. Ну и свалка была, доложу я вам, вроде комариного гнезда, вроде овса в зобе. Поглядел я на все это и решил, братец: с быком лепешки есть — не пойдет, и вода в сапогах — дело неприятное; нет, здесь особенно не разживешься. А пошлют в марш, кровавую польку на вражьих полях отплясывать, — так умней всего в таком разе на ухо туговатым быть да вперед не рваться, все одно всех сливок не соберешь! Ну и, конечно, думал я это все про себя и ни гу-гу, будто в рот воды набрал. Как зачнут ребята бога со святыми угодниками поносить последними словами, я — в сторонку и помалкиваю, а сам думаю: «Прав был мой батя, когда поучал меня: в церкви, мол, поаккуратнее воздух портить приходится…» Недаром говорится: сука замерзнет, а пес стерпит. Ну и, уж конечно, где скотина, там и скотство, как же иначе? И не чаял я в этакую заваруху попасть, но судьба, видно, моя такая. А только, хочу я вам сказать, обидно становится на начальство. Известно, от ветра за плетень не укроешься, не то что от пуль, гранат, да шрапнели, пушек, да пулеметов. А тут приказ нам вышел, команда: прячься за плетень, черт полосатый, и точка. Случилось все это в селе, как бишь его, Очай. Так вот, в этом самом проклятом Очае, леший бы его побрал, и остался я лежать, потому как меня вдоль и поперек прострочило, как портки на зингеровской швейной машинке. Ну а потом сволокли меня всего издырявленного и бросили в лазарет. И пролежал я там, стало быть, как на отдыхе, до самой святой Троицы.

«Милостивая наша, Троица святая, блаженны дни твои!» — твердил я себе. Да только не успел я на ноги подняться, как из запаса меня снова-здорово на фронт. О ту пору у меня уж медаль завелась серебряная, ну и вообще стреляный я был воробей, одно слово — вояка! Как это ваш китаец говорит: победитель над победителями. Подмазался я мазью терпения и попал в седьмую маршевую роту, как кур во щи.

И чего только мужик не терпит: и живет, ровно нищий, и в лохмотьях ходит, а все одно к могильщику угодит. Найдет, мол, помет лопата, думал я! И факт, нашла! Сами знаете, господин доктор, кто с сукой дело имеет, тому блох не миновать! А меня, надо вам сказать, не кто иной, как эта самая блоха, из седьмой маршевой роты тихонько и вытащила. Заимел я, это, от одной официанточки из пивной три пера (сами понимаете, господин доктор, перья те не фазаньи были). И хоть обижался я на свою болезнь, а только через нее спасся. Эх, ежели бы меня не надоумило к официантке сунуться, пропал бы я, как цуцик, вместе со всей седьмой! Так-то вот нежданно-негаданно и не довелось мне встретиться с костлявой уродиной, что с косой по свету шляется. Сами посудите, господин доктор, и собака потонет, если ей уши вода зальет… Понятное дело, в таких обстоятельствах лучше в венерической палате под одеяло забраться, чем мордой в землю зарываться где-нибудь в Галиции, под этими проклятыми пулеметами. Из венерической больницы меня прямиком в унтер-офицерскую школу направили. Задумало, видать, начальство из меня унтера сделать. Ну и коротал я до Успенья в унтерской школе свои деньки. А на Успенье — как сейчас помню, в пятнадцатом году это было — начали нас на унтеров проверять. Да только это самое испытание, прюфунген, как его называли, я провалил. И стыдно мне было, да ничего не поделаешь. Свербящему заду ногти нужны. И снова оказался я, горемыка, в маршевой роте… Это было как раз около Всех святых, в пятнадцатом году. Бросили меня опять в Добрую Ночь… Но и на этот раз уберег меня господь бог от пули. Попал я в Любляну. Оттуда перебросили нас в сам-божий Добердо, а здесь не очень-то гладко дело у меня пошло: аккурат на праздник Свечницу в три часа пополудни в шестнадцатом году заполучил я пулю в голову, и, значит пролежал в Абации со своей дырой вплоть до следующего Успенья… Потом меня опять перевели в часть и вскорости для облегчения моей участи направили в рабочую команду, наградив ефрейтором. На плечах у меня погоны, на груди две медали поблескивают — большая да малая серебряные, ни дать ни взять «победитель над победителями», как говорит ваш китаец, ничего, что с дырявой головой. А в этой проклятой рабочей команде жилось нам, как говорят, ни шатко, ни валко… Башка у меня, правда, раскалывалась еще долго, зато уж фронта я с тех пор не видал и, господь бог смилостивится, не увижу больше… А ежели по правде, господин доктор, сказать, так что из всего этого получается? Уж и взяли нас в шоры! Уж и гоняли — похуже, чем кошка цыплят! Уж и терзали нас, почище, чем стервятник голубей. Осталась от нас сплошная короста да раны кровавые, как у Святого Рока. А только и этого мало. Раздевали нас до гола и осматривали, иголками кололи да ножами докторскими резали. Клали на столы этаких окровавленных, словно новорожденных младенцев, и давай обратно сшивать. А нитки, между прочим, из жил мертвецких понаделали! Зашили, словно мешки какие, — четыре уха, а посредине требуха; и в гипсе-то мы лежали, как матрешки. Уж и натерпелись мук ради своего выздоровления, да только толку-то что! В лазарете подремонтируют — и снова в строй. А в строю и вовсе неладно — то по зубам двинут, то прикладом в ребро огреют. А иной норовит все по башке ударить, будто она у нас для всякой шантрапы припасена. И что мы имеем за все эти мытарства? Двадцать две кроны пятьдесят филлеров по инвалидности, и в пересчете на динары ровно пять бумажек получилось. Пяти коробок спичек не купишь, да только, что вы думаете, и этих денег нам до сей поры не выплатили.

Помню, мобилизовали нас в четырнадцатом году, были мы тогда ребята один к одному, видные парни. Ботинки у всех новые, одежка, шинели, белье свежее с черным вонючим штампом, чтобы сразу видно было — ненадеванное; все хрустит, скрипит и нафталинчиком, конешно дело, отдает. Ну, мы дышать — и то потише старались, только задом вертели, словно девки в подвенечном уборе перед церковью. Винтовки нам выдали — манлихерки, патронташи, штыки, лопатки, сумку со жратвой, ну и пошли мы звенеть, будто конь парадной сбруей. На винтовку нам такой фонарик привесили, чтобы во время марша темь разогнать. А еще каждому на шею компас нацепили, словно бирки собачкам, чтобы в лесу не растерялись, дали нам книжку записную в черном переплете — ну, словом, душа радуется, глядя на этаких щеголей. Еще бы серебряные часы — и валяй, иди на конфирмацию! А почему бы и нет? Порядок был полный. Долги и прочие заботы с тебя спали, жинка получает пособие, в салфетке у тебя жареный цыпленок да пирожки, в кармане пять крон побрякивают. У каждого одеяло имеется, запас галет, ну и табачишко, а уж затянут весь и застегнут — ну, чистый жених, не хватает красной розы в петлице! В мешочке бумага, перец и соль, ежели захочешь, к примеру, консерву посолить или подбросить в нее перцу. И еще в мешочке имелся бинт: ежели, к примеру, продырявит тебе голову, так будет чем перевязать. И бутылочка при каждом была с жидкостью, чтобы пуговицы натирать, и щеточка на случай, ежели мужику вздумается зубы отчистить, прежде чем умереть, от лука да от зеленых слив, которых на Дрине растет видимо-невидимо… Пущай, мол, мужик, как человек, прочистит себе зубы после царского жаркого… Первые дни кормили нас — объедение: галушки давали и консерву! А потом велено было нас в эшелоны грузить, и уж больше — тпру — галушек мы не видели. Не иначе, такая стратегия была! Мы ведь пехота… А после всю как есть пехоту железнодорожники по генеральскому приказу выгрузили из вагонов. И тут тебе больше не было ни духового оркестра, ни пива, да и песни к черту пошли. Кухни полевые не действовали. Пришлось нам с галушками распрощаться. Сапоги наши давно протерлись, а мы все шли вперед да вперед по генеральскому плану. С нами же гнали горнистов и барабанщиков. Те приспособились офицерам кальсоны стирать и блины печь. Тут же пробирались и артиллеристы без артиллерии, с одними осадными орудиями, а только к чему они, неизвестно — кругом ни одной крепости не видать. У нас штыки были острые, как перочинный нож, рука так и чесалась цыпленка этим штыком заколоть, да вот незадача: как завидят нас цыплятки, так врассыпную. Знают, мерзавцы, что их на войне красть положено. И каких только чудес мы на войне не насмотрелись — и пушек, и плавучих мостов, и пулеметов, и фельдфебелей жирных, что своими мотоциклами воздух портили, и связистов, и саперов, и полевых жандармов, и инженеров, которые нужники строили. Генералы, те все больше на автомобилях ездили, в кузове у них, бывало, посуда серебряная гремит, а нам жрать нечего. Тут и решил я про себя: кто таскать мастер, тот и прятать сумеет! Стянул из генеральской машины три кило шоколада, роздал своему отделению, и жевали мы его три дня подряд — хорошо было, как вороне при родной маме. Да только вскорости начала эта мама нас клювом долбить… Тащились мы со своими манлихерками медленно, корни пускали в каждой навозной куче, а в животе у нас, кроме обглоданных костей от вяленой рыбы, — ничего. Скажу я вам, и воняла же эта самая вяленая рыба, что нам на девятый день выдали, — и серой, и кошачьим дерьмом, да и что проку ее жевать-то, эту воблу, когда и акула ее глотать не станет! Ну, думаю, Мила Гера, не льется больше вода на нашу мельницу. Не иначе как господь решил на небеса нас представить, ну что ж, и псу приходит время подыхать…

Я давно понял, что генеральская память коротка. И видать, не удержится генеральский топор на топорище.

Был у нас командир полка — болтун, каких свет не видал. Уж если задумает что сказать перед строем, вертится, словно кот при нужде, когда у него запор. Сперва мы три дня крышу над трибуной строили, потом привезли воз сена на эту трибуну, будто в курятник, потом вскочил он наверх и начал:

— Ребята, в библии сказано: «Не хлебом единым жив человек, но и словом господним»…

Поняли мы, на что он намекает: хлеба, мол, не ждите! И ведь, подлец, угадал — хлеба мы так больше и не получили… Покойный Стипа, мой дружок, да простит господь грехи его, много болтал всякого вздора — не поймешь, где хвост, где голова. А все же и он правильное слово сказал, которое останется на веки вечные, пока могила последнего мужика травой не зарастет: «Война, ребята, сказал он, — это великая школа!» Уж это точно. Я эту школу четыре года проходил и выучил досконально все как есть, а теперь такой у меня диплом имеется — не хуже любого ученого доктора. Война — та же водка. Ежели немного хватишь — ничего, сойдет, ну а когда из тебя осла с длинными ушами норовят сделать, да голову прострелить, да кости переломать, и в таком виде вон вышвырнуть, поддав ногой в то место, которое и царь в нужнике голым показывает, — это уж, извиняюсь, не война, а сплошное свинство. Это уж одна срамота, за которую тебе и платить не платят. Случилась с нами такая история на Дрине… Пришли мы на Дрину с барабанами и трубами, с нами опять же артиллеристы, саперы, пулеметчики, мотоциклы, пехота — мы то есть, честь по чести обмундированы, и компасы у всех, и винтовки новые, и рюкзаки, и набор «мелких вещиц»: тут и щетка для зубов, и мазь для пуговиц, тут и перец, и соль, чтобы жратву приправить (а только варить нам все равно по уставу не положено, дескать, за тебя повар сварит, а ты знай жри, ну а поварам-то варить не в чем было, потому как походные кухни в грязи застряли). Так мы ничего и не приправляли, потому, ежели у тебя и найдется банка консервов, все равно есть не смей, раз приказа обедать не было. Попробуй проглоти кусок — расстреляют, как собаку. О хлебе мы и не мечтали, заместо хлеба выдавали нам вяленую рыбу! Но, скажите на милость, нешто со щеткой для зубов повоюешь? Влопались мы на Дрине так, что позабыли, откуда пришли. И что бы вы думали, нам после отступления сказали? Двигаемся, мол, назад по генеральскому плану, потому что должны мясные консервы обратно доставить. Вот уж это точно, мясные консервы остались целехоньки!.. И кто нас назад погнал, скажите на милость? А все они, эти самые комите. А у них, между прочим, ни зубных щеток, ни мази для пуговиц, ничего не было! Да что там щетки, им даже «мелкие вещицы»-то не положены были. Ну скажите сами, какой прок с генерала, что солдата воблой кормит? На что нам перец и соль, ежели жрать не положено? А главное, мы знать не знали, в кого стрелять надо и зачем. Думаете, у комите саперы были или, скажем, полковые попы? Или телефоны? Или понтоны? Как бы не так. Отрежет себе комите ломоть сала и давай его лопать, а полевая кухня его вовсе не касается и зубная щетка тоже. Положит он в карман гранату да, наевшись, как шарахнет нас — мы и дали тягу с Дрины, так что не чаяли, где и остановимся. Провалиться на месте, если я вру, господин доктор…

Я себе, значит, и думаю: ежели, не дай бог, и Быстричская богоматерь, снова война начнется, ну, уж тогда нет, «мелких вещиц» я нипочем с собой брать не буду! Отрежу я себе ломоть сала, залягу где-нибудь под вербой в Орославле, в карман гранату, и держись тогда лесники-злодеи, которые меня вместе с вами, господин доктор, в тюрьму, как соломенный тюфяк, бросили. Вот такую я свою военную стратегию надумал. А что до «миротворной стратегии» (нынче ее еще «миротворной политикой» называют), так я в ней ни бельмеса не смыслю, право слово, господин доктор. Политика — вроде мельницы, да только я не мельник. Одно хорошо знаю: мельница эта здорово народ мелет! Ежели кто попадет в нее ненароком, считай, спета его песенка. Не погрешу, господин доктор, если скажу: на этой мельнице мужика свободно так перемелют, что ему впору на небо отправляться. Тут уж и слепой увидит, что для мужика на этой мельнице кашу готовят из самой что ни на есть отборной муки!

А ежели присмотреться, скажем, к какому политическому деятелю, — так он что твой козел болтливый, который по конюшне носится. Толку с него никакого. Нам бы работяг, чтоб вымели метлой нашу хижину, да только таковских нету и метлы в руках не видать; наши деятели знай себе бегают вокруг нас да уговаривают: мол, ты мне шарик, а я в долгу не останусь. Политику делать, что рыбу в мутной воде ловить. Слепых поссорить нетрудно… Крикни только: «Эй, слепой, возьми монетку». Ну и пустятся они в драку. Потому, каждый думает, что денежку другой взял. Вот и наша политика из стороны в сторону болтается, не хуже гороха в кастрюле, пока хозяйка туда колбасы не накрошила. Свистун на свистуне сидит, свистуном погоняет. Я одно знаю: что длинно, то нужно постричь. Заяц, когда получит заряд дроби, падает на свой косматый зад, ну а мужик, господин доктор, известно — на голый. Мужик вроде улитки, и каждый может раздавить его вместе с его домом, что теперь «автономной культурой» называют. Конешно, если уж нет своего автомобиля, так и автокультура сгодится!.. У других, говорят, и этого нет. Вполне возможно. Конешно дело, есть или нет — я не проверял. Про себя же могу сказать: мужику у нас и на войне, и в миру, и в области, и перед комиссией какой — повсюду один почет: «Эй, ты, свинья ленивая, невежа, подь суды! Дай-ка! Плати, мошенник, ворюга, бездельник, вражина чертов! Принеси, вымой, сбегай за папиросами, башмаки почисть, приготовь завтрак! Ложись, черт тебя побери, встать, сволочь, раз-два, раз-два, бегом марш! Вперед! Вперед! Пали, тра-та-та-та… Чиндера-пум, пум». А выходит, больной здорового везет, а от этих самых параграфов все гниет…

Нет у нас порядка. Другое дело, если бы каждый воробей знал, что ему и зернышка не унести — вот тут и была бы настоящая политика! Не может одного понять наше начальство: лучше ехать по-цыгански, чем идти пешком по-господски! А мы стоим, как перед живодером, с петлей на шее и нюни распустили — ох да кабы, — и все чудес ждем. Такие дела!

Вот ежели бы кто меня спросил про крестьянскую землю — это я бы по первой статье все как есть растолковал. Все поля, что лежат между Храстовьем и Пустиком, на Блатном Ярке и на Ярешине, известны мне не хуже, чем землемеру. Да вот, извольте рассудить сами — как идти от Петаньков к Турчинову, так там дубовый и ясеневый лес переходит в песчаный пустырь, а в Храстовье перед церковью земля мягкая, словно пух; хороша она и на лугу, возле леса у капеллы Вероники. Там под Блатном есть долинки маленькие, сыроватые они, но земля неплохая. Под вербой она, правда, паршивенька, но на открытых местах — просто на зависть. Если вспашешь перед Успеньем — урожай получишь на славу… В Пустике земля сухая, есть и овраги. Фасоль в тех местах лучше и не сажай! Под Градищем глинистая почва, а уж куда лучше там кирпичный завод поставить, чем с кукурузой маяться.

Да разве мужик — хозяин над землей? И еще вам одно скажу. Ежели унаследовал ты от отца полрала[92] целины необработанной, так не вздумай ходить в котар[93] и просить, чтобы тебя от земельного налога освободили, потому начальству неинтересно песчаники да целину от плодородных участков, какие, к примеру, в Буквосече, отличать. Мужички в Буквосече недаром так нос к небу задрали, что дождь в ноздри заливает… А что делать нам, беднякам, когда нас в Вугерском Горнем не наделил господь бог рассыпчатым черноземом, что между пальцами проскальзывает, словно жемчуг, и что в Езушеве продают по семь-тысяч за рал… Зато виноград у нас хорошо родит, ежели только не сожрет гроздья мразь какая-нибудь, да птицы не склюют, да мороз или град не побьет… Вот и выходит: спроси меня, Валента Жганеца, про землю, так я, почитай, каждую делянку между Буквосечем и Ярешином от доски до доски наизусть опишу, а вот ежели вы, господин доктор, разговор о ткацком деле заведете, тут я и спрячу язык за зубы. Бывало я целые дни на свою бабку гляжу. Она, видишь ли, ткать была мастерица. А по мне, так этот самый станок хуже чертова логова: попадешь туда — и пропадешь ни за грош. И до чего же хитро устроено! Челнок сквозь пряжу так и скачет туда-сюда, словно чиж в клетке, с одной нитки на другую, а я никак в толк не мог взять, как это все одно с другим вяжется и все четко так движется — и шпульки, и педали, и нитки, и все так легко и свободно соединяется, и рамка никогда в стояки не ударит — ну, просто так и чудится, что кто-то премудрый внутри спрятался и дирижирует всей этой махиной. Однажды бабка моя изволила уйти в церковь, было это раз на Всех святых, а я после оспы дома лежал. Она за дверь, а я — к станку. Сел за него и пустил, словно заправский ткач… Тут все зарычало, зафырчало, затрещало, а я и вовсе запутался во всех этих нитках, в основе, в утке и в самой машине, пряжа у меня переплелась, скрутилась в узлы, нитки оборвались, а когда бабка из церкви возвратилась, угостила она меня так, как не всякого телка, что в помидоры забрался, угощают…

Конечно, за ткацкий станок не умеючи только осел садится, а в сравнении с ткацким делом политика куда путанее, будет. Вот и дивлюсь я, почему это у нас как какой выищется дурак, так и пристанет к политике и ну речи произносить. Оттого-то политика наша и смахивает на сопляка за ткацким станком. Попались мы в такой переплет, что и не выберешься теперь из всех этих петель да узлов, ниток да клубков… получается, вроде как политика у нас для увеселения господ заведена — никак не иначе. Господа сперва штаны да локти протирают в училищах, потом понахватают докторских дипломов, ну а уж там дорожка гладкая: под липой рассядутся, винцо потягивают, цыплятками закусывают и между прочим политикой забавляются… К примеру, взять нашего попа. Отчего бы ему политикой не заниматься: каждый прихожанин в ножки ему кланяется. Ему от всего выгода: бедняк помрет, а духовный отец шестьсот форинтов в карман положит. Ну а нашему брату, конешно дело, не до того. Триста форинтов налогу отдай, а за телка сто получишь. Ну и сидишь себе в темноте, потому что керосину купить не на что! Бывало раньше, пока нам шариков этих не подсунули, приходили к нам в село агитаторы и платили, честь по чести, в корчме у Штайнера за гуляш, за рислинг и другое всякое угощение! Конешно дело, черта с два нам рислинг ставили! Скотина Штайнер вместо вина помои подсовывал. А что получилось из всей этой затеи? Двадцать два места наши мужики получили, а двадцать три — мадьяроны. Наши и давай себя утешать: мол, лучше синица в руке, чем журавль в небе, — а только чего хорошего, если у человека перед самой конюшней воз с сеном перевернется? А мадьярон хитрый бес, решил: жабе, мол, и болота хватит — и валяй себе строить дом на площади Франца-Иосифа[94] за те иудины тридцать сребреников…

И правда, ведь мадьяронам было так же плохо, как козе на силосе, а наши снова завели старую песню, снова тянут кошку за хвост: мол, дай бог, господь бог, дай нам — и все тут…

В нашем округе заявился в ту пору покойный Милеуснич, старая лиса и пройдоха, и стал увиваться возле нас, как кот возле голубей. Приехал, это, он однажды к нам в Стубицы и под липой Матии Губеца произнес речь: мол, свой за своего держаться должен, потому что и свинец плавать будет, если только братья дружить станут, мол, надо со всеми в мире жить, и тогда еще, авось, как-нибудь выберемся… Объявил нам тут Милеуснич, что мадьяры нас в аренду сняли и будут за нас хозяйничать, потому как денег у нас нет ни гроша, и, пока, мол, мадьяры не обеспечат нам финансовую самостоятельность, не выберемся мы из нужды. Если по чести говорить, не все врал этот пройдоха Милеуснич. Двуязычные надписи к этому времени всем поперек горла встали. На вокзал придешь, всюду понаписано: виджаз, виджаз! Мэхет, мэхет![95] На почте — двуязычный разговор, да венгерский герб с ангелочками, и разные мадьярские короли на марках, а на площади святого Марка графья понаставлены, целуем им ручки.

А потом мадьярский бан назначил двуязычного великого жупана с килой в Вараджин. А спрашивается: кто назначил самим-то баном мадьяра? Это называется свобода? Наш Милеуснич (ну и остер был на язык) до того разлаялся, будто и в самом деле решил что-то толковое. А тут в тиски нас зажали — не повстречайся ни с кем, не пикни, носом шмыгнуть не смей. Не чует бан на площади святого Марка, как в Стубицах коза блеет. Наших и в газетах не печатают, а ежели кто свои требования в са́боре выставляет, так от него шарахаются в разные стороны, будто он мешок с блохами развязал. Ну и наплакались мы от этих мадьярских порядков! Возьмите, к примеру, этот договор. Говорят, что он в «положительных рамках», а только рамки такие положительные, что положиться на них никак нельзя. У мадьяр и двуязычное большинство, и свои адвокаты, а у нас — полевой суд с двуязычными виселицами; ничего-то мы не можем добиться, даже аптеки своей. Милеуснич наболтал с три короба и о двуязычных надписях на вокзалах, и про билету, и про аптеку. Нам в Стубицах и показалось, что главное — это своей аптеки добиться, будь то в Руме или Вуковаре, все равно!

— Ребята, — кричит Милеуснич, — знаете, что и вывески, и деньги двуязычные — все это как есть по договору! Что же это, спрашивается, за договор такой, что мадьяры по нему и флаги в Фиуме развесили свои, и железнодорожные школы строят, а деньги наши себе прикарманивают? Стоит только нашим проект на рассмотрение са́бора внести, такмадьяры глаза вылупят, будто мы предлагаем, чтобы козы по утрам брились! Где наши флаги, где гербы? Поглядите, ребята! Почтовые ящики в красный цвет выкрашены, будто перец венгерский, и ангелы трубят во славу Арпада[96], а на почтовом горне мотается красно-бело-зеленая лента! Хорватских цветов на флаге и не видать. Ребята, и ящик этот почтовый не наш, и почта не наша, и адрес не по-вашему пишут, и политика не наша, и в са́боре большинство не наше. Вообще все делается не в наших интересах. А по чьей вине? Все от проклятой «Нагодбы»[97]. Милеуснич готов в огонь и в воду, лишь бы уничтожить проклятый договор! Чтобы добиться своего почтового ящика и своей хорватской аптеки в Руме или хотя бы в Вуковаре… Вот как!

Сам-то я был тогда сопляк сопляком! Так, рекрут зеленый. Наслушался всей этой канители и думаю себе: бог мой, чего проще! До Нагодбы-то нам не добраться, потому как мадьяры не иначе ее в банк Будапештский спрятали. Да к тому же, поди, не в Стубицах ее выдумали, не нам ее и рвать.

А насчет двуязычных почтовых ящиков, так это, простите, пожалуйста, совсем другое дело. Договор-то, черт с ним! А вот эти самые мадьярские ящики, чтоб им пусто было, мы и сами посрывать можем…

Как мне это пришло в голову, заорал я, господин доктор, во все горло, так что стекла в общине зазвенели, — недаром я столько лет состоял при господской охоте и криком выгонял из лесу пернатую дичь:

— Братцы! Чего нам тянуть, валяй за мной ящики с мадьярскими херувимчиками срывать!

Только, это, я рот закрыл, как ребята за мной кинулись, а Милеуснич в отчаянности руками замахал да завопил:

— Стой, ребята, я же вам о Нагодбе говорил. Нам надо бороться за то, чтобы ее отменить! А ящики пусть пока что на месте остаются!

Таким-то вот путем и морочил он нам голову. Какова птица, таковы и попевки! А на деле — как оно было при Милеусниче, так и осталось по сю пору… Теперь-то я их раскусил! Этим господам шарик подавай, а там все трын-трава… Вот они и виляют из стороны в сторону да мандаты ловят, как охотники. Где же, скажите, справедливость? Я, к примеру, неплохой стрелок — запросто птицу на лету собью (притом учтите, плохоньким ружьишком, что украл в восемнадцатом году), а не имею права зайца подстрелить. Зато для господ-охотников изволь и дичь, и зверье из лесу гонять, надсаживая собственное горло, и им же еще свой шарик отдай, да вдобавок и слушай его вранье. Почитай, пятьдесят лет подряд лаяли милеусничи на этот самый мадьярский договор, а как мужики порешили его уничтожить на тот же самый манер, как я хотел посрывать почтовые ящики у себя в Стубицах, господа эти — тотчас в кусты. Мол, «пока пусть будет по-старому»… В восемнадцатом году мужик наш только разошелся повозку из грязи вытащить[98], а заодно и с договором покончить, а милеусничи ему: пущай, мол, пока будет по-старому! Так-то все прекрасным образом и осталось, как было… Да только что ж, если по чести говорить — так нам и надо…


Поздно. На кафедральном соборе пробило два часа ночи, а я все слушал Валента. С четырех часов дня этот разбойник (бедняга, не миновать ему семи лет тюрьмы за ранение лесника) успел рассказать мне много занимательного о повадках оленей, выдр и птиц, о войнах, женщинах и политике, и каждый эпизод в устах этого одаренного человека имел форму законченной картины, в которой прозрачная ясность и свежесть взгляда сочетались с глубоким знанием жизни. Таких вот Валентов застрелил Домачинский, «как бешеных псов», а я, посмевший заявить, что поступок его преступен, объявлен сумасшедшим и клеветником…

Из глухих нор в слепую, туманную октябрьскую ночь, распростершуюся над городом, несется громкий храп заключенных; строгий тюремный устав точно предписывает время, когда узники должны погружаться в мрачный, населенный клопами, тяжелый сон. Валент продолжает рассуждать о проблемах современности, о нашей политике с таким увлечением, так горячо, словно перед ним притихшая аудитория, словно прекрасным словам его, родившимся в грязной каморке, где стоит душный запах керосина, мокрой соломы и облитой карболкой параши, не суждено увянуть, так и не глотнув вольного воздуха.

— Хорошо, Валент, но представь себе, что Милеуснича с его вечным «пусть его пока останется по-прежнему» попросту не существует. Как быть? Как выбраться из бедственного положения, и в чем, по-твоему, спасение страны?

— Я, господин доктор, конешно дело, не чародей, и потому из чепухи свежей яичницы не сделаю. И ловкости во мне той нет, чтобы самого себя из болота за ворот вытянуть. Это, разве что, сучка своих кутят зубами из лужи вынимает… Но скажу вам по чести: наберись у меня полк вот этаких господ, как вы, господин доктор, да какое там полк, батальона хватит, а то и роты, — уж я знал бы, как за дело приняться…

— Брось, Валент! Что можно сделать с одной ротой?

— Э, дорогой доктор! Вся беда в том, что у нас и взвода не сыщешь таких, как ты, сердечный…

— Что ж тогда делать, Валент?

— Что делать? Пока нам, видать, придется отправиться в Лепоглаву, господин доктор! Расскажу я тебе историю, однако. Был у моей бабки (ей-богу, как вспомню ее, на душе моей становится легко) столетний календарь. Эх, и любил же я полистать его в свое удовольствие! А одной картинки даже очень боялся. И была, значит, в этом календаре молитва старинная, или ектенья, с латинской надписью: «Mizerere Tebi Jerusalem»[99]. Читать я его начал с того самого дня, как выучил буквы, и до сей поры наизусть знаю. Если вам охота послушать, слушайте, как я запомнил это самое Mizerere Tebi…

Идем мы и плачем, вопим мы от горя,
Как совы ночные, кричим мы, рыдая.
Ревем мы, и стонем, и всех проклинаем,
И желчь разлилася от горечи в сердце.
Подобно собаке, скулим, причитаем,
А совесть и тело, смердя, издыхают.
Рычим мы от боли, как львы средь пустыни,
Как гул колокольный, рыдания наши.
Вокруг наших хижин чума и пожары,
И крест погибает в душе нашей божий.
Мы стонем от горя, кукушкой кукуем,
И воем, как псы, мы у наших пожарищ,
Вокруг нас — лишь ужас, и прах — в нашем сердце,
А искра господня давно уж погасла.
Мечи — за спиною, пожар — перед нами,
Ад — всюду, куда ты глазами не кинешь.
Смятенье — повсюду, и плачь, и тревога.
Тяжелая ноша, а путь весь — кровавый.
Как воют собаки! Их вой одичалый
В ушах раздается глаголом господним.
Котел закипает средь смрада и дыма,
И адское пламя бушует, зверея.
И мельница смолкла, и стонет лишь черный
Журавль, умирая, кровавый и страшный.
Умолкли и реки, молчанье настало,
И всюду страданья — лишь грязная пена.
И сгнили цветы все, как кровь в наших жилах,
И в грязь погрузились небесные звезды.
И звезды бессильны, когда пред тобою
Скрывается брат твой, и — нет человека.
И ветер рванулся, как пес озверелый,
И клочьями небо над нами несется.
И дом провалился, и скрепы распались,
И ищем друг друга, как нитка иголку.
Нас в кровь растерзали, и тонем, как псы, мы,
Собакам подобно в позорном болоте.[100]
Вот вам и все стихотворение о несчастном Иерусалиме… Да бы слушали ли меня?.. Mizerere Tebi, Mizerere Meni, Mizerere Semi Nami[101], господин доктор… Желаю спокойной ночи! Целую руки! Верно говорит ваш китаец: человек родился затем, чтобы умереть…

X Одни неприятности со всех сторон

Вернувшись к роли так называемого свободного гражданина, который волен выпить кофе с молоком в любом из пяти кафе нашего «столичного центра», руководствуясь при выборе исключительно своим анархо-индивидуалистским желанием, я беспечно расхаживал по улицам и дерзко появлялся в общественных местах, к величайшему негодованию моих достойных сограждан. Должен сказать прямо: я был искренне убежден, что со мной не произошло ничего особенного. Действительно, я оскорбил высокопоставленную персону, проявив к ней весьма и весьма предосудительное непочтение, караемое законом, но разве я, сообразно этим самым законам, не отсидел смиренно восемь месяцев в тюрьме, и разве это не давало мне права считать инцидент исчерпанным?

Каково же было мое изумление, когда я обнаружил, что дело обстоит совсем не так, как я себе представлял. На фоне монотонной провинциальной жизни, бедной событиями, моя история выглядела необычайно многозначительной и продолжала в той же мере волновать умы моих земляков. Сонм обывателей, неповоротливые мозги которых лениво реагируют на все происходящее вокруг, возмутился, узнав, что в курятнике объявилась птица, не желающая кукарекать во славу кретинообразного общественного пророка. Более того, толпа глупцов, охваченная солидарностью, решила объявить мне моральный бойкот.

Однажды я сидел с намыленной физиономией в парикмахерской и размышлял о том, что в последние годы меня все реже стали посещать четкие мысли — мелькнет одна, прояснит ряд запутанных вопросов и, погаснув, исчезнет. Сытое и беззаботное существование в уюте мещанского болота положительно отучает человека думать самостоятельно и превращает его в губку, всасывающую все чужое. Ах, как нелепо истратил я свою жизнь! Окруженный обществом кретинов, я разучился даже читать! И вдруг очнулся от отвратительного сна.

— Пардон, господин доктор, — вывел меня из задумчивости парикмахер, суетливо размахивая лезвием бритвы возле моего правого глаза, — пардон, но мне крайне любопытно узнать, справедливы ли слухи, что вас снова собираются посадить в тюрьму?

— Как в тюрьму? За что?

— Не знаю, господин доктор! Вчера у меня был господин Германский, который рассыпа́лся в заверениях своей искренней симпатии к вам и, сокрушенно заметив, что, дескать, с нервами у вас не все в порядке, выражал вам сочувствие по поводу того, что вынужден снова подать жалобу в суд от имени Домачинского за злостные слухи, которые вы якобы снова распространяете по городу о господине генеральном директоре…

— Оставьте, мастер! Я не хочу слушать все эти бредни.

— Как оставить, господин доктор?

— Я не желаю вас слушать. Будьте любезны, занимайтесь своим делом. Побрейте меня поскорей, больше от вас ничего не требуется.

— Пардон! Я совсем не имел намерения обидеть вас! Но неужели человек не имеет права высказать свое мнение? Ах, боже мой, до чего же вы, однако, нервны! И что это вы так волнуетесь?

Эх, и залепил бы я затрещину этому славному парикмахеру, не будь у него в руках опасной бритвы! Я и не думал нервничать. Я отнюдь не взволнован, но неужели этот лакей Домачинского, слуга и глупец, имеет право лезть мне в душу да еще прочить тюрьму!

Долгие годы ближние мешали мне жить. Совершенно не считаясь с моим временем, они приходили ко мне, когда им заблагорассудится, и с назойливостью мух, что кружатся над коровьей лепешкой, жужжали о всякой чепухе, не имеющей отношения ни к ним, ни ко мне. Наплетут, бывало, с три короба о предосудительном образе жизни некой особы, о расторжении брачного союза знакомой пары, о модной выставке или приват-доцентуре, а теперь, извольте видеть, не кто иной, как парикмахер, с упоением обсуждает слухи о новом процессе, который Домачинский затевает против меня, ибо я смею и дальше называть его криминальным типом, убийцей и преступником. Неужели я буду вынужден пятнадцать раз на день без устали говорить о Домачинском, как некогда о рыбах, обитающих в тропических широтах, о Кромвеле, об английской конституции, печати и войнах? Неужели отныне я обречен выслушивать всех, начиная от парикмахера и кончая барменом в кафе «Европа», который ухитряется, подавая мне черный кофе с молоком, выложить целую груду новейших сведений о докторе Хуго-Хуго, который намеревается снова вести тяжбу со мной, о господине Ругвае, заявившем за игрой в карты, что он не успокоится до тех пор, пока я не поплачусь за дерзости головой! (Ругвай через суд требует от меня покаяния в печати, только это может его удовлетворить.) Исполняя в течение восьми лет деликатные обязанности поверенного господина Домачинского, я имел возможность наблюдать его из-за кулис и досконально изучил повадки этого прожженного гангстера; посвященный в некоторые интимные подробности его биографии, я мог бы использовать их как великолепный материал для серии увлекательных авантюрных романов, но от этого соблазна меня удерживало нежелание выступать в роли судьи отпетого бандита, в делах которого я сам принимал участие. Не велика честь с упорством сутяги или детектива убивать время на розыски документов, компрометирующих заядлого мошенника. Кроме того, мне никогда не приходило в голову проанализировать свою карьеру адвоката с точки зрения «несовместимости». Что греха таить — юристом Домачинского мог быть только нравственный урод! Боже, сколько лет потеряно! Ругваи могли бы тоже послужить прототипами для целого исследования. Но стоит ли труда доказывать, что Ругваи — всего лишь мелкие грабители? Что из того, что они пили человеческую кровь? Укажите, у кого руки не запачканы кровью? Комплекс нравственных проблем, связанных с убийством, безусловно, занимает немалое место в голове субъекта, который имеет честь быть сыном убийцы. Ругвай болезненно уязвим в этой области, и я мог бы задаться целью доказать в своем труде, что это мое заявление не носило характера оскорбления! Однако какие плоды принесла бы мне победа? Потратив колоссальный труд на то, чтобы собрать в архивах и библиотеках необходимые улики, и время на опрос множества свидетелей, я выиграл бы поединок с противником, который представляет собой не более как чучело, набитое соломой. Стоит ли трудиться? Да, кроме того, дело уже в суде и следовало бы торопиться… Словом, совесть моя чиста, а иск Ругвая принесет мне от шести до восьми месяцев тюрьмы. И все из-за сознательной дерзости…

По существу, люди ни учтивы, ни дерзки, они ни добры и ни злы. Неинтеллигентные животные, занятые исключительно собой, они отличаются безупречной любезностью за накрытым столом в обществе сильных мира сего, от которых зависит их карьера, или в кружке мужчин, смакующих подробности связей, которые свидетельствуют о вероломной неверности обманутых в свою очередь женщин. Юноша двадцати лет еще способен гореть и восторгаться — он ценит книги не по их рыночной цене, которая, как известно, зависит от внешнего вида книги, но за их поэтическое содержание. Молодой человек обожает цветы, почитает посмертные маски безумцев, шумно воспевавших романтический идеализм. Но восторги юности быстро сменяются убийственным провинциальным равнодушием, циничным отношением к миру, нечистой совестью, служебными тайнами, подчас постыдными, зато необычайно доходными, службой у Домачинского, ругваями и ругваевщиной, мелкими дрязгами и грязной склокой. Уважаемые земляки, возмущенные до глубины души моим поступком, вызывающим и некрасивым, твердо верят, что приснившийся им служитель иноверного религиозного культа является грозным предвестником грядущих бед. Бородавки они выводят с помощью собачьих костей, а ячмень — заговоренным концом тупого ножа, ревматизм лечат хвостом кошки, и не дай бог усомниться в чудодейственной силе этих целительных средств — грубая критика всех этих суеверий вызовет лишь ожесточение в обывателе: пардон, руки прочь от нашего мировоззрения! С точки зрения страдальцев, изувеченных бельмом, ярых поклонников кошачьих хвостов и добродетельных ростовщиков, что дерут с клиентуры семьдесят процентов, я выглядел этаким набитым чучелом, которым клоуны на потеху публике колошматят по головам ослов в карнавальной процессии. И, право же, нет ничего удивительного в том, что доктор Б. Р., остановив меня на улице, глубокомысленно посоветовал мне «смирить свой пыл бойца и вояки»… Доктор счел своим долгом заметить, что своим поведением я наношу вред прежде всего себе…

— Дорогой коллега! Мучения, выпавшие вам на долю, по плечу разве что святому Себастьяну! Бедняга, вас изрешетят пиками и стрелами наших законов и оставят в рубище на улице, как нищего, как святого Лазаря, как святого Себастьяна!

— Милый друг! А не объясните ли вы мне значение загадочного жеста: почему это вы сейчас, как бы невзначай, дотронулись до интимной прорехи ваших брюк? Может быть, вы занимаетесь черной магией? Может, вы намереваетесь колдовством оказать мне поддержку?

— Тьфу, пропасть — вон прошел монах! Я так и знал, что сегодня встречу черную бестию! Совсем некстати. Мне предстоит деловое свидание! Прощайте! Умоляю вас, доктор, не пренебрегайте моими советами! Вы затеяли опасную шутку. Я слышал, против вас ex officio снова возбудили дело… Ругвай подал жалобу… Мне начинает казаться, что вам доставляет удовольствие сам судебный процесс.

— Можно вас еще на два слова? Я не успокоюсь, пока не узнаю, почему встреча с монахом заставила вас прикоснуться к потайной прорешке…

— Боже, да это же от сглаза! Встреча с монахом, как известно, приносит неудачу, а Здесь обитает античный символ успеха, здоровья и счастья! Кланяюсь, доктор! Так я вам от души советую: перестаньте поливать помоями собственное гнездо. Подумайте о себе! В конце концов все знают, что вы разорили не одного человека в угоду все тому же Домачинскому!

— Имею честь кланяться!

— Я, дорогой мой, убежденный индивидуалист и не допущу, чтобы свободных людей превращали в безмозглых муравьев! Я, знаете ли, не муравей, господин доктор, я не нахожу в себе прямо-таки ничего от муравья, а между тем до меня дошли слухи, что вы проповедуете мораль, созданную специально для человеческих муравейников. Гхм-гм! Самоистязание, христианство, клевета на самого себя!

— Господин доктор, смею вас заверить, что я никогда не читал проповедей, не читаю их теперь и не собираюсь читать их в будущем, поэтому ни одна из них не может противоречить предыдущей.

Столь содержательная беседа произошла у меня на улице с одним высокопоставленным чиновником, человеком в больших генеральских чинах, обладателем «вольного» духа, который и подобает поэту (он выпустил пять-шесть сборников стихов), посвятившему свою лиру ассирийским мотивам, походу Александра Великого на Ксеркса, Сарданапалу, бизонам и ягуарам. Стихи этого поэта повествуют о том, как бешеные пантеры задирают малых детей, Александр Великий побеждает Ксеркса с армией диких слонов, захватывает всю Месопотамию, проливая потоки крови, от которой вздуваются воды Тигра и Евфрата! Нет, он не муравей, а потому вполне понятно благородное возмущение, охватившее эту прекрасную анархическую индивидуальность при покушении некоего типа сделать из людей муравьев, населяющих этакий образцово-показательный муравейник, а нашего анархического индивидуалиста превратить в букашку и запрятать в муравейник, где все обитатели двадцать четыре часа в сутки предаются самобичеванию. Он доктор, чиновник в генеральских чинах, он бизон, ягуар, он, видите ли, во что бы то ни стало индивидуалист, сверхчеловек, он сродни разве что библейскому Сарданапалу, кентавру! Перед вами Герой, о чем свидетельствует его мировоззрение, достойное Героя. Он не позволит смешать себя с толпой… Он не желает стать незаметной цифрой в серой одинаковости муравейника. Он ненавидит моралистов… Какое нам дело до того, что кто-то стрелял, убивал, уничтожал? Все это — печальная необходимость, продиктованная суровыми законами жизни, жизни, взятой как процесс, как космическая идея. А раз так, было бы крайне бестактно навязывать кому-либо свои убеждения или общественные взгляды, от чего благоразумно воздерживается наш поэт, поборник «свободы»… стиха и рифм, что бесконечными звеньями, напоминающими сороконожек, ползут из-под его пера, прославляя анархию и разврат, войны и битвы и нимало не смущаясь тем, что автору этих творений, ведшему образ жизни размеренный и по-чиновничьи скучный, ни разу не довелось услышать орудийного залпа (если не считать оглушительного салюта, сопровождающего тост короля датского Клавдия в сцене из первого акта «Гамлета»). Сей истый чиновник, усердно прославлявший все режимы, начиная от диктатуры Куэна и кончая сегодняшним, лгавший всю жизнь без зазрения совести, тешит себя тем, что отстаивает «свободу» индивидуальности, которую вознамерился ущемлять — кто же? — злостный клеветник, воробьиноподобный человечишко, за недостойное поведение в собственном гнезде отсидевший восемь позорных месяцев! Господин поэт, типичный представитель отряда насекомых, возмущен моим дерзким желанием загнать его в муравейник! Жалкий канцелярский кастрат, облаченный во власяницу, канцелярский пепел, он не желает быть серой заурядностью! Ему претят субъекты, осмеливающиеся поносить «могучих богатырей нашей эпохи, эпохи рабов и рабской психологии, которым противопоставлены финансовые и индустриальные колоссы, наиболее ярко выражающие дух времени, совершенно не понятого нами, социалистами и материалистами, уверяющими, будто наш век — век власти золота».

Я снял шляпу, и, не проронив ни слова, поклонился Сарданапалу, бизону и анархо-индивидуалистическому поклоннику свободного стихосложения, и пошел своей дорогой. Кто бы мог предполагать, что моя звезда предрекла мне попасть в число «социалистов» по милости сторонника графа Куэна?

Прежде я проявлял необычайную терпимость к людям, но постепенно утратил это ценное качество. Я выбирал себе друзей, движимый чувством простой человеческой симпатии, и не придавал значения, например, половым извращениям, которым предавались некоторые мои приятели — после выхода из тюрьмы мне стали физически невыносимы развратники, не в меру озабоченные чужими делами.

— Валяйте, братцы, к черту! Ловите мальчишек для своих развлечений, а меня и Домачинского оставьте в покое! Не вашего ума дело! Это вас не касается! Тем более что вся моя история не имеет никакого отношения к проституции.

Одному богатому ничтожеству из числа моих старых друзей, за двадцать лет нашего знакомства ни разу не пригласившему меня отужинать, несмотря на то что сам он был у меня в гостях по меньшей мере пятьдесят раз, я заявил, что долг джентльмена — рассчитаться за угощение и, во всяком случае, волноваться в связи с этим вопросом, а не тем, «напакостил я в своем гнезде или нет, и если да, то нормальное ли это явление»…

— Постойте, постойте! Прошу прощения! Вы просто, очевидно, изволили запамятовать о приятном времени, проведенном со мной в Венском ресторане «La Boule Blanche». После этого вы не имеете права предъявлять мне ни малейшей претензии. Пардон! И, кроме того, разве я не посылал на пасху коробки конфет вашим девочкам?

И верно… Совершенно вылетело из головы. Он абсолютно прав. Одиннадцать-двенадцать лет тому назад, встретив меня на Кертнерштрассе, он пригласил меня в ресторан, и, надо отдать ему должное, обед был вполне приличный. И конфеты посылал. Именно на пасху! Лет семь тому назад. Точно. Шоколад. Дочкам. А вот я действительно оставил в своем гнезде весьма и весьма подозрительный след, вполне достойный морально неполноценного субъекта.

Одной прелестной даме, доведшей до моего сведения, что мои дети произведены на свет не мной, а другим мужчиной, с которым моя жена на глазах у всего города обманывала меня в течение многих лет, я сказал, что она недостойна носить имя профессиональной проститутки, ибо пала гораздо ниже, и выгнал ее из-за столика. Не так давно мне пришлось вести бракоразводный процесс этой дамы, и я имел счастье во всех подробностях познакомиться с тайными пружинами ее многочисленных и разнообразных связей, о которых лучше молчать. Эта особа сомнительного поведения была одной из первых среди тех, кто поднял завесу моего алькова и выставил на всеобщее обозрение достойного сожаления рогоносца, утратившего контроль над своими нервами, который, срывая досаду, оплевывал ни в чем не повинных людей.

После того как я дал по морде провокатору Дисдар-Барьяктаровичу, учинив над ним расправу во время ревю в переполненном кафе, по городу поползли настойчивые слухи о моей неуравновешенности. За первой стычкой последовала вторая; когда же я закатил оплеуху господину Любичичу, чуть было не лишившись глаза, уважение моих сограждан, окончательно пришедших к выводу, что без смирительной рубашки со мной ничего не поделаешь, было навеки потеряно для меня.

Но, ей же богу, я не был сумасшедшим! Я действовал в точном соответствии с обстоятельствами, в которые был поставлен и разрядить которые способна только оплеуха, и смело берусь утверждать, что непреклонные моралисты, осудившие непристойное поведение безумца, затевающего драки в общественных местах, просто лишены воображения. Двадцать миллионов убитых не трогают их душевных струн, а две оплеухи в кафе во время ревю представляются им неопровержимым доказательством сумасшествия.

Бандитская физиономия Дисдар-Барьяктаровича была окружена сияющим нимбом народного борца; арестованный в 1914 году из-за письма, содержание которого ему не было известно, ибо в его задачу входило передать пакет по назначению — и только, сей почтальон отсидел год в тюрьме, использовав благословенный случай спустя несколько лет после войны, чтобы содрать с царской фамилии солидное вознаграждение за свои страдания. В первые дни переворота, во время мятежа, когда нельзя было с уверенностью предвидеть исход европейских событий, развитие которых предсказывал еще тогда пророк в лице Домачинского, Дисдар-Барьяктарович издавал нашумевший журнал анархистского толка под многозначительным названием «Атлантида». По замыслу Дисдар-Барьяктаровича «Атлантида» должна была олицетворять европейский континент, стоящий на грани катастрофы. Благодаря счастливому стечению обстоятельств редактор «Атлантиды» превратился в знаменитого этнографа и знатока фольклора, настроенного весьма оптимистически. Он уверял, что народные вышивки, предания и песни — единственная сила, способная вывести «нас из тупика». Он стал последователем Ганди, принимал участие в антимарксистской полемике, занимался вопросами антропологии, затем стал членом директории сомнительных полуправых молодежных групп, потом ударился в проповедь нашего национального возрождения и вдруг за одну ночь превратился в сотрудника собственной газеты, отражавшей позицию правительства, и отбыл за границу! Говорили, что за границей он выполняет функции негласного осведомителя. После возвращения на родину Дисдар стал издавать скандалёзные альманахи, основал два-три еженедельника, снова нырнул в дальние странствия, наподобие дельфина, и вдруг появился в «Централе», и, усевшись за мой столик, всем своим видом стал приводить меня в бешенство. Все в нем раздражало меня! Его бульдожья прыщавая морда, отполированные ногти, золотой портсигар (он не замедлил сообщить, что заплатил за него двести швейцарских франков), въедливый запах мыла, фальшивый оптимизм, кривая усмешка, движения, голос, тембр голоса, манера говорить — одним словом, все.

— О доктор, привет, привет! Как поживаете? Говорят, вы заделались народным трибуном!.. Мне очень приятно вас видеть! А здорово вас укатали, ей богу… Да, тут уж не до шуток… Человек, желающий играть роль арбитра в общественных делах, не должен заблуждаться относительно последствий. Знаете, как говорят в народе: не умеешь перескакивать заборы, не суйся на собачью свадьбу! Кхе, кхе! А Домачинского-то я знаю! Хитрая лиса! Был в списках сараевской полиции… Как ни крути, а факт… Но это надо доказать… Да! Должен признаться, дорогой, — не ожидал от вас этакой меднолобости! Честное слово. Я слышал, что и Ругвай готовится перейти в наступление… К сожалению, не замедлят явиться и другие последствия, предусмотренные законом! А я, знаете ли, прибыл из Афин. И должен сказать, что прославленные Афины я представлял себе совсем иначе. Чепуха! Не поверите, доктор, это типичная провинция и общество там прескучное! Здесь я проездом в Берлин. Я туда месяца на два. Просто удивительно, как любят у нас ругаться и брюзжать по всякому поводу. Изъездив всю Европу, я говорю вам с полным знанием дела: ни в одной стране я не видел такого грандиозного строительства, как у нас… Из Берлина я отправлюсь в Брюссель… Ах, это несносный, невыразимо серый город…

— Завидую. Вы, я смотрю, все время путешествуете… Из Парижа в Афины, из Афин в Берлин, из Берлина в Брюссель. Пожили год в Риме, побывали в Мюнхене, в Лондоне. И в Париже. Кто-то мне говорил, что вы жили в Париже больше двух лет!?.

— Ах, да, да! В Париже? В Париже я провел что-то около трех лет… Имел удовольствие познакомиться со Стравинским! Милый человек. Несколько самодовольный, но весьма обходительный господин. У него одна пренеприятная мания — мучить людей своей игрой на фортепьяно, а, надо вам сказать, он так сильно фальшивит, что слушать его — чистое мучение… Приходилось бывать в гостях и у Пикассо, он очень интересуется нашими фресками. Я обещал написать программную статью для его выставки в Нью-Йорке. Как-то пил чай у Лота[102]. Между прочим, но это по секрету, в кружке Лота совершенно не признают Мештровича[103]. А ведь Мештрович — наша гордость! Да и вообще чем мы можем похвастаться? И всего-то у нас, что Негош, кой-какие народные песни да тот же Мештрович! Я решил его защитить — знаете, все-таки жалко человека — и сказал Пикассо: «Дорогой маэстро, мы чтим Мештровича, и мне неприятно режет слух ваш отзыв», — но он пропустил это мимо ушей. Не признает — и все! Знай свое твердит: до Бурделя[104] ему далеко. По мне, так Бурдель — сплошное недоразумение… Конечно, не ухо от лохани, но все же… Ну и сел же я с этим Мештровичем в калошу… Между прочим, я теперь сотрудничаю в «XX Siècle». Не ожидали? Да-а-а. И написал статью об архитектуре наших южных городов. Платят за это, ей-богу, недурно: я получил из расчета по три тысячи франков за печатный лист. Если бы это занятие не было столь нудным, можно было бы стать литератором. Вот, к примеру, Плон[105]. Летом я гостил у Плона в St Tropez с женой и дочкой, так он умолял меня написать книгу — нечто вроде очерка о нашей стране. Обещал заплатить по две тысячи швейцарских франков за лист. Неплохо?! Кстати, о монографиях! Вчера мне сообщили по секрету, что Лантош (вы, конечно, знаете этого проходимца) пишет монографию, и о ком бы вы думали? Догадайтесь! Хе-хе! Да нет, где вам догадаться! Вообразите, Лантош пишет монографию о Домачиноком! Будет роскошно издана, на лучшей бумаге, с четырехцветной печатью! Доктор Хуго-Хуго уже перевел ему первую часть гонорара, и, черт возьми, платят они здорово! Кстати, о Домачинском! Но это строго секретно! Доктор, я знаю человека, который доставил министру Кробатину фотографии документов из сараевской полиции! Вы можете рассчитывать на копии. Поймите меня правильно. Я вовсе не желаю быть посредником, но, движимый исключительно расположением к вам, я могу помочь вам пополнить арсенал скромным документиком, который смело можно выставить против тяжелой артиллерии монографий…

В первый момент мне показалось необыкновенно заманчивым заполучить столь ценные документы. Но, едва взглянув на прыщеватую физиономию откровенного негодяя, я почувствовал приступ тошноты! Говорят, что он погубил много людей! Тайный осведомитель хочет подкупить меня документами из полиции. Я отказался. Это было не слишком умно, но я не способен иметь дело с подобными типами. И все же я выглядел, очевидно, круглым идиотом!

— Благодарю. Но меня не занимает больше этот предмет. Он снят с повестки дня.

— Доктор, разговор идет о смешной сумме — всего пять тысяч… Поймите, вы упускаете редкую возможность! Быть может, решающую! Вы вступили в борьбу с крокодилами! Остерегайтесь! Остановка за безделицей!

— Благодарю, но мне это не нужно.

— Вы действительно отказываетесь?

— Да.

— Это ваше последнее слово?

— Да, да, последнее! Неужели еще не ясно!

— Ах, вот как? Смирение? Видите ли, милый доктор, приступы такой покорности всегда являются верной приметой проигранного боя… И победы здравого рассудка. Примирения с фактами. Но Домачинский отнюдь не принадлежит к разряду меланхолично настроенных джентльменов! Домачинский нанял Лантоша, а тот субъект, которого использовал Кробатин (между нами, стопроцентный уголовник, очень опасная сволочь!), держит в руках комплект любопытнейших документов… Продавая за то, за что купил, постараюсь передать вам содержание беседы, которая произошла у него с одним приятелем: «Мол, если я уступлю документ, компрометирующий сумасшедшего доктора, Домачинский даст мне пятьдесят тысяч».

— Ничего не понимаю, какой документ? О ком?

— Ах, бросьте наконец разыгрывать предо мной Иванушку-дурачка! Документ, братец мой, взят из полиции и недвусмысленно говорит о том, что в четырнадцатом году вы состряпали донос на Вернера, настроенного в ту пору весьма патриотично!..

— Документ? Касающийся меня? И вы говорите, он относится к четырнадцатому году?

— Уж, конечно, не меня! Я в это время, как последняя тварь, сидел за семью замками, а вы, господа офицеры австрийской армии, красовались в медалях, которыми вас награждали австрийцы за беспримерную храбрость, проявленную на фронтах войны, на поле чести и славы, и между делом строчили доносы… И после этого вы изволите корчить из себя моралистов… Ничего себе мораль…

Как раз на этом месте довольно громкая оплеуха вполне логично завершила наш разговор. Поднялся невообразимый шум. Забегали кельнеры. Поднялась суета. Мальчик-официант, оказавшийся в этот момент между столиками, уронил несколько кружек пива на возмутившихся дам за соседним столиком, зазвенела посуда, упавшая на мраморный пол, испустили пронзительный визг испуганные женщины, зашумели все посетители кафе, а оркестранты невозмутимо продолжали пиликать вальс из «Травиаты». Явилась полиция, нас окружила плотная толпа — словом, скандал в кафе «Централь» протекал по всем правилам… В результате я получил пять дней ареста, который нельзя было заменить штрафом, ввиду того что я второй раз (первый был случай с Петретичем) нарушил порядок в общественном месте. А несколько дней спустя, едва выбравшись из заключения, я учинил третий злостный скандал, на этот раз в кафе «Европа».


Я сидел в кафе и просматривал газеты. Меня заинтересовала статья одного ученого, который доказывал, что газовые нападения на города Европы призваны оказать благотворное влияние на процесс социальной селекции. Автор весьма резонно доказывал, что хорошо организованная газовая атака затронет в основном те части индустриальных центров, которые перенаселены деклассированными элементами. Между тем, принимая во внимание высокую организацию современного производства, применяющего новейшую технику и механизацию, можно с уверенностью сказать, что неквалифицированная рабочая сила катастрофически теряет свою ценность, и поэтому массовое уничтожение низов — подонков общества избавит высокоорганизованное общество от ненужного балласта. Вдруг над моим ухом раздалось:

— Привет!

— Здоро́во!

— Можно присесть?

— Прошу!

— Как поживаешь?

— Хорошо. Спасибо. А ты?

— И я неплохо, благодарю!

Это был мой школьный друг Фране Любичич, которого мы называли Францеком. До войны Францек работал в банке, а потом стал летчиком. Он дослужился до обер-лейтенанта в одном из боснийских соединений. В середине 1918 года мы встретились с ним в Любляне и зашли поговорить в маленькое кафе возле францисканской церкви, перед которой стоит памятник Прешерну[106].

Помню, я возвращался из Галиции, а он был летчиком бомбардировочной эскадрильи, брошенной на венецианский сектор. Разговор начался у нас точно так же, как в кафе «Европа»:

— Привет!

— Здорово!

— Можно присесть?

— Прошу!

— Как поживаешь?

— Хорошо! А ты?

— И я неплохо. Благодарю! Утром пролетал над Венецией. Ну и расписали же хваленую Венецию — ничего похожего на правду. У нас обожают приврать! Сплошное болото, как на Лоньском поле… Камыш и грязь. А чего стоят эти прославленные лагуны! Дьявол побери! Как это — «над лагуной мерцает свет луны»… Ха-ха-ха. И саданул же я по лагуне и по волшебному лунному свету хорошей порцией сердечных приветов дорогой Венеции! Дьявол побери! Досталось и гондолам, и голубям, и Святому Марку! Ей-богу! Ха-ха-ха!

— Что же это за привет?

— Самый очаровательный — полторы тонны взрывчатки! Истинный крест! Провалиться на месте!

На этот раз Францек не стал распространяться об отменных приветах, припасенных им, дьявол побери, для Венеции; он горько сетовал на то, что его вышвырнули из банка; теперь он нанялся бухгалтером к одному таможеннику, от которого мечтает сбежать, заручившись протекцией директора какого-нибудь видного банка, без чего немыслимо устроиться порядочно в этом мире, построенном на лжи, обмане и воровстве. «Дьявол побери! — взывал Францек, — до чего лицемерны люди, все доносят, клевещут, завидуют, и ни у кого не достанет смелости сказать попу — поп, а богу — бог! Кругом одна грязь и продажность. Кажется, что живешь в игорном доме при бардаке!» Наконец он остановился.

— А ты-то как? Говорят, тебя собираются лишить академического звания доктора? Ничего, на всей этой истории, ты, судя по слухам, здорово подработал. Домачинский не поскупился…

— Опомнись! Что ты говоришь? С какой стати Домачинский будет мне платить?

— Слушай, мы ведь с тобой свои люди. Не морочь мне голову, прошу тебя честью. Дьявол побери! Неужели ты думаешь, тебе кто-нибудь поверит, что ты за здорово живешь потащился в тюрьму, когда имел на руках неопровержимые улики против генерального директора! Мы с тобой старые приятели: между нами, сколько ты получил?

— Боже мой, неужели ты веришь, что я получил взятку и только поэтому не передал дело на рассмотрение высшей инстанции?

— А как же? Безусловно. В жизни так не бывает, чтобы человек, имеющий возможность оправдаться, добровольно сел в тюрьму на восемь месяцев! Чудно, ей богу! А потом, отчего бы тебе и не взять деньги? Тебе ведь все равно не избежать было приговора за оскорбление, а это уже само по себе услуга этому мерзавцу. Просто я лишний раз убедился в том, что на свете нет неподкупных! Да ты не злись, пожалуйста, дьявол побери, я тебя не осуждаю, дьявол побери…

— Прости, но, если ты мог поверить, что я взял деньги у Домачинского, нам не о чем разговаривать! Жаль, что мы находимся в кафе, не то ты получил бы по заслугам… А теперь проваливай, и не мешкая!

— Как, ты прогоняешь меня из кафе? Да я здесь такой же хозяин, как и ты! Пошел прочь, старая свинья! Вон!

Последние три слова Францек Любичич выкрикнул так громко, что головы всех посетителей с любопытством повернулись к нам, ожидая нового представления, которое не преминет устроить заядлый скандалист. Этот момент отчетливо запечатлелся в моей памяти. Я чувствовал себя отвратительно. Кровь бросилась мне в лицо, и я задрожал от ярости, словно гадюка. Не очень-то весело быть всеобщим посмешищем и предметом пересудов обывателей, проявляющих ко мне чрезмерный интерес. Все еще держа в руках бамбуковую рамку, в которую была заложена газета со статьей о положительной стороне газовых атак, я точным движением опрокинул на моего друга Францека все чашки и блюдца, которые были на столе, надеясь, что столь решительная форма выражения моих чувств поможет ему наконец понять все, что произошло между нами. Пусть убирается, откуда пришел!

Облитый кофе, водой и чаем, пролившимся из серебряного чайника, свалившегося ему на колени, Любичич Францек поднялся и уверенным боксерским выпадом всадил мне такой удар в левый глаз, что оглушил меня, словно взрывчаткой. Пришел в себя я только в больнице, где и пролежал две недели, пребывая в полной неизвестности относительно судьбы своего глаза. Удар пришелся по белку, и было немало шансов остаться слепым. Ровно тридцать суток меня держали в темной комнате, занавешенной от света плотными шторами, и это были последние спокойные дни, отпущенные жестоким роком, уготовившим мне одни только неприятности.


Итак, я лежал в темной комнате, занавешенной черными шторами. В этом мире больших масштабов, огненных страстей и слепых предрассудков я был одинок и заброшен, я погибал в гигантское кораблекрушении без спасательного пояса лжи, этого наркотика, веками придававшего мужество неудачникам… Дни нашей жизни мелькают, словно кадры детектива голливудской фирмы «XX Century» Фукса. Газеты едва поспевают за бешеным темпом времени; свет и тень беспрестанно сменяют друг друга, лента европейского кинематографа, полная загадочности и обмана, с головокружительной быстротой развертывает перед публикой вереницу все более грозных событий, и ошеломленный зритель с ужасом смотрит на взрывы бомб в Шанхае и Мадриде, ожидая, что в любой момент они могут свалиться на его голову. Подобно китайцам, пришедшим на представление в свой народный театр, мы прочно обосновались в зрительном зале, избрав его местом постоянного жительства и последнего приюта. Присутствуя на невиданном доселе спектакле в качестве зрителей, мы в то же время играем партии актеров и мучительно пытаемся определить свою роль: кто же мы, артисты или публика? Наблюдая за погоней, происходящей на сцене, мы и сами задыхаемся, словно затравленные беглецы, подхваченные ураганом, взволновавшим пучины человеческого моря, всколыхнувшим народные страсти, смешавшим в кучу святыни и могилы, армады и факты, программы и знамена; мы несемся, подобно стае саранчи, и каждый из нас играет ничтожную роль актера в пьесе, где людей то распинают, то носят на золотых носилках, как полубогов. Из музейных витрин равнодушно взирают на суету нашего времени закованные в панцирь века; и кто не знает, что утлое суденышко человека, напоминающее ореховую скорлупку, не в силах вырваться из таинственного водоворота, засасывающего его, как пушинку? Бесцветные актеры, занятые в невыносимо скучном и длинном фильме «Акционерное общество Домачинского», напоминают безукоризненно вышколенных метрдотелей. Они давно с отличием сдали испытания в провинциальных гимназиях, но их тщательно отглаженные пиджаки и брюки, их остроносые ботинки, шелковое белье и модные, изысканные галстуки, их холеные руки и благовоспитанность носят отпечаток унылого школярства, будто эти респектабельные господа все еще держат экзамен перед взыскательной комиссией, будто все они только что вернулись с похорон первого разряда.Новый отечественный фильм, демонстрирующий достижения нашего киноискусства, показывает зрителям шпалеры тщательно причесанных и вымытых статистов, застывших в ожидании выхода главного героя. Последний, осклабившись, является на сцену с загадочным мешком, в котором (согласно традиции провинциальных театров), должно быть заключено нечто очень важное, и торжественно объявляет почтенным пайщикам, что в мешке у него несколько сот вагонов с жестяными ночными горшками, наличие каковых красноречиво свидетельствует о радужных перспективах следующего делового сезона. Улыбка господина генерального сильно напоминает угодливую гримасу приказчика или полного банкрота, продолжающего ворочать делами и получать суточные, ибо он знает, что за спиной его стоит адвокат, который сумеет объяснить банкротство своего клиента с помощью пристойной юридической мотивировки. В течение двадцати лет я принимал участие в этом представлении. Я был непременным участником званых вечеров, являлся на них с букетами роз, преподносил их дамам, только что прибывшим с курорта, и в упоении фотографировался рядом с крупнейшими промышленными тузами, не подозревая о своей жалкой роли на этих вернисажах туалетов и ослепительных драгоценностей, куда допускались облаченные в безукоризненные фраки наемники, задача которых заключалась в молчаливом пожирании глазами шефа — главного героя пьесы, который рассеянно прохаживался по ковру перед вытянувшимся в струнку отрядом лакеев. Бывало, проводя конференцию с журналистами, я представал перед любопытствующей общественностью свежим и гладко выбритым и давал информацию такого порядка: «Господин председатель выражает благодарность его превосходительству министру за то-то и то-то»; или «Тесное сближение картелей и достигнутое единство взглядов по некоторым проблемам промышленности дают нам основание оптимистически смотреть на будущее нашей молодой индустрии». И так далее…

В действительности же гарантия «светлого» будущего нашей молодой промышленности — не что иное, как торговля туманом. Наладив сотрудничество с промышленными предприятиями других стран, несомненно стоящих на пороге такого же светлого будущего, наши дельцы, в восторге от расширения ассортимента экспорта, включающего и ночные горшки прославленного Домачинского, беззаботно лакают шампанское, шпионы ратуют за укрепление дружбы между странами, а господа домачинские, руки которых обагрены кровью, воспевают любовь и гармонию в деловых международных отношениях. Обманщики проповедуют веру в честность; на базе военной разрухи вырастает молодая промышленность, беременная новыми войнами; неразминированные поля служат местом банкетов в честь «безоблачного будущего», во имя которого подписывают соглашения и заключают торговые сделки, опираясь на просроченные векселя. Прославляя достигнутое единство взглядов, возрождающаяся национальная промышленность разных стран неудержимо стремится к барышам и лихорадочно готовится к уничтожению только что приобретенных друзей. Цель одна — увеличить основной капитал; ради этого воздвигаются города, пишутся книги, поджигаются континенты, взлетают на воздух предприятия, векселя которых настал срок погашать. Принудительное взыскание совершается на полях войны, и миллионы тех, чьими вооруженными руками проводится эта операция, мокнут под дождем, прячась от пуль за бруствером, — так уж повелось в веках. Домачинский снисходит до убийств собственной рукой только тогда, когда на него нападают «плебейские свиньи» Валенты. На войну же он отправляет специально обученных людей, а, чтобы оправдать массовое убийство, в научных проповедях Майлендеров доказывается громогласно, что международная бойня, затеянная Домачинским при помощи Кардосси, есть не что иное, как хирургическая операция, омолаживающая организм национальной промышленности, которой угрожала страшная гибель, т. е. «безоблачное будущее» конкурента. Но вопреки философской мудрости Майлендеров жестокие факты, или, выражаясь языком инженера Синека, «практика», свидетельствуют о том, что происходит не что иное, как убийство. Уничтожая друг друга, люди оскорбляют само понятие человечности. Убили человека. Убили ночью, в темноте и бросили, как ненужную вещь, на винограднике. Остался прах! И хотя те, кто покусились на высокое имя человека, пользуются услугами придворных скульпторов, воздвигающих памятники, философов, со знанием дела оправдывающих убийство, как политическую хирургию, издают газеты, искажающие историю ради прибыли, и хотя им посвящаются великолепно изданные монографии, напечатанные на атласной голландской бумаге в четыре краски (смотри книгу Лантоша о Домачинском «Жизнь одного магната»), и в угоду им на выбор предоставлены целые полчища сверхъестественных «мировоззрений», — за шумом новых побед, за вспышками фейерверков на великосветских банкетах, за колокольным звоном и гулом типографских машин, за гвалтом высокооплаченной глупости слышится стон человека, честь которого уязвлена, уничтожена, оскорблена… Четыре мертвеца безмолвно лежат на винограднике — двое возле лестницы, что ведет в погреб, один у беседки, а четвертый в конце виноградника, у живой изгороди. Двое возле лестницы лежат с простреленными головами… Третьему пули пробили легкое, а четвертому — жилу на шее… Четыре человека. Усыпляя укоры совести, Домачинский не называет этих убитых валентов иначе, как плебейскими свиньями и грабителями, но, несмотря на все искусство Хуго-Хуго, который красивыми фразами пытался замаскировать убийство, оно остается убийством, преступлением. И, не будь я ординарным глупцом сродни тому, что описан Шекспиром в «Гамлете»:

Я голубь мужеством, во мне нет желчи,
И мне обида не горька; иначе
Уже давно раба гниющим трупом
Я воронов окрестных угостил бы.
Кровавый сластолюбец, лицемер,
Бесчувственный, продажный, подлый изверг!
Глупец, глупец[107], —
я должен был бы по-настоящему осветить круг проблем, связанных с именем Домачинского. Но, говоря словами моего друга инженера Синека, нет у меня стройной системы мировоззрения. (Замечу в скобках, молодой инженер, обладающий вполне стройным мировоззрением, не сделал даже той малости, которую совершил я.) Инженер обвиняет меня в том, что я бросился головой вниз с балкона, движимый мелким, тщеславным желанием привлечь внимание к своей персоне. Мол, «я и сам не знаю, чего хочу!» Зато я знаю, чего я не хочу, но это нынче не в цене. А надо бы знать, чего хочешь… Валент — и тот махнул рукой… Жизнь показала ему, что и таких, как я, он не набрал бы взвода… А если бы набрал — на что способна группа мятущихся интеллигентов?

Да и кто я, какой путь я прошел?

Газеты, новые лица, неприятности, толпы людей. Бабочка билась крылом о ламповое стекло на террасе, окруженной виноградником, и вдруг я проснулся после тридцатилетней спячки. Человек проснулся и сказал правду. Он забыл, что люди не любят, когда у них хотят отнять то, во что они верят (а верят они, сообразуясь с собственной выгодой или с выгодой людей, воспитавших их в той вере, какая выгодна их хозяевам), но что же такое эта вера? И во что верил я всю свою жизнь? Текли реки, шли дожди, сквозь плотный туман едва пробивался клин света от карманного фонаря; пронеслись краткие минуты блаженного покоя, изведанного в нечистом номере отеля подле Ядвиги Ясенской, и опять замелькали, сменяясь, города и вокзалы, вагоны, кабаки, трупы лошадей, вино и дым и над сизым облаком дыма моих бесчисленных сигарет повис трепетно-высокий звук, который издал на станции Брзезинка маленький воробей, напуганный человеческой глупостью…

Лежа в полном одиночестве в темной комнате, занавешенной черными портьерами, я предавался размышлениям о последних событиях моей жизни; что ждет меня впереди — полная слепота и мрак, или после увертюры наступит решительный бой, в котором я, быть может ценой головы, спасу свое знамя? Я не предам его. Но есть ли у меня знамя? И что, если длинные тени, обступившие меня в этой мрачной комнате, мерцают перед тем, как погаснуть навек? Погаснуть, уступив место непроглядной, последней тьме…

Что вообще эта жизнь вокруг, в своем падении достигшая уровня низкого убийства? Лишь там, где печать красоты отметила ее своим таинственным прикосновением, она чиста и прекрасна, как серо-стальное крыло голубя, мелькнувшее в теплом весеннем небе, мерцающем перламутровыми переливами, как птичий шум на рассвете, как молодой тополь, потревоженный свежим ветром… Бежать, бежать отсюда… Вырваться из страшной черной комнаты в южный голубой рассвет… Скрипнет дверь уединенного домика в конце аллеи, белый ягненок проскользнет между каменными столбами ограды, пронесется утреннее дуновение над взволнованной росистой травой, и птицы защебечут над лаврами и олеандрами… И запоют, сливаясь с гулом водопада, легкие очертания Гроттаферрата[108], Кастель-Гандольфо[109] и Фраскати[110], четко вырисовываясь на фоне прозрачного пианиссимо плавных линий Альбанских гор[111], покрытых пихтами и кипарисами, и тяжелая рама старинной картины во вкусе Ренессанса блеснет мне золотом из сумрака музея. Журчит родник в тени молодого дуба, белые облака плывут над притихшим миром, звенят колокольчики, и слышится звук свирели. Идиллия. Да, это идиллия!

XI Интермедия в Сикстинской капелле

Глаз остался цел. Отбыв после клиники восемнадцать дней полицейского ареста «за непристойное поведение в общественных местах», я уехал в Италию; там я скитался по Умбрии и Перуджии, встретил весну в Сиене, а пасху в Риме. Но и это мое путешествие не прошло благополучно — слух об одном прискорбном случае, который произошел со мной в Сикстинской капелле, достиг любопытных ушей моих уважаемых земляков, с восторгом подхвативших весть о том, будто бы я, совсем потеряв рассудок, вскочил на главный алтарь, расположенный под «Страшным судом» Микеланджело, и сбросил оттуда тяжелый серебряный подсвечник, ранив при этом пожилую англичанку, после чего был препровожден в сумасшедший дом, где на меня наконец-то надели смирительную рубашку. В этом рассказе нет ни грана истины. Но благодаря роковому стечению обстоятельств злобный вымысел имел правдоподобный вид и послужил достаточным поводом к тому, чтобы после медицинского обследования я вернулся на родину с клеймом психически больного, поставленным по всем правилам науки.

Расскажу, однако, все по порядку.

В Рим я приехал после дивной ранней весны, проведенной в Сан-Джиминьяно[112] и в Сиене; здесь все цвело и благоухало прелестью воскресшей природы; ласточки щебетали, кружа над колокольнями, и шорох их крыльев, проникая под церковные своды, тревожил таинственный полумрак божьего дома, густой, как плотное облако ладана, висевшее над плитами и гробницами, и напоминал о жестокой и грязной жизни, что текла там, за окнами храма.

Но, вместо того чтобы предстать передо мной символом вечности, Рим на каждом шагу говорил мне о непостоянстве всего земного, проносящегося и исчезающего во времени также безвозвратно, как тень голубиного крыла, мелькнувшего в окне церкви, где в тишине у надгробья покойного папы потрескивает массивная свеча, испуская чадную струю дыма, живо напоминающую о страшном, кровавом костре инквизиции. Нетленный, вечный Рим красноречиво свидетельствовал о том, что за долгую историю человечества не найти ни одного алтаря, который не был бы низвергнут, не отыскать такого здания, что будит в нас восторги перед вечностью, фундамент которого не был бы возведен на развалинах старых построек, уступивших место новым. Ветер времени развевает в прах творения наших рук, он уносит, словно осенние листья, божьи храмы, страдания и надежды людей, разметая их по вселенной, точно пыль на дороге, которой шагает человек, обольщая себя иллюзией, что он сам и его предрассудки — центр мироздания.

Каждым своим кирпичом Рим доказывает, что только те устремления людей получали право на длительное существование, которые под угрозой поражения собрали в себе все силы к сопротивлению… Защищая монополию единственно спасительного мировоззрения, Рим ощетинился бастионами и башнями, увенчанными флюгерами и развевающимися знаменами… Но, начиная с древнего Пантеона и до пропаганды церковного раскола, римские святые, гробницы, памятники, книгохранилища и алтари подвергались действию наводнений, рождаемых всесокрушающей силой стихии, ее разрушительным духом, который воспел Петрарка в своих «Триумфах»; а после Петрарки что скажешь еще о власти времени над человеком? Звонит иезуитский колокол, олицетворяющий собой лицедейство Рима в стиле барокко, и, словно вздох, словно последняя вибрация звука, раздаются его удары в этом городе всего умирающего, со времен Лютера до последних энциклик, где речь идет о марксизме; от Палатинских дворцов, служивших некогда резиденцией высочайших царственных сановников божественного происхождения, домом Назареев[113] и самого помазанника господа, до сегодняшних дней, когда опереточный джаз под луной увеселяет иностранцев, расхаживающих по этому старому европейскому кладбищу с бесцеремонностью коз, что паслись на Палатине[114], который назывался тогда Монте-Каприно и не означал ничего иного, кроме козьего пастбища.

В Риме я обрел возвышенное состояние духа, и оно давало мне возможность взирать на современность из далекого будущего варварских эпох, которые, несомненно, грядут и, не поняв нашей цивилизации, снова превратят Европу в козье пастбище; мои римские настроения, настроения смиренной кротости и умиротворенности, исключали возможность какого бы то ни было возбуждения, а тем более лихорадочной нервозности, в состоянии которой якобы я бросился на алтарь Сикстинской капеллы и обрушил на почтенную англичанку серебряный подсвечник.

Майским утром, когда произошел постыдный инцидент в Сикстинской капелле, я был скорее меланхоличен, нежели взволнован. За окнами цвела солнечная весна, а в церкви стоял полумрак: треть потолка была покрыта лесами, и там, высоко над головой, живописец беспечно насвистывал танго. Я сидел в глубине огороженной передней части церкви возле решетки, рассматривая галлов, тевтонов, варваров, проходящих, подобно стаду двуногих животных, перед «Страшным судом». Вот уже много веков перед этой картиной проходят толпы людей; здесь увидишь и провинциального капеллана с лорнетом, и худосочную, близорукую старую деву, по всей вероятности англичанку с доходом в две-три тысячи фунтов стерлингов, приносящих в год верных четыре процента, и маленькую хрупкую женщину, страдающую базедовой болезнью, что плетется в хвосте большой группы французов, предводительствуемой экскурсоводом, который, отчаянно жестикулируя и заикаясь, пытается растолковать торговцам галстуками и сардинами… замысел Пинтуриккио[115], воплощенный художником в левом и правом фрагментах… Длинной очередью влекутся под бессмертной фреской Микель Анджело варвары, которые отличаются друг от друга разве что значками, украшающими их грудь; все эти трехцветные кусочки эмали, ликторские пучки свастики, велосипеды в миниатюре, кружки́, звезды, глобусы, лилии и кресты носят с вызовом, словно цветок в петлице, а кроме того, они свидетельствуют о приверженности их обладателей к тому или иному мировоззрению, олицетворяющему безумный век, лишенный своего интеллектуального, эстетического и морального лица, век, производящий велосипеды и ночные горшки, век, изобретший самопишущие ручки и эсперанто и стремящийся в рекордно короткий срок выпустить на рынки сбыта побольше дешевых эсперанто и ночных горшков, чтобы достичь единственной цели — прибыли… Идут прославленные представители века, проповедующие учение Христа с помощью оркестров ударных инструментов и скаутских униформ, с помощью железной дисциплины вздвоенных рядов, шагающих с флагами под грохот барабанов и тарелок (спартанские игры в новом вкусе, с непременным фейерверком, который обожает народ). Систематически уничтожая все человеческое в человеке, играя обезьяньим хвостом своей глупости, толпа дикарей с эмалированными значками в петлицах устремилась в Сикстинскую капеллу. Какой смысл заключен в их разделении по принципу принадлежности к железным штампованным «мировоззрениям», и что привело их сюда?

В глубине капеллы, над алтарем, в адскую пропасть, как бы разверзшуюся внизу, в пропасть без дна и без края, низвергалась страшная лавина коричнево-синих тел беснующихся грешников. Пятна смятенных лиц, едва различимых в полумраке, гроздья нагих, сведенных судорогой тел, то распростершись, подобно птице, то вырываясь и моля, то плача, то дико воя, дьявольским водопадом стремительно летят в преисподнюю, и весь этот жуткий поток вздувается волной сине-черного знамени, словно поднятый атлетической рукой мертвеца, который подает нам таинственный знак, перед тем как навек раствориться в небытии.

Раствориться в небытии? Это недоступно разуму. Исчезнуть навек? Но человек, сидящий на скамье у решетки между упитанной парой и старой девой англичанкой и наблюдающий за своими современниками, знает наперед, что эти прожорливые козы, которые блеяли некогда на склонах Палатина и Форума, с такой же беззаботностью будут блеять и впредь над прахом грядущих веков.

С улицы доносилось щебетание ласточек. Голубиные тени мелькали в окнах, окованных свинцовыми рамами, за которыми звенело майское утро Рима; в церкви было холодно, как в подвале; под сводами гулко разносились, напоминая мне канонаду, нарушившую покой станции Брзезинка, шаги любопытного стада туристов, этих двукопытных животных, что довольно облизывают ноздри, слушая международного Хлестакова, а иначе чичероне, за пять лир в час способного круглые сутки, не умолкая, трещать: «Le plafond, qu’on peut examiner plus commodément avec les miroirs, a été commencé par Michel-Ange le 10.V.1508 et achevé le 31. octobre 1512»[116].

Однажды, оказавшись в колоннаде Бернини[117], я попытался, как всегда, по эстакаде Скала Реджия проникнуть в Сикстинскую капеллу, но страж в форме швейцара остановил меня копьем, объявив, что теперь вход в церковь с улицы Льва.

Ничего не оставалось делать. Вместе с двумя астматическими сестрами милосердия я поднялся в ватиканский музей по новой винтовой лестнице, которая поразила меня бессмысленностью своих размеров, годных разве что для извозчичьей лошади, и полным отсутствием вкуса, столь характерным для нашей гусарской цивилизации, воздвигающей входы в Ватикан, мраморная роскошь которых напоминает мне баню, а затем через библиотеку поспешил в Сикстинскую капеллу. Книгохранилище Ватикана, стены и потолки которого покрывают дилетантские темперы в стиле помпадур, изображающие земную жизнь римских пап, толпы людей, устремившиеся в капеллу святого Сикста, являли собой пример разительного противоречия между духом и материей. Ватикан, на чьем знамени кистью Микеланджело написан Христос, который по существу своему ближе Зевсу и Прометею, нежели современным торговцам Христовой наукой, что и под древние своды провели электричество. Ватикан отлично приспособился к духу технократии, к ее «мировоззрению»; массовый сбыт религиозного товара занимает теперешних служителей культа несравненно больше, чем его эстетическая ценность. Еще бы! Международный рынок свидетельствует, что неизмеримо большим успехом у покупателей пользуются картинки, на которых нарисован папа, занятый игрой в шахматы с Иосифом Вторым, чем творения Микеланджело — он нынче так же не в чести, как мраморный торс античной богини, с успехом замененный гипсовой фигурой богоматери Лурдской, которая украшает комоды обывателя…

Объятый неподдельным ужасом, который внушили мне декоративные усовершенствования Ватикана, я стремительно пролетел колоннаду Бернини, ощущая резкие запахи уборной, въевшиеся в каменные стены с тех далеких времен, когда рабы очищали величественное сооружение от мусора и нечистот, накопившихся за день, и, миновав узкий, облицованный серыми мраморными плитами коридор, роковым образом напоминающий ресторанные писсуары, достиг наконец Сикстинской капеллы. Из амбразуры в коридоре была видна часть двора, где два стража из папской гвардии, одетые в оранжево-черную форму, которую рисовал еще Рафаэль, выгружали из восьмицилиндрового грузового фиата большие ящики фирмы «Кампари-Биттера»[118]. Монах, проводивший меня до предхрамия и оставивший после себя специфическое толедское благоухание, вызвал во мне воспоминание о сорок третьей камере, где я сидел с Валентом Жганцем, и грязных караулках, навсегда связанных в моем сознании с порой молодости и первых лет адвокатской практики; одурманенный несвежими запахами людей, окружавших меня, я замер перед видением, открывшимся мне, поистине достойным того, чтобы являться отвратительно пахнущему человечеству раз в семь тысяч лет.

Бессмертные откровения искусства, подобные тем, что запечатлены на стенах капеллы, внушают человеку мысль о том, что жизнь его полна глубокого смысла, по сравнению с которым торговая переписка и войны, возникшие в результате конкуренции, кажутся поистине ничтожными. Идея, воплощенная в картине гения, так же проста, как и сама картина, но именно эта простота, как слезы и дождь, как молоко и яд, как облака и звезды, содержит в себе нечто недоступное для понимания… И кто дал силы больному, несчастному, одинокому и озлобленному существу одним взмахом кисти создать тридцать три тысячи божественных Олимпов, грозных и страшных в своем могуществе, отзвуки которого прокатились от берегов Ганга до Аризоны?.. Египетские божества, боги Иерусалима и Рима, представленные в облике мрачных нагих гигантов в черной пасти разверстого неба, что простерлось над бешеными потоками адской реки, потрясают, словно дыхание океана, удары волн, свист ветра, раскаты грома, запах роз, словно биение сердца… Что осенило его? Откуда в нем эта смелость и как постиг он все это?

Хорошо. Но как же кошка, не знакомая с основами фармакологии, безошибочно угадывает бессмертник и другие лекарственные травы, исцеляющие от головной боли и расстройства желудка? И почему маленький воробей на станции Брзезинка знал, что лучше улететь подальше от артиллерийских снарядов? Почему семена плывут против течения? Почему так вольно летают птицы? Вообще, почему они летают? И как научились плавать звери, ведь у них не было высушенных тыкв?

Роспись капеллы не может дать ответа на эти вопросы, но вспышку проникновенного ума, не скованного рамками потребительски дешевого мировоззрения, блеснувшую, подобно метеору, под сводами маленькой церкви и осветившую бездонный смолистый кратер жизни, навек запечатлели стены храма, и тот, кто наделен тонким чутьем, различит, что известь этих стен пахнет сыростью вселенной… И день за днем на протяжении столетий бессмысленно глазеют люди, подобно стаду скота, на эту мрачную волну человеческих страстей и человеческого ума…

Весеннее солнечное утро в Риме; капеллу наполняет нестройный гул голосов. Прежде чем вернуться в свои провинциальные норы, в готтентотские болота и заняться привычными делами, кражами и убийством, туристы, немилосердно стуча по каменным плитам пола подкованными альпийскими ботинками, похожими на копыта, возбужденно кричат, смеются и размахивают руками, биноклями, стеками, не отдавая себе отчета в явлении, открывшемся их глазам… И каждая секунда приносит с собой невероятные вещи, которые так и просятся на страницы романа.

«Да, об этом надо писать книгу», — подумал я, повергнутый в глубокую задумчивость мрачным, грозным полотном, повествующим о гневе господнем, беспомощный и подавленный шумом варварской толпы, жужжащей вокруг…

— Книгу? — с любопытством спросила меня из полутьмы Сикстинской капеллы некая тень голосом, проникнутым мягкой иронией и снисходительностью, столь характерными для загробного призрака, наблюдающего жизнь из потустороннего мира, далекого от будничных, ничтожных мелочей.

— Да! Я хотел бы рассказать в ней о том, как сложно и противоречиво наше время, что отзвуком майского солнечного утра вторгается под сумрачные своды церкви.

— Вы пришли сюда из библиотеки, не так ли, господин?

— Да. Если вы имеете в виду длинные коридоры, уставленные шкафчиками в стиле XVII века и более напоминающие комоды, в которых кокетливые дамы того времени держали свои туалеты и косметику, нежели вместилища священных книг… Если память не изменяет мне, в комнате, стены которой испещряют рисунки из жизни святого отца, в одном из таких стеклянных шкафчиков хранится корона святого Стефана, которую подарили мадьярские католики римскому папе Льву XIII.

— Совершенно справедливо, это — ватиканская библиотека… Но неужели же после всего, что вы видели, вы продолжаете наивно верить, что книга или картина в состоянии что-то сделать? Полноте… Куда там картине! Куда там книге! В наше время людей несравненно больше тревожит гол, забитый футболистом! Вот уже четыреста двадцать пять лет стоит эта церковь на этом самом месте, так и не убедив человечество ни в чем. Современные обитатели Ватикана совсем не поняли значения ее — иначе как могли бы они пристроить к Сикстинской капелле коридоры, напоминающие писсуары, а святые книги держать в шкафах, разрисованных святыми картинами во вкусе Ватто! Чего вы требуете от пилигримов, которые, по вашему собственному выражению, блеют, будто козы на Монте-Каприно? Четыреста двадцать пять лет люди не могли постичь смысл этих картин, те же, кто мог бы понять дух, которым проникнута капелла, лишены возможности взглянуть на сикстинскую роспись. Они слишком бедны для этого. Им не надо было ждать четыреста лет, чтобы постичь высокий смысл искусства: люди, наделенные даром понимать его, существовали и в ту пору, когда стены эти только расписывались. Не является ли это обстоятельство фатальным доказательством того, что в современном европейском обществе прогресса как такового не существует?.. Все остановилось… Судьба мира предрешена. Беспредельно огромный, но в то же время ничтожный, зачатый на смертном одре и обреченный во цвете лет на увядание и старость мир наш смеется сквозь слезы и, подобно грозовому небу, рождающему радугу, улыбается теми же устами, что плакали минуту назад; и, верно, через тысячи лет молнии будут сверкать все так же и, как теперь, боль будет сжимать сердце каждого страдающего человека. Творить может лишь тот, кто покорился предписаниям времени и думает, рисует и пишет в соответствии с новейшими требованиями. Мудр лишь тот, кого природа наделила способностью обманываться вместе со временем. Вместе с этой прелестной, юной куртизанкой, которая беспредельно счастлива, ибо уверена, что звезды горят в вышине для нее, и солнце обходит небосвод, и водопад шумит лишь для того, чтобы порадовать ее. Гений Рафаэля безмятежно отдавался времени и рисовал легко, подобно мечтателю, который, сидя на балконе, перебирает струны гитары, подобно человеку, забавляющемуся с ручной обезьянкой. Я вспоминаю мелодраматическую фреску в «Станцах»[119]; раздвинулась анфилада арок — и взорам открылось золотое распятие, словно победоносное звучание папского горна, сияющее над разбитым торсом Антики. Не так ли и теперь?.. Порабощенные капризами моды, славы, в погоне за прибылями и стипендией, люди недорого продают свою совесть. И тот, кто острым скальпелем взрезал свою внешнюю оболочку и, содрав кожу, словно кровавую тунику, добрался рукой до своей утробы, желая покопаться в ней, обречен стать отшельником в толпе господ — носителей цилиндров, в толпе приват-доцентов, явно смущенных сомнительной личностью, столь не похожей на картину в простенке, исполненную духовного содержания; очарованный лунным светом и звездами, погруженный в раздумье о вопросах морали, поэт без определенного «мировоззрения» (ибо он не дервиш, чтобы верить в катехизис) тревожит их… Для него мало смотреть — он хочет видеть, в этом заключается загадка человека…

— Das gefällt mir aber goar und ganz net… Dös ist ja alles so dreckig und schmutzig, woas ist denn das alles, überhaupt? Verstehst du was, Mutti, davon, da schau mal her, der hat ja nur ein Aug…

— Woas! Lass mich! Wie viel hast du für den Spiegel g’zahlt, Franzi? Ich hab dir g’sagt, s’hat keinen Sinn den Spiegel zu kaufen…

— Schau mal, Mutti, wirst sehen, dös ist aber lustig der Sokrates, der sitzt ja oben auf einer Wolke, ganz, ganz oben, schau mal…

— Franzi, hörst du, sag mal, wie viel kostet der Spiegel?[120]

— Les fresques du haut sur le côté ont été exécutées vers 1480 par les principaux maîtres florentins et ombriens de l’époque… A côté gauche vous voyez Moïse voyageant en Égypte avec sa femme Séphora…

— Le plafond, qu’on peut examiner plus commodément avec les miroirs…[121]

— The main field of the Sistine ceiling is divided into four larger alternating with five smaller fields. The following is the order of the subjects depicted in them: 1. The dividing of the light from the darkness. 2. The creation of sun, moon, and stars and of the herbage. 3. The creation of the waters. 4. The creation of the man. 5. The creation of woman…[122]

— О доктор, неужто это вы? Что вы здесь делаете?

— Да вот, гляжу на это стадо туристов. Микеланджело писал свой «Страшный суд» явно не для них!

— Вот как? Ну что ж, великолепно… Вы, как говорится, наслаждаетесь искусством! И давно вы в Риме? Долго собираетесь здесь пробыть? Кто бы мог подумать? Какая встреча!

Это был господин Голомбек с супругой. Грузный директор завода швейцарского сыра «Эльвира» повышенной жирности, со своей дородной женой Эльвирой, урожденной фон Гумбек, дамой также повышенной жирности. Сии промышленники сыра не имели особых причин проявлять по отношению ко мне излишнюю любезность, ибо мое лицо не выражало восторга по поводу действительно неожиданной встречи с этой достойной супружеской парой повышенной жирности. Но в первую же минуту мне невольно бросилось в глаза, что мои соотечественники не собираются удостоить меня пожатием руки. Вместо этого Карл Голомбек, удивительно напоминавший наглую свинью, засыпал меня градом вопросов, которые сделали бы честь любому детективу. Его интересовало все: когда я приехал в Рим, где остановился, надолго ли, откуда я, получаю ли вести из дома, с кем поддерживаю знакомство, в курсе ли я последних новостей, каким маршрутом я следовал в Рим, чем я занимаюсь, чем собираюсь заниматься и не изменились ли мои планы относительно путешествия в Америку…

— В Америку? Первый раз слышу.

Не может быть… Он сам читал в газетах, что я собираюсь бежать в Америку, так как издан приказ о моем аресте на основании неопровержимых улик, свидетельствующих о моей связи с преступной бандой фальшивомонетчиков…

Близорукий сыровар повышенной жирности, объявивший мне все эти приятные новости в Сикстинской капелле, запруженной блеющей, хрюкающей толпой скотов, был горд тем, что именно ему выпало счастье и честь первым настичь фальшивомонетчика… Превосходно. И к чему притворство? Задумал играть этакого святошу не от мира сего? Так он и поверил, будто мне ничего неизвестно! Не лучше ли, вместо того чтобы изображать утонченного ценителя искусства, явиться в посольство с повинной?

— Это какое-то чудовищное недоразумение. Вне всякого сомнения… Я переписываюсь с доктором Каминским, он знает мой адрес…

— Ложь на каждом шагу! Вы совсем запутались! Что это за доктор Каминский? Минуту назад вы сказали, что по крайней мере с месяц не получали ничего из дому… Опять принялись за свое, дорогой мой!

— Карл, умоляю тебя, не волнуйся. Тебя это не касается…

— То есть как это не касается, Мутти! Это касается каждого порядочного человека… По-настоящему, я должен был бы немедленно сообщить в посольство…

Мне безумно хотелось провалиться сквозь землю. Бежать, бежать куда глаза глядят! Скрыться! Единственное, что меня останавливало, — опасность показаться настоящим преступником, который боится властей… Этот господин столь глуп, что вздумает еще крикнуть стражу и организовать за мной погоню. Я решил действовать иначе…

— Значит, вы читали в газетах, что меня разыскивают? Когда это было опубликовано?

— Когда? Ах, вас интересует дата? Смешно. Три недели назад.

— Гм! Три недели назад! И что же, там действительно сообщалось, будто я привлекаюсь к ответственности, как фальшивомонетчик?

— Нет, там не говорится, что лично вы фальшивомонетчик… но вы состояли с ними в связи!

— Ах, вот как? Скажите, и вы этому верите?

— Но, господи, почему бы и нет? От человека, поднявшего-револьвер на своего благодетеля, можно ожидать всего… Тем более вы сидели в тюрьме… Это, знаете ли… in der Not[123]. Пеняйте на себя…

Я повернулся было, намереваясь уйти, но огромная туша Голомбека преградила мне путь к отступлению.

— Вы, кажется, несколько испуганы? Дрожите за свою шкуру! Но не бойтесь! Я не предам вас в руки полиции! Катитесь на все четыре стороны — дорога открыта! Единственное, что я хочу вам сказать, — стыдитесь! Фи!

Я стукнул его кулаком по лицу; удар пришелся точно по носу, очки разбились, и кровь залила и его и меня. Из всех укромных закоулков Ватикана на крики сбежались стража, женщины, гиды, карабинеры, пилигримы, дети, монахи. Из носа Карла Голомбека текла красная струя, а стекла его пенсне впились мне в правую руку. Платки и вата из аптечки неотложной помощи пропитались кровью. Запахло спиртом. Красивая сестра милосердия поставила пластырь на нос директора сыроваренного завода и перевязала мне руку. Затем последовал детальный допрос, который вел отец иезуит Джиакомо, отрекомендовавшийся мне — nobile di Acquaforte et san Pedro in Castello[124].

Отец Джиакомо, nobile di Acquaforte et san Pedro in Castello, явившийся в сопровождении свиты монахов, олицетворяющих полицейскую мощь суверенной державы, весьма учтиво, доброжелательно и, более того, сердечно выполнил свои обязанности. Не утаив от него ни единой детали из всей печальной истории, приключившейся со мной, я выразил свое глубочайшее сожаление по поводу того, что, не имея иного выхода из создавшегося положения, поддался звериному инстинкту в историческом месте, которое будит во мне целый рой благородных чувств.

Отец Джиакомо заверил меня от имени ватиканского правительства, что происшедший прискорбный случай (беспрецедентный в анналах папской державы) вынуждает его, несмотря на все уважение и сочувствие ко мне, во исполнение известной конвенции, существующей между папской державой и Итальянским Королевством, передать меня в руки карабинеров, которые дожидаются возле дверей.

Nobile di Acquaforte et san Pedro in Castello, действуя в точном соответствии с международной конвенцией, передал меня в руки карабинеров Итальянского Королевства. Карабинеры Итальянского Королевства надели на меня наручники и посадили в закрытую машину. Из районного отделения полиции я был доставлен в городское управление, которое взяло на себя труд препроводить меня до границы, где я и был сдан нашим пограничникам. Те в свою очередь передали меня полиции, полиция по требованию прокуратуры отдала меня под суд, а суд направил сомнительную личность на медицинскую экспертизу в лечебницу для душевнобольных.

XII Среди потерпевших крушение

В эту запутанную историю я попал исключительно из-за Матко, владельца черепахи Жеральдины, моего товарища по тюрьме из сорок седьмой камеры, который отсидел семнадцать с лишним лет и теперь «вопреки своим лучшим чувствам» явился виновником моих новых бедствий, связанных с проклятой пачкой фальшивых ассигнаций.

Однажды перед рождеством Матко, который был тогда на свободе (он только что вышел из тюрьмы после пятилетнего заключения), обратился ко мне с просьбой дать ему по-дружески юридическую консультацию, а заодно взять на хранение некоторые его документы, потому что он, по всей вероятности, снова надолго исчезнет… Матко вручил мне запечатанный пакет (похоже было, что перстень с печатью был сделан из его приятельницы Жеральдины), я положил этот пакет на нижнюю полку своего сейфа и скоро совсем о нем позабыл. Под пасху фальшивомонетчики, которыми предводительствовал Матко, были раскрыты, и подмастерье Петри, делавший фотоклише, признался, что семь сотенных бумажек уже пущены в оборот, остальные полторы тысячи припрятал Матко. К чести моего тюремного товарища надо признать, что он долго выдерживал осаду, но в конце концов и эта крепость вынуждена была капитулировать, что и привело к появлению газетного сообщения о моих связях с целой организацией преступников и публикации о розыске обвиняемого, который в данный момент находится за границей. В то утро, когда пограничники передали меня полиции, в моей квартире был произведен обыск; нашли пакет фальшивых ассигнаций и, несмотря на честное признание Матко при очной ставке в том, что я понятия не имел о содержимом пакета, меня упрятали в тюрьму и подвергали всевозможным унижениям и издевательствам, пока мне не удалось добиться освобождения из-под стражи, чтобы дожидаться суда на свободе.

Матко был в отчаянии. Его нисколько не огорчала потеря огромной суммы денег, он клял себя за то, что впутал меня в историю, которая была мне нужна, по его словам, «как корове седло». Матко был настоящим рыцарем! Джентльменом! В прошлом подмастерье часовщика, Матко стал вором совсем не потому, что к этому ремеслу его влекли природные склонности. Девятнадцатилетним юношей Матко был несправедливо обвинен в краже золотых часов и заклеймен позорной кличкой вора, каковым он и стал впоследствии, ибо обстоятельства вынудили его к этому.

В жизни каждого бывает минута, когда слышно, как скрипят, делая крутой поворот, колеса его судьбы.

Была суббота. Осенняя суббота, казавшаяся невыносимо длинной подмастерью часовщика; вооруженный лупой и ножом, он, прислушиваясь к тиканью, вскрывает, словно раковины устриц, крышки разболтанных часов, в створках которых сверкают рубины и вертятся маленькие зубчатые колесики, напоминающие изящных насекомых… Вот и пришла суббота… Матко без памяти влюблен в барышню Марту, практикантку на почте, по вечерам занимающуюся на курсах стенографии; ей осталось только сдать экзамены, чтобы получить завидную должность торгового делопроизводителя… Завтра воскресенье, Марта, конечно, нарядится в красную мантильку, в которой она совершенно неотразима! В воскресенье можно поехать в парк, что на окраине города, и покататься по озеру, любуясь лебедями и слушая гармошку! Хорошо бы выпить лимонаду и сходить в кинематограф… Да, завтра долгожданное воскресенье, конец месяца, а у девятнадцатилетнего Матко в кармане ни гроша. Все деньги взяты вперед. Что делать? И Матко решился заложить золотые часы, записанные в мастерской под номером 274(б): за ними придут только через четырнадцать дней! Но судьба, видно, хотела, чтобы в понедельник ровно в девять утра в мастерскую явился владелец злополучных часов: он уезжает и просит немедленно вернуть его часы за номером 274(б).

Матко сознался, что заложил часы номер 274(б). Показал закладную квитанцию номер 333(с). Клялся, что выкупит часы не позднее следующей субботы… Матко забрали в полицию. Произвели допрос. Обстоятельств, смягчающих вину, не было. Если девятнадцатилетний подмастерье воспользовался часами, значит он прирожденный вор! В тюрьму его! Матко осудили на три месяца заключения. Это послужило началом. Затем последовали не менее печальные события: бездомные скитания, голод, бесплодные поиски работы.

После репортерской заметки в газете нечего было и думать о том, чтобы устроиться на службу!

— Прошу прощения! Так вы тот самый Матко, который украл часы за номером 274(б)?

— Да нет, я их не крал! Я просто заложил и думал, что сумею их вовремя выкупить. В ту субботу я остался без копейки, было последнее число месяца. А я был обручен. Моя невеста…

— Нет, нет, меня абсолютно не интересует ваша невеста! Неужели вы полагаете, что я, владелец ювелирного магазина, допущу пребывание вора в своем заведении?

— Хозяин, ведь я же работаю у вас около года, если бы я был вором, я мог бы обокрасть вас тысячу раз…

— Пардон! Но кто же знал, что вы тот самый Матко! Вот ваше жалование, забирайте свои вещи — и слуга покорный!

И снова закрытые двери, тротуары, дожди, осень, зима, весна… Снова осень, декабрь, а Матко — в истрепанных белых теннисных тапочках, подаренных каким-то спортсменом, желавшим освободить свой шкаф от ненужного хлама. Попробуйте побродите в рваных тапочках по слякоти на рождество, как довелось это Матко, который заложил чужие часы и надеялся выкупить их в срок, но был лишен возможности это сделать. Теперь во имя искупления смертного греха Матко обречен в снежную метель и в любую непогоду тащиться бездомным бродягой в истрепанных тапочках, в старом пиджаке, еле прикрывающем нагое тело…

Когда девятнадцатилетнему юноше уготован подобный удел, он, естественно, в силу инстинкта самосохранения начинает сопротивляться; логика подсказывает, что если его преследуют, как волка, то и защищаться он должен по-волчьи… Так за первой кражей следует вторая, за арестом — арест. За преступные действия преступник платится наказанием, предписываемым законом. Матко просидел в тюрьме три года. Выпустили. Ограбил ювелирную лавку. Был осужден на семь лет. Потом опять свобода, и Матко снова ждали драные тапочки в стужу, снова закрытые двери и кражи, целая серия краж, несколько смелых вылазок за границу, специализация на ограблении ювелирных лавок, сбыт награбленных драгоценностей, полусвет, дно, десять лет, четырнадцать, наконец, семнадцать лет тюрьмы, производство фальшивых ассигнаций, а в перспективе этой опасной игры виселица или обеспеченная старость за границей. Скорее все-таки виселица!

Отсидев с Матко и его сподручным — фотографом Петри — около двух месяцев, я неожиданно, стараниями своего друга доктора Каминского, решившего во что бы то ни стало вызволить меня из тюрьмы, был переведен в лечебницу душевнобольных для обследования. У меня нет оснований сомневаться в добрых намерениях своего приятеля доктора Каминского, но в том, что этот параноик не отличался выдающимися умственными способностями, я имел возможность убедиться в первые минуты нашего знакомства. Прежде мои поступки не оставляли сомнений в том, что я вполне нормальный человек, здоровый в психическом отношении. Но, оказавшись в психиатрической больнице, я потерял душевное равновесие и думаю, что в этом нет ничего удивительного. Во-первых, я понятия не имел о том, что попал сюда в результате дружеской заботы. Но это еще полбеды.Психиатры, каждое слово которых, обращенное к больным или обследуемым, доказывало их собственную невменяемость, могли довести человека до бешенства, и легкое нервное расстройство, которым я отделался, надо считать подлинным счастьем. Не знаю, чем кончилась бы история, затеянная ради моего спасения друзьями, надевшими на меня смирительную рубаху, которая ограждала меня от ответственности, ожидающей фальшивомонетчика или пособника фальшивомонетчиков, если бы я не встретил в тюремной больнице доктора Катанчича — вымогателя и памфлетиста, человека, потерпевшего кораблекрушение и прибившегося к тихим берегам сумасшедшего дома, дабы укрыться от преследований закона.

История доктора Катанчича, гражданская честь которого была скомпрометирована растратой денег, принадлежавших его клиентам, а политическая — провалом на выборах, подготовленным его же товарищами по партии, благоразумно опасавшимися во всех отношениях незаурядных способностей этого члена бюро, — была обычной и печальной историей крушения, весьма показательной для нашего времени. Не знакомый с доктором Катанчичем лично, я много наслышался о последнем периоде его трагической карьеры, и, надо отдать ему должное, все, что говорилось о нем, имело скандальный и, во всяком случае, весьма нелестный характер. Бойкого фельетониста, продающего свое перо, называли не иначе, как развратником, пьяницей, пропащим человеком и шантажистом, не погнушавшимся ограбить своих клиентов, за что он лишился права заниматься адвокатской практикой, и все в один голос прочили этому легкомысленному авантюристу с известной примесью богемы, погубившему семью, бесславную смерть под забором.

В свое время Катанчич издавал полулитературные, полуполитические полумесячники и печатал в них развязные статьи, которые неизменно вызывали во мне брезгливое чувство как отталкивающей манерой превозносить явно нечистые доходы, так и не менее отталкивающими рассуждениями о высоких патриотических материях. Я знал, что Катанчича лишили звания адвоката и осудили за растраты к трем годам тюрьмы, знал, что это было не в первый раз, ибо еще раньше его неоднократно привлекали к суду за клевету, но все это мало интересовало меня. Истый носитель цилиндра, я старался не думать о подобного рода явлениях, как, впрочем, и о многом другом, однако каждый раз, сталкиваясь с Катанчичем или слыша его имя, невольно морщился, словно в нос мне ударял дурной запах, а в остальном не вдавался в подробности. Он был для меня чем-то вроде помойки или ночного горшка. Посвятив всего себя генеральному директору Домачинскому и принимая живейшее участие в производстве ночных горшков, благодаря которым я имел возможность вести жизнь порядочного гражданина, я не мог без содрогания слышать об этом провинциальном журналисте, образ которого напоминал ночной горшок, то есть предмет, кормивший меня и мою семью. Когда же я очутился за решеткой в больнице, пропахшей карболкой, рядом с несчастным доктором, облаченным как и я, в смирительную рубаху, мнение мое о нем в корне изменилось… Я понял, что так или иначе все подделывают векселя, берут взятки за то, что скрывают правду, воруют или обманывают в погоне за деньгами; фиаско же терпят люди, инстинкт самосохранения которых подчинен контролю разума; эти жалкие правдолюбцы неизбежно оказываются раздавленными, выжатыми, словно лимон, оплеванными; они не могут найти своего места среди зверей, считающих, что теплая кровь, выпитая из горла ближнего, — наилучшая пища…

— Вот видите, меня уничтожили. А почему? Потому что я осмелился воспротивиться человеческой глупости, — говорил доктор Людевит Катанчич, развалясь на тюфяке с сигарой в зубах и пуская крупные кольца дыма с таким хладнокровием, будто речь шла о постороннем лице. — Я разрешил одному глупцу подставить себе ножку, ибо я сам глупец, — вот вам в двух словах причина моего кораблекрушения! Если бы я своевременно уничтожил врагов, я почитался бы по сей день порядочным человеком! Дилемма, стоявшая передо мной, отнюдь не во вкусе рыцарей и не pro foro externo[125], ибо значение моего конца понятно мне одному! Шайка моих противников, что, торжествуя, третирует меня, теперь трепетала бы от одного движения моего пера, а под моим взглядом штаны были бы у них полны от страха, захоти я стать ничтожеством и сесть им на шею… Но я обрек себя на безвестные, тайные муки, и тем не менее совесть моя не совсем чиста. Напрасно стараюсь я утешиться тем, что сто раз благополучно выбрался бы из затруднений, если бы отказался от своих политических убеждений… Странно другое, странно то, что я этого не сделал, зная свою неспособность к решительной борьбе… Когда картежник проигрывается в пух и прах, ему не остается ничего другого, как прострелить себе череп… Я же разрешил себе нервничать, в этой истории у меня сдали нервы. И уже тогда я стал бывшим человеком. Нищим… Запомните то, что я вам скажу. Опыт говорит мне, что вас, коллега, раздавят так же, как и меня, — это точно, как дважды два четыре. У вас по сравнению со мной только одно преимущество: вы не обманщик и не растратчик. Однако против вас действуют искушенные люди, они идут протоптанной дорожкой. Вот вы попали в фальшивомонетчики и клеветники, ни с того, ни с сего записаны в невменяемые, политические доносчики, параноики; вас вообще теперь считают подозрительной личностью, вступившей в пору угасания… Мне-то уж хорошо известны все эти выродки, продавшиеся ни за грош туркам, швабам и мадьярам, опозорившие свои фамилии; я достаточно изучил их низменные натуры, подчиненные зову желудка, но вы, вы, дорогой доктор, признаюсь, поразили меня… Это было великолепно — заявить в глаза одному из самых высокопоставленных подонков, этой отвратной морде, что он всего-навсего ординарное ничтожество, развратник и фельдфебель, наконец, провинциальный жестянщик, который, облачившись в тогу патриция, вдруг стал зазывно постукивать по своим поганым кастрюлям… Честь вам и хвала! Но не забывайте, милый мой, что вы навек восстановили против себя светское общество, наделенное, как известно, чувствительной душой, которая не в силах снести того обстоятельства, что бандита назвали в глаза именно тем, что он есть! Кто не танцует перед Домачинским на задних лапках, не лижет ему руки за три стопки шприцера[126], тот подлежит немедленному уничтожению, истреблению. Более того, он должен быть немедленно выброшен вон, как погань. Признаться, я боюсь за вас… Если бы я был материально независим, как вы, знаете, что бы я сделал? Я бы ликвидировал свое имущество и уехал…

Надо признаться, что положение мое, после того как я получил возможность защищаться на свободе, было отнюдь не завидным. После первого процесса, передо мной все еще стоял, как привидение в провинциальном театре, призрак Домачинского. Меня ждал еще один судебный процесс по обвинению в новой клевете, которая, безусловно, будет подтверждена солидными свидетелями, заслуживающими всяческого доверия со стороны столь уважаемого человека, как генеральный директор. Со своей стороны Атила Ругвай, защищая собственную честь, а также честь покойного Арпада, подал на меня в суд, слушание дела уже назначено; в его жалобе говорилось о тяжких оскорблениях, нанесенных мной этим знатным персонам. Помимо того, судебная коллегия и государственная прокуратура, возмущенные моим безобразным поведением на судебном процессе, сочли своим долгом привлечь меня к ответственности. Но это еще не все. Я должен был поплатиться за дерзости, глубоко оскорбившие Аквацурти-Дальскую, фон Петретича, Хуго-Хуго, Ото-Ото и промышленника Карла Голомбека, получившего физическое увечье, а также предстать перед судом по иску моего тестя аптекаря, изобретшего в свое время желудочный чай и обвиняющего меня в составлении подложной дарственной грамоты на четырехэтажный дом; предстояли процесс фальшивомонетчиков Матко-Петри и бракоразводный процесс с моей женой Агнессой, инкриминирующей мне, кроме всего прочего, половые извращения, — словом, мои весьма запутанные юридические дела могли бы завалить работой адвокатскую контору покрупней, чем моя, которая после скандала с Домачинским сократилась до одного человека, представлявшего собой и адвоката, и весь персонал, и единственного клиента.


Как-то раз, задумчиво перебирая пачку писем, эту груду ненужного мусора, скопившегося дома во время моего путешествия по Италии, я наткнулся на таинственное письмо из Вены. Кто бы мог писать мне из Вены? Светло-серый конверт был надписан не слишком интеллигентным, острым женским почерком. Адрес правильный, отправитель не указан, письмо помечено мартом… Запах? Неопределенный… Оно пахло скорей всего невысохшим крахмалом. Так пахнет рубашка в гладильне. Да, оно пахло влагой, это таинственное письмо из Вены, и, кроме того, показалось мне необычайно тяжелым. Что могло скрываться под серым, слегка помятым конвертом? Картон? Фотография?

Я угадал! В конверте между двумя картонками, вложенными непонятно зачем, оказался венский номер «Журналь» с некрологом в черной рамке, извещающим о самоубийстве в венском «Треф-баре». Весьма неприметная заметка в трауре была обведена красным карандашом. И каждая строчка ее была подчеркнута красным. В ней содержалось следующее: «Самоубийство актрисы. В кабинете венского «Треф-бара» сегодня после своего выступления отравилась Ядвига Ясенская, исполнительница старинных романсов. Причина самоубийства неизвестна». На обложке «Журналь» той же рукой и чернилами, что и адрес, сделана приписка: «Во исполнение воли покойницы. С уважением, Нелли». Фамилия неразборчива. Точка. Все. Ядвига отравилась в венском «Треф-баре». Причина неизвестна. Письмо отправлено во исполнение воли покойницы. Это произошло еще в начале марта, в то время, когда я скитался по Умбрии…

Нельзя сказать, что это известие меня потрясло. Прикосновение его укололо холодной иглой далекие, полярные сферы моего сознания, и я ощутил глубокую тупую боль всем телом, будто онемевшим от кокаина. Я встал, закурил сигарету, прошелся по комнате и остановился у окна. Стояла теплая летняя ночь, и самая обычная жизнь мерно текла под кронами каштанов, словно ничего не случилось. Мороженщик возвращался домой, серебряный свет его карбидного фонаря неровно мерцал в полумраке улицы, и по стенам домов, по аллее, словно корабли по волнам, плыли огромные, расплывчатые тени, а издали, из-за крыш высоких домов, доносились вздохи духового оркестра, который играл в городском саду. Напротив через улицу в пустой комнате светилось окно. В нем никого не было видно. И только огромный оранжевый круг сборчатого шелкового абажура, венчавшего торшер, пылал на фоне темно-красных обоев да темная картина в глубине комнаты поблескивала гранью золотой рамы. Долго стоял я возле окна, погруженный в прострацию, и, выпуская дым сигареты, бездумно наблюдал за тем, как его длинные пряди, извиваясь, ползут вверх по карнизу, пока меня не осенила странная, нелепая идея… Я решил включить радио. Мне надо было забыться, исчезнуть, раствориться в музыке, расплыться в волнах голосов, я хотел, чтобы меня залила, затопила тягуче печальная, темная песня виолончели. Я хотел слиться с полетом звука, устремленного ввысь, подобно стратостату, который, взмывая в воздух, порождает свист и влечет его за собой, закручивая спиралью, как нити серебряного серпантина, и возносит к дальнему звону, в небесные заоблачные пустыни, откуда открываются бескрайние виды на беспредельный величественный простор, где в густой тени мрачных платанов рокочет водопад и поет свирель. Я хотел, чтобы бархат мягкого отдыха, и дождь благостных звуков трепетных струн оркестра, и грозный шум водопада обволакивали меня, растворяя в непроглядных звездных безднах… Взволнованно дышало пространство расходящихся кругов и ниспадающих завес… И расширялись, росли гигантские своды мрачного здания, а сверху, словно прозрачное журчание лесного ручья, струился бледно-зеленый свет… Человек изнывал в одиночестве и тоске и, меряя комнату быстрыми шагами, подавленный и околдованный музыкой, превратившей его в бестелесное существо, сливался с ударами своего сердца, толкавшего кровь по усталому телу; в комнате продолжала метаться его жалкая тень с сигаретой в зубах, тень, бессмысленно вращавшая волшебный регулятор электрической шкатулки, возле которой лежал номер венского «Журналь» с некрологом о Ядвиге Ясенской. Музыка вздымалась гигантскими волнами неизбывных человеческих страданий, она текла темной неспокойной рекой мрачных страстей, бездонных, как вулкан, она кипела смолистой лавой, заливавшей хрустальные палаты рассудка и раздвигавшей преграды, освобождая от низменной тяжести легкие, звенящие, прозрачные мысли, которые, переливаясь и мерцая, взлетали вверх в голубой простор…

Бешеный цокот копыт тяжелых, покрытых броней лошадей прерывался нестройными звуками свирели и гуслей; пел женский альт, трепетали шелка, подхваченные ветром, но вот снова наплывали воинственный шум и крики погони — развеваются гривы, трубит горн, и человечество спешит, мчится, стремясь настичь несбыточную идиллию, воплощенную в мирной картине счастливого крова, над которым вьется чуть приметная струйка дыма; на столе во влажном от росы кувшине стоит холодное молоко, а вдали шепчет поток и поет арфа.

Миллиметром правее радиоволны несут свистки паровозов, треск пулеметов, звон шпор, рокот заводских машин, законы, и кажется, будто мир сковала пустота, она леденит сердца и мысли, и грозный океан мрака шумит и бьется вокруг. Из зияющей пустоты доносится голос диктора, вещающий о болезнях, о работе транспорта, о ядовитых газах и гонке вооружений, и, заглушая его слова, в комнату врывается шум аплодисментов и оживленный гомон в ложах театра, погруженного в полумрак, в котором едва различаются желтые пятна партитур и дирижерская палочка из слоновой кости; но вот снова слышится жесткий ритм времени — раз-два, раз-два, — шагающего во всех направлениях, подобно вздвоенным рядам, под залпы пушек, колокольный звон и легкие разрывы ракет… Поет гармоника о любви, а рядом, миллиметром правее, говорят Шанхай и Мадрид, левее шагает батальон. Волшебная шкатулка потрескивает под хрупкой оболочкой электрическими искрами и, потревоженная человеком, который шарит по шкале радиоприемника в тщетной надежде установить антенной своей души связь с кем-то там, в пустоте, наполняет комнату церковным звоном, дымом пожарищ, печатным шагом полков… И кто-то откликнулся ему — полилась мелодия Моцарта из «Волшебной флейты». Вся Европа по вечерам упивается фокстротами, а бесконечно несчастный человек находится в плену разрозненных звуков и, оглушенный то шумом аплодисментов, то громом битвы, настороженно прислушивается к пиликанью далекого оркестра, настраивающего инструменты перед увертюрой… Инструменты, подобно птицам в росистом предрассветном лесу, подают голоса под золотым куполом театра. Ах, погрузиться бы в синий рассвет, что встает над темным лесом… Из Копенгагена передают, что младший сын Иоганна Себастьяна Баха, родившийся в 1735 году, учился музыке в Болонье у маэстро Мартини и Лондон восторженно встречал концерты молодого пианиста… La situation du gouvernement, vous pouvez profiter…[127] Нью-Йорк. У микрофона Крейслер. Знаменитый скрипач рассказывает печальную повесть о том, как десятки раз выступал он на улицах американской столицы, но ни один прохожий не обратил внимания на то, что перед ним играет гениальный виртуоз. Воет сирена. Теперь поговорим об элегантных модах. Идет репортаж теннисного матча: трах-трах, счет пятнадцать-сорок, трах-трах, сетка, пятнадцать-тридцать. Неплохо! Браво! Гейм! И снова включен театр. Дирижерская палочка нетерпеливо стучит по пульту, смычки смолкли, как птицы в лесу, и только старый бонвиван закашлял в первом ряду партера. Тс-с-с! Полились плавные звуки умиротворяющих струн, гаснут канделябры, наступает благостный сумрак; но вот в комнате снова затрещал пулемет, что строчит из-за грязного бруствера, завыли сирены, ударил железнодорожный колокол, и состав полетел вдаль, ветер свистит в антенне, ветер стонет, стонет вьюга, воют фаготы, словно скот на южном базаре, а вдали блистает море, трепещут паруса под легким ветром, бьют склянки…

Бам-бам-бам — на Вестминстерском кафедральном соборе колокол отбивает полночь; кто-то умер, и траурная виолончель плачет в переполненном зале о водопадах и обнаженных плечах; в ночном кабаре поет шансонетка пропитым альтом. Уж поздно. Дымит сигарета, зажатая в углу рта утомленного пианиста, туманит голову тяжелый алкоголь, не умолкает тягучий гонг, и вплетаясь в прозрачную пелену звуков, льется лунный росистый свет, а сквозь волны меланхоличных аккордов пробиваются москитные укусы азбуки Морзе — в ночи, в далеком океане тонут корабли…

Темно. Во мраке расцветают бутоны музыки… Дымясь, течет горячая лава, дымясь, полыхают пожары, гремят громы, подобные извержениям вулканов, а невыносимо сладкий голос патетически повествует о равновесии международных сил… Позвякивают колокольчики, слышатся звуки бесшабашного пира, где-то пиликают вальс из «Веселой вдовы» — «Сейчас отправимся в «Максим»…»[128] Ах, заснуть бы, заснуть… Мирно и навсегда… Исчезнуть…


Перевод Т. Вирта.

ГОСПОДА ГЛЕМБАИ Драма в трех действиях

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Н а ц и (И г н я т  Ж а к) Г л е м б а й, банкир, глава фирмы «Глембай Лимитед», действительный статский советник, шестидесяти девяти лет.

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и - Г л е м б а й, его вторая супруга, сорока пяти лет.

Д о к т о р  ф и л о с о ф и и Л е о н е  Г л е м б а й, сын Игията и его первой супруги, урожденной Басилидес-Даниэлли, тридцати восьми лет.

С е с т р а  А н г е л и к а  Г л е м б а й, доминиканка, вдова старшего сына Глембая, Ивана, урожденная баронесса Беатрис Зигмунтович, двадцати девяти лет.

Т и т у с  А н д р о н и к у с  Ф а б р и ц и - Г л е м б а й, кузен банкира Глембая, великий жупан[129] в отставке, шестидесяти девяти лет.

Д о к т о р  п р а в а  П у б а  Ф а б р и ц и - Г л е м б а й, адвокат, юрисконсульт фирмы «Глембай Лимитед», его сын, двадцати восьми лет.

Д о к т о р  м е д и ц и н ы  П а у л ь  А л ь т м а н, врач, пятидесяти одного года.

Д о к т о р  б о г о с л о в и я  и  ф и л о с о ф и и  А л о и з и й  З и л ь б е р б р а н д т, наставник Оливера Глембая, сына баронессы и ее духовник, тридцати девяти лет.

О л и в е р  Г л е м б а й, сын баронессы Кастелли и банкира Глембая, семнадцати лет.

Ф о н  Б а л о ч а н с к и й, уланский обер-лейтенант, двадцати четырех лет.

К а м е р д и н е р.

Г о р н и ч н ы е.

Г о с т и.


Действие происходит в течение одной ночи, в конце лета, за год до начала войны 1914—1918 гг. Первое действие — между часом и половиной третьего ночи. Второе — между половиной третьего и половиной четвертого. Третье — около пяти часов утра.

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

Красная гостиная с гарнитуром в стиле шестидесятых годов, обитым желтой парчой. В глубине — распахнутая двустворчатая дверь, за ней анфилада освещенных комнат. Слева — терраса, отделенная от сцены раздвижной застекленной дверью. На террасе кактусы, пальмы и плетеный соломенный гарнитур с двумя качалками; каменные ступени ведут в сад. Справа дверь в столовую. На стенах красной гостиной — около пятнадцати портретов Глембаев. Стиль — Мария-Терезия, ампир и бидермейер. Два-три портрета — современные копии с фотографий. Несколько модернистских фигур в пленере. Весь дом празднично освещен. Поздно. Гости выходят справа, из столовой, и проходят в глубине сцены налево. В момент поднятия занавеса через сцену проходит австрийский фельдмаршал с супругой. За фельдмаршалом ревматическая матрона, опирающаяся на палку, согнутая в пояснице из-за ишиаса, полковник от инфантерии с полковницей и кавалерийский драгунский майор без дамы. Оживленный, банальный и громкий разговор при прощании, из которого можно разобрать только отдельные восклицания, невнятные слова и смех; преобладает немецкая, аграмская речь: Küss die Hand[130], милостивая государыня! Целую руку! Servus![131] До свидания, ваше превосходительство! Честь имею, разрешите откланяться, auf Wiederseh’n, grüß dich Gott![132] Adieu![133] Слуга покорный, illustrissime![134] Мой нижайший поклон, спокойной ночи! Servus! Grüß dich Gott!

После небольшой паузы выходит седовласая дама в боа из перьев марабу, в сопровождении illustrissimus’а Г л е м б а й - А г р а м е р а  и своей четырнадцатилетней внучки, которую провожают двое молодых людей. Баронесса  К а с т е л л и - Г л е м б а й  провожает неизвестного господина и даму. На веранде смеются молодые студенты и гимназистки, а когда выходит семейная группа А г р а м е р - Б а л о ч а н с к и х, через сцену перебегает восемнадцатилетняя девушка в белом и направляется к веранде, где находится ее брат. На веранде в числе прочих — О л и в е р  К а с т е л л и - Г л е м б а й  и уланский обер-лейтенант барон  Ф а б р и ц и. Все они шумной толпой проходят через сцену. Старый камердинер и две горничные торопливо входят и выходят с забытыми шарфами, сумками и боа из марабу и куницы. С начала действия за сценой слышится рояль, играют вальс Штрауса «Сказки Венского леса», но неожиданно рояль умолкает. Большинство мужчин во фраках, дамы в вечерних туалетах. Мелькают парадные фраки банских советников. Офицеры в парадных мундирах, лакированных сапогах и рейтузах фасона «бан Пеячевич». Одним из последних выходит, опираясь на палку с набалдашником из слоновой кости, епископ, близорукий, в золотых очках; на нем шелковая сутана, бриллиантовый крест на груди, епископская красная шапочка и красные перчатки; епископа сопровождает личный секретарь, который следует за ним на почтительном расстоянии и несет его фетровую шляпу и шелковый плащ. Епископа провожает сам хозяин дома  И г н я т  Г л е м б а й. Среди общего движения, гомона гостей, музыки и смеха на сцене стоит сестра-доминиканка  А н г е л и к а, вдова  И в а н а  Г л е м б а я, урожденная баронесса  Б е а т р и с  З и г м у н т о в и ч (двадцати девяти лет) и рассматривает портреты, висящие на стенах. Она стройна, изящна и декоративна, без единого пятнышка румянца на щеках; прекрасные, лилейно-прозрачные руки она кокетливо прячет в богатых складках своих рукавов. Рядом с ней  Л е о н е  Г л е м б а й. Декадентская фигура с плешивой седоватой головой и почти совершенно белой, реденькой шведской бородкой, без усов. Он во фраке, с английской трубкой во рту. Игра рук и нервов вокруг этой трубки ненормально интенсивна.


Л е о н е. Все это запутано в нас, дорогая моя, добрая Беатрис, невероятно запутано. «Es gibt zwei Stämme der menschlichen Erkenntnis, die vielleicht aus einer gemeinschaftlichen, aber uns unbekannten Wurzel entspringen, nämlich: Sinnlichkeit und Verstand. Durch deren ersten Gegenstände gegeben, durch den zweiten gedacht werden!» Sinnlichkeit und Verstand[135] — яснее никакой Кант не мог определить все это непонятное в нас! Да! À propos[136], Кант! Сегодня вечером я нашел у себя на шкафу хорошее achtundvierziger[137] издание эйлеровой «Механики»! Этот Эйлер со своими дифференциалами видел вещи куда яснее, чем Кант! И это, подумай только, на сорок лет раньше! «Механика» Эйлера впервые издана в Санкт-Петербурге в тысяча семьсот тридцать шестом году! А «Критика», если не ошибаюсь, издана где-то около семьсот восемьдесят девятого года! (В год падения Бастилии! Странная игра судьбы: Лагранж появился на свет в том же году, что и эйлерова механика, — в тридцать шестом!) Да! Что это я хотел сказать? Ах, да! Это абсолютное, математически кристальное было ясно Эйлеру на сорок лет раньше, чем Канту, и Эйлер оказался логичнее и последовательнее: он все Неизвестное выразил формулой! Существенно то, что математика, выражаясь символически, ближе к Неизвестному, чем слово или изображение. Математическая формула может ясно выразить то, что недоступно ни слову, ни изображению, да и музыке, которая в каком-то смысле самая математичная из них. Уметь выражать себя в слове — это артистизм, это уже вопрос искусства, а Кант писал невероятно дилетантски — «auf den Flügeln der Ideen»[138]. Он не умел находить адекватных средств для точного выражения своих понятий, и в этом, именно в этом, Эйлер был последовательнее и выше! И я, чем больше пишу, тем глубже убеждаюсь, что Леонардо да Винчи совершенно прав: точно определить предмет можно только абстрактной математической координацией. Вот в этом-то и состоит мое внутреннее противоречие: вместо того чтобы быть математиком, я занимаюсь живописью. С таким внутренним расколом — может ли человек пойти дальше дилетантизма?

А н г е л и к а. Я не знаю, Леоне, прошу тебя, не думай, что я хочу тебя обидеть, я бы не хотела тебя огорчать, но после вчерашнего нашего разговора я никак не могла отделаться от мысли (я почти всю ночь думала о тебе), я никак не могла отделаться от впечатления, что слова имеют над тобой слишком большую власть! Я не боюсь, все это у тебя суесловие. Ты страшный острослов, и ради какого-нибудь парадокса ты способен зачеркнуть все свои многолетние искания, все искреннее напряжение своих стремлений, ты в состоянии себя скомпрометировать ради одного бонмо! А я за эти семь лет много молчала, и мне это совершенно чуждо — думать ради того, чтобы быть остроумным! «Der Unterschied einer deutlichen Vorstellung von einer undeutlichen ist bloß logisch, betrifft nicht den Inhalt»[139]. А подлинную истину можно постичь только сердцем, Леоне, только сердцем, никак не логикой и не остроумием! Jede Logik ist nur eine Scheinlogik, ein Blendwerk![140]

Л е о н е. Значит, нам остается «доминиканская» qualitas occulta[141]?

А н г е л и к а. Да, qualitas occulta, я не боюсь этого слова! С тех пор как я существую, я воспринимаю жизнь так: в нас существует внешнее и внутреннее. Что находится между ними? Нечто, как ты говоришь, темное и смутное: нервы, мозг, плоть — нечто, что называется нашим субъектом? Некая гнетущая пустота в нашем так называемом субъекте. И все это развивается во времени и в чем-то неведомом, потустороннем. И если ты думаешь, что твоя живопись есть логическое углубление в это потустороннее, нечто вне нашего Я, — ты ошибаешься, Леоне! Разум тут бессилен! Сейчас это называют интуицией, а когда-то называли qualitas occulta! Я не боюсь этих слов!

Л е о н е. Все это попахивает доминиканской серой, Беатрис! Я понимаю, с таким мировоззрением легко жить. Это тысячелетние прописные истины; твоя доминиканская костюмированная иерархия закована в броню; вы как церковное мировоззрение, вы — дилювиальный мастодонт в панцире; вы живете в церковной крепости, в панцире лживых слов: qualitas occulta! А то, что я не материалист в своих полотнах, я решительно отрицаю! Я ощущаю форму по-эвклидовски, по-эллински! И теперь, в эпоху импрессионистической палитры, говорить о конечной истине коленопреклоненно, в доминиканской рясе, склонив голову и перебирая четки — это чистейшая готика! Теперь, в эпоху атеистического символизма, в эпоху бесконечно малых величин, Беатрис, это, по правде говоря, псевдоинтеллигентно…


Ангелика, рассматривая портреты, мягко, незаметно, по довольно решительно отдаляется от Леоне, отвечая молчанием на его слова.


Л е о н е (становясь рядом с ней, нежно, очень тепло и интимно). Беатрис, единственное, во что я верю в этом глембаевском доме, — это твоя высокая и неподдельная интеллигентность! И тем не менее все это у нас не так просто, как мироощущение какой-нибудь горничной! Для неграмотной горничной вопрос о боге и конечной истине — координация столь же простая, как декорация католической пасхальной службы. Пасхальное утро, на белой скатерти крашеные яйца и кулич, пасхальный благовест и торжественная месса с пением!

А н г е л и к а. Все мы живем, копошась, как черви в протухшем мясе. И никто не видит глубже поверхности вещей. Поскольку мы живем, Леоне, мы живем, покоряясь некоей немой, неведомой закономерности; в нас и вокруг нас так же темно, как в жилище термитов. Я думаю, что твое романтическое стремление подняться над уровнем человеческих возможностей бесплодно, да и как-то старомодно. Das ist die reinste Vormärzromantik![142] И если ты думаешь, что в мировоззрении неграмотной горничной не может быть больше гармонии, чем в твоем атеистическом символизме, ты ошибаешься! Может быть, то, что я говорю, и есть «псевдоинтеллигентная готика». Но то, что говоришь ты, — это хаос, это сумятица!

Л е о н е. Я сегодня вечером не отрываясь смотрел на тебя, Беатрис. Не знаю, может быть, это нескромно, но мне страшно хочется знать, действительно ли ты так спокойна, как кажется, или это мне, с моим хаосом, только мерещится; может быть, это твое самоуглубление — только моя фантазия?

А н г е л и к а. Я с каждым днем все более спокойна.

Л е о н е. Семь лет прошло, как умер Иван, Беатрис, и если ты действительно в течение этих семи лет с каждым днем все более спокойна, ты должна быть сейчас невероятно спокойной. А тяжело тебе никогда не бывает?

А н г е л и к а. Бывает и тяжело. Но тогда я опять, как ты говоришь, сосредоточиваюсь, и мне становится легче!

Л е о н е. Смотрю на тебя уже второй день, дорогое дитя, и на это твое самоуглубление, смотрю и никак не могу понять: откуда это в тебе? Где та точка в тебе, на которую ты опираешься?

А н г е л и к а (решительно отказываясь отвечать). Не знаю, Леоне!


Прервав таким образом разговор, она подходит к своему портрету, на котором изображена в декольтированном вечернем туалете из золотой парчи, с огромным веером из страусовых перьев; останавливается и долго смотрит на собственное прошлое. В этот момент кто-то начинает играть на рояле «Лунную сонату» музыка слышится до прихода баронессы Кастелли-Глембай. После паузы  А н г е л и к а  опускается в кресло, складывает молитвенно руки и молчит, углубившись в себя.


Л е о н е (наблюдая за ней, тихо и восторженно). Твое лицо напоминает мне один портрет кисти Гольбейна; кажется, я видел его в Базеле. Овальное лицо, лицо грациозной гейши, детское, улыбающееся, молочной белизны, с прозрачными пастельными переливами! Глаза гольбейновские, умные, ясные, а где-то в глубине, в трансцендентальном нюансе — едва приметный фосфорический свет эротики.

А н г е л и к а. Леоне, прошу тебя.

Л е о н е. Я говорю о Гольбейне, дорогая сестра Ангелика! Об одном старом базельском Гольбейне, о котором думаю вот уже семь лет! Это лицо улыбалось ровно настолько, чтобы на щеках обозначились две маленькие, скромные ямочки, как две симметричные тени над правильным, как у Дианы, ртом; руки белые, как лилии, благоуханные пальцы англичанки, изящные, удлиненные, гольбейновские пальцы, дивные аристократические руки, какие мог увидеть один только Гольбейн.


Ангелика, не говоря ни слова, встает и идет к террасе, спрятав руки в рукава. Леоне за ней.


Л е о н е. Я уже семь лет вынашиваю идею твоего портрета, Беатрис! Сначала я тебя видел в черном, но теперь вижу в этом доминиканском костюме; он тебе необычайно идет, как какой-нибудь придворной даме из треченто[143]! Ты — феодальная дама, я вижу тебя не как доминиканку, а как феодальную даму из треченто; вот так тебя и надо написать! Как быстро идет время, и как невероятно быстро меняются костюмы нашего театра! В таких же, как у тебя, доминиканских одеждах дамы смотрели на турниры, слушали пение трубадуров. Я не хотел бы тебя обидеть, Беатрис, но мысль, что лет через семьсот женские монашеские ордена, возможно, будут носить одежду в стиле Второй империи, эта мысль говорит о том, как в самом деле все на свете относительно и преходяще: и наши костюмы, и наше доминиканское самоуглубление! Через семьсот лет костюмы в стиле Второй империи могут стать столь же архаичными, как феодальные — теперь. А ведь весь импрессионизм родился под сенью изящного светского костюма Второй империи — доживающих свой век кринолинов, токов «а ля Эжени», крошечных шелковых зонтиков ярких тонов.


Этот тихий флирт чужд Ангелике и одновременно близок; она с нескрываемым интересом слушает горячие слова симпатичного ей человека, которого не видела семь лет, и продолжает разглядывать свой портрет, воскрешающий ее молодость.

Входит illustrissimus  Ф а б р и ц и  в сопровождении доктора  З и л ь б е р б р а н д т а. Его превосходительство Титус Андроникус Фабрици, великий жупан в отставке — старый бонвиван; каждый драгоценный волосок его прически виртуозно уложен поперек плешивого черепа, его густые кавалерийские венгерские усы явно подкрашены. Еще стройная и безупречно элегантная фигура с моноклем на старомодном шнурке и розеткой какого-то высокого ордена в петличке, его щегольски выутюженные брюки, его зубы, изящные, холеные руки барина с золотым браслетом и огромной печаткой — все педантично чисто и старчески аккуратно. Это старый эпикуреец, ревниво берегущий каждую минуту своего шестьдесят девятого года. На его левой щеке — рубец от сабельного удара. Доктор богословия и философии Алоизий Зильбербрандт — бывший иезуит, наставник банкирского сына Оливера Глембая. Сухопарое бескровное существо с бледным, незапоминающимся, словно резиновым, лицом скопца, антипатичная, угодливая, лакейская фигура в черной шелковой сутане.


Ф а б р и ц и. А, вы смотрите на свое прошлое, баронесса? Wie die Zeit vergeht, mein lieber Gott![144] Девять лет прошло с тех пор, как написан ваш портрет, а сколько вечеров мы здесь, под этой картиной, говорили о вас в то время, когда вы были, если не ошибаюсь, в Шанхае!

А н г е л и к а. В Гонконге, ваше превосходительство. Я там ровно два года работала в эпидемическом госпитале. У нас было много случаев проказы и тифа. Давно это было, и мне кажется, что все это я видела во сне. В марте исполнилось восемь лет с тех пор, как сделан мой портрет. В этом туалете я была на балу венского Красного креста, а это могло быть примерно в середине февраля. На этом самом балу Иван договорился с Ференци о портрете. Кажется, за восемьсот восемнадцать фунтов! В марте я позировала Ференци, а в июне умер Иван. В июне следующего года я была уже в Гонконге! Очень странное чувство — смотреть вот так на свой собственный портрет, словно видишь себя в волшебном зеркале. Возможно ли, что это в самом деле я? Возможно ли существование в жизни таких расстояний, с которых человек перестает узнавать самого себя?

Ф а б р и ц и. Jawohl, das ist ein typischer Ferenczy! Von demselben Ferenczy stammt auch das berühmte Portrait des englischen Herrscherpaares, das im vorigen Salon d’Automne ausgestellt war[145]. Сейчас Ференци работает в Лондоне — «die oberen zehn Tausend». Angeblich soll er enorm reich sein! Unlängst hat er eine Indienreise gemacht[146] на своей собственной яхте! Ein Prachtwerk! Ein blendendes Feuerwerk![147] А что скажете вы, господин доктор, zu diesem chef-d’œuvre?[148]

З и л ь б е р б р а н д т. «Pulchrum autem dicatur id, cuius ipsa apprehensio placet»[149], как сказал блаженный Фома, ваше превосходительство! Если бы я осмелился выразить свое, разумеется совершенно некомпетентное, скромное мнение, я бы не мог не отметить, что этот портрет мне кажется, может быть, чуть-чуть, но все-таки слишком светским! Сама по себе эта вещь, безусловно, гениальная.

Ф а б р и ц и. Jede Zeit hat ihre Kunst, mein’ ich[150]. Если эпоха элегантна сама по себе, то и картины ее должны быть элегантными! «L’œuvre d’art est déterminée par un ensemble, qui est l’état général de l’esprit et des mœurs environnantes»![151] So mein’ ich! Aber allerdings, ich versteh’ nicht viel davon![152] Чем больше я смотрю на эту картину, а смотрю я на нее восьмой год, тем она мне кажется лучше: ich kann mir nicht helfen! Allerdings, ich bin nur ein Laie![153] Но здесь Леоне, он сам художник, его картины получают золотые медали, он нам это объяснит. Итак, Леоне, что ты думаешь о портрете баронессы?

Л е о н е. Я ничего не думаю об этом портрете, дорогой Фабрици! Это вообще не портрет, вот что я думаю! И я прекрасно понимаю, почему Беатрис не узнает самое себя; такой уж это портрет!

Ф а б р и ц и. Na ja, natürlich, du mit deinen überspannten Anschauungen! Na ja, ganz natürlich: der englische Hof und der Salon d’Automne wissen natürlich nicht, dass ein Ferenczy László einen Dreck wert ist![154]

Л е о н е. Мне совершенно безразлично, что английский двор думает о каком-то Ференци и о живописи вообще.

З и л ь б е р б р а н д т. «Omnis ars naturae imitatio est»![155] И безусловно, эта картина чрезвычайно верно изображает баронессу такой, какой баронесса была десять лет назад. А что сестра Ангелика не узнает себя — в этом виноват не портрет, просто она теперь не та, что десять лет назад! Да, но о картинах надо судить независимо от лиц, изображенных на полотне, этому нас по крайней мере учит эстетика! А согласно объективному эстетическому критерию, все условия гармонической красоты здесь налицо. А потому я никак не мог бы согласиться с вашим суждением, извините, господин доктор, что…

Ф а б р и ц и. Na also, immer schöner und schöner![156] Значит, Ференци Ласло для тебя «какой-то»? Для кого это Ференци «какой-то»? «Иллюстрасьон» и «Грэфик» считают для себя большой честью поместить репродукцию с картин «какого-то» Ференци! Да!

Л е о н е. «Иллюстрасьон», «Грэфик» и блаженный Фома со своим imitatio naturae…

З и л ь б е р б р а н д т. Пардон, это Сенека, господин доктор.

Л е о н е. Все равно! Сенека, святой Фома или «Грэфик». Вам следовало бы знать, что проблема современной живописи отделена от Сенеки и «Грэфик» двумя тысячами лет! Да! А то, что вы вырезаете из старых церковных книг какие-то цитаты и наклеиваете их, как марки, куда-надо и не надо — это, может быть, и занятие для монахов-филателистов, но к эстетике и живописной культуре не имеет никакого отношения!

З и л ь б е р б р а н д т. Вы иногда слишком авторитарны в своих суждениях, господин доктор! Возможно, что в живописи я не разбираюсь так, как вы; вы пробыли три года в Флорентийской академии и в Париже, если не ошибаюсь, да, наконец, и сами пишете, но в конце концов каждый вправе иметь свое мнение. Под красотой я понимаю некую высокую гармонию в эстетически-религиозном смысле, так, как ее определил Бидерман в своем исследовании «О догматах христианства». «Erhebung des Menschen, als unendlichen Geistes aus der eigenen endlichen Naturbedingtheit zur Freiheit über sie in einer unendlichen Abhängigkeit»[157].

Л е о н е. Простите, как вы сказали? Die eigene endliche Naturbedingtheit und Freiheit über die endliche in einer unendlichen[158] — я из всего этого ни слова не понял! Какой там еще Сенека и английский двор, и Ференци, und christlichen Dogmen?[159] Что? (Нервно.) Посмотрите, например, на руку баронессы, которая держит веер! Разве может так выглядеть женская рука с веером? Здесь чувствуется масло, все это липнет, как смола, эти пальцы остались склеенными, как у фигурки из марципана! А прическа? Можете ли вы почувствовать, где кончается лоб и начинаются волосы? Это просто лакированное папье-маше, прикрытое — банальный трюк! — диадемой. Что это еще за диадема? Да и к чему тут она? Этот шелк, эта парча, эти страусовые перья — все пестро, как у попугая! Это может себе позволить какой-нибудь Ференци, продающий свои портреты английскому двору, но разве это живопись? Что это за живопись?

Ф а б р и ц и. Lächerlich[160]. Какой-то Ференци Ласло, конечно, не знает, что такое живопись, а вот господину Глембаю это ясно как дважды два! Я нахожу, что этот портрет превосходно передает облик баронессы! Если это не портрет, тогда я вообще не знаю, что такое портрет.

Л е о н е. Я думаю, что последнее совершенно верно. Ты вообще не имеешь понятия о том, что такое портрет! У баронессы глаза голубые, аквамариновые, ирреальный аквамарин, а на полотне они зеленые. Лицо Беатрис — это лицо из треченто, кватроченто[161], ее взгляд, ее гольбейновский овал… Ничего подобного и следа нет на этой английской открытке. А руки Беатрис? Ее божественные, неземные руки! На портрете какой-то фарфоровый купидон!

З и л ь б е р б р а н д т. По-моему, всего авторитетнее было бы мнение самой сестры Ангелики. Сестра Ангелика не живет теперь ни в каком отношении жизнью светской дамы, она смотрит на свой портрет, как она соблаговолила выразиться, с дистанции девяти лет, и она…

Л е о н е. Руки ее остались прежними! Я помню руки Беатрис еще с глембаевских времен, и вижу их теперь! Из дидактических соображений, Беатрис, чтобы показать этим господам, что такое живая рука, а что — на полотне, прошу тебя, будь так добра…


Сестра Ангелика слушала разговор о своем портрете с большим интересом, но скромно отошла, когда разговор коснулся ее лично и ее рук. Она внимательно разглядывает галерею глембаевских фамильных портретов.


А н г е л и к а. Фабрици, скажите, пожалуйста, это Людвига Глембай, которая утопилась из-за какого-то итальянского художника?

Ф а б р и ц и. Нет, дорогая Беатрис, это старая Форингаш! У нас варили компот из знаменитых форингашевских ренклодов. И моя покойная матушка Глембай говаривала: куда там аргентинским сливам до них! Для компота а ля мельба лучше всего сливы Форингашей! Это те форингашевские сады и виноградники под Топлицей, если еще изволите помнить, где теперь винокуренный завод, на котором делается коньяк Шато-Глембай. А Людвига Глембай — вот эта дама в белом шелковом платье с черной шалью!


Они остановились перед портретом молодой женщины в белом с лорнетом в руке и тяжелым, богатым ожерельем из крупного жемчуга на шее. Портрет сороковых годов в стиле бидермейер.


Ф а б р и ц и. Это работа маэстро Бартоломео из Тосканы, dieser fantastischen Person! Das unglückliche Kind aus dieser Avventure mit diesem italienischen Maler[162], исчез году в восьмидесятом в Вене. Ходили слухи, что там он женился на какой-то служанке из Штирии! Mit einem Wort: vollkommen verkommen, hat sich dann der Unglückliche, genau wie seine selige Mutter, in’s Wasser geworfen! Ein angeblicher Sohn aus dieser Mésalliance soll heute noch irgendwo in Wien leben![163] Да, да, это несчастная Людвига! Как видно, она была прелестна! Diese Büste, diese Augen! Und dieser Jüngling, das ist der jüngere Bruder derselben Ludviga! Der unglückliche Felix Glembay. Er hat sich einer Graf-Wrbna-Reitereskadron angeschlossen, die im Spätherbst achtundvierzig unter dem Grafen Nugent den rechten Flügel derBanus-Jellachich-Expedition bildete[164]. В конце ноября сорок восьмого года он где-то около Фюнфкирхена попал в руки кошутовских бандитов и его сожгли заживо.

А н г е л и к а. Вон тот держит в руке церковь, я знаю! Это Франц, он построил новую реметинскую церковь! Но почему этот держит в руке локомотив, Фабрици?

Ф а б р и ц и. Это Франц-Фердинанд Глембай. Он построил железную дорогу Петтау — Чакатурн, Чакатурн — Канижа. Als Generalvizedirektor der Südbahn und als Vizepräsident des Wiener Herrenklubs[165], он без труда мог стать бароном, если бы только захотел. Но когда к нему пришли с таким предложением, der Alte wies höflichst ab: nein, danke gehorsamst! Der hundertjährige Meisterbrief meines seligen Vaters ist mir viel lieber als euere zweimonatlichen Patente! Danke schön![166]

Л е о н е. Я помню, когда я был ребенком, Tante[167] Мариэтта рассказывала нам, что он так умел жульничать в покере, что был известен als Falschspieler von Laibach bis Esseg![168]

Ф а б р и ц и. Geh’, ich bitt’ dich, mit diesen deinen überspannten Witzen![169]

Л е о н е. Das ist kein Witz, mein Wort![170] Я это слышал от Tante Мариэтты!

Ф а б р и ц и (не обращая внимания на Леоне). Помните ли вы этот портрет вашего Schwiegervater?[171] Он написан двадцать пять лет назад в Вене, когда фирма «Глембай Лимитед» праздновала свое пятидесятилетие. Das Werk stammt aus der Makart-Schule vom akademischen Maler Professor Janetschegg. Streng in der Form, mild in der Farbe![172] Тогда Игнят носил еще свою знаменитую наполеоновскую бородку! Ist das als Bild vielleicht auch einen Dreck wert, Leone, was?[173]


Леоне встал и подошел к выцветшей старомодной ремесленной картине в раме стиля барокко.


Л е о н е. А как ты думаешь, illustrissime, почему этот Глембай держит в руке весы?

Ф а б р и ц и. Весы — цеховая эмблема. Он отвешивал и торговал всю свою жизнь.

Л е о н е. Да, он отвешивал всю жизнь! Меня постоянно занимало, когда я был еще мальчиком: как это он отвешивал, если у него весы неправильные. А потом я догадался, что первый Глембай, просто обвешивал!

Ф а б р и ц и. Deine ironische Einstellung zu allem wirkt manchmal wirklich deplaciert[174]. Еще при Директории galt der Mann als der Reichste von Marburg bis Csakathurn! In der Kongresszeit kaufte er schon das Palais in der Herrengasse![175] К чему ему было обвешивать? Lächerlich!

Л е о н е. Ни у кого еще доселе весы не обвешивали покупателей сами собой, ваше превосходительство!

Ф а б р и ц и. Wenn das gemeine Volk so spricht, ist es noch verständlich! Das ist es aber was gemeine Volk nicht verstehen kann![176] Что так думают нищие, das ist noch verständlich![177] Но ты, Глембай-Даниэлли — merkwürdig![178]

З и л ь б е р б р а н д т (который, как тень, следует за ними во время осмотра фамильной галереи, тихо и будто бы убежденно, а в сущности льстиво). Особенно нам, нашему нищему, неграмотному народу, не имеющему своего национального экономического класса, важно дорожить тем немногим, что есть в нашей экономике национального, нашего. И поэтому для нас некоторые современные, либеральные теории, которые все опрокидывают и разрушают, опасны вдвойне! Я осмеливаюсь думать, по крайней мере, я читал в альманахе der Österreichischen Handelsgeschichte[179], что этот Глембай уже во времена Марии-Терезии имел суда в Триесте и свои филиалы в Граце и Вене.

Ф а б р и ц и. So ist es![180] Таким людям нужно воздавать должное, нужно видеть положительное, nicht alles nur beschmutzen und niederziehen![181] Natura non facit saltus![182] In vierundzwanzig Stunden kann man nichts aufbauen![183] Все эти Глембаи работали и приобретали в условиях, гораздо более трудных, чем теперешние, и тому Глембаю с весами, дорогой мой друг, конечно, далеко до твоего отца, действительного тайного советника, который, как мы слышали сегодня на торжественном заседании торговой палаты, дает работу и хлеб десяти с лишним тысячам душ! Вот оно как, carissime![184]

Л е о н е. У вас все еще голова полна банкетных тостов! Идите завтра на торжественное заседание торговой палаты и произносите там свои тосты! Что вы их передо мной произносите, я не юбиляр и не банкир! Я в этом доме проездом, мне эти портреты говорят о вещах, куда менее веселых, чем тосты! По-вашему, Глембай держит в руке церковь, а по-моему — окровавленный нож! Для кого как! Was habe ich gesagt? Hab’ ich überhaupt etwas gesagt?[185] Я сказал то, что слышал: что этот Глембай был шулер, а тот обвешивал покупателей! Das hab’ ich gesagt! Kein Wort mehr![186]

Ф а б р и ц и. Jawohl, das ist die Bárbóczy-Legende: die Glembays sind Mörder und Falschspieler[187], и на всех Глембаях лежит проклятие. Бабьи сказки!

Л е о н е. Вот как, значит, все это — die Bárbóczy-Legende? Прекрасно! Давай поглядим хотя бы с сорок восьмого года. О Людвиге ты сам сказал, что она утопилась, сама, по собственной воле, и сын ее бросился в воду по собственной воле. Das hast du selber gesagt![188] Брат этого строителя железной дороги (der die Wiener Hochbauer heiratete), der ist im Irrenhaus gestorben[189]. Старший его сын застрелился. Генеральша Варрониг дважды пыталась утопиться. Ihre Tochter Laura, Baronin Lenbach, ist eine ausgesprochene Selbstmordkandidatin![190] Вот моя покойная мама. Хорошо! Она не из рода Глембаев, но и она отравилась в глембаевской среде. Kannst du vielleicht leugnen?[191] А Алиса, разве Алиса не утопилась? Покойный Иван разве не упал с третьего этажа?

Ф а б р и ц и. Das war der reinste Zufall![192]

Л е о н е. Хорошо, а все Глембай третьей и четвертой линии? Все Аграмеры, все Балочанские, да наконец, и вы — Фабрици; ist das alles nicht verflucht und degeneriert?[193] Разве это так уж нормально, что Беатрис стоит здесь в своем доминиканском облачении? Разве баронесса Зигмунтович не вдова самоубийцы Глембая? Und das alles nennst du eine Bárbóczy-Legende?[194] Мой дорогой illustrissime.

Ф а б р и ц и. Ja, und was willst du damit sagen?[195]

Л е о н е. Оставь, прошу тебя! Zu blöd das Ganze![196] (Раздраженный, идет на террасу, садится в качалку и нервно раскачивается, попыхивая трубкой.)

Ф а б р и ц и. Ein ungemütlicher Sonderling![197] Через одиннадцать лет явился в дом своих родителей и ведет себя так überspannt, so zügellos nervös, dass er beinahe ansteckend wirkt![198] (Чтобы покончить с этой неприятной темой обращается к баронессе.) А вы, дорогая баронесса, как вы поживаете? Два-три года назад мне о вас много рассказывала ваша ученица — графиня Венявская-Дрогобецкая! Когда она вернулась из Прессбурга, от Английских сестер, она была просто очарована durch Ihre, wie sie selbst sagte, «innerlich verklärte Harmonie»![199]

А н г е л и к а. Я уже не у Английских сестер, illustrissime, я состою при высочайшем дворе, в канцелярии его эминенции кардинала Гаспарри-Монтенуово.

Ф а б р и ц и. Да, да, знаю, знаю, имею честь знать. И именно потому я хотел вас ex privata[200] попросить об услуге: чтобы вы передали одну мою просьбу его эминенции кардиналу. Мы вместе с его эминенцией были в Германикуме (damals als ich noch bei der kaiserlich — österreichischen Gesandtschaft im Rom war[201]), — тогда мы с его эминенцией были в очень хороших отношениях. Так вот, досточтимый каноник доктор Клокоцкий попросил меня получить через его эминенцию графа Монтенуово аудиенцию у его эминенции нунция — wie ich höre, soll das eine Préférencepartie sein[202], дело касается одного банско-хорватского кармелитского монастыря. Eine Kleinigkeit! Irgendwelche Agrarkomplikation und so ähnliches[203]. Сущий пустяк, баронесса, но для этих благочестивых сестер значит очень много.

А н г е л и к а. С удовольствием, illustrissime, насколько это от меня зависит, с удовольствием, пожалуйста.


Разговаривая, медленно идут через двери в глубину сцены, а д-р Зильбербрандт — за ними, как угодливая тень. Пауза, во время которой слышится вторая часть «Лунной» сонаты; Леоне вернулся в комнату, нервно ходит, курит, разглядывает картины.

Взволнованно входит доктор  П у б а  Ф а б р и ц и, белокурый нервный субъект во фраке, с моноклем в глазу и гаваной во рту. Он хромает вследствие рахита и носит железную шину на больной левой ноге, которую с видимым трудом волочит за собой, преодолевая тяжесть ортопедического ботинка; опирается на изящную черную лакированную трость, звук «р» выговаривает аффектированно. Это несимпатичный, но чрезвычайно сообразительный человек.


П у б а. Это сумасшедший дом, в котором только попусту расстраиваешь нервы. Уже поздно, а у меня время не казенное, завтра меня ждет куча дел. Zu dumm, dass man sich immer herumplagt und herumstrapaziert[204].

Л е о н е. А кто тебе мешает уйти, милый человек? Ступай с богом, спокойной ночи.

П у б а. Ты, как всегда, находчив. Я должен обсудить с тетей Шарлоттой одно важное дело, но никак не могу поговорить с ней. Это сумасшедший дом, люди здесь играют с огнем.

Л е о н е. Баронесса Кастелли-Глембай играет свою «Лунную» сонату, и я думаю самое лучшее — дать ей сыграть эту ее упоительную сонату, ибо она, кажется, не может заснуть без этой своей сонаты «quasi una fantasia»[205]. Иди домой и спокойной ночи. Чего ради тут томиться, раз ты настолько überlegen[206], чтобы увидеть, что все это — сумасшедший дом!

П у б а. Хорошо тебе говорить so von oben aus deiner olympischen Perspektive![207] Имей я твою ренту, я бы тоже не беспокоился, дорогой мой! А знаешь ли ты, о чем идет речь? Знаешь ли ты, что социалистическая печать открыла новую кампанию по поводу процесса Руперт-Цанег? Знаешь ли ты, что эти господа угрожают новыми документами? Знаешь ли ты, что вчера на похоронах этой сумасшедшей дело дошло до драки и полиция должна была наводить порядок? Толпа выкрикивала угрозы по адресу безнаказанных убийц! Происходят демонстрации, печать готовит новую кампанию, а они тут хлещут шампанское и наслаждаются «Лунной» сонатой! Seid nicht leichtsinnig, um Gottes Willen![208]

Л е о н е. А мне-то что до этого? Меня все это не касается. Для меня все это — что прошлогодний снег! Пусть демонстрируют, пусть горланят, пусть пишут, что им угодно! Was geht das alles mich an?[209]

П у б а. Ну, конечно, тебя это совершенно не касается, Шарлотты совершенно не касается, старика совершенно не касается, все вы не заинтересованы, а когда дело дойдет до новых скандалов, кто будет отвечать? Конечно, господин адвокат Фабрици! Отвечать, разумеется, буду я один!


Входит  Г л е м б а й  в сопровождении  д - р а  А л ь т м а н а, он слышит последние слова Пубы. Его превосходительство Игнят Глембай, глава фирмы «Глембай Лимитед Компани», банкир, крупный промышленник и финансовый магнат, старший представитель знатной патрицианской семьи, человек шестидесяти девяти лет, гибкий, необычайно хорошо сохранившийся. Он в безупречно сшитом фраке; густые, вьющиеся, совершенно седые волосы, выразительный нос, лицо твердое, выбритое и решительное, брови, как у орла, энергичный, несколько выступающий вперед подбородок и необычайно мускулистые челюсти; временами он нервно скрипит зубами. Его монокль сидит так естественно, словно его и нет.

Доктор Альтман — человек лет пятидесяти, смуглый, с совершенно черными густыми волосами и пышными усами; чем-то напоминает скрипача цыганского оркестра. Очень сутулый, почти горбатый; носит корсет, сковывающий его движения, золотые очки; курит сигареты из серебряного тульского портсигара, кончики пальцев у него, как у завзятого курильщика, желтые. Курит непрерывно одну сигарету за другой.


Г л е м б а й. Что это ты, дорогой мой Пуба, опять нервничаешь? Снова что-нибудь случилось?

П у б а. Никак не могу вас всех понять, Onkel Naci! Ich fliege hier herum wie ein Fußball von einem zum andern![210] Я тебе сказал, что мне нужны новые указания по процессу Руперт-Цанег. Я хотел поговорить с тетей Шарлоттой — sie schickt mich zu dir, du komplimentierst mich hinaus, ich spaziere hier wie ein Trottel herum[211]. В деле возникли дополнительные обстоятельства. Социалисты открыли новую кампанию: они требуют пересмотра дела на основании каких-то писем. Новости, во всяком случае, чрезвычайно неприятные, und ich mach’ dich aufmerksam: sich hinüberschwindeln wollen ist riskant![212] Я считаю, что с юридической точки зрения было бы лучше всего опубликовать опровержение. Hier, vor Fremden konnte ich nicht sprechen, aber mein Standpunkt ist: entweder man gibt mir als juridischem Vertreter freie Hände, oder man lässt mich weg![213] Но без каких-либо указаний, без определенной линии, не зная, что и как, я действовать не могу и не хочу. Так что вот: я умываю руки!

Г л е м б а й. Значит, ты предлагаешь опровержение в газетах? Гм-гм. (Пауза. Он задумался, скрипит зубами, затем решительно.) Nein! Nicht! Ja, so eine öffentliche Polemik mit der Bank Glembay, das wäre für die Bagage ein Festfressen! Lieber nicht! Nur keine Zeitungen! Ich bin entschieden dagegen![214]

П у б а. Das ist ein typisches glembaysches Vorurteil![215] Pourquoi pas![216] В конце концов я, наверно, не преувеличу, если скажу: этот процесс столько уже обсуждался публикой, что логичное, юридически обоснованное заявление, разумеется würdevoll und respektabel[217], ничему не помешает. Простите мне, господа, это резкое выражение, но я думаю, что пора решительно заткнуть глотку этому сброду! Это профилактическая мера. А что думаете вы, доктор?

Д - р  А л ь т м а н. Здесь довольно трудно советовать, господин доктор. Я, например, не совсем au courant[218] этой истории, но мне кажется, что в известном смысле господин советник совершенно прав: die Zeitungen, mein Gott, sind wirklich kein entsprechendes Mittel; wie soll ich sagen, die Zeitungen sind, so zu sagen, kein geeignetes Feld für solche delikate Komplikationen![219] А с другой стороны, насколько я понимаю, и господин Фабрици, пожалуй, может оказаться совершенно прав; необходимо что-то предпринять в этом hajklich[220] деле…


Звуки рояля за сценой замолкли еще при последних словах Пубы. Входит  б а р о н е с с а  Ш а р л о т т а  К а с т е л л и - Г л е м б а й, сопровождаемая уланским обер-лейтенантом  А г р а м е р - Б а л о ч а н с к и м  и своим семнадцатилетним сыном  О л и в е р о м  Г л е м б а е м. Баронесса Кастелли-Глембай — дама лет сорока пяти, но благодаря сохранившейся фигуре и молодым движениям ей нельзя дать более тридцати пяти. Волосы у нее почти совершенно седые, и по контрасту с сияющими молодым блеском глазами и свежим лицом они кажутся белым, напудренным париком. Госпожа Кастелли, изящная и умная дама, говорит чрезвычайно точно и логично, лорнетом пользуется больше из кокетства, чем по необходимости. Она в светлом кружевном парадном туалете с богатыми украшениями, декольтирована, с дорогим норковым палантином почти в метр шириной. Спустя несколько секунд входит через двери в глубине сцены illustrissimus Фабрици.


П у б а (очень нервно). Я вас не понимаю — so herumphilosophieren, das verstehe ich wirklich nicht[221]. О чем вы только думаете, господа? Вы должны мне дать указание, или — прошу покорно не искать в моих словах никаких скрытых соображений, in dieser Sache bin ich vollkommen ohne Hintergedanken[222], — но, простите, я бы не хотел больше ни одной минуты единолично нести юридическую ответственность за это дело. Это мое последнее слово.

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и (взволнованно). Опять ты, Пуба, пристаешь с этими глупостями! Я не знаю, я, конечно, женщина и не особенно разбираюсь во всей этой юриспруденции, aber, meine Herrschaften, bitte mir endlich zu erklären: ist in der Sache das Gericht maßgebend oder nicht?[223] Ведь вынес же суд оправдательное решение! Так зачем же вы снова пристаете с этими глупостями? Человек только зря портит себе настроение и расстраивает нервы!

Г л е м б а й. Ты, Шарлотта, напрасно волнуешься. Конечно, решает суд, но Пуба тоже прав; появились новые моменты. Если бы эта несчастная истеричка не покончила с собой, все бы давно уладилось. Дело было, как известно, ликвидировано, но, боже мой, ведь эта особа действительно покончила с собой в нашем доме, а, слава богу, известно, что такое газетчики. Den Zeitungen gegenüber, Charlotte, den Zeitungen gegenüber — müsste man doch…[224]

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и (взволнованно, чуть не плача). Ну, хорошо, опубликуйте тогда постановление суда; я так больше не могу. Постоянно быть в напряжении, постоянно ждать, dass man öffentlich bespuckt wird, das würde auch stärkere Nerven ruinieren, meine Herrschaften! Ich halt’ das nicht mehr aus![225] Или будут приняты какие-то решительные меры, oder ich reise weg![226] Примите это к сведению. Я так больше не могу. Вот, пожалуйста, извольте убедиться: мои волосы стали, как белый парик! Мне кажется, что вы все сговорились меня уморить! (Бессильно опускается в кресло.)

Г л е м б а й. Du sprichst jetzt gereizt…[227]

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Ich lass mich nicht ruinieren! Was kann ich dafür[228], что эта особа покончила с собой? In dieser Sache habe ich mein Möglichstes getan![229] Разве я толкнула эту сумасшедшую с третьего этажа?

Ф а б р и ц и. Но этого же никто из нас не говорит. Шарлотта, дорогая, ведь одно дело — истина, а другое — Schein![230] Она оставила письмо, а газеты это письмо напечатали. Каждый день в газетах помещают письма самоубийц — darin liegt nichts Besonderes[231]. Конечно, никто из нас не думает, будто в этом письме было что-то из ряда вон выходящее. Письмо экзальтированной женщины, написанное за две минуты до смерти, — разумеется, в нем ни для кого нет ничего сенсационного. Но надо учитывать, что кумушки из предместья, которые читают это письмо в своей копеечной газете, настроены совсем иначе. Психология предместий — совсем иная, чем психология людей нашего круга! Уличная психология отличается экзальтированностью.

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Экзальтированная она или не экзальтированная, was geht das mich an?[232] Кто дал этой особе право обвинять меня? Что я ей сделала? Vorgestern, als sie hier war, hab’ ich ihr schön gesagt: tief geehrtes Fräulein, bitte, hier haben Sie fünfzig Kronen und lassen Sie mich, bitte, in Ruh’![233] И что я могу поделать, если она бросилась с третьего этажа?

Ф а б р и ц и. Ведь все это произошло в состоянии крайнего возбуждения; она и к тебе пришла в состоянии крайнего возбуждения.

П у б а (очень нервно). O, dieses nebulöse Herumreden![234] Я с ума сойду от ваших бесконечных фраз! Господа, давайте говорить конкретно, дайте мне полномочия опубликовать заявление, вручить жалобу.

Г л е м б а й. Я все-таки думаю, что лучше всего было бы стать выше этого и ответить джентльменским молчанием. Ich mein’, die Zeitungen sind Eintagsfliegen! Der Dreck wird gelesen und dann auch rasch vergessen![235] А если мы вступим в открытую полемику, wir werden die ganze Sache damit nur breittreten und auffrischen[236].

П у б а. Позволь мне, дорогой дядя, заявить, что меня несказанно удивляет, как это никто из вас не хочет взглянуть на дело с юридической точки зрения. Die sogenannte öffentliche Meinung ist natürlich einen Dreck wert![237] Но, господа, разве вы забыли, что весь процесс по делу Руперт пришлось вести, как на лезвии бритвы. Общественное мнение, разумеется, всегда на стороне тех, кто неправ. Здесь не на что рассчитывать. Это непреложный факт. Но вы попросту не хотите считаться с фактами! Женщина выбросилась из чердачного окна и осталась в крови на мостовой. Нельзя игнорировать этот факт. Конечно, это демагогический трюк: броситься с третьего этажа, да еще с ребенком на руках — а ля Мадонна, — но, господа, демагогия владеет плебсом. Так вот я, как юридический представитель баронессы Глембай, считаю, что в интересах моей клиентки следует отказаться от страусиной политики! Sich hinüberschwindeln wollen durch allerlei Familienvorurteile ist riskant und hat jetzt keinen realen Sinn![238] Мне сегодня же нужны ясные указания, или — пожалуйста — я слагаю с себя юридические полномочия! Я сейчас кончу, дорогой папа, nur einen Moment, bitte schön![239] По-моему, разумнее всего будет, если вы мне позволите ознакомить вас со статьей, о которой идет речь, вы же не знаете, что там написано. Это было бы…

Ф а б р и ц и. Das hab’ ich gerade sagen wollen[240].

П у б а. …это было бы самое дельное.

Г л е м б а й. А может, отложим до завтра? Зачем сейчас заниматься этими глупостями? (Он делает вид, что уклоняется от этого разговора, и то больше ради Шарлотты, чем ради себя. На самом же деле видно, что он очень встревожен, и беспокойство его растет.)

П у б а. Я хочу знать, что́ мне предпринять завтра. Дядя Наци! Diese «глупости» liest man in der ganzen Stadt und überall spricht man nur davon[241].

Ф а б р и ц и. Я думаю, дорогой Игнаций, что не лишне было бы выслушать et alteram partem![242] Это старый, апробированный и практичный рецепт Вербеци.

З и л ь б е р б р а н д т (который вернулся в гостиную и скромно прислушивался к разговору издали). Я бы принципиально запретил чтение этой красной прессы. Даже лизолом не смыть с человека этот атеистический смрад!

Д - р  А л ь т м а н. Illustrissimus Фабрици прав! Прежде чем принять решение, нужно все-таки знать обстоятельства.

Г л е м б а й. Я лично против того, чтобы тратить время mit einer Sache, die meiner Ansicht nach vollkommen steril ist. Aber meinetwegen, bitte schön! Und du, Charlotte, was meinst du?[243]

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. O Gott[244], у меня голова разламывается от мигрени! Meine Nerven sind so angegriffen, dass ich an der letzten Grenze meiner Spannung bin! Mir ist das alles… möcht’ ich bitten[245].

Г л е м б а й (звонит в то время, как все собираются вокруг Пубы, держащего в руках газету; входит камердинер). Bitte, Franz, Whisky und einen Schwarzen! Aber schnell! No, also, wenn ihr wünscht, meinetwegen! Bitte schön! Puba! Ist gefällig![246]

П у б а. Итак, «Эпилог одной трагедии». Вчера, около девяти часов, когда уже запирались ворота, двадцатитрехлетняя швея Фаника Цанег, бросившись с третьего этажа банкирского дома «Глембай Лимитед», разбилась насмерть. Имя этой несчастной женщины должно быть знакомо читателям нашей газеты по процессу Глембай-Руперт, который завершился таким несправедливым решением суда. Наши читатели помнят, как миллионерша баронесса Кастелли-Глембай, супруга банкира и крупного промышленника Глембая, переехала своим экипажем семидесятитрехлетнюю пролетарку Руперт; экипаж Глембаев размозжил старой труженице голову, переломал ей все ребра, и она тут же скончалась. Полиция, разумеется, не арестовала сиятельную баронессу, супругу банкира, которая умертвила бедную работницу. Эта дама, как водится, оправдалась перед судом, осталась на свободе. Несчастная старая пролетарка Руперт, возвращаясь домой с работы, нашла смерть под колесами барской четверки; это была (следует особо подчеркнуть) не первая и не последняя жертва изысканной баронессы Кастелли-Глембай. Не вдаваясь сейчас в подробное рассмотрение личности баронессы, наша редакция сообщает только о том, что в силу стечения обстоятельств в наших руках оказался исключительно интересный материал, полностью раскрывающий причину трагического и загадочного самоубийства мелкого чиновника Антуна Скомрака, работавшего в том самом Благотворительном комитете, где почетной председательницей является баронесса Кастелли. Обращаем внимание наших читателей на то, что баронесса Кастелли — мать того молоденького барона, который семь месяцев назад по тяжелому подозрению в соучастии в убийстве и ограблении ночного сторожа строительной фирмы «Ганимед»… (Здесь адвокат замешкался и потом перескочил через несколько строчек. Замешательство его очевидно, и он бормочет что-то невнятное, пока не овладевает собой. Движение в группе около баронессы.) Покойная Фаника Цанег была невенчанной женой Йосипа Руперта, единственного сына погибшей старой Руперт; он работал подмастерьем кровельщика, и, упав с лесов, погиб, оставив беременную жену беззащитной перед буржуазными властями. После трагической смерти свекрови покойная Фаника Цанег возбудила в интересах своего ребенка процесс против убийцы — баронессы Кастелли, требуя компенсации. Но суд отверг ее притязания как необоснованные. Женщина-пролетарка, муж которой — отец ее ребенка — погиб на фронте смертельно опасного труда, в глазах буржуазного суда была лишь простой сожительницей, не имеющей права даже на компенсацию. Эта несправедливость так потрясла Фанику, что она, в крайнем отчаянии, посягнула на свою молодую жизнь, бросившись вместе со своим семимесячным ребенком с третьего этажа. Знаменательно и чрезвычайно характерно в этом кровавом происшествии то, что покойная Фаника Цанег за несколько минут до своей смерти стучала в двери господ-миллионеров, но ее вышвырнули, как собаку, на улицу. Так умирают бедняки под колесами барских карет…

Г л е м б а й (встает и нервно прохаживается по гостиной). Aber jetzt wäre schon genug, bitte schön…[247]

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и (сидит неподвижно, устремив взор в одну точку, и тихо вытирает глаза платочком). Es ist direkt pervers, so hilflos da zu sitzen und sich täglich beschmutzen zu lassen! Ich bin grau geworden, meine Nerven, mein Gemüt, alles, alles, furchtbar…[248]


Все сидят подавленные. Молчание. Леоне сидит слева, отдельно от всех. Он курит трубку и, как видно, внимательно слушает. Вошедший  к а м е р д и н е р  наливает виски и кофе. Глембай и Фабрици пьют по два виски. Все много курят. Дым.


П у б а (которому кажется, что теперь его, наконец, поймут). Не нужно относиться к этому сентиментально, как к печальному случаю: семимесячный ребенок на руках, молодая, несчастная женщина бросается в пропасть, бедняки перед дверьми капиталистов! Знаем мы этот репортерский реквизит. Это социал-демократические песенки, которые не следует принимать всерьез, господа! Нужно разобраться в этом юридически, ясно и определенно. Я самым энергичным образом высказываюсь за то, чтобы притащить этих господ газетных якобинцев в суд и вытряхнуть из них их так называемые досье. Я за то, чтобы мы в прямом и переносном смысле перетрясли все их документы и без церемоний посадили этих молодцов за решетку. Смешно! Эти подлецы будут распространять клевету и бросать оскорбления so, mir nichts, dir nichts![249] Я за то, чтобы напечатать опровержение и чтобы уже в этом опровержении заявить, что с нашей стороны возбуждено дело о клевете и оскорблении личности; и все это в двадцать четыре часа. Эту клоаку можно ликвидировать только действуя энергично.

Г л е м б а й (перестает ходить, на минуту остановившись перед Пубой). Ну, хорошо. А какой непосредственный результат могут иметь эти твои энергичные действия? Еще один процесс? А пока дело дойдет до нового процесса, эти канальи будут тебя целый год терроризировать. Знаем мы из опыта, что такое нарушение законов о свободе печати!

П у б а. Именно потому, что дело перенесено на страницы печати, и именно потому, что тут демагоги пытаются заработать политический капитал и авторитет у простонародья, именно потому, дядя, что все это перешло в сферу демагогии, я считаю совершенно необходимым принять вызов. Я нахожу, что здесь, в данном конкретном случае, всякое аристократическое «высокомерие» неуместно и опасно. Тут каждый час промедления может иметь роковые последствия.

Д - р  А л ь т м а н. Господин доктор Фабрици говорит совершенно верно. В самом деле, это совершенно верно. Тут обязательно нужно отличать кажущееся от реально существующего! На первый взгляд, без подробного, объективного и спокойного рассмотрения, широким слоям, загипнотизированным этой вонючей прессой, вся история действительно может показаться отталкивающей. Эти демагогические трибуны всегда разжигают в массах самые темные инстинкты; и если взглянуть на дело с точки зрения уличных страстей, господин тайный советник, так сказать с пристрастием (а с этим элементом нужно считаться als gegeben[250]), то я считаю, что излишняя пассивность с нашей стороны могла бы быть неправильно истолкована.

Ф а б р и ц и. Да, господа, вот еще одно подтверждение того, что все на свете относительно. Жизнь полна загадок; опыт нас учит, что все может быть истолковано и так и этак, консервативно и либерально, истинно и ложно. Natürlich, wenn man sich die Sache mit blutigen, roten, mit sogenannten klassenbewussten Augen ansieht[251], через увеличительное стекло этакого пролетария, то и наша дорогая, очаровательная Шарлотта может показаться криминальной бестией, калечащей и уничтожающей человеческие жизни.

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Das sind alles nur Worte! Worte, Worte![252] Я нахожу, что твое красноречие сейчас совершенно неуместно. Direkt geschmacklos! Man könnte fast sagen: senil![253]

Ф а б р и ц и. Ich hab’s ernst gedacht! Pardon, ich wollte nicht geistreicheln — wirklich nicht, Charlotte![254]

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и (раздраженно). Оливер, оставь нас. Уже поздно. Эти бдения не для тебя. Тебе завтра вставать к ранней мессе. Достаточно на сегодня, дитя мое.

О л и в е р. Aber, Mutti, schau, ich möcht’ doch so gern…[255]

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Ни слова больше. Спокойной ночи. Господин доктор Зильбербрандт будет так добр проводить тебя. Спокойной ночи, мальчик.


Оливер подчиняется. Поцеловав отца, он вежливо поклонился всем и уверенной походкой ушел вслед за Зильбербрандтом.


Г л е м б а й. Итак, опять все то же: что делать?

П у б а. Нужно опубликовать опровержение и подать жалобу в суд за клевету и оскорбление! В заявлении нужно разделить две группы обстоятельств, юридически совершенно не связанные друг с другом: смерть старухи Руперт — одно, а смерть этой самой Цанег — другое. Нужно еще раз решительно подчеркнуть, что между ними нет никакой связи. Прежде всего смерть старухи Руперт — вопрос, юридически улаженный. Нужно привести все засвидетельствованные на суде факты; начнем с того, что Рупертиха была не работницей, а обыкновенной нищенкой, то есть пассивным членом общества, своего рода паразитом. Нужно упомянуть und zweimal unterstreichen[256], что, как показали на суде свидетели, старая попрошайка регулярно напивалась в кабаках и за несколько минут до смерти выпила свою обычную порцию. Да, я знаю, это скучно, но это необходимо объяснить кумушкам из предместий; мы об этом знаем, но, к сожалению, не правда ли, именно бабы из предместий, а не мы, представляют общественное мнение. Да! Нужно написать и о том, что кучер на повороте, согласно правилам уличного движения, дважды крикнул: «Поберегись!» — и что баронесса ехала со скоростью, не превышающей дозволенной. (Он начал было вполголоса, как бы диктуя конспект опровержения для газеты, но потом темп его речи ускоряется, и он виртуозно и очень быстро перечисляет свои аргументы, с превосходством адвоката, несколько свысока.) Старая попрошайка и пьяница была сбита с ног крылом экипажа, а не раздавлена; и притом по собственной вине, ибо, припомните пожалуйста, старуха упала не на мостовую, а на тротуар, и эксперты подтвердили, что физически невозможно, чтобы человек, раздавленный экипажем, упал на тротуар. Старуха, следовательно, не погибла под колесами, а только потеряла сознание; врач, прибывший на место происшествия всего через семь минут, констатировал, что спустя эти семь минут сердце старухи прослушивалось вполне ясно. Meinetwegen[257], но, по-моему, было бы очень хорошо к этому опровержению приложить заверенное заключение врача и официальный протокол вскрытия, из которого и ребенку ясно, что причиной смерти старухи был не экипаж баронессы, а сильнейший артериосклероз плюс изношенное, расширенное сердце в состоянии предельной слабости, плюс семьдесят три года, плюс алкоголь; смерть — логический итог. Вполне обычный случай, обыденное явление смертельного апоплексического удара в семьдесят три года, а никак не убийство! Нужно же в конце концов от чего-нибудь умереть. Lächerlich! При всем этом комплексе, следовательно, смешна самая мысль о том, что здесь можно говорить о статье 355 уголовного кодекса, ибо, как официально подтверждено судом, вставшим, естественно, на точку зрения защитника, здесь не может идти речь о каком-либо упущении или действии, которые вели к опасности для жизни. Следовательно, именно потому, что все это в худшем случае было самым обыкновенным нарушением правил уличного движения, а не преступлением, караемым по статье 355 уголовного кодекса, именно потому нужно привлечь к суду дилетантствующих писак за клевету и оскорбление личности. Это во-первых. Значит смерть старой Рупертихи — одно. Я знаю, вам скучно это слушать, вы, so zu sagen, in einer Jubilarstimmung[258], но даже вы, дорогие мои, кому все факты известны haarklein[259], даже вы впадаете в растерянность и непоследовательность; так чего вы хотите от простонародья, которому все это подается в подогретом на социалистической кухне виде? Итак, главные тут следующие моменты: во-первых, смерть, по данным медицинского освидетельствования, могла наступить сама собой; во-вторых, старуха Руперт была попрошайкой и не жила одним хозяйством с Цанег, любовницей ее сына, который тоже жил отдельно от своей матери уже в течение тридцати двух лет; в-третьих, старая пьяница была похоронена вполне пристойно по второму разряду, и в память о ней от ее имени содержится койка в больнице Милосердных сестер и место в городском приюте. Кроме того, от имени старухи Руперт в Благотворительный комитет внесена в качестве ее вклада сумма в пять тысяч, и по этому вкладу банк «Глембай Лимитед» выплачивает исключительно высокие проценты… восемь процентов! Проценты выплачиваются из особого частного резервного фонда банка и составляют в год минимум семьсот пятьдесят крон, что через два-три десятка лет будет представлять весьма приличный капитал. Резервный фонд, регулярные восемь процентов годовых, место в приюте, койка в больнице плюс похороны — все вместе составляет свыше тридцати тысяч.

Г л е м б а й (нервно прерывает его). Такие вещи следовало бы держать in camera caritatis[260], настолько это щекотливо, да притом все это уже и так публиковалось.

П у б а. Разумеется, но пригородные бабы читают свои копеечные газеты, а не благотворительные бюллетени. Такие вещи улице нужно совать в нос. Тут необходимо логически доказать, что от чистейшего случая, в результате которого старую нищенку хватил удар именно в тот момент, когда мимо нее проезжал экипаж тети Шарлотты, общество получило только пользу: вместо какой-то склеротической старухи — койка в больнице, место в приюте, фонд из восьми процентов годовых на благотворительные цели. Но все это вопросы, связанные с делом Руперт! А то, что случилось после смерти старухи, абсолютно не имеет к ней отношения. Все это сплетни и сутяжничество самого низкого пошиба, просто-напросто вымогательство. То, что эта особа, эта Цанег, случайно оказалась сожительницей внебрачного сына старой Рупертихи, который уже тридцать два года не жил со своей матерью, — какое отношение, в конце концов, имеют эти факты к вам, тетя Шарлотта, другими словами — ко всем нам? Несчастный случай на одном из самых оживленных перекрестков города может произойти с кем угодно и когда угодно, но он никому не дает никаких прав, а особенно в отношении лиц, которые своими добрыми делами доказали готовность честно и гуманно ликвидировать последствия своего недосмотра. Вот на чем следует строить вторую часть опровержения! Тут нужно понемногу переходить в наступление. То, что полоумная Цанег опять оказалась беременной, с помощью уже нового сожителя, то, что она здесь, у ваших дверей, выпрашивала милостыню и, получая каждый раз щедрое подаяние, решила сделать себе из них постоянный источник дохода, в конце концов переходит всякие границы, но это уже ее личное дело! Кто велел этой Цанег бросаться из окна? Всякое терпение, каким бы неисчерпаемым и великодушным оно ни было, имеет логические и определенные пределы. Итак, в конечном итоге, я как юрист считаю, что, основываясь на всех вышеперечисленных контрдоводах, нужно составить опровержение и таким образом энергично и окончательно ликвидировать дело! Этих газетчиков нужно взорвать контрминой; я считаю, что это необходимо и в интересах чести Глембаев, и в интересах тети Шарлотты, как моей клиентки! Dixi[261].


Молчание. Все обдумывают его аргументы. Небольшая пауза.


Д - р  А л ь т м а н. Все это чрезвычайно ясно и логично. По-моему, дорогой господин тайный советник, составленное таким образом опровержение ни в коем случае не может повредить.

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. А для меня вся ваша юриспруденция — сплошное qui pro quo[262], und allerdings versteh’ ich nicht viel davon![263] Может быть, вы и правы; только бы что-нибудь, наконец, было сделано, um Gottes Christi Willen[264]. Как я могу отвечать за самоубийство неизвестной мне особы? Какое отношение имеет ко всему этому мой собственный ребенок? Как можно допускать, чтобы публично бранили и оскорбляли человека auf solche niedrige Art und Weise?[265] Я должна получить удовлетворение! Суд признал, что я невиновна: das muss man unterstreichen, dass das Gericht das selbst eingesehen hat![266] А вы, Балочанский, что вы думаете?

О б е р - л е й т е н а н т  ф о н  Б а л о ч а н с к и й (с легким кавалерийским поклоном, звякнув салонными шпорами). Я, разумеется, согласен с вами, сиятельная баронесса. Ich sehe aber nicht ein, wozu das ganze Herumreden um die Sache? Jedenfalls mein’ ich, dass man dem Kerl (ich mein’ den betreffenden Journalisten) eins auf die Fratze hauen sollte! Schwere Kavalleriesäbel sind dazu ein ganz besonderes Mittel[267].


Леоне смеется громко и резко, совершенно непринужденно и от души.


Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Warum lachst du, Leo?[268]

Л е о н е (словно возвращаясь от своих мыслей к действительности). Ich? Hab ich gelacht? Nein, gar nichts! Gar nichts![269]


Возвращается доктор Зильбербрандт и чрезвычайно внимательно слушает этот разговор.


Ф а б р и ц и. Я думаю, что Пуба прав. Его доводы несокрушимы. Пусть он публикует опровержение в подобном духе и подаст жалобу. Так будет хорошо.

Г л е м б а й. Меня опыт научил относиться без всякого доверия к печати, общественному мнению и суду. Какое еще удовлетворение мы можем получить? Наивысшая реабилитация, какая вообще может быть достигнута, уже получена: суд нас оправдал. Не знаю, существует ли возможность еще какой-либо реабилитации? По-моему, уже самый тон этих писак и памфлетистов свидетельствует о том, что они не намерены ни с чем считаться. Пусть пишут что угодно! Самое разумное было бы, по-моему, перечеркнуть все и предать забвению. А ты, Леоне, что ты думаешь? Ты весь вечер демонстративно молчишь.

Л е о н е (спокойно, с полным безразличием, словно он всецело поглощен набиванием трубки, говорит наивно и добродушно, будто в его словах нет ничего страшного). Я думаю, все ваши доводы и контрдоводы, вместе взятые, не воскресят эту умершую женщину. Она разбилась, для нее все кончено.

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и (раздраженно). Знаешь, ты бы мог, наконец, избавить нас от твоих überspannt[270] взглядов! Das alles ist wieder überspannt![271]

Л е о н е (спокойно и очень искренно). Überspannt или нет — женщина умерла. И ее ребенок умер. И старая Руперт умерла. Все они умерли.

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Уж не хочешь ли ты сказать, что я каким-то образом виновата перед этими женщинами?

Л е о н е (не отвечая на ее вопрос, будто не слышал его). Да, они умерли. И если вам угодно знать, что я об этом думаю, тогда уж извольте выслушать. А если нет — мне все равно. Так вот, мой дорогой и досточтимый отец, я думаю, что все, что произошло — irréparable[272]. То, что Пуба тут декламировал, имеет отношение к jus[273]. Или, вернее, к тому, как первые ученики представляют себе jus, — а Пуба всегда был первым учеником. Все, что полагается, Пуба знает наизусть — и доводы и контрдоводы. А между тем есть вещи, которым не может научиться даже первейший из первых учеников; есть вещи, которые не записаны ни в уголовном кодексе, ни в правилах уличного движения. Более того, такие вещи не решаются и на кавалерийский манер, mit schweren Kavalleriesäbeln[274], как полагает тот рыцарь в мундире. Одним словом, я думаю, что все ваши разговоры не имеют ни малейшего отношения к происшествию!

Ф а б р и ц и. К какому происшествию? Что тут еще произошло?

Л е о н е. А произошло то, что одна женщина со своим ребенком бросилась с третьего этажа, и оба погибли. Вот что произошло. Вот все, что здесь случилось. А за пять минут до того она звонила у дверей глембаевского дома, и ее вышвырнули на улицу.

П у б а (язвительно). Ну да, ты же артист! Известно, что художников все на свете удивляет, как и параноиков. Параноики во всем видят какие-то «происшествия».

Л е о н е. Значит, ты под артистизмом подразумеваешь нечто параноическое, удивляющееся всему на свете? Для твоего адвокатского мозга все, что выходит за рамки уголовного кодекса и правил уличного движения, все — артистизм. Превосходно! Женщину выбрасывают на улицу, и тот, кто констатирует это, — параноик. Я сам был свидетелем того, как это произошло.

Ф а б р и ц и. Хорошо, но если ты считаешь, что несправедливо было выбрасывать эту женщину на улицу, почему же ты не вмешался?

Л е о н е. Я в этом доме посторонний и не имею полномочий менять здешние порядки. Действительно, женщина стояла у дверей и плакала больше получаса. Но таковы порядки, существующие в этом доме: ни один человек, не имеющий визитной карточки, не может быть пропущен к барыне.

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Неправда! Ohne Anmeldung darf die Dienerschaft Niemanden zu mir hereinlassen![275]

Л е о н е. Jawohl, das Weib wurde nicht hineingelassen![276] Так и напечатано в газетной статье. Это слова из статьи: «Ее не впустили!» Она хотела, чтобы баронесса купила ей зингеровскую швейную машинку. Она — швея по профессии и была уверена, что имеет право на эту машинку.

Г л е м б а й. Хорошо, так почему же ты не вмешался, узнав, что речьидет о такой безделице?

Л е о н е. Она решительно заявила, что если не получит швейную машинку, то покончит с собой. Правда, она сказала, что утопится, а по порядкам вашего дома, без визитной карточки…

Д - р  А л ь т м а н. Я тебя не понимаю. Ты рассуждаешь, словно наркоман! Как можно о подобных вещах говорить, черт возьми, в тоне параноика? Если ты в самом деле присутствовал при этой сцене, warum hast du nicht eingegriffen?[277] Господин тайный советник совершенно прав!

Л е о н е. Я сказал женщине, чтобы она больше не унижалась и не приходила. Она мне сказала, что в течение последних двух дней она была здесь семь раз. Она меня уверяла, что, если бы у нее была своя швейная машинка, дело пошло бы на лад, а так она утопится. А я ей ответил, чтобы она больше не приходила, ибо, насколько мне известно, ее не пропустят к баронессе без визитной карточки.


Баронесса Глембай-Кастелли, очевидно, так взволнована и раздражена тоном и манерой Леоне, что не может больше сдерживаться. Она решительно встает, молча идет к звонку и вызывает прислугу. Входит  л а к е й, она ему что-то говорит.


Г л е м б а й. Значит, ты видел ее? И никому не сказал ни слова?

Л е о н е. Никому.

Г л е м б а й. Непостижимо.

Л е о н е. Я думаю, что в настоящий момент совершенно безразлично, почему я никому ничего не сказал. Прежде всего, о старухе, раздавленной экипажем, я и понятия не имел. Мне ведь никто ни слова не сказал. Ты меня спросил, что я думаю о вашем юридическом совещании? Пожалуйста — я излагаю тебе свое мнение. Откуда я мог что-нибудь знать? Вижу, стоит женщина, на последнем месяце беременности, с грудным ребенком на руках, вся в слезах — ее не пропускают к баронессе, ибо у нее нет визитной карточки. Женщина говорит о каких-то убийствах, о каком-то процессе, о зингеровской машинке, как о величайшем счастье! Я пошел в магазин, купил машинку и велел послать по ее адресу (читает по бумажке): Ф. Цанег, Цветная улица, 163-а.

П у б а. Так это же гениально! Превосходно! И они могут подтвердить, что за машинку заплачено еще до того, как она покончила с собой?

Л е о н е. О чем ты говоришь? Не понимаю!

П у б а. Но это же неоценимый факт, если машинка куплена до самоубийства женщины. Verstehst du das nicht?[278] На нем мы можем построить новый юридический поворот всего дела. Благодаря покупке машинки самоубийство сразу получает новое юридическое освещение. Ее предсмертное письмо, таким образом, совершенно опровергается.

Л е о н е. Пардон, уж не думаешь ли ты, что я купил ей швейную машинку, чтобы содействовать твоим адвокатским трюкам? Эта машинка — всего лишь моя «паранойя» и не имеет ничего общего с твоими юридическими фокусами. Я опоздал с нею, и сам несу за все свою собственную «параноическую» ответственность.


Лакей еще до этого вернулся с великолепной белой русской борзой, и баронесса Кастелли-Глембай демонстративно играет с собакой, пока Леоне говорит.


Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Хватит об этом, господа. Решение суда у Глембая на руках. Такие überspannt нюансы выше моего разумения. Es ist besser einem treuen Hund in die Augen zu schauen, als so einen Blödsinn zu dreschen! Ich lass’ mich nicht plagen[279]. Господа! Es blitzt in der Ferne![280] В саду такой прекрасный воздух! Давайте, уйдем из этой прокуренной комнаты. Идемте, господа! Komm, Igor, komm, du schöner, intelligenter Kopf! Komm, du lieber, lieber Igor![281] (Лаская собаку, выходит на террасу и медленно спускается по ступенькам в сад. За ней идут обер-лейтенант фон Балочанский, д-р Альтман и Пуба Фабрици.)


Д-р Зильбербрандт молча и с величайшим интересом слушал Леоне. Старый Игнят Глембай нервно расхаживает по гостиной. Подходит к террасе, возвращается, курит свою гавану, отпивает по глотку виски, смотрит в темноту и возвращается назад. Звонит слуге. Входит  к а м е р д и н е р.


Г л е м б а й. Bringen sie, Franz, noch schwarzen Kaffee, ja? Und Eis, bitte![282] (Продолжает беспокойно ходить, курит; на миг останавливается, прислушиваясь к разговору, и снова углубляется в свои мысли. Фабрици курит сигару, отпивая коньяк. Слышны отдаленные раскаты грома, которые все приближаются.)


Леоне сел на диван под портретом, вынул из кармана какие-то бумаги, письма, перелистывает их, всецело поглощенный этим занятием.


З и л ь б е р б р а н д т (подходит к Леоне с лакейски смиренным видом). Господин доктор, извините, мне кажется, вы сейчас были слишком резки и, осмелюсь сказать, несправедливы по отношению к баронессе.

Л е о н е (погруженный в чтение писем, будто рассеянно, а на самом деле настороженно). Что, что, простите?

З и л ь б е р б р а н д т. По-моему, вы, господин доктор, подошли слишком односторонне к определению существа этого несчастного случая.

Л е о н е. Какого случая? Не понимаю, что вы хотите сказать?

З и л ь б е р б р а н д т. Мне кажется, что у вас не было никакого права говорить о самоубийстве этой несчастной женщины так безразлично, словно оно вас совсем не касается!

Л е о н е. А если хотите знать, оно меня, действительно, нисколько не касается.

З и л ь б е р б р а н д т. Господин доктор, прошу прощения, не сочтите за нескромность, все произошло совершенно случайно, против моей воли, совершенно случайно.

Л е о н е. Что именно произошло случайно? Все это становится все более загадочным.

З и л ь б е р б р а н д т. Я вчера невольно присутствовал при вашем разговоре с несчастной самоубийцей. Я был на галерее, когда вы говорили с ней в холле. Я возвращался из библиотеки — и, таким образом, совершенно случайно, сам того не желая, абсолютно случайно…

Л е о н е. Ну, и…? Что дальше? Не собираетесь ли вы оправдываться в том, что подслушивали?

З и л ь б е р б р а н д т. Моя совесть чиста, господин доктор, смею вас уверить! Я совершенно случайно оказался на галерее и слышал каждое слово, сказанное вами. Я слышал, как она плакала, что больше не может так жить, с одним ребенком, который сосет грудь, и другим, который вот-вот появится. А вы ей сказали — пусть бросается из окошка. «Христа ради вас прошу», — так плакала она перед вами, — «Христа ради вас прошу»! Я это слышал, господин доктор.

Л е о н е. Верно. Она меня просила «Христа ради» помочь ей пройти к баронессе без визитной карточки, а я ей на это ответил, что лучше ей просто броситься из окна! Правильно! Но раз уж вы, мой дорогой, в этом деле играли роль детектива, нужно было подслушивать получше, ваше преподобие! Я эту женщину уговаривал, чтобы она образумилась и прежде всего чтобы она не унижалась напрасно. Я ей сказал, что баронесса — председательница Благотворительного комитета и ей следует написать в этот комитет прошение, привести все свои аргументы и таким образом получить свою швейную машинку. Она мне ответила, что подала уже четыре прошения, и я записал их номера, так что, если вас интересует, могу вам их назвать! Вот, пожалуйста: номер 13707, 14222, 14477, 14893.

З и л ь б е р б р а н д т. Речь идет о вашем тоне, который оттолкнул эту женщину. Именно ваш тон, ваша циничная манера, по-моему глубочайшему убеждению, не дает вам никакого права осуждать своих ближних за гораздо более простительные, чисто формальные упущения.

Л е о н е (более нервно). Пожалуйста, Зильбербрандт, не говорите вздор. В тот момент, когда она сообщила мне вчера номера своих прошений, я ничего не знал о случае с той, раздавленной экипажем женщиной, ее свекровью. Об этом я узнал только сегодня утром. Прошу вас учесть, что я ни в коей степени не адвокат и что я не думаю, будто между случаями с Руперт и Цанег не существует никакой связи. Вчера я обо все этом понятия не имел. И когда она говорила мне о своих прошениях, которые лежат в Благотворительном комитете уже больше полугода, и о том, что одно-единственное слово могло бы ее спасти, я думал, что разговариваю с обычной бедной просительницей, которая обращается к баронессе просто как к благотворительнице! Поэтому я ей сказал: «Дорогая моя, благотворителей, к которым пропускают по визитной карточке… таких благотворителей берегитесь во имя собственных же интересов! И если вы ждете своего спасения от таких благотворителей — лучше вам сейчас же выброситься из окошка!» Вот что я ей сказал и отрицать ничего не собираюсь. Не понимаю, какую цель преследует ваша интерпелляция?


Старый Фабрици и Глембай слушают с большим интересом.


З и л ь б е р б р а н д т. Позвольте мне только одно замечание, господин доктор: речь идет о заметке в том атеистическом листке, где говорится, что вчера из дома миллионера вышвырнули женщину, которая пришла просить о последней помощи. А госпожа баронесса о просительнице и понятия не имела. И, насколько я знаю госпожу баронессу, она человек необычайно благородный и отзывчивый.

Л е о н е. Прошу вас…

З и л ь б е р б р а н д т. Да, господин доктор, я в этом убежден. И порядок, по которому к баронессе не впускают без доклада, над которым вы только что иронизировали, — вполне обычная вещь, и тут нет даже формального упущения. Я вас уверяю, что, если бы госпожа баронесса могла только предположить, о чем идет речь, эта женщина теперь не была бы мертва я все мы были бы избавлены от тягостных переживаний. Я, как секретарь ее превосходительства, имел возможность наблюдать ее работу в Благотворительном комитете в течение целых двух лет и потому могу вам сказать, положа руку на сердце, имею не какое-нибудь мимолетное впечатление, но суждение, сложившееся на основании длительного опыта: ее превосходительство — человек добрый, чрезвычайно чуткий к страданиям ближнего, и я в своей жизни знал очень мало людей, у которых платоновская идея добра — это возвышеннейшее понимание добра — была бы так развита, как у ее превосходительства.

Л е о н е. Вы, ваше преподобие, как ее исповедник должны это знать куда лучше, чем мы, непосвященные.

З и л ь б е р б р а н д т. Да, господин доктор, сколько бы вы ни иронизировали, это именно так. А в конкретном случае с Цанег нужно понять и оценить позицию ее сиятельства. Эта Цанег — лицо, не связанное со старой Руперт ни юридически, ни фактически. De facto, как очень точно определил господин доктор Пуба, она — сожительница человека, который, кстати сказать, как внебрачный сын, жил отдельно от своей матери больше тридцати лет. И эта женщина возомнила себя законной наследницей незнакомой и посторонней ей особы, случайно умершей на улице от удара, и требовала через суд и прессу фантастическую сумму! Сперва апеллировать к суду, ссылаться на холодную букву закона, а после того, как в суде мы проиграли, взывать к состраданию! Нет, это никак не по-христиански! Ее превосходительство госпожа баронесса лечилась в санатории от нервного потрясения; она на глазах у нас поседела, так сказать, в двадцать четыре часа, а люди, которые были заодно с Цанег, распространяли такие скандалёзные слухи о ее сиятельстве, о ее прошлом. А потом эта особа, как ни в чем не бывало, самолично появляется у дверей баронессы в роли смиренной просительницы. С одной стороны, отравлять жизнь человеку, а с другой стороны, взывать к его же милосердию — какое лицемерие! Разве это по-христиански?

Л е о н е. Значит, и вы против всякого снисхождения? Значит, я был прав, когда сказал этой Цанег, что лучше ей выброситься из окошка, чем ждать помощи от ее превосходительства, а тем более — не имея визитной карточки!

З и л ь б е р б р а н д т. Это диалектика, господин доктор!

Л е о н е. А то, что баронесса — почетная председательница Благотворительного комитета, разве не диалектика? С одной стороны, мы давим людей, а с другой стороны, делаем им добро; своеобразное моральное равновесие, что и говорить.

Ф а б р и ц и. Я, Леоне, всегда восхищался парадоксальными взглядами на жизнь и общество, daruber ist kein Zweifel[283], однако я считаю непомерным преувеличением возлагать ответственность за этот несчастный случай на баронессу! Это всего лишь несчастный случай, и могу тебя заверить, das ist meine sehr ernste Überzeugung[284], что экипаж баронессы — не первый и не последний, под который попадают старухи. Jawohl, so ist es leider[285].

З и л ь б е р б р а н д т. А я, к тому же, думаю, ваше превосходительство, что раздавить человека, как в данном случае, телесно, физически — и в сотой доле не так грешно, как растоптать его морально, духовно, идейно.

Л е о н е. Я наперед знаю все, что вы хотите сказать! Jede Kanzel ist eine Art Advokatenkanzlei[286].

З и л ь б е р б р а н д т. Каждый человек живет с великой внутренней верой вплоть до определенной психологической границы, а когда он переступает эту последнюю дьявольскую черную черту, тогда он созрел для смерти в безбожии. В каждом человеке заложены зародыши августинской божественной благодати — это основа всего существующего. Deus est in omnibus rebus[287], как сказал святой Фома. Non timor sed admiratio et gratitudo deos fecit[288]. Хоть это и сказано язычником Цицероном, мы, христиане, это приемлем. Люди полны божественного восхищения и священной благодарности, и все они веруют в некий высший неземной смысл своего субъективного существования, так что фихтевский «sittliche Weltordnung»[289] в той или иной мере присутствует в каждой душе. Люди носят в себе веру в этот Ens Realissimum, Ens per se ipsum[290], в бога, в божественный авторитет и в общественную иерархию, то есть в строго дисциплинированную систему в ее материальном проявлении. Благодаря подобным представлениям люди могут удержаться на поверхности в моменты жизненных кризисов. Это и есть тот самый библейский светильник в каждом из нас. Lux in tenebris[291]. Но когда человеку покажется, что над ним нет ничего — ни морального авторитета, ни бога, ни добра, ни общественной иерархии, — тогда человека охватывает ощущение убийственной пустоты. И вы, дорогой мой господин доктор, ввергли ту женщину в такую моральную пустоту. Вы убили в ней идею добра, идею бога и всякую надежду.

Л е о н е. И вы думаете, что она бросилась из окна потому, что я убил в ней идею добра!

З и л ь б е р б р а н д т. Нет, не только потому! Но, во всяком случае, пока она еще была способна писать прошения, стучаться в чужие двери, молить своего ближнего о сострадании, в ней сохранялась вера в моральные авторитеты и в общественную иерархию! Она еще верила в добро, ибо, будь это не так, она не пришла бы сюда! А вы ей категорически заявили, что нет ни добра, ни сострадания, ни бога! Что оставалось этой женщине? Что? Таким образом, вы видите, что с точки зрения морали, совершить подобный поступок — хуже, чем случайно раздавить экипажем склеротическую старуху или установить такой порядок, чтобы посетители давали о себе знать при помощи визитной карточки.

Л е о н е. То, что она бросилась из окна, математически ясно. Она должна была броситься из окна. Сегодня днем я был у нее дома и уверяю вас, Зильбербрандт, если бы вы жили в такой комнате, как она, вы бы тоже выскочили в окошко вместе со всеми вашими моральными авторитетами и цитатами.

Ф а б р и ц и. Ты как будто испытываешь извращенное наслаждение от того, что она бросилась из окна!

Л е о н е. Это математика. Это ясно как дважды два. Такова внутренняя логика существующего порядка вещей. На это есть свои глубокие причины!

Ф а б р и ц и. Deine Logik wird mir täglich enigmatischer![292]

Л е о н е. Это вполне глембаевская логика! Мне кажется, я открыл причинную обусловленность этого происшествия, и считаю, что вся его тайна для меня довольно-таки ясна. Наряду с другими причинами тут есть и такие, что соответствуют интересам Глембаев, — например, чем больше людей умирает, тем Глембаям выгоднее. Это глембаевский бизнес!

Ф а б р и ц и. Das wird immer dunkler und enigmatischer![293]


Старый Глембай прервал свое беспокойное хождение и напряженно вслушивается.


Л е о н е. Капитал, вложенный в похоронные предприятия, приносит около шестидесяти процентов прибыли. Насколько мне известно, банк «Глембай Лимитед», наряду с прочими своими почтенными делами, финансирует почти все похоронные бюро в городе и провинции.

Г л е м б а й. Рано или поздно ты кончишь сумасшедшим домом.


В негодовании выходит на террасу и спускается по ступенькам в темноту. Из глубины сада слышен смех. Все ближе гремит гром.


З и л ь б е р б р а н д т. Ваш нигилизм мне непонятен. Речь идет не о делах банка, а о том, что вы выдвинули конкретное обвинение, которое не в состоянии доказать. Вы легкомысленно играете всеми святынями, господин доктор…

Л е о н е. Речь вообще идет ни о чем. Речь идет о том, что вы заговорили со мной и вот уже полчаса мне надоедаете. Какие там еще святыни? Думаете, ваши благотворительные парады под председательством баронессы Кастелли — святыня, в которую люди должны верить, как в метафизический авторитет и социальную иерархию? Умереть под копытами баронской четверки с верой в метафизический авторитет и социальную иерархию! А подойти к человеку и сказать ему: вспомни, что ты равен тому, перед кем унижаешься, и не унижайся! Выпрями спину, не плачь у чужого порога, за этой дверью ты никому не нужен, плюнь и разотри, только не унижайся — это, по-вашему, значит морально растоптать человека! А впрочем!.. Глупо вообще говорить с вами: ведь не думаете же вы обратить меня в свою веру?


Он обрывает разговор и, махнув рукой, начинает ходить по гостиной, разглядывая картины на стенах, а потом принимается нервно и сосредоточенно набивать трубку.


З и л ь б е р б р а н д т (говорит иезуитски-лицемерно, лакейски-подобострастным и монотонным голосом исповедника). Вы не осведомлены, господин доктор, ибо если бы вы были осведомлены о благотворительной деятельности ее превосходительства баронессы, вы бы не могли все ее дивные христианские дела назвать парадом. Разрешите мне обратиться к цифрам. Только в текущем году Комитетом под председательством баронессы роздано… (Ловким, привычным жестом вынимает из кармана сутаны свой молитвенник и читает по записке.) Вот, пожалуйста, господин доктор: роздано сто пятьдесят семь пар ботинок, триста комплектов детского белья; восемьсот пятьдесят три ребенка обеспечено питанием на зимнее время, выдано денежных пособий двадцать восемь тысяч, предпринято триста восемнадцать юридических вмешательств. Я оставляю на вашей совести, господин доктор, то, что вы назвали парадом столь прекрасные и христианские дела. И, если хотите знать, нынешний недавно состоявшийся опрос наших подопечных относительно их материального и морального состояния предпринят по собственной инициативе ее превосходительства госпожи баронессы…

Л е о н е (становится перед Зильбербрандтом и говорит вызывающе, иронически). Послушайте, Зильбербрандт, никакие ваши цифры не убедят меня в том, что баронесса творит добро! У меня на этот счет есть собственное мнение! Вы знали Скомрака, служившего в Благотворительном комитете?

З и л ь б е р б р а н д т. Вы имеете в виду того параноического юношу, что с месяц назад повесился?

Л е о н е. Да, именно этого «параноического» юношу, который повесился месяц тому назад. Этот двадцатилетний самоубийца оставил свою переписку, и из переписки явствует, что ваша высокочтимая благотворительница баронесса Кастелли-Глембай находилась в интимных отношениях с этим двадцатилетним Скомраком!

З и л ь б е р б р а н д т. Господин доктор! Как вы смеете так говорить о вашей мачехе? О даме, господин доктор! Да побойтесь вы бога!

Л е о н е. Очень просто. Вот здесь, у меня в кармане, лежит письмо баронессы, из которого ясно…

З и л ь б е р б р а н д т. Извините, господин доктор, но меня это совершенно не интересует.

Л е о н е. Странно! Значит, ваша дружба с баронессой уже не носит больше интимного…

З и л ь б е р б р а н д т (нервно, в крайнем напряжении). Что вы имеете в виду?

Л е о н е. Когда кто-нибудь спит с женщиной, его обычно интересует, с кем переписывается эта женщина!

З и л ь б е р б р а н д т (бледный и взволнованный, дрожа). Я ни слова не понимаю из того, что вы говорите, господин доктор!

Л е о н е. Ни слова? В самом деле? Весьма сожалею! Прошу вас только об одном: раз уж вы принимаете баронессу с ночными визитами, будьте хотя бы капельку осторожнее! Хотя бы в то время, когда в доме гости! А впрочем — доброй ночи, господа! (Быстро уходит, презрительно махнув рукой. Остолбеневший Зильбербрандт молча смотрит ему вслед.)

Ф а б р и ц и (после паузы). Ein ungemütlicher Sonderling, das sage ich![294]


На террасе стоит Глембай. Бледный как полотно, без капли крови в лице. Он стоял здесь, незамеченный, с начала разговора. Зильбербрандт видел его, но уже не мог дать знать об этом Леоне. Медленно, разбитой походкой Глембай подходит к столу и бессильно опирается на него. Наливает виски, пьет. Еще раз виски. Пьет. Вдали удар грома.


Г л е м б а й. Hörst du, Fabriczy? Es donnert! Hörst du?[295] Не даром у меня утром ломило поясницу. Es donnert! Я чувствовал, что-то надвигается! (Идет к открытой двери на террасу и слушает грозовые раскаты.)


Занавес.

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

Действие происходит через 20—30 минут после событий первого. Комната для гостей в доме Глембая, обставленная в простом и скромном стиле бидермейер — две полированные качалки, пара кресел, обитых кретоном с цветочным узором, голландские морские пейзажи в золотых рамах. Посреди довольно большого полированного стола — серебряный подсвечник с семью свечами. Это единственный источник света. Портьеры цвета бордо на окне справа и на дверях. Слева дверь в смежную комнату. Рядом с ней — шкаф. Л е о н е  собирает свои вещи в два огромных кофра и несколько небольших кожаных чемоданов. Разбросаны свернутые в трубку холсты, палитры, подрамники. На креслах — рулоны бумаги, эскизы. Слышится усиливающийся ветер и гром. В качалке сидит в явном замешательстве  д о к т о р  З и л ь б е р б р а н д т. От своей мины, осанки и священнического превосходства он ничего не сохранил и обнаруживает полнейшее отсутствие достоинства. Назойливо и безуспешно клянчит.


З и л ь б е р б р а н д т. Мне кажется, дорогой господин доктор, что все-таки не совсем корректно было говорить так в присутствии постороннего лица. Его превосходительство Фабрици, правда, кузен господина тайного советника, но для семьи он все-таки посторонний. Конечно, конечно, господин доктор, я понимаю ваше нервное состояние, но если бы вы позволили себе эту, без сомнения, грубую шутку в адрес моей скромной особы, хотя бы с глазу на глаз. Das könnte ich zwar auch dann nicht verstehen, aber jedenfalls verzeihen![296] Но так, господин доктор, так грубо, так несправедливо, и при постороннем лице…

Л е о н е. Я вас уже трижды просил, Зильбербрандт, отстаньте наконец от меня! Какого черта вы ко мне привязались? Видите же, что я занят! Сами знаете, слово — не воробей, вылетит — не поймаешь. Gemeint — gesagt, gesagt — getan![297] И потом, запомните: Il n’y a point des roses sans épines![298] А теперь я вас еще раз прошу: оставьте меня в покое. Надоело мне говорить обо всем этом и, честное слово, вы бы мне сделали величайшее одолжение, если бы оставили меня одного!

З и л ь б е р б р а н д т (отчаявшись, растерянно молчит, потом плаксиво, потеряв остатки достоинства). Господин доктор, войдите в мое положение! Ведь я в семье Глембаев исповедник ее сиятельства госпожи баронессы и ее секретарь по благотворительным делам, я наставник ее сына. Поверьте, я бы не придал всему этому никакого значения, не будь здесь рокового стечения обстоятельств — эта роль домашнего наставника, необычайно деликатная, особенно когда дело касается молодого Оливера; господин доктор, вы должны это понять, прошу вас! Господин доктор, если бы все это слышал только его превосходительство Фабрици! Но ваш отец, его превосходительство господин тайный советник, — он ведь слышал все дословно! Вы не видели его, а он стоял за дверью террасы, господин доктор! Это так жестоко с вашей стороны, дорогой господин доктор, а все эти ваши соображения до того беспочвенны… Я надеюсь, что вы будете джентльменом…

Л е о н е (нервно в беспорядке бросает в чемоданы белье, одежду, книги и разную мелочь; стягивает ремнем пледы и как будто рассеянно ищет что-то). Чем я могу вам помочь, Зильбербрандт? То, что я сказал, в газеты не попало, а если бы и попало, то уж наверняка только в какой-нибудь «атеистический листок»! А впрочем, в газетах печатали и более неприятные вещи, и вы вполне по-джентльменски, путем анализа, доказали их ложность! Нет такой неприятной истины, которую нельзя было бы по-джентльменски опровергнуть! Цанег выбросилась из окна со своим ребенком, а вы по-джентльменски доказали: произошло это потому, что я в ней убил веру в бога, а сама она была преступница и блудница! Так кто же поверит какому-то «параноику», который сказал, что вы — любовник мадам Глембай? Считайте, ваше преподобие господин доктор, что я этого не говорил или что я все это выдумал с единственной целью — вас скомпрометировать. Ладно! Я этого не говорил! Не точно выразился! Вы — не любовник баронессы! Слава господу богу! Спокойной ночи!

З и л ь б е р б р а н д т. Прежде всего, господин доктор, я вас никогда, нигде, ни в коем случае не считал параноиком и ненормальным; наоборот, господин доктор, насколько помню, я всегда был искренним почитателем вашего таланта, и, между нами говоря, в доме Глембаев это отнюдь не благодарная роль, господин доктор! Когда вы, господин доктор, два года назад выставляли в Мюнхене свою композицию «Харон перевозит свои жертвы через Лету», я собрал все положительные отзывы немецкой критики и опубликовал их в «Вестнике святой Цецилии». И вам послал один экземпляр по почте, вы тогда, если не ошибаюсь, были в Э-ле-Бэне; не знаю, может, этот экземпляр так и не попал к вам, господин доктор. Но видите ли, господин доктор, ваш господин отец, господин тайный советник, слышал каждое слово…

Л е о н е. И вы думаете, что за какие-то там отзывы, которые вы когда-то напечатали в «Вестнике святой Цецилии», — что мне за это следовало бы взять перед отцом свои слова обратно?

З и л ь б е р б р а н д т. Ну хорошо, хорошо. Но что подумает об этом ваш господин отец, его превосходительство тайный советник?

Л е о н е. У его превосходительства моего отца было двадцать лет времени думать об этом сколько угодно, но похоже, что он ничего особенно умного не придумал.

З и л ь б е р б р а н д т. Господин доктор, прошу прощения, я ни в коем случае не хотел бы надоедать вам и беспокоить вас, но вся моя карьера в ваших руках! Мое положение зависит от одного вашего слова, вы все можете объяснить нервозностью, несдержанностью…

Л е о н е (молча упаковывает вещи, игнорируя Зильбербрандта).


Пауза. Зеленый отблеск далеких молний, раскаты грома, ветер. Пауза.


З и л ь б е р б р а н д т. Господин доктор, не будьте таким непреклонным. Прошу вас, дорогой господин доктор…

Л е о н е (нервно и громко). Вы, Зильбербрандт, ей-богу, слабоумный. Все это совсем не так важно, как вам кажется. Видите, я занят! С вашей стороны было бы только вежливо и учтиво оставить меня в покое. Мне еще нужно написать два-три письма, и я прошу вас: не раздражайте меня, идите спать. Что это за манера так назойливо мешать человеку? Извините, но это полное отсутствие такта!


Стук в дверь. Снова стук, более громкий. Леоне замер.

Пауза. Стук повторяется. Буйный порыв ветра и удар грома.


Л е о н е. Войдите!


Входит старый  Г л е м б а й  в шелковом халате темно-оранжевого цвета. Он бледен, измучен, выглядит стариком; его лицо, дряблое, бескровное, с провалившимися глазами, совсем не похоже на ту напудренную и выбритую маску, какой оно выглядело полчаса тому назад в гостиной; движения его неуверенны, нижняя челюсть безвольно отвисла, и кажется, что он беспрестанно жует. Им владеет депрессия. Он выглядит, как человек, который с трудом поднялся, чтобы дать последний бой. Поэтому в первой части диалога он тих, почти патетически торжествен, и только постепенно мускулы его челюстей снова напрягаются, зубы снова начинают плотоядно скрипеть, а кулаки сжимаются сами собой, чтобы сокрушить это чудовище в образе его родного сына.


Г л е м б а й (тихо, предупредительно, примиряюще-интимно). Пардон, я не помешаю?

Л е о н е (мастерски справляясь со своим замешательством). О нет, нет, нисколько! Входи, пожалуйста, мы как раз о тебе разговаривали.


У Зильбербрандта, когда раздался стук, слова застряли в горле, а когда в дверях появился  Г л е м б а й, он вздрогнул и застыл; затем, точно под действием гипноза, поднялся со стула и, не говоря ни слова, склонился в глубоком, подобострастном, иезуитском поклоне. Глембай едва заметно, но холодно и чрезвычайно мрачно кивает этой поповской фигуре, которая стоит в молчании, как восковая кукла. Очень тихо и как-то осторожно притворив дверь, Глембай подошел к Леоне. Видно, что его удивляют зажженные свечи и открытые чемоданы. Смотрит на весь этот беспорядок, во взгляде его — немое изумление.


Л е о н е. Мы с господином монсиньором как раз говорили о тебе! Монсиньор сказал, что, на его взгляд, ты слишком много пьешь! Я тоже сегодня удивлялся тому, сколько виски ты выпил!

Г л е м б а й. Да!


Пауза. Леоне, выпрямившийся было над чемоданом, снова нагнулся так, что головы его не видно.


Л е о н е (нагнувшись над чемоданом). Присядь, пожалуйста; садись, прошу!


Глембай молча, неподвижно стоит.


Л е о н е (выпрямившись). Не хочешь сесть? Пожалуйста, прошу. (Пошел к креслу, сгреб с него палитры, подрамники и другие вещи.) Пожалуйста, садись.


Зильбербрандт продолжает неподвижно стоять на своем месте, в преувеличенно учтивой позе. Глембай держится так, будто этого человека здесь вообще нет. Он сел на предложенное ему кресло и молчит. Пауза.


Г л е м б а й. Почему такое освещение?

Л е о н е. Не знаю. Кажется, где-то во флигеле перегорела пробка. Короткое замыкание.

Г л е м б а й. А почему не исправили?

Л е о н е. Не знаю.

Г л е м б а й. А это что?

Л е о н е. Это мои чемоданы. Я укладываюсь.

Г л е м б а й. Ты укладываешься?

Л е о н е. Да.

Г л е м б а й. Ты уезжаешь?

Л е о н е. Да.


Пауза. Этот диалог звучит сухо, но чрезвычайно вежливо, будто разговаривают два совершенно глухих человека. Раскаты грома все приближаются. То и дело — зеленые отсветы молний. Промежутки от сверкания молнии до грома — от пяти до семи секунд. Ветер и дождь бьют в стекла.


Г л е м б а й. Можно закурить? Тебе не мешает дым?

Л е о н е. Пожалуйста, сколько угодно. Я сам непрерывно курю свой дэнхилл. (Подносит отцу огонь. Пауза.)

Л е о н е. Которая это за вечер?

Г л е м б а й. За вечер? За вечер — седьмая.


Пауза.


Л е о н е. А что говорит Пауль Альтман о твоем сердце?

Г л е м б а й. Ничего. Что он может сказать? Ничего. (Пауза.) Медицина ничего не знает.


Пауза. Гром. Леоне продолжает укладывать свои вещи. Открыл шкаф, вынул фрак и цилиндр.


Г л е м б а й (без всякого интереса разглядывает подрамники и холсты. Видно, что присутствие д-ра Зильбербрандта для него невыносимо). Есть ли среди этих картин та, что награждена золотой медалью в Париже?

Л е о н е. Нет, ее здесь нет. Осталась в Э-ле-Бэне!


Пауза. Гром. Сильный удар его кажется д-ру Зильбербрандту удобным случаем выйти из своей неподвижности.


З и л ь б е р б р а н д т. Итак, господин доктор, надеюсь, что мы с вами еще, конечно, встретимся за завтраком. По-моему, пора уже ложиться. Я устал, а завтра мне служить раннюю мессу. Уже довольно поздно. Честь имею, господин тайный советник. Доброй ночи, господин доктор, кланяюсь, слуга покорный.

Л е о н е. Прощайте! Доброй ночи.


Д-р Зильбербрандт, уходя, оставил дверь открытой; в комнату ворвалась мощная волна ветра, и темно-красные шторы на двери и окне зареяли, как знамена. Они развеваются, словно комната плывет сквозь бурю. Ветер, ливень, удары грома.


Г л е м б а й. Хорошо бы закрыть окно.

Л е о н е. Я люблю грозу. Но если тебе мешает — пожалуйста. (Хочет закрыть окно.)

Г л е м б а й. Из-за меня не нужно. Благодарю.


Пауза. Сверкают молнии. Ветер. Пауза. Глембай, нервно выпуская густые облака дыма, встал и подошел к свернутым в рулоны картинам, их около дюжины. Развернул рулон и молча рассматривает полотно. Видно, что все это для него вещи, не представляющие никакой ценности — просто замазанные масляными красками холсты. Без видимого повода и без пренебрежения, но, во всяком случае, безразличным жестом бросает полотна, не свернув, на прежнее место. Пауза. Затем он направляется к столу и с интересом разглядывает дорогой несессер с серебряными принадлежностями.


Г л е м б а й. Где ты купил этот несессер?

Л е о н е. В Калькутте.

Г л е м б а й. Дорого?

Л е о н е. Не помню. Если не ошибаюсь, пятьсот пятьдесят долларов.

Г л е м б а й. У меня был вроде этого. Привез мне его в подарок из Индии один мой компаньон, генерал-директор марсельского морского пароходства. Тебе тогда было три года. Это антилопа. Превосходно выделанная антилопа. (Открывает один из хрустальных флаконов и нюхает.) Это что за одеколон?

Л е о н е. Это какая-то тибетская трава. Она растет на северном склоне Эвереста. Возле Фара-Дзонга.


Пауза. Грохочет гром. Ветер. Леоне перестал укладываться. Заметно уставший, разбитый, он садится в качалку и начинает покачиваться. Видно, что нервы его натянуты, как струны. Поигрывает своей трубкой и молчит. Старик нервно перебирает галстуки и карандашные рисунки, разбросанные на столе. Потом проходится по комнате. После минуты размышления:


Г л е м б а й. Значит, ты едешь?

Л е о н е. Да!

Г л е м б а й. А ты в самом деле приехал, чтобы присутствовать на юбилее банка Глембай, Леоне? Такой юбилей празднуется не каждый год. Значит, ты не будешь на завтрашнем торжественном заседании Торговой палаты?

Л е о н е. Да, я приехал, чтобы быть на этом юбилее, и повидать тебя, — мы повидались. Сегодня утром я присутствовал на заседании банка, а завтра все это будет уже в той или иной мере парадным представлением. Я думаю, мне лучше всего уехать. Видишь ли, после одиннадцати лет отсутствия я больше не чувствую себя здесь, — как это говорится, — как дома. Der Mensch ist ein Gewohnheitstier![299] Ты и сам можешь себе представить, каково чувствовать себя на таком интимном торжестве в своем родном доме посторонним, своего рода прохожим! Это не такое уж приятное ощущение.

Г л е м б а й. Это зависит от того, кто как чувствует. По-моему, все эти твои ощущения, во всяком случае, совершенно беспочвенны. Все это überspannt.

Л е о н е (нервно вскакивает, словно ужаленный. Это слово вызывает резкую реакцию). Во всем своем лексиконе ты не нашел другого слова, кроме этого überspannt? Я его слышу от вас с пяти лет! А впрочем!.. (Он овладел собой. Трезво и спокойно, с несколько злобным оттенком иронии.) Извини, пожалуйста, но позволь мне спросить тебя: какой счастливый случай я должен благодарить за это твое позднее посещение?

Г л е м б а й (встал, задетый. Он закипает. Депрессия переходит в ярость. Он долго глядит на сына и качает головой). Да, вот так же дерзко ты держался со мной уже в девять лет. Это все твоя венецианская кровь! (Скрипит зубами, затягивается сигарой и ходит по комнате. Останавливается, твердо и решительно.) Итак, пожалуйста, не будем терять время! Я был на террасе, когда ты разговаривал с доктором Зильбербрандтом, и слышал каждое твое слово.


Пауза. Отец и сын долго смотрят в глаза друг другу. Леоне разводит руками и бессильно их опускает.


Г л е м б а й. Ну? Так что же?

Л е о н е. Ничего. Ты же слышал каждое мое слово.

Г л е м б а й. Ну? И? (Пауза.) И?..

Л е о н е. Что «и»? Зильбербрандт мне только что сказал, что ты все слышал. Прости меня. Я был совершенно уверен, что ты где-нибудь в саду. У меня не было ни малейшего дурного намерения!

Г л е м б а й. Дело не в том, имел ли ты при этом какое-либо намерение, а правда ли все это?


Пауза.


Л е о н е. По-моему, не к чему нам с тобой говорить об этом! Я это сказал не тебе, а Зильбербрандту!

Г л е м б а й. Вот как? А что бы ты сделал с человеком, который при двух свидетелях заявил, что твоя жена проводит ночи с любовником?

Л е о н е. Не знаю.

Г л е м б а й. Ах, так? Ты не знаешь?

Л е о н е. Конечно, не знаю! У меня прежде всего нет жены, а, во-вторых, мне не шестьдесят девять лет. Поэтому я и не знаю, что бы я сделал на твоем месте.

Г л е м б а й. Ну, хорошо, пожалуйста, допустим, что это так. Хорошо! Ты не знаешь! Хорошо! Пожалуйста! Хорошо! (Прохаживается по комнате, потом останавливается.) Можешь ты поговорить со мной хотя бы две минуты, как друг?

Л е о н е. Нет! (На вопрос, в тоне которого чувствовалось какое-то тепло, это слишком короткий и слишком резкий ответ. Почувствовав, что хватил через край, Леоне после неловкой паузы старается смягчить впечатление.) То есть я думаю… По-моему, люди вообще — или друзья, или нет. А на две минуты быть другом нельзя. И возможно, что мы с тобой просто не знаем друг друга: за эти одиннадцать лет мы ведь ни разу не разговаривали, чуть ли не с того самого утра, когда маму нашли мертвой. Так вот, мне не хотелось бы быть неискренним: со дня маминой смерти я ни разу не испытал потребности говорить с тобой по-дружески. Да! Я бы солгал, сказав, что могу говорить с тобой, как друг, хотя бы и две минуты. Видишь — я уложился, я уезжаю. Я считаю, что мой приезд в этот глембаевский дом был чем-то вроде последней сентиментальной иллюзии. Ты меня пригласил письмом — юбилей, семейные соображения и все прочее, что связывается с подобными торжествами, — но все это чересчур обременительно для моих нервов! Я, как ты говоришь, «überspannt». Меня считают параноиком! А параноика не следует принимать близко к сердцу. Но, во всяком случае, прошу тебя учесть — все то, что я сказал Зильбербрандту, не предназначалось в твой адрес. Честное слово, я понятия не имел, что ты все это слышишь с террасы!

Г л е м б а й. Ну хорошо, если не хочешь по-дружески, dann aber rein menschlich: du musst mir sagen, was an der Sache ist?[300] Это ты должен мне сказать! Понимаешь?

Л е о н е. Я ничего не должен, я никогда ничего не был должен! Но раз ты настаиваешь — изволь. Ничего особенного нет. Дело в том, что викарий, или, как его там, монсиньор, господин доктор Зильбербрандт, исповедник твоей супруги и наставник твоего сына, — любовник баронессы. Вот в чем дело, если уж хочешь знать! Nota bene[301], этот господин — твой кандидат в каноники и твой протеже во всех отношениях.

Г л е м б а й (будто все еще не понимая; ему, видимо, дурно). Ну хорошо. Ты отдаешь себе отчет во всех последствиях своего заявления?

Л е о н е. Я ко всему этому не имею никакого отношения. Спрашивай свою супругу. Какое мне дело?

Г л е м б а й. Ну ладно. А может быть, все это неправда? Может, все это вымышлено? Что тогда? Кто тогда будет нести ответственность?

Л е о н е. Если это неправда — значит выдумка, тогда нет и никакой ответственности!

Г л е м б а й (потрясенный, старчески, неуверенно идет к своему сыну). Прошу тебя — я в жизни ни о чем тебя не просил, а теперь прошу. Лео, не мучай меня. Скажи, в чем дело?

Л е о н е. У меня же нет никаких юридических доказательств, пойми! Я не изучал права. Я не доктор права, как Пуба Фабрици. Против баронессы вообще не может существовать никаких юридических доказательств. Баронесса задавила старуху Руперт, но суд оправдал ее. Вскрытием установлено, что сердце старухи Руперт имело в диаметре двадцать два сантиметра. И эта Цанег бросилась из окна, но доказательств никаких нет. Это я, параноик, убил в ней бога, потому она и бросилась из окошка. Как я могу знать, в чем дело, если все это имеет столь деликатный, интимный характер! Кроме баронессы и Зильбербрандта, этого никто не может знать. И если одно из этих лиц присягнет, что это ложь, как установить истину?

Г л е м б а й (все еще не может собраться с мыслями, словно не в состоянии понять). Хорошо, но как же ты мог тогда так категорически утверждать вещи, в которых совсем не убежден?

Л е о н е. Не знаю. С одной стороны, мне ясно, до чего глупо все, что я сейчас говорю, а с другой стороны — не знаю, можешь ли ты понять, но я бы не хотел, чтобы ты во мне видел неврастеника, невменяемого или клеветника. Я пять ночей проспал под твоим кровом, и за это время баронесса две ночи провела в комнате Зильбербрандта. Может быть, он исповедовал баронессу. Но что она была в его комнате — в этом я имел возможность убедиться самолично. Мы соседи — стена к стене.

Г л е м б а й. Parlez plus bas, parce que les mures ont des oreilles[302]. (Смотрит на заставленную шкафом дверь, ведущую в соседнюю комнату. Подходит к ней и возвращается.)

Л е о н е. Прошу тебя, пойми: то, что я сказал, — я сказал не для тебя, ты это услышал случайно. Хоть я и überspannt, я не желаю проформы ради оказаться в твоих глазах клеветником, а тем более из-за совершенно безразличной для меня женщины.

Г л е м б а й. А ты не можешь понять, что для меня речь идет вовсе не о какой-то «безразличной женщине»?

Л е о н е. Для меня эта женщина абсолютно безразлична, чтобы не сказать хуже!

Г л е м б а й (долго молча смотрит на него. Раскаты грома слабеют. Ветер. С горечью). Это ты. Да, ты весь в этом. Настоящий Даниэлли!

Л е о н е. Да, к счастью, не Глембай!

Г л е м б а й (задумчиво и покорно). Да, да, так всегда было. Каждый раз, когда я обращался к любому из вас с какой-нибудь просьбой или желанием, каждый раз, да, каждый раз происходило одно и то же: появлялась ваша даниэллиевская гримаса высокомерного презрения ко всему, что не касается вас, патрициев! Господа Даниэлли, венецианские гранды! А я — что такое я? Какой-то парвеню из Междумурья. Как я смею думать, что мне не безразлична женщина, которая для тебя, для господина Даниэлли, больше чем безразлична? Да, разумеется, что для тебя моя жена? Кто это вообще мог додуматься призвать к ответственности тебя, Даниэлли, когда ты соизволил поставить на ком-то крест!

Л е о н е. Яубежден, что весь наш разговор совершенно бесполезен. Я уезжаю. Я сегодня уеду и, по-видимому, никогда больше не вернусь, и, пожалуй, самое мудрое было бы — расстаться мирно. Ты же видишь — наши взгляды совершенно противоположны во всем, и в этом тоже. Я знаю — ты хотел бы хоть формально, «юридически» спасти дело. По-твоему, я мог бы заявить, что не имел достаточных «юридических» оснований думать так о баронессе и этом попе. А по-моему… я считаю, что самое удобное было бы, если бы ты притворился, будто ничего не слышал! Тогда все возможные «юридические» последствия оказались бы излишними и наш разговор тоже. Так что, пожалуйста, прости меня! Я все это сказал потому, что меня раздражает эта иезуитская креатура. Весь этот лицемерный юридический взгляд на вещи действовал мне на нервы. Этот невозможный Пуба, эти мертвецы — три мертвеца сразу. Этот обер-лейтенант со своей кавалерийской саблей… Я же «überspannt» — вот я и сказал больше, чем следует, а тебе не нужно было это слышать.

Г л е м б а й. Значит, это все-таки неправда?


Леоне молчит и смотрит на отца.


Г л е м б а й. Значит, это неправда?


Леоне упорно молчит. Пауза.


Г л е м б а й. Вот и в этом ты — Даниэлли. Говорить неправду — это вы, Даниэлли, всегда способны. Но признать это? Нет! Никогда! Плюнуть кому-нибудь в лицо по-венециански, унизить его и облить грязью — это да, да, это у вас в крови. Но, когда речь заходит о последствиях, — тогда молчание. Точно такой была и твоя мать.

Л е о н е. Да хоть бы я и дал тебе «юридическое» заверение, в том, что это неправда, — какая тебе в этом польза? Изменило бы это хоть сколько-нибудь действительное положение вещей? По-моему, после всего, что было сказано, слова излишни! Нужно тебе от меня еще что-нибудь? Мне, по правде говоря, надо бы еще написать два-три письма.


Гроза постепенно стихает. Молнии дают о себе знать фосфорическим сверканием в комнате, а раскаты грома все больше отстают от них. Ветер и шум дождя. Возбуждение Леоне нарастает, он едва владеет собой.


Г л е м б а й. Значит, ты хочешь, чтобы я ушел? Выходит, du komplimentierst mich hinaus![303]

Л е о н е. Ich komplimentiere dich nicht hinaus, ich bitte dich nur![304] По-моему, лучше всего было бы расстаться мирно. Я не юрист, я не могу мыслить юридически, и я не маклер. Из-за чего нам торговаться?

Г л е м б а й. Говорить отцу дерзости — вот уж поистине порядочно! Вельможная надменность! Да, это ваша даниэллиевская, греческая манера — смотреть человеку в глаза и быть себе на уме. Да! Но ты распустил чудовищно грязный слух, ты осквернил честь моей семьи! Ты принизил мой брак до уровня какого-то сожительства, словно Глембаи ведут богемный образ жизни. Однако тебе следовало бы знать, что мы, Глембаи, — не богема! Мы — солидные консервативные граждане и за каждое свое слово несем как юридическую, так и джентльменскую ответственность! Что дало тебе право таким — не хочу называть каким — образом высказываться перед Зильбербрандтом и перед Фабрици о моей супруге? (Две последние фразы он произносит стаккато, во весь голос; дальше ярость его нарастает.)

Л е о н е (все еще тихо). Позволь, я только повторю кое-что! Я приехал по твоему приглашению и прошу не забывать о том, что я чувствую себя гостем в твоем доме. Далее, я считал себя не в праве не присутствовать в качестве статиста на этом юбилейном представлении, раз уж ты взял на себя роль режиссера. И еще я должен сознаться, что после одиннадцати лет меня влекла сюда легкая ностальгия. Отправляясь сюда, я наивно радовался тому, что увижу мамину могилу, Беатрис, эти старые портреты и тебя. Да! И тебя! Но в этой глембаевской атмосфере крови, убийств, самоубийств, в этой нездоровой атмосфере лжи, интриг и истерии меня сразу одолела моя старая мигрень. У меня разболелась голова от всего этого. Позволь мне сказать еще одно: ты не в состоянии понять, как у человека может заболеть голова от этой глембаевщины. Мы — люди разной породы, как ты сам сказал, — Глембаи и Даниэлли! Мы, Даниэлли, по-твоему, греческие мошенники и венецианцы! Ты меня никогда не любил, потому что в твоем миропонимании для этого не было никаких внутренних оснований. И именно потому, что мы принадлежим к разным породам, я для тебя всегда был, насколько я помню, не только безразличен, но более того — ты меня просто не выносил! Иван — да; Иван — другое дело! Das war ein aufgehender Stern an der Wiener und Amsterdamer Börse![305] Иван в твоих глазах был чистокровным Глембаем. И я знаю: ты бы предпочел, чтобы вместо него умер я. Об Иване вы говорили, что он будет австрийским Рокфеллером. А меня посылали в санатории. Да! Что ты на меня смотришь таким зверем? Помню, когда я мальчиком сиживал у тебя на коленях, твой взгляд сквозь монокль был таким же жестким и холодным. Так вот — я не стал биржевым торгашом и маклером фирмы «Глембай Лимитед». Я малюю свои абсолютно никчемные холсты, картины, которые тебе совершенно чужды и непонятны. Я — богема, а ты — банкир! Я живу в разврате, а ты — в добропорядочном буржуазном браке, образцовом браке! Я лжец, я невропат, полупомешанный и ungemütlich, «ein überspannter Sonderling»[306], как говорит старый Фабрици, и к чему нам тут препираться, скажи на милость? Какое значение может иметь для тебя, что сказал или не сказал такой minderwertig[307] тип, как я? К чему это? Я считаю, что тебе лучше всего было бы с презрением пропустить это мимо ушей и — спокойной ночи! Я уезжаю, тебе не обязательно было все это слышать, и дело с концом! Я не понимаю, зачем тебе нужно, чтобы я из формальных, юридических соображений заявил, что солгал? Я не лгал, но юридических доказательств у меня нет!

Г л е м б а й. Хорошо, но что дало тебе право поступать так гнусно, не имея в руках никаких конкретных фактов?

Л е о н е. Некоторые вещи могут быть в голове, если даже их нет в руках! Ты, значит, любой ценой хотел бы объявить меня клеветником и лгуном?

Г л е м б а й. У тебя должны быть доказательства, иначе ты не смеешь говорить так перед двумя посторонними лицами! Что дало тебе право говорить с таким цинизмом перед двумя посторонними лигами? Разве ты не понимаешь, что плюнул мне в лицо? Разве ты не понимаешь, что запятнал мою честь?

Л е о н е. Если уже задета чья-либо честь, то только честь твоей супруги!

Г л е м б а й. Ничью честь нельзя задевать, если нет доказательств!

Л е о н е. Если тебе недостаточно того, что тебе говорят, что твоя жена проводит ночи в комнате священника, мне это в конце концов безразлично. Для правосудия существуют не только доказательства, но и подозрения; я не юрист, но настолько знаком с правом! Относительно смерти Алисы тоже не было юридических доказательств, а все говорило за то, что она утопилась, — не потому, что были доказательства, а из-за подозрений!

Г л е м б а й. Каких подозрений?

Л е о н е. Алиса утопилась в Купе, когда была в гостях у тети Зигмунтович на Горянщине. В лодке нашли ее альбом, ее шляпу, ее зонтик — значит, Алиса бросилась в воду одетая, она не купалась, как вы потом раструбили через свою продажную печать! Алиса была первоклассной пловчихой! Почему она утонула? Просто случайно? Лодка не перевернулась. Алиса утопилась, подозревая…

Г л е м б а й. Ничего не понимаю!

Л е о н е. Изволь! Прошло одиннадцать лет, как мы похоронили Алису! Я тогда был последний раз дома. Одиннадцать лет тебе не приходило в голову спросить себя: а почему, собственно, моя двадцатилетняя дочь бросилась в реку?

Г л е м б а й. Все это было в ее фантазерской даниэллиевской крови. Ваша мать тоже первый раз покушалась на самоубийство в семнадцать лет. Очевидно, это случилось без всякого серьезного повода!

Л е о н е. Фантазерская даниэллиевская кровь! Это случилось, дорогой мой, потому, что Алиса узнала, что молодой Зигмунтович спит с твоей госпожой баронессой. Алиса была по-детски влюблена в молодого Зигмунтовича! Она, наивная, утопилась, не имея никаких юридических доказательств, только подозревая!

Г л е м б а й (будто отгоняя от себя призраки). Das alles sind Hirngespinste![308]

Л е о н е. Старая Зигмунтович нашла в бумагах Алисы черновик ее прощального письма; этот листок без даты, исписанный карандашом, где-то хранится у меня в Э-ле-Бэне. В этом письме нет ничего юридически убедительного. Накануне самоубийства она случайно увидела, как молодой Зигмунтович ночью входил в комнату баронессы.


Пауза. Отдаленный раскат грома. Последние молнии. Ветер. Гроза постепенно удаляется.


Г л е м б а й. Почему ты не сказал мне все это тогда?

Л е о н е. Не имело смысла, как не имеет и сейчас. Эта женщина так околдовала тебя, что все слова перед ней бессильны. Извини, пожалуйста, я не считаю себя вправе давать тебе советы, но все-таки я думаю, что эта женщина — твой злой рок.

Г л е м б а й (торжественно, с пафосом, вспоминая о золотом прошлом). День, когда я узнал эту женщину, был счастливейшим днем моей жизни!

Л е о н е (глухо, будто говоря самому себе). Я узнал эту женщину в то зимнее утро, когда отравилась мама. Мама лежала мертвая, а она пришла с большим букетом пармских фиалок и мальтийским пинчером Фифи. Какая утонченность! С мальтийским пинчером на руках прийти взглянуть на свою мертвую соперницу! Кстати, о маминой смерти. Что ты о ней думаешь? У нее были доказательства или она отравилась, подозревая обман?

Г л е м б а й. Что ты имеешь в виду?

Л е о н е. Были ли в руках мамы какие-либо юридические доказательства того, что ты жил с этой женщиной, или она это решила исключительно на основании подозрений?

Г л е м б а й (по-старчески тяжело подымается и идет к окну, две-три секунды вглядывается в темноту, барабаня пальцами по стеклу, затем устало возвращается). Ужасный ты человек!

Л е о н е. Да, я ужасный человек, а госпожа баронесса — символ чистого и возвышенного Счастья. Как сейчас, вижу ее стоящей со своим Фифи над мертвой мамой. Она читала «Pater noster»[309]. Не дошла она и до «et ne nos inducas in tentationem»[310], как рассеянно перекрестилась, повернулась и пошла в нашу старую гостиную. Там она остановилась над кирманским ковром, нагнулась и пощупала — каков он! Ты помнишь этот ковер? Я на нем ребенком играл в «тысячу и одну ночь». Его аквамариновый отлив я называл снегом! Эту мою «тысячу и одну ночь», наш старый кирманский ковер, она приказала в тот же день перенести на свою виллу «Над Липой». Среди груды дорогих тебризских и хорасанских ковров, которыми ты ее задаривал, она подумала только о том, как бы в тот же день перетащить к себе и этот. Auch eine edle Weltanschauung![311]

Г л е м б а й. Das alles sind Hirngespinste![312] Ты рано или поздно кончишь в сумасшедшем доме!

Л е о н е. Я уже много лет слышу, что я неуравновешен, что я кончу в сумасшедшем доме. С тем, что я попаду в сумасшедший дом, мамина смерть не имеет ни малейшей связи. Моя мать отравилась во время скандала с этой авантюристкой, а через семь лет, на похоронах Алисы, я увидел скроенную из маминого палантина попонку на собачке. Собачка этой дамы была покрыта мехом, принадлежавшим моей матери!

Г л е м б а й. Избавь меня, пожалуйста, от своих глупостей. Все вы, Даниэлли, — психопаты; на своих диких, болезненных наблюдениях вы строите какие-то фантастические обвинения! Все, что ты говоришь, вилами по воде писано. Оставь, пожалуйста! Обо всех этих твоих доказательствах или подозрениях не стоит и говорить. Твоя мать первый раз покушалась на самоубийство, когда ей было семнадцать лет. Тогда она и представления обо мне не имела. Три года она пролежала в швейцарских нервных клиниках; господа Даниэлли со своим гречески-венецианским лукавством, конечно, скрыли это от меня. Эта женщина болезненно боялась темных комнат и роз. Вообще, я не знаю, существует ли на свете что-нибудь, чего бы она не боялась. Она визжала от ужаса, если забывали запереть какую-нибудь дверь. Однажды, когда она была беременна тобой, она вознамерилась выскочить на полном ходу из скорого поезда, а баронессы Кастелли тогда и в помине не было. Брось, пожалуйста! Все, что ты тут болтаешь, все это — плод больного воображения! Das alles sind Hirngespinste nur! И по отношению к родному отцу это жестоко и нагло. Ты взбалмошный невропат, как и твоя мать. Постой! Позволь уж и мне сказать тебе правду: я с твоей матерью прожил двадцать таких тяжелых лет, что над ее смертным одром вздохнул, словно освобождаясь от какого-то кошмара. Вот тебе и все твои доказательства и подозрения! (В гневе хочет уйти. Леоне, взволнованный, следуя за ним, останавливает его уже в дверях.)

Л е о н е. Пожалуйста, повтори. Как ты сказал?

Г л е м б а й (раздраженно вырывается от сына). Пусти меня! Будь проклят тот день, когда Даниэлли стали на моем пути. В этом даниэллиевском кошмаре я промучился двадцать лет. Что вам еще нужно?! Неужели вам все еще мало?

Л е о н е. Позволь, одну минуту, давай объяснимся. Может быть, это в последний раз. Ты уверен, что мама отравилась не из-за баронессы?

Г л е м б а й. Городской врач дал официальное заключение, что она приняла слишком большую дозу веронала. Без веронала она не могла уснуть с тех пор, как родила Алису. Таково заключение городского врача, оно занесено в полицейский протокол.

Л е о н е. Хорошо! Но то, что баронесса — твоя содержанка, было для всего города секретом полишинеля. Ты ей купил виллу «Над Липой». Я помню, на улицах я всегда боялся встретить ее экипаж, боялся, не едешь ли и ты с ней.

Г л е м б а й (задумчиво, погруженный в себя). Я разошелся с твоей матерью в тот год, когда тебя отдали в Кембридж. А не развелись мы из-за вас, детей. Иван тогда как раз кончал курс в Берлине. У Алисы еще была гувернантка.

Л е о н е. Ну да! Но еще за два года до этой виллы «Над Липой» ты купил для баронессы в Вене, рядом с храмом кармелитов, трехэтажный дом!

Г л е м б а й. Откуда ты знаешь?

Л е о н е. Да это все знали в нашем доме: и прислуга и гувернантка. Все!

Г л е м б а й (устало, старчески дребезжащим голосом). Все знали? А я думал, что никто не знает! Ну так что же? Если все знали, то они не могли не знать и того, что такая женщина стоит больше, чем семьдесят семь тысяч других женщин. Я ей купил дом в Вене, да, купил — ну и что из того, что я ей купил дом и вся прислуга знала об этом? Да, за такое сердце, за такой élan vital[313], за такую культуру, такую молодость, дорогой мой, — какой-то там дом? Чего стоит дом в сравнении со всем этим?

Л е о н е (долго смотрит на своего отца, тихо и скорбно). Между мной и тобой всегда было вот так, с самого начала. Все связанное с тобой, с первого дня, как я себя помню, было мне чуждо: твой английский одеколон, твое мыло разных сортов, твой табак, твои духи. Когда ты гладил меня по голове, я каждый раз боялся, как бы твои ногти меня не оцарапали! Все физическое в тебе стояло между нами, как стена. В детстве я всегда боялся твоего монокля, я никак не мог понять, зачем ты носишь в глазу это круглое стеклышко. Именно из-за монокля я никогда не верил тебе. Все это спектакль. Ты только разыгрываешь из себя банкира Глембая, который ищет формального, юридического способа оправдать свою содержанку! Какой там élan vital! Какое «сердце»! Эта женщина с утра до вечера мажется двадцатью семью сортами кремов и помад, соком ландыша и меда и целыми днями только и делает, что купается в молоке и лимонном соке. Пятьдесят три сундука и три борзых — вот и вся ее культура! На те фунты стерлингов, которые за год выбрасываются на ее корсеты, бюстгальтеры и косметику, можно было бы накормить всех бедняков, опекаемых ее Благотворительным комитетом. Was sage ich? Das ganze Land könnte sich sattfressen mit dem Geld![314] Эта благотворительница давит людей своими лошадьми, а ты тут восторгаешься ее сердцем! Как это все гнусно! Эта женщина топчет чужие жизни так очаровательно-преступно, что у каждого нормального человека волосы дыбой встают! А вот этакий старый господин сидит здесь с моноклем в глазу и разливается соловьем про ее сердце! Поистине инфернальное зрелище! И почему это говорят, что художникам нечего писать? Художников нет, а сюжеты кишат, как в аду! Написать бы тебя! Запечатлеть полную неземного восторга улыбку, с которой ты говоришь о ней «Что она такое? Имеет ли кто-нибудь понятие о том, что она такое? Да еще такой взвинченный неврастеник, как мой пропащий сын?»

Г л е м б а й (молча встал и опять сел в кресло, на картоны, рисунки и этюды Леоне. Мысли вслух, внутренние ассоциации, связанные с баронессой). Эта женщина научила меня жить! После множества женщин она была первая, которая открыла мне, что такое — жить и быть счастливым Нужно было видеть ее в туалете из японского шелка с вышивкой золотом! Да, она могла комбинировать самые экстравагантные цвета, у нее это всегда получалось элегантно и остроумно! Ее туфли из змеиной кожи, ее китайский зонтик, ее орхидеи — все это светилось и сияло золотыми тонами. Чего ты от меня хочешь? Чтобы я вырвал из своего сердца то, чем оно жило? Во имя чего? Для чего? Ты стоишь передо мной, как инквизитор, и выносишь мне смертный приговор на основании каких-то фикций! Все, что ты говорил, — вздор! Я целых семь лет на руках носил твою мать и не стал ей от этого ближе ни на волос. Она осталась отгороженной от меня семью стенами; никогда я не знал, чем она живет, что она думает. И только через три или четыре года после ее смерти я в одном потайном ящике обнаружил пачку писем какого-то маркиза Чезаре Кристофоро Бальби! Jawohl! Das alles war in der Alice-Zeit! Ihre Dolomitenreise, ihr rätselhafter alljährlicher Lago-di-Como-Aufenthalt, ja, das war deine Frau Mutter![315]

Л е о н е. Пардон!

Г л е м б а й (не дает прервать себя). Lass mich, bitte, aussprechen![316] Я купил Шарлотте трехэтажный дом, das hast du mich vorgeworfen[317]. А думаешь, твоя мать стоила мне дешево? Kann man überhaupt in der Welt etwas haben, das man nicht bezahlt hat![318] Шарлотта подняла мой дом на три ступени. Шарлотта в конце концов поставила меня в центр моего собственного дома. Все эти кирманские, хорасанские и тебризские ковры она покупала для меня, потому что ковры — это моя страсть. Лотарингский гобелен, голландскую столовую — все это она отыскала и подобрала для меня. Для моего комфорта. Кому пришла мысль переплести мои книги? Кто мне в моем собственном доме когда-нибудь уделял внимание? И что значит этот твой тон по отношению к даме, являющейся моей супругой? Что это за манера? Это не что иное, как твоя даниэллиевская зависть к моему счастью. Все это — ваши даниэллиевские зубы, терзающие меня! Deine oberflächliche Kinderstube ist der beste Beweis, was eigentlich deine Frau Mutter war![319]

Л е о н е. Пардон, извини, но ты сидишь на моих рисунках. Разреши… (Вытаскивает из-под него несколько картонов и свернутых в трубку эскизов, довольно помятых.)

Г л е м б а й (встал и с отвращением смотрит на эти рисунки). На каких еще рисунках? (Взял в руки несколько картонов, посмотрел и презрительно отбросил.) А, гроша ломаного они не стоят! Напрасная трата времени! Ты себе забавляешься своей мазней, und die Zeit vergeht![320] Никогда ты ничем не занялся всерьез. So steril herumtratschen, das kannst du, ja, das ja — das ist das Einzige was du kannst![321] Не заработал ни копейки…

Л е о н е. Ты говоришь так потому, что я позволил тебе восемь лет пускать в оборот капитал Даниэлли из четырех процентов годовых?

Г л е м б а й. Что?

Л е о н е. До смерти Алисы весь капитал Даниэлли был в твоих руках. Спросил я у тебя хоть раз отчет? Мне ты выплачивал четыре процента, а сколько оставалось тебе, если ты зарабатывал на нем, скажем, минимум двенадцать, а в действительности еще больше? Зачем ты меня оскорбляешь? Правда, я ничего не заработал, но я никогда в жизни не торговал по-глембаевски — никого не обвешивал. А что касается моих картин — я сам знаю, что у меня нет таланта. Но ты меньше всего способен судить о моих картинах. Ты разбираешься в чужих прибылях, это твой глембаевский талант, а все прочее оставь уж, пожалуйста, в покое!

Г л е м б а й (утомленно, но с сознанием своего превосходства). Ты совершенно свихнулся, дитя мое! Ты, честное слово, болен, и тебе самое лучшее было бы — отдохнуть в каком-нибудь санатории! Твой талант тебе просто мерещится, дорогой мой! Где он, этот твой талант? Куда это все годится, um Gottes Willen? Das alles ist ja einen Dreck wert! Wie schaust du aus? Irrst da herum wie ein Schimpanse mit diesem deinen Kossuthbart! Wie ein Gespenst![322] Ты состарился, а крова над головой не имеешь, не обзавелся семьей, таскаешься с чемоданами из одного отеля в другой, как циркач какой-нибудь! И какие там проценты? Что ты понимаешь в процентах? Капитал Даниэлли? Где он, этот капитал?

Л е о н е. А мамины деньги — это не капитал Даниэлли? Società di Navigazione Danielli, International Cognac Danielli, Crédit Marocain, British Steel Corporation[323] — что же все это, если не капитал Даниэлли? Одних только акций «Блю Стар-Лайн» было, если не ошибаюсь, на семьсот тысяч франков. Проверял ли я когда-нибудь доходы? Ich bin herumgereist und hab’ mir das Alpenglühen angeschaut![324]

Г л е м б а й (с высокомерной усмешкой). Как же, как же — «Блю Стар-Лайн», Международное общество «Коньяк Даниэлли»! Брось, пожалуйста. Ты витаешь в облаках. Ты сидишь себе где-нибудь на террасе первоклассного фешенебельного альпийского отеля und genießt das Alpenglühen! Als ob dein Alpenglühen überhaupt da wäre, hätten wir nicht geblutet? Das heißt, wir: wir alle, die arbeiten und riskieren! Du glaubst, die Welt ist eine Samtschachtel mit Enzian und Edelweiß! Geh, ich bitt’ dich![325] Знаешь, когда я слушаю твою глупую болтовню, у меня ком к горлу подкатывает! У меня такое ощущение, будто я хлебнул йоду. Du bist mein Sohn? Mein einziger Sohn?[326] Я хотел все оставить тебе, корнелевский дон Диего:

Et ce fer que mon bras ne peut plus soutenir
Je le remets au tien pour venger et punir![327]
Und was ist daraus geworden?[328]

Л е о н е. Я так и знал, что сейчас очередь дойдет до Корнеля! Корнеля ты учил в Марсельском коммерческом училище, и это единственное двустишие, которое ты знаешь! Dein Schönheitbegriff: Eine Samtschachtel mit Alpenblumen! Deine Lieblingsfarbe — Gold![329] Еще с детства я помню: никогда роман на твоем ночном столике не был разрезан! Скажи, пожалуйста, за одиннадцать лет, что мы не виделись, держал ты в руках хоть одну книгу?

Г л е м б а й. Ты витаешь в облаках, дитя мое. Однако прошу тебя учесть — я не смогу тебе оставить бог весть как много! У меня есть и свои денежные обязательства и, кроме того, необеспеченный несовершеннолетний сын. Прими это к сведению! Mehr kann ich dir nicht sagen![330] Если бы ты хоть разбирался в делах, можно было бы пристроить тебя куда-нибудь, но поручить тебе дело — значило бы просто поставить на нем крест! Как раз позавчера у меня была конференция по новым нефтеперегонным заводам в Фиуме, надежный голландский капитал — двадцать три процента гарантировано. Но куда уж тебе!

Л е о н е. Спасибо! Мне не нужны никакие нефтеперегонные заводы! Я доволен моим даниэллиевским материальным положением: «Блю Стар-Лайн» выплачивает мне мои фунты, и с меня достаточно.

Г л е м б а й. А где девятьсот тридцать тысяч, которые я два года назад взял из Гамбургского кредитного акционерного общества?

Л е о н е. «Бельгийское Конго», семь процентов.

Г л е м б а й. Unsolid und schwach. Die Negergeschafte sind unsolid![331]

Л е о н е. Aber nicht so wie die der Glembay Ltd.[332]

Г л е м б а й. Глембаи сами заработали все, что у них есть! И я считаю, что это нагло и не по-джентльменски — постоянно создавать все новые инсинуации. Was ist unsolid in den Geschäften der Glembay Limited?[333] Что означают твои слова? Изволь, пожалуйста, высказаться ясней. Укажи, пожалуйста, хоть одно наше несолидное дело! Я начинаю терять терпение! Что это за дерзость?

Л е о н е. Насколько я могу судить, сбор утиля — дело не особенно солидное. По крайней мере на мой взгляд. А кроме того, Кастелли достаточно заинтересована в будапештском заводе взрывчатых веществ, принадлежащем акционерному обществу барона Шварца.

Г л е м б а й. Что еще за утиль?

Л е о н е. Ну как же, разве не твой банк финансирует предприятие по сбору тряпок и костей? Das berühmte Glembaysche Mistkartel?[334]

Г л е м б а й. Это просто подсобное предприятие бумажной фабрики. Основное общество не имеет к нему никакого отношения. Утиль употребляется в дело и в Англии. Jede Arbeit ist ehrlich![335] И это ты называешь несолидным? Что же здесь несолидного?

Л е о н е. Значит, убивать людей ты считаешь вполне солидным?

Г л е м б а й. Explosivstoffe sind (so viel ich weiß), bei dem heutigen Stand der technischen Wissenschaften, absolut notwendig![336]

Л е о н е. Разумеется: шрапнель, гранаты дают двадцать три процента прибыли! Der menschlichen Gesellschaft sehr nützliche Produkte![337]

Г л е м б а й. Это такое же легальное дело, как и всякое другое! И только люди с такими гнилыми мозгами, как у тебя, видят в нем что-то недостойное! Les affaires sont les affaires! M’avez-vous compris?[338]

Л е о н е. По-твоему, значит, людей можно убивать, лишь бы это было легально? Тем более, если их можно тут же похоронить! Главное — что существуют правила уличного движения, согласно которым людей можно давить. И всего только легенда, созданная Барбоци, что Глембаи — убийцы! Вчера в доме Глембаев покончила с собой женщина с ребенком, но это, разумеется, старая Барбоци выдумала, что Глембаи убивают людей! Финансировать контору «Pompe Funèbre»[339], фабриковать гранаты и динамит, собирать мусор, отсрочивать платежи по векселям, рассчитываться четырьмя процентами вместо восемнадцати — все это респектабельно! Все это очень солидно!

Г л е м б а й. Кто это хоронит людей? Du bist vollkommen verrückt![340]

Л е о н е. Да, иметь дела с конторой «Роскошные похороны» — это значит хвататься за соломинку. Похоже, что положение банка Глембаи не так уж блестяще, раз он занимается мусором и мертвецами. В городе всякое говорят, дорогой мой.

Г л е м б а й (нервно и без прежней уверенности). Что говорят в городе?

Л е о н е. Мало ли что говорят! Я не очень этим интересовался. Во всяком случае, известно, что твои венские векселя отсрочиваются уже в течение двух лет.

Г л е м б а й. Отсрочка векселей? Ты кретин! Я имею дело с векселями пятьдесят лет, и за эти пятьдесят лет ни разу не случалось, чтобы хоть один глембаевский вексель был просрочен на одну секунду. Что это значит, что мои векселя отсрочиваются уже два года?

Л е о н е. Откуда я знаю? Я просто это слышал! Но, конечно, где уж мне понимать такие высокие принципы, как «les affaires sont les affaires»?[341]

Г л е м б а й. А теперь замолчи, понял? Эта женщина вчера покончила с собой из-за твоих двусмысленных уговоров! И в то время, как Шарлотта поседела из-за этого несчастья со старухой, ты тут скалишься, как шимпанзе! Ты чудовище, а не человек!

Л е о н е. Кастеллиха поседела? Да она просто перестала краситься! Это, по ее понятиям, элегантно: после такого несчастья переменить парик! Брось ты, пожалуйста! Эта женщина молилась над моей мертвой матерью, не выпуская из рук своей собачонки!

Г л е м б а й. Ты сумасшедший! Ты не отдаешь себе отчета в своих словах! Понимаешь ли ты вообще, что ты говоришь?

Л е о н е. Прошу не говорить со мной таким тоном!

Г л е м б а й. Я твой отец и имею на это право.

Л е о н е. Не кричи! На кого ты кричишь? Кричи на своих банкиров и маклеров, дорогой мой, а не на меня! Ты привык к тому, что все перед тобой пресмыкаются, но меня ты своим криком не запугаешь! Ругань хороша в кабаке! Хватит уже всего этого! Дай мне, пожалуйста, лечь спать! Я устал, а мне надо ехать. Мой поезд идет около половины девятого. Сейчас уже больше половины третьего. Я еще не уложился, а мне надо написать письма. Очень тебя прошу: finissons![342] И — спокойной ночи!

Г л е м б а й. Вот как? Ты думаешь, что тем дело и кончится: ты напишешь свои письма, сядешь в пульмановский вагон — и до свидания? Счастливый путь! Э, нет, дорогой мой, так мы не расквитаемся! Ты еще сначала дашь мне отчет: мы не дети, чтобы наболтать вздора, а потом отделаться какими-то идиотскими шуточками! Нет, дорогой, этот номер не пройдет, не обольщайтесь понапрасну, сударь мой! Не воображай, что тебе позволят в приличном обществе пустить грязную клевету, а потом делать вид, что ничего не случилось! Может быть, так поступают в твоих богемных кругах, но здесь, у нас, порядки другие! Изволь объяснить, как ты смел сказать перед двумя посторонними лицами то, что сказал?

Л е о н е (устало, словно ему скучно начинать все сызнова). О господи, до чего все это нудно…

Г л е м б а й. Все, что ты сегодня плел в гостиной без всяких реальных оснований, — все это moral insanity![343]

Л е о н е. А что, если у меня есть реальные основания? По-твоему, значит, moral insanity нужно устанавливать юридически?

Г л е м б а й. Без реальных оснований все это вздорные бредни! И ты не имел права марать честь моей семьи! Das war vollkommen respektlos deinem eigenen Vater gegenüber![344]

Л е о н е (с отвращением, скорее в порыве нервного раздражения, чем сознательно, бросает на стол перед стариком два письма на сиреневой бумаге, которые просматривал в гостиной). Вот, пожалуйста! Изволь!

Г л е м б а й (после паузы берет письма со стола, читает и не понимает). Что это?

Л е о н е. Это два письма Шарлотты Зильбербрандту!

Г л е м б а й. Но здесь подпись Миньон!

Л е о н е. Смешно! Это же почерк Шарлотты! И сам тон и подпись не оставляют никаких сомнений даже для юриста в том, что это письма интимного характера!

Г л е м б а й. Откуда они у тебя?

Л е о н е. Эти письма найдены у Скомрака, который работал в Благотворительном комитете баронессы. Он повесился, а письма обнаружены в его бумагах. Как они оказались у него — неизвестно. Похоже, что он их выкрал. Он был вхож к баронессе как служащий Благотворительного комитета. Это те самые новые документы, насчет которых Пуба сегодня читал, что их опубликуют социалисты.

Г л е м б а й. Все это непонятно. А как они попали к тебе?

Л е о н е. Мне их дал редактор того самого, как вы называете, «бульварного листка». Этого человека я однажды спас от неприятности в Женеве. Итак, теперь ты получил уже нечто юридическое?

Г л е м б а й. Это почерк Шарлотты, но она никогда не подписывалась Миньон! Хорошо! А из чего можно заключить, что это писалось Зильбербрандту? Обращение «Мр» может значить «мосье» так же, как и «монсиньор».

Л е о н е. Если не Зильбербрандту — так кому-нибудь другому, в данном случае совершенно безразлично: монсиньор или мосье. Этот юнец думал, что письма адресованы монсиньору — то есть Зильбербрандту. Только так можно объяснить его самоубийство. По крайней мере так он написал в одном своем стихотворении. Он оставил пятнадцать стихотворений, посвященных баронессе Глембай, — и эти два письма!

Г л е м б а й. Все это бредни! Все это могут быть ложные предположения! Все это moral insanity! Письмо не датировано, и надо спросить Шарлотту, когда она их писала и по какому поводу. А потом, этот подозрительный субъект, ворующий чужие письма, какие-то газетчики, использующие чужую частную собственность и притом еще интимного характера, — как все это грязно и противно! Значит, ты и такими вещами начал заниматься? Alle deine Kronzeugen sind entweder tot oder minderwertig! Du wühlst jetzt in diesem Schmutz herum wie ein Koprophage![345]

Л е о н е (серьезно, строго и очень мрачно). Мерси! Это, значит, moral insanity? Самоубийство твоей первой жены и двадцатилетней дочери — это moral insanity? А то, что эту женщину ты считаешь божественной и обворожительной — это не moral insanity? Никому не известно даже ее имя, у нее фальшивое метрическое свидетельство, а вы ее называете баронессой! Какая она баронесса? Кому известно, почему она баронесса? Кто эта женщина? Откуда она взялась? Старый Фабрици откопал ее в каком-то венском доме свиданий! Спроси его, где он с ней пьянствовал, bevor er sie dir servierte, der alte Zuhälter?[346] Старый Фабрици продал эту женщину, как товар, вам, аграмским бонвиванам, und jetzt bin ich ein Koprophage?[347] Эта женщина зарегистрирована венскими, столь авторитетными для тебя гражданскими властями…

Г л е м б а й. Kein Wort mehr, bitte, ja![348]

Л е о н е. А впрочем, ты прав, какой смысл? Ты говоришь — эта дама обворожительна, и это все, что ты о ней знаешь. Она обворожительна — это для тебя ultima ratio![349] Действительно, она тебя так заворожила, что ты пошевельнуться не можешь. Загипнотизировала, как боа-констриктор.

Г л е м б а й. Es ist viehisch, was du da zusammensprichst, verstehst du? Und sagst du nur noch ein Wort, ich hau’ dich nieder wie einen Hund![350]

Л е о н е. Я сказал тебе, не кричи на меня! Эта женщина годами убивает тебя морально и разоряет, мне стыдно за тебя! Многие годы я испытываю чувство стыда за тебя, годами я избегаю своего родного дома! Ты — посмешище для всего города!

Г л е м б а й. Замолчи! Скажи еще слово, и я тебя…

Л е о н е. Не замолчу! Я много лет собирался сказать тебе все это. Она обворожительна! Неужели ты думаешь, что этот болван обер-лейтенант Балочанский ходит сюда, чтобы играть с тобой в бридж? Нет, его тоже обворожила госпожа баронесса! Ты позволил шлюхе обворожить себя, а мы годами не смеем людям в глаза глядеть от стыда…

Г л е м б а й (выйдя из себя, кричит на самых высоких нотах срывающимся голосом). Wa-a-as?[351]

Л е о н е. Да, она просто шлюха без роду без племени и…

Г л е м б а й. Wa-as? Du, so, deinem Vater?[352] Замолчи… (Задохнулся, в глазах у него потемнело от бешенства, и он бросился на Леоне; прежде чем тот успел опомниться, он изо всей силы ударил его по лицу. Эта пощечина разожгла в нем дикую, стихийную, плебейскую ярость; он еще раз ударил Леоне что есть силы, тот, инстинктивно отступив на два шага, споткнулся о качалку и, потеряв равновесие, упал.)

Г л е м б а й (в момент, когда Леоне падает, хрипит, не помня себя). Hier hast du, was du suchst, hier, na![353] (Тренированным движением, более быстрым, чем падение Леоне (оно относительно медленно), наносит ему тяжелый и мастерский боксерский удар прямо в зубы с такой силой, что Леоне переваливается через качалку, как неживой.)

Л е о н е (не ожидавший такого дикого взрыва бешенства, вскочил на ноги, выпрямился и по-глембаевски, как зверь, в котором проснулся инстинкт хищника, с окровавленными руками и лицом, пошел на Глембая, кипя ненавистью, будто собираясь вернуть удар. Однако в этот момент разум возобладал над инстинктом, и Леоне вытирает платком окровавленный нос и рот, а затем — потрясенно и тихо). Спасибо вам на этом, сударь! (Осматривает свои окровавленные руки, ощупывает рот и зубы, из носа по рубашке течет кровь.) Чудно, великолепно! В вашем стиле! Глембаевский argumentum ad hominem![354] (Идет к умывальнику, смывает кровь с лица, полощет рот. Смачивает полотенце каким-то дезинфицирующим средством и пытается остановить кровь.)


Глембай, как эпилептик, в депрессии глядит перед собой невидящими глазами. Затем тяжелыми, старческими шагами, как пьяный, идет и падает в кресло. У него сердцебиение, он прижимает руки к левой стороне груди. Дышит с трудом, задыхаясь, как при астме. Пауза.

Леоне все еще промывает у умывальника нос, зажимает его рукой, пытается остановить кровь, но безуспешно. Кровь продолжает течь струйкой; снаружи слышен ветер и шум дождя.


Л е о н е (смирившись, но твердо). Последний раз я с тобой разговаривал после похорон Алисы. Это было одиннадцать лет назад. Сегодня утром я уезжаю; мы больше не увидимся. Это последняя страница нашего счета. Это ликвидация по-глембаевски! Так вот, я хочу тебе сказать: когда я через год после маминой смерти приехал из Кембриджа, я встретил тут то же, что и сейчас: votre cousin germain monsieur de Fabriczy, et comme chevalier de l’honneur de la baronne, un certain de Radkay, lieutenant-colonel de la Cavalerie Impériale[355]. Был тут еще некий судебный пристав, по фамилии Холлешег, если не ошибаюсь. Прототип теперешнего обер-лейтенанта фон Балочанского. Все эти господа были очарованы милостивой госпожой баронессой. Ее «Лунная соната», ее вышитые шелком розы «Марешаль-ниль», ее умение вести беседы и ее лотарингские гобелены! В числе прочих госпоже баронессе удалось очаровать и меня! Притом именно своей «Лунной сонатой»! Unsere Sonate war wirklich eine Mondscheinsonate[356], quasi una fantasia[357], наверху, в вилле «Над Липой»! И только в Кембридже, среди туманов, несколько месяцев спустя, задним числом я понял, что такое шарм этой дамы. Только тогда я понял, что́ у нас, Глембаев, называется moral insanity! Да! Это значит быть на содержании у старика, иметь при этом трех любовников и бояться двадцатилетнего студента из Кембриджа. Эта женщина зажала меня между своих ног, чтобы избавиться от всякого контроля!

Г л е м б а й (снова встает, яростно подступает к Леоне и отрывает его от умывальника). И ты мог смотреть мне в глаза?

Л е о н е. Я тогда защищал свою докторскую диссертацию. Мне был двадцать один год. А потом я уехал и больше не появлялся здесь. Я уехал! Мне было стыдно перед покойной мамой. И если есть человек, могущий призвать меня к ответу, — это только мама! Никак не ты!


Глембай хватается за сердце, словно его кольнуло, задыхается, идет к открытому окну и глотает ночной воздух. Ему явно плохо. Качаясь, как пьяный, он добирается до стены и звонит слуге. Тишина. Звонок раздается где-то далеко в коридоре. Тишина. Слуги нет. Глембаю плохо. В голове у него мутится. Он подходит к столу, трясущейся рукой наливает воды из графина и делает несколько глотков. Слуги все нет. Глембай идет к стене и снова звонит. Слышно, как звонок неприятно дребезжит в тишине. Тяжелой походкой Глембай возвращается к окну, снова глотает воздух, с трудом тащится к креслу, садится, но тут же встает и, пошатываясь, начинает ходить по комнате, закуривает сигару. Леоне все еще останавливает кровь, идущую из носа. Входит  к а м е р д и н е р, очень встревоженный и еще заспанный.


Г л е м б а й. Sagen Sie, bitte, der gnädigen Frau Baronin, sie soll sofort herkommen! Wecken Sie die Gnädige, aber schnell![358]


Отдав распоряжение, он продолжает шагать взад-вперед среди мебели, загромождающей маленькую комнату. От сигары ему нехорошо, он бросает ее; садится в кресло, опершись руками о колени, беспокойно раскачивается верхней частью тела и тяжело дышит, удивленно и недоверчиво качая головой. У него болит сердце. Он задыхается. Глубокие вздохи.


К а м е р д и н е р (входит встревоженный). Bitte schön, Exzellenz, ich finde die Exzellenz nirgends![359] Их превосходительства нет в их комнате! Я не знаю, где они!

Г л е м б а й. Die gnädige Frau ist nicht in ihrem Zimmer? Und wo ist die Anita? Rufen Sie die Anita! Die Anita soll herkommen, sofort! Haben Sie mich verstanden? Die Anita her! Rasch![360]


Беготня в коридоре. Слышны голоса и хлопанье дверей. Оклики и шаги. Глембай, собрав последние силы, встал, подошел к открытой двери, слушает, ждет. Снова приходит  к а м е р д и н е р, за ним  А н и т а; в этот момент появляется  б а р о н е с с а  К а с т е л л и, в прежнем вечернем туалете. Леоне с интересом оборачивается, ожидая, что будет.


Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Что такое? Что случилось? Что это за беготня? Зачем я вам понадобилась? Что такое, Глембай? Что случилось? Was ist dir denn? Du bist so furchtbar blass![361]

Г л е м б а й. Und wo bist du?[362]

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Я? В саду. У меня болит голова, мигрень, draußen ist eine wunderbare Luft, so leicht zu atmen[363], а моя мигрень…

Г л е м б а й. М-м-м-и-гре-е-ень? (Бормоча, шатается и падает.)

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Um Gottes Christi Willen! Was ist dir denn, Glembay? Eis, schnell Eis, bringen sie Eis![364]


Занавес.

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ

Спальня банкира Глембая. Синяя комната с мебелью восьмидесятых годов, обитой синим плюшем, с полированными комодами в стиле Луи-Филиппа. В углу — высокая белая шведская печь. Слева — темнеет дверь, справа — открытое окно, в глубине — альков. В алькове на широкой французской кровати в стиле Луи-Филиппа лежит банкир  Г л е м б а й, одетый в черное. Слева и справа от него на ночных столиках — по серебряному подсвечнику о девяти свечах. Альков задрапирован плюшевой портьерой, которая богатыми складками падает со старинного полированного карниза. В ногах банкира Глембая на скамеечке, обтянутой синим бархатом, в сосредоточенной молитве преклонила колени доминиканка — с е с т р а  А н г е л и к а. На столе горит лампа под круглым абажуром матового стекла. Л е о н е  сидит в бидермейеровском кресле рядом с кроватью в алькове и набрасывает углем посмертную маску отца. У круглого стола в креслах сидят старый illustrissimus Ф а б р и ц и, д о к т о р  З и л ь б е р б р а н д т  и  д о к т о р  А л ь т м а н. Рассвет. В середине действия раздается щебет птиц, постепенно нарастающий к финалу.

Слева  д о к т о р  П у б а  Ф а б р и ц и, сидя на табурете, говорит по телефону.


П у б а. Да, это я! Франьо, пожалуйста, пойдите и осторожненько разбудите господина главного управляющего. Скажите ему, что я звонил, и передайте, но только осторожно, Франьо, что умер господин генеральный директор Глембай. Да! Сегодня утром, после трех! Удар. Да. Передайте, значит, господину главному управляющему и попросите его, чтобы он мне сразу же позвонил. Что? Да! Я здесь — по частному телефону банка Глембай! Так смотрите, Франьо: чтобы он мне сразу же позвонил! Чрезвычайно важно! До свидания.


Он ищет в книжке номера телефонов. Illustrissimus Фабрици стоит у входа в альков и смотрит на покойника.


Ф а б р и ц и. Der Sensenmann, der Sensenmann, der arbeitet präzis! Jawohl, der arbeitet vierundzwanzig Stunden täglich![365] А теперь придут эти оборванцы, воняющие по́том и луком, и понесут господина действительного статского советника его величества, как несут прочие тяжести — рояли и шкафы! Сначала их тяжелые шаги, их неуклюжие грубые башмаки на паркете, потом на ступенях — и поминай как звали.

Д - р  А л ь т м а н. Глупо мы живем и глупо умираем! Меня уже давно мучает мысль — до чего наши похороны, в сущности, варварски-примитивны и пошлы! Эта мысль меня мучает ужедавно! Вы обратили внимание на странную вещь: ведь наши покойники путь от дома до кладбища совершают в одиночестве, в полном одиночестве? В доме еще хоть слышится плач, люди еще причитают, кричат, искренне горюют; на кладбище похороны представляют собой не больше, чем спектакль, но само шествие, последняя прогулка мертвеца по городским улицам — это одинокая прогулка от постели до могилы. Всеми покинутые и одинокие, люди уходят из своего жилища в безвозвратное.

Ф а б р и ц и (отойдя от алькова). Ja, das haben Sie sehr gut bemerkt, Herr Doktor! Bei den Leichenbegängnissen geht’s immer lustig zu! Das ist immer eine Art Vorstellung:[366] там говорят речи, горят факелы, люди идут под зонтами. Merkwürdig, bei Leichenbegängnissen sieht man immer Regenschirme![367] И вот еще, haben Sie nicht bemerkt?[368] Люди на похоронах всегда шутят! Alle Menschen erzählen Witze, sind geistreich![369] И вы правы: настоящие похороны — это путь через город до могилы: hier auf diesem Wege ist der Mensch vollkommen allein![370]

З и л ь б е р б р а н д т. Tod kann der Mensch nicht allein sein[371], ваше превосходительство. Это совершенно атеистический взгляд, ваше превосходительство. Мертвецы не могут быть в одиночестве после своей субъективной смерти. В смерти человек сливается с конечной причиной всех вещей: как все воды возвращаются в океан, так и наша душа после смерти снова сливается с богом. Causa efficiens, formalis et finalis![372]

Д - р  А л ь т м а н. Если бы вам довелось вскрыть хоть одну лягушку, вы бы не надоедали нам этим, дражайший Зильбербрандт. Своей дьяконской манерой вы мне иногда просто действуете на нервы. Смерть не что иное, как логическое превращение материи: органические субстанции распадаются на неорганические. Раз человек начал превращаться в углекислоту, аммиак и H2O — все кончено! И, как вы говорите, он действительно вливается в океан, но только в виде H2O.

З и л ь б е р б р а н д т. Логическое превращение материи! Будто материя нечто материальное, будто современный эмпириокритицизм (и махистов, и самих социал-демократов, если угодно) не опроверг эту догму о материи. Будто сейчас не подтверждаются, как никогда, слова: «Ipsa etiam materies, si quis intentus aspexerit, ex incorporeis qualitatibus copulatur!»[373]


Звонит телефон.


П у б а. Да, это я. Доктор Фабрици. Слуга покорный, господин главный управляющий. Извините меня, но — vis maior[374]. Да, господин главный управляющий. Совершенно внезапно: wie ein Blitzschlag! Jawohl![375] Нет, нет! Он был в прекрасном настроении, курил, да, выпил вчера два бокала шампанского, в порядке исключения. Да. Катастрофа наступила очень быстро, господин главный управляющий. Да, да. Алло! Да. Уже через несколько минут тут был доктор Альтман. Да. Уколы камфары. Но безуспешно. Агония была очень короткой, с очень маленькими передышками. Катастрофа. Да! Нет, нет! Он был наверху, в комнате для гостей, у Леоне. Они разговаривали, и вот в разговоре, вдруг, без всякой причины!.. Алло, алло! Простите! Господин главный управляющий, пожалуйста, извините, но я, как юридический представитель покойного, имею к вам один деловой вопрос: одиннадцатого, алло, одиннадцатого истекает срок векселя в Disconto Italiane — на семьдесят две тысячи долларов. Алло! Вы об этом не знаете? Да! Алло! Да, и вы заинтересованы. Генерал-директор Фридман об этом понятия не имеет. Он потерял голову! Нет! Покойный не оставил никаких указаний. Ничего. Абсолютно ничего. Хаос! Фридман ничего не знает. В Гамбурге, Фридман говорит, все покрыто. Алло! Да! Есть еще несколько — поменьше, да, но ни одного больше, чем на сто тысяч. Один на тысячу двести фунтов в Венском банковом объединении. Алло! Да, хорошо бы. Три дня назад, господин главный управляющий, я взял по его инициативе завещание от нотариуса. Не знаю. Кажется, для каких-то изменений. Ничего не знаю. Ключи от сейфа и письменного стола у меня. Да. Мне их передала баронесса, как только я пришел. Да. Я думаю, это было бы лучше всего. Я вызвал Фридмана и Радкая, ждем их с минуты на минуту. Пожалуйста, это очень важно! До свидания, господин главный управляющий! Честь имею!

Ф а б р и ц и (еще во время телефонного разговора встает, по его быстрым и резким движениям видно, что он нервничает. Подходит к открытому окну, рассеянно барабанит по стеклу, потом заходит в альков и снова возвращается на свое место). Есть где-то черта, дойдя до которой человек должен раздеться догола, как рекрут. Der Mensch kleidet sich einfach aus:[376] и фрак, и цилиндр, и парик, и звания, und allerhöchste Anerkennung, das auch![377] Voilà![378] Шеф фирмы «Глембай Лимитед», глава «Глембай и компания», Société Anonyme[379], председатель Индустриального банка, финансовый магнат, патриций und alles das legt man ab! Man wird ausgezogen! Eigentlich: schrecklich![380] «Il trionfo de la morte»[381] ist eigentlich ein abscheuliches Bild![382] Глембай моложе меня на четыре месяца. Весь вечер мы разговаривали, смеялись, шутили, еще два часа назад он был на ногах, говорил, как и мы, двигался, ходил, господи боже мой, — и где же теперь этот человек? Господи боже! Человек падает и разбивается, точно фарфоровый! Все это не так просто. Может быть, и прав Зильбербрандт: hinter der Sache steckt doch etwas![383] Что тут может поделать такая сомнительная штука, как твоя материалистическая медицина, мой дорогой Альтман!

Д - р  А л ь т м а н. А что, собственно, по-вашему, должна делать медицина, illustrissime? Остановить смерть? Почему же теология не может остановить смерть?

З и л ь б е р б р а н д т. Теология учит только, что субъективная жизнь есть лишь промежуточная фаза в неизмеримо более крупных метафизических комплексах. Комплексах, гораздо более непостижимых, чем это кажется нам с нашим ограниченным антропоцентрическим кругозором. Наша жизнь — страница книги в руках божьих.

Д - р  А л ь т м а н. А медицина учит только тому, что субъективная жизнь — всего лишь промежуточная фаза в органическом развитии известных комплексов, функции которых можно точно определить. Смерть Глембая как медицинский случай чрезвычайно проста и ясна! Она наступила в результате нарушения функции сердца; когда вследствие определенных причин прекратились функции сердца, одновременно перестал существовать и указанный медицинский случай. Фаза аммиака и углекислого газа — всего лишь химическое следствие этого медицинского случая. Вполне ясное и логичное следствие.

З и л ь б е р б р а н д т. Простите, но тут одной логикой ничего не объяснишь. Это все равно что пытаться осветить девственные леса Амазонки одной шведской спичкой!

Д - р  А л ь т м а н. Приберегите свои провинциальные шуточки для воскресных проповедей прислуге, дорогой мой! Вечно вы суетесь со своими шведскими спичками. Что вы постоянно ко мне цепляетесь? Я поставил диагноз Глембаю еще четыре года назад: сильный артериосклероз, сердце в угрожающем состоянии. Следовательно: диета, покой, горный воздух. А пациент ел бифштексы и отбивные, курил гаваны, пил виски, волновался из-за своих дел, разъезжал, играл в карты, да и эротические потребности у него были, кажется, еще довольно сильны. Вместо того чтобы отдыхать в Доломитовых Альпах, он провел два месяца в Казино-де-Пари за макао. Совершенно естественно, что аорта у него лопнула, как известковая трубочка! Вполне обычное и закономерное явление!


Из алькова выходит  Л е о н е  и направляется с альбомом в руке к группе около стола. Пауза. Леоне бледен, мрачен и утомлен.


Л е о н е (задумчиво, как бы про себя). В смерти все растворяется, как сахар в воде. Смерть, действительно, страшно глубока, в нее опускаются, точно в колодец летом. Наверху остаются свет, запах трав, а смерть холодна и темна. Ледяным запахом смерти веет от губ мертвеца. А потом остается гротеск — черный фрак на белом полотне. И кто в состоянии дематериализовать этот черный фрак на белом полотне, дематериализовать и перенести на бумагу?

П у б а (берет из рук Леоне альбом). Пардон, прошу прощения, на одну минуточку!

Д - р  А л ь т м а н (встает, с большим интересом). А, кончил? Пуба, покажи, пожалуйста.

Л е о н е (нехотя, апатично). Никуда не годится! Я устал. Голова болит. Не до работы.

П у б а. Я нахожу, что это превосходно! Замечательно!

Ф а б р и ц и (встал и смотрит вместе с остальными). Ja, also, das ist wirklich kolossal! Ja, also, so was kolossal impressives hab’ ich schon sehr, sehr lange nicht gesehen! Das ist eine ganz originelle Art und Weise[384].


Д-р Альтман молча кивает головой в знак одобрения.


Л е о н е. Голова болит, и вообще я давно не работал. Слишком много брому принял, уголь кажется тяжелым, как бревно. Невозможно передать нечто сверхъестественное, что есть у всех мертвецов около рта. У всех мертвецов, психопатов и филистеров есть что-то сверхъестественное около рта. Ну, лоб еще ничего: твердый, глембаевский, выразительный. И волосы неплохо! Но эта челюсть, окостеневшая нижняя челюсть — гораздо хуже верхней части. Не связано архитектонически — нет внутренней пропорции. Schwach, ganz schwach![385] (Снова пошел в альков к покойнику; смотрит на него профессиональным взглядом художника, переходя с места на место.)

Ф а б р и ц и. Alles, was nach Schwind kam, versteh’ ich eigentlich in der Malerei nicht[386]. Швинд и Фюгнер — это были художники! А все эти модернистские фокусы мне непонятны. Но если это модернизм, ja dann steckt sicher etwas hinter der Sache![387] Это, честное слово, колоссально!

Д - р  А л ь т м а н. Das ist gut, wie ein solider Munch![388]

Л е о н е (вернулся к ним и взял альбом). Пардон, господа! (Подошел с альбомом к покойнику и смотрит на него от входа в альков. Сравнивает набросок с моделью и потом довольно энергичным, лишенным аффектации жестом выдирает этот лист из альбома, рвет рисунок и бросает клочки в угол.)

П у б а. Ей-богу, ты бываешь непостижимо взбалмошным! Что это за глупость? (Нагибается, собирает клочки, несет их на стол и пытается сложить.)

Л е о н е. Ах, оставь, пожалуйста!


Устало идет к окну, долго смотрит в сад. Пауза. Фабрици вместе с сыном складывает разорванный набросок. Д-р Альтман встал и собирает свои медицинские принадлежности в сумку.


Л е о н е (у стола). Интересная вещь! Мне нельзя видеть во сне рыбу. Как только мне приснится рыба — добра не жди. Прошлой ночью мне приснилась дохлая рыба, плавающая на поверхности какой-то мутной, грязной воды. И все мрачное прошлое выплыло на поверхность, как дохлая рыба… А я проголодался! Хорошо бы съесть бифштекс с кровью и выпить пива! Пить хочется.

Д - р  А л ь т м а н. Это очень хороший симптом. Организму необходим обмен веществ. Пока существует нормальный обмен веществ, все в порядке, а голод, конечно, весьма положительное явление в таких обстоятельствах: неврастеники вроде тебя в такой ситуации должны питаться обильно и разнообразно. Я это знаю из практики!

Л е о н е. Ты, Зильбербрандт и Пуба страшно похожи. Для Зильбербрандта все проблемы исчерпываются семью заповедями. Для Пубы — правилами уличного движения, а для тебя — обменом веществ! Анамнез, status praesens[389], уголовный кодекс и Фома Аквинский — допотопные профессии! Если бы врачи были последовательными, они бы ходили в рясах, как попы! Европейские адвокаты, облачившись в мантии, проявили правильный взгляд на вещи. Сутана священника и ваш материалистический обмен веществ… Ваши материалистические теории нисколько вам не идут. Какие вы материалисты! Ходите бесшумно, двери открываете таинственно, точно маги. Вы запугиваете пациентов. Пациенты лежат перед вами на столах, как жертвы на античных алтарях, и вы их закалываете в честь божества вашего диагноза, анамнеза, обмена веществ! Если хочешь знать, я никогда не верил ни единому слову ни врача, ни адвоката!

Д - р  А л ь т м а н. Благодарю покорно, все это мы слышим в различных вариантах со времен Мольера. В нашем несовершенном буржуазном обществе, дорогой мой, врач — такая же несовершенная профессия, как и все прочие современные профессии.

Л е о н е. Совершенно верно, но остальные профессии в нашем обществе не напяливают на себя масок. Машинисты — это машинисты, могильщики — могильщики. А вы — привилегированные чернокнижники. Ваше ремесло прикрыто черным покрывалом, вы — посланцы некой высшей силы с правом экстерриториальности в современном буржуазном обществе. Сегодня я смотрел, как ты там, наверху, делал укол! Коробка со шприцами стояла на столе, твоя рука была совершенно белой, и весь ты вдруг изменился: в этот момент ты уже не был моим приятелем Альтманом, в этот момент ты приносил жертву Святому Диагнозу. Если бы я, простой смертный, сделал старику этот смертоносный укол, меня бы уже арестовали. А тебе можно убивать людей, ты имеешь на это право, потому что ты чернокнижник.

Д - р  А л ь т м а н. Ты иногда говоришь такие странные вещи, что просто приходится сомневаться, в уме ли ты! Какой смертоносный укол? С каких пор инъекция камфары стала смертоносной? Запомни, пожалуйста: врачи совершенно так же занимаются своим ремеслом, как могильщики и машинисты. Наше ремесло гораздо более открыто и публично, чем вся твоя артистическая болтовня. Если ты думаешь, что все твои слова, сказанные сейчас, не прикрыты черным покровом, то явно заблуждаешься, дорогой мой.


Звонит телефон. Пуба перестает складывать клочки рисунка. Леоне вышел.


П у б а. Алло, доктор Фабрици слушает! Здравствуйте, господин генеральный директор. Да! Да! Я говорю из дома покойного, по его частному телефону. Да, я известил господина главного управляющего, и он мне сказал, что созовет по телефону всех заинтересованных лиц в одиннадцать часов. В зале банка, господин генеральный директор. Не знаю. По подсчетам Фридмана, пассив не должен быть больше трех — трех с половиной миллионов. Да. А как вы думаете? Да, так и бывает, господин генеральный директор, никто никогда не знает. Я, конечно, в десять часов буду в банке. Сейчас? Да, могу и сейчас. Пожалуйста. Да. Фридман оценивает имение на Вёртерзее в двести тысяч. Das weiß ich wirklich nicht! Allerdings! Der Sohn, Herr Doktor Leone Glembay weilt hier in Agram schon seit einer Woche! Er ist zur Jubiläumsfeier gekommen! Bitte schön! Also, auf Wiedersehen, Herr Generaldirektor![390] Сейчас генеральный директор Рубидо мне сказал, что пассив предполагают в пять миллионов. Господа, я ухожу. Я должен сейчас же идти.

З и л ь б е р б р а н д т. Господа, по-моему, я вам сейчас не понадоблюсь! Мне бы нужно подготовиться к святой мессе у Сестер-монахинь! Не думал я, что уже сегодня мне придется молиться за упокой души господина советника. Он был добрый и благородный человек, прими господи душу его. Поручаю себя вашим милостям, господа!

П у б а. До свидания, папа! Целую руку! Можешь мне звонить к Рубидо! С минуты на минуту должны прийти декораторы из «Pompe Funèbre». Присмотрите за составлением надписей на венках. Мне звоните к Рубидо, а впрочем, я еще вернусь. Если придет Радкай, пусть меня подождет. Ich komme sofort! Küss die Hand![391] До свидания, Альтман. Целую руку, баронесса.

З и л ь б е р б р а н д т. До свидания, господа. Хвала Иисусу, благочестивая сестра!


Уходят.


Ф а б р и ц и (совсем впадая в старческий лепет). Вот как, значит! Hast du gehört? Fünf Millionen Passiven![392] Я ведь чувствовал, что весь этот юбилей фирмы Глембай — дело нечистое. Ich hab’s mir gleich gedacht: dahinter steckt etwas![393] Прежде всего семидесятилетие в деловой жизни не принято праздновать. Und dann: dieses pathetische Trommeln in der Presse um die allerhöchste Anerkennung![394] И, наконец, этот испанский орден! Eigentlich geschmacklos![395] Если ты почетный консул Виргинии и Кубы — не принимай испанских орденов. Und dann der Fanfarenstoß bei dem Empfang in der Handelskammer! Ich hab’s mir gleich gedacht:[396] за этим, сударь мой, кроется какой-то подвох. И вот, пожалуйста, — пять миллионов пассива! Also ich gratuliere dem Friedmann und dem Gouverneur! Danke schon![397] А ты что скажешь на это, дорогой друг?

Д - р  А л ь т м а н. Еще ничего не известно. Если пассив так велик, актив будет никак не меньше.

Ф а б р и ц и. Как знать! Глембаи, дорогой мой, живут по-ротшильдовски уже двадцать-тридцать лет. Даниэлли имела виллы в Меране и на Корфу. А баронесса Кастелли — об этом лучше и не говорить. Это мы знаем, слава богу, по собственному опыту.

Д - р  А л ь т м а н. Но Даниэлли была, говорят, невероятно богата!

Ф а б р и ц и. Богата… что значит богата? Eine Nordlandreise, eine Ägyptenreise, eine Tropenreise, ein Palais in den Herrengasse, eins der Castelli geschenkt neben der Karmelitenkirche! Nichts ist bodenlos![398] Я наверное знаю… конечно, я никому не хотел говорить, aber jetzt warum nicht?[399] Я наверное знаю, что подрядчик по строительным работам Вагнер две недели назад через «Торгово-Оборотный банк» ссудил Игняту семьдесят тысяч. Через посредника, через одно доверенное лицо; das hat mir der Puba erzählt als Geschäft Geheimnis![400] Вот, пожалуйста! Взять у какого-то Вагнера семьдесят тысяч! Доктор, а как это было? Как все произошло? Он был наверху, в комнате для гостей?

Д-р Альтма н. Не знаю, illustrissime! Когда я приехал, со времени первого удара прошло двадцать минут и картина, конечно, изменилась. Очень вероятно, что его взволновал разговор с Леоне. Ничего удивительного: Леоне и Глембай — wie Negativ und Positiv seit Jahren schon! Eine latente Reibfläche![401]

Ф а б р и ц и. Да, но Янко hat mir’s erzählt, Leone soll ganz in Blut gebadet gewesen sein![402] Ты разве не знаешь, что случилось вчера в гостиной? Ja also, das muss ich dir erzählen…[403]


Входит  Л е о н е, обеспокоенный, и прохаживается по комнате.


Ф а б р и ц и (прервав разговор). Ja! So ist es, mein lieber Altmann![404] А как ты думаешь, доктор, не велеть ли подать чаю? Вот, такова жизнь: происходят трагедии, а организм требует своего. Рядом с умершим, близким человеком, думаешь о своем желудке, merkwürdig![405] В мои семьдесят лет, дорогой доктор, мой организм работает, как швейцарский хронометр. Jede einzelne Minute eingeteilt![406] А сегодня в моем распорядке такой хаос и пертурбации, что я просто не знаю, как мне ко всему этому приспособиться. Und dein Standpunkt ist ein Stoffwechselstandpunkt. Demnach[407] стакан горячего чаю был бы нам весьма кстати. Jedenfalls, schaden kann es nicht![408] Леоне, если мы тебе понадобимся, мы внизу, в столовой! До свидания!


Уходят.

Леоне ходит по комнате, как встревоженный зверь. Пауза. Слышны телефонные звонки. Голоса. Хлопанье дверей в глубине дома. Ангелика перекрестилась, встала я тихо, не говоря ни слова, подошла к столу. Рассматривает на полированном столе под лампой порванный набросок портрета покойного Глембая.


Л е о н е. Слышишь, как звонят? Паника! Корабль идет ко дну! SOS! Sauve qui peut![409] Уже насчитывают семь миллионов пассива. Und dann hieß es, das wäre die Bárbóczy-Legende: «Die Glembays sind Mörder und Falschspieler!»[410] Семь миллионов пассива. Похоже на то, что через полчаса господа компаньоны в Вене и Триесте начнут хвататься за карманы. Стоит только прийти телеграммам, которые сейчас в пути. А ты, Беатрис, что скажешь?

А н г е л и к а. Все мы несчастны, Леоне. Мне жаль Шарлотту. Бедняжка! Какие испытания ждут ее теперь! Wenn es wirklich Zusammenbruch ist, wird die Arme noch sehr büßen müssen![411] Все-таки у нее этот несчастный ребенок.


Входит  Ш а р л о т т а, баронесса  К а с т е л л и - Г л е м б а й. В трауре. Бледна и изысканна, с огромным букетом белых роз. Нервна и тиха. Идет в альков, кладет розы в ногах покойника и остается стоять в молчаливой задумчивости. Затем, нервно перекрестившись, подходит к столу.


Б а р о н е с с а  К а с т е л л и (скорбно, с достоинством). Простите меня, дорогая Ангелика, не обижайтесь, но я так растеряна, у меня так болит голова, что я просто не сознаю, где я. Уже три раза забывала, что мне нужно. Окажите мне услугу, пойдите наверх, у меня Анита, она ищет черный галстук для фрака. Нигде нет этого черного галстука, und diese hier ist schrecklich![412] И пусть Анита принесет лакированные ботинки, скажите ей, пожалуйста, дорогая Ангелика. Я вам буду так благодарна! Seien Sie bitte so liebenswürdig![413]

А н г е л и к а. С удовольствием, дорогая Шарлотта! Sofort, bitte![414] (Уходит.)


Баронесса Кастелли подходит к покойнику, поправляет что-то около подсвечника, снимает нагар никелированными ножницами и остается у постели, глядя на Глембая. Леоне, не отрываясь, смотрит на нее с большим любопытством. Баронесса Кастелли возвращается с ножницами в руках к столу, за которым сидит Леоне. До конца сцены баронесса Кастелли сохраняет спокойное достоинство. Ее голос звучит сентиментально-надломленно.


Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Я знаю, вы меня ненавидите. Я сейчас почувствовала каждую вашу мысль. Я знаю, когда я стояла над Глембаем, вы думали: семнадцать лет назад, когда здесь, на этом самом месте, лежала ваша покойная мать, я вошла, как и сегодня, а вы сидели на том же месте, где и сейчас.

Л е о н е. Да! И вы принесли букет пармских фиалок и держали на руках свою мальтийскую собачку. Сейчас собачки нет, в этом вся разница. Тогда вы стали законной госпожой Глембай, а теперь вы — законная вдова Глембай. Если вам кто-нибудь желает счастья, он мог бы вас поздравить. Главу с Глембаем вы счастливо закончили. Das Triester Palais haben Sie sich gesichert, und das Testament ist glücklich verschwunden![415] Если что и останется от семи миллионов пассива — будет поделено между законными наследниками.

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Насколько я знаю, вы в завещании — на первом месте. И соблаговолите принять к сведению — благодаря моему личному вмешательству. Покойный был по отношению ко мне слишком джентльменом, чтобы отказать мне в этой просьбе!

Л е о н е. Благодарю вас. Я никогда не зарился на глембаевские деньги, а тем более — на глембаевские долги.

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Какие долги? Не понимаю!

Л е о н е. Вы не знаете, что говорят о семи миллионах пассива?

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Mir ist das ganz egal! Geschäftlich war ich immer desinteressiert![416]

Л е о н е. Этому я верю. Из семи миллионов пассива вы прибрали к рукам по меньшей мере три, насколько я вас знаю.

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Скажите, за что вы меня так ненавидите?


Пауза. Молчание.


Б а р о н е с с а  К а с т е л л и (примиряюще, лживо-убедительно, кокетливо и наивно). Чем я перед вами провинилась? Разве я вас лично когда-нибудь обидела? Вы несправедливы ко мне уже многие годы, а между тем это истина: если кто и пользовался в этом доме моей искренней и совершенно бескорыстной симпатией, так это только вы. Когда пришла ваша телеграмма из Э-ле-Бэна, я так искренне обрадовалась. So rein und so naiv![417] А вы беспрерывно оскорбляете меня! За что? За что?


Леоне глядит на нее удивленно и молчит.


Б а р о н е с с а  К а с т е л л и (подходит к нему, говорит непринужденно и интимно). Warum schweigen Sie, Leo?[418]


Пауза.


Warum das alles?[419] Эта сцена ночью в гостиной — и перед кем? Перед старой развратной гадиной Фабрици! И перед вашим отцом! Вы должны были знать, что он слышит с террасы каждое слово! Весь вечер вы были ко мне несправедливы. Этот ужасный случай с Руперт, mein lieber einziger Gott[420], был для меня таким несчастьем! Мои лошади сшибли эту бедную больную случайно! А вы, вы недавно в вашей комнате наверху были гораздо более жестоки к своему отцу, и он упал и больше не поднялся, ведь у него был склероз! А мне и в голову не приходит обвинять вас в убийстве!

Л е о н е. Не хотите ли вы сказать, что я убил отца?

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Видите ли, Леоне, я слышала все. Я была в комнате Зильбербрандта, рядом с вами. Я знала, что надвигается беда, и сама послала Зильбербрандта к вам. Поэтому меня и не нашли в моей комнате, und ich konnte nicht wegen der Dienerschaft aus dem Zimmer! Ich habe alles gehört![421]

Л е о н е. Значит, вы слышали, как я убивал отца?

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Nein, nicht, das habe ich nicht gesagt, Leo, Sie drehen alles um![422] Все, что произошло между вами и Глембаем, не мое дело. Ich möchte Ihnen nur sagen, dass ich Ihnen gegenüber viel ruhiger bin als Sie mir gegenüber![423] Вы совершенно отрицаете во мне человечность, а я, вот видите, совсем на вас не сержусь! Я вам все простила!


Леоне молчит. Пауза. Баронесса Кастелли нервно постукивает по столу ножницами, которые все время держит в руке. Леоне снова беспокойно ходит по комнате из угла в угол, увертываясь, как ягуар, от разных предметов, которые попадаются на его пути.


Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Erklären Sie mir, bitte, warum? Sagen sie ein Wort![424]

Л е о н е. Что я могу вам сказать? Под нами все дымится, мы тонем, мы мечемся тут в смертельном ужасе, was soll ich Ihnen erklären?[425] Что вам объяснить? Если вы не были на вулкане, вам не понять, что это такое, когда дым из кратера пахнет фосфором так, что человека начинает тошнить, dass wissen Sie nicht! Das verstehen Sie nicht![426]

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. О, я была на Везувии! Мы пили там, наверху, какое-то дрянное шампанское! И Стромболи я видела. Ночью. С итальянского корабля. Это было дивно!

Л е о н е (нервно шагая). Ну, да, конечно! Разумеется — это было дивно! Das ist das richtige[427] — вы стоите на вершине Везувия и пьете шампанское! Вполне естественно — что́ вам и делать на вершине, как не пить шампанское! И если вас потом кто-нибудь спросит, что́ вы делали на вулкане, вы ему ответите своим карамельно-сладким голосом, что было дивно! Разумеется! Это то was ich nicht verstehen kann:[428] было дивно!

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Ich verstehe kein einziges Wort![429] Что с вами? Что вы хотите этим сказать? Прошу вас — diese Herumrennen macht mich nervös[430] — сядьте, пожалуйста, поговорим хоть раз спокойно. Um Gottes Christi Willen[431], почему вы видите меня в таком ложном свете?

Л е о н е (остановившись). Я вас вижу такой, какая вы есть на самом деле. Вы двадцать лет играете «Лунную сонату», рисуете на шелке розы «Марешаль-ниль», пьете шампанское на вулкане. Вы стоите над своим мертвым мужем так же невинно, как стояли тут над его мертвой женой, а вы ведь пришли из комнаты своего исповедника! И ход ваших мыслей таков: что вы на меня смотрите так, будто я убила вашу мать? Вы совершенно так же убили своего отца! Но я вас ни в чем не обвиняю — так давайте же помиримся! Das ist ihr Gedankengang! Was soll ich noch erklären?[432]

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Вы действительно неуравновешенны! Ничего подобного я не говорила. Im Gegenteil: ich hab’ gesagt, dass Sie für den Tod des Vaters nicht verantwortlich gemacht werden können! Das hab’ ich gesagt![433] Вы все искажаете, wie ein Zerrspiegel! Das ist einfach krankhaft![434]

Л е о н е (сурово и решительно). Мне было двадцать два года, когда я думал, что ваши слова могут быть все-таки правдой. С тех пор прошло шестнадцать лет, дорогая моя. Если бы собрать всех ваших кавалеров, которых вы очаровали своим приторным голосом, они бы, наверное, не уместились в этой комнате. Алиса, которая была в вас так влюблена, для которой вы были идеалом дамы, эта Алиса…

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Все, что вы говорили о молодом Зигмунтовиче, — ложь! Клянусь вам счастьем моего ребенка!

Л е о н е. А Алисина записка карандашом?

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Клянусь вам жизнью Оливера, nicht ein Wort ist wahr! Der junge Zygmuntovicz war in mich verliebt, das ja[435], но между нами никогда ничего не было — ничего определенного!


Пауза.


Б а р о н е с с а  К а с т е л л и (очень тихо, убеждая). Почему вы мне не верите? Вы много лет несправедливы ко мне. Там, наверху, вы с таким пафосом заявили своему отцу, das ich eine Dirne wäre[436], будто я когда-нибудь скрывала этот свой органический недостаток! Каждый из нас носит в себе что-нибудь такое, за что люди побили бы его каменьями. Und ich? War ich nicht immer konsequent aufrichtig: wenigstens in der Hinsicht![437] Именно вам, в свое время столько фантазировавшему насчет моей «эротической интеллигентности», — damals war ich für Sie «erotisch intelligent»[438], — именно вам не следовало бы быть таким вульгарным! И если не из каких-нибудь других побуждений, то хотя бы из чувства солидарности вы не должны были преподносить это своему отцу! (Вы же знали о состоянии его сердца!) Не говоря уже о нем, по отношению ко мне вы себя повели не по-джентльменски. Разумеется, очень легко сказать о женщине: «Sie ist eine Dirne!» Und gerade Sie, der so mit seiner Logik herumbrilliert und herumaffektiert[439], именно вам нужно было бы последовательнее проводить это ваше различие zwischen einer Dirne und einer «erotisch intelligenter» Dame![440] А между тем я, как видите, нисколько на вас не сержусь; мне просто больно! Больно при воспоминании о том, что было между нами. Ich kann mir nicht helfen, aber immer, wann ich daran denke, werde ich traurig![441] Я тогда в первый и последний раз в жизни стала другой, начала подыматься, zum ersten Mal hab’ ich das Gemeine, das Sensuelle vollkommenen vergessen, damals hab’ ich mit Ihnen das Immaterielle erlebt[442], — а вы — вы!.. (Она вся поникла и сидит молча, понурившись. Тихо, со слезами на глазах.) Вот в этом медальоне я до сих пор ношу ваши волосы!

Леоне (взволнованный, ходит по комнате). Мне тогда шел двадцать второй год! Я писал свою докторскую диссертацию!

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Да, в этом ужасном письме из Кембриджа вы упомянули о своей матери! Damals, als ich, auf ehrliche Konsequenzen bereit, Ihren Entschluss aus Cambridge erwartete, kam der Schlag![443] И вы никогда не дали мне возможности объясниться с вами! Alle meine Briefe sind verloren gegangen, keine Antwort mehr![444] Да и чем я, в сущности, провинилась перед вашей матерью? Я ее не знала, мне тогда было двадцать шесть лет, я пользовалась огромным успехом, ohne dass ich daran beteiligt wäre![445] Все были без ума от меня. Ваша мать была утонченная дама, нервная дама, она уже несколько раз покушалась на самоубийство; я никогда никому не причиняла зла! Leo, Sie wissen nicht, wie das war![446] Ваш отец мучил меня четыре года, он мне четыре года докучал, грозился застрелиться у меня на глазах, плакал передо мной на коленях, но я не хотела скандала, из-за вашей матери не хотела, чтобы он разводился, und ich habe ehrlich und loyal ausgehalten bis zu der letzten Minute! Gerade in dieser Hinsicht war ich vollkommen rein![447] (Тихо плачет. Совсем pianissimo, приглушенным от наплыва чувств голосом.) «Eine Dirne!» Es ist sehr leicht zu sagen eine Dirne! Jawohl![448] Да, Фабрици пьянствовал со мной по домам свиданий, но господин Фабрици, этот der vornehme alte Herr Obergespan und Aristokrat[449], такая же свинья, как и все другие, что были вокруг меня! Das Körperliche in uns ist nicht schmutzig![450] Наоборот, в нас, женщинах, все телесно, und ich leugne das nicht! Ich bin ehrlich![451] Знаете, начиная с пятнадцати лет я много пережила, я видела у своих ног и епископов, и генералов, и кельнеров, jawohl, Kammerdiener und Diurnisten auch, und ich hab’s immer von neuem erlebt: beinahe alle die, die vor uns kriechen, beschmutzen uns später so furchtbar von oben, dass mir das vollkommen unverständlich ist! Und das sind Männer und Gentlemans?[452] Я никогда не подавляла в себе голос тела! Я слаба от природы и всегда это признавала, я и сейчас этого не скрываю, но клянусь могилой моей покойной мамы, gerade Ihnen gegenüber war ich nie Dirne! Gerade Ihnen gegenüber! Nie![453] И именно вы унизили меня страшнее всех! Gerade Sie![454]


Тихие слезы. Леоне мечется среди мебели. От алькова до окна и обратно, без остановки.


Б а р о н е с с а  К а с т е л л и (со скорбным спокойствием). Во всем этом мрачном глембаевском доме вы для меня были единственным лучом света. Я вошла в этот дом из материальных соображений, я это признаю. Sie müssen das verstehen! Meine Kindheit hab’ ich nicht verbracht wie Sie, auf einem Kirmanperser «Tausend und eine Nacht» spielend![455] Двенадцати лет я оказалась на улице, Леоне! Вы не знаете, что такое таскаться по паркам под осенним дождем, голодной, оборванной и без крова. Вы вступили в жизнь с рентой в двадцать фунтов в месяц, а я — в рваных башмаках и со старой облезлой лисой на шее! Meine Glembay-Ehe war eine finanzielle Transaktion![456] Я это признаю. Видите ли, у меня за спиной тогда уже был распавшийся брак с шестидесятилетним бароном Кастелли и много другого, но поверьте мне, я говорю перед лицом покойника: за то, к чему меня принуждали в этих постелях и в этом браке, мне платили слишком мало. Und ich weiß es nicht: vielleicht existiert Etwas über uns[457], но я за сделку с Глембаем, да поможет мне бог, заплатила очень дорого. Кровью своей. Вы знаете, что такое был ваш отец. И все, о чем вы говорили ему сегодня ночью, все это я наблюдала из-за кулис двадцать лет. Skrupellos, hart und schrecklich war dieser Glembay[458], и этот человек, который мог растоптать чужую жизнь, wie einen Wurm[459], этот человек стал отцом моего ребенка. Оливер — его копия. Und alles furchtbar Dunkle in diesem Kind[460] — это мой крест! Хорошо, пусть мальчишки сговорились обокрасть кассира какого-то кирпичного завода! Mein Gott, gut, ein Bubenstreich, der beinahe blutig endete![461] Тут многое можно объяснить переходным возрастом. Этот возраст часто сопровождается преступными наклонностями! То, что такой вот шестнадцатилетний Глембай заряжает охотничье ружье, чтобы напасть на кассира, — еще не самое страшное. Конечно, это ужасно! Das Schrecklichste von allem ist aber, dass ich das gewusst habe![462] Преступность шестнадцать лет зрела в крови этого мальчика, неумолимо росла изо дня в день, преступность зародилась в тот день, когда сердце этого ребенка забилось во мне! Господин Глембай, der wirkliche geheime Rat[463] — вот источник этой преступности! А вы, Леоне, по себе знаете, что значит глембаевская кровь! И вот в довершение моего двадцатилетнего страха и трепета перед кошмаром этой глембаевской крови вы так несправедливо обвиняете меня! Мне больно потому, что это вы, Леоне, именно потому! Если я в чем и виновата, то bei der heiligen Mutter Gottes schwöre ich, ich hab’ es auch blutig gebüßt![464] (Беззвучно плачет.)

Л е о н е. Как все это мутно! У меня болит голова, я перестаю разбираться во всем этом. Я приехал сюда совершенно спокойным. Пятно, которое я годами чувствовал на себе, осквернив память матери, стерлось, и я был совершенно спокоен. Но, простите, все это вокруг вас… Этот обер-лейтенант, этот ваш исповедник, а потом смерть этой беременной женщины и эта старуха под колесами, самый тон, в котором здесь говорили об этом, — вы должны понять — все действовало на мои нервы! Интересно, как бы вы объяснили случай со Скомраком?

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и (с искренним сожалением). Diesen Tod hab’ ich nicht gewollt! Er hat sich in mich verliebt, mein Gott, während der Sitzungen in der Karitativen Zentrale — ein fantastischer, überspannter Kopf! Ein armer Teufel![465] Кстати, Лео! У меня к вам просьба. Вы ночью говорили о каких-то его стихах, которые у него нашли! Можно мне взглянуть на эти стихи? Das würde mich interessieren![466]

Л е о н е. Вас это интересует? Пожалуйста, извольте!


Достает из кармана смятые листки со стихами Скомрака. Баронесса Кастелли берет эти листки и с интересом просматривает. Пауза. Леоне глядит на нее очень спокойно.


Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Das ist aber nicht schlecht! Der Kleine scheint talentiert gewesen zu sein! Das ist schön! Das ist sogar sehr schön! Hören Sie, wie das schön ist![467] (Читает монотонно и печально.) «Иду на свои похороны в сумрак туманный, осенний! Через Город, где люди в сердцах носят ложь, я несу Цветок — через Город! Да, я несу Цветок через Город, и Цветок мой сияет, как фосфор светлячка! На улицах грязь, а вдали гаснут светлые облака. Близок рассвет, и петухи хлопают крыльями, крича: «Все — крушение во тьме. Я умираю!» Das ist sehr schön! (Плачет от эстетического волнения и утирает свои первые слезы. Сегодня это ее первые искренние слезы.) Armer Teufel! Er hat sich wirklich aufgehängt![468]


Входит сестра  А н г е л и к а.


А н г е л и к а. Also wir haben die Krawatte gefunden, Charlotte, der Diener bringt sie! Und die Schuhe auch![469]


Через несколько секунд камердинер вносит ботинки и несколько галстуков для покойника.


С л у г а. Господин доктор, пожалуйте к телефону! Вас вызывает Торговый банк!

Л е о н е. Меня? Это, наверно, ошибка.

С л у г а. Нет, именно вас, господин доктор. Торговый банк. Дирекция.


Леоне выходит.


Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Мерси, дорогая, спасибо вам! Вы мне оказали большую услугу! Johann, Ziehen Sie, bitte, dem gnädigen Herrn die Schuhe an. Ja?[470]


Все трое входят в альков.


Ich glaube, die breite, die ist besser! Die sieht altmodischer aus! So! Das werde ich allein. Merci! Nur dass ich dieser unmöglichen Krawatte los bin! Jetzt sieht er doch besser aus![471] (Повязывает Глембаю галстук.) Иоганн, пожалуйста, возьмите шарф вон там на кресле и подвяжите господину советнику подбородок! Некрасиво, когда видны зубы! Вон там, Иоганн, на столике у трюмо! (Подвязывают шелковым шарфом челюсть Глембаю. Баронесса Кастелли распоряжается со спокойным достоинством.)

Л е о н е (вернулся еще более взвинченный, чем был). Баронесса, вас просит генеральный директор «Торгового банка»!

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Mich? Was ist denn los? Was braucht er mich? Sagen Sie ihm, bitte, dass ich jetzt nicht zu sprechen bin! Jetzt ist fünf Uhr früh![472]

Л е о н е. Не знаю. Речь идет о вашем текущем счете в «Торговом банке».

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Mein Conto bei der Handelsbank?[473] Но я не имею никаких деловых отношений с «Торговым банком».

Л е о н е. С вашего счета в «Торговом банке» снято восемьсот сорок тысяч.

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и (спокойно и наивно, но уже идя к телефону). Unmöglich! Das ist ja unmöglich! Ich hab’ ja mein Conto bei der Wiener Disconto Italiana![474]

Л е о н е. Ничего не знаю! Идите узнайте сами!


Баронесса Кастелли выходит, за ней слуга.


Л е о н е. А еще говорят, будто старая Барбоци выдумала, что Глембаи шулера и убийцы. Кто это подвязал старику челюсть?

А н г е л и к а. Шарлотта.

Л е о н е. Это ужасно! Кажется, будто у него зубы болят. Самое страшное в смерти то, что она, с одной стороны, сверхъестественна, а с другой — комична! Смерть — одно из самых смешных явлений в буржуазном обществе. И на смертном одре у человека должно быть выбрито лицо, приведены в порядок ногти, подвязан подбородок. Мертвому буржуа нельзя лежать с открытым ртом! Какая глупость! (Возвращается к прерванной мысли.) Итак, пожалуй, похоже, что этот почтенный господин подделывал чеки баронессы, подписывал ее векселя и сам за эти фальшивые векселя поручался. «Торговый банк» никак не может добиться разговора с Веной: междугородние повреждения; но, судя по телеграммам, — полнейший крах! Die Glembays sind natürlich Ehrenmänner![475]

А н г е л и к а. Леоне, не сердись, пожалуйста, но эта твоя манера кажется мне страшно грубой и неуместной. Все время, сколько я здесь, ты только и делаешь, что бранишь Глембаев. Будто ты сам не Глембай.

Л е о н е. С первого дня, как я научился думать, я занят не чем иным, как борьбой с Глембаем в самом себе. Самое страшное в моей судьбе то, что я чистокровный, подлинный, стопроцентный Глембай. Вся моя ненависть к Глембаям — не что иное, как ненависть к самому себе. В Глембаях я вижу себя, как в зеркале.

А н г е л и к а (порывисто, но благодаря своему уравновешенному спокойствию — проникновенно и убедительно). Ты любишь парадоксы и потому все искажаешь. Я боюсь твоих шуток, но поверь, я пришла к этому в итоге собственного многолетнего опыта: в словах «ближнего нужно любить; как самого себя» действительно много благостной, неизреченной истины. Чтобы стать христианином, человек должен прежде всего возлюбить самого себя!

Л е о н е. Беатрис, извини, но, пожалуйста, будь добра — сними этот шарф! Невыносимо, до чего это уродливо выглядит!

А н г е л и к а. Так должно остаться. Челюсти еще не окоченели. (Подходит к мертвому и трогает его нижнюю челюсть.)

Л е о н е. Мне это напоминает одну карикатуру Домье: все филистеры у Домье вот так повязаны салфетками.

А н г е л и к а. Открытый рот с оскаленными зубами куда безобразнее. (Сняла шарф и ощупывает нижнюю челюсть покойника, который уже окоченел. С улицы доносится утренний благовест.) Совсем похолодел. Как быстро человек остывает, и как он близорук, думая, что будет жить вечно! (Опять повязывает покойнику шарф, затем моет руки.)

Л е о н е. Хотел бы я знать, что́ тебя заставляет вот так обмывать и ощупывать мертвецов? Что это, мания? Что тебя заставляет именно в этом видеть христианскую любовь к себе?

А н г е л и к а. Это был бы длинный и невеселый разговор, Леоне, оставим его. Извини. А кроме того, я думаю, тебе сейчас лучше всего было бы лечь! Уже утро. Я иду к себе, тут все уже в порядке. До свидания, Леоне. (Подошла к нему, спокойно и мягко подала ему руку.)

Л е о н е (держа в своей руке руку Ангелики). Беатрис, почему ты все время избегаешь меня? Я все эти дни смотрю на тебя, как смотрят на иконы, а твои глаза опущены; первый раз я увидел твой взгляд сегодня ночью, внизу, у твоего портрета. Почему ты меня избегаешь? Зачем уклоняешься? Поверь мне, я уехал бы в первый же день, если бы не нашел тебя среди всего этого. Может быть, глупо говорить это, но с твоей стороны так же неумно меня сторониться! Твой доминиканский силуэт — для меня то единственно светлое, что есть в этой глембаевщине. В этом хлоре и морфии, среди этих уродливых масок ты мне необходима, как единственный живой человек. Беатрис, мне нужен кто-нибудь в этом аду, а ты так держишься за условности! Это так с твоей стороны неблагородно! (Быстро оставил ее руку и, прошелся по комнате, беспокойный и расстроенный.) Так ужасно болит голова, все нутро переворачивается, будто съел тухлого мяса. Пот ледяной —кажется, вот-вот упаду! (Шатается, теряя равновесие.)

А н г е л и к а. Ты бы лег! Это все нервы! Приляг здесь на две-три минуты, успокойся, а потом иди и ложись спать. Уже утро. Светает. (Взяла с кресла две подушки и привычным жестом сестры милосердия положила их на диван, одну на другую; подошла к Леоне, как настоящая сестра милосердия, и, погладив его по голове движением, полным бесконечной теплоты, как больного, повела его к дивану.)

Л е о н е (покоряется ее самоотверженной нежности, как больное дитя). Плохо мне, Ангелика! Неровный пульс, невроз сердца, мигрень, едва держусь, спасибо тебе.


Ложится на диван в полуобморочном состоянии, тяжело дышит. Первые птицы в саду. Утро в квадрате окна. Ангелика наливает стакан воды, смачивает одеколоном платок и кладет ему на лоб; считает пульс. Щебет птиц.


Л е о н е. От твоей руки идет холодок, как от камфоры. Твоя гольбейновская рука, Беатрис! О, как все это тяжело.

А н г е л и к а. Не надо думать об этом!

Л е о н е. Не могу! Во мне еще хаос! (Перед ним, как в бреду, возникают картины.) Однажды, упав с лошади, я зацепился за стремя, и конь протащил меня метров сто по дороге. Какие-то женщины отчаянно кричали, я отчетливо слышал женские голоса и потом, в палате, лежа со сломанной ключицей, еще долго-долго я ощущал эту скачку, темную, дьявольскую силу лошади и слышал, как кричат женщины: женщины кричали ночи напролет, долго-долго. И все это — еще скачка, все это еще кричит — это смятение. (Ангелика дает ему стакан воды, он жадно пьет.) Я схватился с ним не на жизнь, а на смерть. И что получилось? После шестнадцати лет, что я готовился к этому бою, я ничего не смог ему сказать. Я говорил ему, как иностранцу, самые примитивные глупости! Он не мог понять ни одного моего слова! А к тому же еще он дал мне кулаком в зубы и выпустил из меня литр крови. Единственным результатом был мой разбитый рот. И, что самое страшное, — среди всей этой суматохи я совершенно, абсолютно пуст! Никогда я не ощущал так бессмысленности всего, что было, как сейчас! (Прерывисто дышит на грани нервного припадка.)

А н г е л и к а (подвинула стул и села против Леоне. Взяла его руку в свои). Все будет хорошо, Леоне!

Л е о н е. Ничего не будет хорошо! Ты знаешь, Беатрис, этого человека добил я! Я думал свалить огромного, крепкого Глембая, а это оказался просто обреченный, ожидающий аукциона! Жалкое чучело! Я сражался с фикцией! (Пауза. Леоне, дыша часто и возбужденно, с пересохшим, как в лихорадке, ртом, говорит быстро и нервно, но не громко.) Все это криминально. По-глембаевски криминально. Я еще учил греческие неправильные глаголы, когда первый раз столкнулся с преступлением. Мы были в лесу на экскурсии по ботанике, вдруг поднялся страшный ветер, деревья валились с корнем, и мы, мальчики с гербариями и сачками для бабочек, укрылись в трактире, около каменоломни. И там, в темноте, в вонючем кабаке, вокруг керосиновой лампы, какие-то черные, косматые углекопы говорили, что кому-то надо пустить кровь. «Убить его надо», — так сказал один из них. Я, гонимый безумным страхом, как в бреду, бросился в темноту, в ночь, и в этом вихре, в ливень, среди ударов грома бежал стремглав, крича от страха! Тогда я впервые по-настоящему почувствовал, что люди способны убивать друг друга. Я шел тогда по жизни с сачком для бабочек и луковицей шафрана в руках! А теперь я стар и глуп, теперь я болен и все еще живу в кровавом кабаке. О, если бы можно было убежать от всего этого!


Колокола в городе. Птицы. День нарастает.


А убежать нельзя. Права была старая Барбоци: Глембаи — убийцы! Вараждинский Глембай, тот, что держит в руке реметинскую церковь, в виницком лесу убил и ограбил ювелира из Краня, который вез в Вараждин золотую церковную утварь. Я это слышал от одного глембаевского кучера, который служил еще у покойного Фердинанда.

А н г е л и к а. Это же легенда! Она не имеет под собой никаких оснований!

Л е о н е. О господи боже, почему все вы требуете всегда каких-то оснований? Ничто никогда не имеет оснований! Я это слышал от кучера, и для меня это в течение всего детства было более реальным, чем что-либо другое в нашем доме! Сколько раз я видел вараждинского Глембая, как он ходит по дому с окровавленным ножом в руке! Он появлялся обычно в зимние ночи, вместе с завываниями ветра в дымоходе! Шел через парадные комнаты в красную гостиную; один раз я его застал в комнате покойной мамы, но он тут же спрятался под рояль! В руке он держал большой кухонный нож, весь в крови… и вдруг исчез. А сегодня ночью, Беатрис, сегодня он опять появился в этом доме! Он здесь, он затаился где-то здесь, за шкафом!

А н г е л и к а. Леоне, дорогой, успокойся, это все нервы! Доктор Альтман даст тебе снотворное — я его позову, он внизу пьет чай с Фабрици.

Л е о н е. Какие там нервы! Мне ничего не нужно, спасибо! Нервы! Хорошо еще, что ты не сказала, что я неуравновешенный субъект. Это чистейшая правда! Тот вараждинский Глембай поставил для спасения души золоченый алтарь в реметинской церкви, но душа его не спаслась! Посмотри на этого Глембая. Все называли его нижнюю челюсть веласкезовской, на самом деле она выражает преступность, зверскую преступность! Это был опасный зверь, хищник! И моя необъяснимая ненависть к этому человеку, моя нечистая ненависть к нему с того самого дня, как я научился жить своим умом, — тоже преступное, глембаевское во мне. Моя глембаевская кровь! Хорошо, допустим, что это мания преследования, болезнь, но что-то грязное, мутное, бездонное во мне — оно властно заявляет о себе уже несколько лет; я его таскаю в себе по свету, как собственные потроха! Я пытался найти рациональное объяснение этому своему ужасному инстинкту! И счел мамину смерть достаточно разумным основанием для такой подсознательной ненависти. С того момента у меня было немало оснований ненавидеть его сознательно, как убийцу моей матери! А на самом деле это была схватка шакала с шакалом, это в нас боролась глембаевская кровь!

А н г е л и к а. Леоне, ради бога, прошу тебя, Леоне, образумься!

Л е о н е. Все это так, так и не иначе! И тут может быть только одно решение: или грызться, как шакалы, или…

А н г е л и к а. Или?

Л е о н е. Покончить с собой.

А н г е л и к а. Леоне!

Л е о н е. Да, только так. Знаешь, я много лет боялся того, что случилось сегодня. Как ягуар, поджав хвост, я старался подальше обойти эту свою тайну. Одиннадцать лет я не появлялся в этом доме из страха перед преступлением и, когда-все-таки попал сюда, — сразу учуял кровь. В этом тумане, среди мертвецов я инстинктивно боялся чего-то — и вместе с тем болезненно наслаждался тем, что удобный случай все-таки представится. И когда этот случай, в самом деле чрезвычайно удобный, представился, я, вместо того чтобы отойти от бездны, как обезьяна, по-идиотски прыгал на ее краю, пока все не сорвалось в нее. Даже в самую последнюю секунду я знал, что произойдет что-то ужасное, но страсть была сильнее рассудка! Глембаевский императив — он овладел мной, и я запятнал себя своей собственной кровью. Все это хаос, дорогая моя, добрая Беатрис! Все это так страшно! (Без слез и стонов эта судорога — судорога человека, который сурово и безнадежно смотрит на себя самого.)

А н г е л и к а (ласкает его нежно и сочувственно, как больного ребенка). Нет, Леоне, все это не так мрачно. Страшно и безнадежно было бы видеть и знать, что ты не в состоянии ничего предпринять. Но когда смотришь на все так ясно и разумно, как ты, — это совсем не страшно. Это значит обладать силой внутренней, высшей силой сопротивления своим тайным инстинктам; это значит ощущать возможность спасения. И именно у тебя, с твоим большим светлым талантом, с твоим высоким интеллектом, именно у тебя, Леоне, нет никаких оснований…


Он благодарно целует ей руку. Он кладет ее руки на свой лоб, медленно подымается, смиренно и молитвенно становится на колени перед Ангеликой и так застывает.


Л е о н е. О, как ты добра, Ангелика! Единственным лучом света во всем этом могла быть чистая рука на моем лбу с его зловещей болью. Только под влиянием чьей-нибудь высокой морали я еще мог бы смыть с себя все это, я еще мог бы найти смысл жизни в неземной гармонии; и мой талант мог бы обнаружить себя, утвердиться, я бы мог работать, творить, жить, я бы выздоровел — выкарабкался из этого…


В этот момент появляется баронесса  К а с т е л л и. Она входит так стремительно и яростно, что Леоне, совершенно растерявшись, остается на коленях перед Ангеликой. Баронесса в крайнем возбуждении — прическа ее растрепана, движения безумны, она до того вне себя, что в первый момент производит впечатление сумасшедшей. Она визжит в отчаянии и гневе.


Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Verflucht sei der Moment, wo ich diesen Schuft kennen gelernt habe! Elender Hochstapler! Mein schwer verdientes Geld[476], мою муку-мученическую украл этот мошенник, эта старая свинья! Звонят со всех концов, ich bin beraubt worden[477], это ужасно, это невероятно, я сойду с ума, это ужасно, — Schuft elender, krimineller…[478]

Л е о н е (поднялся и смотрит на разъяренную женщину). Прошу вас, ведите себя пристойно! Что это такое! Вы здесь не одни.

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Вот как? Und so einer wie Sie, wird mir vorschreiben, wie ich mich benehmen soll?[479] Старик меня ограбил, а вы еще будете меня оскорблять? Не только в «Промышленном», но и в «Лионском кредите» и в «Венском Объединенном», überall hat er mich bestohlen! Ich bin bestohlen worden, verstehen Sie das nicht? Dieses alte Schwein hat mich beraubt! Schweine seid ihr und Bagage, das seid ihr[480]. А это поведение, достойное монахини? So benimmt sich eine Straßendirne, nicht eine Nonne! Das ist kein öffentliches Haus! Ich bitte mir aus, dass ein Schwein wie Sie so mit mir spricht![481]

А н г е л и к а. Шарлотта, ради бога, успокойся, Шарлотта!

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Was habe ich noch zu verlieren?[482] Я ограблена до нитки. Mein blutig verdientes Geld hat man mir gestohlen! Was spielst du hier eine Scheinheilige? Als ob man nicht wüsste, dass du mit dem Kardinal Montenuovo ein Verhältnis hast — geh’, ich bitte dich![483]

Л е о н е (на более высоких нотах). Kein Wort mehr! Marsch hinaus aus dem Zimmer![484]

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Что? Ты хочешь меня выкинуть вон? А кто ты в этом доме? Этот дом — мой, я тут хозяйка! Не только ограбили, а еще и вон выбрасывать? И это за то, что я не позволяю, dass man hier vor diesen toten Schuft da[485] устраивали бордель! Идите в дом свиданий, aber nicht hier![486]


Слова «дом свиданий» открывают Леоне глаза. С этого момента он прозревает.


Л е о н е. А-а, дом свиданий — понятно! Я семнадцать лет ясно видел, кто вы, а сегодня вы напустили вокруг себя чернил, wie ein Tintenfisch haben Sie sich verloren im Dunkel[487], надели маску из страха перед последствиями. Как курица от ястреба, спрятались за свои выдумки! Попугай, рафинированный попугай! Все, что вы мне тут сегодня говорили, — все это были мои же вчерашние слова, и я поверил самому себе. (Идет к ней.)

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Was wollen Sie von mir? Der Alte hat mich bestohlen, gemein bestohlen![488] Забрал все мои деньги.

Л е о н е. Он взял назад свое, то, что вы у него крали годами! Но у нас другие счеты: eine Person die direkt aus einem Stundenhotel gekommen ist, so eine muss jetzt hier schweigen! Haben Sie mich verstanden?[489] Начиная с кирманского ковра и до сегодняшнего дня вы постоянно обкрадывали этот дом! Sie haben hier zu schweigen![490] Вы меня поняли?

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Ich habe zu schweigen?[491] Я застала вас тут с поличным mit diesen Scheinheiligen![492] Здесь, перед вашим мертвым отцом! No, schöne Schweine seid ihr alle zusammen! Mörder und Falschspieler, recht hat die alte Bárbóczy gesagt: Mörder und Falschspieler![493]

Л е о н е (идет к баронессе, Ангелика хочет его удержать, но он резко ее отталкивает, хватает со стола ножницы; все это совершается очень быстро и в крайнем напряжении). Kein Wort mehr![494]

Б а р о н е с с а  К а с т е л л и. Was wollen sie von mir? Lassen Sie mich, lassen Sie mich, Sie Mörder![495]


Леоне пытается схватить ее, но она взвизгивает и, визжа, как помешанная инстинктивно бросается вон из комнаты. Леоне на миг застывает, а потом как безумный, бросается за ней. Слышно хлопанье дверей звон разбиваемого стекла, визг Шарлотты: «Hilfe! Hilfe!»[496], — и все стихает. После паузы — голоса. Снова хлопанье дверей и шум. Голоса.

Вбегает  к а м е р д и н е р, ошалело озирается, словно потерял что-то хватает со стола инструменты доктора Альтмана.


С л у г а. Господин доктор, зарезали баронессу! (Выбегает.)


Ангелика стоит, как кукла в музее восковых фигур. Щебет птиц в саду.


Занавес.


Перевод Е. Рябовой.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Протест человека, его бунт против невыносимых условий жизни в капиталистическом мире, против глупости и предрассудков мещанства, против насилия над личностью, против всего того, что в рамках этого общественного порядка духовно уродует человека и унижает его, — такова главная тема, которую Мирослав Крлежа, один из крупнейших современных писателей Югославии, разрабатывает свыше сорока лет.

Его стихи, новеллы, романы, драмы, путевые записки, литературно-критические и публицистические статьи — более тридцати томов произведений — представляют одно из значительнейших явлений югославской литературы. Однако многие стороны его творчества были и остаются предметом ожесточенных споров. Противоречивость оценок отдельных произведений Крлежи, их идейного содержания и художественных достоинств — результат не только различных идейно-эстетических концепций критиков, но и противоречий, свойственных творчеству самого писателя.

Мирослав Крлежа (род. в 1893 г.) принадлежит к старшему поколению современных югославских писателей; на долю этого поколения выпало жить и работать в эпоху сильнейших общественных потрясений, войн и революций.

Крлежа вступил в сознательную пору своей жизни накануне первой мировой войны, в то время, когда под натиском освободительного движения колебалась вся система национального гнета на Балканах, когда решались судьбы югославских народов. Происходя из состоятельной буржуазной семьи, с детства навязывавшей ему католические предрассудки и мещанские понятия о жизни и обществе, Крлежа прошел чрезвычайно сложный путь развития, отмеченный тяжелыми душевными и идейными кризисами и мучительной борьбой как со своей средой, так и с самим собой. В этом объяснение того остро эмоционального отношения к действительности, которое пронизывает творчество писателя и во многих случаях приводит к созданию мрачных картин действительности и душевного состояния людей. В творчестве Крлежи нашли отражение разного рода общественные и личные противоречия и кризисы, характерные для периода расцвета его литературной деятельности.

В 1908 году родители отдали Крлежу в кадетский корпус. Незаурядные успехи обеспечили ему императорскую стипендию в самой аристократической военной академии — будапештском Людовицеуме. В то время Крлеже было восемнадцать лет. Перед ним, по понятиям его среды, открывалась «блестящая карьера». Но одаренного и восприимчивого юношу, который много читал, много думал о жизни и людях, не манили офицерский мундир и карьера в австро-венгерской армии. Его душу тревожили первые сомнения в справедливости социальных порядков, а атмосфера привилегированной императорской академии вызывала у него отвращение.

«Все глубже, — пишет Крлежа, вспоминая об этих годах, — становились противоречия между мной и моим окружением… Все то, что я видел, будило во мне мысли, все сильнее и сильнее увлекавшие меня к социальным проблемам, хотя это влечение долго оставалось для меня смутным, неясным. И на манеже, на этих цирковых опилках, и в пештских кабинетах из меня все явственней пробивался романтический, возможно, смешной, но безусловно искренний грибоедовский дух…»[497]

Сложными и противоречивыми были идейные влияния, которым будущий писатель подвергался в это время, названное им позже временем своего «смятенного пробуждения». Он читает Ницше и Шопенгауэра, но в то же время изучает дарвинскую теорию, помогавшую ему избавиться от религиозных заблуждений. Бурю чувств вызывает в нем революционная поэзия великого венгерского поэта Петефи, свободолюбивые идеи венгерской революции 1848 года, Джузеппе Гарибальди и гуманизм великих русских писателей. Он мечтает о борьбе за освобождение южнославянских народов, о самоопределении их в национальные государства.

Однако «национальному романтизму» юного Крлежи был нанесен тяжелый удар. Когда в 1912 году началась первая Балканская война, Крлежа бежал из военной академии и, руководимый лучшими побуждениями, перешел сербскую границу с намерением присоединиться в качестве добровольца к сербской армии, которая вместе с армиями других балканских государств разбивала последние звенья цепи многовекового турецкого гнета на Балканах. В Сербии Крлеже пришлось пережить горькое разочарование. В Белграде, в военном министерстве его встретили подозрительно и, отобрав документы, послали в Скопле, в штаб верховного командования. Там его арестовали, заподозрив в нем австрийского шпиона. «Жандармы, гауптвахты, тюрьмы, домашний арест в гостинице, допросы — беглец, подозреваемый в шпионаже на театре военных действий, в сфере деятельности верховного командования, беспаспортный, темная личность, — я тогда глубоко заглянул в глаза смерти»[498], — пишет Крлежа о своем душевном состоянии того времени.

Когда после долгих мытарств он вернулся в Австро-Венгрию, австрийские власти арестовали его, как дезертира. Выбравшись из тюрьмы, Крлежа порвал с армией и уехал в Загреб.

Все эти невзгоды и разочарования не прошли бесследно для идейного развития Крлежи. Освободившись от «национально-романтических иллюзий», он проявляет интерес к рабочему движению. Но в руководстве рабочим движением западноевропейских стран, и в особенности в австрийской социал-демократии, в то время господствовали ревизионизм и оппортунизм, которые в начале первой мировой войны привели к краху II Интернационала. Этого краха ни Крлежа, ни другие хорватские интеллигенты, сочувствовавшие марксизму, не предвидели и не ожидали.

Мировую войну, в которой Крлежа участвовал в качестве рядового австрийской армии на галицийском фронте, он воспринял как бессмысленную, кровавую бойню, — трагедию человечества и особенно хорватского народа, сыновья которого гибли на полях сражений за интересы габсбургской империи.

Выхода из этого кошмара он, как и многие представители прогрессивной интеллигенции, не видел до тех пор, пока не грянул залп «Авроры», возвестивший Великую Октябрьскую социалистическую революцию. Революционные события в России, как лучом прожектора, осветили путь в будущее. В своем дневнике Крлежа 13 декабря 1917 года записал: «Аврора»! Это уже межзвездная канонада, а не только международная, это канонада двадцать первого столетия!» В южнославянских землях, находившихся под господством Австро-Венгрии, к концу войны начинается революционное брожение: антивоенное и национально-освободительное движение захватывает широкие народные массы и даже армию и флот. Происходят восстания матросов в Боке Которской и других военных портах на Адриатическом море. По всей Хорватии отряды крестьян и солдат, дезертировавших из армии, ведут борьбу против войны, против власти буржуазии и помещиков. Начинается мощный революционный подъем в рядах рабочего класса. Передовая интеллигенция, к которой принадлежал и Крлежа, все более решительно переходит на сторону народа, борющегося за свои социальные и национальные права, против реакционного монархического режима Королевства сербов, хорватов и словенцев, возникшего после распада австро-венгерской империи.

Крлежа одним из первых среди хорватских литераторов примыкает к рабочему движению. Вместе с известным хорватским писателем-коммунистом Августом Цесарцем (1893—1941) он в 1919 году начинает издавать журнал «Пламен», который ведет открытую борьбу против капиталистического порядка и монархии Карагеоргиевичей, под крылом которой собирались все силы реакции. Но, перейдя на сторону революционного рабочего движения, Крлежа не смог раз и навсегда покончить с идейными заблуждениями предшествующих лет. Его духовное развитие и в последующие годы было отмечено противоречиями и колебаниями. Особенно сильно это сказалось в конце тридцатых годов, когда Крлежа издавал журнал «Печат», в котором подвергал ревизии ряд важных вопросов марксизма. Однако в то время, когда в среде югославских писателей происходило все более очевидное размежевание в зависимости от их отношения к фашизму, когда некоторые литераторы скатывались в болото реакции, становились адвокатами и проповедниками фашизма, Крлежа пишет свой известный роман «Банкет в Блитве», в котором беспощадно разоблачает не только реакционный монархо-фашистский режим в Югославии, но и фашистскую диктатуру вообще как власть преступную и античеловечную.

Хотя идейные колебания и не увели писателя в болото реакции, они оставили заметный след в его творчестве.

При всем резко отрицательном отношении Крлежи к буржуазному обществу мы находим в его творчестве индивидуалистические, пессимистические настроения и отказ от борьбы. Эти характерные для мировоззрения писателя черты в значительной мере определяют его восприятие действительности. «Нигилистические раздумья о бессмысленности собственной функции, — пишет Крлежа, — это мое самое слабое место… Появляющееся временами ощущение собственной ненужности и окружающей пустоты — вот мой самый слабый и самый позорный лейтмотив. Но в самом процессе осмысления этих слабостей диалектически развивается и другая сторона моей природы, и все больше растет воля преодолеть их, перерасти…»[499]

Этот «личный коэффициент» выражается в творчестве Крлежи с непосредственностью, присущей творчеству лишь немногих писателей. Он сказывается не только в эмоциональной окрашенности его произведений, но и в пронизывающих их многочисленных размышлениях о мире, о жизни, о ее смысле. В постоянной внутренней борьбе вырабатывал Крлежа свою литературную концепцию.

Литературой Крлежа начал заниматься очень рано, еще на школьной скамье. По его словам, он нередко получал низкие баллы, ибо вместо того, чтобы зубрить греческие неправильные глаголы, писал драмы, которые потом сам же сжигал.

Крлежа целиком отдался творчеству в 1913—1914 годах, когда, вернувшись из Сербии, оставил армию. Он вступил на литературное поприще в период, известный в югославской литературе под названием «хорватский модерн».

Литература южнославянских народов конца XIX — начала XX века отличалась пестротой течений. Продолжало развиваться реалистическое направление, но появились и различные декадентские течения: неоромантизм, символизм, позже — экспрессионизм. Свои первые произведения Крлежа писал под влиянием символизма Оскара Уайльда, натурализма Ведекинда, повлияла на его творчество и скандинавская школа — Стриндберг, Ибсен. Эти влияния, особенно уайльдовское, были решающими в ранней драматургии Крлежи: в пьесах «Легенда», «Маскарад» (1913), «Кралево» (1915), «Христофор Колумб» (1917), «Микеланджело Буонаротти» (1918), «Адам и Ева» (1922); эти символистские пьесы, полные анархического отрицания «всегда сущего», с бесчисленными «убийствами, самоубийствами, привидениями», суть отражение идейных противоречий писателя, его разочарований и общей гнетущей атмосферы, которая окружала его в годы первой мировой войны. О своих стихах военного времени «Пан» и «Три симфонии» (1917) — три книги лирики, изданные в 1918—1919 годах, — Крлежа спустя пятнадцать лет писал: «Эта лирика всеми своими сторонами ближе к плачу над развалинами, чем к какой-либо социальной доктрине, и в сущности она — не что иное, как причитание над действительностью, без всякого сомнения жалкой и безнадежной»[500].

После окончания первой мировой войны в югославской литературе модернистские тенденции усиливаются. Появляются последователи новых декадентских направлений: футуризма, дадаизма и других. Часть молодых писателей-модернистов, представителей буржуазной интеллигенции, под влиянием великих социальных потрясений эпохи отражала в своих произведениях настроения пессимизма и, сторонясь действительности, уходила в мистику. Многие из модернистских писателей — М. Црнянский, Т. Уевич, С. Пандурович, Д. Васич и другие — в дальнейшем перешли в лагерь реакции, а некоторые стали открытыми сторонниками фашизма. Но существовала и другая группа писателей, постепенно преодолевавших декадентские тенденции, переходивших на прогрессивные и революционные позиции, — в большей или меньшей мере они склонялись к реализму.

Крлежа принадлежал к группе писателей, творчество которых после войны все больше проникалось реализмом. Элементы его содержались в первых произведениях писателя, но лишь в более поздний период реалистическое отображение жизни становится характерным для творчества Крлежи.

Из бунтаря, отрицающего «все ценности», каким он предстает в «Легенде» и «Лирике», он превращается в борца против капиталистического общества, в критика буржуазных общественных отношений, буржуазной морали и культуры. Пессимизм, ясно выраженный в ранних произведениях писателя, постепенно уступает место осуждению определенных общественных классов — дворянства, буржуазии и буржуазной интеллигенции. Вместо абстрактной проблематики, «вечных» тем в его творчестве ставятся вопросы реального мира, героями произведений Крлежи становятся его современники со всеми их достоинствами и недостатками. Из дневников Крлежи, которые он вел в годы первой мировой войны, видно, что уже тогда, когда он писал свои символистские драмы, у него рождались замыслы многих будущих реалистических произведений. Непосредственное общение с людьми из народа, одетыми в солдатские шинели рабочими и крестьянами, которых Крлежа встречал в казармах, на фронте, в госпиталях, постепенно раскрывало перед ним многогранную проблематику жизни, давало ему в изобилии новый, волнующий материал. Этот материал не только требовал реалистического изображения, но и вносил серьезные коррективы в мировоззрение художника.

Массовое антивоенное и национально-освободительное движение южнославянских народов намного возросло, когда на Балканы начали приходить вести о революционных событиях в России и стали возвращаться первые очевидцы этих событий — бывшие военнопленные. О том, какое глубокое впечатление вызывали рассказы военнопленных, Крлежа писал в очерке о солдате Гебеше, лежавшем с ним в одной больнице. Гебеш рассказывал о Ленине и об Октябрьской революции. «Ощущалась вся гнетущая тяжесть глупости нашей жизни, — говорит Крлежа, — и слова Гебеша гремели в наших душах, как будто взрывались бетонированные укрепления всей этой солдатской и крепостной жизни, представлявшей нашу смертоносную действительность, действительность габсбургской войны, действительность гнусной и бессмысленной смерти за эту очевидную глупость».

Сразу же после войны Крлежа публикует одно за другим прозаические и драматические произведения, в которых рисует страдания народа, разоблачает австрийскую военщину и милитаризм, показывая одновременно рост недовольства в народе, среди солдат, трагедию людей, ищущих выхода из кошмара войны. Этим темам посвящен цикл новелл «Хорватский бог Марс» (среди них «Три домобрана»), написанных в 1918—1923 годах. Те же мотивы разрабатывает Крлежа и в драмах «В лагере» (в первой редакции, относящейся к 1920 г., она называлась «Галиция»), «Голгофа» (1922) и «Вучьяк» (1923). В 1918—1925 годах Крлежа создает еще один цикл новелл о войне, тяжелой жизни народа и его революционной борьбе. Напечатанные сначала в различных журналах, они в 1933 году вышли отдельной книгой под названием «Тысяча и одна смерть». Силой обличительного пафоса особенно выделяется в этом сборнике новелла «Гроссмейстер подлости», в которой автор показывает страшную жизнь городской бедноты в капиталистическом городе, судьбы духовно и физически изуродованных людей. В 1926—1930 годах Крлежа создает цикл «Глембаи», состоящий из ряда новелл и трех пьес: помещенная в настоящем сборнике драма «Господа Глембаи» (1928), «В агонии» (1928), «Леда» (1930). Этот цикл, в котором прослежена история нескольких поколений загребской буржуазно-патрицианской семьи, содержит самую резкую критику правящих классов Хорватии. Пьесы этого цикла представляют не только новый этап в творчестве Крлежи, но и лучшие его произведения в области драматургии. После цикла «Глембаи» в течение следующих десяти лет написаны три романа: «Возвращение Филиппа Латиновича» (1932) — книга, рисующая моральную, идейную и психологическую дегенерацию буржуазной интеллигенции; «На грани рассудка» (1938) — беспощадная критика лицемерной морали «верхов общества» и уже упоминавшийся выше «Банкет в Блитве» (1939). В 1936 году Крлежа издал одно из лучших своих поэтических произведений — «Баллады Петрицы Керемпуха».

Кроме того, Крлежей написано множество статей, вошедших в сборники «Моя расправа с ними» (1932), «Эссе» (1933), «Европа сегодня» (1935), «Книга статей» (1936).

После второй мировой войны Крлежа продолжал свою деятельность в основном в области публицистики и написал много статей, в которых рассматриваются различные вопросы культуры и искусства.

Богатое и многообразное творчество Мирослава Крлежи всеми своими корнями связано с югославской действительностью периода первой мировой войны и двадцатых-тридцатых годов. Развиваясь в общем русле литературного процесса того времени, творчество Крлежи оказало большое влияние на развитие всей современной югославской литературы.

В чрезвычайно сложной идейно-политической и литературной борьбе, происходившей в период между двумя войнами, творчество Мирослава Крлежи, несмотря на все его противоречия, сыграло весьма положительную роль. Борясь против декаденства в самом себе, усваивая революционную идеологию и идя в своем творчестве к реализму, Крлежа, как писатель, редактор литературных журналов и публицист, воспитал целое поколение югославских литераторов.

Мрачная действительность монархической Югославии, с ее национальным неравенством, военно-фашистской диктатурой, коррупцией, проникшей во все поры общества, нищетой и невежеством народа, глубоко волновала Крлежу. На его восприятии действительности отразились и неодолимое стремление добраться до сути вещей, и, казалось бы, противоречащая его натуре, но все же свойственная ему меланхолия, и страстный протест против буржуазного угнетения человеческой личности, составляющий пафос реалистической струи его творчества.

Стремясь разбудить в душе читателя протест против невыносимой жизни, Крлежа переплетает в своем творчестве поэтически-образное начало с памфлетно-публицистическим. Свойственный раннему Крлеже символизм, часто встречающиеся в его произведениях натуралистические детали, грубость диалога в пьесах не в состоянии лишить произведения Крлежи огромной впечатляющей силы изображения общества, пораженного смертельной болезнью.

Стиль Крлежи — напряженно экспрессивный. Богато разветвленная, нервная фраза, передающая биение мысли; подбор зрительных, слуховых и прочих ассоциаций, заражающих читателя определенным настроением; обилие символов, посредством которых автор или герои осмысливают окружающее (например, образы, ассоциирующиеся с актом распятия, в «Первой мессе Алоиза Тичека»); неожиданно широкие обобщения или разяще иронические ремарки, вплетенные в повествование; точнейшее, порой граничащее с натуралистическим воспроизведением живой речи в репликах героев (особенно в драмах глембаевского цикла); порой чеканная лапидарность, когда скупо бросаемые слова обретают необычайную силу и значимость, — таков далеко не полный перечень характерных для писателя приемов.

Картина жизни у Крлежи, какой бы мрачной и гнетущей она ни была, какими бы сгущенными красками ни рисовалась, никогда не бывает ни односторонней, ни упрощенной. Это всегда широкое полотно, на котором во всех проявлениях запечатлена хорватская действительность времен Австро-Венгерской монархии. Мы видим на этом полотне великолепно, реалистически очерченных типов, представляющих почти все общественные группы.

В различных слоях общества Крлежу особенно интересуют люди, потерпевшие в жизни крушение. Писатель часто подчеркивает в образах этих героев биологический момент, но в конечном счете судьба их всегда определяется социальным фактором. Достаточно проанализировать характеры этих героев, мотивы их поступков, чтобы увидеть, что истоки их болезненной психологии и причины их личных трагедий кроются в окружающих общественных условиях. Биологические же факторы лишь усиливают душевный кризис этих людей и обусловливают бурные формы переживаемых ими кризисов. Таковы Глембаи — «вереница в триста душ», олицетворяющая хорватскую буржуазию и дворянство. Этих людей приводит к катастрофе их главный жизненный принцип — «все для денег и ради денег». Движимые этим высшим мотивом своего существования, идя по пути «превращения крови в деньги», они вырабатывают в себе особую кастовую психологию «глембаевщины». Разложение семьи Глембаев, убийства, самоубийства, вырождение, проституирование, характерные для членов этой семьи, — логическое следствие осужденного писателем образа жизни собственников.

Наряду с этим на страницах книг Крлежи мы встречаем надломленных людей из среды мелкобуржуазной интеллигенции. Одни, ощущая бессмысленность своего существования, проникаются анархическими настроениями, нигилизмом, но, неспособные на какое-либо активное сопротивление реакции, превращаются в циников (Кириалес в романе «Возвращение Филиппа Латиновича») или впадают в апатию (Филипп в том же романе). Другие находят в себе силы активно выступить против ненавистной им буржуазной среды, но остаются одиночками, не ищут себе опоры в прогрессивных общественных слоях, бунт их непоследователен и недолговечен. Одинокие, растерянные, лишенные энергии и стойкости, они осуждены на поражение (хорват из драмы «В лагере», главный герой романа «На грани рассудка» и другие). Наконец, личную драму переживают и те интеллигенты, которые хотя и примыкают к революционному движению, но воспринимают его по-мещански романтично. Они не в состоянии освободиться от своего индивидуализма, понять, как нужно бороться за справедливый общественный строй.

Трагичность судеб всех этих персонажей лучше всего выражает главный герой романа «На грани рассудка»: «Я знаю, чего я не хочу, а это, разумеется, не так уж много. Нужно бы знать, чего следует хотеть…»

Крлежа с большим мастерством показывает внутренний мир людей этого типа, глубоко проникает в их психологию. Собственный жизненный опыт помог Крлеже понять людей, которые, ненавидя буржуазное общество, блуждают в поисках выхода. Убежденный противник старого мира, Крлежа в этих слабых и колеблющихся людях, пассивных наблюдателях и бунтарях-одиночках осуждает комплекс представлений, сформированных капиталистическим общественным порядком. Раскрывая слабость этих людей и пагубность их индивидуализма, Крлежа выносит приговор и своим собственным заблуждениям и предрассудкам.

Мотив гибели играет у Крлежи немалую роль и тогда, когда он изображает народ, представителей крестьянства, рабочего класса — вообще неимущих слоев. Но если представители буржуазии и дворянства приходят к крушению в силу логики всей своей жизни, в силу исторической обреченности, если буржуазные интеллигенты терпят крах в силу своего индивидуализма, то люди из трудовых слоев страдают и гибнут, раздавленные страшной машиной эксплуататорского строя. Однако Крлежа не всегда умеет разглядеть подлинное значение революционного потенциала народных масс, Он не сумел правдиво, всесторонне изобразить тех людей из народа, которые не только разрушали старый мир, но знали, каким путем нужно идти к созданию нового мира. Поэтому революционеры у Крлежи — это или символические жертвы (Павле и его товарищи в драме «Голгофа»), или колеблющиеся, слабые интеллигенты (Куней в новелле «In extremis»).

В то время, когда Крлежа писал свои новеллы, драмы и романы, им владело мироощущение человека, сознающего, что окружающий его общественный порядок — проклятие для людей, кошмар, который их давит. Главным для него было разоблачить этот мир, показать его обреченность. И революцию Крлежа тогда понимал в первую очередь как разрушение, отрицание старого мира. Поэтому его произведения, в которых с огромной силой осуждается буржуазный порядок, звучат как страстный призыв к разрушению этого темного царства. Мрачные картины жизни, созданные писателем, будят ненависть к гнету и насилию над человеком.


М. Богданов.

Примечания

1

Каптол — древняя крепость в Загребе, резиденция архиепископа; там находится кафедральный собор и дворец архиепископа. — Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

2

Гостия — пресная облатка, употребляемая в католической церкви для причастия, и сосуд, в котором хранятся эти облатки.

(обратно)

3

Штирнер Макс (псевдоним Иоганна Каспара Шмидта, 1806—1856) — немецкий философ-левогегельянец, теоретик анархизма. Основные его произведения Маркс и Энгельс подвергли резкой критике.

(обратно)

4

Пелинковец — род водки.

(обратно)

5

Бакарская водица — пенистое вино из далматинского местечка Бакар.

(обратно)

6

Тонзура — круг на темени, который выбривают католическим священникам.

(обратно)

7

Платен (фон Платен-Геллермюнде), Август (1796—1835), немецкий поэт-романтик, позднее неоклассик.

(обратно)

8

Уланд, Людвиг (1787—1862), немецкий поэт-романтик, автор баллад и романсов на сюжеты народных и рыцарских средневековых легенд.

(обратно)

9

Парфенон — храм в Афинах, в честь богини Афины — девы (Парфенос), построен в 5 в. до н. э., — высшее достижение древнегреческой классической архитектуры.

(обратно)

10

То, чему верят повсюду и все (лат.).

(обратно)

11

Верхний город — район Загреба.

(обратно)

12

Маленький кардинал! Маленький кардинал! (итал.)

(обратно)

13

Может быть, когда-нибудь приятно вспомнить и это (лат.).

(обратно)

14

Старчевич, Анте (1823—1896) — мелкобуржуазный хорватский политический деятель, организатор «Партии права», боровшейся за национальную независимость Хорватии.

(обратно)

15

Мадьяронской прозвали Хорватско-венгерскую партию, возникшую в 1841 г.

(обратно)

16

Междумурье — область, расположенная на северо-западе Югославии, между реками Мурой и Дравой.

(обратно)

17

Куэн Хедервари — венгерский правительственный комиссар, назначенный после вспыхнувшего в Загребе в 1883 г. антивенгерского бунта; управлял Хорватией в течение 20 лет, игнорируя конституционные гарантии, подавляя хорватов «в их же интересах».

(обратно)

18

Свет во тьме (лат.).

(обратно)

19

Штроссмайер, Иосиф (1815—1905) — хорватский епископ. Боролся против австро-венгерского засилья. В 1870 г. на Ватиканском соборе выступал против догмата непогрешимости.

(обратно)

20

Лейбниц, Готфрид Вильгельм (1646—1716) — великий немецкий ученый-философ.

(обратно)

21

Лючиани, Луиджи (1840—1919) — крупнейший итальянский ученый-физиолог.

(обратно)

22

Регулярные хорватские части, входившие в состав австро-венгерской армии.

(обратно)

23

Боже мой! (нем.).

(обратно)

24

Да, это так, действительно… (нем.).

(обратно)

25

Филлер — мелкая монета.

(обратно)

26

Во имя бога отца, свинья вонючая! Пресвятой бог-отец! (венгер.)

(обратно)

27

Во имя отца и сына и святого духа расстрелять эту банду мятежников! Повесить! Уничтожить! (венгер., нем.)

(обратно)

28

Вид наказания. Руки и ноги наказуемого на несколько часов стягивали крест-накрест.

(обратно)

29

Так наказывали людей еще во времена крестовых походов, и с тех пор без этого способа наказания не обходилась ни одна война в Европе. Руки жертвы связываются за спиной крест-накрест и тело веревкой подтягивают на суку́ настолько, чтобы лишь носки ног едва касались земли. Тело висит на руках. Это вызывает невыносимую боль в локтевых суставах. — Прим. авт.

(обратно)

30

niemand — никто (нем.). Зд. ничтожество.

(обратно)

31

Макарт, Ганс (1840—1884) — австрийский художник, его работы отличаются пышностью, красочностью, но бессодержательны и фальшивы.

(обратно)

32

Сборник сентиментальныхромансов, модных в мещанских кругах Австрии в годы первой мировой войны.

(обратно)

33

Это намек, милый? (нем.)

(обратно)

34

Кватерник, Евгений (1825—1871) — один из руководителей «партии права», боровшийся за национальную независимость Хорватии; в 1871 году поднял восстание в районе Раковицы под лозунгом освобождения от австро-венгерского ига.

(обратно)

35

Лучшие из лучших (франц.).

(обратно)

36

Тихо, чуть слышно, летят звуки вальса (нем.).

(обратно)

37

Цвета государственного флага Венгрии.

(обратно)

38

Вёрёшмарти, Михай (1800—1855) — выдающийся венгерский поэт периода борьбы за национальное освобождение Венгрии.

(обратно)

39

Обвожу круг (лат.).

(обратно)

40

Марта Кляйнмайер. Загреб. Венгрия (нем.).

(обратно)

41

Курортное место вблизи Загреба на реке Саве.

(обратно)

42

Аграм — название Загреба, столицы Хорватии, в период господства Австро-Венгрии; Грац — город в Штирии (Австрия).

(обратно)

43

«Солидное предприятие, организующее роскошные похороны» (франц.).

(обратно)

44

Кранье — область в Хорватии.

(обратно)

45

Илица, Месничка — улицы в Загребе.

(обратно)

46

Город в Хорватии, где находится большая тюрьма.

(обратно)

47

Место прогулок в Загребе.

(обратно)

48

Река на границе Австрии и Италии.

(обратно)

49

Главное кладбище в Загребе.

(обратно)

50

Хорватские композиторы конца XIX и начала XX веков.

(обратно)

51

Договор 1868 г. с Венгрией о так называемом «Триедином королевстве», согласно которому Хорватия, Славония и Далмация были признаны неотторжимым владением Венгрии, но получили автономию.

(обратно)

52

Карикатурный персонаж — страстный болельщик карточной и шахматной игры.

(обратно)

53

Благотворительные и патриотические общества.

(обратно)

54

Хорватские национальные герои старых времен.

(обратно)

55

Свачич, Петр (1093—1097) — последний король хорватской крови.

(обратно)

56

Буковец (1855—1922) — известный хорватский художник.

(обратно)

57

Елачич Иосип (1801—1859) — хорватский бан проавстрийской ориентации.

(обратно)

58

Петр Зринский — граф, руководитель заговора феодальной знати Хорватии (1665—1671) против австрийского господства.

(обратно)

59

Иллиризм — национальное движение в Хорватии (1830—1840), направленное против венгерского гнета, позднее ориентировалось на австрийскую поддержку, носило умеренно-либеральный характер.

(обратно)

60

Карта Хорватии и Славонии, посвященная Его Превосходительству графу Елачичу фон Бучим, императорскому и королевскому генералу и бану Хорватии и Славонии (нем.).

(обратно)

61

Хорватские короли X—XI вв.

(обратно)

62

Далматско-хорватские и хорватские князья IX и X вв.

(обратно)

63

Константин VII Багрянородный (905—959) — византийский император, описавший южных славян.

(обратно)

64

Участник заговора Зринского.

(обратно)

65

Человек в цилиндре, ученый муж, великолепный (лат).

(обратно)

66

«Зеленые кадры» — революционно настроенные солдаты, которые в конце 1917 года массами покидали Австро-Венгерскую армию. К ним присоединились крестьяне. Большое влияние оказала на них Октябрьская революция.

(обратно)

67

Ротари-клуб — общество, основанное в Чикаго в 1905 году. Объединяло деловых людей по профессиональному принципу.

(обратно)

68

Август Стриндберг (1849—1912) — известный шведский романист и драматург. Питигрилли — псевдоним итальянского писателя Сегре Дино.

(обратно)

69

Юго-восточный ветер.

(обратно)

70

Загорье и Междумурье — области Хорватии.

(обратно)

71

Кобасица — сосиски или колбаса домашнего приготовления.

(обратно)

72

Семейная крестьянская община, составлявшая основную экономическую ячейку в сельском хозяйстве Хорватии до конца XIX в.

(обратно)

73

Тиса Стефан (1861—1918) — реакционный австро-венгерский политический деятель, в 1913—17 гг. глава правительства; убит восставшими солдатами.

(обратно)

74

Франц-Иосиф I (1830—1916) — император австрийский и король венгерский.

(обратно)

75

Прочнее меди (лат.).

(обратно)

76

По преимуществу, особенно (франц.).

(обратно)

77

Рукоплещите, граждане! (лат.)

(обратно)

78

Королевскими милостями (лат.).

(обратно)

79

Хитрые козни, дух несправедливости, оскорбление, ненависть, клевета, искажение истины, правонарушение, частная жизнь не подлежит оглашению, повреждение, брань, смысл закона, непрекращающиеся правонарушения, оглашение фактов, позорящих честь какого-нибудь лица (набор слов франц., нем., лат.).

(обратно)

80

Банский са́бор — парламент, учрежденный в Хорватии после Венгерско-хорватского соглашения 1868 года, перед которым отчитывался генерал-губернатор — бан, как правило, ставленник венгерского правительства. Са́бор просуществовал до 1908 года, когда на выборах победила сербо-хорватская коалиция.

(обратно)

81

Глас народа — глас божий (лат.).

(обратно)

82

Закон — это то, что мы таковым считаем (лат.).

(обратно)

83

Сказанное слово не вернешь (лат.).

(обратно)

84

Украшающий эпитет (лат.).

(обратно)

85

Городу и миру, и сведению всех (лат.).

(обратно)

86

Защита должна соответствовать нападению (лат.).

(обратно)

87

Подшитое к делу (лат.).

(обратно)

88

Фаланстеры — типы зданий общины в системе утопического социализма Фурье.

(обратно)

89

Совет Десяти — диктаторский орган управления Венеции, возник в XIV веке (итал.).

(обратно)

90

Тилли, Иоганн Церпиас (1559—1632) — выдающийся немецкий полководец в Тридцатилетней войне.

(обратно)

91

Целую руки, мама! (венг.)

(обратно)

92

Рал — мера земли в Хорватии, 0,73 гектара.

(обратно)

93

Котар — районное управление.

(обратно)

94

Дом в Загребе, где заседал банский са́бор.

(обратно)

95

Давай, давай! Проходи, проходи! (венг.)

(обратно)

96

Арпады — династия венгерских королей от Стефана Святого до Андрея III (997—1301).

(обратно)

97

Имеется в виду Венгерско-Хорватское соглашение, принятое в 1868 году и поставившее Хорватию в полную зависимость от Венгрии.

(обратно)

98

Имеются в виду восстания хорватских воинских частей против венгерского гнета, подавленные в 1918 году.

(обратно)

99

Горе тебе, Иерусалим (лат.).

(обратно)

100

Перевод М. Н. Цетлина.

(обратно)

101

Горе тебе, горе мне, горе нам всем (искаж. лат.).

(обратно)

102

Лот, Андре (род. в 1885 году) — французский живописец и теоретик школы кубизма.

(обратно)

103

Мештрович, Иван (род. в 1883 году) — выдающийся югославский скульптор, живописец, график.

(обратно)

104

Бурдель, Антуан (1861—1929) — знаменитый французский скульптор.

(обратно)

105

Плон, Эжен (1836—1895) — французский издатель и литературовед.

(обратно)

106

Прешерн, Ксаверий (1800—1849) — словенский поэт, видный деятель национального освобождения.

(обратно)

107

Перевод А. Кронеберга.

(обратно)

108

Гроттаферрата — греческий монастырь в Тускулуме близ Рима, основан в 1004 году.

(обратно)

109

Кастель-Гандольфо — старинный замок, резиденция римского папы.

(обратно)

110

Фраскати — курортное местечко к юго-востоку от Рима.

(обратно)

111

Альбанские горы — группа потухших вулканов в 18 км от Рима.

(обратно)

112

Сан-Джиминьяно — местечко между Флоренцией и Сиеной.

(обратно)

113

Назареи — первые христиане из иудеев.

(обратно)

114

Палатин или Монте-Каприно — один из семи холмов, на которых по преданию был построен Рим. В I в. до н. э. Палатин стал застраиваться императорскими дворцами.

(обратно)

115

Бернардо ди Бетто Бьяджи (1455—1513), прозванный Пинтуриккио, — итальянский живописец умбрийской школы.

(обратно)

116

«Роспись потолка, которую удобнее всего рассматривать с помощью зеркала, была начата Микеланджело 10 мая 1508 года и закончена 31 октября 1512 года» (франц.).

(обратно)

117

Бернини, Джованни Лоренцо (1598—1680) — итальянский архитектор и скульптор.

(обратно)

118

Фирма, изготовлявшая слабительную воду.

(обратно)

119

Фрески четырех парадных залов Ватикана, выполненные Рафаэлем.

(обратно)

120

— Все это мне совсем, совсем не нравится… Сплошная пачкотня и мазня, и что вообще все это значит? Ты что-нибудь понимаешь, мама? Посмотри вот там — у него только один глаз…

— Что? Оставь меня в покое! Сколько ты заплатил за зеркало, Франци? Я же тебе говорила, что нет никакого смысла покупать это зеркало…

— Посмотри-ка, мама, как занятно. Сократ сидит на облаках, вон там, ша самом верху… взгляни-ка.

— Франци, ответишь ли ты мне наконец, сколько стоит зеркало? (искажен. нем.)

(обратно)

121

— Верхние фрески на этой стене были выполнены в 1480 году известнейшим флорентийским художником… По левую сторону вы видите Моисея, который разъезжает по Египту со своей женой Сефорой… Потолок легче всего рассмотреть в зеркало… (франц.)

(обратно)

122

— Пространство сикстинского потолка разделено на четыре большие секции с пятью более мелкими отсеками. Назову по порядку сюжеты, изображенные на них: 1. Сотворение света из тьмы. 2. Сотворение солнца, луны, звезд и растений. 3. Сотворение воды. 4. Сотворение человека. 5. Сотворение женщины… (англ.)

(обратно)

123

В случае нужды (нем.).

(обратно)

124

Дворянин из Аквафорте и замка св. Петра (итал.).

(обратно)

125

Не для внешнего суда (лат.).

(обратно)

126

Шприцер — вино, разбавленное содовой водой.

(обратно)

127

Положение в правительстве, вы можете выиграть… (франц.)

(обратно)

128

«Максим» — ресторан в Париже.

(обратно)

129

Назначаемый двором глава областного самоуправления в Хорватии до 1918 г.

(обратно)

130

Целую руку (нем.).

(обратно)

131

Слуга покорный! (лат.)

(обратно)

132

До свидания, благослови тебя бог! (нем.)

(обратно)

133

Прощайте! (франц.)

(обратно)

134

Высокочтимый (лат.).

(обратно)

135

«Есть два рода человеческого познания, которые, вероятно, происходят от одного общего, но не известного нам корня: чувство и разум. Посредством первого мы воспринимаем окружающее, посредством второго мыслим о нем!» Чувство и разум (нем.).

(обратно)

136

Кстати (франц.).

(обратно)

137

Сорок восьмого года (нем.).

(обратно)

138

«На крыльях идей» (нем.).

(обратно)

139

«Разница между ясным понятием и неясным — только логическая, она не затрагивает содержания» (нем.).

(обратно)

140

Всякая логика — только видимость логики, ослепление! (нем.)

(обратно)

141

Таинственное качество (лат.).

(обратно)

142

Это чистейшая домартовская романтика! (нем.). (Имеется в виду период до революции 1848 года.)

(обратно)

143

Тринадцатый век (итал.).

(обратно)

144

Как идет время, боже мой! (нем.)

(обратно)

145

Да, это типичный Ференци. Этому же Ференци принадлежит известный портрет английской королевской четы, который был выставлен в прошлогоднем Осеннем салоне (нем.).

(обратно)

146

«Верхние десять тысяч». Он, должно быть, несметно богат. Недавно он совершил путешествие в Индию (нем.).

(обратно)

147

Великолепное произведение! Ослепительный фейерверк! (нем.)

(обратно)

148

Об этом шедевре? (нем.)

(обратно)

149

«А прекрасным пусть называется то, что будучи замечено, нравится» (лат.).

(обратно)

150

У каждого времени свое искусство, я полагаю (нем.).

(обратно)

151

«Произведение искусства обусловлено состоянием умов и нравов, окружающих его» (франц.).

(обратно)

152

Так я полагаю. Но, впрочем, я не очень-то во всем этом разбираюсь! (нем.)

(обратно)

153

Я ничего не могу с собой поделать. Впрочем, я всего лишь профан! (нем.).

(обратно)

154

Ну да, конечно, ты со своими крайними взглядами! Ну да, само собой разумеется: английский двор и Осенний салон не знают, что некий Ференци Ласло гроша ломаного не стоит! (нем.)

(обратно)

155

«Всякое искусство суть подражание природе» (лат.).

(обратно)

156

Час от часу не легче! (нем.)

(обратно)

157

«Вознесение человека как бесконечного духа из его конечной зависимости от природы к свободе от нее в бесконечной зависимости» (нем.).

(обратно)

158

Конечная зависимость человека от природы и свобода от конечной в бесконечной (нем.).

(обратно)

159

И христианские догматы? (нем.)

(обратно)

160

Смешно (нем.).

(обратно)

161

Тринадцатый, четырнадцатый века (итал.).

(обратно)

162

Этого фантастического субъекта! Несчастный ребенок — плод приключения с этим итальянским художником (нем.).

(обратно)

163

Одним словом, несчастный, окончательно обнищав, утопился, как и его покойная мать. Предполагаемый сын от этого мезальянса, говорят, живет сейчас где-то в Вене! (нем.)

(обратно)

164

Эта грудь, эти глаза! А этот юноша — младший брат Людвиги! Несчастный Феликс Глембай. Он присоединился к кавалерийскому эскадрону графа Врбны, который в конце осени сорок восьмого года под командой графа Нугента составлял правый фланг войск бана Елачича (нем.).

(обратно)

165

Как вице-директор Южной железной дороги и как вице-президент Венского дворянского клуба (нем.).

(обратно)

166

Старик самым учтивым образом отклонил его: нет, благодарю покорно! Столетняя цеховая грамота моего покойного отца, сказал он, мне гораздо дороже ваших дипломов двухмесячной давности! Благодарю вас! (нем.)

(обратно)

167

Тетя (нем.).

(обратно)

168

Как шулер от Любляны до Осиека (нем.).

(обратно)

169

Оставь, пожалуйста, свои бестактные шутки! (нем.)

(обратно)

170

Даю слово, это не шутка! (нем.)

(обратно)

171

Свекра (нем.).

(обратно)

172

Полотно школы Макарта, писал его академический художник, профессор Янечек. Строгий рисунок, мягкие краски! (нем.)

(обратно)

173

Может быть, и этот портрет не стоит ломаного гроша, Леоне, а? (нем.)

(обратно)

174

Твое ироническое отношение ко всему иногда бывает совершенно неуместным (нем.).

(обратно)

175

Он считался богаче всех от Марибора до Чаковца! Уже во время Конгресса он купил дворец на Господской улице! (нем.)

(обратно)

176

Когда так говорит простонародье, это еще понятно. Ведь оно этого не в состоянии постичь (нем.).

(обратно)

177

Это еще понятно! (нем.)

(обратно)

178

Удивительно! (нем.)

(обратно)

179

История австрийской торговли (нем.).

(обратно)

180

Вот именно! (нем.)

(обратно)

181

А не охаивать все и презирать! (нем.)

(обратно)

182

Природа не делает скачков! (лат.)

(обратно)

183

За двадцать четыре часа ничего не создашь! (нем.)

(обратно)

184

Дражайший (итал.).

(обратно)

185

Что я сказал? Сказал ли я вообще что-нибудь? (нем.)

(обратно)

186

Вот что я сказал! И ни слова больше! (нем.)

(обратно)

187

Ну да, это легенда, созданная семейством Барбоци: Глембай — убийцы и шулера (нем.).

(обратно)

188

Это ты сам сказал! (нем.)

(обратно)

189

Который женился на венке Хохбауэр, умер в сумасшедшем доме (нем.).

(обратно)

190

Ее дочь Лаура, баронесса Ленбах — явная кандидатка в самоубийцы! (нем.)

(обратно)

191

Может, ты будешь это отрицать? (нем.)

(обратно)

192

Это была чистейшая случайность (нем.).

(обратно)

193

Разве на всех вас не лежит печать проклятия и вырождения? (нем.)

(обратно)

194

И все это ты называешь легендой Барбоци? (нем.)

(обратно)

195

Ну, и что ты хочешь этим сказать? (нем.)

(обратно)

196

Слишком глупо все это! (нем.)

(обратно)

197

Невыносимое существо! (нем.)

(обратно)

198

Вызывающе, так несдержанно, что выводит из себя окружающих! (нем.)

(обратно)

199

Вашей, как она выразилась, «внутренней просветленной гармонией»! (нем.)

(обратно)

200

Частным образом (лат.).

(обратно)

201

В то время, когда я еще состоял при миссии Австрийской империи в Риме (нем.).

(обратно)

202

Как я понял, речь идет об одной партии преферанса (нем.).

(обратно)

203

Пустяк! Какие-то земельные осложнения или что-то в этом роде (нем.).

(обратно)

204

Глупо, что человеку постоянно приходится мучиться и страдать (нем.).

(обратно)

205

«Вроде фантазии» (итал.); подзаголовок «Лунной» сонаты Бетховена.

(обратно)

206

Выше этого (нем.).

(обратно)

207

Вот так сверху, с высоты твоей олимпийской перспективы! (нем.)

(обратно)

208

Не будьте так легкомысленны, ради бога! (нем.)

(обратно)

209

Какое мне до всего этого дело? (нем.)

(обратно)

210

Дядя Наци! Я мечусь, как футбольный мяч, — от одного к другому (нем.).

(обратно)

211

Она отсылает меня к тебе, ты меня учтиво спроваживаешь, и я болтаюсь тут, как дурак (нем.).

(обратно)

212

И я обращаю твое внимание на то, что пытаться выиграть дело с помощью трюков рискованно! (нем.)

(обратно)

213

Здесь, перед посторонними, я не мог говорить, но моя позиция такова: или мне, как юридическому представителю, дают полную свободу, или пусть оставят меня в покое! (нем.)

(обратно)

214

Нет! Нет! Еще бы такая публичная полемика с банком Глембай была бы лакомым куском для этого сброда! Только не газеты! Я решительно против! (нем.)

(обратно)

215

Это типично глембаевский предрассудок! (нем.)

(обратно)

216

Почему бы и нет! (франц.)

(обратно)

217

Полное достоинства и внушительное (нем.).

(обратно)

218

В курсе (франц.).

(обратно)

219

Газеты, видит бог, действительно отнюдь не подходящее средство; то есть газеты не являются, так сказать, подходящей сферой для дел столь деликатного свойства! (нем.)

(обратно)

220

Прискорбном (нем.).

(обратно)

221

Заниматься философствованием сейчас, этого я просто не понимаю (нем).

(обратно)

222

В этом вопросе у меня нет никаких задних мыслей (нем.).

(обратно)

223

Но, господа, объясните мне, наконец: компетентен в этом деле суд или нет? (нем.)

(обратно)

224

Имея в виду газеты, Шарлотта, имея в виду газеты — следовало бы… (нем.)

(обратно)

225

Что тебя публично оплюют, это издергает и более крепкие нервы, господа! Я не могу больше этого выдержать! (нем.)

(обратно)

226

Или я уеду! (нем.)

(обратно)

227

Ты сейчас говоришь в раздражении (нем.).

(обратно)

228

Я не дам себя замучить! Чем я виновата (нем.).

(обратно)

229

Я сделала все, что было в моих силах! (нем.)

(обратно)

230

Видимость! (нем.)

(обратно)

231

В этом нет ничего особенного (нем.).

(обратно)

232

Какое мне до этого дело? (нем.)

(обратно)

233

Позавчера, когда она была здесь, я ей сказала по-хорошему: пожалуйста, глубокоуважаемая барышня, вот вам пятьдесят крон и, прошу вас, оставьте меня в покое! (нем.)

(обратно)

234

О, эти пустые разглагольствования! (нем.)

(обратно)

235

По-моему, газеты — всего лишь однодневки! Эта дрянь будет прочтена и тут же забыта (нем.).

(обратно)

236

Мы только раздуем всю эту историю и усилим интерес к ней (нем.).

(обратно)

237

Так называемое общественное мнение — это, конечно, чепуха! (нем.)

(обратно)

238

Выпутываться из всего этого исходя из семейных предрассудков в теперешних обстоятельствах рискованно и лишено всякого смысла! (нем.)

(обратно)

239

Один момент, прошу вас! (нем.)

(обратно)

240

Я как раз хотел это сказать (нем.).

(обратно)

241

Эти «глупости» читает весь город, везде только и говорят об этом (нем.).

(обратно)

242

И другую сторону! (лат.)

(обратно)

243

На занятие, которое, по-моему, совершенно бесплодно. Впрочем, я не возражаю, пожалуйста. А ты, Шарлотта, что думаешь? (нем.)

(обратно)

244

О боже (нем.).

(обратно)

245

Мои нервы напряжены до предела. Все это так тягостно, так невыносимо! Я бы попросила чашку черного кофе (нем.).

(обратно)

246

Пожалуйста, Франц, виски и чашку черного кофе! Только быстро! Что же, если хотите, я не возражаю! Пуба, начинай, пожалуйста! (нем.)

(обратно)

247

Ну, кажется, уже довольно… Хватит… (нем.)

(обратно)

248

Это просто чудовищно — беспомощно сидеть и позволять изо дня в день выливать на тебя грязь. Я стала седой, мои нервы, мое сердце… все, все, ужасно… (нем.)

(обратно)

249

Ни с того ни с сего (нем.).

(обратно)

250

Как с имеющимся в наличии (нем.).

(обратно)

251

Конечно, если посмотреть налившимися кровью, красными, так называемыми классово-сознательными глазами (нем.).

(обратно)

252

Все это только слова! Слова! Слова! (нем.)

(обратно)

253

Оно просто бестактно! Какой-то старческий маразм! (нем.)

(обратно)

254

Я сказал это совершенно серьезно, вовсе не для эффекта. В самом деле нет, Шарлотта! (нем.)

(обратно)

255

Но, мама, послушай, мне бы хотелось… (нем.)

(обратно)

256

И дважды подчеркнуть (нем.).

(обратно)

257

Как хотите (нем.).

(обратно)

258

Так сказать, в юбилейном настроении (нем.)

(обратно)

259

Во всех подробностях (нем.).

(обратно)

260

В секрете (лат.).

(обратно)

261

Я сказал (лат.).

(обратно)

262

Путаница (лат.).

(обратно)

263

И, во всяком случае, я в ней ничего не понимаю! (нем.)

(обратно)

264

Ради господа бога (нем.).

(обратно)

265

Таким низким образом? (нем.)

(обратно)

266

Нужно подчеркнуть, что суд сам в этом убедился! (нем.)

(обратно)

267

Я не понимаю, о чем столько рассуждать? Во всяком случае, тому парню — я имею в виду газетчика, — по-моему, следовало бы надавать по морде! Тяжелые кавалерийские сабли особенно подходят для этого (нем.).

(обратно)

268

Чему ты смеешься, Лео? (нем.)

(обратно)

269

Я? Я смеялся? Нет, вовсе нет. Нисколько! (нем.)

(обратно)

270

Крайних (нем.).

(обратно)

271

И без того все это достаточно напряженно! (нем.)

(обратно)

272

Непоправимо (франц.).

(обратно)

273

Праву (лат.).

(обратно)

274

Тяжелыми кавалерийскими саблями (нем.).

(обратно)

275

Прислуга никого не впускает ко мне без доклада! (нем.)

(обратно)

276

Ну да, женщину и не впустили! (нем.)

(обратно)

277

Почему же ты не вмешался? (нем.)

(обратно)

278

Ты не понимаешь? (нем.)

(обратно)

279

Лучше смотреть в глаза верной собаке, чем слушать подобный вздор. Я не дам себя мучить (нем.).

(обратно)

280

Собирается гроза! (нем.)

(обратно)

281

Идем, Игорь, идем, красивая интеллигентная голова! Идем, милый, милый Игорь! (нем.)

(обратно)

282

Франц, принесите еще чашку черного кофе. И льду, пожалуйста! (нем.)

(обратно)

283

Это не вызывает сомнения (нем.).

(обратно)

284

Это мое глубочайшее убеждение (нем.).

(обратно)

285

Да, к сожалению, это так (нем.).

(обратно)

286

Каждая церковная кафедра — это своего рода адвокатская канцелярия. (Игра слов; по-немецки Kanzel — церковная кафедра, а Kanzlei — канцелярия) (нем.).

(обратно)

287

Бог присутствует во всем (лат.).

(обратно)

288

Не страх создал богов, но восхищение и благодарность (лат.).

(обратно)

289

«Нравственный миропорядок» (нем.).

(обратно)

290

Дух реальнейший, дух сам в себе (лат.).

(обратно)

291

Свет во мраке (лат.).

(обратно)

292

Твоя логика с каждым днем становится для меня все более загадочной! (нем.)

(обратно)

293

Это становится все темнее и загадочнее! (нем.)

(обратно)

294

Неприятный субъект, надо сказать! (нем.)

(обратно)

295

Слышишь, Фабрици! Гром! Ты слышишь? (нем.)

(обратно)

296

Правда, я и тогда не понимал бы вас, но все-таки смог бы простить! (нем.)

(обратно)

297

Подумал — сказал, сказал — сделал! (нем.)

(обратно)

298

Нет роз без шипов! (франц.)

(обратно)

299

Человек — раб привычки! (нем.)

(обратно)

300

Тогда хотя бы просто по-человечески: скажи мне, в чем дело? (нем.)

(обратно)

301

Заметь кстати (лат.).

(обратно)

302

Тише — стены имеют уши (франц.).

(обратно)

303

Ты вежливо указываешь мне на дверь! (нем.)

(обратно)

304

Я не указываю тебе вежливо на дверь, я только прошу тебя! (нем.)

(обратно)

305

Он был восходящей звездой венской и амстердамской бирж! (нем.)

(обратно)

306

Неприятный, «экстравагантный субъект» (нем.).

(обратно)

307

Неполноценный (нем.).

(обратно)

308

Все это бред! (нем.)

(обратно)

309

«Отче наш» (лат.).

(обратно)

310

И не введи нас во искушение (лат.).

(обратно)

311

Тоже еще благородный взгляд на вещи! (нем.)

(обратно)

312

Все это твои фантазии! (нем.)

(обратно)

313

Жизнерадостность (франц.).

(обратно)

314

Да что я говорю! Вся страна могла бы нажраться досыта на эти деньги! (нем.)

(обратно)

315

Да, да! Все это было в то время, когда она носила Алису. Ее путешествие в Доломитовые Альпы, ее загадочные ежегодные поездки на озеро Комо. Вот какова была твоя мамаша! (нем.)

(обратно)

316

Дай мне, пожалуйста, сказать! (нем.)

(обратно)

317

Чем ты меня попрекнул (нем.).

(обратно)

318

Может ли человек вообще иметь что-нибудь, за что не заплатил? (нем.)

(обратно)

319

Твое беспорядочное воспитание — лучшее свидетельство того, чем была твоя мать! (нем.)

(обратно)

320

А время проходит! (нем.)

(обратно)

321

Клеветать понапрасну ты умеешь. Да, да! Это единственное, что ты умеешь! (нем.)

(обратно)

322

Ей-богу? Это же гроша ломаного не стоит! А на кого ты похож? Таскаешься по свету, как шимпанзе, с этой своей кошутовской бородой, точно призрак! (нем.)

(обратно)

323

Национальное общество Даниэлли, Международное общество «Коньяк Даниэлли», Марокканский кредитный банк, Британская стальная корпорация.

(обратно)

324

Я путешествовал и наблюдал восход солнца в Альпах! (нем.)

(обратно)

325

И любуешься восходом солнца в Альпах! А мог бы ты им любоваться, если бы мы тут не надрывались? Да, мы, все мы, которые работают и рискуют! По-твоему, мир — бархатная шкатулка с генцианой и эдельвейсами! Брось, пожалуйста! (нем.)

(обратно)

326

И ты — мой сын? Мой единственный сын? (нем.)

(обратно)

327

И меч, который мне уже тяжел вборьбе,
На кару и на месть я отдаю тебе!
(Из «Сида» Корнеля. Перевод с франц. М. Лозинского).
(обратно)

328

А что получилось? (нем.)

(обратно)

329

Твое представление о красоте — бархатная шкатулка с альпийскими цветочками! Твой любимый цвет — золото! (нем.)

(обратно)

330

Больше мне нечего сказать! (нем.)

(обратно)

331

Несолидно и ненадежно. Дела с неграми несолидны! (нем.)

(обратно)

332

Но не так, как дела «Глембай Лимитед» (нем.)

(обратно)

333

Что несолидного в делах «Глембай Лимитед»? (нем.)

(обратно)

334

Знаменитый глембаевский мусорный картель? (нем.)

(обратно)

335

Всякая работа почетна! (нем.)

(обратно)

336

Взрывчатые вещества, насколько я знаю, при современном развитии технических наук абсолютно необходимы! (нем.)

(обратно)

337

Чрезвычайно полезные для общества продукты! (нем.)

(обратно)

338

Дело есть дело! Понятно? (франц.)

(обратно)

339

«Роскошные похороны» (франц.).

(обратно)

340

Ты совсем с ума спятил! (нем.)

(обратно)

341

«Дела есть дела» (франц.).

(обратно)

342

Кончим (франц.).

(обратно)

343

Нравственная нечистоплотность (англ.).

(обратно)

344

У тебя полное отсутствие уважения к родному отцу! (нем.)

(обратно)

345

Все твои официальные свидетели или мертвы или ничего не значат! Ты роешься в грязи, как пожиратель нечистот! (нем.)

(обратно)

346

Прежде чем старый сводник подсунул ее тебе? (нем.)

(обратно)

347

А теперь я — пожиратель нечистот? (нем.)

(обратно)

348

Пожалуйста, ни слова больше! (нем.)

(обратно)

349

Решающий довод (лат.).

(обратно)

350

То, что ты говоришь, — скотство, понятно тебе? И если ты скажешь еще хоть слово, я изобью тебя, как собаку! (нем.)

(обратно)

351

Что-о-о? (нем.)

(обратно)

352

Ты, так, своему отцу? (нем.)

(обратно)

353

Вот тебе то, чего ты добивался, на! (нем.)

(обратно)

354

Доказательство, убедительное для лица, к которому оно обращено (лат.).

(обратно)

355

Вашего кузена, господина Фабрици, и, как почетный конвой баронессы, подполковника императорской кавалерии Радкая (франц.).

(обратно)

356

Наша соната была поистине «лунной» сонатой (нем.).

(обратно)

357

Как бы фантазией (итал.).

(обратно)

358

Скажите, пожалуйста, ее превосходительству госпоже баронессе, чтобы она сейчас же пришла! Разбудите ее превосходительство, и поскорее! (нем.)

(обратно)

359

Прошу прощения, ваше превосходительство, я нигде не могу найти ее превосходительство! (нем.)

(обратно)

360

Что? Госпожи нет в ее комнате? А где Анита? Позовите Аниту! Пусть Анита придет сейчас же! Вы поняли? Аниту сюда! Быстро! (нем.)

(обратно)

361

Что с тобой? Ты страшно бледен! (нем.)

(обратно)

362

Где ты была? (нем.)

(обратно)

363

В саду дивный воздух, так легко дышится (нем.).

(обратно)

364

Ради Иисуса Христа! Что с тобой, Глембай? Лед, скорее лед, принесите лед! (нем.)

(обратно)

365

Старательно, старательно работает косарь! Еще бы, двадцать четыре часа в сутки! (нем.)

(обратно)

366

Да, это вы очень верно подметили, господин доктор! На похоронах всегда весело! Это всегда своего рода спектакль (нем.).

(обратно)

367

Удивительно, на похоронах всегда видишь зонты! (нем.)

(обратно)

368

Вы не замечали? (нем.)

(обратно)

369

Все шутят, острят! (нем.)

(обратно)

370

На этом пути человек совершенно одинок! (нем.)

(обратно)

371

Когда человек мертв, он не может быть одиноким (нем.).

(обратно)

372

Причина творящая, формирующая и конечная! (лат.)

(обратно)

373

«И сама материя, если ее внимательно рассмотреть, состоит из бестелесных качеств!» (лат.)

(обратно)

374

Высшая сила (лат.).

(обратно)

375

Как удар грома! Да, да! (нем.)

(обратно)

376

Человек просто сбрасывает с себя все (нем.).

(обратно)

377

И высочайшие благодарности тоже! (нем.)

(обратно)

378

Вот! (франц.)

(обратно)

379

Акционерное общество (франц.).

(обратно)

380

И все это человек сбрасывает с себя! Все снимает! В самом деле ужасно! (нем.)

(обратно)

381

«Триумф смерти» (итал.).

(обратно)

382

Действительно омерзительная картина! (нем.)

(обратно)

383

Здесь что-то кроется! (нем.)

(обратно)

384

Да, это действительно колоссально! Ничего столь же колоссально впечатляющего я не видел уже очень, очень давно! Это совершенно оригинальная манера! (нем.)

(обратно)

385

Слабо. Очень слабо! (нем.)

(обратно)

386

В живописи после Швинда я, собственно, ничего не понимаю (нем.).

(обратно)

387

Тогда в самом деле тут что-то есть! (нем.)

(обратно)

388

Это хорошо, как какой-нибудь солидный Мунх! (нем.)

(обратно)

389

Положение в настоящее время (лат).

(обратно)

390

Этого я в самом деле не знаю. Конечно. Сын, господин доктор Леоне Глембай находится в Загребе уже неделю! Он приехал на юбилейные торжества. Пожалуйста. Итак, до свидания, господин генеральный директор! (нем.)

(обратно)

391

Я тотчас вернусь! Целую руку! (нем.)

(обратно)

392

Ты слышал? Пассив в пять миллионов! (нем.)

(обратно)

393

Я сразу подумал: за этим что-то кроется! (нем.)

(обратно)

394

И потом этот патетический трезвон в прессе по поводу высочайшей благодарности! (нем.)

(обратно)

395

Это просто бестактно (нем.).

(обратно)

396

И потом эти фанфары на приеме в Торговой палате! Я сразу про себя подумал (нем.).

(обратно)

397

Ну что ж, я поздравляю Фридмана и управляющего! Благодарю покорно! (нем.)

(обратно)

398

Путешествие на Север, путешествие в Египет, путешествие в тропики, один особняк на Господской улице в Вене, другой, тот, что подарен Кастелли, рядом с храмом кармелитов! Всему есть предел! (нем.)

(обратно)

399

Но теперь — почему бы и нет? (нем.)

(обратно)

400

Пуба рассказал мне это как деловую тайну! (нем.)

(обратно)

401

Как негатив и позитив уже с давних пор! Скрытая грызня! (нем.)

(обратно)

402

Сказал мне, что Леоне был весь залит кровью! (нем.)

(обратно)

403

Ну, так я тебе расскажу… (нем.)

(обратно)

404

Да! Так-то, дорогой Альтман! (нем.)

(обратно)

405

Странно! (нем.)

(обратно)

406

Каждая минута распределена (нем.).

(обратно)

407

А твой исходный пункт — обмен веществ. Поэтому… (нем.)

(обратно)

408

Во всяком случае, он не повредит! (нем.)

(обратно)

409

Спасайся кто может! (франц.)

(обратно)

410

А еще говорили — легенда Барбоци, что Глембаи — убийцы и шулера! (нем.)

(обратно)

411

Если это действительно крах, бедняжке придется еще много выстрадать! (нем.)

(обратно)

412

А этот ужасен! (нем.)

(обратно)

413

Будьте так любезны! (нем.)

(обратно)

414

Пожалуйста, сию минуту! (нем.)

(обратно)

415

Особняк в Триесте вы себе обеспечили, а завещание, к счастью, исчезло! (нем.)

(обратно)

416

Мне это совершенно безразлично! Деловой стороной я никогда не интересовалась! (нем.)

(обратно)

417

Так чистосердечно и простодушно! (нем.)

(обратно)

418

Почему вы молчите, Лео? (нем.)

(обратно)

419

К чему все это? (нем.)

(обратно)

420

Бог свидетель! (нем.)

(обратно)

421

Из-за прислуги я не могла выйти из комнаты! Я слышала все! (нем.)

(обратно)

422

Нет, нет, этого я не говорила, Лео, вы все извращаете! (нем.)

(обратно)

423

Я только хотела сказать, что я к вам отношусь гораздо терпимее, чем вы ко мне! (нем.)

(обратно)

424

Объясните мне, пожалуйста, почему? Скажите хоть слово! (нем.)

(обратно)

425

Что я вам должен объяснить? (нем.)

(обратно)

426

Вы этого не знаете! Вы этого не понимаете! (нем.)

(обратно)

427

Это то самое (нем.).

(обратно)

428

Чего я не могу понять (нем.).

(обратно)

429

Я ни слова не понимаю! (нем.)

(обратно)

430

Эта беготня действует мне на нервы (нем.).

(обратно)

431

Ради господа бога (нем.).

(обратно)

432

Таков ход ваших мыслей. Что я еще должен объяснять? (нем.)

(обратно)

433

Напротив, я сказала, что вас нельзя считать ответственным за смерть отца. Вот что я сказала! (нем.)

(обратно)

434

Как кривое зеркало. Это просто болезнь! (нем.)

(обратно)

435

В этом нет ни слова правды! Молодой Зигмунтович был в меня влюблен, это так (нем.).

(обратно)

436

Что я была шлюхой (нем.).

(обратно)

437

А я? Разве я не была всегда последовательно откровенной — хотя бы в этом отношении! (нем.)

(обратно)

438

Тогда я была для вас «эротически интеллигентной» (нем.).

(обратно)

439

«Она шлюха», но именно вам, бравирующему своей логикой (нем.).

(обратно)

440

Между шлюхой и «эротически интеллигентной» дамой! (нем.)

(обратно)

441

Ничего не могу с собой поделать — всегда, когда я думаю об этом, мне становится грустно! (нем.)

(обратно)

442

Впервые я совершенно забыла все обычное, плотское, тогда я пережила с вами нечто нематериальное (нем.).

(обратно)

443

Тогда, когда я, готовая к честным выводам, ждала вашего решения из Кембриджа, обрушился удар! (нем.)

(обратно)

444

Все мои письма оставались без ответа! (нем.)

(обратно)

445

Не прилагая к этому никаких усилий (нем.).

(обратно)

446

Лео, вы не знаете, как все было! (нем.)

(обратно)

447

И я держалась честно и лояльно до последней минуты! В этом отношении я совершенно чиста! (нем.)

(обратно)

448

«Шлюха!» Очень легко сказать «шлюха»! Еще бы! (нем.)

(обратно)

449

Почтенный старый господин — великий жупан и аристократ (нем.).

(обратно)

450

Телесное в нас — не грязно! (нем.)

(обратно)

451

Я этого не отрицаю! Я честна! (нем.)

(обратно)

452

Да, и камердинеров, и мелких чиновников; и каждый раз со мной случалось одно и то же: почти все те, кто пресмыкается перед нами, потом нас так страшно пачкают с высоты своего достоинства, что просто непостижимо! И это мужчины и джентльмены? (нем.)

(обратно)

453

Именно по отношению к вам я никогда не была шлюхой! Именно с вами! Никогда! (нем.)м.)

(обратно)

454

Именно вы! (нем.)

(обратно)

455

Вы должны это понять. Свое детство я провела не так, как вы, игравший на кирманском ковре в «Тысячу и одну ночь»! (нем.)

(обратно)

456

Мой брак с Глембаем был финансовой сделкой! (нем.)

(обратно)

457

Не знаю, может быть, над нами существует Что-то (нем.).

(обратно)

458

Бессовестным, жестоким и страшным был этот Глембай (нем.).

(обратно)

459

Как червя (нем.).

(обратно)

460

Все страшное и темное в этом ребенке (нем.).

(обратно)

461

Ну, хорошо, мальчишеская шалость, чуть не кончившаяся кровопролитием! (нем.)

(обратно)

462

Самое страшное то, что я об этом знала! (нем.)

(обратно)

463

Действительный статский советник (нем.).

(обратно)

464

Клянусь Богородицей, я за это кровью заплатила! (нем.)

(обратно)

465

Этой смерти я не хотела! Боже мой, он влюбился в меня во время заседаний Благотворительного комитета — фантазер, шалая голова! Бедняга! (нем.)

(обратно)

466

Любопытно! (нем.)

(обратно)

467

Но это совсем неплохо! Малыш, кажется, был талантлив! Прекрасно! Это просто превосходно! Послушайте, как это прекрасно! (нем.).

(обратно)

468

Бедняга! Он и в самом деле повесился! (нем.)

(обратно)

469

Мы нашли галстук, Шарлотта, слуга принесет его! И ботинки тоже! (нем.)

(обратно)

470

Иоганн, наденьте, пожалуйста, его превосходительству ботинки, хорошо? (нем.)

(обратно)

471

По-моему, вот этот широкий лучше, он кажется более старомодным! Так! А теперь я сама. Мерси! Только бы убрать этот невозможный галстук! Сейчас он выглядит все-таки лучше! (нем.)

(обратно)

472

Меня? Что такое? Зачем я ему? Скажите ему, пожалуйста, что я сейчас не в состоянии разговаривать! Ведь пять часов утра! (нем.)

(обратно)

473

Мой счет в «Торговом банке»? (нем.)

(обратно)

474

Невозможно. Это невозможно! Ведь мои вклады в венском Итальянском банке! (нем.)

(обратно)

475

Ну, конечно, Глембаи же — порядочные люди! (нем.)

(обратно)

476

Будь проклят час, когда я встретила этого подлеца! Жулик несчастный! Мои деньги, заработанные такой ценой (нем.).

(обратно)

477

Я ограблена (нем.).

(обратно)

478

Мерзавец, несчастный, вор… (нем.)

(обратно)

479

И такой, как вы, еще будет мне предписывать, как мне вести себя? (нем.)

(обратно)

480

Везде он меня обворовал! Я ограблена, понимаете вы это? Эта старая свинья меня ограбила! Свиньи вы и мерзавцы, вот вы кто! (нем.)

(обратно)

481

Так ведут себя уличные девки, а не монахини! Здесь не публичный дом! Я не позволю, чтобы такая свинья, как вы, говорила со мной подобным образом! (нем.)

(обратно)

482

Что мне еще терять? (нем.)

(обратно)

483

Он украл мои добытые кровью деньги! Что ты тут прикидываешься святошей? Будто неизвестно, что ты в связи с кардиналом Монтенуово — иди ты подальше!.. (нем.)

(обратно)

484

Ни слова больше. Вон из комнаты! (нем.)

(обратно)

485

Чтобы здесь, перед этим мертвым негодяем (нем.).

(обратно)

486

Но не здесь (нем.).

(обратно)

487

Как каракатица, скрылись в потемках (нем.).

(обратно)

488

Что вам от меня нужно? Старик меня обокрал, подло обокрал! (нем.)

(обратно)

489

Особа, которая пришла сюда прямо из дома свиданий, должна здесь молчать! Понятно? (нем.)

(обратно)

490

Вы должны здесь молчать! (нем.)

(обратно)

491

Я должна молчать? (нем.)

(обратно)

492

С этой ханжой! (нем.)

(обратно)

493

Ну и свиньи же вы все! Воры и убийцы, правильно сказала старая Барбоци — воры и убийцы! (нем.)

(обратно)

494

Ни слова больше! (нем.)

(обратно)

495

Что вам от меня надо? Оставьте меня! Оставьте меня, убийца! (нем.)

(обратно)

496

«Помогите! Помогите!» (нем.)

(обратно)

497

M. Krleža. Moj obračun s njima, Zagreb, 1932, str. 149—150.

(обратно)

498

M. Krleža. Moj obračun s njima, Zagreb, 1932, str. 151.

(обратно)

499

M. Krleža. Moj obračun s njima, Zagreb, 1932, str. 207—208.

(обратно)

500

M. Krleža. Moja ratna lirika. Sabr. dela, knj. 13, str. 39.

(обратно)

Оглавление

  • ПЕРВАЯ МЕССА АЛОИЗА ТИЧЕКА Новелла
  • ТРИ ДОМОБРАНА Новелла
  • ГРОССМЕЙСТЕР ПОДЛОСТИ Новелла
  • НА ГРАНИ РАССУДКА Роман
  •   I О человеческой глупости
  •   II Ужин на даче генерального директора Домачинского
  •   III Ветер над маленьким городом
  •   IV К черту!
  •   V Скандал в отеле
  •   VI Преступление и наказание
  •   VII Лунный свет вместо мировоззрения
  •   VIII О дожде, смерти и любви, о войне и маленьком воробье на станции Брзезинка
  •   IX Размышления Валента Жганеца, по прозванию Бейего
  •   X Одни неприятности со всех сторон
  •   XI Интермедия в Сикстинской капелле
  •   XII Среди потерпевших крушение
  • ГОСПОДА ГЛЕМБАИ Драма в трех действиях
  •   ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
  •   ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
  •   ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ
  • ПОСЛЕСЛОВИЕ
  • *** Примечания ***