КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы  

Поездом к океану (СИ) (fb2)


Настройки текста:



Поездом к океану Марина Светлая (JK et Светлая)

Пролог

Москва, июль 1980


«Моим самым долгим кошмаром был голод. Он преследовал меня, когда война давно уже закончилась. Он и сейчас заглядывает — дышу ли еще».

Она не различала ни его лица целиком, ни отдельно глаз или носа, или энергично двигающегося подбородка. Но видела четко очерченные мясистые губы, произносившие эти слова. За мгновение до те же самые губы ее целовали. А потом он вдруг заговорил, разбивая вдребезги хрустальный клубок мыслей, в котором яркими разноцветными вспышками искрилась вся ее жизнь.

Те же сияющие осколки играли в сомкнутых, перепутавшихся ресницах и резали по зрачкам, отпечатывая в голове понимание, что наступило утро. Аньес проснулась.

Проснулась она — Аньес.

Она всегда просыпалась первой, а потом исчезала, едва сознание наполняло воспоминаниями, кто она и где она. Конечно, это солнце ее разбудило. Скользило по окну, задело подоконник, отразилось в бледно-серых, водянистых, выцветших глазах, немного подслеповатых, но хорошо различающих свет.

Аня, так ее здесь называли, еще неплохо держалась, если бы не эти глаза, которые лишь недавно начали выдавать возраст. Шестьдесят два — не шутка. Большинство людей, не знавших ее, давали ей не больше сорока пяти. Хорошо сохранившаяся кожа лица, резкость черт которого с годами стала достоинством, указывающим сперва на характер, а уж потом заставлявшим присмотреться, чтобы разглядеть скульптурную вылепленность линий. Живи она как-то иначе, была бы запечатлена в виде бюста Марианны. Почему нет? Стала бы актрисой или певицей. Знатно повеселилась бы.

Аня потянулась, разминая и заставляя хрустеть все еще гибкое и стройное тело, довольно крепкое, но тонкое. На нем ее выдавали голубоватые вены, иногда более ярко вздыбленные на ногах, и недостаточно ухоженные руки. Из-за работы с химикатами по молодости изрядно подпортила кожу, лишь с годами научившись использовать перчатки. Впрочем, тогда она об этом не задумывалась. Но сморщенные ладошки могли бы выглядеть чуточку лучше, если бы не множество мелких шрамов. Вот у Марселя — у того их не было. Видимо, реактивы для проявки фотографий так действовали лишь на нее, вызывая сильнейшее раздражение.

Но маникюр у нее был хороший, аккуратный. Зинаида наловчилась со временем, и это искусство стало ей по плечу.

Некоторое время поразглядывав пальцы, Аня вдруг шумно охнула и вскочила с постели. Аньес, конечно, уже ушла, но и сама Аня все еще кое-что помнила.

Зарядку она проигнорировала, хотя привычка разминаться выработалась в обязательную программу каждого утра. Сейчас было не до того.

— Зина! — крикнула она вглубь квартиры. — Зина, который час?

— Восемь тридцать, — раздался густой низкий голос, а потом и сама Зинаида важно вплыла в комнату, на ходу поясняя: — Я погладила вам платье и наколотила кофейку. Завтракать будете?

Ане и кусок бы в горло не полез, но она тряхнула головой, соглашаясь. Да, кофе. То, что нужно. То, что нужно, чтобы заглушить подкатывающий тихий ужас, который стремился овладеть ею прямо сейчас, когда ей предстояло еще собраться и выйти вон из дому. Когда у нее столько дел впереди.

— Там жарко? — зачем-то спросила она.

— На то и лето, — пожала плечами Зинаида и принялась раскладывать разбросанные накануне вещи в положенные места. Ее стремление к идеальному порядку утомляло, но сейчас Аня была не в состоянии думать об этом. Потерла лоб, поморщилась, вновь посмотрела в окно. Размякла. Немудрено в ее годы размякнуть, но она оказалась мучительно не готова к тому, чтобы чувствовать себя чем-то вроде подтаявшего бруска сливочного масла. Выдержка подводила ее не более двух-трех раз в жизни, а сейчас будто бы и не было никогда никакой выдержки. Только ужасное жжение в груди, испытанное ею впервые в тот момент, когда она случайно углядела в удостоверении аккредитованного на Олимпиаду журналиста имя А.-Р. Юбера.

Аня отчетливо помнила тот момент.

С утра в редакции — вносит последние правки в текст перед версткой номера. Несмотря на собственный практически идеальный разговорный русский, ей все еще бывает нужна помощь. И вряд ли когда перестанет быть нужна, учитывая и годы, и опыт. К двум часам пополудни нужно мчаться в университет. Там любимые оболтусы, спасенные от студотрядов посредством получения удостоверения «ОП»[1], самоорганизовались. Четвертый курс, французы, мальчики в количестве трех человек, после сессии продолжали заниматься — практиковали язык с Анной Робертовной. Она уже давно была Анной Робертовной, сохранив единственно имя своего отчима, да и то не в документах, а лишь в устном обращении, для удобства на работе. Анн Гийо — какое отчество? Анна Робертовна Гийо. Спасибо хоть не Ренардовна.

Робертовна и очки фирмы Ray-Ban, за которыми не видно ее водянистых глаз, выдававших годы. Подарок «оттуда».

А потом звонок по селектору: «Аня, зайдите, пожалуйста».

Она и зашла, оставив все на Танечку. Для начала в приемную, не успев и пройти в кабинет, где была перехвачена сидевшей в засаде секретаршей.

Срочно. Немедленно. Прямо сейчас.

Здесь, в кабинете. Чай им носила.

А кто же еще? Французы, живые, целых двое!

Ужас какой-то, Аня, откуда взялись?

Оттуда, откуда и все. Прилетели. Налетели. Крыльями хлопали. Галдят по-французски и улыбаются.

И как их не пропустить? Иностранцы же, еще и журналисты.

И что с ними делать? Вроде, без провокаций, просто смотрят.

— Их визит, моя дорогая, сам по себе одна сплошная провокация, — мимолетно глянув в зеркало и поправив тщательно уложенную челку, сказала Аня, в ту минуту еще не ощущавшая себя дурацким бруском талого масла. Та минута была одной из последних.

Она и лиц их не разглядела. Лишь удостоверение того, что повыше, еще молодого, мелькнувшее в одну секунду раскрытым на столе Мартьянова. Зачем его бросили на этом столе, она и не поняла. Не мог же он знать. Да и не похож был…

Аня водила их по редакции. Улыбалась с присущей ей сдержанностью, прекрасно отдавая себе отчет в том, что не стоит даже заговаривать с ними. Нет срока давности у ее прошлого. И срока давности у ее страхов тоже нет.

Но эти мысли были вялыми и неубедительными. Важнее следовать за этим А.-Р. и за невыносимым Мартьяновым, этак невпопад подведшим ее под монастырь. И переводить-переводить-переводить их импровизированную экскурсию, будто другой работы у нее нет и она крайне рада.

Последние тридцать лет Анн Гийо писала о достижениях народного хозяйства и советской промышленности. Задача — быть воспевателем страны, приютившей ее. И с задачей она справлялась. До сегодняшнего дня, в который она одну за другой делала глупости.

Не только те, что от нее не зависели, но и другие, подвластные ее воле, первая из которых — вопрос, заданный Мартьянову, едва французы ушли:

— Как, он сказал, его зовут?

А услышав ответ, сдержанно кивнула и отбыла в университет, чтобы там же совершить вторую — едва ли не впервые вникнуть в происходящее, чего усердно сторонилась последние месяцы с тех пор, как на факультете все стали на уши с этой подготовкой к Олимпиаде, кокетливо списывая на возраст, но при этом прекрасно сознавая, что неожиданное желание выстроить между собой и внешним миром стену — лишь отголоски ее собственных страхов. И теперь, как ни в чем не бывало, интересовалась у любимых оболтусов, чем будут заниматься люди с удостоверением «ОП». Четких ответов не услышала, одни восторженные комментарии о возможном доступе к олимпийскому пресс-центру и рассказ Сеничкина о том, что испанисту Листьеву с международного отделения повезло-де — он будет работать с испаноязычными журналистами.

Так ничего и не добившись, Аня совершила третью глупость. Впрочем, вранье. Третью глупость совершала вовсе никакая не Аня. Ее своими руками творила Аньес де Брольи, вышедшая из здания МГУ и добредшая кое-как до ближайшего автомата. В тот момент она не думала, хотя должна бы была. Думать сил уже не оставалась. Сил достало лишь снять трубку, бросить монетку и набрать номер телефона, по которому она никогда не звонила, хотя всегда знала, что там ей помогут.

И снова она говорила, говорила, говорила, спокойно и взвешенно, без капли волнения в голосе, будто это ее и не касалось, совсем как переводила тому сероглазому А.-Р. — странно, единственное, что Аньес помнила, это цвет. От всего лица — один лишь цвет зрачков. Они у него и правда были серые, будто заплаканное, разобиженное на весь этот неуютный, непогожий мир ноябрьское небо. Зрелище странное посреди июля. Иногда ей мерещились другие такие же, но это случалось лишь в минуты, когда она не владела собой. Сейчас — владела. И плевать на то, как пылали виски. Подвергать себя потрясениям в шестьдесят два — фаталически неразумно. И все же, все крепче сжимая трубку пальцами с замечательным Зининым маникюром и несколькими кольцами, в ношении которых она не могла себе отказать, Аньес упрямо, лишенным эмоций примороженным голосом твердила: «Мне все равно, как вы устроите, но мне нужно поговорить с этим человеком. Единственный разговор — но дайте мне его. Я давно никому не нужна, меня не тронут. Вас тоже не тронут — до вас не дотянутся».

А потом повторяла: «Пожалуйста, Саша. Мне не так много надо. Только поговорить». Давила на него. Давила изо всех сил, зная, что у нее больше нет впереди всей жизни, как раньше. Той самой, что она видела во сне, искрящуюся яркими вспышками, которых ей никогда не забыть.

— Кушайте, давайте, кушайте, а то опять потом весь день будете спать на ходу, — вернула Аню на эту землю Зина, прокручивая колесико на радиоприемнике и добавляя громкости. — Уж не знаю, как там с чем другим, но хоть кофе в этом олимпийском дурмане напьешься.

— Зина, я полагаю, вот то, что ты мне в чашке сейчас наколотила — это не кофе, — вяло улыбнулась Аня. — И ты сама открытие смотреть будешь, не кокетничай.

— Как же! Индийский, растворимый! — протест против первого тезиса был слишком явный, как и игнорирование второго, весьма справедливого.

— Кофе, Зина, должен быть в зернах. Его жарят, мелят, а потом варят.

— Так я ж его и так и жарю, и мелю, и варю! Будто он от этого лучше становится. А тут в чашку насыпал, кипятком залил, красота!

Далее продолжать дискуссию Аня не стала. Ни к чему. Даже в самые страшные времена, когда ей приходилось и голодать, и умирать, единственное, в чем она ни за что не отказала бы себе, имей возможность получить, — это чашка кофе. Горячего и несладкого. Будто бы он — единственный смысл, ради которого она держится за землю. Хоть в Париже, хоть в Ренне, хоть в благословенной земле родного дома, где по сей день, утопая в золотом крестовнике, стоит поместье Tour-tan[2]. Хоть в горящем под ногами Вьетбаке[3], который сжег дотла ее настоящее имя.

Здесь, в мире и сытости, в стране победившего чая, как часто говорил Мартьянов, глядя на ее вечную радость, если в руках оказывался вожделенный напиток, она позволила себе оставить единственную привычку из своего прошлого и безвозвратно ушедшего.

Суровая Зина, в душе все еще девочка, что стало заметно с годами, прибилась к ней в пятьдесят четвертом, когда сама Аня еще только училась быть Аней. Она была не старше двадцати пяти лет и повстречалась ей в краю угольных шахт, где Гийо снимала репортаж. Ее ноги уже тогда покрывала варикозная сетка, а боевой характер никуда не прятал непереносимую усталость во взгляде. Она уже успела сходить замуж, вытравить беременность у местной повитухи, попасть в завал, просидев двое суток в темноте и отстукиваясь молотком, что жива. На ней держалась семья и ее поколачивал муж. Ее надо было спасать.

Аня спасать не умела, даже саму себя. Но тогда зачем-то предложила девчонке пойти к ней ассистенткой. Мол, всему научу, будешь фотографом. Фотографа из Зины не вышло, а вот феноменальной врожденной грамотностью она обладала, двадцать с лишним лет механически правя чужие статьи без фундаментальных знаний грамматики. И быт безапелляционно взяла на себя, облегчая тем самым Ане жизнь и в меру подворовывая, чтобы отправлять свои «московские» посылки с дефицитом из продуктовых наборов родичам. А теперь радостно поглощала финские салями, появившиеся в магазинах, и смотрела открытие Летних Олимпийских Игр.

Для счастья не так много нужно, наверное.

Спать в тепле, не чувствовать страха. Дожить до старости. Быть сытым.

Эта мысль заставила Аню едва заметно вздрогнуть и отвернуться, чтобы Зина, даже не шевелившаяся и, кажется, дышавшая через раз, не заметила. Одновременно с этим в дверь позвонили. Кому придет в голову делать визиты в то время, когда вся Москва приникла к экранам телевизоров, следя за трансляцией из Лужников?

Впрочем, какая разница кто, если она лица не разглядела в полумраке лестничной клетки, где опять перегорела лампочка. Лишь в руках ее захрустел небольшой свернутый бумажный лист, на котором потом, уже пройдя в одиночестве на кухню да нависнув напряженным, ровным, крепким телом над столом, она раз за разом читала несколько слов, определяющих ожиданием ближайшие часы ее будущего и срывая покровы с горечи прошедших лет — с того самого дня, когда она последний раз видела Лионца.


[1] Обслуживающий персонал

[2] Маяк (брет.)

[3] Вьетбак — район Вьетнама к северу от Ханоя, служивший базой поддержки Вьетминя во время Первой индокитайской войны.

Часть первая. Дом с маяком

Ренн, Франция, осень 1946 года

* * *
Если било — то в живот. По мягкой плоти, не успевшей напрячься, чтобы сдержать боль. Отнимало дыхание, награждая беспомощностью. Ввергало в темноту и покорность.

Но Юбер не был бы собой, если бы однажды позволил куда-то себя ввергнуть. Обыкновенно он посылал к черту. Только так и посылают, чтобы однажды, по осени, прекратив воевать, сойти с поезда где-то на краю земли, сжимая ручку чемодана, в новом плаще и отвыкшим носить штатское.

Вокзал Ренна принимал его в своем пустынном в рассветной дымке чреве, а он сам оглядывался по сторонам. Какая разница, куда ехать и где начинать. Довольно того, что это достаточно далеко от тех мест, которые постепенно отнимали у него его самого.

Сначала он вдохнет поглубже прохладный с ночи воздух, каким пахнет край земли. Потом наденет на голову шляпу — еще один атрибут мирной жизни. И отправится дальше прямо по перрону, на котором гулко отдаются его шаги.

— Лионец! — услышит он через мгновение за спиной. Остановится. Обернется. И отчаянно широко, до боли в скулах, улыбнется, выдохнув:

— Эскри́б.

Анри Юбер прожил в Ренне недолго. То была одна из самых кратких среди важных страниц его биографии. Короче, пожалуй, только утро в Кройцлингене в июле того же года. Значимее ли? Этого не знал ни он, ни тот, кто его встречал.

Он наотрез отказался останавливаться в небольшой, но почти пустой квартире, где обставлены были только кухня — самым необходимым, да спальня — кроватью, большой, взрослой, двумя детскими колыбельками, единственным шифоньером и изящным, дорогим трюмо — полновластным владением женщины. В другой же комнатке, предложенной ему, всей мебели — кушетка, два стула и пианино. Эту квартиру Эскриб и Катти сняли наспех по приезду, собираясь после найти что-то более удобное, но, как часто бывает, застряли здесь на полтора года. И именно сюда привезли своих новорожденных детей. Стеснять их маленькое семейство Юбер не намеревался — это была версия, озвученная за обедом мадемуазель Ренар. Она соответствовала случаю — не озвучивать же, в самом деле, что в действительности он не желает стеснять себя и что второй по счету встречи с молодой красивой женщиной, сидевшей напротив него, предпочел бы избежать. Первая случилась в шталаге, где она пела и танцевала для солдат. Как сейчас они были по разные стороны стола, так тогда — по разные стороны проволоки.

Великая певица Катти Ренар, чье лицо дарили друг другу на открытках, — нацистская подстилка. Въевшееся в мозг навсегда. И никак не выдрать.

Больше она не выступала, оставив карьеру даже несмотря на то, что вскоре после войны в газетах писали о ее роли в нескольких крупных побегах соотечественников из лагерей и связях с Сопротивлением. Реабилитировали. Вспомнили. Сделали из нее символ, почти причислили к лику святых. И сами же взвыли в восторге от содеянного.

На радио вернулись ее записи. В магазины — пластинки с портретами. Но будь она сотню раз новой Жанной д'Арк от французской песни — это еще не повод с ней жить. Довольно такого счастья Эскрибу. Думать о том, сколько немецких офицеров имели доступ к ее телу — не забота Юбера.

Потому вскоре после обеда, довольно вкусного и плотного, с хорошим вином и бесконечным монологом Сержа, крепких сигарет и внимательного изучения спящих черноволосых и смуглых крох в светлых одежках, он ретировался в гостиницу.

Спать.

Спать в поезде не вышло.

* * *
В помещении было душно и накурено. Сигаретный дым стоял, почти не колеблясь, и представлял собой на первый взгляд плотную субстанцию, чтобы пройти через которую, определенно следовало приложить усилие. Слишком зримым казалось сопротивление воздуха в матовом свечении ламп не очень большого и плохо освещенного зала.

В таком освещении затеряться, но при этом чувствовать себя среди всех своим — проще простого. Впрочем, никто и не спрашивал, кто он. В этом славном обществе бретонских мужчин, немало кому из которых тоже довелось воевать, но и выйти из войны удалось меньшей кровью, его приняли с первых минут, едва он вошел в заведение «Chez Bernabé»[1] вместе с Эскрибом. Эскриб — работать. Юбер — пить и слушать.

Собственно, именно этим майор[2] и занимался — пил. Хваленый шушен[3], сладкий, но неумолимо, хотя и незаметно, ударяющий в голову. И слушал. Оркестр на небольшой сцене, где играл на рояле Серж. Разговоры людей — шумные, заглушающие развеселую музыку, голос хозяина кафе — того самого Бернабе Кеменера, чье имя красовалось на когда-то голубой выцветшей вывеске, завлекающей прохожих с улицы. Он бранил девочку лет тринадцати, бегавшую между столиками и обслуживавшую посетителей. Она, бедолага, споткнувшись, опрокинула поднос с выпивкой — благо всего лишь на пол, а не на кого-нибудь из людей.

Юбер наблюдал за этой сценой, все больше мрачнея и понимая: он не вмешается. Никто не вмешается. Кому это может быть интересно, что крупный мужчина кричит на ребенка, а возможно, и поколачивает его? Девочка просто приходит работать, чтобы получить свой кусок хлеба, и у нее уже сейчас, похоже, нет другого будущего, чем сгинуть в серости и нищете. Не сегодня, так завтра ее уложат в постель к тому, кто побольше даст, а там, того и гляди, она пойдет этой дорогой, начертанной у нее на лбу.

Впрочем, может, и повезет. И кто-нибудь возьмет ее замуж.

Лицо Юбера, немного захмелевшего, исказилось черным весельем. Девчонка пискляво и противно что-то заверещала в ответ. И тяжелая, мясистая рука Бернабе звонким ударом прошлась по ее щеке так, что небольшая рыжеватая головка мотнулась в сторону.

Юбер дернулся со своего стула, скрежетнув зубами.

Скрежетнули и ножки стульев посетителей, сидевших значительно ближе его. Инцидент замяли, скандаливших развели. Дурёха рванула на кухню, чтобы не путаться под ногами. Бернабе вернулся за свою стойку, где разливал алкоголь да наблюдал за всем залом, иногда что-нибудь выкрикивая. Кажется, они уже и не в обиде друг на друга.

— Бернабе — редкий болван, жаден до денег и до веселья, но он куда покладистее моих театральных. Уж, по крайней мере, платит довольно, чтобы можно было позволить себе не браться за уроки, — шутил Эскриб, присоединившись к нему за столиком после последнего номера. Самому себе он объявил перерыв, а заодно и ребятам в оркестре. Они здесь тоже регулярно прикладывались к выпивке, иногда даже не сходя со сцены, что, разумеется, совсем не мешало играть, да кто их слушал?

— На кой черт тогда тебе еще и Опера? — вяло спросил Юбер затем, что, наверное, надо было спросить.

— Чтобы не разучиться, тут несколько шумно — я плохо слышу не то что других, но и себя, — усмехнувшись, пожал плечами Серж и откинулся на спинку стула. — Житье здесь любопытное. Проще, чем в Париже. И, кажется, будто бы суровей. Меньше нужно иметь, чтобы больше это ценить.

— Видел я все твое богатство. Прямо скажу, не густо.

— Двоим нам хватало, теперь у нас будет дом. Все как у добропорядочного буржуа. А еще отсюда близко до океана. Кажется, ночью, в тишине — можно услышать его на улицах. Будто бы нет километров суши и стен городов.

— Тебе здесь не тесно?

— После всего — мне нигде и никогда не бывает тесно.

Видимо, это только Юбер задыхался. Воевать он окончил, но мира пока не нашел. Искал его с отчаянной яростью и все не мог отыскать.

В Констанце, где выплюнуло его после капитуляции Германии, он был на хорошем счету, продолжив службу во французской зоне оккупации на некоторое время. Эти месяцы нравились ему еще меньше, чем годы мясорубки, в которой он побывал. Он сходил с ума от двух вещей, которые были хуже всего. От бездействия, поскольку вместо того, чтобы расстреливать нацистов, они всё делили их по каким-то нелепым признакам, систематизировали, создавали целые картотеки. Не очень виновен. Почти не виновен. Виновен, но не слишком. И миловали вместо того, чтобы уничтожить их всех, независимо от степени соучастия. Для Анри Юбера виновными были все одинаково. Но до настоящего покарания его так и не допустили. А форма сдерживала.

Вторая же вещь, доводившая его до бешенства, следовала из первой. И это была скука. По натуре своей майор был слишком деятелен, порой сверх всякой меры. И те немногие вещи, что ему удавались в его мести германцам за собственный разоренный дом, отвлекали лишь ненадолго. Если бы он мог, он бы сжег дотла эту чертову землю со всеми людьми на ней — тысячами за гибель отца, матери, братьев, мами́[4]. За друзей, которых он потерял. За собственное лагерное прошлое, в котором он чудом выжил. К слову, вместе с Сержем Эскрибом и выживал.

И чтобы не вспоминать, он снова пил. Шушен ему не понравился, был слишком сладок, слишком тягуч на языке. Мед и есть мед. Пианист прикладывался к коньяку в перерывах, но не слишком настойчиво. Они мало успевали говорить, но сейчас Юбер к тому не стремился. Он все еще искал хоть что-то нормальное в этом новом мире без войны. И не находил.

Девочка снова замельтешила по залу, переругиваясь с Бернабе. Тот ее больше не бил, но видно было, что дается ему это непросто. Потом кто-то пояснил майору, или он сам понял из обрывков чужих фраз, что она — хозяину племянница, и что ее родителей расстреляли, а она уцелела чудом и лишь потому, что Бернабе, поставлявший немцам выпивку, назвал ее своей собственной дочерью. И все это, сплетаясь и затягиваясь до треска нитей, превращалось в узел, который развязать невозможно. Да и не надо.

Так, через завесу дыма и алкоголя, Юбер не сразу разглядел Аньес. Понял только, что что-то случилось по тому, как неожиданно более отчетливо стала звучать музыка среди смолкнувших хоть немного разговоров. Зато заговорила она хорошо поставленным, глубоким, лишенным всякой легкости, но вместе с тем мягким голосом:

- А мне здесь нравится. Остаемся!

«Здесь» ей были вовсе не рады. Кажется.

Во всяком случае, именно так и можно было расценить выражение на физиях ближайших соседей Юбера, которых не скрадывал сигаретный дым, не желавший прятать ни презрения, ни откровенной ненависти.

Вот только вошедшую это нисколько не тревожило. На ней было тонкое светлое пальто, отороченное по воротнику и манжетам белым мехом, и такого же цвета шляпка. И то, и другое услужливо подхватил ее кавалер и отдал девочке на входе. Сели они прямо напротив столика, занимаемого Юбером, а значит, под сценой. Так, что он мог беспрепятственно скользить взглядом по ее лицу, шее, груди, видной из глубокого выреза вечернего кружевного платья. И никто бы не догадался — он всего-то слушает оркестр Эскриба. Впрочем, скрывать свой интерес ему не пришло бы в голову — она была слишком необычна, эта женщина, чтобы не смотреть на нее. Таких Юбер и не видел. Уже очень давно, кажется, с тех пор как на сцене шталага в Меце выплясывала Катти Ренар в чем-то ярком, праздничном, шикарном, таком не соответствующем баракам, солдатам, проволоке и ободранным заключенным. Платье, прическа и драгоценности этой, незнакомой ему, тоже мало подходили сделавшимся угрюмыми мужчинам и женщинам в заведении Бернабе Кеменера с выцветшей вывеской и простыми столами и стульями, где пианист пробовал играть бибоп, едва ли всерьез рассчитывая понравиться слушателям, привыкшим к незамысловатой еде, незамысловатым разговорам, незамысловатой музыке и незамысловатым, обыкновенным, как у всех, спутницам рядом с собой.

У нее было примечательное лицо. Чуть вытянутое под темными кудрями, цвета которых разобрать в дыму невозможно, и это вызывало необъяснимую досаду. Прическа с собранными у висков волосами и пышной челкой делала его еще длиннее, что, впрочем, ее не портило, и оставляла открытыми тонкую шею и алебастровые плечи. Но Юбер то и дело возвращался к чертам. Высокий лоб, нос с небольшой горбинкой, темные брови вразлет. Губы тщательно накрашены, что, кажется, нисколько не смущало ее, когда она говорила, ела или пила. Когда она смеялась, глядя то ли на своего собеседника, то ли на майора.

И он, как зачарованный, смотрел на ее рот, не в силах отвернуться. Все, что в ней было и манило его — сосредоточено в его контурах, на самых его вершинках, иногда растягивающихся в улыбке и становящихся более пологими, а иногда вновь превращающихся в острые алые уголки. Такие женщины снимаются в кино, играют в театре, поют возле мужчин, вроде Эскриба. И в небольшом неказистом кабаке «Chez Bernabé» ужинать вечером после войны никак не могут.

— Это Аньес де Брольи, потому верни на место челюсть и держи коньяк, — перед ним появился стакан, и несколько капель выплеснулось на стол от громкого стука, а напротив, загородив ему весь вид, уселся Серж.

— И что с ней не так?

— Да с ней, братец, все не так. Не твоего полета птица.


[1] «У Бернабе» (фр.)

[2] Во Франции звание «Commandant» соответствует майору и в большинстве источников переводится таким образом.

[3]Шушен — бретонский алкогольный напиток, изготавливается из меда и воды с добавлением дрожжей.

[4] Бабушка, бабуля (фр., разг.)

* * *
С ней все не так.

Этот глядит на нее в упор, вовсе не скрываясь и даже не делая вид, что слушает того, кто сидит напротив. Стул передвинул, будто бы невзначай, и продолжает глядеть, не исподтишка, а так, словно почти готов подмигнуть ей, как если бы они были знакомы.

Она не знает его. Его даже толком не видно в этом полумраке и дыму, стелющемся по залу. Но его блестящие глаза, кажется, очень темные, преследуют ее, как она ни повернется и что ни скажет. А говорит она нынче нарочито много, то и дело улыбаясь Гастону. Потому что в этот вечер обязательно расстараться.

— А потом, — сделав глоток вина, грудным низким голосом произнесла Аньес, — когда вы увидите эти кадры, вам ничего, ровным счетом ничего не останется, кроме как пожалеть о том, что вы отказываете мне уж столько месяцев подряд.

— Не все и не всегда зависит от меня, вы же понимаете это, мадам де Брольи, — пожал плечами Гастон. Плечи его были несколько сутуловаты, но костюм на плотном теле хоть немного притуплял понимание, что он занимает не свое место в братстве газетчиков и корреспондентов. В иных обстоятельствах она не служила бы с ним даже в одном издании, а сейчас приходилось просить. Ужасно — знать, что лучше других, но при этом быть вынужденной просить. Ужасно. Ее Марсель, несомненно, очень сердился бы, если б ему довелось узнать. Но ему не доведется, потому она просит.

Потому сама.

Улыбается. Взирает на него так, будто бы всю жизнь мечтала с ним познакомиться. И легко-легко, как дуновение ветра у моря, говорит:

— Да бросьте! Все знают, что вы первый после Жоржа. Я была в «Moi, partout»[1] до сорок четвертого. Я была в ней до Жоржа и хорошо делала свою работу. Любой человек, который нас тогда читал, знает, что никакого отношения я…

— Я видел ваши репортажи, мадам де Брольи, — жестом остановил ее Гастон и довольно запальчиво провозгласил, будто бы даровал ей помилование: — И я понимаю, что никакого отношения к деятельности вашего отчима вы не имели!

Эту его запальчивость Аньес про себя отметила. Как и «отчима». Выходит, ею интересовались достаточно сильно. Настолько, что сам Гастон Леру просматривал ее работы военных времен. Они и впрямь были довольно безобидны. Ничего такого, в чем можно было бы упрекнуть. Тот, кого газетчик, сидевший возле нее, назвал «отчимом», однажды сказал ей: «Никогда не жги за собой мосты, милая, никогда не оставляй себя без надежды найти выход, иначе если не люди настигнут тебя в жажде возмездия, то сама найдешь способ себя наказать».

Так и жила. Знала, что выкарабкалась чудом. Знала, что должна быть благодарна за то, что ее вытащили из передряги, в которую увлек Марсель. Все знала, но жила со ртом на замке, лелея собственную ненависть. Снимала, как одержимая, улицы, дома, лица. И все эти улицы, дом и лица были исполнены страха на тех фотографиях, которые она никому не показывала. Для газеты «Moi, partout» у Аньес были совсем другие сюжеты. В них она не пела оды новым хозяевам ее дома, но и не позволяла себе бороться, потому что этого было нельзя. Ее заставили молчать, и она молчала, проклиная свое молчание.

А потом ее просто взяли и выгнали. Смешно — после победы в войне, в которой немцы расстреляли ее мужа, выгнали. Наверное, это справедливо, во всяком случае, так говорили отовсюду. Даже сетовали на то, что у них-де еще мало отняли — дом с его землей и фермой в Требуле остался за матерью, как и квартира в Ренне, которая принадлежала Аньес. А вот отчима даже осудить не успели при жизни. Судили посмертно. Он скончался от сердечного приступа вскоре после ареста, так и не выкрутившись, и вмиг растеряв всякую свою способность договариваться с любой властью. Те́ла им не отдали.

Справедливо!

Справедливо, черт дери их всех! Человека, который предотвратил казни десятков людей — казнить.

Аньес прокатила шар отвращения, ставший комом в горле, и посмотрела на Гастона. Наверное, этот ком — тот самый узел, в который скручены их судьбы, и который уже никак не распутать и никак не отделить одно от другого. Марселю де Брольи и Роберу Прево — лежать в могилах, хотя убеждения обоих настолько далеки друг от друга, что их нельзя было оставить наедине в одной комнате без риска услышать выстрелы.

Ей — просить. Вот этого сутуловатого, некрасивого мужчину с потным лицом и проникновенными интонациями.

— Но если вы знаете, понимаете, видели… — без тени жалоб, но с верой во всемогущество собеседника проговорила Аньес, прижав ладони к груди так, что вырез ее платья стал навязчиво бросаться в глаза, — вы же должны сделать что-то для меня, не можете не сделать, месье Леру… Гастон…

И пальцы, скользнувшие по его пальцам в одно мгновение, были ледяными и бледными. Чуть подрагивающими. Настолько, что Аньес сама задумалась, не переигрывает ли. Просить так явно ей довелось впервые. Предлагать себя — тоже. Прежде она выбирала мужчин по иным причинам, чем теперь приходилось. Но когда по окончании ужина Гастон предложил ей руку, чтобы помочь подняться, и локоть, чтобы провести ее прочь из зала под взглядами, прожигавшими спину, будто ей обрили голову, она ни разу не оглянулась назад. Рты никому никогда не закрыть, ненависти не остудить, естественного желания мстить — не выжечь. Нет, в лежачем коллаборационизме ее не обвинили вслух. Но для них для всех Аньес де Брольи была такая же. Бритоголовая.

Лишь на мгновение она замешкалась у выхода, когда надевала пальто. Мимолетный взгляд на толпу. Оркестр играл что-то модное теперь, зажигательное. Мужчина, до дыры засмотревший ее лицо, сидел вполоборота на стуле, будто бы провожал. Он пьян — в этом Аньес была уверена. Но блестящие его глаза и лицо, которое она почти не разглядела, отчего-то острыми осколками вонзались в ее сердце, от которого очень мало что осталось после гибели Марселя.

Страшно вдовствовать в двадцать восемь лет, когда так сильно любила мужа.

Страшны чужие руки и страшны чужие объятия.

Страшно принимать данностью тот факт, что жизнь все еще идет, ни на минуту не останавливаясь.

Толчками ударяется в ее тело, заполняет ее всю, до самого дна, до боли и всхлипов, заставляет сжиматься мышцы и изгибать дугой хребет, оставляет следы на коже — от пальцев и от зубов. Эта чертова жизнь, не желающая ее покидать и превращающая в горячий мешок с костьми и мясом, который не годен ни на что, кроме как раздвинуть ноги и позволять делать с собой что угодно. Лишь бы мужчина был доволен. Этот или другой — какая теперь разница? Страх не оставляет места ни радости, ни надежде.

Когда Гастон скатился с нее на другую половину большой кровати, пахнувшей вереском, Аньес еще долго не могла унять сбившееся дыхание. Не мог и он. Кажется, даже хрипел в темноте — она не терпела включенного света, он не возражал. А когда его рука нервно, эдак по-хозяйски снова легла на ее грудь, она не вздрогнула — с чего бы? Даже повернула к нему голову и, ласкаясь, потерлась щекой о его плечо, зная, что Гастон сейчас улыбается. Он удовлетворен и спокоен. Она сосредоточена и настроена на результат.

Он знал, что у него никогда не могло бы быть этой женщины, если бы он не был тем самым Гастоном Леру, что, работая невзрачной молью в годы войны в разрешенной «Пари суар», тайно занимался выпуском антинацистских листовок, разбавленных красной символикой, и сотрудничал с тем, что осталось от коммунистической «Юманите», получившей вторую жизнь после запрета Даладье именно во время оккупации — как опоры Сопротивления. А в сорок четвертом проворный месье Леру вовремя оказался в Нормандии и присоединился к союзническим войскам, чтобы освещать события в качестве уже известного корреспондента, пусть и коммуниста. Впрочем, с тех пор к деятельности в «партии расстрелянных» он не возвращался. С сорок четвертого за такой промежуток времени убежало слишком много воды.

Она знала, что он и в подметки не годится Марселю ни в каком смысле — ни как борец, ни как идеолог, ни как журналист, ни как любовник, в конце концов. Единственное его несомненное преимущество было в том, что он остался жив, а Марсель — нет. О его горячее и влажное после любви плечо можно потереться лицом, а каким было тело Марселя она почти уже и не помнит после стольких лет.

Но позволять себе слабость растворяться в прикосновениях Аньес не могла и не хотела. Потому, когда Леру уже уходил, она, собрав всю свою решимость, небрежно обронила:

— Мне мало Ренна, я хочу вернуться в Париж. Я хочу работать в Париже.

На что Леру мягко потрепал за щеку и проговорил:

— Но я-то сейчас не в Париже. И мне придется немало потрудиться, чтобы убедить Жоржа…

— Бросьте, Гастон, — сверкнула она ямочками на щеках, не сбрасывая маски, но и давая понять, что далеко не дура, — не сегодня, так завтра вы получите место главы в вашей «Пари суар». Междувластие долго не продлится, а вы наверняка уже прощупали все пути, чтобы выбрали именно вас.

Он коротко усмехнулся и отпустил ее, чтобы застегнуть пуговицы пальто. Уже выходя за порог и надевая на ходу шляпу, обернулся к ней и с напускным сожалением произнес:

— Вы будете стоить мне множества проблем, Аньес. С вами всегда так сложно?

— Что вы! У меня очень легкий характер! — рассмеялась она и позволила себя поцеловать на прощание. Открытый для нее Париж — привилегия, которую еще следовало заслужить. А уж она постарается.

В комнате было очень тихо, когда Аньес вернулась. Прошлась к окну. После — к зеркалу. Да там и замерла, глядя на свое отражение.

С ней все не так.

С тех самых пор, как исполнилось четырнадцать, и она поймала на себе взгляд собственного отчима — жадный и испуганный одновременно. Взгляд — бездна, в которой она исчезла в первую же секунду. Дитя в ней исчезло, осознав степень своей привлекательности. Только вот счастья Аньес это не принесло.

Она никогда не была красива в прямом смысле этого слова. Ее лицо даже можно бы назвать грубым. В нем всего чересчур, и собственная внешность ей не нравилась. Но она отчетливо помнила глаза Робера, когда он обратил на нее внимание. Нет, ничего такого. Никакой боли он ей не принес, никаких дурных намерений в отношении нее не имел. Никакого вреда никогда не причинил, слишком уважая свою супругу и ее дочь. Но то, как сильно он захотел ее однажды, впечаталось в память, как в бумагу впечатываются буквы слов в статьях.

Наверное, оттого ее и отдали замуж, едва это стало возможно. Приличия — соблюдены. Партия — выгодная. Положение в обществе для нее было обеспечено. Марсель де Брольи был старше Аньес почти на двадцать лет, принадлежал к уважаемой семье и в конце тридцать пятого постепенно отходил от издательского дела ради дела законотворческого. Он научил ее всему, что она знала и что умела. Он любил ее так сильно, что она ничего не могла иного, чем полюбить его в ответ. Может быть, лишь самую малость меньше, чем он.

Они были счастливы. Он занимался политикой и увлекал ее фотографией. Она фотографировала и втайне посмеивалась над его пылкими речами, которые он репетировал дома для выступлений перед выборами. Он работал над реформой продления обязательного школьного образования и правил ее первые сочинения, а она не смела даже в мыслях называть их публицистикой и рыдала, когда правительство Блюма[2] ушло в отставку, пусть тот и был социалистом. Она была непозволительно молода, он был достаточно умен, чтобы справиться с ее юностью. Они были преступно счастливы для отведенного им времени. А отведенного им времени оказалось предательски мало.

Более всего в мужчинах Аньес ценила преданность их принципам. Но знала таким лишь одного. Другие и принципами готовы были поступиться ради денег, ради власти или ради… ради ее благосклонности, например.

Она всегда, с четырнадцати лет, понимала, как действует на мужчин, и теперь уже не стеснялась пользоваться этим. Человеческая мораль довольно гибка. Женская — в особенности.

Вот прямо сейчас из зеркала на нее глядело существо, которому она тоже в прежние времена не подала бы руки. Как глядело! Ночь, а не взгляд.

Аньес проглотила всхлип, не позволив ему нарушить тишины. И торопливо отошла к постели. Погасить свет. Лечь спать. Утром все будет уже совсем по-другому. Только вот проклятые простыни пропитались запахом чужого человека, перебивая медово-горький вереск, разложенный ароматными сухими букетиками по ящикам и полкам старательной Мартой.


[1] «Я, везде» (фр.)

[2] Правительство Леона Блюма — левоцентристкое правительство, сформированное во Франции в 1936 году после победы на выборах Народного фронта (в него входили социалисты и Республиканская партия радикалов). Андре Леон Блюм — первый еврей и социалист во главе французского правительства.

* * *
Был ноябрь. В ноябре Юберу исполнялось тридцать лет. В их семье старшие никогда не праздновали, но детям — Анри и двум его сестрам — устраивали замечательные праздники. Яркие, запоминающиеся, веселые. Собирали ребятню со всей улицы в доме, мать пекла большущий пирог, пропитывала его ромом и делала замечательный крем из фруктов и сливок. Такого десерта Юбер не едал с семнадцатилетия младшей сестрицы в их последнее лето, когда ему дали короткий отпуск, и он в форме бронетанковых войск и с отличительными знаками су-лейтенанта сидел за столом с матерью и отцом и вдохновенно говорил-говорил-говорил обо всем, чем полнился его разум и чем подпитывалась слепая отвага в сердце, любившем свою страну, но еще более любившем свою семью.

Ему запомнилось посверкивание натертой до блеска кокарды на берете под солнечным лучом, льющимся из окна и разрывающим ясный день. Запомнилась горделивая улыбка полного жизни и сил папаши Викто́ра, налегавшего на вино. Запомнилась маленькая «кузина Мадлен», певшая под собственный аккомпанемент на материном пианино и глядевшая на него так влюбленно, что ему казалось, он не утерпит до ее совершеннолетия и хорошо, что война — этак она еще хоть немножечко подрастет. До плена оставалось совсем немного времени. Прежняя жизнь со всеми ее радостями и сладкими пирогами окончательно оборвалась в сентябре сорокового года у Линии Зигфрида[1].

Потом начался ад.

Тихий ноябрь на краю мира этот ад венчал. И одновременно заставлял усомниться в том, что он был. Как в таком покое поверить во все, что совершал сам и что совершали другие?

Да никак.

Юбер и не думал об этом, лишь подспудно чувствуя — не все в порядке. С ним не все в порядке. Он почти безумец, который затемно сел на вокзале Ренна в поезд и поехал дальше на запад, к самому обрыву земли, за которым следует океан. Поезд мерно покачивался на рельсах, а он глядел в окошко, за которым черные стволы деревьев лишь кое-где потеряли листву. Было тепло. Осень была теплой. Сейчас, как годы назад, будто бы вынырнув из памяти, на рукавах плаща блестели пуговицы почти как те, что блестели на обшлагах его кителя. Они никогда бы не запылились, даже если бы он того хотел.

Вот только вкус последнего их пирога на день рождения Юбер почему-то позабыл.

Поезд доехал до Кемпера к часу, когда на станции уже вовсю сновали люди, выходя из вагонов, забираясь в вагоны, выгружая грузы из машин и загружая их в составы, отбывающие в большие города восточнее и южнее маленьких коммун Финистера. Здесь пахло рыбой, привезенной с побережья, и было весело — веселье Юбер почти что нюхом чуял, как чертову рыбу.

Он дошел до здания станции. До самого окошка кассы, где старик, чьи морщины представляли собой занятный узор, напоминавший извилистые русла глубоких равнинных рек, едва слышал, что ему говорят, сквозь стекло. То ли из-за глухоты, то ли и правда шум перекрывал все слова. А когда все-таки расслышал, улыбнулся наполовину беззубым ртом и с заметным бретонским акцентом, мешая языки, как в кашу заколачивают масло, ответил:

— Ближайший поезд отбывает в Пон-л'Аббе через несколько минут. Если поторопитесь — как раз успеете.

— Там будет океан? — спросил Юбер.

— Nann[2]! — махнул дряхлой рукой на приезжего кассир. — Там большой риа[3]. А за ним — Pleg-mor Gwaskogn[4]. Очень красиво. Вы путешествуете?

— У меня отпуск, — неопределенно пожал плечами майор. И старик быстро сообразил — этот, хоть и в штатском, а выправка присутствует. Многие продолжали носить форму. Мужчины в штатском на исходе сорок шестого года уже не редкость, но все же с военными больше привыкли иметь дело.

— Чтоб добраться до океана, из Пон-л'Аббе придется ехать дальше. Их Бириник[5] теперь грузовой, рыбу возит с побережья. Но попроситься можно, провезут хоть до конца. А еще в начале года я на нем к дочке добирался. Пусть и медленно, и семнадцать километров как-то одолеть надо. Автобусы ходят редко, раз в день, не успел — пеняй на себя.

Юбер поморщился, пока старик продолжал болтать. Трястись в одном поезде с рыбой — удовольствие средней паршивости. Рыбой пропахнет его одежда, шляпа и даже кожа. Долго еще не избавиться.

— А позднее что-нибудь будет? Но чтобы до самого конца, без пересадок?

— Вам что же? Все равно куда ехать?

— По-вашему так не бывает? — рассмеялся Юбер почти по-мальчишечьи, отчего его лицо сделалось хулиганским, как в юности.

— По-нашему — бывает еще и не то! На Брестский вы уже опоздали, ушел час назад. Следующий только к вечеру будет. А через сорок минут подадут состав в Дуарнене.

Если бы Юбер собирался в Брест, он доехал бы туда из Ренна куда проще, прямым. Но в Брест он не собирался. Он не искал большого города сейчас. Из Констанца он приехал в Париж и провел там неделю, утрясая текущие дела. Он едва не задохнулся, не понимая, как ему жить дальше. А потом решил, что это город виноват.

Его демобилизовали. Но генерал Риво, глядя ему в лицо, повторял раз за разом: «У вас талант, Юбер. Мало кто может похвалиться тем, что имеет предназначение, но у вас, право слово, талант. Не губите его».

Да. Талант. Казнить. Бросать в тюрьмы. Насиловать. Все во благо отечества. Все во имя Франции. Все ради свободы. Ничему другому он не научился. Ничего другого не умел. Как и чем ему жить — уже не представлял. Какое счастье, что у него не было семьи. Какое счастье, что память стерла испуганную, забитую, доведенную до петли Мадлен, какой он видел ее последний раз. Он не хотел знать, какой она стала. Как она выросла. Кто ее муж. Как она нашла в себе силы снова кого-то любить. На любовь у Юбера сил не было. Какое счастье, что их развело. Он может позволить себе роскошь помнить их последнее лето, когда еще не задыхался от того, что внутри самого себя ему было тесно.

Проще винить в этом города.

Лион, Констанц, Париж, Ренн.

Брест, до которого он не доехал.

Есть надежда, что в маленьком Дуарнене, где заканчивается его страна и начинается океан, который что-то бо́льшее, что-то общее, что-то более значимое, чем человечий дележ земли, воздух перестанет душить. И дышать им захочется легко и свободно, полной грудью.

Он прождал эти сорок минут на платформе. Курил. Смотрел на снующих людей. Большие круглые часы были очень ленивы и еле-еле отсчитывали минуты.

«Вам нужно будет искать применение себе, — так же монотонно продолжал говорить в его голове генерал. — Вы уже знаете, чем займетесь? У вашей семьи была лавка, кажется?»

«Булочная».

«И какой вы булочник? Слушайте, Юбер! У вас опыт, знания, способности. Война за Индокитай — дело решеное. Мы лишь ждем начала активных действий, а вы в отставку собрались!»

«Я туда не поеду».

И он туда не поехал. Он ехал в Дуарнене небольшим приморским поездом. Старым, трясущимся, скрипящим. Развивавшим такую скорость, что, кажется, дойти пешком могло быть быстрее. И мечтал о кофе — горячем и крепком, как в Кройцлингене. Тот кофе был самым вкусным в его жизни. И ему подчас казалось, что и утро то было самым светлым. Утро, когда он совершил преступление, за которое не понес наказания, но сделал счастливыми двух несчастных людей.

Юбер не слишком часто вспоминал его. Тот день изменил все. Из-за того дня сегодня он не находил возможным носить форму. Но и без формы он — будто без кожи.


[1]Западный вал или Западная стена (нем. Westwall), среди противников Германии также известен как «Линия Зигфрида» (нем. Siegfriedstellung) — система немецких долговременных укреплений, возведённых в 1936–1940 годах на западе Германии, в приграничной полосе от Клеве до Базеля — немецкая линия обороны на суше.

[2] Нет! (брет.)

[3] Риа — форма рельефа, приустьевая часть речной долины, затопленная морем, часто представляющая собой длинный конусообразный залив.

[4] Бискайский залив (брет).

[5] Бириник — приморский поезд, следовавший по узкоколейной железной дороге в земле Бигуден. Курсировал с 1907 по 1946 год между Пон-л'Аббе и Сен-Геноле. С 1946 года стал исключительно грузовым.


Но и без формы он — будто без кожи.

Впрочем, холодный утренний воздух приятно овевал то, что осталось от его тела. А к обеду, когда Анри выходил на своей станции, тот прогрелся почти до восемнадцати градусов — немыслимо для ноября. Но это ноябрь у океана. Откуда ж ему знать, как здесь должно быть?

Он поселился в небольшом пансионе на правом берегу Пулдавида. У него было совсем немного денег и никакого представления о будущем. Он не знал, чем займется. Да что там! Он не знал, кто он теперь такой. Уж точно не булочник, как верно заметил генерал Риво несколько месяцев назад. Он и в Лион-то так и не наведался. А ведь надо бы — хоть тетушку навестить.

Еще час спустя майор, надеявшийся, что с войной покончено, бодро вышагивал улицей вдоль глубоко уходящего в городок риа в направлении Порт-Ру, где надеялся провести ближайшие часы своей несуразной жизни. Докучливо ныла нога, когда-то давно сломанная в шталаге в Меце, и чудом было уже то, что тогда он выкарабкался, не подохнув в смрадной канаве отхожего места, как ему предрекали более счастливые товарищи, глядя на него, как на живой труп. Что такое ноющие кое-как сросшиеся кости в сравнении с тем, что он тогда испытал? Досадная мелочь, не более. Не повод сбавлять скорость.

Вид, открывшийся ему здесь, в этом месте, можно было даже назвать красивым. Больших суден в порту не стояло, лишь несколько рыболовецких шхун да маленьких рыбацких лодок, но оживление, царившее здесь, было сродни тому, что бывает на вокзалах и на пристанях. Веселое и немного суматошное. Небольшие каменные домики, раскинувшиеся по обе стороны за́води, живописно вплетались в общий узор, который представлял из себя городок. И было тепло. Так невозможно тепло в эту осень, на самом ее исходе, что Юбер расстегнул плащ и стащил с головы шляпу. Ветер ерошил его волосы с непокорно торчащими буйными прядями, среди которых затерялась одна совсем белая, будто ее морозом прихватило, а он улыбался, сетуя на собственное мальчишество.

В двухстах метрах от берега располагался большой остров. Анри мог выбрать любую из дорог городка и все равно прийти к берегу. Но выбрал эту — и здесь был остров. Вода и вода кругом. И остров. И несколько причалов, некоторые из которых совсем пустовали. Туда он и отправился, к безлюдному и пустому, да так и стоял, глядя, как бьются о его камень волны, клочьями разбрасывая пену. Бьются и бьются, без конца и без передышки. Кто сказал, что здесь край земли? Нет его. Утверждая право на жизнь — стоит остров, а на нем несколько светлых домишек, где тоже живут чертовы люди.

Если Юбер ждал, что у океана вздохнет полной грудью, во всю мощь легких, наполнившись до дна и выпустив из себя все до капли, то его ждало разочарование. Все такое же. Здесь — все такое же самое. Но в эти минуты он все еще надеялся.

Примерно в то же самое время на причал, облюбованный им, ступила Аньес.

Он еще не видел ее. Он стоял к ней спиной. И она со спины никак не могла бы его узнать. Тем более, что видела лишь раз, да и то в темном задымленном кабаке.

Право слово, ей было не до него. Она несла в руках штатив и сумку с фотокамерой. Ей определенно было совсем не до него, но она неминуемо приближалась, старательно обходя и двигаясь к краю причала. А он обернулся вполоборота, когда заметил ее, и хотел убраться ровно до той минуты, как разглядел.

Разглядел и не смог уйти, будто один взгляд на нее обратил его в соляной столб.

Сейчас эта женщина выглядела иначе. Совсем не так, как у Бернабе в заведении. Тут он впервые разглядел, что росту в ней, как в воробушке. Она едва достигала его плеча, а он и сам никогда не отличался впечатляющей рослостью. Папаша Викто́р посмеивался, что сестры имеют все шансы его обогнать. Хотя, конечно же, это было не так. Но куда ему против отца, который, входя в комнату, слегка наклонял голову, чтобы не зацепиться макушкой?

На Аньес были теплые плотные суконные брюки, похожие на армейские, и этим она так не походила на ту, по меньшей мере, кинозвезду, запомненную им, что сейчас в пору было удивляться. Брюки — вправлены в шерстяные теплые гетры, а на ступнях — ботинки, грубые, на шнурках, как у мальчишки. На Аньес — черный свитер больше на несколько размеров, чем полагалось. А сверху — вязаный крупными косами серый шерстяной жилет, перехваченный на тонкой талии мужским ремнем с большой пряжкой. Грудь у нее, помнится, пышная, ладная. Оттого талия кажется еще более тонкой, несмотря на несколько слоев одежды не по фигуре. Темные волосы просто собраны на затылке шпильками, открывая шею. И лицо тоже открыто — на нем ни грамма косметики, и так она выглядит куда моложе женщины из заведения в Ренне. Почти девочка. Свежая и раскрасневшаяся на этом пьянящем воздухе, вкуса которого Юбер почти не ощущал.

Она ставит штатив. На шее ее болтается бинокль — черт его знает зачем. Движения спорые. И даже помощь предлагать — как-то неловко. У Аньес выходило куда лучше, чем могло бы выйти у майора.

И все же он осмеливается заговорить с нею. Раскрывает рот и в ту же минуту она опережает его:

— Вы простите, пожалуйста, что я вторглась. Но здесь самый лучший вид на вход в порт. Мне пришлось.

Голос у Аньес глубокий, совсем не робкий, даже и правда скорее мальчишечий, чем женский, но все же бесконечно волнующий. В этом голосе можно увязнуть до конца своих дней.

— Вы фотографируете? — глупо спросил Юбер и тут же исправился: — Вы мне не мешаете.

— Да, это фотоаппарат. Им фотографируют.


Она улыбнулась и повернула к нему голову. Их взгляды наконец пересеклись, не оставив пути к отступлению обоим. Но если Аньес и узнала его, то виду не подала. Просто смотрела прямо и открыто в лицо человека напротив. Резкие черты, глубоко посаженные темные глаза, крупный мясистый рот. Подбородок с ямкой, слишком энергичный для человека, тихо глядевшего на воду. Этими самыми глазами, в которых черти сидят. Его стихией должен быть шторм в открытом море, но не тихие всплески у берега. Таким было ее впечатление о нем сейчас.

Они, должно быть, странно смотрелись рядом. Как две катастрофы.

— Сегодня должна вернуться «Серебряная сардина», — пояснила Аньес. — Она ушла еще в сороковом, в октябре. Набежит зевак, надо занять позицию получше, пока нет никого.

— Большое судно?

— Достаточно, чтобы увезти полтора десятка наших сограждан из летной школы Ле-Мана, нескольких чинуш из Требула и двух английских летчиков. Дуарнене тогда сложно было назвать гостеприимным для них городом.

— А теперь его возвращают?

— А теперь его возвращают.

— Много времени понадобилось.

Она ничего не ответила. Пожала плечами и продолжила заниматься своим делом. Юбер никуда не уходил, хотя, пожалуй, было самое время откланяться. На кой черт ему чужая консервная банка? Но он все оставался на месте, теперь уже безо всякого затруднения разглядывая Аньес при свете дня. Она же, хотя и понимала этот его взгляд, нисколько не смущалась и даже не выказывала своего понимания. Так, будто Юбера здесь не было. Притворяться было легко — он помалкивал. Волны продолжали биться о причал.

Как она и сказала, постепенно людей в порту прибывало. Даже военный оркестр привезли. Сейчас он располагался возле соседнего пирса и издавал занятную инструментальную белиберду. Мужчин вокруг не очень много. Большинство в форме. Основную движущую силу составляли женщины, совсем немного стариков, дети, одетые бедно, но им было очевидно весело. Приподнятое настроение витало в воздухе, и Юбер, улыбаясь, крутил головой по сторонам, разглядывая толпу. А потом услышал, как она снова проговорила, перекрикивая портовой шум:

— Вы ведь приезжий, да? Не чиновник и не моряк. Иначе всё знали бы про «Серебряную сардину»?

— Я из Лиона. Там только реки.

— Зато полноводные, а у нас, бывает, такие отливы, что до острова можно пешком дойти, — подмигнула она ему. — И что вам здесь надо? Ищете работу? Думаю, с этим дела обстоят не лучше, чем в Лионе. В больших городах больше возможностей и надежд.

Да. Надежд. Особенно разбитых.

— И что вам здесь надо? Ищете работу? Думаю, с этим дела обстоят не лучше, чем в Лионе. В больших городах больше возможностей и надежд.

Да. Надежд. Особенно разбитых.

Юбер отрицательно качнул головой. Рука дернулась к карману плаща — он достал сигареты и покрутил их в руках.

— Я бездельник и упорно изыскиваю возможности избежать труда.

— А чем же вы заняты? — ее взгляд застыл на его пальцах, вертевших коробок. Сигареты были хорошие, а не дешевый табак, который курили матросы.

— Я никогда не видел океан. Я бывал у моря, но никогда не видел океан. Странно это — приехать на край земли, чтобы посмотреть?

— Не странно. Вам нравится?

— Нет. Не знаю. Тут вода, там вода… Как будто никакой разницы.

— Похоже?

— Слишком похоже. Еще и остров этот ваш дурацкий.

— Он не дурацкий! — она неподдельно возмутилась и повернулась к нему всем корпусом, уперев руки в бока, отчего ее тонкая талия стала еще тоньше, и обрисовалась пышная грудь под громоздкой одеждой.

— Почему же? До него в отлив можно дойти пешком и из-за него ни черта не видно.

— Это остров Тристан, и он — часть нашей культуры. Мировое наследие. Он не может быть дурацким.

— Это должно мне о чем-то сказать?

— Должно было.

Юбер расхохотался. Она, похоже, тоже не сердилась. Валять дурака оказалось занятно.

— Вы легенду о Тристане и Изольде слышали? — осведомилась Аньес, приподняв бровь.

— Крайне поверхностно.

— Удивительно! Бытует мнение, что их могилы находятся на острове Тристан под защитой сплетенных деревьев.

— Вот как?

— Именно.

— Не представляю, как я жил до сих пор, не зная об этом.

Теперь рассмеялась она. А после решительно переставила штатив, повернув камеру к Юберу. И сделала снимок. Задорный взгляд ее был прикован к нему. И что-то в нем отзывалось на этот взгляд. Вероятно, похоть.

— Я обязана была запечатлеть на память человека, чей разум чист, как у ребенка, — деловито сообщила она отголоском его мыслям, снова вызвав смех. Он был далек от чистоты так, как может быть далек, к примеру, кочегар, с ног до головы покрытый копотью и по́том.

— Никогда не интересовался тем, что не приносит практической пользы. Что у вас за камера?

— Фогтлендер Бриллиант. Тридцать второго года. Осталась от мужа.

— Немецкая?

— Немцы делают немало хороших вещей, — пожала она плечами.

— Однажды мне довелось достаточно тесно коснуться плодов их деятельности. С тех пор предпочитаю не задумываться об этом.

— Нет, у вас удивительно устроена голова! Ничем не затуманена. О чем же вы думаете?

— Прямо сейчас?

— Прямо сейчас.

— О том, что еще несколько минут, и вы прозеваете то, ради чего пришли.

В это самое время мимо них пронесся невысокий мужчина в залихватски надвинутом на затылок кепи. Молодой, тощий, парнишка еще. С фотоаппаратом, болтавшимся на цыплячьей шее и невероятной уверенностью в том, что ему никто не сломает эту самую шею за безмерную наглость, проявленную здесь же, сходу. Не озадачиваясь тем, чтобы извиниться, он буквально собственным задом оттолкнул Аньес от того места, где она стояла. Та только охнула, Юбер подхватил ее локоть, чтобы она не свалилась с причала, но и того она не заметила, схватившись за камеру. Ни парнишке, видимо, ее собрату по разуму, ни ей самой дела не было до инцидента. «Серебряная сардина» показалась из-за острова Тристан — теперь Юбер знал, как он называется — и медленно вплывала в порт, готовясь ошвартоваться. Обычная консервная банка. Рыболовный траулер на паровом двигателе. Древнее Юберовой бабушки.

Щелчки фотоаппаратов зазвучали наперебой. Оркестр на берегу заиграл Марсельезу — чем еще встречать героическое судно, вернувшееся на родину? Не по-ноябрьски палило солнце. Юбер курил и веселился.

— Видимо, в Британии его постеснялись списать на металлолом, — проворчал Анри себе под нос.

— Держите штатив! — услышал он сквозь всеобщий рев, и в его руках оказались деревянные ножки. А сама владелица означенного предмета, ринулась прочь с причала, в толпу. Не иначе снимать моряков и представителей городских властей. Мальчишка, прозевавший ее маневр, бросился следом.

Майор так и остался стоять на месте, не вполне понимая, что ему делать дальше. Но делать ничего и не пришлось. Позднее Аньес сама его нашла. Толпа еще не расползлась восвояси. Зевак хватало. Она вынырнула из множества людей так, как и исчезла среди них — внезапно. Взглянула на него и серьезно, и насмешливо — не разберешь — и осведомилась:

— Вас не помяли?

— Нет. Штатив тоже цел.

— Тогда не будете ли вы столь любезны помочь мне донести его до машины?

Невзирая на ноющую ногу, любезности ему бы хватило дотащить до машины не только чертову подставку для фотоаппарата, но и ее саму. Или не одной лишь любезности. Впрочем, едва ли она нуждалась в помощи, скорее уж ей, как и ему, хотелось продлить знакомство еще хотя бы немного. Узнала ли она его? Этот вопрос зудел на губах, но Юбер по-прежнему не спрашивал.

Ее и правда ждал автомобиль. Собственный, а не такси. Ситроен на переднем приводе темно-вишневого цвета, натертый почти до глянца. Шофера не было, и отсюда следовал закономерный вывод, что поведет она сама. Удивляться нечему. В самом деле, чему удивляться? Женщина с внешностью кинозвезды в армейских брюках на этом элегантном звере, и он, подобно пажу, позади нее вместо шлейфа волочет штатив.

— Вы надолго к нам? — спросила Аньес, уже усаживаясь за руль.

— Думаю, нет. Что хотел, я увидел.

— Вы не то увидели, что хотели. Заезжайте поужинать. Садитесь на Ар Youter[1], доедете до Требула. Там спросите про ферму Tour-tan.

— Слишком много непонятных слов для одной фразы, — хохотнул Юбер, вдруг разглядев ее глаза, поймавшие на себя лучи солнечного света. Всего на мгновение, прежде чем она с элегантностью аристократки надела на нос очки от солнца. Однако помнить небесные всполохи в ее серебристом взгляде в эти секунды ему предстояло до конца жизни.

— Tour-tan — значит «маяк». У нас дом возле старого маяка, его сейчас не эксплуатируют. Зато по нему легко ориентироваться. А Ар Youter — это всего лишь наша узкоколейка из Одьерна. Ее до конца года закроют. Как раз прокатитесь напоследок.

— Вы всему даете имена? Поездам, транспортным веткам и домам?

— Мы, бретонцы, любим красивые имена. Так предметы становятся роднее.

— Язычники! Ну и что же значит этот ваш Ap Youter?

— Ветка едоков каши! — хохотнула Аньес. — Я буду ждать вас по расписанию поезда.

С тем и уехала.

И ведь действительно ждала.


[1] В действительности эта ветка железной дороги не делала остановки в Дуарнене, следуя прямо в Требул.


Она понятия не имела, для чего пригласила его в материн дом. Этот человек был ей не нужен, да и не особенно-то и понравился. Он одним своим присутствием в поле зрения словно бы давил на окружающих. Такого к ногтю не прижмешь. Такой выйдет из-под контроля — и неизвестно, чем дело обернется. Никакому здравому смыслу ее импульс не поддавался, а Аньес, внешне будучи до кончиков ногтей женщиной, в основе своей имела гораздо больше мужского, чем многие из мужчин, что ее окружали. Марсель в шутку звал ее Маленьким Бонапартом. И, кажется, вся нежность, которую отмерил ей господь, просыпалась лишь в те часы, когда того хотел ее муж.

Сейчас, вдовой, она расцвела в своей женственности. Но никаких чувств себе не позволяла, вполне трезво оценивая собственную привлекательность как рычаг, с помощью которого можно добиться если не всего, то очень многого. Добавить к тому немного кокетства — и выйдет идеальная картина жизни. Жизни давно уже осточертевшей.

И все же она для чего-то позвала этого Лионца, который ей даже не представился. И, к слову, не ответил, придет ли.

Должно быть, всему виной скука. Оттого и оторваться там, у причала, от этого мужчины у нее не вышло, каждую минуту она давала себе обещание, что сейчас уйдет, а вместо этого придумывала все новые и новые слова, чтобы удержать его рядом.

Аньес бесконечно скучала в этой глуши, в которой росла, зная каждый камень и каждый куст.

Тур-тан, Дом с маяком, как его все чаще называли те, кто приезжали в Требул, располагался в стороне от поселения, и из окон его было видно океан, от которого здесь захватывало дух. Когда поднимались волны, они иногда почти достигали стен фермы, хотя та и была построена на возвышенности. От самой фермы можно было добраться до полуразрушенного маяка, сложенного из красного камня круглой, сужающейся к верху башней. Он возвышался на одинокой скале в пятидесяти метрах от берега. И мощеная бусчаткой дорога тонкой стрелой устремлялась к нему, превращаясь в высокий мост.

Смотрители маяка[1] из поколения в поколение жили здесь же, на ферме. А когда его закрыли вскоре после завершения строительства нового, на острове Тристан, земля и дом переходили из рук в руки, пока ее не выкупил родной отец Аньес, редкий мечтатель, имевший достаточно средств и власти, чтобы позволить себе мечтать. Герой Великой войны, снискавший славы, но не нашедший пути назад. В конце семнадцатого года он получил краткий отпуск домой. В восемнадцатом родилась Аньес. О том, что у него дочь, он так и не узнал. Это случилось у реки Марна в самом конце весны. Мать Аньес была странной вдовой. Ее первого мужа похоронили там, где он погиб. Тела второго она тоже так и не увидела. Должно быть, так даже лучше — хранить родных в памяти лишь живыми.

Аньес, похоже, унаследовала ее судьбу. И всегда, с самого детства верила, что это невыносимо грустно — умирать весной, когда все вокруг должно подтверждать, утверждать жизнь единственным приемлемым законом бытия.

Все, что осталось ей от отца, которого она не знала, — этот старый Дом с маяком, перестроенный в настоящее поместье. Все, что осталось ей от Марселя, которого она любила, — неистребимая вера в себя.

Мадам Прево, Женевьева, мать Аньес — единственная, кто и сейчас оставалась с ней. Это она, а не кто-то другой, управляла фермой. И подушка в комнате дочери была вышита тоже ею. А еще она гордо носила траур, даже если мужа ее заклеймили позором предательства.

— У нас гости? — спрашивала Женевьева, глядя, как Аньес распоряжается на кухне. Здесь теперь не так, как в былые времена. Из всей прежней прислуги хлопочет одна Шарлеза, маленькая юркая старушка с божественными руками — вот уж кто занимал свое место по праву. Готовила она так, что прежде, до войны, ее всё пытались переманить в другие богатые дома. Но преданность Шарлезы их семейству тоже была чем-то небесным.

— Возможно, на ужин придет один человек.

Мать на мгновение ожила, и тихая радость блеснула в ее влажном взгляде. Под их крышей гостей не было давно. Слишком давно. Так бесконечно давно, что даже страшно подумать. Некоторые из соседей и прежних друзей по одной стороне улицы отказались бы с ними пройти, хотя это нисколько не мешало им, когда Робер Прево был наделен властью, просить его об услугах разного рода. Почему-то никто не вспоминал, что на той же «Серебряной сардине» сбежали сыновья нескольких уважаемых семей Требула, которых могли забрать в армию Вермахта. И на траулер они никак не попали бы, если бы не тот самый презренный коллаборационист Прево.

Подохнуть хотелось от одной мысли об этом, но Женевьева заставляла себя жить. Ее удивительное умение возрождаться после падения тоже было талантом.

— Мужчина? — уточнила мадам Прево.

— Подруг у меня нет, — хохотнула в ответ Аньес и сочла нужным добавить через мгновение: — Он приезжий.

— О… Непосвященный. Легче будет вилять перед ним хвостом.

— Какая стойкая убежденность в неизбежности виляния хвостом!

— Я тоже была вдовой немного за двадцать.

Аньес мягко улыбнулась материнскому желанию игнорировать возраст. Иногда ей казалось, что и сейчас той немного за двадцать. Выплакав все свои слезы, она получала лучистый взгляд. И кожа у нее белая-белая. Нежная-нежная. Ни морщинки. Будто бы ветра́ Атлантики, соль и солнце не властны над нею. У Аньес кожа была такая же. В отличие от глаз.

Вопросов Женевьева больше не задавала, нисколько не беспокоясь о том, с кем проводит время ее единственная дочь. Но когда Шарлеза уже колдовала у печи, сказала напоследок:

— Пожалуй, примешь своего гостя одна. Я буду ужинать у себя.

— Вернулась твоя мигрень? Сегодня погода такая тихая.

— Что ты! — отмахнулась мадам Прево. — При чем тут мигрень? Боюсь ненароком отбить у тебя твоего приезжего и выйти за него замуж. А у меня зарок — три года скорбеть по Роберу. Еще полтора осталось.

Аньес захлебнулась смехом. Краткое объятие, теплое, крепкое, всегда заставлявшее ее чувствовать жизнь и наполняющее силой тело и дух. И быстрый поцелуй в бледную щеку.

У Женевьевы к зиме забот оставалось немного. И время она коротала за книгами и шитьем.

У Аньес же хватало своих занятий. Даже и на этот несчастный час до прибытия поезда по расписанию, если его не задержат или не отменят. Важнейший вопрос — сервировка стола. И еще более важный — что надеть.

Вечерние туалеты, блестящие, шелковые, летящие, что носились еще до войны в Париже и заказывались у самых лучших портних сообразно положению жены политика и аристократа, здесь неуместны и отброшены в сторону один за другим. Обычный домашний наряд — брюки и мягкий свитер — никак не годился. Этот человек не нравился ей. Совсем не нравился, но равнодушной не оставлял, отчего-то заставляя метаться взглядом по гардеробной.

Платье выбрала простое, из темно-зеленой шерсти, с кружевным отложным воротничком и манжетами оттенка молока. В нем она работала когда-то в редакции и считала «счастливым». Прическу менять не стала, лишь подхватив несколько выбившихся прядей. Из косметики — помада цвета вермильон. На пальцы, кожа которых испорчена химикатами, всего два кольца. Хватит. Одно из них обручальное.

Потом перебирала пластинки, лежавшие на тумбочке у граммофонного чемоданчика в гостиной. Найденная среди них заставила ее улыбнуться — почти с предвкушением.

А завтра будет тяжелый день. Ночь она проведет, проявляя пленки. Потом сядет в авто и поедет назад, в Ренн, к Гастону. И если все будет хорошо, то уже скоро сможет работать всерьез, по-настоящему.

«Пусть только все будет хорошо!» — просила Аньес у маяка, глядя, как волны бьются о его бурые стены. К вечеру за краткий последний час ожидания погода будто сошла с ума. Море бесновалось. Ветер все усиливался. Первые капли дождя забарабанили по камням моста, отчего их блеск делался зеркальным. Может быть, отменили поезд?

Возможно, однажды она решит, что лучше бы отменили. Но в тот вечер он прибыл в Требул по расписанию, которое не менялось даже во время войны и вскоре должно исчезнуть, потому что обслуживать их ветку не-вы-год-но. Она увидела Юбера еще из окна. Он шел без зонта и чуть прихрамывал, чего она не замечала днем. На нем были все тот же плащ и все та же шляпа. Вероятно, остальной одежды он тоже не сменил. И Аньес мимолетно подумала, что стоило бы пригласить его на поздний обед — и привезти сюда машиной. Милосерднее, чем заставлять идти пешком от станции в этакий шторм.

Дверь она открыла ему сама. И забирая у него плащ, вроде бы и хлопоча, и в то же время не суетясь, проговорила:

— У нас есть камин. Сейчас я им займусь, и мы мигом просушим ваши вещи.

— Я бы сказал, что это не стоит труда, но, кажется, промок до нитки, — рассмеялся Юбер, подавая ей и шляпу.

— Днем было так тихо, ничего не предвещало!

— Нога моя предвещала.

— Болит?

— Только к дождю.

— Я могу дать вам переодеться в сухое, если вы сочтете это удобным.

— В моем случае выбирать не приходится.

Его и впрямь было хоть выжимай. Промок до самой сорочки.

В доме оставалось полным-полно одежды Робера. Юберу она несколько велика, и в плечах он не так широк, как отчим. Но был прав — выбирать не приходилось. И теперь Аньес очень веселило ее зеленое платье. И помада цвета вермильон. Ее веселило буквально все — оказывается, она бесконечно соскучилась по веселью, которого так долго не ощущалось в Доме с маяком. И позднее, когда в очаге в гостиной уже задорно плясали языки пламени, граммофон воспроизводил увертюру к опере Вагнера, а Юбер вошел к ней в рубашке с закатанными по локти рукавами и в чужих брюках, она улыбалась, держа в руках бокал вина, которое любил ее муж, и внимательно разглядывала чужого мужчину, непонятно зачем приехавшего в такую непогоду.

Впрочем, она знала зачем. Затем и позвала, хотя он ей совсем не нравился. Мать права. Вилять хвостом — необходимость всякой нормальной человеческой самки. И она слишком живо помнила руки Гастона Леру на своем теле. Испытывая гадливость и разочарование, не позволяла себе останавливаться ни на минуту на этом воспоминании, но потребность стереть его подспудно поглощала все прочие. А она и не заметила, как оказалась с ней один на один.

— Поди́те сюда, — позвала Аньес гостя, кивнув на место возле себя у окна. О́кна у них в доме были большие. Оттого гостиная казалась просторнее, чем была на самом деле.

Юбер подчинился. Приблизился.

— Вы хотели увидеть океан. Вот, смотри́те. Не так, как я думала. Без риска быть смытым волной туда и не выйдешь. Но смотри́те. Мне кажется, по дороге вы вряд ли что разглядели.


— По дороге я думал, как бы дойти, — согласился майор и уставился в окно. Еще не до конца стемнело. Здесь вообще темнело поздно. Позже, чем в Лионе, позже, чем в Париже. И, уж конечно, куда позже, чем в Констанце. И сквозь рваные тучи, низвергающие тонны дождя, сквозь дымку, стелющуюся по воде, по камням и по суше, обволакивающую и мост, и маяк за мостом, сквозь серые потоки, хлещущие по стеклу, на самом краю неба, который был гораздо дальше края земли, разливался кроваво-алый закат, пробирающий благоговейным ужасом до самой изнанки, о которой не все и подозревают. Юбер же знал о ее существовании слишком давно, чтобы отрицать.

— А теперь нравится? — спросила Аньес.

— Получше, — возможно, ей показалось, что его голос сел. Возможно, музыка зазвучала слишком уж громко.

— Вы скупец. Устали за день?

— Слоняться по городу? Нет, не устал.

— Но голодны.

— Но голоден.

Они улыбнулись друг другу одновременно. Без робости, открыто и вместе с тем мягко — не бросаясь в знание друг о друге, но позволяя себе наслаждаться узнаванием. Он по-прежнему ей не очень-то нравился. Она ему — слишком сильно, чтобы он не приехал, пусть его вместе со всей их «веткой едоков каши» унесло бы в океан. Не велик подвиг.


[1] Маяк в Требуле — выдумка авторов. С 1857 года в Дуарнене функционировал маяк на острове Тристан, и нужды в другом не было, поскольку Требул как порт развивался с середины XIXвека.

Кирстен Флагстад[1] с пластинки вступила ровно в тот момент, когда Аньес разливала по бокалам вино. Ничего в лице Юбера не дрогнуло, отзываясь на звуки немецкой речи, зазвучавшие в гостиной. Возможно, он даже не знал, что это Вагнер. Ответа на этот вопрос она долго ждала. Вместо важного Лионец заговорил о чем-то несущественном, что приличествовало случаю. И Аньес постепенно расслаблялась. Он был солдафоном до мозга костей, и это чувствовалось. В нем имелось простое, самое прагматичное понимание жизни — и это чувствовалось тоже. Ей — не нравилось. Но и оторваться по-прежнему представлялось сложным, как тогда днем, на пристани.

— Вы корреспондент? — спросил Лионец, довольно ловко орудуя ножом и вилкой за ужином. Пальцы у него были короткие, а руки — рабочего человека, совсем иные, чем у Марселя. Аппетит он обнаружил изрядный. Или это Шарлеза так впечатлила? Вот уж кто наловчился в отсутствие деликатесов, да и вообще нормальных продуктов готовить шедевры.

— Больше фотограф, — ответила Аньес. — Но пишу, приходилось и довольно много.

— Вам нравится?

— Нравилось. До войны, в Париже. Мы жили там, и это было… занятно. Больше, конечно, для развлечения.

— А сейчас?

— А сейчас… — Аньес пожала плечами, — сейчас я бо́льшую часть года провожу в Ренне, привыкла, здесь безопаснее. Мои статьи выходили в «Moi, partout».

— Не слышал.

— Вы были далеко, вероятно.

— И как это сочетается с управлением фермой? — нормальный вопрос. Вполне в духе этого ничем не примечательного прагматика, приехавшего сюда за океаном. Не нравится ей. Он ей не нравится.

Зачем океан человеку, так крепко стоящему на земле?

— Фермой управляет мама.

— Она здесь? — удивился Юбер.

— Да, но уже отдыхает, не любит шторм… — «а это значит, Лионец, что, когда мы окажемся в спальне, нам придется быть тихими, чтобы ее не потревожить». Сложно было намекнуть на эту мысль более прозрачно. — До войны дела, конечно, шли лучше. Не так много удалось сохранить того, что мы имели от Тур-тана.

— Мало осталось людей?

— Люди — это самый нестойкий ресурс. Овец можно развести новых. Фруктовые деревья у нас и теперь плодоносят. Мы делали сыры, сидр, выращивали овощи… Ферма кормила всех досыта. Мы платили нашим женщинам больше, чем платили рабочим на консервных заводах. И условия у нас были хорошие. До войны попасть в Тур-тан считалось удачей. Все, что мы можем дать сейчас — крышу над головой и еду. Эти трудности временные, но война разбросала людей. Никто не хочет ждать.

— Все устремились в города.

— Все устремились в города, — повторила Аньес. — Но мы выстоим. Отец говорил, что те, у кого Финистер в крови, все равно не дадут ему умереть.

Отцом Робера Прево она называла с самого детства, хотя и не была удочерена им затем, чтобы Тур-тан остался за нею в качестве наследства при любых обстоятельствах. Робер любил говорить, что из всего имущества их семейства он взял только Женевьеву, но это не отменяло того, что саму Аньес он растил как дитя, которого у него никогда не было. И, должно быть, по-своему любил.

А еще он был прав. Когда его состояние было конфисковано, то, что принадлежало Аньес и ее матери, не тронули.

— Вы любите ваш Финистер?

— Иногда я думаю, что недостаточно сильно. Слишком легко срываюсь с места.

Аньес взглянула на собеседника и вдруг поняла, что идет не так. Иначе, чем она привыкла с другими мужчинами. Лионец спрашивает. Он почти ничего не говорит, но только спрашивает, позволяя ей рассказывать о себе. Оттого ли, что ему не было что сказать, чтобы не показаться дураком рядом с нею? Или от того, что тонко чувствовал: беседа ей интересна, когда она — о себе? Что ей за дело до хромого мужчины в штанах ее отчима? Подобрала, как беспородного пса. Но, справедливости ради, ей на пути встречались псы и с более грязной кровью. К тому же, слишком высоко оценивавшие себя. Подчас непомерно высоко.

И вот поди ж ты! О себе не сказал ни слова, заставив так много слов произнести ее. И возможно, это к лучшему. Не нужно думать о том, доволен ли он. Вообще не нужно думать. Может быть, с простыми людьми все проще. Пусть и с солдафонами вроде Лионца.

— А еще я думаю, — проговорила Аньес в ту минуту, как грампластинка затрещала, оборвав звук, — что слишком многого хочу.

С этими словами она поднялась и двинулась к граммофону. Переставить на другую сторону. Тишины не хотелось. Музыка могла заполнить паузы.

— Поставьте что-нибудь не на немецком, — неожиданно попросил Юбер.

— Вам настолько отвратительно?

— Нет. Но если можно избежать, я предпочитаю избегать.

— Еще и трусливы, — Аньес мотнула головой и стала перебирать пластинки. Одна, другая, третья. Чтобы услышать, как Лионец чиркнул спичкой. Не спрашивая, возражает ли она. Вероятно, в его окружении не принято спрашивать женщину о таких мелочах.

Под иглу легла Катти Ренар. «Un jour à Paris»[2] — в записи тридцать восьмого года. Когда-то они с мужем танцевали под эту пластинку наедине, когда гости уже разошлись, а они остались вдвоем в день его рождения. Пасодобль в духе Энрике Сантеухини[3] был любимой песенкой Марселя де Брольи. Заслушали до дыр, до треска, из-за которого не слышно музыки. Она покупала второй экземпляр сборника уже во время войны. Катти Ренар привела в восторг и нацистов.


Но ей повезло больше, чем Аньес. У нее не было отца-коллаборациониста. За нее вступились те, кому она сумела помочь. А тех оказалось так много, что теперь ее голос на старых записях неожиданно стал гимном и символом свободы и борьбы. Ее голос переживающий новую вспышку популярности, хоть она больше и не выступала, так часто звучал на радио, что спроси любого, кто самая популярная певица Франции, ответа ждать пришлось бы недолго.

Ее голос — не очень сильный, но такой глубокий, такой хрупкий, что от этой глубины и хрупкости хотелось плакать — заполнил гостиную вместе с запахом дыма. Аньес резко повернулась к Лионцу. Тот ожидаемо курил.

— Простите, я вам не предложил, — медленно сказал он. — И днем тоже… сейчас многие женщины смолят наравне с мужчинами.

— Я — нет. Пробовала, но мужу не нравилось, он запрещал.

— Он был к вам добр?

— Да… очень добр. Его убили немцы, он был коммунистом, — она достала из шкафа с посудой блюдце и поставила перед Юбером. — Вместо пепельницы.

— Спасибо. Мне жаль.

— Это случилось слишком давно для сожалений… Войну переломили именно коммунисты, значит, он был прав.

— Интересная теория, — хохотнул Юбер.

— Ну говорят ведь, что прав тот, кто победил.

— Прав тот, кто не участвует в войне и не калечит собственных сограждан.

— Мы все очень далеки от такого положения вещей.

— Вам не доводилось, я полагаю, бывать в Швейцарии.

— А вам?

— А мне пришлось по долгу службы. Один день, — Юбер помолчал. Потом затушил сигарету и поднялся. Нелепо висевшая на нем одежда ее уже совсем не веселила. Он, между тем, подошел к ее стулу и подал руку. — Давайте потанцуем. Вы танцуете?

— У вас болит нога.

— Я не позволяю ей брать верх над моими желаниями. Катти Ренар не многим лучше вашего «Тристана…» Но хоть француженка.

Аньес вскинула на него глаза. И едва удержалась от того, чтобы рассмеяться. В темных зрачках и правда вспыхивали огоньки, которые иначе, чем смехом, не назовешь. Он одной фразой перевернул все ее представление о нем с ног на голову.

— Значит, вы все-таки знаете этот сюжет.

— И представьте себе, Вагнера тоже знаю.

— Предатель для вас хуже немца?

— Всем известно, что мадам Ренар была в Сопротивлении, — назидательно сообщил ей Юбер и потащил за руку вверх, — ну же. Давайте потанцуем. Иначе, клянусь богом, распластаю вас прямо на этом столе, а это по отношению к вашей матушке, которая отдыхает, непочтительно.

Она подчинилась. Встала. Наверное, в него был встроен магнит. Югом к ее северу. Как иначе объяснить то, что, не нравясь ей, он так сильно ее притягивал? Аньес шагнула к нему, близко, ближе, чем укладывалось бы в рамки приличий, а он, обхватив рукой ее талию, привлек совсем вплотную, так что она невольно уткнулась носом ему в плечо. Неожиданное понимание, что запах незнакомого ей мужчины переплетается с запахом одеколона ее отчима, наполняло до краев, причиняя почти невыносимое чувство, словно бы она обрела дом.

— Это же ты был в том кабаке в Ренне три дня назад, да? — чувствуя, как перехватывает дыхание, спросила Аньес, едва оторвавшись. Он повел ее в танце. В том самом пасодобле, который последний раз она танцевала с Марселем. Если бы не знала точно, что у этого человека болит нога — никогда бы не заподозрила. Слишком уверенными, слишком раскованными были его движения.

— Да, я. И я знаю, что тебя зовут Аньес.

— А я знаю, что ты из Лиона.

— Думаешь, этого достаточно?

— Рожать от тебя детей я не собираюсь. Для остального достаточно.

Губы Лионца растянулись, будто бы в улыбке. А потом прижались к ее виску, оставляя на нем пылающий след и заставляя загораться. Ей казалось, что загораться, потому что он горел иначе, чем другие, и еще потому что она выбрала его сама и просто так — как лекарство от скуки и от скорби.

Ночью ее ждала проявка отснятых пленок. Отложить никак не выйдет. Уже утром они должны лежать на столе Гастона Леру, чтобы успеть выйти в пятничном номере — если все будет хорошо. К нему в Ренн, в редакцию, она поедет, едва окончив свой труд. Заодно подвезет Лионца в гостиницу. Как его зовут, ей знать вовсе не хотелось. Какая разница, как зовут мужчину, который жадно целует ее губы, будто пытаясь выпить все силы, но вместе с тем ей кажется, что получит она значительно больше обычного, мало что давая взамен.

Обманулась. Она обманулась который уж раз за один только этот день, что уж говорить о всей жизни. Впереди ее ждало только разочарование.

Как и всегда после смерти Марселя, она не получила ни-че-го.


[1] Кирстен Флагстад (1895–1962) — норвежская оперная певица, драматическое сопрано. Исполняла партию Изольды в записи «Тристана и Изольды» в Ковент-Гардене в 1936 году (дир. Фриц Райнер). Об этой записи идет речь в повествовании.

[2] «День в Париже» (фр.)

[3] Немецкий композитор испанского происхождения. Автор пасодобля «Für dich, Rio Rita» («Для тебя, Рио-Рита», нем.)

* * *
— Какое насекомое укусило тебя, что ты затеял этот переезд именно сейчас, перед зимой! — жизнерадостно фыркала Катти Ренар, надевая перчатки и излучая истинное довольство жизнью и людьми вокруг. На рыжие кудри накинут теплый шерстяной платок кремового цвета, и этак она кажется совсем молоденькой. Ее и без того хорошенькое личико со вздернутым носиком и породистыми скулами лишь совсем немного припудрено — куда краситься, когда такой дождь? Дождило не первый день, к слову.

— Попался подходящий дом — я не хотел его упустить, — пожал плечами Серж, прекрасно зная цену ее напускному возмущению. Катти, как лисица, едва не попискивала от восторга, когда узнала о сюрпризе к Рождеству. Эскриб намеревался встречать его в новом просторном жилище не позднее, чем в этом году. На помощь были призваны извечный энтузиазм этого неугомонного во всех смыслах человека, все его сбережения, включая деньги, выделенные отцом Катти на содержание внуков, и Анри Юбер, оказавшийся под рукой в самый неподходящий для него момент. Сама Катти в этом безобразии не участвовала. Или делала вид, что не участвует. Она всего лишь, подхватив маленькую черноглазую дочку, впорхнула в такси, в то время как Эскриб вручал мальчугана почтенной мадам, которая временами помогла им по хозяйству и с детьми.

А когда машина, огласив ревом всю улицу, тронулась с места, он повернулся к Анри и развел руками.

— Ты уверен, что есть смысл везти и твое пианино? Все равно ведь при ней не играешь. Лучше б продал, — довольно сварливо сообщил ему Юбер и словно нехотя направился в дом. Если уж становишься частью спектакля — соответствуй.

— Если я его не перевезу, она вернется и сделает это сама, — со знанием дела ответил Серж. — А если продам — купит новое.

Остаток дня они проводили в сборах того, что еще не было собрано, чтобы потом дождаться грузовика, присланного от Бернабе Кеменера — тот всегда знал, где и что достать так, чтобы за это пришлось поменьше платить. А Эскриб во все времена умел заводить дружбу с нужными людьми. В конце концов, он выжил в шталаге с его цыганскими корнями лишь потому, что получил расположение группенфюрера СС Карла Беккера, который очень любил музыку.

Позднее, в новом доме Сержа и Катти, двухэтажном, увитом от фундамента до крыши плющом, сейчас к зиме каким-то черным, пусть листва на нем и не опадает, с просторными и такими же пустыми комнатами, как в их квартире, они надирались вдвоем, в то время как мадемуазель Ренар со своей помощницей устраивала детей.

Ни Серж, ни Катти, кажется, совсем не думали о том, как им жить дальше, будто бы единственное, что теперь они могли, — это веселиться. На все остальное не оставалось никаких душевных сил. И едва держались, изображая благополучие, которого в действительности не было. Пока мадемуазель Ренар была где-то наверху в детской, Эскриб, шатаясь от количества выпитого, выключал радио, едва оно заголосило вечерним концертом.

— Ей предлагают петь в «АBC»[1], - невнятно бормотал он. — Она сбежала от всего сюда, а ей предлагают петь в «АBC», понимаешь?

Нет, Юбер не понимал. Был слишком пьян для того, чтобы понимать, как связано выключенное радио и выступления Катти Ренар в самом престижном мюзик-холле страны. Она покорила его еще до войны. После «АВС» ее услышала вся Франция.

— Когда она сможет хотя бы потанцевать со мной, чтобы ее не выворачивало от музыки, клянусь я… клянусь…

Дальше Анри уже не разбирал слов. Он помнил об этом вечере немного. Отчетливо — они в итоге сошлись на том, что стоит все бросить и отправиться матросом на рыбацком судне в море. Потому что воевать он устал, а булочник из него не получится. Смутно — Катти пришла забирать своего горе-аккомпаниатора в их спальню, предложив Юберу все ту же кушетку, что теперь сиротливо стояла в гостиной. Как на ней засыпал, он не помнил уже совсем. Как мог согласиться — не представлял.

Но очень хорошо помнил свои сны в ту ночь. Яркие, будто бы никакие они не сны, а самая-самая явь. Возможно, они и были явью, когда-то в прошлой жизни, о чем он предпочел бы не вспоминать. Память послушно скрывала картины, от которых на загривке дыбом вставали волосы. Но разве можно сдержать их ночью, в самое страшное время суток?

И почему из всего — лишь глаза бледно-голубого цвета. Как лен. До самой последней крапинки льняные глаза. Она пищала так… так пищала, как девочка в кабаке Бернабе Кеменера, которую легонько шлепнули по щеке, лишь с той разницей, что на этой Юбер рвал белье, пока она уперто пыталась скрестить ноги, да слова, вырывавшиеся из нее пополам со слезами, были немецкими, а не французскими словами. Осточертевший апрельский холод, еще не прогретая до конца земля. Тощие, костлявые коленки девочки, не оформившейся в женщину. Что ему за дело было до нее? Ей не больше шестнадцати лет, а скорей меньше. Она в сарае пряталась от солдатья, пока матери не было дома. Там он ее и приметил таким же пьяным, как в эту ночь, ищущим куда вылить свою злость, свою горечь и свои страхи. И изливал ее в ту девочку вместе со спермой. Ее спина расцарапана голыми необструганными досками самодельного стола, на который он ее повалил. Она и сама себе причиняла боль, сопротивляясь почти до последней минуты, пока не затихла. Расхристанная, раздавленная, растерзанная. У нее бедра в крови. Почему-то так много кро́ви, что и на него хватило, будто бы он что-то повредил ей внутри, что бывает у девочек, о чем он не имеет понятия.

Кто-нибудь ее вытаскивал из петли, как вытаскивали Мадлен? Было кому вытаскивать? Нужно ли было?

А когда он уходил, льняной взгляд диких глаз уже не горел. Белая кожа. Белые волосы. Ресниц почти нет. Он никогда не видел настолько обесцвеченных. Некрасивых. Может быть, такое могло только присниться?

Или, может быть, снились ему дни, когда маленькая «кузина» ставила в их последнее лето пластинку с «Тристаном и Изольдой», сама подпевала своей любимой Кирстен Флагстад и потом мечтательно вздыхала: «Вот бы мне выучиться, Анри… чтобы хоть вполовину так же».

«Выучишься, — легкомысленно отвечал он, закуривая и болтая носком ботинка, когда остальные шумели под развеселый аккордеон, принесенный кем-то из соседей. — Поедешь в свою консерваторию и выучишься даже лучше! Вот только война закончится».

«А скоро она закончится?»

«Конечно, скоро! Дай хоть повоевать».

Откуда было знать Юберу в его обманчиво разудалые двадцать два года, что войны тогда еще не было? Ничего не было. Аккордеон заливался веселой песенкой, ему вторило материно пианино, и они отплясывали с Мадлен в гостиной. Плясал и папаша Викто́р с соседкой Жанной. Только и стучали женские каблучки по паркету, натертому по случаю праздника. А потом о тот самый паркет, царапая его и звеня звоном сотен осколков их последних счастливых деньков, разбился графин с водой, снесенный мами́, когда она прибирала.

Юбер распахнул глаза, из света вернувшись во тьму. И услышал звон стекла, разбитого о пол. Шумно выдохнул, сжал пальцы, зависшие где-то в воздухе, все еще ощущающие холод прикосновения, и подтянулся по кушетке, приподнимаясь. Еще мгновение, и торопливые шаги откуда-то из глубины дома застыли у него на пороге.

— Что у вас случилось? — услышал он негромкий спокойный голос мадемуазель Ренар. — Я могу зажечь свет?

— Нет, не нужно, — отозвался Юбер, отчетливо сознавая, что его-то голос звучит хрипло и нехорошо. — Смахнул стакан с тумбочки. Утром приберу.

— Утром вы порежетесь. Зачем размахивали руками? Пытались взлететь?

— По всей видимости. Ступайте спать, Катти. Ничего мне не сделается. Незачем было вставать.

— Франси́с проснулся.

— Не по моей же вине?

— Не по вашей.

После ее ухода ничего не изменилось. Темнота осталась столь же непроглядной, как была за мгновение до. Когда Юбер засыпал снова, проваливаясь в свои черные пьяные видения, в которых не взлететь пробовал, а, сердясь на себя, пытался поймать ускользнувшее, он не знал, что точнее. Что мадемуазель Ренар недолюбливает его точно так же, как он недолюбливает ее. Или что ей, в сущности, совершенно плевать, кто там ночует под их крышей, лишь бы ее чертов пианист был доволен.


[1] ABC — один из известнейших мюзик-холлов Франции в ХХ веке, существовавший с 1935 по 1964 год. Там пели Фреэль, Мари Дюба, Эдит Пиаф, Шарль Трене, Братья Жак и другие популярные исполнители довоенного, оккупированного и послевоенного Парижа, оказавшие влияние на развитие французской музыки.


На другой день Юбер снова поехал в Требул. Сперва до Дуарнене, а после — по «ветке едоков каши». Деньги почти вышли. Пора было что-то уже решить. А он ни на шаг не приблизился к тому, чтобы решать. Зато приближался поездом к океану, чтобы от конечной станции снова идти пешком к Дому с маяком. И к черту тот дом, когда нужен был один лишь маяк.

Обогнув ферму, на которую не было надобности заходить, Юбер по мощеной скользкой брусчаткой дороге направился к возвышающимся на невысокой скале развалинам красной башни. Он не искал встречи с Аньес и ее семейством. Он не сознавал, есть ли хоть что-нибудь рациональное, что снова привело его к этому краю света. Но ему безотчетно хотелось видеть, как волны бьются об окаймляющие рифы. Хотелось прикоснуться к камням ветхого строения. Хотелось понять, сам-то каменный?

Небо было странным. Венчало сущее, как купол собора. Глубокое, синее, бескрайнее, с дивным узором жемчужных густых облаков, из которых проглядывало солнце. Так, должно быть, глядел бы на землю бог, если бы только он был. Но Лионец заделался атеистом в день, когда узнал о гибели всей своей семьи разом. Ни сражения, в которых ему довелось участвовать, ни шталаг, где он едва не лишился жизни, его веры не доконали. В Лион он пробирался, тешась надеждой, что увидит свод базилики Нотр-Дам-де-Фурвьер, такой похожий на это сине-жемчужное небо, и бог простит ему его грехи. Не сбылось.

Но он едва ли походит на эти камни. Слишком еще трепыхается.

Слишком жаждет дышать.

Аньес тогда правильно его сюда притащила. Здесь самую малость легче, и чувства, пусть не похожие на те, что он ребенком испытывал, бывая в той базилике на холме Фурвьер, но все же могут иметь другой цвет и запах, чем те, что присущи ненависти и злобе.

Наутро он возвращался в Ренн, глядя в окошко поезда. Земля подернулась морозцем. Сизоватая, белёсая, плотная, покрытая жухлой травой, где каждая травинка обесцвечена инеем.

А еще через два дня он нашел работу в городе, далеком от океана, но где, ему казалось, ночами слышен его шепот.

Тетушка Берта все спрашивала в своих письмах, что делать с принадлежавшими Юберу помещением булочной и домом, где прежде жила большая семья папаши Викто́ра. Они располагались на одной улице и примыкали друг к другу. В дом поселили арендаторов — американский десантник женился на девушке из их многочисленной родни, где никто толком не знал, кто кому и кем доводится. Даже тетушка Берта теткой была очень условно — не иначе чем со стороны Адама, того, что согрешил с Евой, полакомившись яблоками в чужом саду. Она-то и распорядилась, куда девать молодоженов. И со всех сторон такое решение было выгодным, обеспечив дому заботу, а Юберу, пусть небольшой, но доход. А вот что делать с булочной и по сей день не придумали.

Куда ему было думать! Теперь он осваивал ремесло зиждителя. Южные районы Ренна почти что сравняли с землей, и нужны были руки, чтобы заново их растить. Впрочем, Юберовы руки Бретани послужили совсем недолго.

Вскоре после Дня памяти[1] ему довелось торчать до обеда неподалеку от набережной реки Вилен. Там они с бригадой строителей, куда он попал, сунувшись наугад, латали крышу жилому дому, пострадавшему от бомбежек. То, как эту самую крышу поддерживали те, кто в этом доме все еще жили, достойно отдельного повествования.

Но в конце концов, именно там, стоя почти что под небом, а именно на высоте второго этажа, Юбер и увидел ее.

Аньес.

Выпорхнувшую из своего автомобиля, кутавшуюся в меха, непозволительно роскошные для женщины, которую он увидал на причале в Дуарнене. На сей раз водителем была не она. Вел мужчина. Он же открывал ей дверцу и подавал руку. И так же, за руку, вел в здание напротив, где, Юбер успел разузнать, располагалась редакция газеты «Moi, partout». Она — отстукивала каблуками по плитке ритм собственных шагов, на втором этаже под небом почти не слышный. Тонкая, изящная, с идеально ровной спиной. Он — совсем не выглядел хоть кем-нибудь подходящим подле нее. Почти толстый и, что хуже, заметно сгорбленный. «Эк тебя, братец, перекосило-то», — мысленно ругнулся Юбер и, не глядя, как они скрываются за дверью, вернулся к работе. Бабы, само собой, никуда не денутся, а крышу смолить надо.

Подросток снизу, во время войны бывший еще совсем крохой, должно быть, забрался к ним наверх, приволок несколько мясных пирогов от старухи, с которой жил. Его родители погибли, когда бравая германская авиация разбабахала этот дом. С тех пор живет при бабке. Он еще помнит и с присущим юношам восторгом пережитого ужаса спешит рассказать о том, как тогда загорелась крыша и раскаленная смола текла прямо в их комнаты. Мужчины слушают и едят. Перешучиваются, поощряют, не заглядывают в свое, что было у них — ни к чему сейчас вспоминать, когда есть дело, требующее физических усилий.

А потом на улице снова показалась Аньес. В тех же неуместных мехах, но на сей раз одна. Юбер, двинувшись к краю крыши, коротко усмехнулся. Не выдержал. Как мальчишка, приставил пальцы ко рту и пронзительно свистнул. Свистун из него был еще тот.

Аньес вздрогнула и подняла глаза, так и не дойдя до машины.

А разглядев его, вдруг улыбнулась. И, сменив траекторию движения, зацокала каблучками по набережной, к реке, где, нетронутые войной, стояли несколько скамеек. Там и ждала, делая вид, что просто дышит воздухом. Разве он мог не подойти?

— Вы решили остаться? — был первый вопрос, заданный ею вместо приветствия.

— Задержаться, — поправил Юбер. — А вы не захотели притворяться, будто не знаете меня.

— Не вижу смысла, для чего мне это нужно. Скорее вы не захотели притвориться.

— Да мне-то подавно незачем.

— От вас отвратительно пахнет.

— Смолой. В окопах и лагерях — вонь похуже. И то привыкаешь.

— Доводилось?

Лионец пожал плечами и улыбнулся. Улыбнулась и она в ответ. А потом вдруг проговорила — будто бы поддалась порыву, которому противилась, пытаясь это скрыть, но не имея умения скрывать:

— У меня сегодня свободный вечер. Могу устроить вам горячую ванну. Хотите?

— А вам самой этого хочется?

Он глянул на нее, его крупный рот чуть изогнулся в улыбке. Она едва заметно перевела дыхание, решаясь. А потом кивнула. Так Юбер появился в ее квартире, где чисто и где постель пахнет вереском от маленьких букетиков, разложенных в шкафчиках среди белья и одежды. Откуда ему было знать, что «отмывая» его, отмывается и она. Быть грязной — удовольствие малоприятное. Но, в конце концов, Аньес сама его выбрала. Не потому что он был нужен ей в достижении цели. Не потому что требовал ее тела в плату за помощь. А потому что она нуждалась хоть в ком-нибудь, чтобы продлить иллюзию собственной свободы, которой давно уже не было.

Эти отношения были тем более странными, что оба понимали — долго такое не протянется.

Ей надоест.

Ему надоест.

И без того заигрались до самого начала зимы, когда у строителей замирала работа, и временные решения переставали действовать.

Репортажи мадам де Брольи к тому времени начинали печатать, пусть не на первых полосах, но все же. Того, что она попросту хороший фотограф, никак не отнять. Но и ее владение словом оставляло далеко позади многих, с кем в ту пору ей доводилось сотрудничать в «Moi, partout». Ее сторонились. Делали вид, что не замечают. Слишком хорошо знали ее историю. Все никак не могли забыть. Не давали себе труда забыть. Быть может, если бы у них с матерью отняли все состояние, было бы проще. Или проще было бы отдать жизнь, чтобы вымолить прощение за грехи, которых не совершала?

На ферме не хватало рук. Их дом обходили стороной, оставались лишь старые работники, которых не пришибло войной. Молодые, здоровые, сильные заглянуть могли лишь от безысходности. Но не бывает безысходности у молодости и силы. Ладно, пусть теперь зима, но если и следующий год пройдет так же, то они могут потерять даже Тур-тан.

Впрочем, ее снимки и верно нравились Жоржу, который садистски резал тексты статей, лишь бы загнать «эту выскочку де Брольи» в угол. Не взять ее на работу вовсе он не мог, потому что тенью над ним навис Леру, имевший сейчас слишком много влияния. Зато от души издевался, не давая Аньес и десятой части той работы, какую она могла бы выполнять. Приходилось писать о чем-то будничном, неинтересном, совсем как при немцах, когда ее главной задачей было не соваться куда не следует, чтобы не навредить своей репутации еще больше, чем уже сделано.

Подписывалась она теперь аббревиатурой «А.Б.»

И легкомысленно порхала по издательству, пуская пыль в глаза роскошью, от которой остались одни ошметки, и веселясь от того, как смолкают разговоры вокруг в те мгновения, когда она входит.

Гастон был ее любовником, об этом не знал ленивый.

Лионец был ее тайной, которую никому не полагалось знать.

Из семи дней недели один найти для человека, которого выбрала сама, Аньес пока еще могла. Он не нравился ей, но Гастон Леру нравился еще меньше. В постели она совсем ничего не испытывала ни с одним из них. Собственно, ни с кем не испытывала уже много лет. Иногда ей казалось, что нечто важное, что отвечает за чувства, в ней сломило вдовство. Удовольствия больше не было. Даже волнения — не было. Но что-то, чего она сама не ведала, продолжало манить ее в этом Лионце, который иногда приходил к ней в квартиру. Она нашла его как черного бродячего пса. Приманила. Держала рядом. И не понимала, на кой черт все это делает.

В том, что он никакой не пес, ей довелось убедиться совсем неожиданно и неприятно для себя. Но пришлось проглотить и это.


[1] День памяти (День памяти павших, День разоружения, День победы в Первой мировой войне) — национальный праздник во Франции и Бельгии, увековечивающий заключенное между Германией и Антантой перемирие близ местечка Компьень 11 ноября 1918 года.


Однажды вечером, в самом начале зимы, за окном непроглядно густо пошел снег, а Гастон приехал к ней сразу после работы с букетом кроваво-алых роз. Он угадал с цветом. На ней было такое же кроваво-алое платье и высокие шелковые белоснежные перчатки. Она зарылась носом в бутон. Растянула в улыбке губы, накрашенные помадой того же оттенка, и воркующим голоском, какого не потерпел бы ее Лионец, поблагодарила своего Леру.

Они собирались в Оперу, слушать концерт симфонической музыки. Последнее время она редко выбиралась в театр. Не одной же туда ходить! Ее мучило одиночество, хотя она считала, что всегда найдет чем себя занять. Ее мучила скука! Немыслимая скука — быть лишенной света, тогда как привыкла жить его частью. Иметь же любовником человека вроде Гастона — в чем-то определенно удача. Можно хотя бы показываться в обществе.

В высшем, среди интеллигенции и местных аристократов ее еще как-то терпели. Во всяком случае, помалкивали, раз уж в круг, где каждый червяк был ей знаком до самого нутра, ее заново вводил этот парижский выскочка, которого игнорировать не представлялось возможным.

Таким был и этот вечер выхода в Оперу. Аньес улыбалась, пила перед началом крепкий коньяк наравне с Гастоном, традиционно шокируя окружающих. И почти не пьянела, в отличие от своего спутника, бойко участвуя в беседе, в которой ей никто не мог отказать. Пользовалась случаем. Заново покоряла. Ей только дверцу приоткрой, позволь ножку на порог поставить — уж она-то ринется в комнату и займет свое место.

А потом Аньес слушала Концерт для двух фортепиано с оркестром Пуленка, находясь так близко от сцены, что видела одного из пианистов четко, до самой мелкой черты лица, освещенного ярким светом. Он был красив какой-то особой, недоступной большинству серых и одинаковых людей на земле яркой, породистой красотой. Странно знакомой ей красотой, которой она никак не могла разгадать — откуда знает? Где видела? Черноволос, смугл, подтянут, сосредоточен. О-ду-хот-во-рен. И играл как бог. Гораздо, гораздо лучше того, второго, с другого конца двух сдвинутых инструментов.

Да, он замечательно играл, будто бы не музыка владела им, а он всей музыкой на земле, и она подчинялась ему. Аньес сжала в ладошках сумочку, лежавшую у нее на коленях и вдруг вспомнила. Бибоп. «Chez Bernabé». Оркестр на сцене потрепанного жизнью и посетителями кабака, где давали живые концерты, а она отдала себя Гастону.

«Надо же», — медленно прошептала себе под нос Аньес, снова и снова вглядываясь в диковинного пианиста. И говорил в ней не иначе коньяк — иначе эта реплика осталась бы мысленной, и Леру не придвинул бы свои горячие губы к ее уху с жемчужной сережкой, почти касаясь его:

«Ты что-то сказала, моя дорогая?»

«Нет… Да… у тебя была программка?»

Программка у Гастона была.

Пианистов — двое.

Серж Эскриб.

Этьен Леблан.

Аньес резко подняла глаза. Как зовут тебя, музыкант?

Его имя определить оказалось несложно. После концерта она всего лишь подошла с этой самой программкой и попросила его подписать. Он это сделал охотно, а у нее в руках осталась пестрая книжица Оперного театра Ренна на память о нынешнем вечере, в которой крупным росчерком собственноручно запечатлено: С. Эскриб.

Дальнейшее было просто. Спустя еще два дня Аньес знала, кто такой этот С. Эскриб. Знала, что до войны он аккомпанировал той самой Катти Ренар. А еще знала, что это он — отец ее детей, о которых достоверно мало что было известно, но слухов хватало. И, наконец, знала, что ему довелось воевать в Сопротивлении, и он оставлял свои клавиши ради этого на долгие годы.

Интервью такого человека было бы удачей. Интервью других таких же — стало бы находкой для ее карьеры, если уговорить Жоржа на собственную колонку. Но получить бы хоть одного этого!

Уже вскоре стало ясно, что познакомиться с Эскрибом ей попросту негде. Он вел закрытый образ жизни и нигде особенно не показывался, если не требовалось по работе. Найти его адрес, в целом, тоже проблемы не составляло. Достаточно обратиться в администрацию театра. Но Аньес была уверена, что такое вмешательство ему не понравится. Среди знакомых ей людей он тоже не вращался. Спустя неделю она понимала, что нужно придумывать что-то самостоятельно. А что тут придумаешь, кроме как явиться в кабак, где этот музыкант-подпольщик играл бибоп!

Этим она и занялась, отправив старую добрую Марту разузнать, каково расписание выступлений оркестра. И посетила первое же из них обычным пятничным вечером, когда в заведение Бернабе в конце трудового дня сползались местные работяги.

Вывеска была та же, что и парой месяцев ранее. Выцветшая, когда-то голубая. С блекло-желтоватой надписью «Chez Bernabé». Ее ладонь в темной кожаной перчатке, порядком потертой, что соответствовало духу этого кабака, коснулась дверной ручки, и Аньес оказалась внутри. Людей было еще совсем немного, и она заняла столик поближе к сцене, не озадачиваясь тем, что и сама окажется на виду. Наверное, в ту пору ей не хотелось озадачиваться чем-то еще, кроме своих желаний. О безопасности, например, не думалось. Ведь в привычном кругу ее еще кое-как терпели. То, что здесь может быть иначе, что простые люди видеть ее откажутся, в голову не пришло.

Она заказала рюмку коньяку, как в тот вечер, когда ходила с Гастоном в театр. И чашку кофе — как оказалось, здесь варили довольно хороший. И теперь с любопытством оглядывалась по сторонам, как не оглядывалась в свой первый визит. По помещению сновали две девушки, протирая столы. Месье Кеменер, сидевший здесь же, у стойки, периодически покрикивал на двух шумных пьянчуг, грозя выгнать их взашей, коли они не расплатятся. Те отмахивались, будто бы Бернабе шутил. А впрочем, возможно, он и шутил — не прогонял же взаправду.

Аньес прятала лицо в воротнике пальто и то и дело зыркала на сцену, где тоже убирались. Музыкантов еще не было. Лишь спустя час такого ожидания и еще две рюмки коньяку, теперь под жарко́е — не на пустой же желудок пить — в зал начали прибывать посетители. Стало шумно, громко, как-то неожиданно тепло. Настолько, что пальто с плеч перекочевало на спинку стула — на вешалке уже и места не было. Запахи с кухни, болтовня мужчин и женщин, переругивание Бернабе с девицами из обслуги. Такое занятное, органично вписывающееся в происходящее. Такая занятная жизнь, которую Аньес обыкновенно наблюдала лишь через объектив своей камеры.

Потом появился Эскриб с музыкантами. Они и поглотили все ее внимание на следующие несколько минут, когда начали играть. И она уже не помнила, что пришла сюда, преследуя цель познакомиться с пианистом. Должно быть, разум в ней снова подчинял себе чертов коньяк, который пился здесь как-то по-особому легко.

Оркестр исполнял одну за другой веселые песенки, все ближе и ближе подбираясь к джазу, и Аньес чувствовала, как ее каблуки под столом начинают чуть слышно постукивать.

«Мадам желает еще чего-нибудь?» — донеслось до Аньес сквозь музыку.

Через мгновение она и не помнила, что ответила. Лишь мотнула головой в сторону официантки и вдруг наткнулась на задорный, даже задиристый черный взгляд Лионца, неизвестно уж сколько времени наблюдавшего за ней.

Она не заметила, как он вошел. Не ощутила. Не предощутила. Но теперь он сидел возле Бернабе Кеменера и потягивал что-то темное, должно быть, пиво из стеклянной кружки, не сводя с нее глаз. Как тогда. Как первый раз. Не приближался. И раздевал. Раздевал. Глазами, тайными желаниями, невысказанными словами, которых никогда не звучало в их встречи. Аньес стало еще жарче, чем было до того, и вновь показалось, что, если бы она только позволила себе забыться, возможно, снова начала бы чувствовать. Кровь прилила к щекам, но она продолжала смотреть. И не подходила, как не подходил к ней и он.

Он не очень-то красив, скорее интересен силой, которую излучает весь его вид. Подтянут, строен, пусть и не слишком высок. Широкоплеч. И она почти ощущает под пальцами твердые мышцы его рук, когда он нависает над нею, а она обхватывает его, стремясь касаться всем телом, каждым сантиметром кожи. Но самое лучшее в нем — это глаза и губы. Они составляют что-то главное в его лице, во всем его облике. Упрямый, резкий, острый, почти режущий ножом взгляд. Мягкий, крупный, улыбчивый рот, который, наверное, может быть насмешливым, грубым, причиняющим боль. Наверняка она еще не знала. Догадывалась только.

Аньес судорожно глотнула. И вместо желаемого кофе снова потянулась к рюмке. Он должен подойти к ней. Или она сама подойдет.

Неожиданно музыка стихла, и это выбило ее из странного состояния, в которое Аньес угодила. Музыканты уходили со сцены на перерыв. Вот он, ее шанс сунуться к Сержу Эскрибу. И она почти уже встала со стула, как едва не подпрыгнула от того, что что-то громко стукнуло по ее столику.

— О-о-о! Так это ты тут сидишь! А я все гадаю, не показалось ли! — услышала она женский голос возле себя и подняла глаза на возвышавшуюся напротив нее дородную женщину, не очень опрятную и, кажется, не очень трезвую. Впрочем, ей ли судить о трезвости, если сама потеряла счет выпитым рюмкам, одна из которых опрокинулась от удара по столешнице обеими ладонями представшей перед ней дамы?

— Прошу прощения? — охнула Аньес, но было поздно. Женщина обходила стол, надвигаясь на нее и пристально глядя ей в лицо.

— Прощения? — взвизгнула она. — Да ты и твоя семья на коленях должны просить прощения на могиле моего Паска́ля!

— Я не понимаю, о чем вы сейч…

— Ах, ты не понимаешь! Сука, дрянь, каиново племя! Ты и твоя семья на коленях по камням через весь город должны бы ползти и каяться, да и то прощения вам не будет! — она драматично закинула руки на лицо и взвыла, будто бы ее ранили.

Аньес же застыла на месте, не в силах сдвинуться. Несколько мгновений назад она была почти счастлива. До падения — секунды. Члены ее будто окаменели. Она смотрела на эту женщину и чувствовала, как бессильная злость не дает ей хоть как-нибудь сгладить ситуацию или просто уйти. Она смотрела и думала о том, что устала. Бесконечно устала. Смертельно устала. Быть виноватой. Чувствовать необходимости оправдываться. Желать, чтобы хоть кто-нибудь ее понял. Еще только в ноябре расстреливали. В этом ноябре — расстреливали. Несколько недель назад. За год — пятнадцать. За прошлый — девять. Еще одного приговорили и до конца декабря тоже казнят[1]. Она знала, на каком стрельбище. Она знала, что очень скоро. Мэру Прево повезло сдохнуть до расстрела. Боже, как же ему повезло!

— Паскаль — это твой муж? — хрипло спросила Аньес, понимая, что маска слетает. Та самая, которую она ежедневно помадой рисовала на своих губах. Которую подводила румянами и тушью для ресниц. К черту такую маску.

— Паскаль — это мой сын! — закричала несчастная на весь кабак. К ним прислушивались, но пока еще не вмешивались. На эту, кричащую, пьяную, грязную — смотрели с жалостью. На Аньес — с ненавистью и презрением. Но не вмешивались, давая разыграться драме во всю силу.

— Паскаль — мой мальчик! — продолжал стоять вой. — Твой отец что говорил? Что наших детей никто не тронет! Обещал, клялся! Слово давал! А Паскаля увели неизвестно куда! Я даже не знаю, где лежат его кости!

— Куда? За что? — опешила она, прекрасно понимая, что в Вермахте воевали лишь добровольцы. Таков был закон.

— Милиция твоего папаши и увела!

В голове что-то щелкнуло. Да, этих ненавидели и боялись едва ли не сильнее, чем немцев. Ненавидели, потому что предатель хуже врага. Боялись, потому что подлость опаснее открытой драки. Милиция старалась почище гестапо. Особо — в поисках Сопротивления.

— Что ж, радуйся, — усмехнулась Аньес, — твой Паскаль исполнил свой долг. А господин Прево — свой.

— А ты чей долг исполняла, когда раздвигала ноги перед бошами[2]! — вдруг подхватил мужчина из сидящих поблизости, но Аньес уже не различала лиц. Только чертовы мерзкие голоса с родным бретонским акцентом.

— Или когда уморила мужа! Тебя-то не тронули, папочка откупил! — это был уже следующий.

— Или ты сама сдала его немцам!

— Так, может, затем и сдала, чтобы сподручней под них ложиться!

— Да о чем говорить, когда она при любой власти устроится!

— Старый Прево подох в тюрьме, как собака! Кто теперь тебя защитит?!

Вокруг ее стола, вокруг нее, на сколько хватало безумных глаз Аньес, стояли люди, толпа, та самая, которая затыкалась при демонстрации силы духа, и которую, ей казалось, она укротила нахрапом. Сейчас они жаждали крови. Ее крови — но на нее-то плевать. Не плевать, что завтра они войдут в дом матери и точно так же забьют и ее.

— О, не волнуйтесь, найдутся защитники, — хохотнула Аньес, вцепившись в дужку на своей чашке кофе так сильно, что побелели костяшки пальцев. А после поднесла ее к губам. И в следующую минуту эту чашку из рук выбили. Горячая коричневая жидкость пролилась на юбку, жаля колени.

— Посмотрим, как они заговорят, когда ты лысой придешь просить о помощи! — пьяно расхохотался кто-то над ее головой.

— Есть у кого-нибудь бритва?

— Довольно и острого ножа, — выкрикнула мать бедного сгинувшего Паскаля.

— Эй-эй, не в моем заведении! А ну, расходитесь, негодники, — кажется, это был голос Бернабе Кеменера, но он быстро затих, поглощенный галдежом вокруг Аньес. Да Аньес даже не уверена была, что и слышала его. Разве услышишь голос разума в этой толпе? Наверняка ведь кто-нибудь и возражал. А она замечала одну лишь ненависть, сплошным потоком устремленную к ней. Впрочем, они ее ненависть чувствовали тоже.

Аньес медленно поднялась с места, глядя на них на всех и вместе с тем не глядя ни на кого. Глаза ее на краткий миг прикрылись сами собой, не в силах выдержать этого. А потом, когда она их раскрыла, то будто в насмешку над окружающими и над самой собой, нараспев произнесла:

— Douce France, сher pays de mon enfance…[3]

И тот же час зал огласился протяжным, противным до зубовного скрежета визгом саксофона, перебивавшим крики и скабрезности, которые все еще продолжали раздаваться по залу.

Она сама не поняла, что произошло и как произошло, но возле нее вдруг оказались две мужские фигуры и быстро оттеснили спинами к сцене. А там другие резко подхватили под руки и заволокли наверх, подальше от толпы. Аньес брыкалась, не соображая, что делать, сопротивлялась и до искр из глаз боялась того, что за этим последует. Но не последовало ничего.

Ее выталкивали куда-то, и она не знала, куда толкают. Не видела кто и зачем. Единственное, что видела, — макушку ее Лионца в этой проклятой толпе. Второй, гораздо выше Лионца, был пианист Эскриб. И это они закрыли ее собой.

— Там черный ход, уйдите ради бога, — раздался женский шепот ей на ухо, в то время, как ее вели под руки несколько девушек. И Аньес поняла, что это официантки. Последнее, что она слышала перед тем, как оказаться посреди заснеженной улицы без верхней одежды, это крик Бернабе Кеменера:

— Это вас посадят, а не ее! Вас накажут, а она выйдет чистенькой! Не смейте ее трогать, потому что скажут, что это вы были виноваты, черт бы вас, проклятых, побрал! Не в моем заведении, болваны!

А потом мороз опалил ее щеки. И она в ужасе сознавала, что ее Лионец все еще внутри. Все это слышал. И, несмотря ни на что, заслонил ее от расправы.


[1] В 1945 году в Ренне во время чистки было казнено 9 коллаборационистов за акты совместной работы с немцами. Заочно к смерти приговорены еще 10 человек. В 1946 году осуждены и расстреляны 16 коллаборационистов. Остальные приговоры были смягчены и заменены на тюремное заключение или принудительный труд. Части приговоренных удалось сбежать.

[2] Бош — презрительное прозвище немцев во Франции (по аналогии с русским словом «фриц»)

[3] Нежная Франция, дорогая страна моего детства (фр.) — песня Шарля Трене, написанная в 1943 году, после освобождения Франции считалась пропитанной «духом петенизма». Сам Трене был осужден за сочиненные им «гимны режима Виши» и за одно (из трех запланированных) выступление в Германии и приговорен к запрету творческой деятельности на 8 месяцев. Позднее срок сократили до 3 месяцев.

* * *
— Сиди тут! — прорычал Эскриб, перед тем, как захлопнуть дверцу машины, в которую в запале рухнул Юбер. — Как-нибудь не замерзнешь!

Лионец поморщился от боли и коснулся уголка рта. На пальцах осталась теплая вязкая жижа. Кровь. Рассеченная кожа саднила. Начинало ныть под глазом. В ушах все еще звенело.

— Дай мне немного времени, — добавил Серж. — Я не могу прямо сейчас уйти, надо доиграть концерт.

— Играй, играй! — махнул рукой Юбер, пытаясь отдышаться.

— Ты какого хрена драться полез, дурень? И так бы обошлось!

Этот его вопрос остался безответным. Юбер откинул голову на кресло и прикрыл глаза. Как хлопнула дверца — только услышал. И к черту — холода не ощущал. Лишь жар. Пылало лицо. Кровь бурлила услышанным и увиденным. Разбередило старые раны. Болело.

Эскриб был прав, конечно, если бы он не бросился вымещать бешенство в толпу, обошлось бы и так. Аньес увели. Ей уже ничего не грозило. Драка была необязательна и даже неуместна. Но как же не почесать кулаки, когда они чешутся?

Юбер толком и не заметил, как это все началось и как рядом с ним без слов, но само собой оказался пианист. Когда дошло, вокруг его маленькой бретонки столпились пьяные мужчины и несколько еще более обозленных женщин.

И то, что они говорили…

Анри тряхнул головой.

Где-то в глубине глазницы запульсировало. Приложили его хорошо, но виноват сам. Едва этот увалень, требовавший принести ему бритву, вслед убегающей Аньес принялся сыпать непристойностями, Лионец не выдержал и дал ему по роже. Что за каша была потом, Юбер не представлял — куда бил он и куда били его. Понял только, когда Эскриб выволок. Все это длилось несколько секунд по часам. Но лицо расквасили. Оставалось надеяться, что он и сам что-нибудь кому-нибудь расквасил. Уж лучше надеяться, чем думать. Чем возвращаться в мыслях к тому, что слышал.

В какой-то момент в стекло машины постучали, и Юбер поднял веки. На улице, под декабрьской моросью, кутаясь в шаль, стояла девчонка — племянница Бернабе Кеменера. Он опустил стекло, а она сунула ему в руки увесистую фляжку.

— Месье Эскриб просил вам передать, — проговорила она негромко, — чтобы вы согрелись.

— Заботливые у меня друзья, да? — хохотнул Анри.

— Ох и уделали вас, месье! — покачала головой девчонка и, широко улыбнувшись, скрылась из виду.

А Юбер промочил горло коньяком. Холода по-прежнему не ощущал. Не ощущал и вкуса напитка. Только знал, что тот очень крепкий, поскольку повело его быстро. И жгло рассеченный уголок рта. На его долю пришлось столько шрамов — будет одним больше.

Еще спустя время, когда он выпал из действительности и будто бы задремал на несколько минут, не больше, машина раскрылась уже со стороны водителя, и рядом с ним уселся сам Эскриб. Хмуро на него глянул, хмыкнул и язвительно выпалил:

— Очень хотелось оказаться в реннской жандармерии?

— Твой дурак Бернабе не заявил бы. Подставлять своих же дружков?!

— Я предпочитаю не проверять!

— Ничего не было бы… — как заведенный, повторил Юбер и снова приложился к фляге. В ней еще оставалось немного. Сделал два глотка. Почувствовал, как коньяк упал в желудок, опаляя по пути пищевод. А потом медленно произнес: — То, что они все про нее говорили, — это правда?

— Ее увели, ничего не случилось, никто не пострадал. Какая разница, в чем там правда. Баб бить — затея тухлая.

— Я хочу знать. Правда?

Серж качнул головой и пристально посмотрел на Лионца. Пауза вышла продолжительной, наматывающей нервы на струнный гриф.

— Так ее было за что бить или нет?! — не выдержал Юбер, повышая голос.

— Ты, дурак, все-таки с Аньес де Брольи связался?

Теперь молчал майор. Взгляд его был тяжелым и блестящим — слишком горячим и нетрезвым для человека, способного соображать. Понимая, что этот сумасшедший Лионец и не думает отвечать, да все и так было очевидно, Серж зло рассмеялся:

— И что же? Если есть за что, пойдешь довершать начатое? Так?

— Не пойду. Но знать надо.

— В память о работе в Констанце? Данные собираешь по неблагонадежным? — с той же злостью выплюнул Серж. Долбанул по рулю и резко развернулся к Юберу всем корпусом: — Изволь. В нашей деревне и так перескажут. Ее отчим — Робер Прево. Мэр Ренна… не помню, с тридцатых, кажется, и по сорок четвертый. В оккупацию, да, угадал! Он был националистом, поддерживал Бретонскую национальную партию[1] во время войны. До — нет. Открыто, во всяком случае. Почему его оставили при Петене, не спрашивай. Он был бы удобен им, даже если бы ничего не делал — нужен же всем козел отпущения. Да при нем евреев жгли, цыган… Бретань — для бретонцев. Черт… Аньес де Брольи ему не дочь, но кто об этом всерьез вспоминает? Когда его арестовали, знаешь, что он сказал? — Серж помолчал мгновение, переводя дыхание, а потом тоном, неожиданно успокоившимся, четко произнес: — «Бретонец не просит пощады у французского государства»[2]. Довольно или продолжать?

Юбер медленно кивнул, глядя черными безднами глаз в глаза друга. И впитывая услышанное, будто губка.

— Про нее достоверно не знает никто, — продолжал пианист. — Она работала в какой-то газете, и когда судили ее же друзей, ее не тронули. Пока другие прославляли Петена и Гитлера, она писала о театре, кино и городских выставках. Единственное, что ей вменяли, это связь с кем-то из гестапо. Или со всем отделением в Ренне. И ни одна собака не поклянется жизнью, правда это или нет.

— Значит, правда, — мрачно провозгласил Юбер и снова, последний раз приник к фляге, слушая, как колотится сердце, когда он пьет. Ухает. Грохочет. И он сам уже слишком пьян. Когда Лионец вновь посмотрел на Эскриба, глаза его уже мало что выражали, но речь, пусть злая и нервная, оставалась вменяемой: — Вся моя жизнь подтверждение — это всегда правда. Готов отдать… жизнь. А муж у нее кто? Если с остальным ты закончил. Или еще что-то есть?

— Иди к черту, Юбер!.. Муж у нее до войны работал в правительстве. Из левых…

— Коммунист. Она говорила. Они его расстреляли.

— Она сбежала из Парижа к отчиму в Ренн, — кивнул Серж. — Здесь и была все время. И не спрашивай меня, бога ради, правда ли, что она его предала. Этого никто не знает, просто языки чешут.

— Неважно, — хохотнул Юбер. — Плевать. Они дохнут, а она всё жива. И свободна. Ясно же, да? Сейчас тоже лижет кому-то яйца. Помимо меня.

— Дай сюда! — раздосадовано выкрикнул Эскриб и выхватил из его рук флягу, но Лионец не сопротивлялся. Он выпил уже довольно для мрачного веселья, потому, покуда они ехали, распевал дурным голосом легкомысленные уличные песенки, тексты которых непременно ужаснули бы эту аристократку, в которой все было не так с самого начала. И вовсе не потому, что она летает куда выше его, падающего. А потому что, как и все, прячет правду за внешней благопристойностью.

Только она гораздо хуже других, кого он знавал в своей жизни. Ее благопристойность не заканчивалась даже в постели, где не должно оставаться покровов. Он ненавидел это чертово вранье. С другими она так же? И звука не издаст. Чувств — никаких себе не позволит. Подмораживает. И, впиваясь, как клещами, в душу — не отпускает.

Юберу было все равно, куда везет его Серж. Он едва ли понимал, что происходит, сознавая одновременно с этим, что сходит с ума от злости там, где оно того не стоит. Но когда выбирался из машины у дома, где теперь жили Эскриб и его семейство, только обрадовался:

— Отлично! У тебя ведь найдется еще какая-нибудь выпивка, да?

— Кровать для тебя, дурака, найдется, — отозвался Серж.

— Не будешь ты со мной пить, мадемуазель Ренар не откажет, — расхохотался Юбер и поплелся к крыльцу, совершенно наверняка уверенный в том, что эта гулящая лисица ни в чем никому не откажет, и, уж конечно, будет куда горячее проклятой женщины с маяка. Говорят, рыжие особенно хороши в постели.

— Катти! — заорал Юбер ввалившись в дом. — Мадемуазель Ренар!


[1] Бретонская националистическая политическая партия, существовавшая с 1931 по 1944 гг. Характеризуется сепаратистскими идеями, стремлением к независимости Бретани, принятием нацистской идеологии и сотрудничеством с Германией в годы оккупации Франции. Была запрещена во время правления Даладье в 1938 году, однако возродилась вместе с установлением режима Виши.

[2] Вольное перефразирование реплики, сказанной в саду Табор 24 сентября 1945 года расстреливаемыми в тот день осужденными бретонскими коллаборационистами-националистами: «Бретонский солдат не попросит пощады у главы французского государства».

— Катти! — заорал Юбер ввалившись в дом. — Мадемуазель Ренар!

— Заткнись, идиот, — ухватил его за шиворот Эскриб, не давая двинуться дальше. — Разбудишь всех.

— А мы будем тихо, а? Тихо пить — и никто не узнает. Когда тихо — все добропорядочным кажется.

— Да что ты, к черту, можешь знать о добропорядочности? Спать иди!

Одновременно с его грозным шепотом в комнате зажегся свет. На пороге стояла Катти Ренар собственной персоной, судя по всему, пока даже не собиравшаяся укладываться. Впрочем, времени было еще не очень много. Мгновенно оценив мизансцену, она двинулась к мужчинам, с улыбкой разглядывая обоих.

— Ты, как я погляжу, не ранен, — легко дотронувшись губами до щеки Сержа, произнесла она и посмотрела на Анри: — А над вами придется поколдовать. Я надеюсь, все остались живы после вашего геройства?

— А то как же еще! — самодовольно сообщил Юбер, и рука его вновь коснулась лица, ощупывая рот. Сейчас благодаря коньяку, пожалуй, было уже и не больно. Да и кровь запеклась. Но губа стремительно опухала. Он криво ухмыльнулся: — Только я и пострадал.

— За что же?

— За Францию, разумеется! За что еще может страдать французский солдат?

— О, ну конечно! — усмехнулась Катти. — Вашему брату только дай пострадать.

— А вашему — раздвинуть ноги перед тем, кто сильнее, — не остался в долгу Юбер. — А виду-то — будто принцесса, а не шлюха лагерная.

— У моего друга Юбера нынче дурное настроение, — процедил сквозь зубы Серж. — И он обязательно извинится, когда проспится. Верно, Анри?

— Разумеется. Перед каждой немецкой подстилкой извинюсь за то, что ей, бедняжке, приходится терпеть мои пьяные выходки! — расхохотался он в абсолютной тишине дома, не видя того, как на мгновение остекленели невысказанным страхом глаза Катти, как она схватила за руку Эскриба и поглаживающим движением пальцев провела по его ладони, словно бы успокаивая. И как улыбка на ее губах сделалась веселой-веселой, будто она ни разу не слыхала шутки смешнее. А когда Юбер сам оборвал себя на очередном вдохе, мадемуазель Ренар, отпуская Сержа и неторопливо поправляя кружевные манжеты своего платья, медленно произнесла, приводя их всех разом в чувства:

— Я надеюсь, майор хотя бы имел удовольствие быть приобщенным к маленьким радостям в постели своей немецкой подстилки.

Лионец застыл, вмиг протрезвевший от звука ее красивого негромкого голоса. Поставленный в тупик и дезориентированный. И только сейчас заметил, как отчаянно сжаты кулаки Эскриба. Нет, не от намерения начистить ему рожу, а от желания сдержаться и не сделать этого. Он и правда держался, чтобы не превратить этот безрадостный вечер в отвратительный эпизод их жизни. Ради кого? Ради Катти. Исключительно ради Катти.

— Нет? — проворковала между тем рыжая лисица, чуть вскинув брови. — Жаль, но лишь майора. Как подсказывает опыт, мужчины все одинаковые. Что немец, что француз, какая разница? Впрочем, германцы зачастую куда старательнее и аккуратнее наших соотечественников.

— Какое счастье, что Эскриб гитан, — нашел в себе силы проговорить Юбер. Серж вздрогнул, сцепил зубы, да так, что заходили желваки. Но смотрел он по-прежнему не на друга — или теперь уже бывшего друга. Смотрел он на Катти.

— Да, это счастье, — тихо повторила она. — Мне пора спать. Доброй ночи. Постарайтесь не поубивать друг друга, пожалуйста. Мне категорически не идет черное.

И с этими словами мадемуазель Ренар направилась к лестнице. Едва она скрылась, Серж повернулся к Юберу и не своим голосом проговорил:

— Разумеется, я не могу заставить тебя уехать из Ренна, но в нашем доме ты более не желанный гость, Лионец.

Анри сунул кулаки в карманы так и не снятого пальто, которое он скинет и пристроит на крюк лишь в гостинице. В горле стоял ком, и его нельзя было ни проглотить, ни выхаркать. Оттого, наверное, и голос звучал иначе:

— Я уеду. И пришлю свои извинения в письменной форме, чтобы ты мог их ей показать. Что я еще должен сделать?

— Никогда больше не показываться мне на глаза, Лионец.

* * *
В обед 20 декабря 1946 года майор в отставке Анри Юбер находился на вокзале в Париже, чтобы пересесть на поезд, следующий до родного Лиона, где его, должно быть, заждались, а возможно, и не ждали вовсе. Он был в штатской одежде, которую так и не научился носить. На его лице живописно синели кровоподтеки: один у глаза, второй — на щеке возле рта. Ему в ноябре исполнилось тридцать. Он успел сдохнуть несколько раз.

Всего его скарба — один чемодан, который он вынес из войны. В его доме жили чужие люди, а булочная, доставшаяся ему от отца, теперь превратилась в захламленный склад чужих вещей. Но он не очень-то горевал по этому поводу.

Он курил, стоя на платформе в ожидании поезда, и периодически поглядывал на часы, стрелка которых двигалась исключительно медленно.

Между тем, здесь же, по перрону, метался мальчишка и верещал на весь вокзал:

— Вьетминь атаковал силы Франции в Ханое! Убиты наши соотечественники! Французский союз требует немедленного разоружения Хайфона!

Люди вокруг не особенно волновались по этому поводу и спешили туда, куда им надо. Вокзал — место, где каждый оказывается лишь потому, что знает конечную точку своего следования.

Анри же курил и слушал. Слушал и курил. Он, прекративший воевать, мира так и не нашел. Что толку ему горевать из-за булочной? Что толку идти против судьбы? Если невозможно дышать на одном краю света, быть может, легче станет на другом?

Когда Юбер, так и не сев на свой поезд, вышел в город, план уже был сформирован. Ему он и следовал в дальнейшем, отмечая свои последние дни во Франции ожиданием, когда это все, к черту, закончится.

В январе, отправляясь в Сайгон, Лионец вновь носил погоны.

С ним по-прежнему было не слишком много багажа, но, ступив на борт корабля, увлекавшего его в далекое путешествие, он сознавал, что, помимо прочего, увозит с собой свой последний день возле Дома с маяком, где океан слишком прекрасен, чтобы когда-нибудь его позабыть. Юбер, уходивший водой, более нигде не встречал такого океана.

* * *
Аньес наблюдала за ним из окна гостиной. Приникла к стеклу и не могла отойти. Он не оглядывался на ферму, будто боялся увидеть ее. А она боялась, вдруг он оглянется и увидит. Нет уж, пусть дальше себе идет — она хоть наглядится, как воровка из-за портьеры.

Он ковылял по мощеной камнем дороге к маяку и припадал на больную ногу сильнее обычного, а она знала: это оттого что он пьян. И ей было невыносимо горько, что все так вышло. Теперь ее Лионец наверняка уже знает. Знает их сторону. И у нее нет ни малейшей надежды, что он сможет принять ее.

Потому что ему никто не расскажет, как они с матерью прятали несколько еврейских семей из Дуарнене в Тур-тане, а потом отправляли их на «Серебряной сардине» в Британию. И никто не расскажет, как она носила еду в башню маяка раненому канадскому летчику, когда никто не верил, что его можно спасти, и организовывала его побег, когда и сама уже не верила, что от отрядов Перро[1] можно сбежать. И никто не расскажет, как несчастная Женевьева кормила голодных и давала крышу над головой бездомным, даже если завтра они возьмут в руки ружье, чтобы пристрелить жену мэра-коллаборациониста. И все это с ведома Робера Прево, который умел договариваться с любой властью, даже если нужно было перекрашиваться.

Один, самый последний раз он перекрашиваться не захотел. У всего наступает предел.

Даже у веры Аньес в то, что когда-нибудь все наладится. Неприглядная правда предстала перед ней не в тот вечер, когда Лионец заслонил ее собой от разъяренных людей. А сейчас, в эту минуту, когда он подходит к скале, на которой стоит полуразрушенный маяк. И не оглядывается на ее окна. Ведь никто ему ничего не расскажет. И она тоже не станет — незачем.

Потом он скрылся из виду, зайдя за башню так, чтобы смотреть на удивительно спокойный в этот декабрьский день океан. А она медленно задвигалась прочь от стекла.

В комнате ничего не изменилось. Женевьева за вышивкой не заметила, что случилось минуту назад. Шарлеза принесла кофе и расставляла чашки на столе. Гастон с утра звонил из Ренна, и ему не ведомо, что Аньес умчалась в Требул зализывать раны. Он думает, она просто навещает мать. В камине весело потрескивал огонь, от которого ей не становилось теплее. А когда кухарка вышла из комнаты, с веселой улыбкой обратилась к Женевьеве:

— Я подумала, что хочу подстричься. Ты мне поможешь?


[1] Отряды милиции Перро — организованные бретонскими националистами боевые отряды, названные так по имени священника, убитого Сопротивлением. Ими командовал Челестин Лене, подчинявшийся отделению гестапо в Ренне. Они носили серо-зеленую форму и участвовали в операциях, когда гестапо или СД не хотели вмешиваться открыто.

Интермедия

Москва, июль 1980


— Гостиница «Космос», будьте любезны, — проговорила Аня шоферу и отвернулась к окошку, давая понять, что на разговоры не настроена. Знать бы еще самой, на что именно настроена.

Платье, поглаженное Зиной, она отвергла. Миленько, но просто. А ей, волей-неволей, надо произвести впечатление на человека, на встречу с которым она сейчас направлялась. Впечатление — не живущей милостью Страны Советов, но той, кем она стала. Ей все же было чем гордиться — иногда Аня в это почти что верила.

Оглядываясь назад, на свое прошлое, она подчас думала, что Аньес де Брольи, уверенная в том, что имеет мужской характер и способна на многое, на что женщины решиться не могут, в действительности обычная девчонка, которая долгие годы не давала себе труда повзрослеть. Этого не извели в ней ни оккупация, ни травля после победы, ни Индокитай. Об одном Аня не жалела — все решения, принимаемые в жизни, она и правда принимала сама.

Вот как теперь.

Точно как теперь, когда выходила из такси у гостиницы. Каблуки ее туфель отстукивали по асфальту четкий ритм. Темно-вишневые брюки с завышенной талией сидели на ней, как влитые. Кремовая блузка подчеркивала аристократическую бледность кожи. Пиджак в руках — в тон. Светлый клатч. Главное — помнить, что в шестьдесят два ей не дают и сорока пяти. И соответствовать. Даже если принятые решения приводят к тому, что все на свете выходит из-под контроля, вид Анн Гийо предпочитала иметь как можно более презентабельный. Как говорила Зина: красивая, хоть в гроб!

Впрочем, похороны — ритуал на редкость уродливый.

Аня оглянулась по сторонам. Полдень. Народ снует. Сунуться в холл гостиницы, где жили иностранные журналисты, располагались пресс-центр, валютные рестораны и черт его знает что еще, сейчас возможным не представлялось, даже если она с порога начнет щебетать по-французски. Ей слишком многое известно о том, как работают спецслужбы, чтобы лезть туда, где комар носа не подточит. Да и не пропустят, как пить дать. Но если в записке было указано подъехать к «Космосу» к двенадцати, значит ли это, что она должна пойти дальше, рискуя собственной шкурой? Стал бы Саша так ее подставлять?

«Какая разница», — сказала себе Аня и все же двинулась ко входу, когда ее вдруг окликнули. Совершенно точно ее.

— Это вы хотели поговорить со мной? — услышала она сбоку, на лестнице. И остановилась, как вкопанная, не смея пошевелиться. Потом медленно обернулась и, пока делала это плавное движение, заставляла губы, подкрашенные темно-вишневой помадой, растянуться в улыбке.

А.-Р. Юбер стоял чуть поодаль, скрестив на груди руки, и выражение его лица было довольно далеко от добродушия. Но, может быть, ей это только казалось. Во всяком случае, когда он зашагал к ней, хмурости как не бывало. Он тоже улыбался.

— Мне передали, что вы приедете в полдень, я вас ждал, — проговорил он.

— Да, я, — кивнула Аня и протянула ему руку. — Вы меня помните, я переводила в редакции?

Он ее удивил. Вместо ожидаемого пожатия наклонился и легко коснулся губами ее ладони. Вышло у него это так галантно, будто он только тем и занимался, что целовал дамам ручки. Но бога ради, кто сейчас так здоровается?! Хотя за столько лет — откуда ей знать? Смутиться она себе не позволила.

— Конечно, помню, — ответил А.-Р. — Встретить соотечественницу в московской газете — неожиданно.

— Пожалуй, да… немного.

— А я еще раздумывал, ехать ли, — снова улыбка. Совершенно обезоруживающая.

— И что же могло вам помешать?

— Бойкот[1], например.

— Какая же глупость — не дать выступить своим спортсменам. Счастье, что моя Родина всегда была осторожна относительно любых запретов, а глупых — в особенности.

— Но триколор наши спортсмены вчера не вынесли. Итак, вы хотели со мной поговорить. На меньшее, чем обед, я не соглашусь. Можно вам обедать в компании журналиста из капиталистической страны?

— А вам в компании политической эмигрантки?

— Самое большее, что мне грозит — это что отправят домой.

— Ну а со мной самое страшное уже случилось. Старость — терять нечего, — кокетливо рассмеялась Аня. — Потому будем обедать.

По поводу старости он спорить не стал. По поводу выбранного ресторана — тоже. Аня любила «Золотую рожь» на ВДНХ. Старое здание — яркий образец архитектуры пятидесятых. В этом месте с незапамятных времен ели свои обеды экскурсионные группы Интуриста, принимались иностранные делегации, питались знаменитости. Аню тут знали тоже бесконечно давно, что при ее послужном списке неудивительно. Она здесь бывала и в качестве переводчика, и в качестве журналиста. Да и, чего уж скрывать, мужчины тоже приглашали ее в «Золотую рожь».

Сейчас она пила кофе, который в ресторане был очень хороший, и избегала смотреть в зеркало, которое висело напротив нее и прямо за спиной А.-Р. Юбера. Тот, наоборот, ел. И с немалым аппетитом. Плоскость разговора была безопасной. Воды — нейтральными. Говорили сейчас о спорте. Аньес в силу профессии могла говорить о чем угодно и сколько угодно. Он тоже изображал, что ему интересно. Его длинные аккуратные пальцы держали нож и вилку, деловито разделывая утку. На безымянном — левой руки — кольцо. Женат.

— Олимпийская Москва отличается от обычной, мадам Гийо? — поинтересовался Юбер, взглянув на нее из-подо лба.

«Нет, не похож», — мысленно изрекла Аня. А Аньес взволнованно подняла голову, жадно рассматривая его. Молодой. Лет тридцать с небольшим. Высокий. Выше и ее, и Лионца. Плечи широкие, хорошо развитые. Наверняка под этой бледно-желтой рубашкой — крепкое стройное тело. Его даже можно назвать по-настоящему красивым. Волосы темные. Черты лица крупные, но не грубые. Может быть, из-за молодости, которая еще не изошла в пепел. Глаза — глубокие, серые, бархатистые. Чем дольше смотрела, тем сильнее убеждалась, что только эти глаза ей откуда-то знакомы. И если бы это было правдой… Ее взгляд переместился за его плечо и снова уткнулся в зеркало, которого она откровенно побаивалась. По всему выходило, что там, напротив нее, женщина, которая ей даже не нравится. Интересная, ухоженная, но чужая. С неброской, но дорогой бижутерией. С соответствующим возрасту и статусу макияжем. В дорогих очках, которых просто так достать невозможно. Со светлыми волосами — этот цвет ее молодил и прятал седину. Впрочем, блондинкой она стала почти сразу по приезду в Москву. Ей все казалось, что чем дальше она от Аньес де Брольи, тем лучше. Лучше — слиться воедино с неизвестной ей тогда женщиной, чье имя она приняла.

— Меня очень давно никто не называл «мадам», — вдруг улыбнулась Аня. — Даже странно звучит теперь.

— А как называют? Товарищ Гийо? Гражданка Гийо? — рассмеялся Юбер.

— Вообразите себе, даже Анной Робертовной пытаются, — махнула она в ответ и отпила кофе. — Чаще — Аней. Если хотите, можете меня так звать, я привыкла.

— А-ня, — попробовал на вкус А.-Р. и закусил своей дурацкой уткой. — Товарищ Гийо веселее. Вы член коммунистической партии?

— Разумеется, — пожала Аня плечами. — Очень давно, вы даже не представляете себе насколько.

— Полагаю, еще до вашего… переезда?

— Побега. Но в целом да. Уж по сердцу — точно бесконечно давно. На бумаге, конечно, позже. Мой первый муж был в левоцентристском правительстве в тридцатые. В Сопротивлении тоже встречалось немало коммунистов. Я разделяла их взгляды. Я состояла в ФКП с тридцать восьмого.

— Вы участвовали в Сопротивлении? — неподдельно удивился Юбер.

— Не совсем так, но все помогали, как могли, такое было время.

— И… давно вы здесь?

— Тридцать лет, — Аня улыбнулась и достала из сумочки сигареты и зажигалку. Курить она начала давным-давно. Марселя, который ей бы не разрешал, давно нет. Некому стало запрещать и со временем разболталась вконец. — А вы? Вы откуда?

— Из Финистера. Знаете, небольшой городок Дуарнене? Самый запад Бретани.

— Слышала, — Аньес, уже несомненно именно она, втянула в легкие дым, да так, что едва не закашлялась. Сил сдерживаться почти не осталось. — Вы там родились или росли? Или сейчас живете?

— Нет, живу я сейчас в Париже. Работаю в «Пари суар». Но детство провел там.

— Как ваше имя полностью? Я помню только фамилию с удостоверения. Как вас зовут?

— Анри-Робер, — с улыбкой повторил он сказанное Мартьяновым накануне. И Аньес глухо выдохнула, уставившись на него, но ничего не видя. Даже выражения ожидания в его глазах. Она медленно потянулась к пепельнице и стряхнула пепел. Снова наполнила легкие дымом. Что угодно, лишь бы занять эти затянувшиеся секунды.

— Ваше второе имя портит впечатление от первого, — проговорила она. — Смешно даже. Как в детской считалочке. Робер-Юбер. Для журналиста, мне кажется, не очень хорошо, нет? Вы не сердитесь, что я болтаю?

— Не сержусь. От второго имени я оставляю только заглавную букву, когда подписываюсь. Так лучше?

— Думаю, да.

— Вот и мне так кажется, — Юбер отодвинул в сторону тарелку и положил приборы. С уткой было наконец покончено. Довольно шустро к нему подскочил официант, и он попросил кофе. Самостоятельно, по-русски, не прибегая к помощи переводчика. — Вы же говорите, здесь хороший? — улыбнулся он, кивнув Ане. Та качнула головой в ответ. Кофе был хороший. И жизнь она прожила хорошую. Может быть, чужую, но хорошую. Так она говорила себе изо дня в день. Так — настойчиво повторяла и сегодня. А когда официант снова ушел, тот Юбер, который прятал имя «Робер» в подписи, вдруг произнес: — Почему вы никак не спросите того, что хотите? Уже столько наводящих вопросов задали, что должны бы созреть. Ни за что не поверю, что вы добивались этой встречи только ради удовольствия поболтать с соотечественником.

А Аня ни за что не поверит, что его визит в ее редакцию — случайность. Ни за что. Никогда. Не бывает таких случайностей. В ушах застучало. Сигаретный дым горечью лег на язык. Этим же языком она еле ворочала, когда заговорила снова, стараясь не подать виду, насколько ей страшно спрашивать:

— В сороковые я хорошо знала одного человека родом из Лиона. Он был офицером французской армии. Его звали Анри Юбер. Каковы шансы, что он ваш родственник?

Ответ, прозвучавший сразу, четкий и спокойный, шансов Аньес не оставил.

— Велики́, - с улыбкой и без обиняков отозвался младший Анри. — Этот человек — мой отец.


[1] Вследствие обострившегося политического противостояния между государствами Варшавского договора и НАТО, вызванного вводом советских войск на территорию Афганистана, некоторые страны объявили бойкот Летним Олимпийским играм в СССР. Участие в них не приняли 65 государств, среди которых были США, Канада, Турция, Республика Корея, Япония, Малайзия, ФРГ, чьи спортсмены традиционно сильны в летних олимпийских видах спорта. Некоторые спортсмены из Великобритании, Франции и Греции приехали на Игры в индивидуальном порядке по разрешению своих олимпийских комитетов, но команды Великобритании и Франции были намного меньше, чем обычно. По этой причине крупнейшей командой Западной Европы стала команда Италии, хотя спортсмены-военнослужащие не приехали и из Италии. На церемонии открытия и закрытия Олимпиады 14 команд шли не под национальными флагами, а под флагом МОК — в их числе так же и Франция.

Часть вторая. Искры в городе огней

Лион, Франция, зима 1948 года

* * *
На Рождество он домой не поспел. Приехал через пару дней, известив письмом тётушку Берту и больше никому не сказавшись. Если бы мог, и ей бы не писал. И праздников не хотел. Хотел, чтобы побыстрее. Обернуться — и снова в Париж. Но не явиться пред очи старой матроны, успешно примерившей роль главы их семейства после смерти папаши Викто́ра, Юбер не посмел. И спорить с ней не посмел, когда она журила его за худобу и беспорядочный образ жизни. И еще за невнимание к себе и своему здоровью. И еще за упорное нежелание взять, наконец, дела в свои руки и дать ей хоть немного покоя, а не добавлять головной боли еще и его злосчастной недвижимостью.

Ему повезло. В этот год, постепенно превращающийся в сыплющуюся, как песок, горсть воспоминаний, обосновавшийся на руинах Юберового гнезда американский десантник умчал за океан безымянную родственницу Берты Кейранн, которая, скорее всего, им никакая и не родственница. Но у них это было семейное. Всех подбирали и принимали в «свои». Те времена абсолютного детского счастья и безмятежности сейчас, ему казалось, всего-то однажды приснились, а он принял их за действительность.

Но глядя в куриные желтоватые глаза неунывающей тетки, которая дважды вытаскивала из петли собственную изнасилованную немцами дочь, хлыстала ее тяжелой рукой по щекам и кричала: «Опомнись, дурная!» — Юбер думал, что, может быть, что-то когда-то и было. Счастье, покой, любовь.

— Огорошил так огорошил! — причитала она, суетясь по кухне без остановки. В ее маленьком отеле, где когда-то случилась страшная оргия, сейчас людей хватало, всех еще поди накорми. И Юбера усадили в углу, ужинать, покуда тетушка заправски руководила приготовлением еды для своих постояльцев, которые занимали почти все комнаты. И даже немного верилось, что прежние времена ожили хотя бы здесь.

Потом она оказалась у его стола, подкладывая ему еще рагу в тарелку, хотя он не просил, и вкрадчиво проговорила:

— А может, еще передумаешь? Сам посуди, зачем продавать? Стоит себе и стоит! Мешает, что ли? Так ведь есть куда возвращаться! А то и правда — уйдешь в отставку и будет тебе занятие. А пока жильцов снова найдем, чтоб не ветшало.

— Исключено, — отозвался подполковник Юбер, чуть заметно поморщившись. После дороги ужасно клонило в сон и ныла кое-как затянувшаяся рана. Врачи говорили, ему не встать с больничной койки до Нового года. А он, между тем, прикатил в Лион. И даже считался вполне здоровым, хотя пробитое легкое тому никак не способствовало. В нем так и засел осколок, который вынуть не смогли. Небольшой совсем. В сантиметре от сердца. Потревожить его эскулапы не рискнули — с ним и жить.

— И кто же исключил? Ты? Не навоевался? — снова ринулась в наступление тетушка Берта, уперев руки в пышные бока и не желая ничего слушать. Впрочем, Юбер и не перечил. Аргументы были бы бессильны в любом случае. А он, помимо прочего, еще и слишком устал, чтобы спорить.

В один из дней, проведенных им в госпитале, в перерывах между перевязками, он, чтобы не сойти с ума, строил свою дальнейшую жизнь хотя бы мысленно. Все, что он мог тогда, пытаясь совладать с неподчиняющимся ему более телом, это думать. И он думал очень много, как не приходилось в течение всего его пребывания в Индокитае. Никогда не тяготило его одиночество так, как в то время.

Иногда он вспоминал генеральшу Риво, которая стала его навещать вслед за мужем и приносить ему книги. В Констанце она его не выносила. А здесь — пожалела, не иначе как сына, которого у нее отняли немцы. «Бедный, бедный», — слышал он сквозь сон ее голос, когда она пришла первый раз из чувства долга. Они ведь знакомы. И у него в Париже ни души. Нельзя его оставлять.

— До тех пор, пока моя страна не навоевалась, — куда мне? — усмехнулся он, все-таки поднимаясь со стула. — Спасибо, ужин был вкусный. Ключ!

— Уже уходишь? — охнула мадам Кейранн. — А как же Мадлен? Она должна прийти, как проводит Фабриса на вокзал. Она так ждала, чтоб повидаться!

— Я уезжаю только завтра к вечеру. Успеется. Переночую в доме. Захочет прийти — пусть приходит.

— А ты сам-то? За столько лет один раз прикатился и то — сразу обратно.

— Меня ждут дела, — пожал плечами Юбер и снова мягко улыбнулся: — Ключ, тетушка Берта!

Немолодая дама сердито фыркнула и сунула руку в передник, пошарив в кармане, после чего на ладони Анри оказался кусок железа, который должен был отворить двери в его прошлое, которое, возможно, он себе придумал по малолетству. И которого он видеть не хотел, ведь тетка права — за столько лет первый раз. И рад бы не приезжать, но невозможно решить все на расстоянии.

— Там не топлено с прошлого года. Замерзнешь! — буркнула она. — Переночевал бы лучше у нас, дорогой.

— Разожгу камин и буду спать под двумя одеялами. Там дрова-то есть?

— Фабрис угля привез. Если не отсырел…

Тетушка Берта — хранительца его наследия и очага. Женщина, никогда не жившая большими страстями, но на которой держится этот свет. Иногда Юберу казалось, что ему не повезло — он не способен принимать жизнь подобно ей. Ему казалось, нельзя зайти в комнату без страха столкнуться с ужасом, который помнят ее стены.

И все же, прошагав несколько сотен метров вниз по улице, тянущейся вдоль склона холма Фурвьер, он вышел к реке. Она достаточно замерзла и ребятишки, заливисто хохоча, развели свою веселую возню на ее льду. В сумерках можно было представить себе, что последние десять лет не коснулись их. Впрочем, некоторых из них десять лет назад и на свете не было. Может быть, это он сам, вот такой, невзрослый, надев на ноги дорогие коньки, подаренные отцом и матерью ко дню рождения, катается по гладкой поверхности Соны вскоре после Рождества, вызывая и зависть, и восторг тех, у кого таких нет.

Поёжившись от пронизывающего холода, Юбер прошел еще совсем немного, зная точно, что мог бы сделать это и с закрытыми глазами, сколько бы лет ни минуло. И наконец увидел его. Старый двухэтажный дом с нарядными ставнями на окнах и деревянной башенкой, отстроенной его дедом, как и все здесь, и считавшейся его неприкасаемым имуществом. После дедовой смерти комнату в той башне определили под хранение припасов. Детям путь туда был по-прежнему заказан.

Юбер втянул носом морозный воздух. В груди мерзко заныло. Нет, не воспоминания. Рана. И шагнул к высокому крыльцу с резными перилами. Они никогда не были богаты по-настоящему, но дом считался самым лучшим по их улице. Здесь же располагалась пекарня, в которой дни и ночи проводили, как на каторге, и отец, и мать, и сестры, и сам мальчик Анри.

В этом гнезде заключена вся их жизнь, и в нем — все его воспоминания.

Как ни странно, в помещениях, по которым он неспешно прохаживался сейчас, нисколько не веяло затхлостью. Да и комнаты не казались нежилыми. Кое-какая мебель сохранилась с тех пор, как он еще жил здесь. Кое-что, видимо, притащили для десантника от кого-то из родичей. А кое-чего не хватало.

Материного пианино, например, не было. Того, что стояло в гостиной. Они его продали — вспомнил Анри. Тетка продала почти за бесценок — кому нужна музыка, когда не хватает хлеба? Но все же зимой сорок третьего года то пианино прокормило их.

Со стен поснимали фотографии, когда-то развешанные в простеньких деревянных рамках, которые папаша Викто́р мастерил сам. И не хватало огромного стола в гостиной, за которым по вечерам устраивалось их большое семейство, куда приглашали гостей. И за которым они слушали по радио сообщение о начале войны.

С углем ему повезло. Не отсырел. Спасибо этому Фабрису, пусть он и женился на его Мадлен. И даже старые газеты на растопку нашлись. Юбер не читал заголовков. Он зажигал их спичками и бросал в камин, покуда не зашелся огнем и уголь, пахнув жаром в лицо. Потом стащил тренчкот и примостил его на ближайший стул. Спать в эту ночь решил здесь же, на старом диване, не предназначенном, чтобы на нем спать. Всяко теплее, чем в других комнатах, которые когда еще прогреются как следует…

И впрямь раздобыв себе несколько одеял, он перетащил их в гостиную и не знал, чем еще себя занять до полного наступления ночи, чтобы не вспоминать, как на этом диване застал однажды своих родителей нежно целующимися, когда дети должны были спать.

Может быть, что-нибудь из библиотеки найти?

Тетка Берта, вероятно, распродала и бо́льшую часть книг, что были в доме — если судить по тому, как неплотно они стояли на полке теперь, тогда как раньше с трудом помещались. Мать читала. Читали сестры. Гоняли и Анри, чтобы читал, но ему куда интереснее было сбежать из дому и не участвовать в их занятиях. Черная блуза с бантом на воротнике, в которой он ходил в школу, почти всегда по возвращении добавляла матери стирки. А ободранные конечности — огорчения.

Но он был смышленым. И образование получал сообразно собственной смышлености. Отец вовремя смекнул, что булочника из него никак не выйдет — энергии слишком много, лучше учиться. И добровольцем выпустить его из дому — полезнее, чем держать на привязи в пекарне. Откуда ему было знать, что осколок, живущий в сантиметре от сердца день за днем, — это страшно? Что переломанная в шталаге нога — едва не свела сына в могилу? Сам-то папаша Викто́р в могиле давно. А Юбер жив — единственный из семьи.

Словом, книг осталось совсем немного, и те — потрепанные, старые. Не иначе тётка просто продать не смогла. Юбер, стоя напротив полки, под уютный треск огня провел пальцами по корешкам. Вольтер, Бомарше, Стендаль.

— Остальные у меня, не волнуйся, — вдруг раздался за спиной негромкий сиплый голос. Такой, будто говоривший прикладывает немалое усилие к тому, чтобы его было слышно. Анри оглянулся. На пороге, сжимая в руках довольно большую корзинку, стояла молоденькая женщина в пальто и маленькой меховой шляпке. Она и сама была маленькая. Невысокая, ладная, пухлее и мягче, чем он себе представлял. Оставляя ее в самый разгар войны, совершенно истощенную и морально, и физически, он и подумать не мог, что из нее получится вот это — розовощекое, с золотистыми волосами и пышными бедрами. В свои неполные двадцать шесть она все больше походила на мать.

Юбер развернулся к ней и заставил себя улыбнуться. Если честно, он надеялся, что она не придет. Но, видимо, не прийти она не могла. Так же, как и он не имел права не улыбаться.

— Привет, Мадлен, — проговорил Анри и сделал первый шаг.

— Привет. Останешься на Новый год? — выпалила она и тут же замолчала, закусив губу. И тоже сделала шаг, который, должно быть, не мог ей даться легче, чем ему. — Мы с мамой подумали… было бы славно, если бы ты остался. К чему спешить, когда отпуск? У нее сейчас работы много, но есть я. Приедет Фабрис, устроим праздник. У нас елка стоит. И я купила тебе подарок. Если честно, я каждый год покупаю тебе подарок с тех пор, как война закончилась.

— А она закончилась?

— Конечно.

— И это сколько у меня подарков?

— Четыре. И твои книги у меня, я брала. Прости, что не вернула к приезду.

— Это ничего страшного, Мадлен.

Она снова задвигалась, дошла до маленького журнального столика, установила на него корзину. Откинула тканую салфетку, которой та была накрыта, и принялась вынимать на стол свертки — с пирогами, с сыром, с вином. Так и не раздевалась. Стояла в пальто и шляпке. И не знала, что говорить, слишком взволнованная и испуганная. Потому что однажды он видел ее такой, какой ей не хотелось бы, чтобы видел.

— А у меня нет для тебя подарка, — проговорил он, оказавшись прямо за ней. Близко. И все еще не представляя, как обнять. Происходящее — ее слова, сдержанность и одновременно многословие — казалось чем-то похожим на кошмарный сон, от которого утром будет болеть голова.

— Пустое. Ты жив и ты приехал. Чего же еще… — удивилась Мадлен, а Юбер вдруг подумал, что голос и правда совсем не ее. И он не знает, как и дальше слушать сипение, вырывающееся из горла. Она ведь мучается, наверное, когда говорит.

— Я не хотел приезжать, откладывал до последнего.

— Я знаю. Я тоже думала, что лучше тебе не возвращаться.

— Ты понимаешь, да?

Мадлен медленно обернулась — ее очередь оборачиваться — и долго смотрела на него. Подбородок ее чуть заметно дрожал. Но глаза были сухими.

— Конечно, я понимаю. Я точно так же боюсь всего. Помнишь, тогда… ты сказал, что жить всегда лучше, чем не жить? Помнишь?

— Нет. Давно было. Я тогда что угодно мог говорить.

— У тебя родителей убили, а ты меня убеждал… — мягко ответила Мадлен. — И сам весь переломанный…

— Ну, раны-то я подзализал, милая, — улыбнулся Юбер. — Да я и теперь повторю, что жить лучше, чем не жить.

— Тогда зачем ты ездил в Индокитай?

— По той же причине, по которой ты теперь мадам Беллар. Чтобы не бояться.

— Ты тоже понимаешь?

— Ты маленький солдат, дорогая. Такая же, как я.

Мадлен протяжно выдохнула и наконец стащила с головы шляпку. Под ней волосы чуть измялись, но это было неважно. Она качнулась в его сторону и уткнулась большим круглым лбом в его грудь, за которой сердце глухими ударами перекачивало кровь — неспешно и вполсилы, будто его подморозило, потому что, горячее и живое, оно должно бы колотиться сейчас, не поспевая за чувствами.

Когда-то давно он очень сильно ее любил. Тогда Юбер в это верил. Сейчас ему даже ее не хотелось. И значит, друг. Завтра утром он съест свой завтрак у тетушки Берты. Днем пообедает с брокером, договорившись о поисках покупателя на дом и чертову лавку. А вечером поужинает в вагоне-ресторане. Это прекрасно, что жизнь спланирована не далее, чем на сутки.

Мадлен — такая же, как он. А себя он не любит.

— Можно я останусь с тобой сегодня? — прошептала она. — Не хочу думать, будто бы мне приснилось, что ты здесь.

— И что ты скажешь своему мужу?

— Ничего не надо говорить. Фабриса до завтра не будет. Он кондуктор, ты забыл? Уехал.

— Вечерним поездом в Париж?

— Да.

— Значит, завтра я поеду не с ним.

Она рассмеялась, и ее смех напоминал то ли кашель, то ли лай по своему звучанию. Юбер и сам улыбнулся и невесомо поцеловал ее висок. Остаток ночи они просидели вместе на старом диване под двумя одеялами и грелись вином с пирогами. Пироги были мясные и очень свежие. Тетушка Берта передала: «Он такой худой, каким даже после плена не был!»

Будто бы она помнила, каким он был после плена! Тогда она была озадачена только Мадлен, которая почти что не жила. Теперь этот «маленький солдат» храбро рассказывал своему кузену, как помогает матери в отеле и больше уже не мечтает о консерватории. Отпелась. Зато стала очень много читать во время отсутствия Фабриса. Он ведь кондуктор, его сутками нет дома. И еще он брат доктора Беллара, который лечил ее после всего. Тут мать была непреклонна. Нет никакого «стыдно», нет никакого «позорно», когда из тебя течет, будто ты резаная свинья.

Да, Фабрис потом узнал про эту историю, но все же был добр к ней, и она очень любила его за это.

«Не так, как тебя тогда», — добавила Мадлен. И он снова понимал, о чем она говорит.

Еще она бормотала, что муж хочет сына, но «Господь пока не одарил их такой милостью», но они все же надеются. Как знать, возможно, рождение ребенка сделает ее мир светлее.

О своей службе Юбер ничего не рассказывал, да она и не спрашивала, чутко понимая, что об этом лучше молчать. Только одно позволила себе, потому что ей тоже нужно было знать: «Когда же они все перестанут?»

Но подполковнику Анри Юберу после того, как во Вьетбаке вырезали весь отряд, с которым он перемещался к командованию, а он сам чудом остался жив, но получил крохотный сувенир до конца своих дней, ответ на этот вопрос был уже не интересен. Потому, продолжая улыбаться ей и хмелея от крепкого вина из подвала тетки, он вполне жизнерадостно ответил: «Надеюсь, что никогда! Иначе мне нечем будет заняться на этом свете».


В следующий раз они увиделись с Мадлен только вечером второго дня, на вокзале. Она приехала проводить Юбера в Париж, где его уже ждали. И отдать коробку с обещанными четырьмя подарками, среди которых позднее, сидя в вагоне, он обнаружил кубинские сигары «Монте-Кристо», к которым привык у генерала Риво в Констанце, шерстяной шарф в красно-серую клетку, рамку со свадебной фотографией его родителей и красивую фляжку с плескавшимся в нем кубинским же ромом. Фляга была слишком дорогой для жены кондуктора. Наверняка экономила на чулках и пудре, дуреха. По воздуху кружили редкие снежинки и, ложась на землю, оживляли ее унылый цвет. И было по-декабрьски холодно, отчего «маленький солдат» прятал нос в меховом воротнике своего пальто. Там Анри увидал того самого Фабриса Беллара, который нашел их на перроне. Славный оказался малый, очень шустрый и, конечно, гораздо младше подполковника. Он обхватил жену за талию, пожимая Юберу руку, и желал удачи в деле Французского союза так, будто бы Анри был самым настоящим генералом и от него зависела эта война.


Париж, Франция, несколько дней спустя

* * *
Ох и ветер разгулялся в последний день года! Казалось, и голову унесет, если не придерживать ее вместе с форменной фуражкой. Прибывшие в тот день в столицу из других городов говорили, что шторм разыгрался везде от Эльзаса до Нормандии. Об этом болтал и шофер, который мчал подполковника Юбера по безлюдной в такую погоду улице. По всей Франции, мол, эта напасть. Но в Париже, конечно, хуже всего — вон как метет, заметает. И господину офицеру лучше бы подумать о том, что к утру будет совсем худо. Едва ли кто сунется его забирать, если дорог не станет вовсе.

Анри слушал и кивал. Даже отвечал что-то. Но добравшись наконец по широкой подъездной аллее до особняка Риво, из окон которого лился радостный праздничный свет, выдохнул с облегчением. И совершенно всерьез держал и голову, и фуражку, пробегая несколько метров под неистовыми порывами ветра и густым снегопадом к крыльцу. Несколько ступенек по лестнице с замысловатыми коваными перилами. Звонок в массивную резную дверь.

И вот он внутри. Свист воздушных потоков, стоящий в ушах, сменила музыка. Игра оркестра, доносившаяся из огромного зала на втором этаже, где генерал собирал гостей для встречи Нового года. Сладкий голос, немного похожий на Мари-Жозе[1]. Что-то танцевальное, без лишней сентиментальности. Пальто и головной убор у него забрали. Вместо них вручили черную маску домино. Его недоуменно приподнятая бровь. И шепот девицы, прислуживающей в темном коридоре: «Берите-берите! Распоряжение мадам Риво!»

Вечеринка предполагалась костюмированная. Об этом Юбер знал, но, как любое неугодное ему знание, собирался игнорировать. Между тем, большинство присутствующих мужчин либо в форме, либо во фраках. Некоторые — в смокингах. Разнообразие же вечерних туалетов дам — воистину поражало. Неизменными были только маски, которые Симона Риво обязала надеть всех гостей без исключения. Ей безудержно хотелось праздника. Ей после Германии почти все время хотелось праздника.

Музыка и правда была живой. Шампанское подавали, не считая бутылок. До ужина еще не добрались, но пока рано. Вся ночь впереди. Сейчас положено танцевать. Они и танцевали все вокруг, как будто бы из мира Мадлен, тетки Берты и кондуктора Фабриса Юбер угодил в какой-то совершенно другой. И подобные встряски его изрядно веселили.

— О! — раздался неподалеку счастливый рев Грегора Риво, чья душа, похоже, не выдерживала того ритма, в котором пили окружающие, и его несколько развезло. — А вот и наш герой! Господин подполковник, идите сюда, мы с вами еще не здоровались! Черт! Я чуть не пропустил вас в этой проклятой маске!

Юбер обернулся.

Многое познается в сравнении.

Благословенные дни Констанца, когда он с ума сходил от безделья, сменились этими — с осколком в груди и пьяным генералом. Впрочем, Анри и сам намеревался надраться. Так, ему казалось, хоть немного легче дышать.

По мере того, как он приближался к чете Риво, генерал продолжал балагурить, а его Симона в нарядном черном платье, расшитом по лифу блестками, похлопывала супруга по мундиру, на котором посверкивал Орден Почетного легиона. Других наград тоже хватало, они блестели, хорошо начищенные, и, несомненно, бесконечно радовали генерала, как детей радуют игрушки. К собственному же «лому», коего тоже накопилось порядочно, Юбер относился философски. Самый главный кусок железа он носил в себе.

— Господа! — пробасил генерал тем, кто были поблизости и кто мог его слышать, вопреки играющей музыке — а голос у него был поистине генеральский. — Позвольте представить вам ветерана Сопротивления, героя Хюэ, надежду французской армии и моего близкого друга — подполковника Анри Юбера. Запомните это имя — наверняка еще придется услышать!

— Звучит поистине устрашающе! Это все обо мне? — рассмеялся Юбер и пожал руку генерала, после чего поцеловал — затянутую в шелковую перчатку — генеральши.

— Ну о ком же еще, мой отважный мальчик! Вот, знакомьтесь, пожалуйста. Полковник ВВС США Раймонд Рид, командир первого полка иностранного легиона генерал Мартен Лаваль и его супруга мадам Розмонд Лаваль, капитан Жан-Луи Олье, мой адъютант, и месье Антуан де Тассиньи, советник Шумана[2].

— И племянник нашего славного генерала де Латра де Тассиньи[3], - добавила Симона таким тоном, будто бы это было великой тайной. А покуда Юбер пожимал руки всем мужчинам по очереди и со всей галантностью, на какую был способен, прикладывался к ладошкам дам, удивляясь, как можно знакомиться с масками, она продолжила: — Они с супругой и сыном, к сожалению, не смогли приехать.

— Потому прислали меня, как самого бестолкового из носящих нашу фамилию, — легкомысленно рассмеялся «советник Шумана». — В их головах так и не укладывается, что я не ношу военную форму.

— Стране можно служить не только на военном поприще, — усмехнулся Юбер. — Дипломатия — наиболее тонкое из искусств.

— Искусство вранья! — отозвался де Тассиньи.

— Позвольте, но искусство вранья — это актерское ремесло! — донесся до их компании возмущенный голос.

И они разом обернулись на этот возглас, перекрикивавший певицу, как раз взявшуюся за англоязычный репертуар в честь некоторых гостей из присутствующих. Из разношерстной группы людей возле них, как чертик из табакерки, вынырнул молодой человек не старше двадцати пяти лет, тонкий, даже щуплый. Бледный и темноволосый. Из-под черной маски домино — два ярко-синих глаза. Впрочем, вид его был довольно болезненным. И фрак, казалось, на нем с чужого плеча. Эти самые плечи отчаянно горбились. И, вероятно, он был слишком пьян, чтобы держать осанку.

— Мы говорим о ремесле или об искусстве? — рассмеялся Юбер.

— О! В случае Жерома ни о каком ремесле речи быть не может! — тут же горячо сообщила Симона. — Просто вы не видели его Калигулу[4] в Эберто[5]! Это мое самое большое открытие после возвращения из Констанца!

— Жером Вийетт, — представился этот незнакомец, очередной из толпы новых лиц и вместо того, чтобы поприветствовать присутствующих, подхватил виски с подноса, проносимого официантом. На ногах он едва стоял, но неожиданно выровнялся, расправил свои сутулые плечи и даже прибавил в росте. Приподнял бокал весьма изящным отрепетированным жестом и провозгласил: — Артист, Калигула и коммунист.

После чего сделал жадный глоток.

Остальные рассмеялись этой шалости — ввиду молодости юного актера иначе и не назовешь.

— Знавал я одного Вийетта из Канн до войны, — с приятной улыбкой сообщил генерал Лаваль, желая придать беседе должной светскости. — Мы останавливались на его даче у моря. Помнишь, Розмонд?

— Конечно, помню, — обрадовалась та. — Интересных взглядов был человек.

— И редкая сволочь! — огрызнулся Жером. — Разместил в доме в Грассе штаб нацистов. Читал статьи своего Дорио[6] с утра до ночи. Особо излюбленные цитаты заставлял заучивать наизусть. Это полезно для памяти — теперь со своими ролями я справляюсь легко.

— О-о… — только и промямлила мадам Лаваль, изумленно озираясь на хозяев дома. Симона растерянно поморгала, натянула на губы улыбку и прощебетала:

— Кажется, вы слишком грозны для праздника. Вы же не Калигула, Жером, выходи́те из образа! Сегодня положено танцевать и веселиться.

— А я так и веселюсь, — пьяно хохотнул Вийетт и посмотрел на Юбера: — Вот вам скучно. По глазам вижу. Кроме глаз — ничего. Кто придумал эти дурацкие маски? Как будто человеческих лиц недостаточно, чтобы делать вид, что никто из нас не убийца.

— Мне нравится ваша философия, месье Вийетт, — не остался в долгу Анри, следуя его примеру хотя бы в отношении алкоголя — пустой бокал в его руке сменился полным. Перепуганный вид хозяйки вечеринки, пригласившей этого задиру (в самом деле, не генерал же приволок Калигулу!), его бы очень забавлял, но, в сущности, этот малый был прав. Скучно! И именно по этому поводу он стащил с лица домино. — Вот. Прошу лицезреть. Лицо убийцы, который в очередной раз вышел сухим из воды на страже чести своей страны.

— Ну это уж вы хватили лишку, господин подполковник, — рассердился генерал Риво, тоже недостаточно трезвый, чтобы оценить комизм происходящего. — О чести у здесь присутствующих, я полагаю, довольно схожие представления. За редким исключением среди тех, кто в этом ничего не понимает.

— То есть, — живо подняв голову, осведомился Вийетт, — из здесь присутствующих никто не хочет остановить безумие в Индокитае?

— Ваш безответственный пацифизм здесь не уместен! Отдать им все без борьбы?! Вы можете представить себе, что сделают бандиты Вьетминя с собственным народом, если признать их власть?

— А вы можете представить, что они сделают с нами, если не признать? Отрицая роль Вьетминя в борьбе с японцами, вы отрицаете все, за что боролись здесь, в этой части материка! — парировал Вийетт и вновь посмотрел на Юбера: — Я полагаю, вы единственный из нас, кто там был, верно? Как впечатления? Понравилось?

— Еще бы! — присвистнул Анри, сделав глоток. В хлам было нельзя — врачи запретили. Но хотелось страшно. — Там хорошие сигареты, хорошие машины и много выпивки. И еще это чертовски далеко от дома. Почему мне должно было не понравиться? Лучшее время, полное приключений. Почти как похищение группенфюрера СС прямо из комендатуры посреди бела дня.

— Боже, вы это сделали?! — восхитился де Тассиньи. Спасительное восхищение. Несколько пар изумленных глаз, включая глаза совершенно пьяного артиста-коммуниста-пацифиста, уставились на подполковника.

— В Тюле, осенью сорок третьего, — продолжал плести что взбредет в голову Юбер, отвлекая внимание присутствующих от никому ненужного конфликта. — Пока мы с приятелями возились с Карлом Беккером и поставили на уши всех бошей и их милицию, моя группа освободила несколько еврейских семей. Их должны были конвоировать в лагерь. Группенфюреру не повезло, зато повезло нам. Прямо адское везение, что прорвались.

— Потрясающе! — подал голос американец, едва ли не аплодируя.

А Риво, ей-богу, как гордящийся своим чадом отец, заявил:

— Что я вам говорил, господа? Такие операции опытные вояки среди нас не проворачивали! А тут сопляк никому неизвестный…

Генеральша смущенно похлопала супруга по обшлагу и улыбнулась Юберу, одними глазами прося простить расходившегося генерала.

— У вас была связь с де Голлем? — поинтересовался, между тем, Лаваль.

— Тогда уже была. Как вы понимаете, вначале наша группа действовала по собственному почину. Как и все.

— За тот подвиг у нашего героя и награда имеется… Юбер! Юбер? Где ваш Орден Освобождения?

— Ну вот и все! — протянула Симона. — Начались воспоминания! Это надолго. В то время, как мы с Розмонд хотим танцевать, верно, моя дорогая?

После этого можно было выдохнуть. «Светская» часть вечеринки для Лионца подошла к концу. Генералы заняли собственных жен. Подполковник Юбер, штатский родственник прославленного генерала и мальчик-пацифист вскоре пили мировую. Этот самый мальчик, исполнившись, как и предполагалось, восторженных чувств перед героем, бормотал что-то невнятное о том, как сам помогал освобождать Париж и как с каким-то безвестным Роже Стефаном вошел в Отель де Вилль, когда продолжались уличные бои.

И Юбер надирался — неспешно и методично, зная, что до утра времени много. Как-нибудь да протрезвеет, тем более, говорят, там буря по всей стране. Щадить себя! Вот это старая Берта придумала! И генеральша с ней заодно, оказавшаяся в какой-то момент поблизости. Он и не узнал сходу — в масках этих проклятых как они с Риво не теряли друг друга?

«Что ваша рана?» — негромко шепнула Симона, отчего-то испуганно глядя на него. А ведь у нее сын и правда был бы почти его ровесником.

«От стакана виски не откроется, не стоит беспокойства», — хохотнул он и озорно пригласил ее танцевать.

До наступления нового 1949 года оставалось не более пятнадцати минут. Пять из них Юбер провел, доказывая мадам Риво, что вполне себе здоров, раз уж она ему не доверяла. С чего ей было доверять? Его доставили в Париж четыре с небольшим месяца назад, накачанным наркотиком, чтобы выдержал перелет. И первые несколько суток он провел в беспамятстве, не подозревая, что покинул госпиталь во Вьетчи. Вид у него был устрашающим, ему почти не давали шансов, но все-таки попытались. Конечно, старый Грегор и его жена, которая в Констанце на дух его не переносила, испугались. А ему всего-то в очередной раз просто не дали подохнуть.

Для чего? Вероятно, чтобы сейчас он танцевал что-то слишком быстрое для своих легких, в которых «пробка» не пропускала воздух — так ему казалось. Но, пусть пьяный и на кураже, он выдержал. Путь от смертного одра до нового года — тоже.

Выдержал, чтобы выйти из этого зала, в котором продолжалось веселье, в последние мгновения года и, едва покинув его, сгорбиться, как Калигула из Эберто, да по стеночке почти что проползти еще несколько метров до кресла где-то возле окна, в щели которого задувала метель. Черт его знает, что это была за комната. Главное, здесь было темно и почти тихо — глухой звук музыки не раздражал. И главное — он здесь один. Пытается справиться с ноющей болью под ребрами и одышкой. Такой, что в глазах плясали искры, а на лбу выступила испарина. У него, должно быть, даже губы посерели. И отчего-то так сильно хотелось курить, что он невольно полез в заведомо пустой карман. Подавив разочарование, на мгновение представил себе, как вернется в свою квартиру и закурит «Монте-Кристо», подаренные Мадлен.

Будто ответом на его мысли, в комнате неожиданно раздался щелчок, и она на мгновение осветилась неверным светом огня. А потом во тьме медленно поплыл запах табака.

— Новогодний сюрприз, — донесся до него негромкий низкий голос.


[1] Мари-Жозе (1914–2002) — французская актриса и певица, пользовавшаяся некоторой популярностью во время и после Второй мировой войны. Самая известная песня, исполненная ею — «Chanson gitane» (1942).

[2] Жан-Батист-Никола-Робе́р Шума́н (1886–1963) — французский и европейский политик, премьер-министр Франции, один из основателей Европейского союза, Совета Европы и НАТО. В 1948–1952 гг. занимал пост министра иностранных дел.

[3] Жан Жозеф Мари Габриэль де Латр де Тассиньи (1889–1952) — французский военачальник времен второй мировой и первой индокитайской войн, маршал Франции (посмертно), Кавалер Большого Креста Ордена Почетного легиона. Один из самых авторитетных маршалов Франции, участник Освобождения, получил славу национального героя. От имени Франции 8 мая 1945 года подписал в Карлсхорсте Акт капитуляции Германии в качестве свидетеля.

[4] Калигула — театральная пьеса в 4 актах, написанная А. Камю и изданная в 1944 году. В 1945 году поставлена в театре Эберто Полем Эттли. Роль Калигулы исполнял Жерар Филипп.

[5] Эберто — французский театр, расположен на бульваре Батиньоль, 78 XVII округа Парижа.

[6] Жак Дорио — французский коммунистический и фашистский политик. В 1924–1934 — член политбюро ЦК Французской коммунистической партии. В 1936–1945 — лидер ультраправой Французской народной партии. Коллаборационист Второй мировой войны.

Будто ответом на его мысли, в комнате неожиданно раздался щелчок, и она на мгновение осветилась неверным светом огня. А потом во тьме медленно поплыл запах табака.

— Новогодний сюрприз, — донесся до него негромкий низкий голос. Определенно женский. Определенно знакомый. Но для того, чтобы рыться в воспоминаниях, нужно быть трезвым. Или хотя бы не задыхаться. Наверное, та, что говорила, задыхалась тоже, потому что почти сразу зашлась сильным кашлем.

— Не умеете курить — не стоит и начинать, — проворчал Анри.

— Глупости! Никто не начинает, умея заранее. Хотите?

— Черт с вами, давайте.

В его пальцы вложили отчаянно желаемую сигарету. Он затянулся. Привкус табака перемешался с привкусом металла. Или крови. Но вслед за ней он не закашлялся, нет. Что ж он? Мальчишка?

— А к вам так запросто и не подберешься, — снова проговорила вошедшая женщина.

— Я теперь прямо свихнуться, какая важная птица, — хохотнул Анри.

— Ветеран войны, герой Хюэ, надежда французской армии…

— Вы слышали?

— Личный друг генерала Риво, подполковник Анри Юбер, — продолжала она, не отклоняясь от заданного курса и добила его финальным: — Видите, я запомнила. А то вдруг и правда придется о вас в газете прочитать, а я и знать не буду, что курила с таким выдающимся человеком одну сигарету на двоих.

— Стояли где-то рядом?

— За вашей спиной. От первого до последнего слова. Вы потом прошли мимо и, как последняя скотина, не узнали меня, — рассмеялась она.

— Все в масках, все одинаковые, — лениво отмахнулся Юбер и сделал еще одну затяжку. Ни черта он не помнил. Никого за своей спиной. Но если она болтает — пускай болтает. Звук ее голоса приятно касался мыслей, наполняя его череп, как ванную наполняет пар от горячей воды. Он медленно откинул голову на спинку кресла и повернул ее туда, где, должно быть, стояла эта неузнанная. В полумраке только силуэт. Свет с улицы выхватывал белую кожу лица и оголенных плеч.

— Вы свою очень эффектно сняли. Я покорена! Уверена, и они тоже, — раздалось в ответ. Женщина шагнула ближе и оказалась совсем рядом. Потом соскользнула на подлокотник. Ее рука легла на спинку прямо за его затылком, чуть касаясь волос. — И зачем было так напиваться?

— Ты одна пришла? — охрипшим враз голосом спросил Анри. Наверное, для того и напился, чтобы сейчас вот так охрипнуть от ее близости.

— Нет, конечно! Я же не подполковник, чтобы быть на короткой ноге с генералом Риво!

Юбер сглотнул. В темноте закинул свободную руку вверх, за голову, и нашел ее пальцы в шелковых перчатках. Она ладони не убрала. И неожиданно вцепилась в его — крепко, будто бы чего-то боялась. Или здоровалась после долгой разлуки. От горячего пара, наполнявшего череп, в его висках застучало. Или это от ви́ски застучало? Следом ухнуло сердце, и Юбер успел вдохнуть полные легкие воздуха, от которого трещала едва сшитая совсем недавно грудная клетка, прежде чем податься к ней и коснуться губами ее обнаженного плеча.

Пахла она одурманивающе.

Остатки трезвости снесло прочь.

Да и она тоже пьяна, не иначе. Чем еще можно объяснить то, как обхватила его голову, как прижала ее к груди, как быстро ее ладони заскользили по его затылку и по шее на спину?

Всего несколько мгновений до сдавленного женского стона, сбивающего запреты в эту ночь — сигарета, которую она начинала курить, а он заканчивал, летит куда-то на пол.

Женщина у него на коленях — перетащил, буквально сдернул с подлокотника на себя. И жадно целовал ее рот, который и не разглядел во тьме. Горячо. Господи, как горячо. Во рту у нее горячо. Кожа у нее горячая. Или сам он сейчас пылает? И руки его, отчаянно ищущие голое тело, не скрытое шелком платья, уверены, что его, этого мягкого и тонкого тела, они уже когда-то касались. Знают. Вспомнят. И запах тоже — одурманивающий — вспомнят. Пусть маска, пусть мрак, пусть хмель.

И слышно только срывающееся дыхание, потому что замерло, остановилось, перестало существовать даже время — иначе почему не играет оркестр? Он ведь играл еще секунду назад.

Взрыв был неминуем.

Он и прозвучал.

Звоном бокалов и веселыми криками, возвещавшими о приходе сорок девятого. Она вздрогнула в его руках, и он ее отпустил. Не ушла. Сидела, собираясь с духом. А потом медленно произнесла:

— Счастливого года, Лионец.

И соскользнула, выскользнула, исчезла, растворившись в воздухе, но попросту выйдя за дверь. Комната на мгновение озарилась светом из коридора. И все, что он успел разглядеть, это то что она маленькая. Мельче воробушка. И платье на ней алого цвета. Кажется, он и правда видел что-то такое кровавое, мелькавшее среди людей. Будто сквозь пелену.

Выдохнул, чувствуя, как судорога возбуждения прокатилась по телу, как связало в узел кишки. Рука потянулась к воротнику мундира, галстуку, рубашке. Расстегнуть, расслабить, еще расстегнуть. Пальцы мелко подрагивали, в голове шумело — одна на другую ложились мысли, которых он не успевал ни понять, ни запомнить. Каша. Каша, от которой его мутило. А где-то там, на полу, окурок. Должно быть, истлел. Найти? Найти.

Юбер встал с кресла. На ногах еле-еле держался, герой-любовник хренов. Но шагнул он не в поисках выключателя, чтобы зажечь свет, а к окну. За которым мело-мело-мело без передышки. Почти так же, как бросало его, без возможности хоть на мгновение остановиться. «По всей Франции эта напасть», — вспомнился ему недовольный голос старого шофера. И черт его знает, когда это закончится. Анри потянулся к створке, чтобы открыть это окно, не дававшее ему сделать вздоха. Дернул. Распахнул. Снег и ветер зло ударили в лицо. Он открыл рот, хапая воздух, как рыба на суше. Потом прислонился виском к стеклу, продолжая крепко сжимать ручку и все еще надеясь хоть немного прочистить мозги. Не помогало. В этих самых мозгах низким женским голосом раз за разом отчетливо звучало: «Лионец. Лионец. Лионец».

* * *
Помада.

Черт бы подрал эту помаду!

Насыщенного цвета вермильон, оттереть который вокруг контуров губ — задача весьма непростая. Но Аньес остервенело терла. Сколько времени у нее? Наверняка Гастон уже хватился. Этот поцелуй она ему задолжала. Первый в году. Обещано ведь.

Но даже мысль о том, чтобы показаться на люди, была ей отвратительна. Надо осознать. Понять. Подумать. Но именно для «подумать» уже поздновато. Счет на секунды.

Кое-как приведя себя в порядок и заново накрасив губы, Аньес де Брольи торопливо мчалась коридором назад. Туда, где музыка, где свет, где люди, мундиры, бокалы, где она хватила лишнего. Где Гастон.

Гастон сидел за их столиком и весело болтал с Малышом Роже. Малыш Роже из «Ле Фигаро Литтерер» — тридцати пяти лет от роду. Бородатый и тучный. Решал кому быть великим, а кому нет. Они с Гастоном поладили, похоже. Но едва увидев ее, Леру вскочил со стула.

— О, вот и ты, моя дорогая! — радостно улыбнулся он ей. — Все пропустила!

— Самое главное я принесла с собой, — рассмеялась она, приблизившись и протягивая ему ладонь. Он захватил в плен ее пальцы, которые даже сквозь ткань перчаток помнили прикосновения совсем к другому мужчине. А когда Гастон склонил к ней голову и прикоснулся губами к ее плечу, вопреки правилам приличия, будто бы он в борделе, а не в высшем обществе, она внутренне содрогнулась.

Не видел? Конечно, не видел. Не мог.

— И что же это? — вкрадчиво спросил Леру, заглядывая в ее глаза. Ее спасло то, что и он тоже успел надраться. Потому оставалось доиграть эту партию до конца. Она обласкала его нежным взглядом и жизнерадостно проворковала в ответ:

— Твое хорошее настроение, конечно!

* * *
К счастью или к несчастью — в какой-то момент Аньес перестала различать два эти состояния — о хорошем настроении Гастона Леру она узнала довольно много. Даже, пожалуй, слишком много, чтобы не испытывать раздражение всякий раз, когда его состояние души требовало соприкосновения с тем пространством, которое она определила как свое собственное. Это сердило, доводило до бешенства, но сделать с этим сейчас она ничего не могла. Надеялась, что как-нибудь само разрешится, а оно никак не разрешалось.

С тех самых пор, как Гастон перевез ее в Париж и дал место штатного фотографа в «Le Parisien libéré»[1], вопреки надежде, что жизнь наладится, все покатилось к черту. Предпринимаемые ею попытки постепенно и незаметно отдалиться и сосредоточиться на работе успехом не увенчались. И месье Леру, судя по всему, считал эту ее работу лишь капризом заносчивой аристократки. Его бы удовлетворило, если бы она вышла за него замуж и оставила желание заниматься карьерой в прошлом, о чем он однажды недвусмысленно высказался. Сделал ей предложение примерно через год с начала их связи. И это был единственный раз, когда Аньес позволила себе явить ему слезы. Может быть, потому и были они действенны, что она никогда ими не злоупотребляла. Гастон тогда легко отделался — чудесной брошью с рубином и ее собственной рубрикой фотографий, в которую Аньес окунулась с головой, пытаясь совладать с отвращением, что весь этот ее роман никак не закончится — Леру вцепился в нее всеми клешнями, намертво.

Условия Гастона были ясны. Она в газете лишь до тех пор, пока с ним. И этим довольно сложно пренебрегать. Даже если бы она была талантливее всех фотографов Парижа вместе взятых, а она не была.

Потому, надевая широкую влюбленную улыбку женщины, которую изображала вот уже два года, и молясь, чтобы самодовольный старый идиот Уврар, традиционно критиковавший ее материалы, не попался ей на пути, она двинулась напрямую в кабинет Леру. Уврар делал эту газету последние тридцать лет и всерьез считал, что даме в такой работе не место, потому старался уколоть при любом удобном и неудобном случае. Аньес, в общем-то, привыкла, и отвечала ему тем же, но сперва старалась фотографии показывать Гастону. Если бы Жюльен Уврар однажды отказался печатать ее снимки, это, несомненно, вызвало бы удивление его непосредственного начальника, который их уже успел увидать. И пусть сейчас у Аньес была собственная рубрика, которую попросту нечем заменить, но от критики лучше держаться подальше — в ее случае точно. Если и без того почти что с первого дня все знали, чья она любовница, то к чему же разочаровывать публику? И она без зазрения совести пользовалась своим положением в газете.

Ей не повезло. Уврар торчал у Леру и что-то традиционно втемяшивал этому слишком молодому, с его точки зрения, и слишком самонадеянному человеку. Да, относительно Гастона у престарелого редактора тоже было свое мнение. И тоже не самое лестное.

«В нем чего-то недостает, — услышала однажды Аньес перед обедом в бистро возле редакции, — он будто вор или самозванец! Занимается не своим делом и боится, что его уличат!»

«Ну, баба его не так уж плоха», — медом для ее ушей разлился его собеседник.

«Возможно, но уже то, что она баба, тоже доверия не внушает! Дурная парочка!» — непоколебимо парировал Жюльен Уврар и дальше сердито пил свой кофе. Аньес тогда хмыкнула и прошла к свободному столику прямо перед его носом точно так же, как сейчас, минуя редактора, двинулась к Гастону. Тогда он едва не захлебнулся и разлил горячую жидкость на собственные колени. Сейчас — только поморщился.

— Вот, месье Леру! — проворковала она, протягивая ему конверт. — В лучшем виде. Крупный план вышел особенно хорошо.

— Что это? — осведомился Гастон, приподняв брови.

— Ангел!

— Жером Вийе-е-етт! — протянул он и высыпал снимки на стол, принявшись их разглядывать. Рубрика Аньес в «Le Parisien libéré», называлась «Искры города огней»[2]. Там она размещала снимки примечательных людей, живущих в Париже. От инженеров до поэтов. От плотников и до генералов. Почти никаких текстов — все в визуальном оформлении.

Портретами Ангела она гордилась по-настоящему. Накануне была на спектакле «Содом и Гоморра»[3] и после него прошла в гримерную, чтобы запечатлеть юного артиста после представления. Еще не снявшего трико, не смывшего грим, не до конца вышедшего из образа. Уставшего и непохожего на Жерома Вийетта, который помнился с вечеринки у Риво пять дней назад. Пять дней ее горячки.

— Что ж, моя дорогая, кажется, ты превзошла саму себя! — деловито сообщил ей Гастон, перебирая фотографии. Потом взглянул на своего редактора и зачем-то ему подмигнул. Аньес не стала пересказывать ему случайно подслушанное, потому зла на старикана он не держал. — Уврар, да что вы в стороне? Смотрите. Талантливо!

— Да-да, — кряхтя, приподнялся с кресла тот и бросил один быстрый взгляд на стол. Бог его знает, что он успел увидеть, но торопливо кивнул и сказал: — Снимки как всегда…

— Хороши? — лукаво приподняла бровь Аньес.

— Хороши. Ну, месье Леру, дел невпроворот. Пойду я.

Еще Уврар не особенно жаловал коммунистов. А уж бывших коммунистов, которые держали нос по ветру, — тем более. Работу в Юманите понять было можно. Но вот всеми своими последующими поступками и изречениями Леру себя определенно запятнал в глазах старика.

— Договорим позже, — согласился Гастон, и когда за Увраром закрылась дверь, вскочил с места, обошел стол и стал напротив своего возлюбленного фотографа. — Понравился тебе мальчик?

— Ровно до того момента, как раскрыл рот! — хохотнула Аньес.

— Хуже, чем у Риво пьяным?

— У Риво он был почти что мил. А тут мало того, что не вспомнил про встречу, так еще и умудрился облапать. Перепутал со своими девицами.

- Вот потаскун! — рассмеялся Леру. — Жив он еще?

— Бог с тобой, я не могу лишить Эберто и Францию такого артиста! Критики говорят, он будет великим. Правда, из великого я там видела разве что выпирающие гениталии в узком трико!

— Твоя откровенность иногда ставит меня в тупик, — захлебнулся смехом Гастон. — И то, как ты в одной реплике упоминаешь и Бога, и гениталии.

— Я не шучу! Весь зал сдерживал смешки, когда он первый раз на сцену выскочил. Лиа[4] тоже была взъерошена.

— Кто бы мог предположить. Лицо-то чисто ангельское. Ну прости, я не предполагал, что он все же больше Калигула, чем Ангел.

— Пустое! После вечеринки я ожидала чего угодно. Но скажи, ведь снимки удались?

— Главное, на них ничего не выпирает.

— Гастон!

— Удались, моя дорогая, — смилостивился Леру и наклонился, чтобы быстро поцеловать ее в подставленную щеку. — Люблю, когда ты такая. Играешь и мало думаешь над словами.

— Сейчас я переменюсь, — насупилась Аньес, трогательно и немного по-детски поджав губки. Можно было бы сказать, что ее возраст делает недопустимыми такие гримаски, но она прекрасно знала, что ей все еще идет. Жест, будто отрепетированный перед зеркалом, в котором она и правда становилась похожа на ребенка. Ребенка, требовательно продолжавшего: — И это тебе меньше понравится. Кроме снимков у меня еще три важных дела. Во-первых, поцелуй меня как следует! Мы пять дней не виделись!

Пять дней ее горячки.

Пять дней, когда не находила себе места, зная, что в одном городе с Лионцем. И зная теперь, кто он. И зная, что при желании его можно разыскать. Зачем? Вот этого она не знала.

Не знала, зачем искать мужчину, который отказался… который прошел мимо ее дома, когда она была в нем. Который даже ей не нравился! Он ей не нравился!

Это последнее «не нравился» захлебнулось в прикосновении губ Гастона к ее губам. Медленном и нежном. Он провел по ним языком, будто бы знакомился, а потом протолкнул его в рот, и Аньес с радостью подчинилась. Она всегда подчинялась ему с радостью. Попробуй эту радость не изобрази. С Гастоном по-другому нельзя. При всей свободе, которую Аньес отстаивала в отношениях с ним, главным было дать ему иллюзию того, что им хорошо вместе и так. Без сожительства. Раз уж они, эти отношения, в принципе были условием ее работы.

«Надо потерпеть», — поначалу уговаривала она себя. А теперь, пожалуй, уже и привыкла. Только Лионец, появившийся так внезапно, вышиб землю у нее из-под ног. Землю, на которой она так спокойно и надежно стояла.

Когда Леру отстранился и заглянул ей в глаза, она принялась оттирать помаду с его рта. За это время он стал еще тучнее. И еще больше походил на самозванца, слишком изнеженного и лощеного для того, кто мог быть в Нормандии во время высадки. То, что Леру писал, — было посредственно. То, как управлял газетой, — основывалось на личных симпатиях и антипатиях, а не на интересах издания. Пять лет назад он кричал о недопустимости колониального устройства мира. А сегодня отстаивал необходимость войны с колониями за интересы Франции. Самозванец. Лицемер. Тут Аньес была солидарна с Увраром. Уврар вообще прав во многих вещах, кроме единственной.

И еще чувство отвращения к самой себе, с которым она давно свыклась, вновь зашевелилось внутри тошнотворным комком. Странно, что она не позеленела от одного поцелуя.

— С чего ты взяла, что твои дела мне меньше понравятся? — хрипловато спросил Леру. — Если остальные такие же, я готов продолжать совещание.

— Нет, милый, — деловито хмыкнула Аньес. — Остальные — не такие же. Но тебя нужно было задобрить.

Леру сдвинул брови, кажется, начиная понимать. Медленно поднялся и вернулся к столу. Свое отношение к ее решению он выразил в четырех сердитых словах:

— Это чистой воды авантюра!

— В данном вопросе более всего меня волнует не твоя точка зрения, а твое содействие, — довольно легкомысленно проговорила Аньес, приводя в порядок теперь собственные губы. Она красила их даже днем. Гастону нравилось, когда она выглядела ярко.

— Ты его не получишь. Хочешь подставить свою кукольную голову под пули — твое дело. Но даже не проси меня помогать! — рассердился Леру. — Я не стану подавать прошение на твою гибель! Я не собираюсь тебя хоронить!

— Боже, как драматично! Значит, от «Le Parisien libéré» едет твой Паньез?

— Как только Министерство национальной обороны выдаст удостоверение!

— И как скоро это произойдет?

— Мы ждем его в ближайшие дни. И не смей со мной спорить, иначе…

— Иначе сегодняшний день будет моим последним в «Le Parisien libéré», и больше ни одна, пусть самая вшивая газетенка в Париже не согласится взять меня в штат, и мне придется вернуться в свой Ренн, и даже там, вероятно, я никому не понадоблюсь. Я помню, можешь не перечислять последствия. Как ты смотришь на то, чтобы вместе пообедать?

Выдержке ее, определенно, мог бы позавидовать и древнеегипетский сфинкс. А уж у Гастона никакой выдержки не было вовсе. Сплошная экспрессия. Он почти что рыкнул в ответ на ее тираду, произнесенную с улыбкой и снисходительностью. И рухнул в свое кресло.

— Это третье твое дело? — не в силах скрыть досаду поинтересовался он.

— Нет, это желание остудить твой пыл, дорогой. Мне не нравится, когда ты шумишь.

— Бомбы шумят сильнее.

— Я помню, Гастон. А еще я помню про твое не самое крепкое сердце. Потому вместо хорошей ссоры предлагаю хороший обед. Я тоже не собираюсь тебя хоронить.

— У тебя нет повода носить по мне траур. Ты отказалась выходить за меня замуж.

— Траур, дорогой, это не одежда, а состояние души. Ну же, соглашайся! Я плачу́!

— И это тоже совершенно неуместно для женщины. Плачу́ я! — проворчал Гастон напоследок, прежде чем улыбнулся. — Хорошо. Выкладывай, что там у тебя еще.

— Подполковник Анри Юбер.

— И?

— Участник сопротивления. Герой Хюэ. Очень примечательная личность. Своими ушами слышала у генерала Риво, как говорили, что он похитил настоящего группенфюрера!

— И ты хочешь его заполучить?

— Я хочу заполучить его для «Le Parisien libéré», — усмехнулась Аньес. — Мне кажется, о нем может выйти интересный материал.

— Ну, это-то сколько угодно, — не без облегчения выдохнул Леру. — Я найду его номер и назначу встречу. Надеюсь, этот герой сыпется в труху? Сколько ему? Лет пятьдесят-шестьдесят?

— Он молод, несколько прихрамывает и совершенно не в моем вкусе. С тобой никто не сравнится.

— Будем считать, что я поверил тебе. Через неделю собираюсь вернуться к вопросу нашего брака, — повел он бровью. Она же лишь подмигнула, вставая с кресла.

— Даже не пробуй, опять поссоримся, — проворковала Аньес. Наклонилась через стол, легко поцеловала его маслянистый гладкий лоб, оставляя заметный алый след. И торопливо собрала снимки Ангела-Калигулы в плотный бумажный конверт. — Пойду передам Уврару. Старый болван, полагаю, уже весь извелся, ожидая, когда я явлюсь. И придумывает, как бы меня проучить за то, что я прыгаю через его голову к тебе.

— А ты прыгаешь через голову?

— Что ты! Самый удобный путь — это через сердце. Или, в крайнем случае, через постель. И он это понимает, потому ничего всерьез не сделает.

— Тебя это не унижает?

— Я не мыслю такими категориями, Гастон, — пожала она плечами и направилась к двери. Уже стоя на пороге обернулась. Внимательно взглянула на Леру. Лысоват, сутул, похож на мешок с конским навозом. Некрасив. Даже жалок. Ей было противно долго оставаться с ним в одной кровати из-за его пота, запаха, частого дыхания и горячего мягкого тела. Потому она старалась пореже ночевать в его доме. Он мог давить на нее как угодно, мог угрожать ей, кричать, когда она выводила его из себя, но это он в ней нуждался по-настоящему. И, наверное, все понимал. Как только Аньес найдет путь к свободе от его влияния и покровительства, она сбежит. Унизительно? Да, сейчас она была унижена для того, чтобы работать там, где хочет. Это куда меньше того, как унижен Гастон, довольствуясь эрзацем, пусть ее стараниями и похожим на настоящие чувства. И именно его, этот эрзац, он так боится потерять, что отчаянно мечется между шантажом и потаканием ее капризам.

— Встретимся за обедом, — выдохнув, легко сказала Аньес.

— Да, да, — пробормотал Леру, придвигая к себе документы, разбросанные по столу.

— И Гастон… — тихо позвала она, чтобы в ответ он поднял глаза. — Паньез — бездарен и безграмотен. Он никогда не будет снимать так, как я. И он никогда не будет писать так, как я.

С этими словами она выскользнула из кабинета главного редактора и плотно прикрыла за собой дверь с тем, чтобы уже не возвращаться к этой теме.


[1] Освобожденный парижанин (фр.) — газета, выпускавшаяся в Париже с 24 августа 1944 года, изначально ее производство происходило на базе и в здании закрытой после Освобождения газеты «Paris soir» (в 1944 году, в связи с содействием режиму Виши).

[2] Город огней — одно из прозвищ Парижа.

[3] «Содом и Гоморра» — пьеса в двух действиях Жана Жироду, написанная в 1943 году и поставленная на сцене театра Эберто Жоржем Дукингом.

[4] Лиа — главная героиня пьесы Жироду.

Тему отношений с Гастоном она мысленно закрыла тоже. Ей нужно продержаться еще некоторое время, пока не найдет решения. А решение обязательно найдется. Не может не найтись. Главное, чему научил ее Робер Прево: всегда нужно иметь запасной план. Что ж, стало быть, пора им и заняться.

Но пока ей стоило заняться работой. Сунуться к Уврару, выслушать его замечания, сесть их исправлять. Да мало ли хлопот! Только они ее и спасали от самой себя, до судорог страшившейся, что ничего у нее не получится.

Она так много сделала, столь многого достигла за последние два года, выбравшись из Ренна и вновь осторожно пробираясь к своей цели. Практически крадучись и оглядываясь по сторонам при каждом шаге, тогда как не должна была бы. Но что уж поделать, если сейчас она словно бы доказывала ежедневно, что находится на своем месте. В обществе и в профессии. Шлейф слухов из Ренна преследовал ее и здесь, но был менее ощутим. Люди вокруг так боялись вспоминать, чем занимались сами при немцах, что скорее поливали грязью других, будто бы упражняясь в том, кто в этом деле ловчее. Но за эти годы озлобленность постепенно утихла. Только из ее души чувство позора так и не вымылось.

Люди отказывались работать у них с матерью в Тур-тане. Да и что можно заработать на ферме, когда все больше народу уходит в города в поисках лучшей жизни? Молодых, крепких, не успевших понять, как побило их небо и землю войной. В конце концов, они вынуждены были заколотить дом, выставить на продажу и уехать в Ренн. Содержать его уже не представлялось возможным. Мать так и осталась в той квартирке, которую прежде занимала Аньес, тогда как она сама перебралась в Париж и так здесь отчаянно барахталась, что за два года если уж не взбила масло, то была на полпути к тому. Ее слава фотографа шла впереди нее. К ней обращались дома мод для съемок моделей и кинематографисты — для фотопроб. У нее была своя рубрика в одной из крупнейших газет. И просто нечеловеческое чувство незаполненности, будто бы все это время она занимается не тем и не с теми. Люди круга, которому она принадлежала до войны, по-прежнему остерегались ее. А она сама все еще оставалась лицом, связанным с коллаборационистом Прево. И среди всего этого — ее собственные обиды и боль от того, что собственной стране она, похоже, мало нужна.

Как бы пережил это Марсель, интересно?

Так же, как и она, искал бы, где нужен? Так же, как и она, стремился бы уехать и быть полезным там, где сможет реализовать свой талант? Так же, как и она, готов был бы послать все к черту и действовать сообразно совести и убеждениям? Где они были, их убеждения, разделенные на двоих, как самое большое сокровище, когда родная страна сделала ее виноватой?

А ведь она ненавидела несправедливость. С самого детства ненавидела. С тех самых пор, как мать привела ее в их деревенскую школу, отказавшись от любых других вариантов для получения образования, пусть и имея возможность найти что-нибудь получше. Когда в их жизни появился Прево, он взялся за нее всерьез, тут же отправив в лучшее заведение Ренна. Но память — штука сложная. Начальная школа осталась в ее воспоминаниях ярким акцентом, в котором дети из рыбацких семей не всегда имели дополнительную пару обуви. А еще они были чумазы и неряшливы, и в этом проглядывала вопиющая бедность.

Все остальное — напускное. Включая кружевные платьица и лакированные туфельки, в которых она походила на куклу, которой никогда не была.

— Отправляешься в Сайгон, Паньез? — проворковала Аньес, проходя мимо счастливца и легко постучав по его плечу тонкими пальчиками, будто по клавишам пианино. И нужно было быть менталистом, чтобы заподозрить в ее голосе хоть каплю яда.

— Да вот… если на борт возьмут, — растерялся тощий, как голодный пес, Паньез, оглянувшись на нее и не зная, как много ей известно. В редакции пока не говорили о его скором назначении. Ему было чуть более тридцати пяти лет, и он давно уже не мог считаться начинающим талантливым журналистом. В войну он летал над тихоокеанским театром боевых действий и снимал для разведки. В мирное время Паньез себя не находил и, возможно, работа военным корреспондентом в Сайгоне была его последней надеждой чего-то достичь.

— Куда они денутся! — ласково улыбнулась ему Аньес и взъерошила аккуратно причесанные волосы. — Стало быть, вопросы с разрешением уже утрясены?

— Откуда знаешь?

— Леру шепнул.

— И ты молчал? — толкнул его в бок напарник, внимательно прислушивавшийся к их разговору, и шутливо воскликнул: — Предатель! С тебя пирушка, Паньез! Либо, клянусь, я сам ее закачу, если уж ты делаешь великую тайну!

Аньес удовлетворенно усмехнулась в ответ на поднявшийся в редакции шум и с удовольствием наблюдала, как этот болван оправдывается, одновременно с тем излучая самодовольство. Все, что он у нее вызывал, — это изрядную долю презрения. Но выберут всегда его, потому что он мужчина, и потому что он не испачкан войной. Ну и в курсе, с какой стороны от объектива становиться, разумеется.

Уже выбираясь из эпицентра их оживленности и добираясь до своего стола, Аньес поймала на себе хмурый взгляд Уврара, который стоял в дверях своего кабинета. И черта с два старик не понял ее отчаянности сейчас. Потому что это должна была быть ее поездка. Ее, черт бы их всех побрал!

У Аньес оставалось два варианта. Не так много, но было из чего выбирать.

Первый из них заключался в поиске работы в другой газете — и там все начинать сначала. Во-первых, долго. Пока она получит возможность уехать корреспондентом в Сайгон, и война закончится. Во-вторых, где гарантии, что ее вообще туда отправят. Так и будет дальше изображать куклу в Париже. А в-третьих, нельзя сбрасывать со счетов Гастона, потому что, если он захочет устроить ей сражение, он это сделает. И она едва ли сможет ему противостоять в настоящий момент.

Второй вариант был довольно болезненным для ее стремления к независимости. Обратиться в Кинематографическую службу вооруженных сил[1] и добиваться отъезда в Сайгон уже на правах добровольца означало потерять всякую надежду на достоверное освещение событий, которые ей довелось бы увидеть. Все знали, какой цензуре подвергались материалы Кинематографической службы, одного из ведомств Министерства национальной обороны. С другой же стороны, ее основной задаче это никак не могло бы помешать, а возможно, даже поспособствовало бы. И чем дольше она думала, какие возможности открылись бы ей, имей она отношение к армии, тем более ясно сознавала, что другого решения быть не может. Во всяком случае, до тех пор, пока она, как сейчас, никто.

А значит, подать прошение. Всего-то.

К обеду, проведенному с Гастоном, буря, царившая в ее душе от неприятных новостей, хоть немного улеглась. Когда она знала, что делать сейчас, завтра или через неделю, жить становилось определенно гораздо проще. Разумеется, нельзя проявлять отчаянных по своей наглости инициатив, не взвесив все хорошенько, но ждать, когда получит одобрение, она не желала и с каждой прожитой минутой все больше утверждалась в том, что решила все правильно.

Они говорили о чем-то ненужном, а она была достаточно мила, чтобы Леру ничего не заподозрил, что творится в ее душе. Но сразу после того, как разошлись, Аньес, ненадолго заехав домой, чтобы переодеться и захватить документы, отправилась в Иври-сюр-Сен, где располагался форт д'Иври. Все, что ей было нужно, — выгадать немного времени, прежде чем Гастон поймет, что она затеяла, а потому сомневаться и раздумывать некогда. Нужно быть совсем идиотом, чтобы думать, будто Аньес де Брольи сдалась.

Вернулась она только к вечеру, весьма довольная собой. На рассмотрение дела ей пообещали не более двух недель, и это вполне устраивало ее, хотя и мало обнадеживало. Проверка. Проверка ее личности. И здесь уж как повезет. Это не Ренн, где все знали друг друга и любили присочинить. Это Париж, где она была не только родственницей Робера Прево, но еще и вдовой Марселя де Брольи. И обстоятельства его смерти, ее ареста и всего прочего, возможно, заставят их задуматься, прежде чем отказать. В конце концов, она больше ничем не запятнала себя. Никогда. Здесь каждый второй вынужден был так или иначе сотрудничать с немцами в годы войны. И каждому первому пришлось их терпеть.

В этом все — лицемеры. Не каждый может быть де Голлем. Даже Лионцем не каждый способен быть.

Лионцем, который ей вовсе не нравится!

А ведь она потеряла покой на целых пять дней, едва узнала его в мужчине на вечере у Риво. Под маской — узнала, едва он вошел. А уж после, когда он ее этак по-мальчишески, озорно содрал, и вовсе едва не задохнулась от этого узнавания, бившего прямо в грудь. И не верила себе, потому что откуда среди всех этих людей — богатых, образованных, принадлежавших к высшему свету послевоенного Парижа, взяться мужчине из рабочего района Лиона, приехавшего в Ренн в поисках заработка и уж никак не походившего хоть на одного из них. С его мозолистыми руками и короткими пальцами. Злой улыбкой и простоватостью, сквозившей в речи, пусть и довольно грамотной. Впрочем, новые времена рождают и новые элиты. Это еще Марсель поучал, его наука.

И все же она не верила, что это мог быть Лионец, которого она вспоминала чаще, чем нужно, в эти бесконечные два года. Невысокий, крепкий, с широкой линией мощных плеч в мундире, который шел ему, как ни одному ей знакомому мужчине. С прядью седых волос на челке, которую она помнила, и красноватым, еще не до конца зажившим шрамом на щеке, которого помнить не могла, потому что он был совсем свежим. Только с этим человеком она позволяла себе недоступную, запретную роскошь — быть собой. И вероятно, скучала она в действительности по себе.

А может быть, таким ей лишь помнилось их краткое прошлое, а в действительности она себе придумала его. Придумала. И Лионца, и вечер у маяка, и его детское желание увидеть океан, покорившее ее с первой минуты.

Это был шестой день ее горячки, отличающийся от прочих лишь тем, что в этот она хоть что-то делала. По-настоящему важное. Ночью ей снова снились его руки в темноте и запах виски, исходящий от его губ. А наутро ей позвонил Гастон. Он имел привычку звонить рано утром, будто бы проверял, где она. Если бы можно было избавиться от этой проклятой огромной квартиры в центре Парижа с телефоном, она бы давно это сделала. Но она не могла — это последнее, что осталось у нее от Марселя. Последнее пристанище. Неприкосновенное и слишком важное. Может быть, потом. Может быть, после Индокитая. Может быть, будет готова. И сможет окончательно съехать. Но сейчас это было невозможно. Издательство мужа, которое было источником их дохода до войны, давно обанкротилось. Ценные бумаги — обесценились. Поместье его в Бордо — сожгли дотла, оно ничего не стоило. И вот только квартира с телефоном, по которому имеет наглость ранним утром звонить ее любовник.

Но то, что сказал ей Леру, заставило ее, запутавшуюся в пеньюаре и потерявшую комнатные туфли, резко проснуться.

— Я выполнил твою просьбу, — деловито и самодовольно сообщил ей Гастон. — Ты сегодня обедаешь с подполковником Юбером в два часа пополудни. «У приятеля Луи». Знаешь, где это?

— О Боже… — только и выдохнула она, — да! Да, конечно, знаю! Гастон, ты прелесть!

— Прелесть, — вальяжно согласился он. — Я прощен?

— Да разве можно долго на тебя сердиться? Тем более, мы еще не обсудили все до конца, — лукаво подыгрывала она, меж тем, судорожно прикидывая, в чем идти на эту самую важную — для нее, а не для дела — встречу.

— Я с тобой окончательно облысею, — сердито буркнул Гастон.

— А я буду очень любить твою плешь. Тем более, что это я приложила к ней руку.

В ответ раздался смех, от которого у нее сводило скулы. В это утро она почти ненавидела его. И ненавидела последние два года с ним. И думала только о том, что едва отправится в Сайгон, почувствует себя птицей, вырвавшейся на свободу. И будет лететь-лететь-лететь так быстро, что никто уже не остановит, никто не догонит, никто не посмеет снова посадить в клетку. Потому что сперва попробуй поймай.


[1] Кинематографическая служба вооруженных сил — созданное в 1915 году подведомственное Военному министру Франции учреждение связи, целью которого было формирование фото- и видеоархива французской армии во время первой мировой войны. Характеризовалась жесткой цензурой и созданием пропагандистского образа и имиджа французских вооруженных сил. Позднее эта служба являлась связующим звеном между армией и независимыми средствами массовой информации.


— Ваши обязанности в этом ведомстве будут сродни тем, что вы исполняли в Констанце. Я, естественно, не смогу уделять много времени форту — моя задача на данный момент не позволить Рамадье[1] развалить армию. Это удобнее делать из Отеля де Бриенн[2], как вы понимаете, Анри.

— Снова усадить меня за бумаги? — ухмыльнулся Юбер, стоя у окна кабинета генерала Риво и глядя за стекло, где во внутреннем дворике с небольшим садом, сейчас запорошенным снегом, прохаживалась его дочь с внуком. Куда ни кинь взгляд — везде идиллия. Потом он обернулся к генералу и легкомысленно спросил: — Давно я от них сбежал, что ли? Соскучиться не успел, прошу простить великодушно.

— Сейчас это самое подходящее для вас. Вы имеете опыт этой работы…

— Работы рыться в дерьме, — перебил его подполковник, не заботясь о том, чтобы подбирать слова. Риво и сам их редко подбирал.

— Этой работы, — с нажимом повторил тот. — И едва ли кто-то справится лучше. В этом я целиком полагаюсь на ваши способности. Нам приходит большое количество запросов на получение удостоверений, и это еще полбеды. В ряды ведомства записывается немало добровольцев. Каждый случай должен рассматриваться отдельно, тщательно проверяться. Мы не можем позволить портить репутацию вооруженных сил людям, сочувствующим врагу, симпатизирующим противнику. Здесь тоже война и мы должны быть особенно осторожны. Может быть, даже осторожнее, чем в Констанце.

— Словом, я снова буду завален анкетами, которые придется проверять с утра до ночи? И это после веселых приключений в тропиках?!

— Ваши веселые приключения вам до сих пор жизни не дают, — рявкнул Риво и принялся в очередной раз втолковывать: — Не вернут вас на фронт сейчас, как бы вы к тому ни стремились! Ваши раны не позволяют не то что в бой ходить, но даже в этих проклятых тропиках торчать больше недели. У вас в легких кусок железа, который вас доконает, Анри!

— Ну, это мы еще поглядим.

— Либо работайте, либо идите в отставку. По состоянию здоровья. С такими увечьями все быстро подпишут, — угрюмо буркнул Риво, медленно поднялся с кресла и протопал к окну, где так и стоял Юбер. Идиллическая картина жизни, в которой его внук усердно сгребал снег с фонтана в одну кучу ярко-зелеными рукавичками, ничем не была нарушена. Отец этого мальчугана сейчас служил в Африке. Его краткий рождественский отпуск уже закончился.

— Руки и ноги у меня на месте. Голову тоже бомбой не снесло, — угрюмо ответил Анри, что означало, вероятно, его капитуляцию. — Еще послужу.

— Ну вот и славно. Приказ о вашем назначении уже в канцелярии. Приступать можете завтра же. И Анри… — Риво глянул на него и дождался вопросительного кивка, — я рассчитываю на вас, во всяком случае, до тех пор, пока мы не отладим работу. Я ведь тоже буду осваивать новое. И опыт Южного Бадена нам пригодится в этом деле.

— Не думайте, господин генерал, что это навсегда, — повернул к нему голову Юбер. — Как только у меня появится надежда пройти медкомиссию, я подам прошение вернуться в Индокитай.

— Вы невозможный все-таки человек, — из груди генерала вырвался смешок. — Другой бы кто рассыпался в благодарностях за протекцию, а вы будто одолжение делаете. Останетесь на обед? Симона и Брижит будут рады.

— Нет, благодарю. У меня сегодня еще встреча. Как раз в обед.

— Тогда заглянете завтра на ужин, — расплылся в улыбке генерал. — С отчетом о первом дне.

На том и расстались.

В тот день солнце было ярким до слепоты, но не спасало от непривычного мороза, который, собака такая, пробирался под одежду и не давал спокойно вздохнуть. И всю дорогу, запорошенную снегом, улицами Парижа по правому берегу Сены, подмерзавшей небольшими островками, он не переставал периодически сжимать челюсть, чтобы зубы прекратили отбивать барабанную дробь. Нервировало. Шофер Риво, которому было велено доставить его куда велит, помалкивал, хорошо успев усвоить: этот подполковник Юбер самомнение имеет до самой колокольни Собора Нотр-Дам и до общения с водителем не снизойдет. И отвечать станет односложно в случае чего. Потому случая шофер ему не предоставлял.

Как и полагалось в такую погоду, несмотря на собачий холод, было оживленно. Туда-сюда сновала ребятня, а кафе «У приятеля Луи» располагалось возле реки, где царящее вокруг праздничное веселье заметно особенно. Солнечные лучи скользили по ряби воды и по льду на ней, отчего все вокруг искрилось, переливаясь серебром и золотом. Особенно бил по глазам стоявший неподалеку темно-вишневый Ситроен, натертый до блеска и ловивший на себя каждый перелив меняющегося света. У самого берега барахтались несколько тощих, таких же замерзших, как и Юбер, уток, подкармливаемых зеваками. Да безымянный аккордеонист, каких много, собирал свой нехитрый скарб, чтобы уйти восвояси — незачем было и соваться на этот изматывающий и его, и инструмент мороз.

Отпустив шофера, Лионец прошел несколько метров к машине, привлекшей его внимание, и легко похлопал ее по корпусу. Удовлетворенно улыбнулся и, развернувшись к кафе, прошел в дверь.

Над головой запели колокольчики.

Привычно скрипнула половица возле самого порога.

От яркого света — шаг в мир приятного теплого полумрака и уютных вкусных запахов.

Он увидел ее сразу, едва вошел. Не так много людей разместились в небольшом симпатичном зале, убранном омелой и красными бантиками, в честь праздничных дней, а она сидела на виду у всех — за столиком возле большого камина, главного украшения кафе. На ней шляпка того же оттенка, что автомобиль, ожидавший на улице, узкий и ладный костюм шоколадного цвета и белоснежная блузка с шелковым галстуком — какао с молоком. Она пила черный кофе, а на соседнем стуле примостился кофр с камерой. Она не поворачивала лица в его сторону, но он знал, что она слишком хорошо слышала, чтобы не понять.

Коротким жестом пальто — на вешалку. Головной убор — долой.

И к ней.

Он изо всех сил старался не прихрамывать, хотя глупая, непонятливая нога донимала с самого утра — не иначе жди перемены погоды. А она сделала еще один глоток, оставляя на чашке след от помады. И тоже старалась — он видел, как напряглись и сделались еще ровнее ее и без того расправленные плечи. И вновь восхитился ее умению держать себя, как тогда, давно, в кабаке у Бернабе Кеменера.

По полу скрежетнули ножки стула. Юбер наконец присел.

— Так и знал, что это будешь ты! — весело сказал он, впившись взглядом в нее, заново вбирая в себя ее черты, не стремясь отыскать нового, воспринимая и усваивая ее как-то сразу, всю, целиком.

Аньес подняла на него глаза — помнимые им в деталях, светло-серые, с голубоватыми прожилками, других таких быть не может — и удивленно вскинула тоненькие дуги бровей:

— Тебе что же? Не сказали?

— Речь шла о какой-то колонке, каком-то фотографе и каком-то портрете. Но так даже интереснее. Здравствуй, Аньес.

— Здравствуй, — с облегчением выдохнула она и улыбнулась.

Надо ж было такому случиться. Он удрал, чтобы позволить себе и дальше лелеять ненависть. Удрал так далеко, что дальше и некуда. А зимним солнечным днем вошел в кафе, чтобы увидеть ее улыбку.

— Ты переехала в Париж?

— Вернулась. До войны мой дом был здесь.

— И как? Сейчас дом тоже здесь?

— Ежедневно пытаюсь себя в этом убедить. Что ты будешь? Мне обещали обед с тобой. Я ничего не стала заказывать, кроме кофе, хотела дождаться.

— Думала, обеда может не получиться?

— Думала… думала, мне повезет, если я заполучу хотя бы снимки.

— А хотела заполучить меня! — расхохотался Юбер, откинувшись на спинку стула и игнорируя то, как резко сперло дыхание, будто бы грудь затянуло в тиски. Она задорно кивнула в ответ и этим вышибла остатки воздуха из его легких. Он хапанул его снова, как рыба, и замолчал.

— Так что ты будешь? — спросила Аньес, как ни в чем не бывало. — Я попрошу меню?

— Я буду баранину. У Луи хорошая баранина по-бордосски с картофелем и десятилетним вином.

— Ты живешь где-то рядом, верно? Раз назначил встречу в этом месте…

— Неподалеку, — уклончиво ответил Анри.

— И бываешь здесь?

— Когда захочется баранины.

— Ну тогда и я ее буду, — решительно сообщила Аньес и, не дожидаясь его, махнула официанту, что он счел решительно неправильным. Впрочем, эта сумасбродка всегда делала что хотела. И сейчас, и тогда. И, вероятно, в том ее прошлом, которое он даже не хотел себе представлять. Один раз заглянул, и ему не понравилось. Оно не вязалось с женщиной напротив него. Когда она оказывалась рядом — как в него можно верить? За вот этим ухоженным лицом Юбер не угадывал шлюхи, которой она должна была быть.

Пока Аньес перечисляла официанту, что присовокупить к двум порциям баранины, он ей не мешал, поражаясь восхитительной самонадеянности, которую она излучала, презрев порядки, которыми предписано жить. Но когда славный малый ушел, вынул из кармана пачку сигарет и зажигалку и положил их рядом с собой, впрочем, пока не закуривая. Уперся обоими локтями в столешницу и сцепил замком пальцы. Те еще были немного замерзшими. Да он и изнутри промерз за свою-то жизнь.

— Ты когда-нибудь задумывалась над тем, что твое поведение ставит в тупик окружающих? — полюбопытствовал Лионец.

— Но это ведь замечательно! Значит, я запомнюсь. В моей профессии это важно.

«В твоей профессии важно другое».

Юбер помолчал. Все-таки закурил. Ему казалось, что, когда курит, легче, хотя врачи и запрещали. Что они смыслят, эти врачи? Он затянулся вполсилы, а потом посмотрел на нее.

— Будешь? — хрипловато спросил Анри. А она рассмеялась своим сводящим с ума грудным смехом и легко качнула головой. Раз-два.

— Не умеешь курить — не следует и начинать, — важно сообщила Аньес, но за сигаретой все-таки потянулась. Теперь уже не кашляла. Отпечатала помаду и на бумаге. Глядела на него озорно и явно веселилась: — Я думала, ты такой пьяный, что и не вспомнишь. Решила поиграть, а вот как оно вышло у нас…

— И в Ренне тоже хотела поиграть?

— Нет, там — нет. И сейчас тоже нет. У меня не получается играть с тобой.

— Хорошо, это выяснили. А что насчет господина, который сопровождал тебя на вечеринке?

— Мой шеф Гастон Леру. Главный редактор «Le Parisien libéré». Я два года с ним.

— С ним — получается?

— Конечно! На нем я оттачиваю свое мастерство. Весьма успешно. Он же раздобыл мне тебя.

В ответ на ее откровенность, с виду так легко ей давшуюся, он медленно кивнул. Вместе с тем Юбер все еще не понимал, нужно ли ему разбираться дальше. Не все ли выяснил? К чему вообще согласился приходить, едва понял, с кем придется встретиться?

У Риво у него не было сомнений, что в ту комнату заходила Аньес, и до того, как он нашел в себе силы вернуться в зал, где продолжала играть музыка, где всё еще танцевали, ели, накачивались алкоголем те, кого генеральская чета считала важным пригласить. А уж едва вошел — убедился окончательно. Дама в отчаянно алом была только одна. Аньес. В маске, как и все, но не узнать ее значило расписаться в том, что вычеркивает собственное прошлое. Юбер же его хранил — и хорошее, и плохое.

Он тогда сунулся к Антуану де Тассиньи, продолжавшему пировать с офицерами, хоть и не носил форму сам. Вероятно, тень его славноизвестного родственника-генерала легла на всю их семью, относившуюся к старой фамилии, известной еще с семнадцатого века. Тут в кого ни ткни — все такие или стали такими. Вот и де Брольи — тоже здесь. Ясно же было — не по нему баба.

Но чувство, что он испытывал к ней с того вечера в течение всех этих дней до их новой встречи, не было ни ненавистью, ни яростью. Своим поцелуем в темноте она перечеркнула их. Обесценила. Женщину, потянувшуюся к нему за лаской, нельзя было оттолкнуть. Два года прошло, а она все тянется. Но обесценила ли она точно так же и все то, что было с ней до него?

Юбер привык жить, точно зная, где враг. Когда на земле мир, поди разбери, кому подставлять под удар спину. Не желавший удара, но получивший его, он трусливо сбежал воевать, пока не успел еще увязнуть в Аньес насовсем.

И вовсе не знал, что теперь, столько времени спустя окажется здесь, чтобы осознать в полной мере, что уже увяз. Давно. Один поцелуй пять дней назад и десять минут разговора.

Как же он, оказывается, скучал!

Эту мысль Юбер неожиданно для себя высказал вслух. Просто не удержал. Аньес, не дождавшись его ответа, немного неловко вновь взялась за свою чашку — сколько в той еще кофе! Неужели она бездонная? Потом опять улыбнулась и проговорила:

— Сегодня так холодно, я никак не согреюсь.

А он вдруг выпалил:

— Я рад, что ты меня раздобыла, я очень хотел увидеть тебя.

Аньес вздрогнула и подняла растерянные, как у ребенка, глаза. К ее глазам он никогда не привыкнет, такие они… будто из другой жизни, в которой затерялось лучшее в нем.

— Сейчас мне стало значительно теплее, — прошептала она, прижав ладонь к горлу. Руки ее были такими, как он помнил — красивой формы, но с кожей не очень хорошей. Они старели быстрее, чем Аньес.

— Ничего, принесут вино и будет еще лучше, — кивнул Юбер. — Как поживает океан?

— Что ему сделается? Может быть, самую малость тоскует по людям. Нам с мамой пришлось оставить Тур-тан. Дела шли паршиво.

— Продали? — искренно удивился Анри. Многие сейчас продавали свою землю, не имея возможности ее содержать, но ему почему-то казалось, что семьи́ де Брольи это коснуться не может. Слишком не вязалось с дорого одетой красивой женщиной за столом.

— Нет. Никто не хочет его покупать, но мы надеемся. Это позволило бы маме получить хоть какую-то независимость от меня. Сейчас я ее содержу. Странно, да?

— Да. Для меня — странно.

— Вокруг слишком много всего, сложного, разного… и этот глупый Индокитай, и Африка… Люди в городах думают иначе, чем в маленьких коммунах. Впрочем, ничего нового на земле не происходит. По весне я снимала антивоенное шествие. И мысленно шагала с ними. Тогда я еще не знала, что ты воюешь, иначе и правда… может быть, присоединилась бы.

— В конце прошлого года я был уже здесь, — пожал плечами Юбер. — Меня никто не заставлял, но мое дело — воевать.

— Ты сделал это профессией, верно?

— Я просто больше ничего не умею.

— А я и рада сказать, что пацифист, но это не так. На месте Вьетминя я бы тоже пыталась нас вышвырнуть. Вряд ли это хоть немного важно для моей мамы в Ренне. Или для нашей кухарки Шарлезы. Или для тех людей, которые меня тогда…

— Им было за что? — вдруг спросил он и застыл. Вопрос, который нужно было задать еще тогда, сразу, прозвучал сейчас, спустя столько времени, когда он уже, наверное, не имел на него права. Да и имел ли тогда?


[1] Поль Рамадье — министр национальной обороны в правительстве Анри Кея.

[2] Отель де Бриенн — штаб-квартира Министра национальной обороны.

— Им было за что? — вдруг спросил он и застыл. Вопрос, который нужно было задать еще тогда, сразу, прозвучал сейчас, спустя столько времени, когда он уже, наверное, не имел на него права. Да и имел ли тогда?

Аньес удивила его. Она ответила. Качнула головой и…

— Нет, Анри, не было.

… и он сначала услышал, а потом понял. Понял, что впервые в жизни она назвала его имя. От необходимости реагировать спас официант. Принес заказ. Юбер переводил дыхание и понимал, что больше не будет ничего выпытывать у нее. Потому что перестал понимать, что правда, а что ложь. Где свои, а где те, кого он ненавидит. Легко было ненавидеть немцев. Легко — тех, кто им помогал. На берегу совсем другого океана у него никак не получалось ненавидеть объявленных врагами. Как сказала Аньес? Только что… прямо сейчас. На месте Вьетминя…

Нет, он не станет больше ничего выпытывать у нее, потому что, скорее всего, поверит. Уже верит. Сыпется все. Рано или поздно рассыплется.

Боль вот уже притупилась.

Аньес с достоинством королевы благодарила юношу и с тревогой наблюдала краем глаза за мужчиной напротив. А потом, когда они снова остались одни, уже взявшись за приборы, с усмешкой произнесла:

— Ты никогда не вписывался в мои планы на жизнь. Все последние дни я только об этом и думала.

— А у меня вообще нет никаких планов.

— Совсем?

— Ну, кроме, разве что, пообедать и дать тебе сфотографировать свою физиономию.

— Сейчас очень ярко светит солнце, — смутившись вдруг, пояснила она, — и снег слепит. Худшая погода для съемки. Хочу дождаться заката, раз облаков так и не наметилось. К тому же я тяну время.

— Значит, попробуем тянуть его вместе, — услышал Юбер себя и с несколько преувеличенным аппетитом принялся за еду.

Он желал эту женщину сильнее, чем два года назад. Но прежде ему хватило наглости позволить ее себе, а едва ли оно того стоило в те дни. Для него самого, да и для нее тоже. Тогда он был слишком озлоблен. Нельзя с таким злом на сердце чего-то ждать от других. Потому что руководствовался он все же сердцем, а не разумом.

Вот сейчас Юбер не ждал, он ел свою баранину, пил вино и говорил. Разговор давался им легко, как и раньше. Будто бы ничего не было, что он натворил и в чем ее обвиняли. Будто они были разлучены лишь временем, а не тем, что случилось в кабаке Бернабе, чему он стал свидетелем. Аньес не расспрашивала о том, чего ему не хотелось бы, словно чувствовала, как натянуты его нервы, но много болтала о работе.

Она рассказывала, как вся эта эпопея с портретами началась еще в Ренне, но здесь стала осмысленной, а он вспоминал смешное название железнодорожной ветки в Финистере, да так и не вспомнил. Она говорила, что мечтает о съемке с воздуха, а он думал, что в прошлый раз они оказались в постели в день знакомства. И сейчас он того повторять не желает.

Сейчас хочется узнавания. И если слушать, если верить… Если допустить мысль, что его имя в ее устах — это действительно важно… Может быть, что-нибудь и получится?

Или это он разомлел от вкусной еды, вина и красивой женщины рядом? В чем-то — его женщины. Помеченной им губами, руками, по́том и спермой. Всем телом помеченной им.

Он скорее понял, догадался, чем услышал в словах, что в Париж ее перевез тот самый «шеф», который раздобыл ей подполковника Юбера. И строил предположения, что случилось бы, если бы этот чертов Юбер тогда остался. Ответ просился всего один: он не был бы подполковником.

И еще он не был бы здесь.

Потом Аньес пожелала сделать несколько снимков в кафе. Долго примерялась, выбирала ракурс, а Анри стал пить крепкий кофе с большим количеством молока и сахара — «У приятеля Луи» его варили так, как когда-то его мама. Это он зачем-то выложил ей сразу, едва попросил официанта. Вероятно, потому что вино развязало язык — Юбер после ранения быстро пьянел, отвыкнув за несколько месяцев.

— У тебя камера та же, — сказал он ей вдруг, когда она сделала снимок. Он помнил. Старая осталась от мужа — Фогтлендер Бриллиант тридцать второго года.

— На самом деле я давно уже обновила инструмент труда, — отмахнулась Аньес. — Но штука в том, что… ты этой нравишься.

Юбер широко улыбнулся, и этот момент она запечатлела на пленке. Широкую-широкую, неожиданно настоящую улыбку его крупного рта, от которой в уголках губ пролегли глубокие морщины, и мелкие лучики разошлись от глаз к вискам. Несмотря на это, улыбаясь — он выглядел немного моложе, чем был. Впрочем, Аньес и не знала, сколько ему. Иногда он казался ей на десяток лет взрослее нее. А временами, вот как сейчас — ровесником.

— У тебя остался тот снимок? — поинтересовался Анри.

— Конечно. Я его очень люблю. Хорошо получилось.

— Подаришь? У меня почти нет собственных фотографий.

— Как это — нет?

— Мне их негде хранить.

— А дом в Лионе?

— Аньес, — хрипловато произнес он ее имя, и его темные глаза задорно блеснули, отчего по ее пояснице пробежали мурашки, — ты ведь оставила свой Тур-тан? О чем же ты спрашиваешь?

— Вероятно, о какой-то чепухе, — согласилась она.

— Так что же? Подаришь? Страшно хочу получить собственную физию в рамочке.

— Я подумаю! — закусив губу, рассмеялась Аньес и, пряча камеру в кофр, заговорила теперь о другом. Ей приходилось подлаживаться под него, как будто она была инструментом, который он настраивал.

Когда они выбрались из кафе и побрели вдоль реки, от которой тянуло холодом, оба уже не думали о том, как светит солнце. Он забрал у нее сумку с фотоаппаратом и подставил локоть. Она этим воспользовалась, снова смеясь — утверждала, что так теплее. И жалась к нему, имея на то весьма веские причины — ведь правда же теплее?

Сделать еще несколько снимков решили на каменной лестнице под Аркольским мостом, до которого дошли. Было уже достаточно поздно. Солнце еще не ушло, но окрасило ненадежным, меняющимся, подвижным золотистым светом улицы и воду, схватившуюся плотной корой льда, которая все ширилась. И железные фермы от этого света сейчас тоже были изменчивы и напоминали фантастическое строение из мира Жюля Верна.

— «Искры города огней» говоришь? Их ведь ночью надо снимать! — прокричал, Юбер, пытаясь перекрыть рев проехавшей мимо машины, пока Аньес несколькими ступеньками выше распаковывала свой Фогтлендер. — Какие искры на закате?

— До ночей мы непременно еще дойдем, — деловито сообщила Аньес. — Стань, пожалуйста, ровно, не мельтеши. И не напрягайся. Перестань, Анри! Мы так никогда не закончим!

Он не слушал ее, прикованный взглядом. И поднимался назад, к ней, наверх, вместо того, чтобы прекратить делать все наоборот, не так, как она просила.

— Искры — это ведь люди? — его дыхание на мгновение согрело ее лицо, оттого что теперь он был рядом.

— Да. Люди, которые здесь… Которые приложили руку… Которые жизнью наполняют эти улицы, понимаешь?

— А себя ты снимала?

— Нет… — недоуменно ответила Аньес, совсем его не понимая. Понимала она только одно, но очень хорошо — ей нравится то, что он подошел так близко.

— Себя ты искрой не считаешь?

— Я чад, Анри.

— Какие глупости! Давай его сюда и покажи, что с ним делать.

— Что ты придумал?

— Придумал, что если уж заводить фотографии, то не откажусь и от твоей. Ты ведь сделаешь?

Что ей еще оставалось? Она не знала его прежде таким. Или он не был таким прежде? Или она не позволяла себе увидеть его настоящим, с душой наизнанку? Та ведь и правда была вывернута и обезображена. Не им самим, а людьми, даже ею — наверняка. Аньес чувствовала это так, как если бы он стал частью ее тела. Сколько времени прошло по часам? Два? Три? Что они делают и зачем? Мыслимо ли после двух лет? После того, как однажды он прошел мимо ее дома, не желая утешить?

Но все же она дала ему сделать кадр. И для него, и для себя.

Потом он проводил ее до машины — обратным ходом еще с полчаса. И думал, что покуда вернется, совсем стемнеет. Один. В пустую квартиру, которую занимает после выписки из госпиталя и до нового назначения. И понятия не имел, где окажется завтра. Но все же, подавая ей руку, чтобы она могла сесть в авто, подходившее ее характеру и шляпке, он не выдержал и проговорил:

— АРХивы 16.22.

Аньес вздрогнула и подняла на него глаза. В полумраке он различил, как уголки ее губ поползли вверх. И удовлетворенно выдохнул. Какой болван, господи!

Она же тихонько ответила, глядя снизу вверх:

— Спасибо. Сегодня утром я нашла этот номер у себя на столе в редакции на случай, если ты не придешь. Но ты оказался достаточно любезен, чтобы не забыть о встрече.

— И ты его не потеряешь, если как-нибудь захочешь мне позвонить?

— Я его хорошо запомнила. Я обязательно позвоню, — счастливо пообещала она, а затем поддалась порыву, быстро выбравшись из машины и оказавшись с ним почти что лицом к лицу — Юбер, несмотря на невысокий рост, был все-таки ее выше. Почти любой мужчина был выше ее. А этот — еще и не самый красивый из тех, кого она могла бы заполучить. Но то, что делали с ней его глаза и его губы, все еще оставалось для нее и тайной, и откровением. И это было куда лучше физической любви, давно не приносившей ей удовлетворения.

Она обвила руки вокруг его шеи и подалась к нему телом, чувствуя, как сомкнулись его ладони на ее талии. Крепко, как будто бы навсегда. И их дыхания встретились в миллиметре от поцелуя, от которого Аньес удерживалась лишь затем, чтобы снова разглядеть его вблизи. Анри не был столь терпелив. Его хватило лишь на несколько секунд. И он отпустил себя, наконец ее поцеловав. С ума его свело то, как громко, с какой силой колотилось ее сердце, и он даже не подозревал, что его колотится не меньше. Так отчаянно, что почти невозможно дышать, но и это он заметил лишь тогда, когда Аньес все-таки отстранилась. С некоторым усилием и вполне читаемым в ее взгляде сожалением, что все закончилось.

— Мне пора, — срывающимся голосом сказала она.

— Поезжай. Номер…

— Помню.

И торопливо забравшись назад в салон, она наконец-то дала себе осознать, что и правда почти счастлива, как не была уже много-много месяцев, будто бы с ним очищается от скверны, которой дала себя победить.

Юбер смотрел вслед отъезжающему авто и думал, как все же славно, что им довелось вновь повидаться. Даже если она не станет звонить. И как хорошо, что она… смелая. И тогда, у Риво, и сейчас, когда его отыскала. Он шел домой широким и быстрым шагом, как если бы маршировал, и лишь в конце пути, уже у самого дома, где сейчас жил, глядя на ворону, величаво усевшуюся на легкие резные перила и поеживающуюся от мороза, с удивлением обнаружил, что сам-то вовсе и не замерз. Совсем позабыл об этом собачьем холоде. И о ноющей ноге. А еще позабыл, с каким трудом заставляет себя делать каждый вдох, потому что дышалось этим морозом отменно.

Он взбежал на крыльцо, вошел в дверь, поздоровался с консьержем и уже было направился к лестнице на свой третий этаж, на ходу расстегивая пальто, когда за его спиной, возле господина в форменном френче, разрывая почтительную тишину, раздался звонок телефона.

Юбер замедлил шаг, пока не услышал после полагающихся приветственных слов оклик:

— Господин подполковник, погодите! Вас к аппарату

* * *
К середине января погода установилась сырая и теплая. Непривычный мороз капитулировал, уступив место влажным ветрам, пробирающим до костей, но и дышать уже можно было, не обжигая холодом носоглотку.

В те же дни Юбер принимал дела в Иври-сюр-Сен, мотаясь между Отелем де Бриенн, где теперь изображал деятельность Риво, и фортом, куда был приписан сам. Предполагалось, что и жить он будет там же, но по ряду причин подполковник предпочел оставить за собой комнату в пансионе неподалеку от улицы Архивов. Генерал не перечил, обрадовавшись, что в случае чего Юбер будет под рукой в Париже. В случае чего именно — не уточнялось. Здесь, как когда-то в Констанце, старый вояка совсем не разбирался в том, чем приходилось заниматься. В сытости и покое он добрел и толстел, тогда как каких-то пять лет назад, говаривали, воевал от души. Только вот в бой Риво больше уже не рвался, выучившись раздуваться от осознания собственной важности и еще совсем не понимая, что должность, придуманная для него, — фактическое списание в лом при сохранении должного почтения.

Юбера, впрочем, текущее положение именно теперь вполне устраивало. Нынче ему полагался служебный автомобиль и, что важно, люди в его подчинении, тогда как на берегу Бодензее приходилось справляться самому. О, как он ненавидел тогда бумажную работу! Как мешала она ему чувствовать себя хотя бы немного удовлетворенным, когда он служил во французской оккупационной зоне! Нет, ощущение, что он занимается чем-то не тем, и теперь никуда не подевалось. Куда ему деться, когда он и впрямь не любил рыться в чужих жизнях?

Там, в Констанце, его усилия хотя бы имели смысл — наказывать день за днем виноватых. Сейчас задача представлялась ему куда более простой и оттого не особенно нужной. Но это не отменяло того факта, что пройдет самое большее полгода, и он подаст прошение на восстановление в регулярной армии и вернется в Индокитай, где ему место.

Но в это утро, когда ветер пробирается под пальто, а ему есть чем дышать при отсутствии жалящего морозца, Юбер о том не думает. Он думает о вечере накануне, когда Аньес вытащила его в кинотеатр на комедию Мориса Лабро[1], которую она еще не смотрела. Тогда ему и открылось ее совершенно внезапное увлечение кинематографом. Внезапное для него, конечно. Иначе, чем в опере или на симфонических концертах Анри ее себе и не представлял. И это было удивительно — вдруг увидеть в ней совсем другое, чем думал она наполнена. Фильм был веселым, немного грустным, и даже, пожалуй, слишком женским. Ровно таким, как и следовало ждать от названия: «Трое мальчиков, одна девочка» — с внятной моралью о семейных ценностях. И совсем, совсем неожиданным. Для той Аньес, что он знал.

Эта, немного другая, рассказывала ему о режиссере, с которым, оказывается, немного знакома и который до этого снял всего одну картину. И о том, что в Париже эту комедию показывают позднее, чем в провинции. В общем-то, здесь и не планировали до тех пор, пока она не стала достаточно популярна в небольших городках.

Они похохатывали, глядя на большой экран, а Юбер краем глаз следил за ее мимикой, уверенный в том, что Аньес не замечает. Но единожды она все же заметила, повернув к нему лицо в темноте и надолго задержав взгляд. Так они и сидели, уставившись друг на друга и не касаясь. Сейчас — не касаясь, потому что теперь все шло как-то… правильно.

«Вот ты какая…» — словно бы говорил он ей.

«А ты? Ты такой?» — спрашивала она.

И медленно-медленно разомкнув взгляды, они снова возвращались к происходящему на противоположной стене.

Потом бродили до ночи по улицам, разговаривая и разговаривая почти без остановки, будто бы им по двадцать лет и совсем не было никогда войны. Лишь на мгновение запнувшись посреди рассказа о своей семье, Юбер вдруг обнаружил, что может наконец-то произносить их имена без желания казнить виноватых. Что ему хочется рассказывать о них, будто бы они и сейчас есть — как же их может не быть, когда они живут в нем? А еще его совсем не тревожила новая рана, не говоря уж о забытом старом переломе.

«Из тебя вышел бы заправский булочник, — прижимаясь к его локтю, теперь уже не оттого, что холодно, а оттого, что иначе не могла, фантазировала Аньес. — Боже, боже, я так и вижу тебя в муке и раскатывающим тесто! Розовощеким и с большими руками».

«В другой жизни, — отвечал он. — Там, где ты — была бы булочницей с жирком на боках и со светлой косынкой, чтобы волосы не падали. Как моя мать… она делала узел надо лбом».

«Я ничего не знаю о хлебе!»

«Там и знать нечего! Довольно помнить, что ни один булочник не должен печь булок дороже, чем в два денье[2], если это не пирожное в подарок. Но они не должны быть и дешевле, чем в обол[3], если это не эшоде[4]».

«Боже…» — в который уж раз сорвалось с ее губ, хотя Аньес и утверждала, что совсем не верит в Бога, пусть семья и воспитывала ее прилежной католичкой.

«Что? Древний статут парижских булочников! Отец любил эти глупости страшно».

И теперь уже она смотрела на него такими глазами, словно увидела в нем что-то новое, чего никогда не знала. Или словно он ответил ей на ее давешний вопрос.

«А ты? Ты такой?»

«Да, такой».

Но вместо того, чтобы сказать что-то вслух, она обхватила его локоть второй рукой и положила головку к нему на плечо. И они снова шли улицей города огней, в которой представлялись самим себе самыми яркими искрами. И казалось, что так легко игнорировать его глухую, тупую, изредка напоминающую о себе боль под ребрами от одной мысли, что булочной никогда не могло быть. А ее боли — резкой и дурной, заставляющей задыхаться при воспоминании о Доме с маяком, которого она больше, наверное, не увидит — будто не существовало. Будто бы Анри — утолял.

Они расстались глубоко за полночь.

И его часы до рассвета в пустой и словно не обжитой комнате, какими кажутся номера гостиниц или квартиры, которые часто меняют хозяев, не были больше окрашены горечью. С его груди сняли всю тяжесть света, и он мог спокойно спать.

Какое же это счастье — спать и не видеть снов!

Какое же счастье, быть в тишине и темноте!

Какое же счастье, что тем людям в кабаке Бернабе — не было за что!

Наверное, когда очень хочется верить хоть чему-нибудь, не поверить невозможно. К этому стремится вся человеческая сущность — верить. Если есть нужда довериться кому-то — презришь все, чему научила жизнь. К черту такую жизнь, в которой ни к чему не прислониться!

Тем больнее бывает обнаруживать шаткость опоры, уже хорошо приложившись затылком о пол.

— Господин подполковник, — отвлек его от размышлений шофер, — будут распоряжения к которому часу подавать машину обратно?

— После четырех пополудни, не ранее, — кивнул Юбер и выбрался из авто. Не позднее семи позвонит Аньес. Она никогда не звонит из редакции, вероятно, чтобы не быть застигнутой врасплох собственным шефом, о котором Анри так и не понимал — с ним ли она еще. Впрочем, именно этим вопросом он задавался наименее всего, едва ли не впервые по-настоящему позволив жизни идти своим чередом и расставлять все по местам. У него есть, по меньшей мере, несколько месяцев. Несколько месяцев, пока не восстановится здоровье. И этим временем определенно стоило воспользоваться, не растрачивая его на выяснение отношений с самой непостижимой женщиной изо всех виденных им.

В разборе бумаг прошла первая половина дня, довольно спокойная и без излишних неприятностей. Позднее он провел инструктаж во вверенном ему подразделении. В то, что его не касалось, он предпочитал и не лезть. Какой толк — соваться, к примеру, к операторам? Или, уж тем более, в архив. Значительная часть людей здесь видали не меньше его, точно так же пройдя и борьбу в Сопротивлении, и в составе сил Свободной Франции, и Индокитай. Но хватало и молодняка. Идеалистов, пришедших в дело, о котором имели мало понятия. Кто из них останется здесь уже после первого же вылета?

Впрочем, по негласному правилу в службу принимались исключительно люди, имевшие хоть небольшой опыт боевых действий. Юбер же считал, что просиживание штанов в Сайгоне у тех, кто и пороху там не нюхал на настоящей войне, едва ли считается опытом. А все туда же — в добровольцы.

Примерно так же к нему относился истинно горевший своим делом комендант форта — как к выскочке, которая сбежит при первом случае, однако в том было немало правды, и это стоило признать. Равно как и то, что он был никому не известной птицей, присланной от высшего руководства для проверки анкет и личных дел, прежде чем подписывать разрешения на службу. Потому без большого рвения, но с присущей ему ответственностью Юбер выполнял свои обязанности, предпочитая поменьше думать. Думать его приучили в шталаге, где нужно было выживать. Навык этот закрепила подпольная борьба в последующие годы. В армии же следовало действовать согласно приказу.

После обеда ему принесли несколько дел в плотных папках.

— Это для резолюции, — проговорил молоденький лейтенант, служивший у него в подчинении. — Все лица проверены, материалы приложены к заявлениям. Все с должным опытом работы в газетах или на телевидении, и предварительно одобрены, кроме одного — его оставили на ваше рассмотрение. Это женщина. Просится в Сайгон.

— Женщина? — удивился подполковник Юбер.

— Так точно. Тридцати лет, вдова члена довоенного правительства, с тридцать восьмого года в коммунистической партии, однако утверждает, что в данный момент связей с ней не имеет, в анкете указывает, что хочет служить во благо Франции там, где это нужно, и так, как это в ее силах.

— Смелое заявление для бабы, — подмигнул Юбер лейтенанту. — Оставьте, я посмотрю. Можете быть свободны.

— Слушаюсь, господин подполковник!

Молодой человек вышел из кабинета и Анри придвинул к себе папки. На нескольких верхних, что лежали ближе всего, пробежав глазами по анкетам и подтверждающим документам, а также по ответам на запросы в Комитет национальной обороны, он, не особенно сомневаясь, черкал положенное «Разрешить».

Четвертой сверху лежала папка с бумагами женщины, о которой его предупредили. Он сперва пробежал глазами по тексту, потом понял. Непоследовательно, как и всегда с ней. До самых настоящих судорог в виске. Задолбило так сильно, что он прижал к нему пальцы и с удивлением обнаружил, что ровным счетом ничего не произошло. Голова на месте. Дрожание отступило. Перед глазами фото Аньес.

И несколько имен, которых он не знал, но которые ей принадлежали. Одно из них — как у его матери. Раймонда. Раймонда Мари Аньес де Брольи, урожденная Леконт. Господи боже, Раймонда!

«Вот ты какая…»

«А ты? Ты такой?»

И замелькало.

Она у Риво в алом.

Звонок от газеты. Тоже она. Его ей раздобыли.

Их встреча в кафе. И снова оттенки красного.

Ее звонки, вырывающие его из мира, в котором ему так трудно дышать. Вот как сейчас — трудно. Юбер протянул руку к галстуку, расслабляя его. Вспомнилось, что под ребрами дурацкий осколок, который, разорвав плоть, чудом застрял в легком, но не достал до сердца.

Она говорила, у нее не выходит играть с ним.

А это что, если не игра? Для чего эти игры? Какой, к черту, Сайгон, когда она на стороне Вьетминя и отрицает пацифизм?

Анри приподнялся из кресла, потянувшись за графином с водой. В кабинете было холодно, и вода оттого казалась ледяной. На первом этаже тепла почти не ощущалось, и в окно задували ветра. А летом, наверное, будет жарко, как в аду — одна надежда, что спасет тень густых вязов во дворе. Несколько глотков провалились в желудок. Юбер перевел взгляд назад, на документы.

Нужно заставить голову работать.

Ему нужно заставить голову, в которой звучит ее вчерашний смех, и которая ждет вечернего звонка, работать.

Прошение, анкета, медицинские справки, комментарий из Комитета, указывавшего на прямую связь Раймонды Мари Аньес де Брольи с мэром Ренна Робером Прево, коллаборационистом. Однако препятствие с их точки зрения было не в этом — ее сочли безвредной на основании процесса в сорок пятом. Им не понравилось ее коммунистское прошлое. Быть может, ошибка? Откуда ошибка? Комитет не мог ошибиться.

И значит, ошибается он.

Ошибается.

Потому что все, что ей было нужно, все, чего она добивалась, — это уехать в Сайгон. И единственный человек, который одним только росчерком пера по бумаге может на это повлиять, это подполковник Анри Юбер. А значит, она все же сделала ход.

И теперь ход за ним.

Жестоко усмехнувшись, Анри придвинул чернильницу и взял в руки стержень. Ей-богу, это, пожалуй, даже немного весело. Весело, если не позволять себе думать.

Потому что чем больше думаешь, тем яснее сознаешь, что женщине, которая в другой жизни должна бы быть булочницей, невозможно ни в чем «Отказать».


[1] Морис Лабро — французский режиссер и сценарист, автор более 25 фильмов и телесериалов во Франции в период с 1947 по 1972 гг.

[2] Денье — французская средневековая разменная серебряная монета.

[3] Обол — французская средневековая медная монета, равная ½ денье.

[4] Эшоде — треугольные и круглые печенья, твердые, но очень сладкие и ароматные. Традиционное лакомство кожевенников Аверона.

* * *
- Отказано? — ее тонкие, очень изящные брови подлетели вверх драматичным отрепетированным жестом. Она казалась настолько удивленной, будто никак не могла ждать подобного поворота. В то время как лейтенант Дьен прекрасно знал, что оснований для отказа там более чем достаточно — ее дело было изучено им лично перед тем, как подать его подполковнику Юберу. Собственно, много кто смотрел — мало того, что женщина, так еще и на фото чудо как хороша!

— Да, — сдержанно проговорил он, заставив себя оторвать взгляд от нее. И ведь не красавица, не первой свежести, судя по досье, а все ж хороша! — К сожалению, вынужден огорчить.

— И по какой же причине, смею спросить? — деловито фыркнула мадам де Брольи.

— В деле все указано, — стушевался он и опустил глаза в свои бумаги, чтобы тут же не рассмеяться. Подполковник развеселил всех еще больше, когда вернул им ее прошение с резолюцией. Аньес же решительно перевернула страницу, чтобы ознакомиться с той самым внимательным образом, но едва ли не сразу растерянно взмахнула длинными темными ресницами и приоткрыла рот.

— О господи! Что за глупости? — опешила мадам де Брольи и захлопнула папку. — Это какое-то недоразумение? Ошибка?

— Вы не приложили к материалам разрешение вашего мужа или отца, — принялся втолковывать лейтенант Дьен, не выдержав и снова взглянув на нее, надеясь, что улыбка не слишком явственно читается на его лице. — Оно необходимо для поступления на службу. Закон есть закон.[1]

— При чем здесь закон? Я вдова уже восемь лет, а мой отец погиб на Марне в Великую войну. У меня не может быть никакого разрешения!

— Это не вам решать, — «И не мне», — мелькнуло в его голове, но он продолжил: — Командование требует наличие письменного разрешения от супруга, старшего мужчины в семье или от родителей в случае, если бы вы были несовершеннолетней. Для того, чтобы заключить с вами пятилетний контракт, оно просто необходимо.

— Господин лейтенант, — пылая праведным гневом, отчеканила мадам де Брольи, все еще пытаясь держать себя в руках, — вы соображаете, насколько абсурдны эти притязания в моем случае?! У меня есть недвижимое имущество, счет в банке, работа в газете и нет никакого супруга! Я уже довольно длительное время сама за себя отвечаю и о себе забочусь. В моей семье есть я и моя мать — и никакого «старшего мужчины».

— И все же по закону…

— Этот закон касается замужних женщин или несовершеннолетних девушек. Я же не отношусь ни к тем, ни к другим. У вас нет причины для отказа!

— Командование сочло, что есть, мадам де Брольи, и я сожалею, что вы разочарованы, но…

— Разочарована?.. — Аньес вздернула подбородок и посмотрела на лейтенанта Дьена. — Боюсь, это не совсем верно. Скорее впечатлена. Мало кому удается так меня впечатлить. Но даже не сомневайтесь в том, что в скором времени я снова здесь появлюсь.

— И зря потратите ваше время, да и наше тоже.

— Это мы еще поглядим, — фыркнула она и сдержанно кивнула: — До свидания, господин лейтенант!

— Всего доброго, мадам де Брольи.

Она зачем-то улыбнулась ему, что вышло у нее довольно нервно. И развернувшись, зашагала на выход, отстукивая по каменному полу каблуками. Холл. Дверь. Крыльцо. Раскинувшийся на огромное расстояние двор форта в форме звезды. Сейчас эта звезда была седая — после ночи все укрывала изморозь. Еще не успело заново почернеть. Аньес сглотнула и приподняла воротник пальто. Ей было отвратительно. Гадко. Если бы они написали правду о ее неблагонадежности, возможно, это не так ударило бы — к этому она казалась себе готовой. Потому что привыкла к действующему порядку вещей.

Но так — выглядело пинком солдатского сапога в живот. Вот как у этих мальчишек, которым бы дурачиться, а их гоняют. Как собак дрессируют жить по командам, ей-богу. Сколько им? Некоторым и двадцати нет. Дети.

Аньес вынула зажигалку, повертела в свободной руке. Должно быть, место не самое подходящее, чтобы курить, но у нее так жгло глаза, что пусть лучше жжет в горле. Впрочем, за сигаретами тянуться далеко. Еще и эта дурацкая папка. Она сердито выдохнула и сбежала вниз по лестнице и свернула за угол, где за зданием администрации и казармой ее ждал автомобиль.

Двор. Пропускной пункт. Ворота. Шлагбаум. Трасса.

Она гнала, потому что любила скорость и потому что не знала, как справляться с клокочущим внутри, выедающим все внутренности разочарованием. О, как она хотела бы привыкнуть получать тычки! Да она и привыкла, но это… сейчас…

Да. Да, хуже всего причина. Отсутствие честности. Лицемерие даже перед самими собой.

Вот почему ей отказали. Унизительно. Жестоко. Трусливо. Проще сказать, что это лишь оттого, что она родилась женщиной.

Последние дни все сыпалось на нее одно за другим.

Лионец пропал, перестав отвечать на звонки. Консьерж, снимавший трубку, неизменно говорил, что господин подполковник еще на службе. Повод ли для беспокойства пара дней? Пожалуй, что нет. И все же это чертово необъяснимое беспокойство ее снедало так, будто бы что-то пошло неправильно. Та линия, которая вела ее все это время и на которой ей все представлялось должным, сейчас сделала виток, которого она не ждала. Или надлом, за которым все становится зеркальным отражением нормальности.

Но, Господи, это ведь только пара дней! И у него действительно служба!

Впрочем, свой номер она ему тоже дала. Она ему и себя дала — не торопясь и без лишней суеты. Почему-то ей казалось, что и он ее.

Но вот уже целых два дня как Лионец пропал!

Зато вновь настойчиво стал напоминать о себе Леру, от которого она, в свою очередь, тоже почти что скрывалась, ограничиваясь обедами и работой. Видеть Гастона Аньес совсем не могла. Что с ней творилось бы от его прикосновений, даже думать не хотела. Как быть с ним дальше — не имела ни малейшего представления. Звук его голоса сделался невыносим, и она задыхалась, когда его слышала. Будто бы разом вспомнив, почему не любит и почему раз за разом отказывает ему.

Сейчас ее основной задачей стало избегание Леру на собственной территории — в квартире и в кровати. И уже третью неделю она с этой задачей довольно успешно справлялась. Третью неделю с новогодней ночи, когда поцеловала Лионца. Однако Гастону такое положение вещей совсем не нравилось. Того и гляди — заявится сам, как ни отговаривайся. Хоть бы он уже нашел себе кого-нибудь, честное слово! Тогда все стало бы куда проще.

А теперь, в довершение всех забот — еще и нелепый отказ, зудевший в ее голове и в ее пальцах, сжимавших руль Ситроена.

До Парижа она долетела так быстро, как только могла. До дома добиралась чуть дольше, петляя людными улицами. К себе поднималась, будто за ней гонятся черти. А оказавшись в одиночестве и тишине, швырнула проклятую папку куда-то в угол. Содрала с головы шляпку, стащила сетку с волос и вынула шпильки. Кожа неприятно саднила, как если бы была проткнута. Ей бы разразиться ругательствами — глядишь, отпустило бы хоть немного. Но Аньес только шумно дышала и ноздри ее гневно раздувались раз за разом. А потом двинулась на кухню, где еще оставался коньяк, который она держала у себя для Леру. Его любимого сорта, от которого наутро у нее всегда болела голова. Дорого́й, но дурной, как пойло из грязного рыбацкого кабака. И даже в этом Гастон был чертовой подделкой. Прав старый Уврар. Ох, как же он прав! Всю жизнь вылезать на других. Всю свою жизнь.

Аньес захлебнулась злым рыданием и, наконец, влила в себя коньяк, прислушиваясь к тому, как он обжигает губы, язык, глотку и, слава богу, попадает в желудок.

И теперь ей становится чуточку теплее.

Несколько минут она колеблется, склоняясь все сильнее к той мысли, что вот именно сейчас ей уже и правда надо делать шаг, который оттягивала, надеясь все решить самостоятельно. Есть вещи, которые самостоятельно не решаются. Она отпила еще, ничем не закусывая. После чего со стаканом двинулась назад, в просторную гостиную. У окна стояло плетеное кресло, которое очень любил Марсель. Бывало, летом он садился в него, открывая настежь створки, и читал газету. Горничная подавала ему завтрак на журнальный столик здесь же, рядом, а Аньес, вставая всегда гораздо позже него, заставала мужа вот в таком виде. Странно — сейчас она даже уже не восстановит в памяти, какими были на ощупь его руки. И с трудом припоминает лицо — только отдельные черты. Если бы не портрет и их свадебная фотография здесь же, в гостиной, пожалуй, было бы еще труднее.

Сейчас на столике стоял телефонный аппарат. Из этого кресла она всегда делала звонки. В этом кресле, гори оно все, ела свои завтраки, которые давно готовила самостоятельно. Что ей осталось от прошлого, даже когда она сама будто бы переродилась? И давно живет другими идеалами и совсем по другим правилам. Иногда она почти что верила, что делает все правильно, и Марсель бы одобрил. А иногда натыкалась на его укоризненный взгляд с фотографий и тогда вслух говорила: «Просто ты не знаешь, что они все с нами сотворили, дорогой». И открытые створки окон в любое время года больше ничуть не пускали воздуха.

В конце концов, она снова оказалась в этом самом кресле и сделала тот самый звонок. А потом, прикончив бутылку, в которой оставалось совсем немного — проклятый Гастон все вылакал, провалилась в тяжелый и мутный сон почти до самого конца дня. А когда проснулась, зверски долбило висок. Глаза глядели больными и воспаленными, но в сущности, такой она и предстала в действительности — внутри самой себя, какой ее никто не видел. Даже лицо почти серое. Но это легко решается посредством пудры и румян. Макияж она наносила себе мастерски.

И в зал Динго Бара по улице Деламбре Аньес де Брольи входила поздним вечером того же дня уже во всеоружии — никто бы и не догадался, что было с нею парой часов ранее.


[1] Согласно французскому законодательству до 1965 года для трудоустройства или открытия счета в банке у женщины могли потребовать предоставить письменное разрешение от отца или мужа (старшего мужчины в семье).

Она не была красива по-настоящему и знала об этом. Но умела убедить окружающих в том, что красивее ее они никого не встречали. Может быть, потому что каблуки и щипцы для завивки волос были лучшими ее друзьями с давних пор.

Калигула ждал у барной стойки этого желто-красного мира в приглушенных тонах, гоняя из ладони в ладонь полупустую рюмку. И вот уж кто был сейчас по-настоящему хорош собой — пусть и слегка в подпитии. Аньес махнула рукой официанту и села за дальний столик. Спустя еще несколько минут ревущего будто от безысходности или отчаяния задорного джаза, ей принесли стакан виски, который должен был исправить хоть что-нибудь в ее жизни. И пригубив его, она почувствовала себя немного лучше.

Потом чуть пошатывающейся походкой к ней двинулся от стойки артист Вийетт, но едва сел на стул напротив, Аньес готова была поклясться — он и вполовину не так пьян, как притворяется.

— Я подумал о том, что хочу угостить вас, — деловито сообщил ей Жером, и она сдержанно кивнула ему в ответ.

— Мельпомена никогда не была против пропустить стаканчик-другой, верно?

— Как скажете. Мне нравится ваш энтузиазм. И ваша инициативность. Но давайте впредь условимся — если уж работаю с вами я, то хотя бы меня ставьте в известность о своих действиях. Не рискуйте там, где это не нужно.

— Я ничем не рисковала, — отмахнулась Аньес. — Хуже все равно быть не может…

— Поверьте, может. Я знаю. Моя задача выводить вас на нужных людей, но в вопросах вашей защиты я ограничен, придется ставить в известность кое-кого повыше, а это уже серьезно, — последнее было сказано полушепотом и так, будто бы он вот-вот уронит голову на стол.

— Связей у меня сейчас больше вашего. Куда вы можете меня вывести? Познакомить с Камю? Или с Кокто? Кроме совести нации, они ничего не значат в реальном мире, в котором мы ведем эту позорную войну.

— Но и ваши знакомства — еще довоенные, — справедливо заметил Калигула. — И не кипятитесь, вы обращаете на нас внимание. Пейте. И улыбайтесь, пожалуйста.

Калигула был еще очень молод. И очень неглуп. И очень талантлив. И очень смел. И она совсем не умела понять, когда он играет, а когда он настоящий.

С того самого дня, как они познакомились, Аньес мало что понимала в общении с этим мальчиком, который то горячо и задиристо шагал на демонстрации против ведения войны в Индокитае, то горячо, но праздно отстаивал права Вьетминя в его борьбе на вечеринке у Риво, то горячо, но деловито предлагал ей… сотрудничество.

Аньес впервые увидела его в конце весны, когда снимала шествие, организованное ФКП[1] в центре Парижа, для газеты и знала сама, чувствовала, что должна идти с ними и точно так же, как они, кричать: «Не хотим быть палачами!» Так было бы верно, так поступил бы Марсель, он шел бы с толпой, он шел бы впереди всех, потому что это соответствовало его принципам и потому что он был не таким, как фальшивка-Леру. А Аньес согласилась бы и с чертом, если бы он нес им мир, который они сами уничтожали, пусть и на другой стороне глобуса. Она ненавидела войну. Ненавидела. А значит, в тот день она ненавидела французское государство, которое ее несло. Как можно? После всего, что они здесь пережили — как можно там?

В шумной толпе шагали мальчики и девочки, мужчины и женщины, но не они с Марселем, и отчего-то ей верилось, что горячие эти мальчики — непременное будущее ее страны. Вийетт лишь на мгновение задержался на ней взглядом, выцепил на один миг из группы журналистов, толкающихся у дороги ради эффектных снимков, когда она отняла фотокамеру от лица. Аньес узнала его — глаза Калигулы тогда глядели со всех театральных афиш. И на его спектакль на другой день она шла, зная, кто он такой.

Ему прощалось многое, его обожали, его нарекли «парижским ангелом» не иначе за светлый взор и прекрасный голос, которым он произносил одинаково вдохновенно тексты своих ролей, будь то бог, человек или сам дьявол во плоти. И никто не догадывался, никто на свете не догадывался, что этот самый юноша, безрассудно и горячо защищающий вьетнамцев, не скрывающий своей симпатии к Советскому союзу и при знакомстве объявляющий во всеуслышание, что он коммунист, и правда завербован советскими спецслужбами и сам является вербовщиком. Как можно относиться серьезно и с подозрением к словам мальчишки-актера?! Никак. Совсем никак, если жизнь не бьет по затылку так сильно, что теряешь равновесие.

— В КСВС[2] кадровые перестановки, — наконец проговорил Жером после того, как официант принес им еще бутылку чего-то крепкого и заставляющего кровь бежать быстрее. Со стороны они казались парочкой на хорошем подпитии, веселящейся здесь ночь напролет, успев уже даже потанцевать, и Аньес было смешно от этого — он же и правда ребенок рядом с ней.

Неужели не странно? Неужели не обхохочешься?

Калигула, между тем, продолжал:

— С тех пор, как генерал Риво занял новый пост в министерстве, за собой он привел своих людей. Потому мы и настаивали, чтобы вы возобновили знакомство. Недурно иметь кого-то большого на подхвате, а?

— Риво не может быть на подхвате, — вздохнула Аньес, — я его почти не знала. Марсель был с ним знаком, а я видела несколько раз. Если бы не господин Леру, я бы даже на ту вечеринку не смогла попасть.

— Но с вашим мужем генерал находился в дружеских отношениях? Что он говорил о нем?

— Мне казалось, они хорошо друг о друге отзываются. Марсель уважал героев Великой войны.

— Стало быть, стоит попробовать зайти отсюда. Подавать повторное прошение пока не спешите. Вам нужна уверенная поддержка, а с таким напором прямо сейчас только хуже можно сделать.

— Да куда уж хуже! — второй раз за вечер возмутилась Аньес, но сгладила это возмущение глухим смешком и вновь приложилась к своему виски. Трезветь ей не хотелось. Трезветь — значило снова оказаться один на один с отвратительным миром.

— Разозлите этого нового начальника КСВС, а он, поговаривают, из тех, что и ногти живьем вырывают во благо Франции, он и против Риво пойдет, с него станется. Зачем нам такие потрясения во власти, где всегда можно найти прогнившее звено?

— О-о-о, — посчитала нужным изумиться она, тогда как не была изумлена вовсе. — Кого же этот новый начальник так сильно напугал? Того сопляка, который мне отдавал документы? Господи, Жером, какая чушь! Отказать мне из-за того, что у меня нет мужа!

— Тш-ш-ш, дорогая, — Калигула обхватил ее пальцы и поднес к лицу, быстро коснувшись их горячими губами. От этого прикосновения по ее позвоночнику прошли мурашки. — Он все правильно сделал — в соответствии с законом. Этак у вас меньше оснований поднимать шум. Ваша неблагонадежность не доказана, но и не опровергнута. А вот разрешения и правда нет. Не так уж и глупо он все провернул.

— Подло и трусливо, — проворковала Аньес.

— О нем наводили справки. У него безупречный послужной список — он в армии с тридцать девятого, был в плену, сбежал, воевал в Сопротивлении, а потом и в Свободной Франции, год прослужил в Германии — перевоспитывал немцев. Награжден орденом Освобождения. Я бы восхищался им, будь у него хоть какая совесть. Когда такие люди оказываются в Индокитае — позор для армии. Но это не имеет отношения ни к подлости, ни к трусости.

— Каков герой!

— И все же я рекомендую вам держаться в стороне от этого героя. Не бодайтесь. Мы не в Провансе и не в Лангедоке, чтобы устраивать корриду.

— Мы, бретонцы, играем в регби, — отрезала она с ангельской улыбкой.

— Славная игра! Вот этим и займетесь, но с Риво. Он большой любитель спорта. В данный момент ваша задача — возобновить знакомство с ним, и если вы хотите попасть во Вьетнам… Мы все на это надеемся… нам нужны люди там. Наши, по-настоящему наши люди… которые любят Францию и которые не хотят видеть кровь на ее руках… Потому, пожалуйста, избегайте прямой конфронтации с командованием КСВС. В конце концов, это едва ли не единственный ваш шанс. Подполковник Юбер — не тот человек, с которым стоит так рисковать.

— К-то? — икнула Аньес, резко оторвав взгляд от красно-желтой стены за сценой, где продолжал балагурить джаз-бенд. От алкоголя ей сделалось горячо. Или от музыки. Или от имени.

— Подполковник Юбер… да вы видели его! Должны были! У Риво на новогоднем маскараде!

Пауза, которую она допустила, на ее счастье была почти незаметной. Между двумя сокращениями сердечной мышцы, наверное. Не больше.

— Это он теперь командует КСВС? — уточнила она.

— Да. Стоило догадаться еще тогда, что генерал не представлял бы чужого человека с такой помпой высшему командованию и членам правительства. Там обитают птицы совсем иного полета, чем мы с вами, кем бы мы ни были, да, Аньес?

— Да, Жером, — тупо повторила она за ним, в то время как вмиг протрезвела и теперь пыталась не утратить самообладания. Оно было слишком сильно необходимо ей, когда снова, опять прошлое ухватило ее своими скрюченными пальцами за горло, не давая дышать и сжимая все крепче и крепче, острыми длинными когтями раздирая кожу и пуская наружу кровь. А чуть выше, в бестолковой черепушке, содержимое которой раз за разом хотело верить, хотело доброты и тепла, отчетливо раздавался голос Лионца: «Им было за что?»

Может быть, все-таки было? Ведь не могут все ошибаться. И она виновата. Юбер даже не сомневался в том, что она виновата. Так к чему задавать вопросы, когда ничто не убедит?


[1] Французская коммунистическая партия

[2] Кинематографическая служба вооруженных сил

Она не помнила, как выходила на улицу, в ночь, на холод из Динго Бара. Как Париж встречал ее стелющимся тусклым светом витрин и фонарей. Как шла несколько кварталов неверным шагом без страха быть зарезанной или ограбленной здесь же, во чреве города, который готовился встречать утро. Как миновала тихий, будто бы омертвевший Люксембургский сад. Ничего не помнила и себя почти не помнила, пока не очнулась посреди одного из мостов, стягивающей с рук перчатки и захлебывающейся сыростью, веющей от реки.

Реки́…

Что-то было про ре́ки. Что-то важное. Что-то, что ускользало от нее.

И так отчаянно захотелось, чтобы пахло не от замерзшей поверхности воды, которая даже и не шумела под тоненькой-тоненькой коркой льда, а солью океана. Чтобы волны бились о камни под ногами. И маяк. И мама.

И еще плакать. Она так давно не плакала. Даже от радости, что закончилась война. Даже когда умер отчим. Даже когда Юбер прошел мимо ее дома, направляясь к маяку.

Аньес вцепилась в кованую решетку перил. Втягивала носом воздух — часто-часто. Ее грудная клетка поднималась и опадала, а она приоткрыла рот, как уставшее животное, и вспоминала, заставляла себя вспоминать. Должна была вспомнить.

Однажды вечером, когда они с мужем ложились спать, в их квартиру, в ту самую квартиру, которую сейчас среди ночи она должна была вернуться, позвонили. Отворила горничная, пока Марсель помогал ей надеть халат на сорочку. И одевался сам, на ходу продолжая ее, всполошившуюся, успокаивать, что, должно быть, это кто-то из соседей или, возможно, приехал его двоюродный братец Лоран, которого ожидали со дня на день из плена, куда он угодил в самом начале войны. Да, они хлопотали о нем. Долго и усердно. Даже не понимая, что в плену было менее опасно, чем им, на свободе.

Аньес хорошо помнила руки Марселя в тот момент, когда она сводил полы ее одежды и завязывал на ней пояс. Они способны были унять ее страхи, эти руки, если бы хоть немного меньше… цеплялись. За нее. Несмотря на его слова, несмотря ни на что. Паника, оказывается, может выглядеть настолько тихой, что ее и не заметишь. Только вот эти его пальцы, вцепившиеся в ткань… Золотисто-смуглые, с ровными ногтями… холеные пальцы.

Они не успели одеться полностью, Марсель застегивал пуговицы рубашки, когда в комнату вломились люди из милиции. Все до единого — французы. И все до единого — по их душу. У них не было ордера ни на обыск, ни на арест, они просто перевернули вверх дном их квартиру, перерыли все, что могли, в кабинете де Брольи, даже вспоров обивку дивана. А потом нашли записку в кадке с большущей розой в гостиной, увидав которую, Марсель побелел и больше уже ничего не говорил, хотя до этого и порывался возражать, не понимая, что происходит. Или наоборот — слишком хорошо понимая.

Его забрали тогда.

Аньес, ломившуюся во все двери, чтобы хоть что-нибудь выяснить — еще через два дня.

И то время в застенках напрочь вывалилось из ее памяти, будто бы его и не было. Последнее воспоминание заключалось в плаче горничной, напуганной до слез, когда уводили ее добрую хозяйку. Сама Аньес тогда уже не могла плакать. Не осталось слез. Выплакала все, что отведены ей были на ее век, в попытках узнать, куда увезли мужа. Звонила отчиму, обежала всех знакомых из старой жизни, которые хоть как-то держались при немцах, сохранив власть, стояла под дверьми мэрии, надеясь, что, быть может, там ей помогут. И кричала раненой птицей по ночам, когда вынуждена была бездействовать. Наверное, ей повезло, что ее так быстро арестовали. Всего двое суток им понадобилось, чтобы таким нетривиальным способом спасти от безумия. Потому что в тюрьме она попросту перестала существовать. Свет погас. Щелчок пальцев. В кинематографе это называют красивым словом монтаж. Монтаж означает подъем.

Бросили в самую черноту, а потом подняли.

В себя Аньес пришла поздней ночью несколько недель спустя уже в поезде, следовавшем на запад, чувствуя, как крепко-крепко прижимает ее к плечу Робер Прево и говорит, говорит, постоянно что-то говорит, будто бы надеется на то, что его слова заставят очнуться. Глупый, он и не знал, что часть ее всегда будет жаждать забвения!

Как сейчас.

Аньес отняла пальцы от холодных металлических перил и медленно-медленно отвернулась от них. Мост перейден. Она ступила на другой берег. Там, за спиной, Собор на острове посреди Сены. Тут — она, мало верящая во что-то, кроме самой себя.

А открывая дверь собственной квартиры ключом, она верила еще и в то, что в эту ночь единственное, чего она хочет, но что ей будет недоступно — это несколько часов здорового сна без сновидений. В некотором смысле она оказалась права. Спать ей не суждено. Но вовсе не потому, что для одного дня слишком много потрясений. Просто, едва Аньес вошла, обнаружила свет, льющийся из кухни. И мужское пальто на вешалке. До черта знакомое пальто песочного цвета с ароматом осточертевшего одеколона и сигарет.

Она устало перевела дыхание, бросила в углу сумку с перчатками, стащила с себя шубку и шляпку. Разулась. Вставила ноги в домашние туфельки — нежно-салатовые, очень хорошенькие, с игривыми бантиками на носках. И, расправив плечи, прошла на свет.

— Если до настоящего момента я хотя бы немного еще сомневался, то теперь все предельно ясно, — Гастон, сунув кулаки в карманы брюк, стоял у окна и напряженно смотрел на нее. В дверном проходе, где она замерла.

— Ну, раз уж тебе все ясно, то можно я уже пойду лягу? — задиристо поинтересовалась Аньес. — Ужасно устала.

— Нельзя! Где ты была?

— В Динго Баре. Слушала джаз и пила. Кстати, у тебя закончился коньяк. Думаю, это знак, — хохотнула она и прошла в кухню. Графин с водой. Стакан. Вмиг оказавшийся рядом Леру, тяжело задышавший ей в затылок.

— Кто он?

— Ты о ком?

— Тот, от кого ты сейчас вернулась! Кто?!

Аньес коснулась ладонью холодного стекла. Нестерпимо мучила жажда. Еще сильнее — тошнота от присутствия этого мужчины. Если выпить хоть каплю — может приключиться приступ рвоты. А это лишнее в текущих условиях.

— Ты меня что же? Взревновать решил? — хрипло произнесла она.

— Не разыгрывай из себя дуру. Ты ею никогда не была! А вот вести себя как последняя шлюха — в твоем духе.

— Играя обманутого мужа, несколько переигрываешь. Ты — не муж. Да и у меня нет причин оправдываться.

— Я приехал к тебе после работы. Я всю ночь у тебя. Ты заявилась под утро и едва стоишь на ногах. Да от тебя разит мужчиной, Аньес!

— Боже, какая скука, — закатила она глаза и резко обернулась к нему. — Давай покончим с этим. Потому что больше я уже не могу и не хочу. Да, я изменила. Да, я тебя не люблю. И хочу, чтобы ты как можно скорее ушел, потому что мне нужно спать.

— Но почему? — почти по-женски взвизгнул Гастон. — Как ты могла? Как ты можешь?

— Тебе объяснить — как? — ее бровь чуть изогнулась, и Аньес вжалась в самый стол, чтобы хоть немного отодвинуться от него, отделить себя спасительными крохами расстояния, которого ей не хватало. — Это делается очень легко. Довольно найти мужчину, от запаха и вида которого не будет воротить так, как от тебя. И не изображай, будто не понимаешь, о чем я! Что ты сделаешь? Что ты можешь мне сделать? Выгнать из газеты? Изволь! Унизишь себя еще сильнее, чем шантажом ради того, чтобы меня удержать. А я… да, я захотела. Молодого, здорового и красивого. Мне надоели твоя плешь, твой пот, твой храп… Мне даже температура твоего тела надоела. Не могу больше! Не могу! Даже ради работы! Ты слабак, Гастон. Ни одного поступка, ничего, за что можно бы было хоть немного тебя уважать, ничего…

Ее пламенную, полупьяную речь, о которой она, даже протрезвев, уже не пожалеет, оборвал звук шлепка. Щеку обожгло ударом, голова мотнулась в сторону, сама Аньес боком завалилась на стол, схватившись за лицо там, куда получила удар.

Волосы упали на лоб, она откинула их порывистым жестом и глянула на Леру. Его физиономия была перекошена от бешенства. Бешенства и… страха.

— Хорошо, — выплюнула Аньес, — это зачту за поступок… первый за два года… А теперь уходи.

— Неблагодарная сука! — вскрикнул Гастон. — Ты мерзкая неблагодарная сука! Я давал тебе все, что ты хотела, все, что просила. Ты же просила!

— Это был честный обмен. Черта с два ты не понимал.

— Тебя больше не возьмут ни в одно издание, слово даю. Будешь катиться из Парижа в свою дыру, потому что здесь ты никому не нужна.

— Как скажешь. Значит, покачусь, — она тяжело втянула носом воздух и так же тяжело выдохнула, прикрыв глаза. Когда открыла их, увидела затылок Леру в дверном проеме. Еще через минуту громко хлопнула входная дверь.

Часы показывали четыре утра. За окном все еще было черно. А ей предстояло пережить ближайшие несколько часов и не рехнуться окончательно. Все, что у нее было, — это работа. И ту она потеряла. И не жа-ле-ла.

Мучительно ныла щека, и Аньес опасалась лишний раз раскрыть рот или сжать зубы. Все причиняло ей боль. У Гастона оказалась тяжелая рука, но едва ли такая же тяжелая, как все прочие тычки, которые она получала от жизни.

«Холодный компресс», — отстраненно думалось ей.

Но вместо этого она неспешно прошла в гостиную, где под столиком валялась заброшенная туда еще только прошлым днем папка с документами из КСВС. Так же неспешно она подняла ее с пола и открыла первую страницу с прошением и резолюцией. Аньес отчетливо помнила, что, когда заполняла формуляр, ей сказали не трогать строки с именем начальника — дескать, начало года, он еще не назначен. Эти строки пустовали и сейчас. Зато под размашистым «Отказать» в углу листа теперь значилось «H. Hubert». С четкими заглавными буквами «H» и малоразборчивыми прописными. Потому она и не увидела сразу. Потому и не поняла.

Должно быть, ему было весело. Во всяком случае, Аньес искренно надеялась, что Анри удалось вдоволь позабавиться за ее счет, ведь теперь ее очередь.

* * *
Антуан де Тассиньи. Советник Шумана. В его кабинете в форте д'Иври в конце рабочего дня, когда солнце уже скрылось за лысыми по зиме вязами и даже добралось до западной крепостной стены. Еще несколько минут — и сумерки. Юбер грелся крепким кофе. И лишь его мог предложить визитеру в качестве жеста вежливости.

— Черт подери, холод у вас собачий, как вы в этой конуре солдат держите? — возмутился де Тассиньи, поглядывая в окно.

— Солдаты живут не в этой конуре, а в казармах, здание справа, — кивнул подполковник. — Там отапливают вполне сносно, если вы обеспокоены содержанием капрала Эно де Тассиньи.

— Уже наслышаны?

— Разумеется. Его контракт подписывал я.

— И как? Решено, куда его отправят?

— Что бы ни было решено, у вас ведь свои соображения на этот счет? — приподнял бровь Юбер.

— Жюльен у меня один. Ему всего семнадцать. Я не могу рисковать им, как мой бесконечно великий родственник де Латр рискует своим Бернаром. Но и не подписать разрешение на его службу было бы ошибкой.

— Понимаю. Вы хотите оставить его во Франции?

— Уж во всяком случае, не пустить дальше Африки! Если ему охота надеть форму, как прочие члены нашей славной семейки, то отправьте его хоть в Алжир. Там служит двоюродный брат Жюльена. Разделять их я не хочу, чтобы потом не искать кости в разных частях света.

Юбер захлебнулся кофе и оторопело взглянул на де Тассиньи. Прокашлялся. Мысли в голове заметались хаотичным образом, но он усиленно пытался привести их в порядок. Вышло так, как вышло, но ему удалось спокойно выговорить:

— Как я погляжу, вы исходите оптимизмом.

— Я не слепой. И вы не слепой. Когда с нами будет покончено во Вьетнаме, начнется то же самое в Африке. Нас выкурят оттуда самое большее за десять лет. Но сколько могу, я буду оттягивать знакомство Жюльена с войной.

— Я полагаю, все мы с ней давно познакомились… самым тесным образом.

Де Тассиньи кивнул. Он казался довольно расслабленным и спокойным. И вполне добродушно улыбался, произнося вслух ужасные вещи. Этакий весельчак и балагур с вечеринки у Риво — таким он запомнился Юберу тогда. Таким он и теперь выглядел. Штука в том, что только лишь выглядел.

— Это разные вещи, господин подполковник, — заговорил он снова. — Вы воевали, и вы не можете не помнить… того, какие мы были тогда, здесь, у себя дома. Помните, ведь? За свой кров и воюется иначе, верно? Потому нет, я не принимаю ваш аргумент. Нынешняя война не чета той, что велась на наших улицах и в наших полях. Вы же все видите. Это… никому не нужно. Люди, которые встречали союзников с ликованием и благодарностью, далеко не в восторге от того, что творится в колониях. Они не понимают, за что там гибнут наши солдаты. И не сегодня — так завтра заговорят об этом не только на своих кухнях. У нас нет поддержки среди собственных сограждан, чтобы вести эту кампанию. Мы проиграли в тот момент, когда начали.

— Каждый делает то, что велит ему честь, — пожал плечами Юбер. — Я офицер. И если моя страна говорит мне идти и убивать вьетнамцев, я пойду и буду их убивать. Тем более, вам, как и мне, прекрасно известно, кто и как там воюет.

— Кроме соображений чести, есть еще и соображения совести. Быть может, потому я не военный. Иначе как знать… заткнул бы еще за пояс де Латра, — рассмеялся де Тассиньи. — А так я не мучаюсь выбором. Ныне моя страна велит мне кормить нашу армию, а это уж получше, чем стрелять.

— Почти все что угодно лучше, чем стрелять, — в тон ему с улыбкой на лице ответил подполковник. — Но ведь и ваш сын — всего лишь выучился на корреспондента. Ему полагается оружие, поскольку он считается военнослужащим, но… его задача иная — заставить людей на их кухнях… изменить нынешнюю точку зрения.

— И это тоже заранее проигранная война, — отмахнулся де Тассиньи.

— Потому что вы считаете неправильным происходящее?

— И поэтому тоже. И вы слукавите, если не думаете того же. Иначе при вас бы я всего этого не говорил — не рискнул бы.

Юбер бы тоже в эту минуту не рискнул бы ни согласиться, ни оспорить сказанное. Для него все одно. Немцев он ненавидел за то, что они сделали. Вьетнамцев, выходит, ненавидеть не за что. Тут их черед. Но если уж его колыбель — война, если это единственное, что он может, — куда идти? Не воевать же против Франции только потому, что сейчас он с ней не согласен!

Потому что есть еще соображения верности, о которой они почему-то не упомянули.

Оставалось лишь заверить посетившего его государственного мужа в том, что капрал Жюльен Эно де Тассиньи получит назначение в Алжир, но никак не в Индокитай. На том и распрощались, пожав друг другу руки и обещавшись еще увидеться. Юберу нравился этот человек, редко когда ему вообще нравились люди. Но де Тассиньи был искренен даже в том, против чего Лионец решительно протестовал бы.

Подполковнику оставалась еще одна встреча в этот бесконечный холодный день, закат которого отливал красным, но об этом он предпочитал не думать. У него припасено несколько минут для того, чтобы не думать. И ими он намеревался воспользоваться. Хоть немного побыть в тишине. Успеть вернуть себе холодность, которую напускал на себя перед боем, нарастить броню, отделяющую его от любых чувств или слов.

Потому что, стоя у подоконника с чашкой остывшего кофе, он отчетливо видел, как к зданию подъехал темно-вишневый Ситроен. И знал наверняка, что сейчас Аньес отстукивает своими каблуками ритм шагов по каменному полу коридоров.

Минута.

В двери лейтенант Дьен.

— Мадам де Брольи приехала, господин подполковник. Я могу ее пригласить?

— Да, проводите сюда, пожалуйста.

И снова мгновение между вдохом и выдохом, когда Аньес показывается в дверном проеме и решительно проходит внутрь. На его стол, громко стукнувшись о столешницу, падает папка с ее делом. Можно не открывать. Анри и без того знает, что там. Это ровно та же самая папка, что побывала в его руках несколько дней назад. Он же безотрывно смотрит на Аньес. На той темное пальто шоколадного цвета с пелериной и хорошенькая шапочка, похожая на кепи. Высокие перчатки и яркая зеленая сумочка в тон пуговиц. Какая, к черту, ей армия! Она одевалась не иначе чем в известных парижских ателье!

И так была хороша, что он почти и забыл в мгновение ока, отчего злится на нее. Отчего на нее нужно злиться.

— Долго ждала? — спросил Юбер вместо приветствия.

— Непозволительно долго. Три дня. И к ним еще добавь те, что консьерж врал, будто тебя нет.

— Он не врал.

Консьерж действительно не врал. Юбер являлся поздно ночью, почти что поселившись в Иври-Сюр-Сен. Работы навалилось слишком много, чтобы позволить себе слабость игнорировать Аньес нарочно, кроме самых первых суток, когда он попросту не хотел ее слышать, иначе еще тогда вытряс бы из нее душу, а Лионец предпочел бы этого избежать. Ему все казалось, что она должна значить для него куда меньше, чем в той степени, когда доходит до вытрясывания души. И отдавал себе отчет, что занимается самообманом. Ее стало слишком много вокруг и в нем самом, чтобы не желать от нее того же.

А то, что объясниться им придется, было очевидно с самого начала. Аньес не оставит все так, как есть. Не с ее характером. Мужчины дают ей то, что она хочет, а этот — тут можно было ткнуть в себя пальцем — отказался.

— Какая разница, — неожиданно устало вздохнула она и села напротив. — Поговорить с тобой не вышло, адреса твоего я не знала, пришлось записываться на прием. Потому что ждать тебя у форта и выслеживать — даже для меня слишком замысловато.

— А как же этот твой… шеф Леру, который раздобыл меня тебе? Номер дал, а адрес — нет?

— Номер дал, а адрес — нет, — кивнула Аньес. — Впрочем, официально даже лучше. Я пришла сказать, что не принимаю твой отказ. Я с ним не согласна.

— Строго говоря, отказывал тебе не я, а Кинематографическая служба вооруженных сил. Это с ней ты не согласна?

— Значит, с ней. Нельзя соглашаться с абсурдными решениями! Если завтра я приволоку новоиспеченного мужа, который подтвердит свое согласие отпустить меня служить, ты подпишешь мое прошение?

— Нет, но ты поставишь меня в очень неудобное положение, потому что мне придется приложить к твоему делу отчет Комитета национальной обороны. Им не нравится тот факт, что ты коммунистка.

— Я не имею никакого отношения к партии с довоенного времени! — возмутилась Аньес. — Или ты забыл, кто был мой муж?

Он помолчал, снова разглядывая ее. Пожалуй, возмущение было искренним. Обида, почти детская, плещущаяся в глазах, — тоже. Но и желание сделать по-своему сейчас превосходит все остальные. Она пойдет на многое, чтобы его убедить. На все ли? Ах да, он ведь тоже часть игры, существование которой между ними она отрицала!

— Помню. Еще помню твое мнение относительно нашей миссии в Индокитае.

— Если бы в тот момент я знала, чем все это обернется, конечно же, я бы соврала! И это все неважно, когда речь идет о настоящей работе, а не о том, чем я здесь сейчас занимаюсь!

На мгновение взгляд его вспыхнул, но он тут же погасил его, опустив веки. Этак с прищуром и откинулся на спинку стула. Очень хотелось раскрыть окно, потому что воздуха определенно стало не хватать. Мало воздуха — между ним и ею в этот момент. Но Анри странным образом не задыхался. И согрелся наконец в этих чертовых стенах, в которых невозможно не сдохнуть от холода с непривычки после вьетнамских температур.

Понимая наперед, что она сейчас ответит, Юбер все-таки спросил, очень спокойно и очень просто:

— Хочешь сказать, что ты не знала, что это я выношу резолюцию?

— Нет, конечно! — запальчиво возразила Аньес и тут же замолчала, вдруг наткнувшись на его взгляд — мрачный, злой, раздевающий до самой души, и как-то разом осознав, что вот сейчас — он ей уже не верит. Ни на секунду. Все вдруг стало на место. В рту образовалась горечь. Если Лионец доведет ее до оправданий в том, в чем не виновата, она стоит не дороже проклятого эшоде. Даст ли хоть обол за нее Юбер? Сколько вообще он за нее даст?


Аньес тоже бросило в жар от нахлынувшего гнева. И еще от азарта, который охватил все тело — от кончиков пальцев и до сердца. Она медленно облизнула губы, наплевав на помаду. Подалась вперед, опершись локтями о стол, и проговорила:

— Если хочешь, я повторю слово в слово все, что тогда сказала. Ты честно напишешь, что я неблагонадежна, и на этом мы разойдемся. В моем личном деле навсегда останется клеймо. Но я прошу… позволь мне работать. Мне нужно увидеть все это своими глазами, чтобы понять. Я хочу быть кем-то бо́льшим, чем портретистом в столичной газете. Ты считаешь, что в моем прошлом есть то, за что я должна расплачиваться этим недоверием, — так позволь мне искупить свою вину.

— Там нечего видеть, — хрипло выдохнул Юбер, резко поднявшись из-за стола и двинувшись к шкафу. — Там жара, насекомые и вооруженные до зубов партизаны. Я не знаю, что докучало мне сильнее.

— Анри!

— К черту! Мой рабочий день окончен. Ты что-то, кажется, рассказывала мне об играх? Так вот здесь для них точно не место.

Аньес сглотнула. Он успел это уловить. Как заставила себя подняться — уловил тоже. И ее отчаянно расправленные плечи. Такие прямые, будто сейчас она начнет восхождение на трон — не иначе. В нем болезненно сжалось и задергалось что-то внутри, под сердцем. Комок — ледяной, режущий, причиняющий страшное страдание. От того, что он собирался совершить. И от того, что ясно читал в ее взгляде: «Не делай этого с нами, пожалуйста».

Читал или придумал?

— Если хочешь, — ледяным голосом продолжил он, — можем поужинать вместе. В знак того, что работа для нашей дружбы ничего не значит, да?

— Значит, Анри, — звеняще ответила она.

— Тогда воспользуйся возможностью продолжить разговор за едой, — легкомысленно, но так же холодно рассмеялся он. — Я с удовольствием проведу с тобой время. Вдруг убедишь?

— Тебе так сильно этого хочется?

— Мы оба солжем, если посмеем утверждать, что ты не за этим пришла. А я… да, я хочу услышать твою версию.

— Я не одета для ресторана.

— Это не страшно. Мы что-нибудь придумаем.

— В тебе я не сомневаюсь, — она подняла подбородок и этак встала, приблизившись к нему. А все, что он мог думать, о чем мог мысленно ее умолять, было заключено в одном только слове: «Откажись. Откажись. Откажись».

Откажись, и я усажу тебя назад на стул и буду целовать твои руки и твои ноги — прямо здесь и прямо сейчас, наплевав на все, что знаю о тебе уже столько времени.

Откажись, и я сделаю все, что ты ни попросишь — откинув любые сомнения и поверив тебе, наконец.

Откажись, и я уже никуда тебя не отпущу. Потому что ты мне нужна.

Но она не отказывалась. Она молчала, наблюдая за тем, как он одевается. Сейчас кабинет залили сумерки, искажая тенями их лица, будто бы это были и не они. Так, Юберу казалось, даже немного легче. Ему нужен, необходим был этот последний шаг, когда она докажет, что он для нее такой же набор из рук, ног и полового органа, который позволит ей и дальше делать карьеру. Уравняет с предыдущими. Сделает ступенькой в достижении целей. Потому что это всегда правда. С ним — всегда.

В Требуле вышло лучше. Там он хотя бы был человеком без прошлого, будущего и даже без настоящего.

— Поехали, — командным тоном разорвал тишину между ними Юбер. — Я полагаю, сегодня мы обойдемся твоим автомобилем.

— Как скажешь, — спокойно ответила Аньес.

Он отворил дверь и пропустил ее впереди себя. Попрощался с лейтенантом Дьеном. И бросал краткое «до свидания» и «хорошего вечера» всем встречавшимся им на пути. В ее машину Анри садился, не таясь от подчиненных. И ей почему-то думалось, что, может быть, это не самый дурной знак. И доро́гой до Парижа она лихорадочно соображала, как умудрилась загнать себя в угол.

Когда Аньес решила во что бы то ни стало переговорить с Юбером, то и правда не ставила себе никакой определенной цели. Ей просто хотелось посмотреть ему в глаза после всего, что он заставил ее чувствовать последние дни, пока она металась в горячке придумывая одно решение за другим.

Ну вот и посмотрела! Его сердитый, холодный, обволакивающий и полный желания темный взгляд не оставил ей выбора. И она испытывала животный страх перед тем, на что решилась, потому что никак не могла от себя этого ожидать — довольно уже было грязи на ней за два предыдущих года с Гастоном. Делать грязь еще и из Юбера она не собиралась. Но он сам принуждал ее к этому. В тот момент, когда с мрачным прищуром раздевал ее одним только блеском собственных глаз, откинувшись на спинку стула. Достаточно было просто почувствовать, что в каком-то самом первобытном смысле этот мужчина, как и все прочие, в ее власти, она бросилась с головой в эту пропасть. Да, страшно! Но, что ужасно, Аньес ведь этого хотелось. Его хотелось!

Нет, не так, как теперь, в эту минуту, когда она угодила в собственный кошмар. А по-настоящему. Но что, если ей остается только эта извращенная форма близости, потому что по-настоящему он никогда ей не поверит? Вердикт Лионец вынес два года назад, когда прошел мимо ее дома. Она для него всегда виновна.

Аньес разомкнула губы лишь двадцать минут спустя, на самом въезде в Париж. Коротко спросила: «Куда?»

Юбер чуть заметно качнул головой, будто бы в замешательстве, или, может быть, их просто подбросило на колдобине, и проговорил: «Ко мне».

«Я по-прежнему знаю твой номер, но не знаю адреса».

«Я все тебе расскажу».

А когда они добрались, и он подхватил ее под локоть, ведя за собой мимо консьержа и потом по лестнице, ей вдруг подумалось, что вот так с нею в первый раз. Так откровенно, низменно и одновременно с тем — желанно. Они поменялись ролями, и это страшно возбуждало что-то в ее нездоровой голове, отчего к щекам приливала кровь, а мысли бились о стенки черепа, образуя и разбрасывая пену, будто бы они волны в океане.

Тогда, в прошлой жизни, она приводила его к себе, как бродячего пса. Мыла дочиста, кормила, позволяла согреться. И получала ту часть тепла, что может дать такое же бесприютное существо, как она сама. Сейчас — он ее забрал к себе. Все остальное — лишь фасад, за которым это она бродячая.

В его жилище, куда он ее впустил, царил порядок педанта, которым Юбер не был, если судить по тому, что Аньес о нем знала. Значит, здесь убираются, а он и правда только ночует, будто в гостиничном номере.

Тут имелись комната и небольшая кухонька. В кухню он и проследовал, едва помог ей раздеться и примостил ее вещи на вешалку, на которой была только его одежда. Аньес, как ребенок, который боится, что родитель исчезнет из поля зрения, шла за ним. Стол, два стула, плита, кран. На столе — блюдо, накрытое салфеткой. Вся мебель и даже стены выкрашены в оттенки коричневого, который Аньес не понравился, как не понравилась и вся скудность обстановки. Впрочем, что здесь еще может быть нужно? Что может быть нужно мужчине вроде него?

Да и все эти наблюдения выходили какими-то не до конца осознанными, будто бы Аньес лишь краешком мыслей отмечала про себя все, что видела. Внимание ее было сосредоточено на человеке, который стоял здесь, крепко взявшись ладонями за спинку стула так, что побелели костяшки, и буравил ее тяжелым взглядом. Все остальное — как сквозь туман.

— Будешь вино? Или могу сварить кофе, — Юбер потянулся к блюду, снял с него салфетку и криво усмехнулся: — На ужин мясной пирог от мадам Турнье.

— Мадам Турнье? — пересохшими губами переспросила Аньес. В виске долбило от напряжения.

— Да… жена хозяина. В стоимость комнаты входят завтраки и обеды, а поскольку я никогда не обедаю, прошу оставить что-нибудь на ужин. Иногда забираю на кухне, а когда они убираются, то приносят сюда сами.

— Это хорошо, что сегодня тебе не нужно бежать на кухню.

— Хозяин из меня всегда был не слишком умелый. Так ты будешь пить?

— Нет, не буду, — Аньес уронила лицо в ладони и вдавила пальцы в лоб. Потом переместила их к вискам. Ничего не желало униматься. Руки свесились вдоль тела. — И кофе не вари.

Юбер вздрогнул и опустил глаза. Она понимала, что он еле сдерживает себя. Для человека с подобным норовом требовалось большое усилие. Так на сколько же его хватит?

— Послушай, Анри, я ведь ничего не прошу, кроме возможности уехать туда, где смогу помочь тем, что умею делать лучше всего, где буду чувствовать себя нужной. Мои взгляды здесь не играют ровно никакой роли. Ты ведь тоже… ты служишь… Ты не задаешь вопросов, а делаешь то, что должно в твоем положении, ты…

- Замолчи, — отчетливо проговорил Юбер и резко вскинул на нее пылающий взгляд. Слушать, как она озвучивает его собственные мысли, было невыносимо. Где, когда, как он был неосторожен, чтобы она могла их прочесть? Или била наугад и попадала прямо в его сердцевину?

Он оставил в покое спинку стула, за которую держался до этого мгновения, чтобы только не наброситься на Аньес — так велико было желание то ли поцеловать ее, то ли свернуть ей шею. И в два скорых шага оказался рядом. Его протянутая к ее лицу ладонь. Большим пальцем от уголка приоткрывшегося рта к щеке. Щека горит под его прикосновением. Глаза горят тоже. Испугом и чем-то еще. Юбер втянул носом воздух и потянулся к ее губам, вечно накрашенным, вечно красным.

Аньес дернулась и отвела голову в сторону. И уже не в его мыслях, а наяву проговорила:

— Не поступай с нами так, Анри.

— Не поступай с нами так, Анри.

— Почему? Другим можно? Другим ты и за меньшее позволяешь?

Кажется, сильнее унизить и себя, и ее было уже нельзя. Он был готов на все что угодно, лишь бы сейчас она влепила ему оплеуху и ушла. Но даже отворачивая голову, Аньес оставалась. Потому что, подобно ему, шла до самого конца. Они и правда как две катастрофы. Им нельзя было пересекаться.

— Это цена? — прошептала она.

— Называй как нравится.

Ее медленный кивок. Этим кивком Аньес почти что его прикончила.

А потом ему снесло голову в тот момент, когда уже она сама приникла к его рту своим. Они прижимались друг к друг так тесно, будто бы стремились срастись телами. Будто бы только так, а не иначе можно хоть как-то пережить взаимное разочарование, постигнувшее их. Они стали близки тогда, когда не должны были. А сейчас, отчаянно нуждаясь друг в друге, делали все, чтобы оттолкнуться один от другого навсегда. Именно так — прижимаясь телами.

Должно ведь спружинить?

Когда Юбер подхватил ее на руки и понес в комнату, едва ли он хоть что-нибудь соображал. Соображал еще меньше, освобождая ее от одежды и освобождаясь сам. И его поцелуи куда попадет были такими торопливыми, такими жадными, будто теперь уже он боялся другого — что она уйдет прежде, чем успеет насытиться. Но Аньес не уходила, точно так же часто дышала и оглаживала его тело там, где он оказывался обнажен. Под ее пальцами ему, едва ли живому, отчаянно хотелось жить.

А потом те замерли, коснувшись его шрама на грудной клетке.

Застыла, будто окаменев, и Аньес. Он чувствовал только часто бьющееся в ней сердце. И это его отчего-то злило.

— О Боже… — пробормотала она и подняла голову, чтобы заглянуть в его лицо, скрытое полумраком комнаты. Он видел блеск ее глаз. Знал, какого они необыкновенного серебристого цвета — такого, что вмещает в себя тысячи оттенков. И еще знал, что не может позволить себе в них утонуть. Как хорошо, что темно!

— Как же ты… — снова раздался ее взволнованный голос. — Как?

— Ничего геройского! — зло хохотнул он. — Пьяным увел джип из армейского гаража и рванул в сайгонский бордель. Сдуру утопил машину в балке, а потом дал себя подстрелить местным энтузиастам. За это меня и повысили. Решили, что я по надобности вступил с ними в бой.

— Анри…

— Война — это еще и пьянство, бабы и разбой. Привыкай, потом пригодится.

На это она ничего не ответила. Молчала. Продолжала глядеть на него, но ее пальцы все еще касались его едва зажившего шрама, не двигаясь, но одним этим доводя до исступления. И дышала она так шумно, будто бы это ей, а не ему сейчас не хватало воздуха.

Потом Аньес медленно кивнула, этим отделив себя прошлую от той, что позволила ему опрокинуть себя на кровать. Он задрал на ней тонкую шелковую комбинацию, теперь уже досадуя на ночь — как жаль, что не видно цвета этого шелка, пахнувшего духами из прошлого, которого он все еще не мог позабыть, и тончайшего кружева белья, скрывающего груди и то безымянное, к чему он стремился и что отчетливо помнил, возможно, потому, что у него никогда не было до нее и после нее такой женщины. Такие женщины — будто бы из иного мира, который не может его касаться. Слишком роскошно для такого, как он, сына булочника из Лиона. В этом смысле Юбер никогда не питал иллюзий и не отказывался от того, что ему перепадало.

Его пальцы вцепились в белые бедра, и про них он тоже помнил немало — и их мягкость, и гладкость, и удивительный узор, сплетенный на ее коже бледно-голубыми ве́нками. И все это сейчас на ощупь он узнавал.

Там, под бельем, она такая же, как другие, обыкновенные. И входил он в нее так, как в других, обыкновенных, особенно не озабочиваясь тем, чтобы и ей от этого было хорошо — ведь и раньше ничего не получалось довести до конца. Так пусть уж хоть он — один.

Но когда она… затрепетала под ним, когда выдохнула его имя таким низким тихим голосом, что по его затылку пробежали мурашки, он не выдержал и замер, вдавливая ее тело в матрас и прислушиваясь. Аньес, всегда холодная, почти равнодушная прежде, сейчас тихонько протестующе захныкала, едва слышно, и толкнулась навстречу ему, будто бы приглашая. И после этого он довершил начатое в два отчаянных, болезненных, сильных толчка, толком не понимая, что здесь и сейчас произошло. Слишком мучительно было даже пытаться понять. Он только сердце ее слушал, бьющееся там, внутри, глубоко, никак не достать. И касался лбом ее лба, сжимая зубы, лишь бы только не произносить ее имени. Потому что тогда он скажет и все остальное, что ей никогда не было нужно.

В этой убогой квартире и на этих гостиничных простынях, на которых прежде неизвестно кто спал, и неизвестно кто занимался любовью, — ей не место. Все неправильно. Все не так.

Даже то, что отодрать себя от нее он сумел далеко не сразу. А отодрав, переместился к окну да так и застыл там, глядя, как искрится и переливается за ним ночной город горящими глазами домов. В его комнате сейчас было темно и словно мертво. Света они так и не зажгли.

Юбер дышал ровно и спокойно. И теперь уже слушал свое сердце. Оно стучало размеренно, не опасаясь наткнуться на кусочек железа, совсем рядом под ним. Сердце, вероятно, о том железе не знало. Аньес не произносила ни слова, и ему почему-то казалось, что, может быть, она даже заснула. Тем было бы лучше для них обоих. Но нет, притвориться она тоже не захотела.

Сначала до него донесся скрип кровати, потом негромкие шаги. Ближе. Ближе. Вплотную.

Потом со спины его обняли ее тонкие руки. Обвили лианой, не удушая, но словно для того, чтобы влить в него жизнь. Он уставился на узкие кисти ладоней, совсем не предназначенных для работы, и снова восхитился их белизной, которая отсвечивала в потоке огней с улицы. В этом освещении совсем не видно ни мелких шрамов, ни сетки морщин, которые делали их старше, чем они были.

А потом к его спине прижалась ее горячая щека. И Юбер почувствовал, как она вот так просто целует его, будто бы он не наговорил ей тех чудовищных вещей, которых нельзя произносить женщине, когда ее любишь.

В горле пересохло. Он медленно, чуть несмело коснулся ее ладони, взял ее в руку и поднес к губам. И наконец, не помня себя, прошептал:

— Нет, Аньес, я никогда не одобрю твоего прошения.

Ее теплая ладошка враз отяжелела, но она не отстранилась, не забрала себя у него. Так и продолжила стоять, прислонившись к нему.

— Значит, мне придется пойти дальше, — сказала она.

— Дура! Там погибают тысячами. Там плевать, кто ты — солдат с ружьем или корреспондент с фотоаппаратом, если ты говоришь по-французски. Я не хочу этого тебе. Кому угодно, но не тебе.

— Я знаю, Лионец. Знаю, правда знаю, — каждое свое «знаю» она сопроводила коротким поцелуем его спины, а потом снова спрятала в ней лицо. — Но я говорю тебе сейчас, чтобы ты от меня услышал — мне придется пойти дальше.

— Очень далеко?

— Как получится. Но я думаю, для нас обоих было бы лучше, если б ты согласился.

Юбер ничего не ответил. Что на такое ответишь, Господи?

Они постояли так еще совсем недолго, но, когда Аньес отошла, вместе с собой она забрала что-то самое важное, что сейчас могло появиться между ними, и чему они появиться не дали.

В темноте она собрала свои вещи и, не спрашивая, выскользнула из комнаты. Щелкнул выключатель. Юбер знал, что сейчас Аньес прошла в ванную. Потом, спустя некоторое время, новый щелчок возвестил о том, что и с этим покончено. Возня у двери вышла совсем недолгой.

Ему бы выйти — да сил недостало. Вероятнее всего, он действительно трус. Но видеть слезы в ее глазах было выше его сил. Потому что она наверняка плакала. И еще потому что Юбер не мог бы поклясться в том, что она не пытается им манипулировать. Ведь он все сделал правильно. Это она просила о невозможном.

Дверь хлопнула.

Анри приник к холодному стеклу, наблюдая за крыльцом, на котором вот-вот должна показаться Аньес. Рана заныла. И черт его знает, от нагрузки ли — в конце концов, он уже почти месяц занимался гимнастикой и даже иногда забывал про увечье.

Лионца зацепило во Вьетбаке.

После стычек, в которых он участвовал в Хюэ в сорок седьмом, его перебросили туда, где они так браво начинали, убежденные, что пока не выкуришь коммунистов из этих чертовых лесов, ставших их последним оплотом, ни на одной дороге французского Индокитая, ни в одной деревне никто никогда не сможет чувствовать себя в безопасности, потому что партизанская война хуже реальной, когда видишь противника прямо перед собой. Кому об этом было знать, как не им, прошедшим оккупацию и носившим баскские береты!

Да, они пытались задушить и выжечь Вьетбак — пусть дотла, не разбирая правых и виноватых. Да, он участвовал в этом и тоже не разбирал. Так вышло и в тот раз. Он следовал во Вьетчи со своими людьми, где располагалось командование и куда их переводили. Дорогой набрели на отряд повстанцев в очередной безымянной деревне и знатно покуражились, выкуривая их. От деревни ничего после Юбера не осталось, остались лишь несколько семей без крова, а он продолжал свой путь, даже не подозревая, куда тот ведет. На этом пути их и перерезали, почти всех. Юберу повезло отделаться осколком в легком так близко от сердца, что его не рискнули вынуть.

Анри тяжело выдохнул жар воспоминаний. Оконное стекло, от которого он не мог отлепиться, нагревалось от этого жара. С крыльца, держась за кованые перила, сбежала Аньес. Подошла к автомобилю. Вскинула голову, чтобы увидеть его. Черт его знает, разглядела ли в этой проклятой темноте. Но самое главное, когда она садилась в машину, ему вдруг показалось, что в свете ночных фонарей она и сама — будто источник света.

* * *
Больше она не приходила и не звонила.

Впрочем, он и не ждал. И следующие недели проживал в своей рутине, не поднимая из нее головы, чтобы не взвыть от усталости, и нагружая себя с каждым днем все сильнее — чтобы некогда было эту усталость осознавать. Папка с документами Раймонды Мари Аньес де Брольи была убрана в ящик стола и больше не извлекалась оттуда. Там, разумеется, были и ее номер, и ее адрес, но пользоваться ими Юбер не собирался, отдавая себе отчет в том, что это ни к чему.

Последние дни января пробежали, толкаясь, один за другим и слились в его воспоминаниях. Февраль потянулся долгими часами будто бы одного бесконечного дня. Иногда он выныривал из него на мгновение и думал, что случившееся ничего не значит. И что он может спокойно жить дальше, не вспоминая и не терзая себя сожалениями. И уж тем более, не позволяя себе сомнений.

Внешне его распорядок не изменился вовсе.

Утром он завтракал в столовой в компании нескольких постояльцев, пил кофе под чтение вслух газеты господином Турнье и веселился, разглядывая его супругу, которая то и дело бросала на него непозволительные для замужней женщины взгляды. Потом выходил из дому, где его неизменно встречал шофер, и уезжал в форт. Там он торчал почти что до ночи, возвращаясь в Париж лишь тогда, когда большинство людей давно уже спали.

В конце января в «Le Parisien libéré» вышел номер с его портретом. Этот выпуск был встречен рукоплесканиями в пансионе за очередным завтраком. Турнье пожимал ему руку, произнося речь о том, какая честь давать кров герою, вроде него, но на стоимости услуг это никак не сказалось. Впрочем, мадам Турнье довольно быстро подсуетилась, взявшись стирать его вещи. А уже к концу февраля — бегая поздними вечерами к Анри в комнату тайком от мужа, когда тот уезжал навестить свою мать в Мюлуз. Сначала под предлогом праздного разговора, ведь ей так скучно в одиночестве и бесконечных хлопотах, но скоро — очутившись на его кровати, матрас которой, несомненно, все еще помнил о маленькой бретонке из Требула. Но таков уж был закон Анри Юбера — он не отказывался от того, что ему перепадало, а повода выпроваживать мадам Турнье не видел вовсе. И очень скоро убедился в том, что, доставляя некоторые проблемы с дыханием, осколок не причиняет настоящей боли. Все — самообман. В действительности мучительный жар за грудиной вызывает одна только Аньес.

И это отнюдь не последствие акта соития.

Кроме прочего, в ту зиму решился вопрос с его наследством. Где-то среди февральского бесконечного дня, который, начавшись первого числа, никак не желал заканчиваться, подполковнику Юберу пришла телеграмма от брокера, которого он нанял в Лионе. Наконец-то нашелся покупатель. И, что к лучшему, потому что не приходилось ждать еще, тот был заинтересован и в доме, и в помещении булочной.

И это было единственное событие, хоть как-то выделявшееся в общей череде серых и безликих происшествий, когда в небольшой подполковничьей комнате валялся выпуск газеты, на главной странице которой белозубо сверкала его улыбка. Не под Аркольским мостом, а в кафе «У приятеля Луи». Снимок и впрямь вышел хорошим.

Поездку домой для заключения сделки Юбер задумал осуществить в марте. Тетушка Берта в своих бесконечных письмах, которые строчила по одному в неделю, продолжала уговаривать его не торопиться с решением, но о чем было спорить, если к тому времени Анри все решил уже окончательно? И ждал только окончания зимы, чтобы хоть ненадолго вырваться из Парижа — как знать, может быть, хотя бы мысли прояснятся. Смена воздуха должна подействовать хоть как-нибудь отрезвляюще. Надежды же успокоиться он не питал никакой. Если уж за два года так и не сумел, о чем теперь говорить?

Анри тонул. Его засасывало в воронку, из которой не выбраться, как ни греби. И хотя он все еще сопротивлялся, знал заранее, насколько сопротивление бесполезно. Вот-вот от нехватки воздуха лопнут к черту легкие. Вот-вот от холода околеешь.

И каждый час, каждую минуту… он скучал по ней. Даже тогда, когда ему казалось, что все не так уж плохо и вполне себе можно жить. А потом делал следующий шаг, и вдруг оказывалось, что жить-то как раз и невозможно.

Их следующая встреча с Аньес случилась нежданно и так, как он совсем не предполагал. В феврале Юбер отправил очередную группу военных журналистов из форта согласно их назначениям, включая капрала Жюльена Эно де Тассиньи. Тот, к своему возмущению и искреннему недовольству, отбыл в Алжир. Армия не предлагала ему других условий. Либо контракт в Алжире, либо совсем ничего — исключение из состава вооруженных сил и разрыв едва заключенного контракта. Пойти на это несовершеннолетний юноша ожидаемо не мог. Как же! Ведь даже отец скрепя сердце подписал разрешение на службу!

Словом, славное дельце провернул Юбер совершенно без неприятных последствий. Иметь в друзьях человека, вроде Антуана де Тассиньи, лучше, чем во врагах, тем более, когда это совсем ничего не стоит. Дружба их была скреплена обедом с бутылкой хорошего вина в ресторане довольно мрачным зимним днем, в который под ногами продолжала чавкать грязь, а на голову падала противная морось.

Когда господин де Тассиньи заявился к нему в форт и утащил в Париж, с таинственным видом сообщив, что у него, дескать, есть интересное предложение, которое непременно нуждается в обсуждении, Юбер и предположить не мог, о чем пойдет речь. Но после слов благодарности за помощь с Жюльеном помощник Шумана его действительно озадачил и удивил.

— Что вы скажете о том, чтобы заняться организацией обеспечения армии в Азии, господин подполковник? — спросил он сразу, в лоб и без лишних предисловий за первым же бокалом вина и вместо тоста.

— Что вы, господин де Тассиньи, в очередной раз предлагаете мне перспективу, от которой будет затруднительно отказаться ввиду глубокого уважения к вам, — точно так же в лоб ответил Юбер.

— Вы вольны поступать как считаете нужным, но я предлагаю вам настоящее дело в отличие от того, чем вы занимаетесь. Кому как не вам известно, насколько важны поставки в Индокитай на сегодняшний день, поддержка армии из тыла.

— Сейчас вы выражаетесь очень похоже на генерала Риво, когда он убеждал меня принять пост в КСВС, — рассмеялся Анри. — Тогда мне даже показалось, что нет ничего важнее кадровой политики в подборе щелкоперов для крепкого сна и армии, и мирных граждан. И вместо этого я утонул в бумагах.

— Я предлагаю вам спасение от бумаг! Вы хорошо знакомы со спецификой Вьетнама и способны стратегически мыслить. Такое заключение о вас дали лица из командования, которым у нас нет оснований не доверять. Именно этот ваш талант нам и хотелось бы использовать.

— «Вам»? — уточнил Юбер, поведя бровью.

— Нам, нам. Мы тонем в этой чертовой войне, как в болоте. Генерал Блейзо[1] быстрого чуда не совершил, не сегодня — завтра его сместят. А вы и сами понимаете, чем дольше это тянется, тем меньше у нас надежды выйти из всего с честью.

— Значит, будем выходить без чести, господин де Тассиньи, — довольно равнодушно пожал плечами подполковник. — Еще пару таких лет, и мы сами перекрасимся в красный и с радостью отдадим все, что имеем, Китаю.

— Что ж тут поделать! Большинство людей в правительстве верит в миф о неуязвимости нашего Экспедиционного корпуса!

— А де Латр — нет.

— Именно. Де Латр — не верит. И не преминет воспользоваться своей властью и популярностью, чтобы переломить ситуацию в нашу пользу. В настоящий момент то, в чем мы нуждаемся более всего, — стоящие и преданные люди. Мы наводили справки, господин подполковник. Нам придется немного подвинуть генерала Риво, но получить вас.

С этими словами де Тассиньи торжественно приподнял бокал, словно сказанное и впрямь было тостом, и осушил его. И в тот же миг, легок на помине, в зал ресторана вошел, будто бы при параде, сам Грегор Риво в компании молодой женщины. И де Тассиньи невольно захлебнулся, рассмеявшись — совпадение всегда повод посмеяться.

— Не поворачивайте голову, а то не избежите участи быть пойманным начальством при заключении предательской сделки, — шутливо понизив тон, как заговорщик, проговорил помощник Шумана.

— Рано или поздно все равно придется столкнуться, — не поведя ухом, усмехнулся Юбер.

— Я берусь вас «выпросить». Едва ли Риво откажет племяннику де Латра. Слушайте, господин подполковник… не похоже, чтобы я был намного старше вас. Что скажете о том, чтобы перейти к общению без чинов?

— Скажу, что это и правда сложно — отказать племяннику де Латра. Мне — так в очередной раз. Что за ведомство, чем там положено будет заниматься?

— Это назначение в штабе армии, но ближе к фронту не бывает. Человек, его занимающий, думаю, не позднее, чем через месяц-полтора, уйдет в отставку, и нам нужно ваше принципиальное согласие. Вашей задачей… Анри, будет определение ключевых точек и создание механизмов поставки туда вооружения, продовольствия и медикаментов. В вашем распоряжении будут средства авиации, инженеры, военные медики. Кроме прочего, возможны операции по эвакуации из таких точек особо ценных кадров. Или наоборот — переброска специалистов. Словом, задачи предстоит решать сложные. И, не буду скрывать, опасные.

— Ну, если под составы с нашими грузами не будут прыгать сумасшедшие и пацифисты, то нет ничего невозможного, — улыбнулся Юбер, чувствуя некоторое возбуждение и, пожалуй… предвкушение.

— До этого пока не дошло, — вдруг «сдулся» де Тассиньи, даже на вид слегка скиснув. Потом на его губах вновь нарисовалась улыбка. — Черт, кажется, генерал нас заметил. Машет мне рукой. Придется вам поворачиваться и сыграть недоумение. Получится?

— Да я родился с недоуменной миной! — расхохотался Анри и резко развернулся на стуле, чтобы сперва столкнуться взглядом с Риво, который, кажется, тоже был несколько озадачен, а потом уже с… мадам де Брольи, сидевшей возле генерала за столиком и точно так же, как и все присутствующие на двух концах зала, обескураженной.

[1] Глава Французского экспедиционного корпуса на Дальнем Востоке с апреля 1948 по сентябрь 1949 года.

Тонкая. Элегантная. Снова в красном — искра же! Вся до кончиков пальцев ладная, какой и в лучшие годы не могла быть Симона Риво. И совершенно обескураженная.

Это точно, пусть написанного на ее лице Юбер и разглядеть не успел. Она справилась быстрее него, опустив глаза в меню. Со стороны, должно быть, это выглядело так, будто бы лишь мазнула взглядом по незнакомцу. Но растревоженное дрожание страниц в ее руках и та скорость, с которой она… отсторонилась от его глаз, в заблуждение Лионца не вводили. Он и сам лишь чуть крепче сжал ножку бокала, а взгляд отвел через целое мгновение после нее.

А потом кивнул Риво и резко повернулся к де Тассиньи.

— Выпрашивать начнете прямо сегодня? Или мне идти пожимать ему руку? — неожиданно нагловато спросил Юбер, осознавая, что это снова случается. Снова происходит. Он опять начинает терять контроль над собой, как в ту ночь в Ренне, когда рассорился с Эскрибом. Они более не поддерживали никакой связи. Черт его знает, куда неугомонный гитан мог податься за эти годы или, купив дом, осел окончательно.

Окончательно возможно для кого угодно, кроме него, кроме Лионца.

Между тем, восприняв сказанное скорее как шутку, чем всерьез, де Тассиньи легко пожал плечами:

— Не будем шокировать генерала. В его возрасте еще допустима компания хорошеньких женщин, а вот нервные потрясения крайне нежелательны. Ступайте. Я подойду, когда будем прощаться.

Все, что мог сделать Юбер, это стиснуть челюсти, только чтобы не выругаться. Нет, не из-за де Тассиньи, притащившего его в чертов ресторан. И не из-за его слов в эту минуту. А потому что, когда встал из-за стола и направился к тому месту, где сидели генерал Риво и Аньес, тысячу лет назад травмированная нога не пожелала слушаться его беспрекословно, а напомнила о том, что нынче конец февраля, погода отвратительная, и ей бы лучше в покой, на подушку. Словом, боль, о которой он подчас и забывал, сейчас заставила его немало помучиться, чтобы не начать хромать. О, он определенно хромал бы, если бы не Аньес. А сейчас приходилось держать спину ровной и не давать ей знать о себе.

Довольно того, что она и так уже знала.

— Мое почтение, господин генерал, — нахально щегольнув выправкой и прищелкнув каблуками, поприветствовал Юбер собственное начальство.

— Оставьте, Анри, хотя бы на сегодня эти условности, — благодушно отмахнулся Риво, приподнявшись и протягивая ему ладонь для рукопожатия. — Как вы здесь? С де Тассиньи? Что опять замышляет этот плут?

— Как обычно, вершит дела государственной важности. Нынче озадачен судьбой Экспедиционного корпуса.

— А ведь даже не носит формы, — фыркнул генерал и снова махнул рукой помощнику Шумана, в это время расправлявшегося с куском мяса на собственной тарелке и широко улыбавшегося в ответ. После этого Риво вернулся к Юберу: — А с моей спутницей, я полагаю, вы можете быть знакомы? Аньес де Брольи, журналистка в…

— В «Le Parisien libéré». Разумеется, мы с подполковником знакомы, — кивнула чертова «спутница» и последовала примеру генерала, тоже протянув Анри руку. Рука ее. Та самая, которой он касался губами в темной комнате, стоя у окна, когда она прижималась к его спине. Маленькая, красивой формы, с отполированными ногтями, но со слегка пересохшей кожей в мелкой сетке морщинок.

— На новогодней вечеринке, помните? — осведомилась, между тем, Аньес ровно в то мгновение, когда их пальцы соприкоснулись.

— Вероятно, я в ту ночь несколько перебрал, — хохотнул Юбер и приложился к ладошке. Та едва заметно вздрогнула, но, как и в их последние минуты в его комнате, она не спешила ее забирать. Анри поднял глаза и добавил: — Де Тассиньи помню, вместе пили. А вас — нет.

— Юбер не всегда такой противный, Аньес. Только когда настроение дурное. Нрав слишком крутой.

— И тем не менее, — продолжил Лионец, — не вижу повода не познакомиться заново.

— Господин подполковник, не смущайте даму! Вы обедали с де Тассиньи, вот к нему и возвращайтесь, если срочного ничего нет! — снова раздался голос Риво, который, вероятно, подшучивал, и Юбер выпустил руку, до этого момента удерживаемую — для себя, не отдавая. Встретились их глаза. Эту? Эту смутить нельзя! Уж во всяком случае, не в том смысле, в каком предполагал генерал — совершенно пустоголовое существо.

Которому, похоже, улыбнулась удача. Не на войне — хоть с женщиной.

— Ну, если так, то всего доброго, — широко улыбнулся Юбер. — Рад был встрече.

— Я тоже рада, — хрипловато произнесла Аньес. — Ветеран войны, герой Хюэ, надежда французской армии.

Воздух, сделавшийся таким плотным, что, казалось, вот сейчас его можно только ножом резать, с трудом и великой тяжестью наполнил его раненые легкие. Юбер вновь кивнул, выговорил: «Это взаимно», — развернулся и ушел за тот столик, который занимали они с де Тассиньи.

О чем говорили потом, Юбер почти уже не понимал. Чувствовал только, что еще немного, и впадет в бешенство, если немедленно не предпримет хоть что-нибудь. Он с самого начала знал, что означали ее слова «для нас обоих было бы лучше, если бы ты согласился». С самого начала знал, но не давал себе вспоминать и думать, потому что знание это свидетельствовало о его зависимости. От Аньес. Которая чему-то смеется за его спиной, а на ее голос и ее смех настроено все внутри него так сильно, что волосы на затылке почти что дыбом встают от мысли, что она обедает с Риво, что она молода, гораздо моложе генеральши, красива и готова приобщить старого идиота к «маленьким радостям» в собственной постели. Ради удовольствия быть подстреленной в Индокитае.

Что творится в мозгу этой сумасшедшей женщины?!

Правду про нее говорили в Ренне?

Правду ли?!

Когда Юбер видел ее перед собой, это переставало иметь значение. Он верил ей.

И он хотел ее. Как Риво, как шеф из газеты, как «кто-то» из гестапо. Пусть хоть все его отделение. Господи, как он ее хотел! А она отменно этим пользовалась.

Понимала, что делает с мужчинами ее низкий голос и легкое пришептывание в конце фраз. И была слишком хороша для них для всех.

Когда подполковник Юбер уходил из ресторана вместе с де Тассиньи, только присутствие последнего удержало его от того, чтобы не подойти к столику генерала снова и не уволочь оттуда Аньес — даже и силой. Потому что он видел, сознавал, что будет после обеда. Они шли к выходу, де Тассиньи свернул к Риво, чтобы поздороваться и соблюсти приличия. Юбер же заставил себя шагать к гардеробу.

А едва оба оказались на улице, де Тассиньи негромко предложил:

— Давайте я подвезу вас. Неважно выглядите. Рана, поди, беспокоит?

— Благодарю вас, но я вполне здоров, — сдержанно ответил Юбер. — С бо́льшим удовольствием пройдусь немного. Да мне и не далеко.

За столько времени выдался свободный день.

За столько времени он впервые увидел Аньес.

Сколько времени может понадобиться, для того, чтобы все это прекратилось?

Сначала он шел по улице, пока не обнаружил себя возле Аркольского моста, глядящим на реку. Льда почти уже не было. Как-то быстро отпускала зима. А вода вот стояла на месте, не двигалась, будто совсем в ней течения не было. И казалась такой черной, такой грязной, что и смотреть неприятно. У Аньес радужки серые, но словно вмещают в себя все цвета, переливаясь ими, оживая ими, отдавая их миру — как океан. А Сена, такая похожая на него, — поглотила всю радость мира.

И железные фермы моста больше уже не были изменчивыми под солнечными лучами. Чепуха — солнца и не видать! Странно это, когда в морозный январский день есть тепло и свет, а сейчас, накануне весны, такой мрак среди дня.

После Юбер подумал, что лучше бы воспользовался предложением де Тассиньи и уехал домой. Дома… дома он мог бы выпить рюмку какой-нибудь дряни из бара месье Турнье и завалиться спать. Либо, если повезет, воспользоваться не только баром, но и женой этого щедрого господина. Либо послать все к черту и весь вечер, а потом всю ночь до утра читать. У этого идиота еще и неплохая библиотека имелась, к которой у жильцов особого интереса не возникало, но, если кто просил, тот разрешал ею пользоваться.

А можно вернуться на службу, и тогда совсем не пришлось бы думать. И шагать куда глаза глядят, не давая дурной боли в ноге хоть немного его переломить. Он дышит воздухом. Пока там Аньес с Риво — он дышит воздухом. Ему надо дышать.

На ночь генерал у нее не останется. Он добропорядочный семьянин. Он вернется к жене. Значит сейчас? Или еще не сегодня?

Может быть, и нет ничего. Может быть, ему показалось. Ведь и правда — была же она на той вечеринке.

А на скольких вечеринках был он сам? В доме Риво, в Констанце. По пятницам, когда Симона, делая вид, что ничего не происходит, удалялась на второй этаж отдыхать. Офицеры французской зоны оккупации так отдыхали после службы в те ненавистные, окаянные вечера — с выпивкой, картами и шлюхами. И сигары в генеральском доме водились самые лучшие, какие только можно достать.

Юбер судорожно глотнул и обнаружил себя на мощеной брусчаткой улице. Справа от него, чуть задев локтем и коротко извинившись, торопливо пробежал невысокий паренек и рванул через дорогу. Слева — девчонка с лотком на длинном ремне через шею продавала выпечку, выкрикивая усердно и громко: «Сладкие пироги и бриоши от месье Гиймара! Плетеные булочки, вкуснее, чем в Меце! Горячие еще! Только из пекарни! Саварены с абрикосовым джемом! Птифуры с розовым и шоколадным кремом! Клянусь, лучше вы ничего не едали!»

И вокруг — люди, множество людей, которые все куда-то шли мимо девчушки, надрывавшей и шею, и голос. За гроши ведь стоит, мерзнет со своим нарядным лотком. Не думая, Юбер двинулся к ней. Не иначе скупить продукцию этого безмозглого месье Гиймара, выгнавшего ребенка на холод. Будет чем порадовать семейство Турнье — скормят своим постояльцам на завтрак.

Прямо перед ним, чуть обгоняя и старательно обходя, прошла женщина в теплом кремовом пальто и аккуратной шляпке и оказалась перед малолетней торгашкой чуть раньше него. Что-то негромко спросила, ткнула пальцем в лоток. Еще через несколько минут она ловко подхватила из проворных рук девчонки внушительный бумажный пакет с выпечкой и, расплатившись, пошла дальше по улице. Юбер еще недолго, пока она не скрылась за углом ближайшего дома, смотрел ей вслед. А потом, будто опомнившись, что было духу рванул следом, странно испугавшись, что она совсем потеряется из виду.

Ему повезло — за углом людей не было. И эта — шла одна. В удобных практичных ботиночках, по одежде — ни морщинки, ни складочки, вся такая… правильная, что у него аж рот перекосился, будто поел кислого. Впрочем, ему мало времени понадобилось, чтобы понять, что эдак он сейчас улыбается. Улыбки и такими бывают тоже.

А потом Юбер взял, да и выкрикнул ей вслед на немецком:

— Фрау Леманн! Вот так встреча!

Если она и замешкалась, то он едва-едва успел уловить. Но и быстрее не припустила. Шаг был прежним, почти чеканным. «Умница, Маргарита!» — мысленно похвалил Юбер и, теперь уже вслух хохотнув, прибавил ходу и догнал ее, преграждая дорогу. И наслаждаясь выражением совершенного испуга на ее хорошеньком личике, ставшем, вроде бы, еще лучше, чем он помнил. Она немного поправилась, и ее белая кожа, казавшаяся раньше почти болезненно бледной, теперь походила на мрамор и будто светилась изнутри.

— Ну и куда это вы сбегаете, позвольте полюбопытствовать? — нависнув над ней, с некоторой издевкой в голосе и все так же по-немецки спросил он. — Не узнали, что ли?

— Перестаньте, пожалуйста, — пробормотала она уже по-французски, с жутким акцентом, но явно стараясь, торопливо оглянулась по сторонам, не слышит ли кто, и подняла на него глаза — огромные правильные арийские глазища. — Вас — я узнала.

— Славно выглядите! Французский воздух лучше германского, верно?

— Воздух свободы, господин офицер, — прозвучало почти неслышно.

— Как поживает ваш муж?

— Спасибо, Ноэль вполне здоров и, я думаю, будет рад повидать вас.

— Это прекрасно! — обрадовался Юбер и тут же припечатал ее насмешливым: — Но я спрашивал о герре Леманне. Как он? Есть о нем вести?

Кажется, даже зрачки у нее расширились от одного его вопроса, затопив чернотой густую, глубокую бирюзу взгляда. А свободная от пакета с выпечкой рука вдруг нервно дернулась и легла на живот. И только тогда он заметил, понял. И то, что она немного поправилась, и то, почему светилась — это не кожа светилась, это Грета светилась.

И все, что он мог сделать в таких обстоятельствах, это заставить себя мальчишески рассмеяться и притвориться, что шутка его удалась. Впрочем, и правда ведь — шутка. Даже несмотря на то, что она всегда, с самого начала выводила его из себя присущими ей одной упрямым противлением его желаниям и обреченным смирением перед обстоятельствами.

— Да бросьте, Маргарита! — выдохнул Юбер. — Решили, что потащу вас в каталажку? После всего, что мы провернули?

— Нет, — шевельнула Грета губами, вся натянутая, будто зазвенит, если тронуть.

— К черту! За столько времени могли бы понять, что шуму от меня много, но настоящей опасности для вас я не представляю.

— Ну отчего же? Я это знаю. Вы в Париже давно?

— Достаточно давно, чтобы вы утащили у меня из-под носа все бриоши. Я имел на них виды.

— Можете вернуться, она наверняка вынесет еще, — немного расслабившись, улыбнулась Грета.

— Нет уж, тут значительно интереснее. Как поживаете, Маргарита?

— А об этом, пожалуй, будет уместнее поговорить за чашкой кофе с вашими бриошами. Или даже за ужином, как вы думаете? Только его еще нужно приготовить.

— Я только что отобедал, но от кофе не откажусь. Если это не слишком затруднит.

— Нет… — она замолчала на мгновение, снова разглядывая его, куда внимательнее, чем в первые мгновения, а потом проговорила: — Но Ноэль ни за что не отпустит вас после одного лишь кофе.

На том они и порешили.

Уилсоны — Ноэль, Маргарита и их дочь Клэр без малого двух лет отроду, столь же правильное создание, как и ее мать, но на несколько десятилетий моложе, с меньшим количеством крошечных зубов в улыбке и очень легким характером — жили в нескольких шагах от того места, где Юбер поймал Маргариту.

И когда они вдвоем входили в просторную и светлую квартиру, в которой безраздельно властвовала образцовая во всех смыслах нацистка, их встречал отворивший двери Ноэль, такой же самый, каким Лионец его помнил, только к его коже прилип глубокий бронзовый загар, и одежда теперь была штатской.

— Да чтоб тебя! — ошалелое приветствие Уилсона было весьма красноречиво. — Откуда ты взялся!

— Твоя жена пригласила, — невинно брякнул Юбер и, деловито забрав из рук Греты пакет с выпечкой и сунув его Ноэлю, помог ей снять пальто. А после и свой тренчкот примостил на вешалку.

Уилсоны подвернулись ему весьма удачно и своевременно.

У Уилсонов он и остался до самой ночи, прекрасно понимая, что если не удержится сейчас по эту сторону здравого смысла, то рванет в форт, чтобы забрать папку с номером и адресом Аньес, чего делать было нельзя, потому что иначе вломится к ней в дом и вышвырнет из окна любого мужика, которого там обнаружит. Уж лучше наблюдать за этими… уникальными персонажами, встретившимися в собственной жизни. За национал-социалисткой не по призванию, но по надобности, сохранившей в себе что-то важное, что позволяет людям оставаться людьми. И за французом с британской фамилией и полузабытым позывным Могильщик, под которым его знали в Сопротивлении, женатым на этой самой национал-социалистке с лета 1946 года.

При его, Юбера, непосредственном пособничестве женатым!

С того момента, когда Анри самолично вывез Грету Леманн из Германии в Швейцарию по подложным документам, он задавал себе вопрос: стоило ли оно того? Не напрасно ли?

Один умный человек ему ответил, что оно никогда не бывает напрасно, и только сейчас подполковник понял, о чем тот говорил. Любые поступки, о которых не жалеешь, — уже не напрасны. Как и их следствия. Почти двухлетнее следствие всех их поступков — троих взрослых людей, присутствующих в гостиной, — в тот вечер сидело на небольшом пледе, брошенном на пол, и усердно разбирало игрушки, а потом нагло вцепилось в его дурацкую больную ногу и потребовало качать.

Как отказать следствию? Тем более, такому красивому.

Что ж, одно хорошо — он и правда не жалел, а стало быть — не напрасно.

А еще Юбер помнил себя в то утро в Кройцлингене. Он был весьма доволен собой и людьми вокруг.

Между тем, Ноэль говорил, рассказывал, заполнял время, которое в своей комнате Анри метался бы между стен, из угла в угол. Первые недели они с Гретой оставались в Швейцарии, поскольку опасались, что их станут искать. Вот уж где нейтралитет, презираемый Юбером, хоть кому-то сыграл на руку. А когда стало ясно, что родственники Маргариты в самом деле не поднимают шума, они отправились в Каир, где прожили до тех пор, пока госпожа Уилсон не выказала явных признаков беременности, трудно переносимой в африканской жаре. Там же они поженились по-настоящему — денег семейство Уилсонов не пожалело, чтобы их реальный брак стал возможен, и лишь после этого вернулись в Париж, чтобы дать Клэр настоящий дом. Им всем, в конце концов, нужен дом.

Все они бесприютны.

У всех прошлое сожгло войной. И не суть важно, кто из них троих в этой квартире против кого воевал.

— У Пианиста тоже дом теперь где-то в Ренне, — задремывая от усталости, скорее душевной, чем физической, говорил Юбер. — И, кажется, целый выводок цыган по комнатам.

— Ну уж не преувеличивай. К июлю мы с ним сравняем счет.

— Писал?

— Приезжал в ноябре для записи на радио. Удалось повидаться. Я как раз вернулся из экспедиции.

— Так вот отчего ты такой черный!

— Не сошло еще, — потер шею Ноэль и улыбнулся. В комнате вновь показалась Грета — принесла на подносе коньяк и стаканы и негромко сказала:

— Все равно ведь этим закончится.

Что ж, это было весьма кстати. Бару господина Турнье повезло, впрочем, Уилсоновский коньяк всяко лучше любого дерьма хозяина пансиона. А вот госпоже Турнье не повезло, потому как пил Анри слишком много, чтобы уделить внимание хорошенькой женщине, чьей страстности не утолял один лишь супруг. Об Индокитае Ноэль не спрашивал, хотя Юбер еще сходу упомянул, где пропадал эти годы. А теперь, чтобы не молчать, заговорил. Впервые. Никому ведь не рассказывал прежде того, что видел. Ни к чему это тем, для кого наступил мир. Спокойным, добрым, славным — это ни к чему.

Это стезя других, которые уже ничего и не ищут, а просто пытаются хотя бы не слишком бездарно сгинуть.

Там было и о том, как торчал в Сайгоне в бездействии первые месяцы, бесясь и натурально издеваясь над мальчишками, которых ему присылали на службу.

И о том, как и он, и эти мальчишки угодили в мясорубку в Хюэ, где пули не разбирали, в кого попадают. Где французы больше не ведали, кто враг и с кем воюют, видя перед глазами вперемешку вьетнамцев и японцев, которых там быть не должно.

И о том, как шли во Вьетбак, убежденные, что еще немного — и будет конец войне. Сколько же ей длиться? И во что превращался этот проклятый богом край, когда они, как взбесившиеся черти, жгли деревни, выгоняя людей на улицы и оставляя их в джунглях. И множа, множа, множа отряды Вьетминя — такими, как сами, бесприютными.

— Там правда были японцы? — спросил лишь единожды Уилсон, когда Юбер уже замолчал.

— Видел — как тебя сейчас, — мрачно ответил тот. — Полковник Танака. Его живьем взяли, а эта мразь заглотила какую-то дрянь и подохла раньше, чем мы хоть что-то понять успели. Под его командованием положили семьдесят человек моих ребят. Семьдесят, Ноэль. А наши твари молчат, они никогда не скажут вслух, с кем мы там воюем.

— Значит, они действительно используют военнопленных… — Уилсон помолчал, разглядывая янтарную жидкость в своем стакане. — Если Индокитай мы худо-бедно держим, то настоящую войну с Пекином сейчас никто не затеет — силёнок не хватит.

— Да это она и есть, Ноэль. С Пекином!

— Третья франко-китайская? Пожалуй! Но это не нашего с тобой ума дело. Не твоего и не моего. Уж лучше назад, в Египет, в Фивы.

— Ты счастливый человек. У тебя всегда найдутся какие-нибудь Фивы.

— Просто ты их не видел, Анри. Тебе бы понравилось, но ты не видел.

И, наверное, уже не доведется. Кусок железа в груди магнитом тянет туда, где можно довершить начатое. Но этого Юбер Ноэлю уже не говорил. Он даже себе об этом не говорил — было страшно, как в бездне. Он был и пьян, и зол, и до состояния искромсанного куска мяса истерзан ревностью.

И всё, что происходило в тот вечер, все события, все слова, вся его горячая бравада — лишь затем, чтобы хоть ненадолго забыть, где и с кем сейчас Аньес, которая пошла дальше. Так далеко, что Лионец и сам наконец уверился, что обоим было бы лучше, если бы он согласился.

* * *
Генерал Риво явился сам.

Юбер всё гадал: вызовет — не вызовет.

Но в эти дни нарочно избегал поездок в Отель де Бриенн, откладывая все дела там настолько далеко, насколько это вообще было возможно, и засев в форте. Почти что забаррикадировав собственные двери и превратившись в бездумного бумагомарателя — резолюции, отчёты, запросы, письма. Его жизнь длилась от одного росчерка пера до другого.

Всё было приведено в идеальный порядок, какого Кинематографическая служба не видела, пожалуй, со времени своего учреждения. А Юбера снова стала душить эта дурацкая форма — не позволяла развернуться и надавать по морде распустившимся идиотам, работавшим в ведомстве до него.

Так продолжалось несколько следующих после памятного обеда дней. Ничего не происходило. Папка с прошением Аньес перекочевала в архив. Подальше от соблазнов.

А потом генерал Риво явился сам.

Расположился в кабинете на стуле напротив, на котором обычно сидели «просители», и устремился к намеченной цели без вступлений и мудрствования, положив на стол лист бумаги, исписанный ровным почерком, и придвинув его к Юберу. Зацепил ладонью пресс-бювар и грубовато брякнул:

— Пришлось послужить посыльным, господин подполковник. Все равно ведь собирался заехать.

Лионец мазнул взглядом по прошению, не особенно задаваясь вопросом, чье оно и что вообще происходит. Дураком надо быть, чтобы не понять еще до того, как генерал вошел — после единственного оповещения лейтенанта Дьена. Что ж, Риво его не удивил. Он поступал ровно так, как Юбер и ожидал.

Лионцу же тоже оставалось лишь сыграть свою партию в их развеселой забаве на троих. Он взглянул на своего визави и очень спокойно проговорил:

— Мадам де Брольи отказано во вступлении в Кинематографическую службу добровольцем, господин генерал. Сожалею.

— Чушь! — отмахнулся Риво. — Она славная женщина, умная и очень способная. Я знавал их семейство еще до войны, чудесная была пара. Как жаль, что Бог забирает людей без разбору. Марсель де Брольи вполне послужил бы еще на благо Франции.

— И, тем не менее, ей отказано, — повторил Юбер ровно тем же тоном, что и в предыдущей реплике. Будто внутри него, под формой, под кожей, под ребрами — не клокотало.

— Да, я знаю, Аньес сказала мне. Потому я самолично заставил ее написать новое прошение и хочу, чтобы его удовлетворили.

— Замуж она не вышла? — насмешливо растянул губы Анри. — Помнится, в отказе фигурировало отсутствие разрешения.

— Бросьте дурачиться, — начиная сердиться, потребовал генерал. — Она вдова, отца у нее нет, а…

— … а отчим осужден за коллаборационизм, — перебил подполковник. — Мэр Ренна, господин Прево сотрудничал с немцами в годы оккупации. И, надо сказать, все семейство, которое при нем в ту пору находилось, отменно себя чувствовало. Комитет национальной обороны настоятельно не рекомендует давать ей разрешение на службу.

— Это мне тоже известно. Но я не знаю, известно ли вам, что сама Аньес вместе с матерью нашли способ помочь нескольким еврейским семьям избежать гибели? Черт, да они укрывали канадского авиатора в собственном доме, Юбер! И этим поступкам есть свидетели. Я ведь тоже провел расследование, куда более тщательное, чем ваш драный комитет! Или, по-вашему, это ничего не значит?

Это значило слишком много. Например, что сейчас Юберу хотелось стоя аплодировать этой великой авантюристке — она совсем задурила голову старикану! Что, впрочем, в его возрасте и неудивительно. Удивительно другое — как он еще не вцепился ему в шею. Или как не свернул шею ей. Потому что даже представлять… даже думать об этом… омерзительно.

Спасительница евреев и авиаторов!

Наверное, именно потому, что она спасала евреев и авиаторов, ее попытались избить в кабаке Бернабе земляки. Но последнего Юбер вслух не сказал. Он лишь пожал плечами и продолжил «сражаться».

— Она коммунистка. Смею напомнить, господин генерал, что мы воюем с коммунистами.

— Вы забываетесь, подполковник! — взорвался Риво. — Кто дал вам право поучать меня?

— Прошу простить меня за мой тон! Но, тем не менее, ее сочли неблагонадежной. Допускать таких людей непосредственно к местам боевых действий и давать им доступ к информации, которая, попади она в руки врага, может причинить вред, вот действительно то право, которого у меня нет!

— Вы подозреваете мадам де Брольи… — опешил генерал и тут же взревел: — В чем, черт вас дери, вы ее подозреваете!

— У меня нет оснований ее подозревать, но и доверять этой женщине не стоит.

— Я за нее поручусь, — выплюнул Риво. — Слышите, Юбер? Я. Мое слово что-то да значит, верно? Так вот — я поручусь за эту женщину, коммунистку и родственницу коллаборациониста. Знаете почему? Потому что ее муж был замечательным человеком. Потому что она — любит свою страну. А еще потому что вы, Юбер, хорошо выполняете свою работу — и без моего слова здесь не обойтись.

Лионец молча смотрел на Риво и не знал, что ему сказать, раз за разом прокручивая в голове все помнимые им ругательства. Ругательства, сквозь которые пробивался густой и хриплый, будто бы сорванный голос генерала, пытавшегося сделать из него человека. И довольно успешно пытавшегося. Ему, Грегору Риво, Анри был обязан очень многим в жизни. Слишком многим. Но, черт дери, что ему делать с этой маленькой бретонской идиоткой, которая вздумала, что может позволить себе все на свете только потому, что невозможно пройти мимо ее юбки — так и тянет залезть под подол?

Придушил бы обоих. Только вот мавр из него был никудышный. В конце концов, даже права на ревность у него нет. Лишь черная злость затапливала его мысли и его душу. Гнилая, зловонная, черная злость.

Потому что ему было больно.

Он думал, что уже не бывает больно, а оказывается — вот оно. Оно живо, и оно болит. Сердце. И вовсе не от куска железа, который, бог даст, к нему никогда и не подберется.

— Если вы не хотите брать на себя ответственность, я напишу резолюцию сам! — рявкнул Риво. — Я пришел к вам как к другу, но у меня есть полномочия.

— Не утруждайтесь, — поморщился Юбер, заставляя себя хоть немного выдохнуть. — Я подпишу, если вы за нее хлопочете. Должно быть, она и правда… — он помолчал, подбирая подходящее слово, а выбрав, усмехнулся, надеясь лишь на то, что усмешка его не выглядит слишком горькой, — и правда нечто особенное. Раз уж не смирилась с моим решением и стала упорствовать в поиске способов попасть на службу.

— Особенное, — неожиданно согласился генерал. — И муж ее был особенным человеком. Я так восхищался его умом… Аньес его стоит, поверьте.

Чего стоит Аньес, Юберу можно было и не рассказывать. Он и без того слишком хорошо с этим знаком. Потому лишь молча кивнул и придвинул к себе бумагу. Ну что же? Как там говорил Ноэль? Счет сравняется в июле? В его отношении — совершенно неизвестно, что будет в июле, а прямо сейчас Аньес опять ведет.

И дело придется доставать из архива. И думать о том, что теперь ближайшие месяцы она будет торчать в форте, прямо у него под боком. Дурная упрямая баба!

Анри опустил перо в чернильницу, черкнул резолюцию и оставил свою подпись. Прошелся по бумаге пресс-бюваром, после чего продемонстрировал генералу.

С этим делом было покончено. Еще бы дом и пекарню в Лионе продать, когда наступит март. В конце концов, теперь он знает, где продают лучшие бриоши в Париже.

Форт д'Иври, май 1949

* * *
Дождь лил такой силы, что даже одного вида из окна хватало, чтобы начать поеживаться.

Холодно. Чертовски холодно. Зуб на зуб не попадает. На этом мрачном и сером административном первом этаже, наверное, и летом тепло не будет, а ведь уже май. Впрочем, летом, если все будет складываться так, как ей бы того хотелось, она позабудет о европейском климате на ближайшие годы. О, как бы ей хотелось этого!

Сильнее всего на свете.

Не стоять вот так у кабинета капитана Бергмана, ожидая, когда ее впустят, чтобы она ответила на несколько вопросов, сути которых сам Бергман едва ли понимает в полной мере. Ей оставалось несколько дней до назначения. Они же и были самыми изнуряющими в процессе подготовки — ей так казалось. Может быть, разумеется, только казалось.

Но, господи, какой же отчаянный дождь! Стучит и стучит по стеклу до звона в ушах. Никакой тренч не спасет, а она будет похожа на мокрую облезлую кошку, едва выберется во двор, чтобы добежать до казармы. Аньес ведь казалось, что ей идет форма, даже щеголяла ею, прекрасно сознавая, как сворачивают ей вслед шеи мужчины вокруг. Но дождь всех людей делает одинаковыми. Может быть, кто-то из них и подержал бы над ее головой зонтик, если бы тот имелся хоть у одного из них.

— Аньес, вы следующая, — раздался голос совсем возле нее. Она качнулась в сторону, не желая совсем уж отрываться от окна, словно бы что-то удерживало ее взгляд. И понимала, что именно. Не могла не понять. Там, посреди черно-белого, одинаково серого, как на большинстве ее снимков, затопленного водой мира, показался Лионец, выйдя на крыльцо у главного входа, но оставшись под козырьком. Он рылся в карманах пальто, потом ожидаемо достал сигареты и зажигалку. Она прилепилась намертво к подоконнику, вцепившись в него ледяными, чуть влажными пальцами. Даже если ее сейчас позовут, не пойдет.

— Я знаю, Кольвен, спасибо, — блекло ответила Аньес.

Жиль Кольвен был ее собственным «выкормышем». Ни черта не умел, все мечты сожрали годы войны, но зато имел большое желание учиться и поразительный талант писать. Мог бы стать новым Сартром. С ним она возилась ночами, чтобы сейчас он взволнованно торчал под дверью Бергмана, который и половины того не знал о фотографии, что известно Аньес де Брольи.

Юбер закурил и поднял глаза к небу. Да, Лионец, да, погода нынче — как раз для прогулок. Будто весна — не весна. Должна бы трава зеленым раскрашивать форт в форме звезды, а забивает все жидкая грязь.

Аньес почти вжалась лицом в стекло, жадно выхватывая в облике подполковника все, что только успеет за эти мгновения. Они почти не виделись, а когда случайно их глаза находили друг друга, он лишь ненадолго застывал, чуть заметно хмурился, и она с уверенностью сказала бы теперь, что ему плевать, если бы не поспешность, с которой он проходил мимо.

И как снова заговорить с ним Аньес не знала, потому что он уже ее осудил. Как и тогда, когда шел к маяку, не забредая в их дом, в котором она ждала его. Ждала, уверенная, что совсем уже ничего не ждет. Оказывается, невозможно противиться жизни, когда та буйными побегами лезет сквозь пепел к свету. В ее случае свет оказался обманчив.

Нет, Аньес никого не винила. Разве только самую малость — себя. Потому что переступить через этого человека она смогла, а через собственные убеждения — нет. Потому что любовью жертвовать проще, чем верой. А может быть, потому что она до черта боялась: вдруг это все настоящее, и тогда опять, как в юности, стать уязвимой от чувства к человеку гораздо мужественнее ее самой — невыносимо.

К крыльцу подогнали автомобиль. Лионец всегда уезжал из форта служебной машиной. И иногда ей казалось, что вся эта жизнь идет ему куда больше, чем кому бы то ни было, потому что он заслужил ее каждой каплей пролитой крови. Собственной крови. В нем всего было слишком много, чтобы оставаться заурядностью. И это его она когда-то считала недалеким мужланом?

Дурочка!

Влюбленная дурочка, чей мужчина уходит в дождь.

* * *
— Капрал Кольвен, рядовой де Брольи! К лейтенанту Дьену за документами!

Аньес подняла голову и широко улыбнулась. Точно так же широко улыбался и Жиль, чей взгляд она поймала среди десятка других в аудитории. Собственно, ничего внезапного не произошло. Она ожидала этого вызова каждый день с тех пор, как подписала контракт, и это должно стать итогом трехмесячного прохождения подготовки в КСВС.

Здесь ее звали «рядовой де Брольи» и единственное послабление, которое было сделано ей ввиду того, что она женщина, — это койка в отдельном от мужчин помещении, которое она разделила еще с двумя служащими гарнизона в Иври-сюр-Сен. Первая из них работала на кухне, вторая, как и Аньес, пришла добровольцем и пока ждала назначения.

В остальном же ей спуску не давали и спрашивали с нее наравне с остальными. А может быть, даже и больше, учитывая, что гоняли куда чаще прочих. С чего такие преференции и гадать не стоило, но в детали она не вдавалась. Не позволяла себе, потому что неизбежно испытывала смесь злости и вины. Сумасшедшая смесь! Нацеленная на результат, Аньес предпочитала довольствоваться тем, что вообще сюда попала. Шансы, откровенно говоря, были призрачными, несмотря на всю ее решимость и устремленность.

Для чего над ней измывались, заставляя часами потеть на плацу, на стрельбище, в учебных аудиториях, она понимала тоже.

Выдавить.

Подполковник Анри Юбер хотел выдавить ее отсюда. Виной ли тому недоверие, уязвленная гордость или, как он однажды пытался показать, переживания о ее персоне, Аньес не задумывалась. Ей нужно было всего лишь удержаться наплаву эти три месяца. Потому никакой жалости к себе не позволяла.

Схватка характеров, вот как это называется. И пускай Юбер ни разу, ни единого разу не показался, она прекрасно понимала, кто стоит за ее мытарствами.

А ведь она полагала, что достаточно подготовлена к тому, что ее ожидает. И помимо немалой силы духа, имела хорошую физическую подготовку и была неплохим стрелком. Первое — результат стараний Марселя, который сам любил бокс, а ее убеждал ежедневно делать гимнастические упражнения, пока она не привыкла и не ввела в правило. Второе — Прево заставлял. Когда Аньес вернулась в Ренн, именно он учил ее стрелять и ухаживать за оружием. «Пригодиться может все что угодно, никогда нельзя отказываться от того, что дает тебе жизнь. И если она дала войну — надо и из этого извлечь уроки», — говорил отчим, но они оба понимали, что в действительности он готовился. Готовился к тому, что однажды некому станет защищать ее и ее мать. Ну а что до силы духа… к ней Аньес подвела сама жизнь. Вся жизнь, кроме детства и юности, представлявшая из себя одно сплошное испытание.

И когда де Брольи бегала по плацу в полной экипировке с винтовкой в руках, а подполковник Юбер, которого здесь называли не иначе как «командиром из Вьетбака», пересекал двор по направлению от машины или к машине, ей отчаянно хотелось выкрикнуть ему вслед: «Эй, Лионец! Я здесь! Посмотри на меня!»

Только он никогда не смотрел. Ее как будто и не было.

А Аньес, изнывая от усталости, бежала дальше, ведь его тоже как будто и не было. И той ночи не было, когда она вдруг почувствовала, что больше уже не одна, потому что впустила его в себя так уверенно, так отчаянно, словно он с ней навсегда.

За столько лет впервые она была женщиной, которую любили, и безошибочно почувствовала эту любовь. Может быть, поэтому сейчас, когда вспомнила, что это такое, ей так сложно оставаться существом бесполым, даже более далеким от женской сущности, чем мужчины, пусть сослуживцы и сворачивали шеи ей вслед. Да, да, форма ей определенно шла никак не меньше платьев и костюмов от Пьера Бальмена[1]. Но эти три месяца, не выбившие ее из рядов добровольцев КСВС, из нее самой выбили способность радоваться по поводу собственной привлекательности.

Свободные дни выпадали ей нечасто, и когда отпускали хоть на день из форта, она немедленно ехала домой, в свою просторную квартиру, оставшуюся от Марселя, принимала там ванну с хорошим ароматным мылом, надевала шелковый халат и варила крепкий кофе, чтобы выпить его обязательно с пирожными из кондитерской напротив.

В эти моменты Аньес была даже счастлива. Почти.

К концу мая от нее осталась лишь половина, а она была почти счастлива.

Ее тело полностью состояло из костей, сухожилий и мышц, глаза сделались совсем огромными, а упрямый и всегда чуть-чуть тяжеловатый подбородок теперь стал острым и вытянутым.

Ее не узнала бы, наверное, собственная мать. А она была почти счастлива.

Просто от чашки кофе и ощущения чистоты, с которой придется расстаться на долгие пять лет контракта. А там как знать, куда дальше ее забросит судьба.

Лейтенант Дьен, тот самый, который давно-давно вручал ей в руки папку с отказом на прошение о вступлении в ряды Кинематографической службы, сейчас передавал им с Жилем Кольвеном назначения. Обоих по их же просьбе отправляли в Сайгон, где они должны были приступить к службе.

— Сегодня можете вернуться домой, — вещал лейтенант, не особенно стесняясь разглядывать рядового де Брольи, памятуя об их встрече в этой же самой приемной по зиме, когда она упорствовала, не желая смириться с поражением. — У вас будет два дня для того, чтобы вы могли навестить близких и утрясти оставшиеся дела. В понедельник вам надлежит вернуться в форт. Далее вас отправят в Брест, а оттуда в Сайгон. Вещей с собой брать немного, только самое необходимое. Уже в июне вы будете в Индокитае.

За то, чтобы увидеть чертово индокитайское небо, Аньес отдавала свою прежнюю жизнь.

Осознание этого так настойчиво и упрямо билось в ее мозгу, что ничего не оставалось, кроме как молчать, чтобы справиться с эмоциями. Именно сейчас, а не ранее, она делала последний шаг.

Выйдя на улицу, они с Жилем курили и улыбались, как два идиота. Только чувства Кольвена были куда чище ее. И улыбка получилась радостной. Аньес же пыталась скрыть собственный ужас от происходящего. Ужас, перетекающий в ликование. Ликование, затуманивающееся ужасом. И она не знала, что в ней сильнее. Замкнутый круг.

— Вы соберетесь — и едем? — спросил Жиль.

— Да что мне собирать? Бросить расческу в мешок? — пожала она плечами.

— Негусто.

— Чем раньше привыкнуть иметь при себе не больше, чем возможно унести, тем легче жизнь обернется. В конце концов, фотоаппарат для нас с вами — самое главное, — рассмеялась Аньес. — Вам куда? Далеко?

— В Сен-Мор-де-Фоссе. У меня там родители.

— А мне в Париж. У меня там… никого. Не вижу смысла ждать друг друга.

— Да, совсем в другую сторону, — почему-то раздосадовано согласился Жиль.

На том и разошлись.

И в следующие сутки Аньес, обернувшись взбесившейся птицей, разворотила собственное гнездо — в порыве раздирающего душу желания привести его в порядок, упаковать вещи, прибрать неприбранное. Наперед зная, что никогда уже не переступит порога этой квартиры. Ей хотелось забиться в угол и плакать часы напролет, но этого допускать нельзя, иначе никак не заставить себя даже в форт вернуться, не то что следовать дальше.

Ей было страшно. Отчаянно, одуряюще страшно. И она не представляла, что с этим поделать.

Потому носилась по комнатам — платья эти с вешалок долой, уже не наденет. Через пять лет она станет для них старухой, никуда не годится. Косметика за этот срок испортится тоже, и ее тоже долой. Вещи Марселя, которые так и не сумела отдать, — долой! Все смести. От всего избавиться.

Начать начисто, заново, потому что, кем бы она ни была, тоже имеет право.

Любить свою страну.

Бороться.

Искать справедливости.

Строить совсем другой мир.

Вершить будущее.

Поступать правильно.

Любить свою страну.

Любить свой дом.

Любить отца и мать. Кем бы ни были они.

Любить свою страну.

Ее лишили этого, и не ее вина, что другого пути не существовало, чтобы оставаться той, кем она себя ощущала. Если нужно жертвовать собой ради того, чтобы у ее родины все еще была честь, когда все рухнет, когда человечество перестанет сомневаться в том, что есть зло, когда те, кто сеют зло, будут повержены, то она жертвует. Жизнь родственницы коллаборациониста не такая уж большая цена.

Кто будет встречать ее в Сайгоне, Аньес еще не знала. Знала только, что, конечно, с ней выйдут на связь. Вийетт назвал лишь пароль и отзыв, которые укажут ей на связного, через которого предстоит получать указания, кому она должна будет передавать информацию, которую сочтет полезной. Большего пока не позволялось. Задание было не сложным. Фотографировать расположение войск, вооружение, поставки продовольствия и передавать пленки. Если повезет, то делать фотокопии документов. В дальнейшем, Аньес в этом не сомневалась, ее ждут куда более важные ребусы от советской разведки.

Потому что она верила в то, что говорил когда-то давно Марсель.

И потому что она видела слишком много, чтобы не убедиться в его словах.

Если Франция не способна сама преодолеть зло, которое сеет, ведя войну, не имея на то морального права, то должны быть люди, которые однажды это остановят. Пусть даже такие ничтожно маленькие, как она. Пусть это предательство в глазах большинства соотечественников. Но никто не отменял совести. И если совесть и желание делать хоть что-нибудь лежат по одну сторону весов, то, конечно же, они перетянут на себя вес, потому что все прочее — лишь громкие слова и жажда наживы.

Вот письма. Ровной аккуратной стопкой. Письма Марселя в ящике его стола. Разложены педантично по алфавиту в зависимости от фамилий корреспондентов. Их без разбору изрезать ножницами и выбросить. С собой не заберешь, а оставлять на что? На забвение? Безвестность? Слишком горький финал такой яркой жизни.

Для нее писем нет. Они никогда не расставались, чтобы была необходимость писать. А ей бы сейчас хоть одно-единственное. Это было бы его приветом и благословением. Чтобы там, как он часто говорил вслух, было написано: «Аньес — умница, у нее все выходит верно».

Среди бумаг и холода ножниц в голову приходит мысль написать матери. Пусть в квартиру в Ренне проведен телефон, один черт. Может быть, и бедной Женевьеве останется только лист бумаги, исписанный родным почерком.

И Аньес садится писать с мыслью непременно отправить. И еще позвонить — это, пожалуй, обязательно. Слова даются ей непросто на этот раз, потому что главного не скажешь, а позволенное оставляет ощущение безрадостной незавершенности, за которой следует обрыв. Обрыв связи и бесконечной нежности. Ей совсем не хотелось прощаться так, чтобы Женевьева поняла, что это и есть прощание. Потому, пожалуй, остаток дня и прошел над бумагой посреди разбросанных вещей, которые Аньес так и не прибрала. У нее на то будет еще целое воскресенье.

Потом она звонила и подчеркнуто веселым голосом сообщила матери, что на следующей неделе отбывает в Брест, а оттуда водой в Индокитай. Если Женевьева и была недовольна, то никак этого не выказала. С самого начала затеянного Аньес предприятия она молчала, зная неугомонный, отчаянный нрав своего ребенка, во всех начинаниях идущего до конца, какую дорогу бы ни избрал. С ней даже в детстве не спорили и ничего не запрещали — сперва помнилось, что у нее нет отца и она с рождения не очень счастливое дитя, а сейчас начинать воспитывать поздно.

«В какой это будет день?» — спросила Женевьева, стараясь не выдавать волнения в голосе, хотя обе знали, как тяжело ей дается их расставание. Теперь между ними ляжет океан и тысячи километров. От этого делалось страшно. Закончился зарок — три года скорбеть по Роберу Прево, но замуж она не спешила, кажется, наконец смирившись со старостью.

«Не позднее вторника, мама, — ответила Аньес, — значит, в среду я уже буду в Бресте».

«Я приеду, хочу повидать тебя, а то ведь неизвестно на сколько пропадешь».

«Я буду писать, даю слово! И постараюсь не увиливать от отпуска».

«Вряд ли у тебя получится, — с нотками снисходительности отрезала Женевьева, — я приеду в Брест, тут не очень далеко. Мы хотя бы успеем проститься по-настоящему».

Чтобы не расплакаться и не дать расплакаться матери, Аньес завершила разговор, пусть и скомкав его на излете. У них будет еще немного времени в Бресте, если та и впрямь доберется. Но сейчас Аньес слишком отчетливо пришло в голову осознание, что с ней Женевьева хочет успеть увидеться напоследок, как не смогла ни с первым мужем, ни со вторым до того, как обоих не стало.

И ей так хотелось воскликнуть: «Не хорони меня прежде времени, мама!» Да разве могла она сама себе это позволить?


[1] Пьер Бальмен — французский модельер, художник по костюмам, создавший собственный модный дом в 1945 году.

К ночи ей сделалось совсем невыносимо. Казалось, хоть хорони, хоть нет, а она больше уже не может здесь одна, мечась от стены к стене, где отовсюду с десятков снимков на нее глядят ее «искры города огней». Она взяла привычку украшать портретами чужих людей комнаты, и так ей казалось, что все происходит не зря.

Пускай она лишь отражение того, как горят другие.

Но она же есть.

Есть!

Застывшая посреди собственной кухни, с сигаретой, зажатой меж губ, вцепившаяся дрожащими пальцами в фотографию более чем двухлетней давности.

Собственный негромкий всхлип отрезвил ее.

Окурок оказался в пепельнице, она вдавила его в дно, затушив. А сама прекратила свое бесцельное движение по квартире. Теперь оно стало осмысленным, резким, торопливым.

Чулки. Бюстгальтер-пуля. Безделица, стоившая баснословных денег. От них сходили с ума в США. А ей захотелось. Под выбранное платье с учетом ее исхудавшего тела — в самый раз. Чтобы тому платью было за что держаться.

Собственно, среди всего вороха сброшенных с вешалок вещей она остановилась на самом бесстыжем. Из кораллового шелка, с голыми руками и грудью, открытой ровно настолько, чтобы это еще оставалось приличным, но давало много простора для воображения. Когда-то оно плотно облегало фигуру, а сейчас оказалось немного свободным. Но голодному — хлеб. А она изголодалась, господи! По шелку и по мужчине, который так не ко времени, так не к месту разбудил в ней вот это… как шампанское бьющее в голову желание.

Волосы остались распущенными по плечам, она лишь немного зачесала их назад, скрепив заколками челку. Их природной пышности хватало, чтобы не нужно было долго мудрить. Ни пудры, ни румян. Только штрих помады на губах.

В конце концов, Аньес нетерпеливо накинула на плечи жакет, обула туфли и, прихватив сумочку, вышла из квартиры, чтобы в эту самую ночь сюда уже не возвращаться, не метаться от лица к лицу, не думать о том, что ее собственный портрет, сделанный Лионцем у Аркольского моста, размещен на стене возле снимка подполковника Юбера, ветерана войны, героя Хюэ, надежды французской армии.

Стрелки на часах неумолимо двигались к полуночи. Она сама, вцепившись в руль, от огня к огню на уличных фонарях мчала по городу пустой дорогой, свободная даже, если захочется, влететь в любой из столбов и окончить это раз и навсегда.

И совсем не видела людей, то там, то тут встречавшихся ей по пути. Они казались тенями и не горели так, как сейчас пылала она. Они совсем-совсем не горели. А весь Париж всех времен, что ей довелось видеть — довоенный, оккупированный, свободный — сжался до одной-единственной точки, к которой она устремилась.

Эта точка — тихий порог на третьем этаже спящего пансиона рядом с улицей Архивов, где жил Лионец. И ее рука, занесенная у двери.

Аньес не сомневается, совсем, ни мгновения. Для сомнений теперь поздно. Впереди — Сайгон. Только вот стук у нее почему-то выходит будто бы самую малость робким. Даже жалобным, просящим. Аньес задерживает дыхание, прикрывает ресницами глаза в приглушенном свете узкого коридора. И ждет.

Щелчок.

Скрип.

Молчание.

Слишком долгое, чтобы не испытать этого страшного чувства, что пришла зря, что не нужна, что не ждал.

А потом голос.

— Это вот так ты собираешься побеждать вьетнамцев? Парой туфель и помадой?

— Я там буду снимать наши победы, Анри, — услышала она себя и наконец разглядела его в свете, бьющем из комнаты. Он стоял перед ней взъерошенный, в одних свободных пижамных брюках, очевидно, надетых наспех, и его голая, покрытая редкими темными волосами грудь часто вздымалась и опадала. Там, на ребрах, под сердцем, большой шрам. Она помнила нежную, совсем молодую кожу рубца, и сейчас будто бы вновь ощущала ее под пальцами. А сам рубец грубый, вытянутый, страшный. Дыра в человеке, смерть.

Юбер отступил на шаг, пропуская ее к себе, и она прошмыгнула мимо него, не задержавшись рядом, будто боялась, что волнами исходившая от него энергия собьет ее с ног. А остановившись в нескольких шагах, дождалась пока он закроет дверь и повернется к ней лицом. Молча. Никак не желая помочь.

Сумка тоже не желала раскрываться, и Аньес нервными движениями вертела крошечный замочек до тех пор, пока в ее руках не оказалась черно-белая фотография, самую малость потрепанная, но довольно большая — как была, без рамочки, годами хранившаяся в ящике ее стола и извлекаемая оттуда, чтобы не забывать лицо. Фотография, на которой Лионец стоял на причале в Дуарнене в ноябре того года, когда они познакомились. Он приехал туда затем, чтобы увидеть океан, а увидев, был так сильно разочарован, что ее взяла досада. Она и сейчас досадовала, что разглядела его тогда, сразу, слишком отчетливо, чтобы иметь иллюзии. Никаких иллюзий и никакой надежды, даже если ее неумолимо к нему влекло.

— Помнишь, ты просил у меня этот снимок? — медленно сказала Аньес, облизнув губы, наплевав на помаду, понимая, что голос ее дрожит, а начни она говорить хоть капельку быстрее — зачастит. — Я вот вспомнила. Собиралась и вспомнила. И привезла.

— Ты выбрала очень странное время, — точно так же медленно ответил он.

— У меня только сегодня и завтра. Я спешила.

— И потеряла весь день.

— Анри…

Она запнулась, неожиданно осознав, как он на нее смотрит. Так на нее никто не смотрел. Никто, никогда, ни один человек на свете. Если для Аньес Париж сжался до единственной точки у его порога, то она для него, похоже, сейчас была точкой, в которой сошелся мир.

И даже если это ей лишь показалась, она была благодарна ему за то, что, пусть ненадолго, но она чувствовала себя вот такой… необходимой. И ликовала от того, что не ошиблась придя.

— Анри, — ласково повторила Аньес, и в нем сработал спусковой механизм. От двери, где все еще стоял, Юбер метнулся к ней, обхватил руками ее лицо и несколько мгновений выжидал чего-то, а она будто бы видела, как оно разгорается в нем. Оно — горит. Полыхает. Как ночь за окном. Оно — ее отражение в его глазах.

А потом и сумочка, и фото упали на пол, когда Лионец подхватил ее на руки, и она оказалась прижата к его груди.

* * *
Она и потом была прижата к его груди. Лежала тихонько сверху, обхватив согнутыми ногами его бедра, в то время как он пальцами считал позвонки на ее спине. Когда порывалась слезть, полагая, что ему, должно быть, тяжело, он не пускал и обнимал ее шею еще крепче, целуя худенькое лицо. Она тогда снова устраивала голову в полукружии его плеча и шеи и дышала запахом, который почему-то сейчас казался ей знакомым тысячу лет. Его кожи, сигарет, почти выветрившегося одеколона. И едва не мурлыкала, чувствуя прикосновения его ладоней к телу и к волосам.

Ей было хорошо и спокойно. Немного горько, но она пыталась об этом не думать. И ей все казалось, что хорошо и ему. Не может быть не хорошо. Слишком мало времени, чтобы не позволить себе хоть в эти часы пить любовь большими глотками, как если бы она была самой чистой, самой свежей водой, без которой они изнывали все это время.

— Передашь от меня привет океану? — тихо-тихо прозвучал голос Лионца возле ее уха. Она встрепенулась и заглянула в его глаза. В темноте те поблескивали лишь от света, льющегося из окна. Аньес улыбалась. Слушала его сердце, чувствовала, как отзывается собственное.

— Твой корабль идет из Бреста, — пояснил он, вдруг решив, что она не понимает. Глупый. — Передашь?

— Если тебе этого хочется. Вы все-таки с ним подружились тогда?

— Мне кажется, мы друг друга научились понимать, это даже важнее. У нас с ним было одно настроение.

— Ты был не в духе!

— Да и он не слишком походил на счастливца.

— А кто бывает счастлив в ноябре?

— Не поверишь, но мне встречались и такие редкие экземпляры, Аньес. Кто-то и жизнь проживет, а счастлив не будет, а кому-то достаточно серого ноября.

— Кому-то достаточно ноября… — повторила она за ним, а потом подалась вперед, к его лицу, и негромко спросила: — А ты? Ты был когда-нибудь счастлив?

— За всю жизнь?

— За всю.

— Не считая детства, дня три, — Юбер задумался, совсем ненадолго, а затем начал перечислять, после каждого предложения проводя ладонью по ее волосам: — Когда отец увидал меня в форме. Когда освобождали Париж. Сейчас. С тобой.

Она гортанно хохотнула и вновь положила голову на прежнее место, чтобы произнести еле слышно, касаясь губами его кожи:

— Тогда я богаче. Ничего не помню, что было раньше. Совсем не помню, как будто бы не жила.

— И в чем богатство?

— Острее чувствую. Счастлива только теперь.

— Аньес…

— Не надо, не говори… Я знаю, ты много хочешь сказать, но не говори. Если я угадаю с вопросом, просто ответишь, да?

— Боишься не выдержать и остаться?

— Боюсь. И сожалений боюсь. И всегда буду винить тебя в этом.

— Какой кавардак у тебя здесь, — он коснулся губами ее лба. Ни на чем не настаивал. Даже голос звучал очень спокойно. И если бы она не чувствовала его так сильно, сейчас могла бы подумать, что приручила, но нельзя приручить стихию. Океан тоже бывает обманчиво тихим.

— Ты будешь меня вспоминать? — вырвалось у нее. — Ведь будешь?

— Конечно! — с готовностью подтвердил Юбер, и она знала, что теперь улыбается он. — Однажды совсем дряхлым, перед самым концом, я буду сидеть в старом доме возле камина, потягивать кальвадос, а потом неожиданно скажу: «Боже! Как она была хороша!»

Аньес не выдержала и громко рассмеялась, уткнувшись лицом в его плечо. Смеялась долго, почти что до слез. И его грудь тоже подрагивала, кровать заходила ходуном от их смеха. Наверняка и соседи через стену слышали, да и те, что внизу. А когда они с Анри затихли, Аньес хрипло, но и как-то звеняще спросила:

— Это будет в Нормандии?

— Что?

— Старый дом и камин. Кальвадос. В Нормандии?

— В Ренне мне подавали отличный кальвадос! Готов поспорить, что ничуть не хуже, чем в Кане!

— У дурака Бернабе?

— Не помню. Я пил тогда не просыхая.

— Боже! Мне казалось, что ты работал. Что ты искал там, чем заниматься.

— Не нашел, вот и пил.

— Это ужасно, — она вновь замолчала. И стало тихо. Он медленно и размеренно дышал. От движения воздуха чуть шевелились волоски на ее челке. Ее губы вновь пустились в путешествие по его лицу, по шее, по груди. А нашли шрам — и замерли, нерешительно касаясь, но будто в страхе причинить боль. Его ладонь легла на ее затылок и прижала чуть крепче к этому месту: не бойся, не больно.

— Я бы хотел у океана, — осипшим голосом сказал Юбер. — Требул мне подошел бы, чтобы коротать старость в обнимку с бутылкой хорошего бренди… и еще с местной едой.

— Почему?

— Кормили у вас хорошо!

— Шутишь?

— Все эти ваши блины, соленое масло, колба́сы, устрицы. Вы напихиваете устрицами даже яичницу?

— Меня сейчас стошнит! — снова расхохоталась Аньес. И чувствовала, как под ее смех снова оживают его пальцы. Теперь они спускались ниже спины и ласкали ягодицы. А она разве что не мурлыкала от удовольствия.

— А рыбное рагу! А гречневые клецки!

— Юбер! Тебя до этого нигде не кормили?

— Тебе не понять. Мне чего в тарелку ни положи — все съем. Уж после шталага-то! Да и сидеть в горах с отрядом, когда за тобой охотится и гестапо, и милиция — не слишком-то сытно.

Его руки продолжали путешествие по ее телу, будто бы ничего такого, будто бы совсем ничего не сказал, а она застыла, не в силах оторваться от его глаз.

— Я везунчик, Аньес. Другой бы еще в самом начале подох, в Меце. Я там ногу сломал и не мог работать в трудовом лагере. А тех, кто не работает, не кормят. Нам в день полагалось 70 рейхспфеннигов. Не отработал — не получил. Жрать не на что. Моим самым долгим кошмаром был голод. Он преследовал меня, когда война давно уже закончилась. Он и сейчас заглядывает — дышу ли еще.

— Анри…

— Человек, который голодал, никогда не забудет. Мы все мечемся… а для счастья, пожалуй, надо не так много. Спать в тепле, не чувствовать страха. Дожить до старости. Быть сытым. У меня всего три дня. Но ведь безусловных же.

— Наверное, ничего не получится, — сорвавшись, ответила Аньес.

— Что не получится?

— С Требулом не получится. Покупатель нашелся. Меня не будет пять лет, и я не могу оставить маму без денег. Его нельзя было не продать. Никто не шел работать к нам. Никто не хотел иметь дело… Я не знала, что этот дом — для тебя тот… тот, где ты захочешь жить.

— Твоя мать все еще в Ренне?

— Да, она и Шарлеза, наша кухарка. Вся семья. Корни.

— Хорошо… когда чувствуешь корни — это хорошо.

— Я хочу оставить тебе свой фотоаппарат. Я не знаю, что я еще могу…

— Остаться со мной? — Лионец обхватил обеими ладонями ее лицо, сам чуть приподнялся и коснулся губами ее губ. — Можешь ведь? Можешь, когда я делаю вот так. И вот так… И так…

Она всхлипнула и подалась к нему, слушая и вынуждая себя не слышать. Все ее чувства сосредоточились на поверхности кожи. Весь ее огонь, разгоревшись из маленький искры, сейчас полыхал в том месте, где они снова соединились. Она могла остаться. Могла. Сейчас — могла. Остаться представлялось единственно верным решением, когда Лионец заставлял ее задыхаться от страсти. И это не было предательством — ни прошлого, которое казалось ей прекрасным, но, оказывается, уже позабылось, ни будущего, о котором она до сих пор ничего не знала.

Но когда несколько дней спустя Аньес в обнимку с Женевьевой стояла у океана в порту Бреста, она обещала воде, волнам и небу, что они обязательно дождутся Юбера. Потому что Юбер тоже скучает по ним.

Интермедия

Москва, июль 1980


Сигарета отправилась в пепельницу. Аньес медленно вдавила окурок в прозрачное стекло, не отрывая от него взгляда, и улыбнулась, даже не подозревая, насколько нервной выглядит сейчас ее улыбка. Ненастоящей, приклеенной. Никогда прежде ей не приходилось терпеть такого фиаско в сокрытии собственных чувств — и вот пожалуйста. Впрочем, она не могла справиться с собой настолько, чтобы даже это до конца осознать. В ней только отчаянно забилось открытие, что молодой мужчина за столом напротив — удивительно! — сын Лионца, плоть от плоти его.

Так почему же он так не похож? Или это она позабыла? У нее ведь ничего от Юбера не осталось. Совсем ничего. Могло и стереться из памяти за тридцать лет.

Но именно память позволяла ей тешить себя надеждой, что, если не похож — совсем не обязательно, что это он. Да, пожалуй, ей не хотелось, чтобы этот Юбер имел отношение к тому. Она слишком старая для таких откровений.

У нее отменное здоровье, ясный ум, для чего живет — ею осмыслено, но она слишком старая, чтобы не чувствовать, как забилось в ушах. Должно быть, самая банальная гипертония. Должно быть… ничего неожиданного.

— Эй! Что с вами? Вам плохо? — услышала она сквозь набат. Подняла глаза и столкнулась снова с глубоким, непроглядным серым цветом, затопившим мир.

— Нет, все хорошо, — ответила Аньес, чувствуя, что именно этот цвет и тащит ее за собой, как неумолимый поток реки, как морское течение, с которым не справиться. Не разобьешься о камни — так утонешь, нахлебавшись воды.

После этой странной мысли она поняла, что все еще улыбается, хотя с чего бы ей улыбаться сейчас? И Аньес заставила себя опустить уголки губ. Может быть, теперь она будет казаться хоть немного нормальной. Впрочем, есть ли хоть какая-то градация нормальности?

— Значит, вы из Дуарнене, а ваш отец — подполковник Анри Юбер?

— Он оставил службу в должности полковника, но да, именно так. Вряд ли возможны такие совпадения.

— Действительно, — Аньес закивала, и ей показалось, что, возможно, стоит просто выдохнуть. Эта напряженность непременно доконает ее, если не выдохнуть. И она буквально усилием заставила себя перевести дыхание. Вряд ли это хотя бы немного ей помогло, но хотелось верить.

Мужчина, с которым она сейчас говорит, — и ответ на ее молитвы, и расплата за ее поступки. Кем бы он ни был по крови.

— Откуда вы его знали? — спросил А.-Р. Юбер, глядя на нее испытующе, но таким тоном, будто бы делал ей одолжение — вот, лови, как собака кость, возможность продолжить разговор. Не маяться, какие вопросы еще задавать. Невыносимо думать, что спрашивать. И Аньес чувствовала странную, не подлежащую никакой критике благодарность за эту помощь, осознанную или нет — неважно.

Она коснулась чашки, уже давным-давно остывшей. И ей это не понравилось. Хотелось горячего. И быстро, на выдохе, произнесла:

— В сорок девятом, если ничего не путаю, я делала серию портретов парижан для одной французской газеты. «Искры города огней». Эта рубрика пользовалась успехом. В числе прочих был и Анри… Анри Юбер. Я в него тогда совершенно влюбилась. Он не оставил мне никаких шансов не влюбиться.

— В общем-то, — А.-Р. улыбнулся, взглянув на нее теперь уже несколько снисходительно, — не удивлен. Отец всегда говорил про себя, что нравился женщинам, только пока носил форму.

— Уж это он малость преувеличивает!

Потому что Аньес пропала, когда понятия не имела о том, какие знаки отличия красуются на его мундире.

Оттягивая неизбежное, она все-таки глотнула свой кофе, который еще немного и станет ледяным. И ничего не боялась и ни о чем не жалела. Только вот знать, что осталось в той жизни, которую оборвала, ни Аньес де Брольи, ни Анн Гийо никогда не хотели. Ей казалось, что это несправедливо по отношению к тем, кого она оставила. И еще… почему-то Аньес думалось, что, когда она сбежала, это тоже был правильный выбор. Им она спасала не только себя.

— Вы и родились в Финистере? — она очень надеялась, что этот вопрос прозвучал достаточно непринужденно, но едва ли у нее получилось. Чтобы изобразить непринужденность, нужно быть куда большей актрисой, чем Аньес умела. Эмоции разуму не подвластны.

— В Бретани, — уклончиво ответил А.-Р., которого ей никак не удавалось назвать Анри даже в собственных мыслях. — Уж не знаю, как отца с матерью туда занесло.

Ну вот оно и началось. Узнавание. Удивление? Нет. Какое уж тут удивление?

Впрочем, «мать» этого Юбера путала стройный ряд ее предположений. И это зудело довольно сильно. Где зудело? Да на кончиках пальцев, которыми она хотела коснуться руки или лица молодого мужчины рядом с собой, чтобы хоть что-нибудь понять. Разве можно понять, спустя столько лет? Помнимое ею могло быть и придуманным. Детская кожа грубеет с годами.

У того мальчика, который жил в ее памяти, ушная раковина в верхней части была чуть больше, чем следовало, отогнута вперед, будто свисала. Правая или левая?

А тут… черт его знает, что у него за уши! Он совсем не похож! Ни на кого не похож!

Сын. Конечно, когда есть сын, то должна быть и мать. Если есть отец — то должна быть и мать. В любом случае, должна быть мать.

— Не самое плохое место на свете, — зачем-то сказала Аньес. — Полковник оказал мне несколько немалых услуг, я рада, что у него все сложилось благополучно. Было бы очень нехорошо, если бы знакомство с персоной нон-грата причинило ему вред.

— Вряд ли кто-то мог причинить ему вред больший, чем он сам себе причинял своим безрассудством, — рассмеялся А.-Р. и продолжил, будто бы не желая останавливаться, и очень внимательно, ничего не скрывая — ни своих эмоций, ни своего ожидания, смотрел в ее лицо: — С осколком в легком добился, чтобы его отправили в Индокитай. Там его чуть не убил климат, но поскольку и тот не справлялся с поставленной задачей, решил довершить начатое в Дьенбьенфу. Когда генерал де Кастри объявил о капитуляции, отец пошел на прорыв со своими людьми, в живых остались семьдесят три человека. Из целого гарнизона.

Аньес его ожиданий не обманула.

Она медленно откинулась на спинку стула и заставляла себя дышать. Раз за разом втягивала воздух. И повторяла про себя: «Это было в пятьдесят четвертом. Дьенбьенфу — это весна пятьдесят четвертого. Семьдесят три человека. Пятьдесят четыре — семьдесят три».

Она жила в Москве и так искренно, почти по-детски радовалась победе вьетнамцев. У нее тогда еще и Зины не было. Она была счастлива в своем одиночестве, истинном и благословенном, вслушиваясь в речь говорившего по радио диктора. И совсем не знала, не думала, не могла предположить или, может быть, не хотела… Восьмого мая Хо Ши Мин прибыл в Женеву. Франция вынуждена была… Франция вынуждена… А за день до этого — семьдесят три человека из целого гарнизона.

Аньес подняла свои сделавшиеся совсем больными, чего уже и очки не могли скрыть, глаза и выдавила:

— Вы говорите, он сетовал на то, что без формы был нехорош? Какая глупость…

Юбер медленно кивнул ей в ответ. И кажется, был вполне удовлетворен ее реакцией. Господи боже, кто кого пришел спрашивать?!

— Мама с вами согласилась бы, — произнес А.-Р.

— Его больше нет, правда?

— Давно. У него было скверное здоровье, очень скверное. И последние годы ему тяжело жилось. По-хорошему надо было оперировать, но сначала врачи не брались — осколок находился слишком близко к сердцу, а потом он сам уже не хотел. Говорил, что сроднился. Ему пятидесяти не было. Как-то стало плохо дорогой от Дуарнене, он страдал сильной одышкой. В таком состоянии за рулем трудно. Въехал на повороте в придорожный столб.

— Разбился?

— Нет… немного машину помял. Но от удара осколок сдвинулся и прикончил его. Я думаю, он был страшно доволен по этому поводу — такая смерть хотя бы получилась быстрой. Отец иногда говорил, что ему не хотелось бы… не хотелось бы медленно умирать.

— Да… Лионец никогда не любил, чтобы медленно… он был очень… скорым человеком. Скоро судил, скоро прощал. Скоро принимал решения.

— Вам плохо?

— Нет, я же даже не плачу.

Она и правда не плакала.

Юбер родился в ноябре, и значит, сейчас ему было бы только шестьдесят три. Она без малого тридцать лет живет в Москве и, по крайней мере, половину из этого времени — его нет на свете. Какая интересная вышла математика. Пятьдесят четыре — семьдесят три — восемьдесят. И вот теперь бойкот.

Нет, она не плакала. О чем плакать? Ей даже не плохо. Она, наверное, и лица не помнит — разве только во сне по отдельности его черты. Так откуда такая уверенность, что этот А.-Р. не похож? Да и надо ли ей знать?

— Я очень хотела, чтобы Анри прожил хорошую жизнь, — бесцветно сказала Аньес. — Вы думаете, она была хорошей?

— Я знаю, что у меня было хорошее детство. И хорошая юность. Вряд ли это могло быть возможным, живи он по-другому. Значит…

Да, конечно. Это много значит.

Совершенно все имеет значение. Все поступки, совершенные в прошлом, приводят в определенный день, которого иначе не случится. Ее поступки здесь. В ресторане «Золотая рожь». В мужчине, носившем имя Анри-Робер. У него глаза — серые. И под отросшими волосами совсем не видно ушей. Впрочем, уши-то могли и выпрямиться.

Нужны ли еще доказательства? Зачем доказательства? Кто просил доказательств?

И все же Аньес сидела и вглядывалась в него так отчаянно, так горячо, как если бы ее взяли и запихнули в собственный же разум, когда он был на тридцать лет моложе. И заставили снова чувствовать себя собой, а не чужой женщиной, имя которой она носит половину жизни. И дали возможность спрашивать то, чего ей никогда за все это время не хотелось знать, потому что оглядываться нельзя. Что толку смотреть в прошлое, когда надо идти вперед, дальше, туда, где еще не была?

Но эти незаданные вопросы бились в ней и заставляли сжимать зубы, лишь бы молчать.

Кто твоя мать?

В каком году ты родился?

Кто воспитал тебя?

Почему твой отец в пятьдесят четвертом все еще воевал?

Почему он не был с тобой и той женщиной, которая тебя родила?

Что случилось с Женевьевой?

Ты — это ты? Или кто-то другой?

Ты — это ты, Робер?

Часть третья. Змеи в небе

Сайгон, Государство Вьетнам, лето 1949 года

* * *
Жить невозможно.

Дышать — и то с трудом.

У нее даже легкие водой заполнены, что говорить об одежде! Вся мокрая! Вся! А волосы? С волосами — совсем беда. Какая, к черту, может быть дисциплина или хотя бы ее подобие, когда единственное желание — стащить с себя все вещи и лежать голой под раскрытым окном?

Но такого удовольствия доставить себе рядовой де Брольи не могла.

Во-первых, все кишело огромными насекомыми, которые так и норовили влезть в любую щель, а даже мысль о членистоногих тварях на собственном теле была отвратительна — и это еще дай бог, чтобы они не оказались ядовитыми. Да и змей с прочей мерзостью тоже хватало для мучений человека с долей воображения.

Во-вторых, пусть ей и дозволено жить не в казарме, а в отдельной комнате в доме местного чиновника-француза, куда ее расквартировали, семейство его, особенно жена, не слишком-то жаловало постоялицу, чтобы позволять себе такие эпатажные выходки, пусть и за закрытой дверью. Да и сам чиновник, хоть и весьма обходительный, то и дело бросал на нее непозволительные взгляды — уж эти-то взгляды преследовали Аньес с четырнадцати лет, их она знала слишком хорошо. И их же остерегалась, насколько могла, используя лишь в крайнем случае. Потому и проводила бо́льшую часть суток в расположении своего гарнизона.

А в-третьих, множество благодарностей и прочих нежных слов — капралу Кольвену, чтоб его! Эта бестолочь не давала ей скучать. И Аньес сама не знала, отчего так переживает за его судьбу. Может быть, потому что они приехали вместе и были вместе еще в Иври-сюр-Сен. А может, потому что он казался ей слишком талантливым, чтобы бросаться в эту жизнь, к которой был мало приспособлен. Ей-богу, лучше бы жил в Париже и писал книги. Рассказы у него выходили презабавные. Сила слова, которой он обладал, воистину велика, и Аньес пыталась перенять от него хоть немного. Талант — свойство врожденное, но техничности научиться вполне возможно, таково было ее стойкое убеждение в те времена. Будь он хоть немного старше и опытнее, заткнул бы за пояс даже Кокто и Сартра.

Хотя, как знать, вдруг этот наполненный влагой и жарой город и есть та самая веха взросления, которую Жилю необходимо пройти. Уж, во всяком случае, Аньес хотелось в это верить, когда она пробиралась раскаленной и распаренной рю Катинат из французского квартала во чрево города, где селились местные.

Одним из преимуществ нынешнего положения Аньес была возможность относительно свободно перемещаться по Сайгону. Сотрудники КСВС при том, что были военнослужащими, все же оставались журналистами. Главное для них — явиться в расположение частей, к которым они прикреплены, и в случае необходимости — присутствовать при перемещении войск. За эти два с небольшим месяца Аньес отправлялась на вылеты для аэросъемки трижды. Ничего особенного не сняла, зато «пристрелялась». Эти пленки позднее передавались командованию для анализа и корректировок диспозиции, но, впрочем, никаких действительно важных сражений не происходило. Со стороны казалось, что не происходит вообще ничего. Все замерло в этой жаре и в этой влажности.

Аньес чувствовала себя бесполезной и совершенно больной. И не знала точно, что здесь причина, а что следствие.

Когда стало совсем невмоготу, отловила на улице велорикшу. Идти к набережной оставалось совсем немного, но силы уже иссякли. Голова сделалась дурной, и ей казалось, что еще несколько шагов, и она осядет прямо посреди дороги. Впрочем, времени, пока она ехала, хватило, чтобы оправиться. Вечерний воздух сейчас хотя бы немного овевал лицо, холодя кожу, насколько это возможно при такой жаре, Аньес расстегнула верхние пуговицы рубашки и глубоко дышала. Так становилось легче.

И когда они наконец добрались до реки, она вполне бодро сошла на тротуар и щелкнула пальцами возле лица рикши. Тот сразу же оживился, и глаза его заблестели куда ярче, чем в ожидании, когда она расплатится. Он вынул откуда-то коробок с игральными костями и радостно раскатал их прямо у себя под ногами. Результат они с Аньес бросились смотреть оба, все по-честному. Точно так же по-честному она забрала кости у вьетнамца и, лишь чуточку потарахтев ими в сомкнутых ладонях, бросила наземь. Ей повезло больше. Она торжествующе вскрикнула, а рикша возмущенно запричитал. Познания Аньес в языке местных жителей, к сожалению, были не очень хороши. Она знала всего несколько слов, но и тех достаточно, чтобы оценить степень возмущения честного работника сайгонских транспортных услуг.

Впрочем, за ней он уже не пошел и денег не вымогал. Потому как все по-честному.

Этому трюку Аньес и Жиля научил один пожилой кули[1], помогавший в июне перевезти их вещи от порта до военной части. Здесь все играли. Абсолютно все. Мужчины, женщины, старики и дети. Азарт горел в крови у вьетнамцев, и можно было жить вполне припеваючи — кормиться, стирать белье, лечить зубы и удалять фурункулы, весело проводить ночи в женской компании, научившись единственному навыку — кидать кости, или на худой конец имея чуточку больше удачи, чем у остальных. И если уж победил — так победил. Никто не скажет и слова поперек выигравшего, заставляя платить по счетам.

Оказавшись возле казино «Большой мир», слава о котором достигла, кажется, даже Парижа, Аньес покрутила головой по сторонам. Дурнота-то прошла, но слабость все еще ощущалась. Ей отчаянно хотелось прохладной ночи, но здесь и ночь была немногим лучше раскаленного дня.


Ей говорили, что Зеркальный дом, известный не менее, а может быть, и более, чем достославное казино, расположен где-то рядом. Туда-то она и направлялась, пытаясь подавить чувство гадливости, которое накатывало при одной мысли о том, куда ее сейчас несет усилиями Жиля. Причем усилия свои Жиль прикладывал к кому угодно другому. Иногда ей хотелось схватить его за шиворот и хорошенько встряхнуть, да не получалось — ростом она не вышла. Кольвен вымахал под два метра и с легкостью мог жонглировать тремя такими, как Аньес.

Она никогда не страдала брезгливостью. Не про нее это. Да и про кого так скажешь после войны, которую они видели в Европе? Но все же было в подобных заведениях нечто, чему противилась та ее часть, что выросла в Финистере и ходила в местную школу наравне с детишками, чьи родители были из рыбацких семей — набожных и даже немного не по-французски чопорных.

Тяжело вздохнув, Аньес двинулась к заведению, в котором по слухам трудились никак не менее полутысячи девиц на любой вкус. Второго такого борделя нет нигде на земле.

— Мадам! Мадам, я полагаю, вы ошиблись, — раздалось за ее спиной, и она поморщилась. Обернулась — не игнорировать же, и наткнулась взглядом на приближающегося к ней невысокого и довольно щуплого представителя сайгонской полиции в белой форменной одежде, состоявшей из рубашки, просторных шортов, гольфов и пробкового шлема. Он был явным метисом со смешанными азиатскими и европейскими чертами, но все-таки более азиат.

- Прошу прощения, сержант Данг, мадам, — представился он, неловко улыбаясь и заглядывая за ее спину, где красовалась вывеска Зеркального дома. А потом заискивающе уточнил: — Вам, кажется, не туда нужно, мадам? Скажите куда, и я вас проведу.

— Это лучший сайгонский лупанарий? — хмыкнула Аньес и указала большим пальцем за плечо. — Тогда я не ошиблась.

— В таком случае, смею заверить вас, мадам, это очень плохая идея!

— У меня европейская внешность, и я в форме. Меня не примут за проститутку.

— Да, изнасилуют забесплатно, — поморщился сержант Данг, и она даже в полумраке, расцвеченном лишь миганием вывесок, прекрасно различила, как он смущен. Но и извиняться не торопился.

— Если вам так уж сильно охота помочь, можете меня сопроводить, — не осталась Аньес в долгу, весьма деловито сложив на груди руки, отчего ее расстегнутая на верхние пуговицы рубашка обтянула влажное от духоты тело. — Мне срочно нужно найти человека, его вызывают в штаб. И он, — она снова указала на Зеркальный дом, — там! Что мне прикажете делать?

— Как его зовут? — обреченно спросил сержант.

— Капрал Жиль Кольвен. Кинематографическая служба вооруженных сил.

— Господи, был бы какой генерал или хоть полковник! — пробурчал Данг и направился мимо нее ко входу. Она тоже не заставила себя ждать и засеменила следом, втайне обрадовавшись такому подарку судьбы. С жандармом — все же спокойнее.

А едва войдя в ворота заведения, они неожиданно влились в огромный круг мужчин — и европейцев, и вьетнамцев, солдат и торговцев, жандармов и очевидных туристов, медленно двигавшийся по часовой стрелке в огромном парке у Зеркального дома и составлявший очередь на живой товар. Внутри же этого круга был второй, из азиатских женщин — вьетнамок и таек, с фигурами и лицами на любой вкус, предлагавших любовь за деньги и дававших хорошенько себя рассмотреть, и двигался он в сторону противоположную. У Аньес буквально челюсть отвисла от этого зрелища, равного которому никогда не видела, но это так походило на невольничий рынок, что она растерянно остановилась. Несколько изумленных пар мужских глаз поблизости в недоумении уставились на нее.

В то же мгновение сержант Данг ухватил ее за рукав и выволок из очереди.

— Эй, не зевайте! — сердито брякнул он, но сам тоже то и дело косился на открывшееся им зрелище. Только сейчас Аньес разглядела, что жандарм был совсем еще молод и с большой долей вероятности не слишком искушен. Происходящее не могло не возбуждать его, если уж даже у нее кожа пылала.

Данг потащил ее в сторону от разворачивающегося действа, а она то и дело озиралась, глядя, как некоторые из мужчин, как и она только что, выбивались из ряда, но не уходили прочь, а приступали к торгу за понравившуюся проститутку. Аньес едва не задыхалась от жары, хватала ртом воздух, влажный и горячий, и понимала, что материал из этого ада взорвал бы парижский мир, опубликуй его хоть одна газета — французские бордели закрыли еще в сорок шестом, запретили сутенерство, снабдили шлюх патентами и отправили работать на улицы, но не распространили те же законы на колонии. Как жаль, что она не захватила с собой чертов фотоаппарат! Как жаль…


[1] Кули (также Cooly, Kuli, ’Quli, Koelie) — в историографии термин широко использовался для описания наёмных работников, батраков, которых европейцы XVIII — нач. XX веков перевозили в качестве дешёвой рабочей силы из Индии и Китая в американские и африканские колонии. В колониальной литературе термин используется для обозначения носильщика на станциях, в портах или на рынках, все еще действующих в странах Азии.

Между тем, сержант поймал кого-то из местной охраны. И принялся живо болтать с ним на вьетнамском. Иногда оборачивался к Аньес и уже по-французски спрашивал у нее, как выглядит Кольвен, как его описать. Совместными усилиями им удалось объясниться. В конце концов, охранник вспомнил, что описанный господин вскоре после общения с одной из прелестниц отправился в подвальный этаж, где в Зеркальном доме располагалась курильня. Вот только даме туда нельзя. По незыблемому закону, принятому среди всех слоев общества от сайгонской элиты до бандитов и куртизанок — женщины и мужчины курят отдельно, так, чтобы друг друга не видеть.

— Я не женщина, я при исполнении, — пробурчала Аньес, приготовившись спорить, но Данг глянул на нее такими глазами, что она тут же замолчала, лишь один раз подав голос — когда он велел ей ждать у выхода, снаружи: — Вы не узнаете его. А если и узнаете — готова поспорить, что один даже не поднимете. И вряд ли заставите выйти. Это же гашиш, господи!

— Либо я иду за вашим капралом один, либо не идет никто! — упрямо брякнул сержант, и ей снова пришлось согласиться. Не рассказывать же, право слово, что период подобных вечеринок для нее закончился в тридцать шестом году парой оплеух от мужа. На первую они попали вдвоем ради интереса, и Марселю происходящее внушило столь сильное отвращение, что и Аньес он запретил даже притрагиваться к наркотику.

Вторая же случилась по ее собственному самоуправству несколько дней спустя. Она сперва едва не отравилась опиатом, а когда ее все же привели в чувства и доставили домой, получила хорошую взбучку от мужа. Ей было всего восемнадцать лет, и она на всю оставшуюся жизнь запомнила, что есть вещи, которые в любом случае возбранены. Гашиш — в их числе.

Но, тем не менее, притоном ее теперь было сложно шокировать.

Когда сержант Данг ушел, она осталась стоять на месте, ловя на себе воистину похабные взгляды проходивших мимо мужчин — скользкие и, кажется, даже зловонные. И обещала себе хорошенько отходить Кольвена, как только он отыщется.

Ну не идиот ли! Исхитриться исчезнуть именно тогда, когда сильнее всего нужен!

Утром у них вылет в Ханой, она узнала два часа назад и занималась тем, что бегала и искала этого болвана. Еще собраться. Их переводили по крайней мере на ближайшие несколько недель, и она испытывала волнующее предвкушение — так далеко на севере ей еще не доводилось бывать.

Так далеко на севере — это шанс увидеть хоть что-то своими глазами, потому что здесь, в Сайгоне единственной бедой были не автоматные очереди, иногда доносившиеся из-за города, где на дорогах хозяйничали партизаны, а комендантский час, который периодически пытались вводить власти, — он мешал привычной ночной жизни, не позволял наведаться в дорогую сердцу курильню и навестить девчонок в Бычарне или вот этом ирреальном, фантастическом Зеркальном доме.

Здесь будто и не шло никакой войны, если бы не присутствие французских солдат в таком количестве. А Ханой разрушен бомбардировками. Там стены и камни в крови.

Аньес все чаще чувствовала необходимость увидеть и это. Потому что практически праздная жизнь в Сайгоне постепенно подтачивала в ней стержень, на который нанизывалась вера в то, что она для чего-то нужна на этой земле. Ненормальный город. Сумасшедший. Переполненный пороками и искушениями. И в то же самое время настолько необъяснимо прекрасный, что ни до, ни после него никогда уже не будет такого места на земле. И все это создала ее Франция. И все это — для себя, не для них. И все это — его часть. И притоны, и солдаты, и шлюхи, и босые дети, раскатывающие кости за конфеты.

Ей становилось все более душно — до самой тошноты, и она всерьез раздумывала о том, чтобы презреть суровый наказ сержанта Данга и все-таки войти да спуститься в подвал. Ну кто ее остановит? Кому вообще придет в голову ее трогать? А что до правил, так она их всегда нарушала, всю свою жизнь. Подумаешь — посмотреть на одурманенных мужиков в курильне. Будто бы после того, что она видела прямо в парке, что-то может шокировать сильнее!

Впрочем, этого не понадобилось. Стоило Аньес, в конце концов, двинуться ко входу, как из ворот показался Данг, замаячивший сгустком энергии и весело махнувший ей рукой. За ним плелся Жиль, откровенно не пришедший в себя. Он едва шел, будто под ногами совсем не чуял земли, и отсутствующее выражение на его лице говорило лишь об одном — размазало его куда сильнее, чем могло бы такого здоровяка. Впрочем, пил он тоже хоть и много, но не умеючи. Господи, ну отчего же она столько времени носится со своим бестолковым выкормышем, который даже грамотную съемку сделать не может, постоянно смазывая кадры, будто ни на что не годится!

— Ох и пришлось повозиться, мадам, чтобы его уговорить, — смеялся сержант, смерив взглядом длинную тушу Кольвена. Его веселье было понятно. Такого, как Жиль, на себе не утащишь. Сил не хватит. Только убеждение и угрозы. — Сейчас поймаю вам такси, пожалеем рикш! И едой запаситесь, ваш капрал, как оклемается — голодный будет и вас съест!

— Я знаю, спасибо, — вздохнула Аньес и перевела взгляд на Жиля. Спрашивать у него сейчас что-нибудь бесполезно. Ругать тоже. Изображать обиду — тем более. Особенно, когда вслед за маленьким и юрким сайгонским жандармом хочется смеяться при одной лишь мысли: Кольвен стоит — уже хорошо, было бы куда хуже, если бы он распластался прямо здесь, на тротуаре. Тогда им и вдвоем его не поднять.

Когда подъехало авто и они запихнули Жиля в салон, она еще раз поблагодарила сержанта Данга, сунула ему в руку несколько банкнот, потому что знала — он ожидает этого, и торопливо села вперед, к водителю. Кости раскатывать не стала. Потому как по-честному все.

Как знать, может, Данг сейчас вернется в Зеркальный дом и купит себе девчонку на ночь? Все это слишком уж возбуждало.

В отличие от Аньес, капрал Кольвен жил в казарме, и если в часть она имела беспрепятственный доступ, то уж туда-то пробираться, к мужчинам, по крайней мере странно. Хотя что нормального вообще было в этот вечер? Уж точно не поход в бордель с неизвестным жандармом-метисом!

Они прошли пропускной пункт вместе. И там Жиль еще кое-как держался — разумеется, больше стараниями Аньес, ведшей непринужденную беседу, в ответ на которую ему надо было хотя бы кивать и переставлять ноги вовремя. А когда добрели до здания казармы и солдата, дежурившего возле нее, тот лишь с пониманием хохотнул. То, что они приятельствуют, было общеизвестно. То, что их считают любовниками, понятно. То, что она вытаскивает его из сайгонских притонов и тащит в казарму, чтобы он не попался, вполне объяснялось обеими версиями их отношений. Причем второй более, чем первой, потому Аньес не очень-то возражала по этому поводу. Но если бы кому довелось узнать, что из-за этого ненормального ей пришлось посетить Зеркальный дом, это определенно вызвало бы некоторое… недоумение в глазах того же дневального. Все же вытаскивать любовника из борделя — слишком экзотично.

— Он хоть к отлету-то поднимется? — с развеселой улыбкой поинтересовался добрый малый на входе в комнату.

— Как будто бы у него есть выбор, — совершенно искренно в своей мрачности прокомментировала Аньес.

Комната у капрала была отдельная в соответствии с нуждами его работы в КСВС. Ну как комната… Комнатушка. Коморка, с огромной натяжкой приспособленная под то, чтобы в ней кто-то жил. Несколько квадратных метров, куда не без труда помещались кровать, стол и шкаф. Но и она казалась королевскими покоями по сравнению с общими спальнями, где рядами стояли койки, на которых отдыхали солдаты. Это крошечное помещение они с Аньес превратили в нечто среднее между мастерской и местом, где можно отоспаться.

Едва они переступили ее порог, Жиль, сонно потирая глаза и по-дурацки улыбаясь, будто пытается что-то пролопотать, завалился на постель, даже не разуваясь и не одергивая одеяла. Куда уж ему! И распекать — какой толк? Не мальчик. Его мать и отец остались в Сен-Мор-де-Фоссе, маленьком пригороде большого Парижа. И на кой черт взвалила на себя их счастье, она не представляла. Разве только и правда рассказы этого мальчишки были больно хороши.

Сейчас она металась по комнатке, сгребая в кучу его вещи, самое необходимое на какое-то время, потому что часов в сутках совсем почти не оставалось, у нее было еще много дел и стоило перед дорогой хоть немного поспать. Что посчитает нужным — сам потом соберет, если успеет. А то, что будет нужно для работы, им приготовят на месте. Не все такие сумасшедшие, как она, чтобы снимать только собственной камерой.

Среди белья, фототехники и блокнота с письменными принадлежностями были найдены бумажник, документы и сигареты. Все это она почти торжествующе попыталась уложить в вещмешок, который печально свалился со стула к ее ногам, чем-то уже нагруженный. А из него ей под ноги вывалилась тетрадь в темно-коричневом кожаном переплете, да так и осталась валяться, раскрытым разворотом кверху.

Аньес тихо выругалась и взялась за дело сначала. Подняла тетрадь, одернула мешок. Взгляд туда. Взгляд обратно. Выдох. И замерла.

С гладкого, почти шелковистого альбомного листа, без сомнения, очень дорогой бумаги цвета слоновой кости из-под век полузакрытых глаз на нее смотрела она сама — сонная и начертанная графитом. Обнаженная. Несколько штрихов всего, простота невероятная, почти схематичность в изгибах линий, но господи! Как тут ошибиться, если лицо женщины на рисунке — ее копия? Выражением или чертами, или тем, как закинула одну ладошку на лоб, будто бы защищаясь от яркого света, — какая разница? Раскрыв рот, Аньес смотрела на этот удивительный портрет и никак в толк взять не могла: почему она? Почему в таком виде? Откуда это взялось в его голове, ведь голой, полностью без одежды, вот такой, потягивающейся на кровати, сонной, томной, в лучах ликовавшего солнца на атласной поверхности страницы он ее никогда не видел? Не мог видеть. Нелепица.

Аньес перевела взгляд на задремавшего Кольвена и решительно перевернула страницу. На следующем развороте знакомым ей довольно неразборчивым почерком была написана всего одна мысль, которая забилась в ее горле обжигающим комом волнения.

«Если бы каждый мой шаг приближал меня к тебе — я бы двигался определённо быстрее. Если бы каждый мой жест мог окончиться прикосновением к твоему телу, я бы сделал всё на земле, чтобы руки имели счастье дотянуться до тебя. Если бы каждое слово, что срывается с моих уст, находило в твоей душе отклик, я говорил бы о любви днями напролёт в надежде, что ты позволишь продолжить ночью. Но мне остается только смотреть на тебя и ничего не произносить вслух. В глазах, говорят, правду укрыть невозможно, вот я и гляжу украдкой. Но если ты ценишь хотя бы немного мой талант выражать свои мысли — так тому и быть. Мысли все о тебе, их не удержишь. Потому ты всегда со мной».

Аньес крепко-крепко сжала пальцы, вдавливая их в кожаную поверхность обложки. А потом, будто бы испугавшись, что этак можно и помять ее, заставила ладонь расслабиться. Но та тут же дернулась к горлу, и только тогда Аньес поняла, что все это время не дышала.

Можно ли считать написанные строки признанием любви к ней или, к примеру, началом новой повести? Привычку набрасывать собственные фантазии краткими фрагментами на любых записках, а в итоге собирать из них целые главы она знала у Жиля достаточно хорошо. Он много писал, она никогда не видела, чтобы кто-то так много писал, как он. Зачем, когда пишешь, этак рваться на войну? Какая, к черту, война, когда застывающий, будто остекленевший взгляд раз за разом все больше утверждал отсутствие Кольвена в этой реальности, где стреляют. Да, ему пришлось несладко. Начало борьбы с Германией и оккупация застали его совсем юношей. Почти мальчиком. Окончание же боевых действий он встречал в форме. Но то была необходимость. Что он делал сейчас? Зачем?

«А еще у тебя глаза, должно быть, ровно такого оттенка серебра, который имеют звезды. Никогда прежде не видал я таких глаз, моя дорогая. Вот только ночное небо растворяется в рассветных лучах. И какая-то чужая женщина, не ты, совсем другая — серая и сизая, бесцветная, чьего имени я потом никогда не буду помнить, принесет одно только разочарование. В темноте так легко хранить иллюзии. С солнечным светом они исчезают. Ты этого не знаешь, дай бог тебе этого не узнать».

Еще страница. И снова портрет. Теперь вполне приличный. И, кажется, частично срисованный с ее же фото в военной форме, которое Жиль сделал, когда они только приехали. Невозможное открытие! Совершенно лишнее, обременяющее, ненужное!

Аньес торопливо пролистала альбом дальше и нашла несколько рисунков, на которых угадывала себя. И это уж чересчур! Она быстро захлопнула альбом, еще мгновение смотрела на него, недоумевая, и сунула в вещмешок, подальше от глаз. Кожа взмокла сильнее, чем было до того от духоты. Дышалось с трудом.

Недоставало ей только этого. Все прочее в наличии давно уже имелось.

Переведя кое-как дыхание, Аньес подошла к койке, на которой валялся ее странный компаньон, и мрачно окинула его взглядом. Его сон был поверхностным, и сквозь дрему Жиль едва ли что понял — с утра ничего и не вспомнит. Она вынула из своей сумки завернутый в бумагу кусок пирога, купленный сегодня у торговцев на улице и приберегавшийся на завтрак, поскольку вставать предстояло рано. И сердито положила его на тумбочку возле него. В конце концов, Данг прав — когда капрал придет в себя, готов будет убивать ради куска хлеба. Всего два месяца в Париже Востока, а Кольвен уже уподобился местным жителям, жизнь которых преимущественно имела лишь четыре истинных удовольствия: сыграть в фан-тан, пофакаться, выкурить трубку гашиша и набить пузо. Этим занятиям подчинялся и их образ жизни, и их образ мысли.

Европейская цивилизация, вынеся свои пороки за пределы Европы, на краю мира смогла создать лишь искривленное зеркало самой себя. Увидев впервые Сайгон, Аньес уверовала в это свято и уже навсегда.

Когда она выбралась из комнаты Жиля и прошла узким коридором к дневальному, то задержалась, чтобы уточнить, в котором часу его сменят. И напоследок попросила, чтобы он непременно разбудил капрала Кольвена в четыре утра. «Хоть водой окатите, но в пять он должен быть на посадке».

С тем и ушла.

Улицы уже несколько опустели. Сайгон жил своей ночной жизнью, но у военной части было достаточно тихо. Сейчас Аньес шла пешком. У нее оставалось одно-единственное последнее дело на сегодня. И успеть его завершить она должна была обязательно. Иначе как знать — вернется ли. Говорили, что в округе Ханоя слишком опасно перемещаться не только самостоятельно, но и отрядами. И хотя жить ей хотелось определенно больше, чем не жить, она не имела представления, чем все это закончится.

Но отлета ждала с нетерпением. Слишком устала чувствовать собственную бесполезность.

Ей оставалось несколько шагов в тишине и темноте. А потом считать камни, из которых был сложен высокий забор вдоль улицы. Она оглянулась по сторонам, убедившись, что вокруг нет никого, скользнула затем ладонью по стене. Шестой ряд снизу, на уровне талии. Двадцать восьмой камень.

И она мысленно перебирала числа одно за другим на стыках, где швы, пока не дошла до нужного, едва заметно «дышавшего», но только если хорошо на него надавить. Застыла совсем ненадолго, чуть-чуть сдвинула его в сторону, скользнула пальцами в щель.

Есть!

В ее руках оказалась совсем небольшая записка, свернутая в крошечную трубочку и написанная на папиросной бумаге. Свежая. Когда Аньес мчалась что было духу за Жилем, тайник был еще пуст.

Быстро сунула «свиток» под ремешок часов. Камень вернулся на место.

Она снова оглянулась по сторонам и с облегчением выдохнула — вокруг по-прежнему не было ни души. После этого помчалась к дому, что было духу, некоторое время попетляв по ближайшим улицам.

Уже потом, оказавшись в своей комнате, Аньес нашла в себе силы остановиться и больше уже не мельтешить. Усталости еще не чувствовала, но знала наверняка, что та сморит ее не позднее, чем через несколько минут. Всего времени — умыться и лечь. И еще прочесть записку, жгущую кожу под часами.

«Ксавье, 13.55»

Что это? Номер телефона? Адрес? Человек? Что искать?

Одно было ясно. Что бы ни значили эти знаки, ключ в Ханое, куда она отправлялась завтра.

Оставшихся сил хватило ровно на две вещи.

Чиркнуть спичкой и в пепельнице сжечь записку. Дождаться покуда пламя погаснет. Задуть остатки тления. И раскрошить пепел. Как будто не было ничего.

Проверить будильник. Стрелки указывали, что время приближается к часу ночи. Подъем в четыре, а это значит, у нее еще три часа на сон.

На большее Аньес была уже не способна. Она откинулась на подушку, еще пока прохладную, но та непременно нагреется от соприкосновения с человеческим телом, а под утро ее и вовсе придется сушить от пота. Прикрыла глаза, так и не выключив света — рука к лампе уже не тянулась. И последняя мысль ее угасающего сознания была о том, что такая измотанность ей весьма облегчает жизнь. Правда облегчает. Это хорошо, когда нет никакой возможности думать о Юбере.

* * *
— Я думал, сейчас придется вломиться в дом и самому выдернуть вас из кровати! — проворчал капрал Кольвен, внимательно следя за тем, как де Брольи вышла из ворот и плетется к машине. Лицо ее в молодых рассветных лучах казалось несколько более бледным, чем обычно, но с этим уж ничего не поделаешь. Вьетнамский климат однажды ее доконает. Или тот факт, что возможности позавтракать она была лишена — спасибо вчерашним похождениям Жиля.

Аньес пересекла тротуар, вдоль которого росли невысокие пальмы, забросила свой вещмешок в автомобиль и устроилась на заднем сидении.

— Доброе утро, — скупо поздоровалась она и с удовольствием отвернулась бы к окну, борясь с очередным приступом тошноты, возникшем не иначе как от голода и от жары, от которой не было спасения. Но замелькавшая за стеклом улица вызвала лишь усиление недомогания, потому она торопливо уставилась прямо перед собой. Куда-то в шею сидевшего впереди Кольвена. На ладной этой, крепкой, но отнюдь не массивной шее были плохо выбриты волоски, позади, на затылке. Или это уже отросло? Словно почувствовав ее взгляд, он обернулся.

На секунду их глаза встретились, потом его брови обеспокоенно нахмурились.

— Не выспались? — осторожно спросил он.

— Бывало и хуже, — милостиво отозвалась Аньес, ясно давая понять, что не собирается возвращаться к событиям прошлого вечера и хоть сколько-нибудь его порицать.

«А груди моей ты польстил», — отстраненно подумала она. И должно быть, эта мысль столь явственно прозвучала в ее голове, что Жиль неожиданно вспыхнул и отвернулся, упершись взглядом в лобовое стекло. Впрочем, фантазии! Конечно, он просто стыдится случившегося накануне.

Причем настолько сильно, что, оказавшись на аэродроме, кроме своего багажа, ухватил еще и сумку Аньес, вопреки ее вялым попыткам сопротивляться. Дескать, она солдат, а не дама. Но теперь уже его снисходительность вынудила ее махнуть рукой. Желания нести весьма увесистый вещмешок у нее ведь и правда не было. Себя бы до посадочной полосы дотащить.

Единственное, что она Кольвену в руки не дала, это сумку с фотоаппаратурой. Та всегда была при ней. Их с капралом и, кроме них, еще группу из двенадцати медиков впихнули в небольшой самолет Блок МБ.160, предназначенный для пассажирских перевозок вместимостью как раз в четырнадцать человек, не считая экипажа.

Устроившись на кушетке и в некотором смысле готовясь продолжить борьбу с дурнотой, Аньес с любопытством выглянула в маленький иллюминатор. Прежде ей приходилось летать только на скоростных самолетах дальней фоторазведки. На пассажирском — впервые.

— Если в Ханое меня прикончат, завещаю вам издать мою «Кровавую пастораль», — хохотнул Жиль, бросив ей в руки ярко-красное яблоко, которое не могло ее не обрадовать в текущей ситуации, и упал на соседнее место, прикрывая глаза. Этот роман, самый крупный из им задуманного и осуществленного, он писал уже пару лет. Отрывки Аньес нравились.

— Неделю назад пастораль называлась вьетнамской, — проворчала она, с хрустом вгрызаясь в плод.

— Это слишком уж прямолинейно, не находите?

— Сперва допишите. И возитесь с издательствами сами.

Она вернулась к иллюминатору. Самолет набирал скорость и вот-вот должен был оторваться от земли. А когда это случилось, Аньес с некоторым облегчением выдохнула. Нелепая, бесполезная сайгонская страница жизни была завершена. Впереди ее ждала война настоящая, которую она хотела видеть своими глазами, которую страстно желала запечатлеть на пленке. Пресыщенность Парижа Востока осточертела ей. Она оставляла слишком много времени сожалениям.

Самолет поднимался все выше, проносясь вдоль русла реки Сайгон, и в лучах солнца та сияла мириадами золотистых звезд. Сама Аньес по версии Жиля Кольвена была звездой серебряной, и это весьма ее забавляло. Как хорошо, что ему вряд ли когда хватит духу признаться ей вслух.

Неожиданно ее внимание привлекло нечто яркое и движущееся тоже высоко над землей. Она поднялась с кушетки и приникла лицом к стеклу. Это не могла быть птица — слишком дерзкие краски, слишком странная форма — даже отсюда, издалека видно. Это не могло быть чем-то живым, и тем не менее оно жило, двигаясь и будто дыша, высоко над землей, выше деревьев и выше рукотворных строений. Потоки воздуха трепали удивительный предмет, пока Аньес не поняла — это воздушный змей несется над водой. Формы с набиравшего высоту самолета уже и не различить, но совершенно наверняка это всего лишь кто-то запускал воздушного змея. А потом с земли стали подниматься другие такие же — теперь уже просто небольшими точками. Они носились в воздухе, соревнуясь со стаями птиц, и были, кажется, даже прекраснее их, потому что нет ничего лучше, чем созданное для радости. Если бы только маленькие, удивительные точки змеев могли хоть немного соперничать с самолетами, несущими смерть.

— Похоже на игры с ветром, — услышала она голос Кольвена за спиной и медленно кивнула. Да, это похоже на игры с ветром, который не победить.

* * *
Ханой был другим.

В Ханое чувствовалась война.

Ханойские стены еще слишком ярко помнили, как их сотрясал ужас бомбардировок, и те из них, что уцелели, лишь подчеркивали развалины, которые, пусть и отстраивались, но оставались свежими ранами на теле города.

Ханойские улицы также имели память, и все еще виделось им, как по камням их мостовых лилась кровь — вьетнамская ли, французская ли — какая разница, когда было вырезано столько граждан того государства, что именовалось Французским союзом, пускай здесь все вывернуто с ног на голову и казалось едва ли не совсем другим миром, в котором привычный уклад представлялся лишь отражением в кривом зеркале посреди ярмарочного балагана.

Наверное, все кануло безвозвратно. Аньес думала: и слава богу!

Еще она думала о том, что совсем немного дальше, на севере, тот самый Вьетбак, который их войска так и не покорили. И о том, что впереди — изматывающие месяцы, в которые ничего не решится ни для одной из сторон. Французы не уйдут. Вьетнамцы не сложат оружия.

Даже если придется разобрать Индокитай по камешку.

А она сама — часть странного механизма, который функционирует таким образом, что ей никогда не осознать до конца его предназначения и великого замысла грядущего. Она и правда ведь слишком маленькая.

Уж во всяком случае, то, что делалось ею здесь, ничтожно.

В Ханое привилегии жить отдельно от расположения части рядовому де Брольи даровано не было. Поселили ее в казарме укрепленного форта за пределами города, но на манер того, как было в Иври-сюр-Сен, ей предоставили отдельную комнатушку. Совсем маленькую — там едва становилась койка, стул и узкий платяной шкаф, куда она лишь запихнула вещмешок. Зато без соседок, которые утомляли бы ее разговорами.

Она теперь вообще утомлялась слишком быстро. Не успевала выйти из комнаты и пройти несколько метров до внутреннего двора, как уже чувствовала себя выжатым до последней капли фруктом. Такой же вялой, мягкой и иссушенной. Климат невозможный. Еще немного, и от нее и правда совсем ничего не останется.

Впрочем, она держалась несколько недель кряду, не давая заподозрить себя в физической слабости и избегая жалоб. Кажется, единственный, кто видел, что дело не к добру, это Жиль Кольвен. Его внимательный взгляд останавливался на ней все чаще, а если их отправляли с заданием, он старался нигде не покидать ее, чтобы она находилась в поле его зрения. Он был трогательно заботливым мальчиком, хотя природу этой заботы Аньес, увы, слишком хорошо понимала. И все же не находила в себе сил отказаться от нее, что, и сама понимала, единственно правильно. Никто так о ней не пёкся с той поры, как не стало Марселя и Робера Прево.

Сейчас работа кинематографической службы была непыльной и все больше бумажной.

Они фотографировали содержавшихся в казематах форта заключенных, именуемых преступниками за то, что вздумали сопротивляться французскому государству. Иногда их отправляли делать фото ландшафта для военных нужд. Пару раз за прошедшее здесь время привозили медикаменты, эти поставки Аньес снимала тоже. Поскольку заниматься наряду с этим журналистской деятельностью не возбранялось, только сперва надо было согласовывать тексты с начальством, равно как и газеты, для которых они предназначались, Аньес коротала время за написанием серии очерков об Индокитае. Это хотя бы немного развлекало ее. Те выходили в «Le Parisien libéré», она посмеивалась по этому поводу и продолжала отправлять их напрямую Гастону, а он не гнушался брать. Он был кем угодно, но не дураком, когда ему предлагают хоть что-то выгодное. И это единственное, в чем всегда оставался верен себе. Ни одного поступка. Ни единого. Кричать ей, что никогда никакое приличное издание не возьмет ее текстов, а потом покорно их издавать на собственных страницах! Видимо, дыра, в которую согласно его пророчеству, укатилась Аньес, представляла для него все же некоторый интерес. Либо «Le Parisien libéré» больше не было приличным изданием.

Сейчас, здесь, как и в Сайгоне, ей действовали на нервы три вещи. Климат. Бездействие. Люди.

Ее деятельный ум не способен был смириться с необходимостью выжидать.

Текст записки связного то и дело возвращал ее к поиску того, что бы он мог значить. К концу первой недели пребывания в Ханое, она уже точно знала, что в городе нет ни одной улицы, которая носила бы имя хоть какого-нибудь Ксавье. Человека с таким прозвищем она тоже пока не нашла. Да и не представляла, где искать. По всему выходило, что он сам найдет ее, как было и в Сайгоне. Но все же имя и цифры не оставляли ее в покое в то бесконечное первое и единственное в ее биографии индокитайское лето.

Однажды жизнь сама подбросила ей подсказку. От лица жизни выступил Кольвен, оговорившись как-то за обедом, им поглощаемым и ею ковыряемым в офицерской столовой, где их тоже кормили вместе с командирским составом, что местное солдатьё, кто при деньгах, с удовольствием в свободные от службы дни отправляется в кабаре «Руру Ксавье». Там-де девчонки неплохо танцуют и поют, и еще приличная выпивка, карты и можно хорошо отдохнуть. И им с Аньес обязательно нужно будет туда заглянуть в какой-нибудь из вечеров. Одна беда, работает оно согласно ограничениям комендантского часа и закрывается рано.

Да, кроме разрушенных стен, о войне здесь напоминал еще твердый распорядок дня, который включал и комендантский час, что заметно осложняло жизнь заведениям, которые по определению ночные.

Но поужинать там вполне можно, если не засиживаться.

«Могу же я пригласить на ужин красивую женщину, так?» — усмехался Жиль, внимательно следя за ней из-под полуопущенных век и делая вид, что не следит вовсе.

Колкостей о том, что хорошо он повеселился уже однажды в Сайгоне и наверняка не в одиночестве, Аньес себе не позволила. Довольно того, что капрал Кольвен по сей день «искупает» свою вину примернейшим поведением. Потому на тот раз неопределенно кивнула, ничего не обещая, но и не противясь: мол, непременно при случае. И сделала все по-своему.

В первую же отлучку, ставшую возможной после этого разговора, она сама отправилась в «Руру Ксавье».

Заведение оказалось не выдающимся, но достаточно уютным. Даже почти европейским, лишь с небольшим налетом экзотики — девушки, танцевавшие на небольшой, но хорошо освещенной в полумраке помещения сцене, были вьетнамками, вполне прирученными после выступления присоединиться к заинтересованным мужчинам и продолжить знакомство уже при более тесном общении. Они были хорошенькими, по-французски говорили без акцента, их сценические образы при всем легкомыслии получились все-таки интересными. А Аньес, стараясь не привлекать к себе излишнего внимания, просидела в самом дальнем углу, какой нашла, целый вечер. Там было достаточно темно, чтобы ее никто не видел, и она чувствовала себя вполне свободной наблюдать за людьми, которые входят в двери заведения и выходят из них.

Пила сильно разбавленный ром и понятия не имела, какого черта здесь делает.

В «Руру Ксавье» она после этого случая наведывалась еще дважды. Оба — безрезультатно.

И лишь однажды ей повезло.

Она ужасно устала, едва волочила ноги после очередного представления осточертевших ей вьетнамок, очередная порция разбавленного рома подкатывала к горлу, не желая оседать в желудке, и она в очередной раз думала, зачем вообще его пила. Идти к врачу все еще не решалась, опасаясь, что тот в ответ на недомогание заявит, что этот климат ее доконает, и отправит домой, не давши пройти ближайшую медкомиссию. Подобный сценарий совсем не входил в планы Аньес, потому, глотнув воздуха и стащив с головы кепи, она высунулась на улицу, под ужасный дождь, заливавший все вокруг нее. Эти индокитайские дожди, как ей представлялось, способны были погрести под собою все сущее — и стены, и их развалины. И созданное природой, и построенное человеком. И форты больших городов, и маленькие партизанские укрытия в джунглях. У кого больше шансов выгрести из потоков воды — какая теперь-то разница?

Она промокла сразу, до самого белья, всего лишь высунувшись из-под козырька с яркой вывеской «Руру Ксавье» перед входом, для того, чтобы добежать до такси под взглядом швейцара — тоже явного азиата. Отряхиваясь, она тщетно пыталась хоть что-нибудь сделать с волосами, но где уж там? С нее текло, как с русалки, вынырнувшей из реки. Даже собственные легкие представлялись ей жабрами, которыми теперь приходится дышать.

Сообщив таксисту, куда ей надо, Аньес, теперь уже не в силах бороться с усталостью, откинулась на спинку сиденья и прикрыла глаза, думая о том, как бы не укачало дорогой. И вдруг услышала будто сквозь толщу воды: «Это будет тринадцать пиастров, мадам».

Она встрепенулась. В голове, будто светом прожекторов подсветило: «Ксавье, 13.55». Глухо выдохнула и ответила: «У меня есть пятьдесят пять пиастров. Найдете сдачу?»

И только после этого наткнулась на спокойные мелкие глаза таксиста, внимательно изучавшие ее в салоне авто, в котором единственным светом была мигающая вывеска «Руру Ксавье».

«Возьмите под сиденьем плед, мадам, а не то простудитесь, — усмехнулся шофер. — А то, что должны оставить, оставьте там же».

С того мгновения, как она в тот вечер спрятала под сидением конверт с отфотографированными списками приговоренных к казни повстанцев, жизнь потекла в русле, похожем на сайгонское. Едва ли пребывание здесь сделалось более осмысленным. И она чувствовала достаточно ясно, что все это иная форма бездействия. Она не столь наивна, чтобы верить, что их возможно спасти — не нападут сейчас вьетнамцы на форт при такой расстановке сил. И зачем им может пригодиться этот перечень имен, Аньес не представляла. Может быть, захотят выменять на французов? Но время шло, и ничего не происходило.

А что ценного, например, в сведениях о вооружении форта, когда вьетнамцы не в состоянии немедленно остановить поставки, которые идут и идут из Франции и ее союзников в этом индокитайском кошмаре? Как их сорвать?

Сколько нужно для этого всего времени? Чтобы предоставленная ею информация начала работать? В Требуле она хотя бы отпечатывала антинацистские листовки, а здесь — что? Теперь — что?

Ничего по-настоящему полезного для Вьетминя она была выведать не в состоянии — не подпускали. И все же продолжала изображать из себя информатора, чем дальше, тем меньше понимая, что происходит в этой войне, которая, замершая, вызывала отвращение. Ее профессия предполагала гласность, ей хотелось настоящего дела. И она почти что завидовала Кольвену — он преспокойно писал свою «Вьетнамскую пастораль», будучи уверенным в собственном моральном праве судить и быть судимым. А еще он страдал чистосердечием, этого не отнять.

Аньес же мучилась двойственностью своего положения. И несвободой. Отсутствием возможности поднять шумиху, вызвать резонанс, которого так не хватает обществу.

Она была связана по рукам и ногам собственными же установками.

И все же ей было важно пребывание здесь. Ей было важно знать, с чем она борется. И за что она борется. Ей хотелось разглядеть получше, что представляет из себя окружающий мир, но при этом ей не нравилось, что видит она лишь одну его сторону — ту, что в форте.

В августе симптомы стало невозможно игнорировать. Организм практически отказывался принимать еду. Она походила на худую до просвечивающих ребер ободранную крысу, которой бы уже упасть под кустом, да сдохнуть от истощения. Дни, когда в ее желудке задерживалось хоть что-то из съеденного, можно было считать удачей. Аппетит же вовсе сошел на нет.


Иногда ей хотелось просто лежать в своей койке и смотреть в потолок, слушая тишину. И тем не менее, Аньес продолжала упрямо вставать с постели, приводить себя в порядок и выполнять обязанности. Форма на ней болталась. О том, что когда-то считалась красивой, она предпочитала не помнить, чтобы не огорчаться. Благо, в отличие от солдат форта, их с Кольвеном не гоняли, и, по счастью, физических нагрузок Аньес была лишена. Это значительно облегчало ей жизнь.

Дошло дело и до расстрельных списков. Казни проводили прямо в форте, на стрельбище, опасаясь вывозить приговоренных за пределы Ханоя. Не было такой дороги, где вьетнамцы не нашли бы возможности устроить засаду, чтобы вызволить «своих».

То и дело от пропускного пункта отъезжали труповозки, и Аньес, глядя на этот поток, должна бы испытывать ненависть, ярость, боль, что угодно, что двигало бы вперед, но вместо этого ею все сильнее овладевало странное чувство беспомощности, будто бы это ее загнали в угол и никогда ничего хорошего уже не будет.

Ее разбудили рано утром.

Стрелка на часах еще не коснулась четверки.

— Де Брольи, вас вызывают! Срочно в каземат, — грубым голосом рявкнули ей, еще не понимающей, что происходит. — У вас десять минут.

Дверь со скрипом захлопнулась, Аньес только моргнула и заставила себе подскочить.

Стены зашатались, она едва удержала мир на своей оси. Себя — не удержала. Так и осела обратно на постель.

Она точно знала, зачем нужно ее присутствие.

Обычно, если требовалось, такую съемку делал Кольвен, да и то нечасто. Но именно сейчас он уехал с очередным заданием. А больше некому. Придется ей. Даже если охота, как кошке, которой зажали хвост, продираться прочь, бить когтями обидчиков да выть от боли, не понимая, что этак можно и вовсе остаться без нескольких позвонков.

Обычно казни не документировались подробно вплоть до фотографий. Значит, здесь уж совсем что-то показательное. И когда Аньес с фототехникой вылетала из своей коморки в узкий тускло освещенный в такое время коридор, мчалась по лестнице вниз, туда, где содержались заключенные, пыталась дышать, хотя здесь совсем не дышалось, ей не было страшно, на нее лишь накатывало нездоровое, неправильное спокойствие сродни равнодушию, и она раз за разом повторяла себе, что ее дело — выполнить работу. Наверное, черствость — это не так уж и плохо.

Приговоренный был католиком. Это особенно ее поразило. У него были раскосые глаза и черты лица этнического вьетнамца. Он был коммунистом. Он сражался за Вьетминь и был осужден за убийство более двух десятков французских солдат. Он резал их мачете, как кабанов, последние три года. И он оказался католиком, запросив священника, прежде чем отправиться в последний путь.

Аньес вместе с двумя конвоирами находилась возле камеры и ждала, когда закончится исповедь. И это тоже ее душило. Курить хотелось, и она уговаривала себя, что сигарета ждет ее по окончании экзекуции.

— Говорят, он прежде точно так же япошек резал. Ему все едино. И других тому же учил, — бухтел под ухом один из мужчин рядом. — Головы снимал одним махом. Его бы по уму точно так же, а? И чтоб все видели!

— Ну вот нам тут только гильотины не хватало, — рявкнул второй. И Аньес никак не могла не согласиться с ним. Именно здесь и именно гильотины. Еще говорят, человеческая голова живет после декапитации несколько секунд. Достаточное наказание преступнику — успеть осознать смерть?

— Может быть, у них другого оружия не было? — подала она голос, и сама ужаснулась тому, как он равнодушно звучит.

- Кха! — махнул на нее рукой любитель отрубания голов. — Им же досталось все вооружение япошек! И сами япошки заодно с их опытом! Нет уж, этот — просто чертов извращенец.

Больше никто ничего сказать не успел. Из камеры вышел священник. Потом все происходило без излишних телодвижений — четко и слаженно. Аньес сделала два снимка, когда выводили приговоренного. После этого они отправились на стрельбище, где уже все было готово к их приходу. Собственно, больших приготовлений и не требовалось.

У Аньес при себе имелось два фотоаппарата. Один болтался на шее. Второй она установила на штативе чуть в стороне, чтобы в кадр попадали и стрелки́, и осужденный. Снимать она планировала с двух ракурсов, хотя ассистента и не было. За него сошел один из присутствовавших, охотно согласившись стоять у штатива. Пока зачитывали приговор, она на ухо объясняла, что делать. Это немного отвлекало от главного. Пусть только работа и ничего больше.

Затем Аньес приблизилась к вьетнамцу, которого поставили у крепостной стены. И вместо того, чтобы избегать его взгляда, и разглядывать, например, кладку, оказалась с ним лицом к лицу. Он был спокоен и, кажется, мало что вообще видел вокруг себя. Аньес сделала еще один снимок. Когда она проявит его вечером того же дня, обнаружит, что вьетнамец в момент фотографирования улыбнулся. Вышло это случайно, улыбка это или гримаса боли, ей придется гадать до конца жизни. Но в тот момент на большее ее не хватило. И она отошла прочь, став в стороне от направления стрельбы, но все-таки достаточно близко. Потом несчастный что-то выкрикнул по-вьетнамски. Всего несколько предложений, но ему дали их сказать.

А после этого приговор привели в действие. Быстро и без проволочек. Аньес короткими вдохами пыталась восполнить нехватку кислорода в легких. И снимала. Снимала с тем, чтобы потом обнаружить, что держит корпус камеры влажными ледяными пальцами так, что костяшки побелели от напряжения. И почти оглохла от звуков стрельбы.

Еще через несколько мгновений оказалось, что валяющееся на земле тело все еще дышит. Его добили последним выстрелом в голову. Это она тоже сняла. Уже совсем рядом, практически вплотную. Никто не препятствовал ее перемещениям.

Наверное, это стало последней каплей.

Она успела поблагодарить своего невольного «ассистента», забрать оборудование. Преодолеть расстояние до входа в казарму. И только там, внутри ее накрыло. Она вдруг осознала четко и ясно, что сейчас упадет в обморок. А если это допустить здесь, то ее отправят к врачу и скрывать далее станет бесполезно. Очевидного уже не скроешь даже от себя, где уж от врача?

Для понимания нужны секунды.

Аньес остановилась и тяжело привалилась к стене, все еще держась за штатив почти как за опору. Ее веки закрылись сами собой. Она сглотнула, снова заставляя себя дышать. В ушах — прорезался тонкий высокий звук похожий на тот, который получается, если сталкивать стеклянные игрушки на рождественской елке, чтобы они бились друг о друга. Как в детстве. Она ребенком нарочно так делала. Ей нравился звук. Странно. Забыла ведь, что такое праздновать Рождество, а сейчас вспомнила.

Яркие пятна перед глазами — тоже из той жизни. Вот так они и переливались. Блестящие фигурки среди еловых ветвей. И можно обнять маму и вдохнуть запах ее духов, таких же мягких и теплых, как она сама.

— Что, де Брольи? Разморило? — услышала Аньес и дернула головой. Рядом оказался один из конвоиров. Тот, который ратовал за обезглавливание. — Не бабское это дело, де Брольи, а? Что им вздумалось такую дрянь снимать! И как назло, вашего Кольвена не было!

Изображать бравого вояку бессмысленно, это она понимала. Потому только пожаловалась вполголоса:

— Курить очень хочется…

— На пустой желудок — потом дерьм… плохо будет. Идите лучше спать. Вас теперь вряд ли тронут.

— Который час?

— Пяти нет.

— Так быстро?

— Да ведь и дело-то не хитрое. Пиф-паф! И все, баста. Давайте ваш штатив, помогу.

Аньес слабо улыбнулась.

— Не нужно, я сама. Спасибо вам.

С этими словами она оторвалась от стены и сделала несколько шагов, после чего снова остановилась. Звон из ушей переместился куда-то в самую глубину головы. А это ведь у нее мозг еще внутри, а не снаружи.

— Вы понимаете по-вьетнамски? — спросила Аньес.

— Очень немного.

— Поняли, что он сказал?

— Что сегодня будет хороший и солнечный день. И еще что ему жаль уходить, не увидев, какое солнце будет светить над Вьетнамом, когда они нас погонят.

— А они нас погонят?

— Да черта с два! — расхохотался конвоир, и она тоже улыбнулась в ответ.

И стала считать шаги до своей комнатенки. Сбилась на пятом десятке. Отворила дверь. Прошла внутрь. Прислонила штатив к стене, сложила свои камеры на стол. И рухнула в постель, едва сняв обувь. Так она пролежала всего минутку. После этого снова подхватилась, понимая, что до сортира не добежит и выдергивая миску, которую использовала, чтобы стирать и мыться, из-под койки. Ее вывернуло. Ей нечем было рвать, но ее рвало. Просто желудочным соком. Горьким, попадающим в нос, заставляющим слезиться глаза. Текло отовсюду. И ей казалось, что совсем немного — и сама отдаст богу душу.

Но, как известно, беременность едва ли считается смертельным диагнозом.


Когда Аньес снова откинулась на подушку, она несколько долгих минут внимательно смотрела в потолок. Потолок был беленый, а стены выкрашены унылой коричневой краской. Нужно освежить лицо под краном, почистить зубы, избавиться от отвратительного запаха, вымыть миску. Но она уложила ладони на чуть жесткую простыню и потихоньку водила по ней пальцами. Белье недавно сменили, ей казалось, оно даже немного хрустит после стирки. Белье чистое — она нет. Нужно пойти и умыться.

А между висков раз за разом долбит это страшное слово: беременна.

Она беременна.

Все в этом мире с ней — неожиданно и не ко времени. Все в этом мире с ней — невпопад и незачем. И несправедливо. Сейчас — несправедливо настолько, что хотелось плакать.

Как такое вообще могло произойти?!

Она не беременела от Марселя, хотя когда-то они мечтали о ребенке. Пусть сегодня, зная, что произошло с ними потом, Аньес была уверена — это к лучшему, что ей не приходится в одиночку отвечать еще за одного маленького человека, которому сейчас могло бы быть никак не меньше восьми лет.

Она не беременела от Гастона, хотя меры предосторожности тот давно уже не соблюдал, лишь поначалу озадачиваясь тем, чтобы его сперма изливалась подальше от ее гениталий. И это тоже к лучшему — господи, ну что бы она делала с ребенком такой сволочи, как Леру?

Она не беременела еще от двоих мужчин, в краткой связи с которыми находилась в годы оккупации. Один из них был тем самым канадским летчиком, которого она выхаживала в Тур-тане и которому впоследствии помогла бежать. Второй — СС-бригадефюрер, временно, буквально на две недели, поселенный в их реннской квартире. Робер Прево попросил обходиться с ним уважительно, быть милой и очаровывать, «как ты умеешь, дорогая». Аньес перестаралась. Исключительно в знак протеста, чтобы шокировать посильнее собственную семью, терпевшую немцев под боком. Вынужденная помалкивать в основном, здесь уж она расходилась не на шутку.

И все же ни от одного из них Аньес не понесла.

Даже от все того же чертового Лионца не понесла два с лишним года назад, когда особенно не задумывалась бы над тем, как поступить — нашла бы врача и дело с концом. Дети не входили в ее планы. И тогда она еще не любила.

Но что изменилось теперь? Дети ведь по-прежнему в планы не входят. Ей не нужен никакой ребенок! Ей нельзя ребенка!

И одна мысль о нем приводила ее в ужас, от которого все сильнее новым приступом накатывала тошнота.

В конце концов, Аньес снова встала и подошла к окну. Здесь оно было совсем маленькое, зато открывалось. В него за несколько минут налетали насекомые и дышал жаркий август даже ранним утром, потому Аньес редко его трогала, а сейчас не выдержала, раскрыла влажными пальцами, которые были напряжены так же, как на стрельбище.

Ни к черту нервы!

И так тоже нельзя.

С некоторым усилием воли Аньес мужественно подняла миску с пола и, оглядываясь, чтобы в коридоре никого не застать — все же к шести часам станет шумно — прошмыгнула в уборную. Там висело едва ли не единственное большое зеркало на весь форт. Зачем мужчинам зеркала?

И следующие несколько секунд она внимательно изучала собственное отражение в нем. Несколько бледнее обычного, глаза горят от сумасшедшего возбуждения, которое владело ею. Или, может быть, от того, как только что ее мутило. Совершенно больные глаза.

Аньес открыла кран, набрала в сложенные чашей ладони холодной воды и, нагнувшись, плеснула себе в лицо. После этого шмыгнула носом и поняла, что меж век не возбуждение горит. Это слезы.

Ничего не изменилось. Нужно и правда найти врача. Всего лишь. И чем скорее, тем лучше, пока еще не вышли сроки. Август! А значит, она забеременела два с лишним месяца назад, в их последнюю с Анри Юбером ночь. Еще совсем немного, и это станет заметно. Сейчас она худела, но ведь начнет набирать. Начнет ведь! И тогда ее отошлют домой и уволят из КСВС.

И все закончится, не начавшись.

Но если думать об этом прямо сейчас, то она верно сойдет с ума, а этого ей нельзя категорически. Никак нельзя. От беременности избавиться как-то можно, а от сумасшествия — нет.

Приведя себя в порядок, она отправилась на завтрак в офицерскую столовую. Сегодня без Кольвена, одна. И вела себя так, будто ничего не произошло, устроившись возле знакомых ребят и делая вид, что жизнь не совершила кульбит, от которого в ее висках рвутся сосуды. Она просто ела и болтала с соседями по столику, рассказывая о казни.

Это странно. В пятом часу участвовать в расстреле человека, а в семь завтракать. Ничего нормального давно уже не осталось. Все вокруг и правда напоминало искаженную форму человеческого существования. Но смерть и жизнь, говорят, всегда ходили рука об руку.

Как же она не понимала раньше, что с ней? Списывала на климат! Уверена была, что переутомление! Запихивала тихо шепчущие мысли поглубже, чтобы и не отыскались, если вздумается вернуться к ним! С ней этого случиться не могло. Она никогда не беременела!

Даже когда хотела!

И давно смирилась с тем, что пустоцвет.

От этих же тревожащих мыслей Аньес сбежала в фотолабораторию сразу по окончанию трапезы.

Но и работа, которая в любое время отвлекала ее от невзгод, сейчас была не в силах заглушить того, что колотилось в ней и что она хотела бы вырвать любой ценой. Единственное, что она сейчас могла — хотя бы не думать о Юбере. Потому что если еще и это в себя впустить, останется только сползти в темноте на пол и рыдать здесь, захлебываясь и давясь слезами.

В Сайгоне ей от него пришло единственное письмо совсем незадолго до отъезда в Ханой. Аньес распорядилась им весьма разумно — сожгла не читая. Потому что для такого, как он, связь с такой, как она, — слишком опасна. И то, что случилось, должно остаться в Париже и не проникать за его пределы. Лишь два места помнят их настоящими. Ее дом в Требуле, который она продает вместе с воспоминаниями. И его комната в пансионе. Уже даже этого слишком много для них. Какие письма? Лучше бы забывать!

И неважно, что больно! Потому что стоило углубиться туда, внутрь, и сразу появлялись сомнения в сделанном выборе. Никто и никогда не заставлял ее сомневаться. Ни разу. Ни разу до Лионца, который ей не нужен, но одна мысль о котором вызывала непереносимую боль потери.

Но он ведь не нужен ей! И его ребенок не нужен!

Еще спустя час Аньес пришла к закономерному выводу, что понятия не имеет, где взять врача. Это дома можно было что-нибудь придумать, несмотря на все трудности. Деньги и знакомства решали почти все проблемы. Здесь же она никого и ничего не знала. Куда обратиться? К кому? Кто поможет? Самое большее, на что она может рассчитывать, это найти какую-нибудь местную старуху, которая понимает в травах и сможет вызвать выкидыш. Ни о каких гарантиях, что она вообще останется жива после этого, даже речи не шло.

И в течение следующих нескольких минут Аньес пыталась справиться с этим выводом. Пережить его как-нибудь. С ней никогда ничего не случалось по-настоящему плохого. Она всегда выкручивалась, этому учили ее родители. А сейчас все пошло прахом, потому что в ее жизни в очередной раз появился Анри Юбер и то, что предлагал ей, было слишком хорошо, чтобы оказаться правдой. А теперь выходит, что не только предлагал, но еще и не оставил выбора

Аньес с трудом понимала прежде, что испытывает к Лионцу, сознавая, тем не менее, что привязалась к нему непозволительно сильно. Потом она уверовала, что полюбила. Но именно в этот день ей хотелось лишь одного — вытрясти из него всю душу за этакие проделки. Кто-то же должен быть виноват! Придумал ведь способ вернуть ее из Индокитая! Видимо, так сильно не хотел отпускать, и, раз официальные запреты и обычные просьбы не действовали, сделал заодно ей ребенка!

— Ну, мы еще поглядим, — процедила Аньес сквозь зубы, заканчивая работу.

Фотографии сушились. И она избегала смотреть на то, что на них изображено, кроме единственной. Той, на которой повстанец улыбался в секундах от смерти. Его лицо было беззащитным, беспомощным и светлым. Так улыбаются только дети и те, кому не о чем сожалеть.

В этом она была уверена.

Сердце задолбило о ребра. Взмокла спина. С нее будто покров содрали, который мешал ей думать.

Столь сильный, столь эмоциональный кадр, о котором она давно мечтала. Запрут в архив, такое показывать нельзя. Никогда и никому. Иначе исход этой войны для Франции и правда предрешен. Аньес сделала два коротких вдоха и медленно растянула губы и приоткрыла рот, попытавшись повторить это выражение лица. Радость или боль? На фото казалось, что радость. А в действительности, мимически — радость или боль? Уже ведь и не спросишь.

Тот текст, что вьетнамец произнес, если верить конвоиру, обнадеживал.

Ей сейчас вообще очень не хватало надежды. Одно упрямство спасало. А ведь Аньес даже еще не приходилось по-настоящему жертвовать. Великомученицы из нее не выйдет.


Через два дня в форт вернулся Кольвен и сменил ее в работе, заняв лабораторию. Отснятый ею материал казни отправился в Иври-сюр-Сен с ближайшей корреспонденцией. При Аньес остался контратип[1] снимка с улыбающимся перед казнью повстанцем. Она так и не смогла его отпустить и передумать тоже не могла.

В ближайшую отлучку она предприняла первую попытку найти врача и, переговорив лишь с одним из них, пожилым французом, вынуждена была признать, что на ее намеки он не отзывается, а спросить прямо ей не хватает духу — этот почтенный господин едва ли способен нарушить закон. Ее мучил страх перед возможным разбирательством — не хватало еще, чтобы стало известно, что она военнослужащая, поднимется шум, скандал, дойдет до начальства, и ее точно уволят из армии. Она пришла как частное лицо в штатской одежде, и после осмотра, заверений, что ее здоровье в порядке, но ей следует больше беречься и желательно сменить климат на более привычный, ушла, так ничего и не добившись. Смалодушничала, сама виновата.

Больниц в Ханое было немного, бо́льшая часть из них сейчас представляла из себя военные госпитали, в которые свозились раненые с севера. И чем дальше, тем больше она убеждалась — даже акушерка в ее случае будет вполне терпимым вариантом, поскольку аборт здесь, как и во Франции, нелегален. Нужно только найти, только договориться. Но откуда ей знать, чем закончится подобная авантюра!

О ребенке Аньес не думала вовсе, называя его «неудобным положением» даже про себя. Потому что иначе ее начинало тошнить от отвращения, будто бы это она приставляла пистолет к голове вьетнамца и делала последний выстрел.

Позднее, вечером, проболтавшись весь день в Ханое, лишь бы не возвращаться в форт, она отправилась в «Руру Ксавье» и честно отбыла там пару часов, выкуривая сигарету за сигаретой и распивая разбавленный ром, как обычно. Будь она мужчиной, приняла бы саму себя за проститутку, настолько развязной представлялась в собственных мыслях.

А потом нырнула в спасительный салон такси и дождалась заветной фразы:

— Это будет стоить тринадцать пиастров, мадам.

— У меня пятьдесят пять. Найдете сдачу?

Это теперь означало, что за ней не следили. Она очень хорошо научилась улавливать интонации связного. «Тринадцать» звучало так мирно, будто бы это она из кабаре отправляется к себе домой, в большую, просторную квартиру, которую ей оставил Марсель, а вовсе не в форт посреди города, в котором на каждом шагу опасность.

— Найду, конечно, куда ж я денусь? — усмехнулся шофер. И принялся болтать, как делал это обыкновенно дорогой из Ханоя.

Аньес же торопливо вынула конверт из сумки с припрятанным там фото улыбавшегося вьетнамца. И вместо того, чтобы привычно спрятать его под сидение, подавшись вперед, чтобы просунуть руку к водителю, сунула его тому под нос.

— Это Чинь Туан Ань, — ледяным голосом произнесла она, подписывая самой себе приговор. — Его расстреляли четыре дня назад. Я хочу, чтобы этот снимок был опубликован в газетах дружественных стран. Можно это устроить?

— Вы с ума сошли? Зачем вы мне это показываете? — опешил шофер, дернувшись от фотографии — по негласному правилу он не должен был знать, что она передает советской разведке. — Чтоб вас! Это вы снимали?

— Снимала я. И вам это показываю, потому что только вы знаете, в чьи руки попадают мои сведения. А мне очень нужно…

— Нет, ну вы точно сошли с ума! Какое мне дело до того, чего вы хотите? Вы пришли оставить, так оставляйте! Мое дело небольшое.

— Мое тоже, — стараясь выглядеть уравновешенно, гнула свое Аньес. — Но сейчас мне нужно сделать так, чтобы оно точно было опубликовано. Чинь Туан Ань был повстанцем и героем. Его казнили, слышите? Я видела эту казнь и хочу, чтобы ее увидел весь мир. Вы не представляете, сколько в нем было достоинства и…

— Прекратите! Вы же снимали! Вы же должны понимать, что вас и просчитывать не нужно, это все равно что голову добровольно подставить под лезвие гильотины!

— Понимаю и готова рискнуть. В конце концов, это мог быть кто угодно, кроме меня. Почтальон, адресат, любой сотрудник архива. Я хочу рискнуть. Необходимо донести это до общества. Вы представляете, какой резонанс можно вызвать? Воззвать к совести скольких людей единственной публикацией!

— Я не стану этого делать, — вконец рассердился шофер, выкрутил руль и съехал на обочину. Остановил авто. Обернулся к ней, и она вдруг осознала, что он не азиат. И его акцент — тоже перестал быть вьетнамским. На лицо был наложен грим, который хорошо скрадывался ночным мраком и еще тем, что в поле ее зрения он попадал только со спины — она видела лишь ухо, часть щеки и самую малость в зеркале — глаза. Он был не очень высоким и довольно щуплым, что делало его фигуру похожей на типичную для местного населения. А волосы оказались спрятаны под нахлобученную на голову кепку. Но сейчас Аньес была уже совсем-совсем уверена в том, что этот человек такой же вьетнамец, как и она. Он же, между тем, продолжал ее отчитывать:

— Оставите снимок здесь — сам порву, собственноручно! Еще не хватало так подставляться! Вы информатор! Почему я должен вам объяснять, как себя вести? Вам прекрасно известны ваши обязанности, но вместо этого вы рветесь геройствовать! Не ваше дело принимать такие решения!

— Если меня задержат, это тоже вызовет некоторый резонанс, который нам только на пользу.

— Черта с два на пользу! Вы бестолковая баба, у вас нет ни мозгов, ни выдержки, и я не знаю, кто тот идиот, которому вздумалось вас вербовать, но слушайте сюда, мадам де Брольи! В самом лучшем случае, когда ваша вина будет доказана, вас быстро и без огласки расстреляют, а на вашей родине никто и знать не будет, кто вы такая. В худшем же — и разбираться не станут. Прихлопнут где-нибудь из-за угла. Просто так, на всякий случай. Вы этого хотите и этого добиваетесь?

— Я хочу, чтобы Франция увидела глаза этого человека! Умам давно уже нужна пища, а этой войне вот такой мученик. Иначе никак! Встряхнуть это чертово болото, заставить их двигаться. Я это могу. Это единственное, что я по-настоящему могу.

— Здесь вы ничего не сделаете! Для этого существуют митинги, саботажи, листовки, работа тех людей, которые не находятся в тени, как мы с вами. Они свободны, а мы нет! От нас зависит безопасность нашей деятельности. Вы понимаете, что вас могут пытать? Им нужны будут имена и пароли, мадам де Брольи. Они не дадут вам никаких шансов не выдать всю сетку.

— Это бесполезно, я ничего не знаю, а значит, ничего не смогу сказать, — упрямо отмахнулась Аньес. — И вы достаточно ловки, чтобы больше не появляться под «Руру Ксавье», верно? Мы можем придумать другое место для встреч, в то время как у меня всегда останется кабаре в запасе, чтобы было, что отвечать на допросах.

— Вы соображаете, что несете? Вы совершенно серьезно пытаетесь обсуждать со мной вещи, которые ни в моей, ни в вашей компетенции!

— Значит, мне придется искать другие варианты выхода на советскую прессу, — огрызнулась Аньес. О чем бы речь ни шла, но критика ее действий и образа мыслей довольно ощутимо ударила по самолюбию.

— Не смейте, — теперь голос шофера звучал угрожающе. — Иначе я вас сам сейчас задушу и выброшу в канаву, слышите? Хотите создать шумиху — будет вам шумиха! Решат, что вас прикончили вьетнамцы, и все выйдет совсем не так, как вам этого хочется, ясно?

Аньес вздрогнула и сердито отвернулась к окну. Но конверт спрятала назад, в собственную сумку, не глядя и демонстративно не заботясь о том, чтобы он не помялся в ее руках. Лже-азиат удовлетворенно прищелкнул языком и вдруг улыбнулся:

— Ну вот и умница. Если у вас более ничего полезного нет, едемте.

Ничего «полезного» у нее точно больше не было. По правде сказать, она и сама сомневалась в собственной дальнейшей полезности. Если она немедленно не найдет выход из своего «неудобного положения», то ее очень скоро вернут домой, и тогда все будет кончено. А она всеми силами, всем своим телом, как в закрытые двери вагона уезжающего поезда, долбилась в этот мир, чтобы оказаться внутри. Но ей уже никак не могли открыть.


[1] Контратип — дубликат фотографического изображения. Обычно является негативом, предназначенным для дальнейшего копирования на конечный позитив.


— Когда я смотрю на звезды на этом конце мира, мне кажется, что они здесь особенные. Будто водой умытые. Может быть, это из-за влажности? Что скажете, Аньес?

— О чем? О звездах?

— Об их особенностях.

— Что вы человек, который на войне умудряется небо разглядывать.

Спичка чиркнула, на секунду осветила лицо Кольвена, потом погасла, но заалел кончик сигареты.

— Да какая разница, где и когда? Может быть, это последняя ночь, что мы видим, как же ее пропустить?

— Не болтайте глупостей, накличете беду! — возмутилась Аньес, и он в ответ рассмеялся:

— А вы обыкновенная баба, верите в суеверия!

— Да я и есть баба. Немножко верю во все.

Они выбрались из форта с аэрофоторазведкой и второй день пытались попасть обратно. Это были самые насыщенные два дня за все время их с Кольвеном службы, но при отсутствии токсикоза Аньес явно веселилась бы куда больше. Как говорил командир их маленького отряда, столько неприятностей за один вылет с ним еще не приключалось.

Началось все с плохой погоды. Болтало страшно, и Аньес, пока они тряслись в самолете, несколько раз прокляла все на свете, начиная с вооруженных сил Франции и заканчивая собственной глупостью, не забывая упомянуть в проклятиях подполковника Анри Юбера и даже Хо Ши Мина[1] с Венсаном Ориолем[2], хотя последние к ее беременности имели лишь самое опосредованное отношение — все же из-за их военных игр она оказалась в таком неудобном положении.

Дальше было еще веселее. Все та же плохая погода вынудила их сесть, так и не долетев до Тхайнгуена. Посадить самолет, как оказалось, еще полбеды. Пусть Аньес и пережила не самые приятные минуты, вцепившись в ладонь Кольвена, когда их трясло в воздухе и при посадке, но с жизнью она не прощалась, скорее была взволнована. Переждать грозу у каких-то крестьян, где пришлось спать на циновках и жевать вместо ужина галеты с тушенкой, которые нашлись в вещмешках, взятых с собой, — тоже чепуха по сравнению с настоящими бедами. А вот вновь заставить эту махину взлететь никому так и не удалось. При соприкосновении с землей что-то сломалось, и теперь нужен был основательный ремонт.

Зато кадры вышли отличные, это Аньес знала наверняка.

Они дождались отряда, который выслали им навстречу, и после этого двинулись на юг, до ближайшего населенного пункта. Дорога была ужасной, неровной, битой, но хотя бы недолгой. И за несколько месяцев случился первый день, когда не стояла столь сильная жара, от которой спасения не было. Солнце село давно, и Кольвен прав — звезды и правда будто водой умытые. Ей бы и в голову не пришло.

Запах его сигарет немножко щекотал ноздри. Курил он те же, что и Юбер, и от этого на нее накатывало непонятное, но в то же время подчиняющее себе спокойствие. Спокойный человек суетиться не станет. Так в эту минуту она дышала дымом и смотрела в небо, сидя на большом валуне, опершись обеими руками о камень за спиной и, опрокинувши назад голову, глядя в небо. Может быть, и впервые со времен, когда была девочкой.

- Уймите мое любопытство, — вдруг сказал Жиль. — Как вот такая, как вы, немножко верящая во все, могла оказаться здесь, сейчас? У меня иногда в голове не укладывается. Вы ведь работали в «Le Parisien libéré», да?

— Почти два года, — пожала Аньес плечами. — Удовлетворения мне эта работа не давала, а здесь… иногда я думаю, что угодно лучше, чем Париж после войны.

— Неправда! После войны он ожил. Немцы запрещали танцевать, а теперь все танцуют.

— Не ожили те, кто уже свое оттанцевали навсегда. Есть в этом некая… безнадежность.

— Но она светлая…

— Не для тех, кто все еще тоскует.

— У меня небольшая семья. Родители и мы с сестрой, — медленно сказал Жиль. — Вероятно, нам повезло больше других.

— Они все в Сен-Мор-де-Фоссе?

— Как и сотню лет назад все семейство Кольвенов. А вот соседей нет, хотя они прожили рядом никак не меньше. Евреи. Я подумал, что не имею права писать «Пастораль», ни разу не увидав этих звезд. Это было бы большим обманом.

— Не нашли более простых способов приехать? Частному лицу все это гораздо проще.

— Отец хотел видеть меня военным. Цели моего писательства он не понимает, а поскольку настоящего солдата из меня не получится, я схватился за это. Тоже ведь выход.

— Немного шулерский, — усмехнулась Аньес. Возможно, он разделил бы эту ее улыбку, если бы увидел. Но он не видел. Иногда свет звезд недостаточен. — Хорошо вы продвинулись с «Пасторалью»? Помог вам Индокитай?

— Да, помог. Я рад, что приехал. Не зря.

Аньес тоже была рада. Впервые за долгое время она радовалась разговору и не особенно жаркому вечеру. Пожалуй, последнее было даже важнее. В кои-то веки в ней даже некий аппетит проснулся. И потому, когда позвали ужинать, она охотно шла в дом, где жил местный старейшина, принимавший их у себя. Как и отмерено людям его положения, он был ожидаемо стар, но это ограничивалось исключительно сединой и прожитыми годами. Энергичности ему было не занимать, а вот имени его Аньес так и не запомнила. Помнила только, что он довольно бегло говорил по-французски, пусть и коверкал окончания глаголов, предпочитая лишь инфинитивы, а когда одна из его дочерей подала им ужин, в ответ на изумленный взгляд маленькой француженки, хитровато улыбаясь, сказал:

— Это же не гадюка, кушать!

— Из шляпы? — рассмеялась она, но не желая обидеть хозяев, придвинула к себе головной убор — вьетнамскую шляпу нон, сплетенную из пальмовых веток. Такого способа сервировать стол ей видеть еще не доводилось. А среди местного населения она и не бывала почти. Горожане отличались от этих, деревенских, неким лоском цивилизованности и определенной долей испорченности.

— Это подарок, — еще больше развеселился старый вьетнамец. — Будет красиво!

Уточнять, что не собирается надевать «это», испачканное едой, на голову, Аньес не решилась. Представлять себе, что в «этом» кто-то ходил до ужина, — тоже. Но вот в еде отказывать себе не стала, с аппетитом уплетая рис и поданную позднее рыбу. Их было около двадцати человек, но солдатьё кормилось на улице. Самая уважаемая семья принимала только фотографов, летчика и командира.

Потом их уложили спать, и так уж вышло, что Аньес и Жиль оказались в одной комнатенке, вынужденные ее разделить. Зато с настоящей кроватью и гамаком. Кровать капрал Кольвен ожидаемо уступил ей, а сам до сна несколько раз выходил курить во двор. А Аньес удивлялась той естественности, с которой принимала эту простую жизнь, к которой совсем не была приучена. Стащив одежду и оставшись в нижнем белье, не очень свежем, но смены все равно не было, нисколько не заботясь о Жиле, которому, должно быть, неловко, она просто повалилась в постель, накрылась простыней и почти сразу уснула, разморенная трудным днем, но сейчас даже почти счастливая. Как мало и правда для счастья надо. Анри прав.

Быть сытой и иметь место для сна. Ничего не бояться.

И еще чтобы не тошнило. Эта тошнота — штука отвратительная.

Ночью она просыпалась дважды. Первый, когда Кольвен в очередной раз вернулся с перекура. Он старался двигаться бесшумно, но в темноте все же напоролся на угол кровати, и ту слегка тряхнуло. Жиль зашептал свои извинения, но она уже ничего не слышала, лишь перевернувшись набок.

А второй раз — оттого, что ее накрывали простыней. Эта забота даже сквозь сон овеяла ее теплом, и оттого ей показалось, что вновь вернулись времена, когда рядом был кто-то, кто ее защищал. Рука, натянувшая простыню, застыла ненадолго у ее лица, а потом осторожно коснулась кожи. Аньес прижалась к ней и потерлась, как кошка. Снилось или нет, она не знала, но сквозь полуприкрытые веки, как сквозь завесу из бархатистых шнурков, видела в темноте мужской силуэт. И пальцы были мужские. Короткие, крепкие, чуть мозолистые. И если бы он мог быть здесь хоть по какой-нибудь, пусть самой нелепой причине, она бы поверила, что это не сон. Но ведь во сне можно позволить себе звать его вслух. Только во сне и можно.

Ее губы вздрогнули, и она едва слышно произнесла:

— Анри…

Рука у ее лица отяжелела на краткий миг, а потом еще раз погладила щеку. В ответ она услышала тихое, совсем непохожее: «Спите, Аньес». И снова заснула, совсем не думая о том, почему тот, кого она ждала и хотела, приходит к ней совсем другим, ненужным.

Она так и спала, точно зная, что все вокруг не то, чего она действительно надо. Ей давно уже требуется, необходимо как вода организму, — тепло единственной ладони на своей щеке.

Как это странно, испытывать такое чувство потери во сне.

Как это странно, продолжать вдыхать и выдыхать воздух. И быть спокойной. И нежиться под сквозняком, потому что нет жары. И ждать ребенка.

А потом в ее удивительную негу, в которую она как-то совсем неожиданно для себя попала, вместо очередного приступа утренней рвоты, ворвалась стрельба. Пастораль в одночасье стала кровавой. Не в черновиках Жиля Кольвена, молодого писателя из Сен-Мор-де-Фоссе. В жизни.


[1] Хо Ши Мин — вьетнамский революционер, государственный, политический, военный и партийный деятель. Участник Коминтерна, член ФКП, основатель Вьетнамской коммунистической партии, создатель Вьетминя, первый президент Демократической Республики Вьетнам.

[2] Венсан Ориоль — первый президент Франции (1946–1954 гг.) после окончания второй мировой войны (Четвертая республика).

— Аньес, на пол! — услышала она вскрик капрала, и поняла, что с постели слетела вниз, неожиданно оказавшись лицом к лицу с Жилем, уже полностью одетым — или он не раздевался? Глаза его пылали, он что-то еще орал ей, но она не различала сквозь общий гам и пальбу, и ей ничего не оставалось как зажать уши руками. Бахнуло что-то совсем близко, совсем рядом. А еще через минуту пуля, влетевшая в распахнутое окно, просвистела по комнате и продырявила стену. Аньес глухо выдохнула и зажмурилась, лишь бы не видеть ничего.

— Под кровать! — зашипел Жиль. — Быстро!

— А ты?

— Быстро, говорю!

Она, скользнув голым животом по царапающим кожу доскам пола, очутилась в полумраке, в котором легко представлялось, что над ней — крышка гроба, закрывающая небо. Жуткое ощущение. Эта растерянность, дезориентированность, накатывающая волна за волной паника, заставлявшая гореть все содержимое черепушки, никак не поддавались контролю. А вот капрал Кольвен, похоже, решил исключительно по-мужски проявить характер. Очень быстро, едва она поспевала следить за происходящим, он рванул к спинке кровати, на которой висела одежда Аньес, и сорвал ее оттуда. Вещи оказались прямо перед носом. И он уже ничего не говорил, да этого и не нужно было. Она торопливо, лишь бы отвлечься от собственных жутких мыслей, принялась одеваться.

В какой-то момент осознала, что выстрелы прекратились. А Кольвен хватает по комнатке технику и вещмешки, торопливо все упаковывая.

— Долго вы там еще? — почти что недовольно буркнул Жиль. И одновременно с его вопросом дверь распахнулась.

— Живые? — раздалось рядом незнакомым голосом. — Вижу, что живые, собирайтесь, надо уходить.

— Что произошло?

— Старикан привел коммунистов. Девку ночью за ними отправил. Рассчитывал, что нас мало для сопротивления, да зря.

— Сволочь! Наши все целы?

— Нет. Где де Брольи?

— Здесь.

— Ждем вас во дворе. И глаза ей закрой, что ли… чтоб не видела.

Впрочем, прятать глаза от правды Аньес не собиралась.

Как всякое разумное существо, она испытывала страх, но только признавать этого не желала. Жуткое пробуждение после неожиданно хорошей ночи до предела натянуло нервы. Дальше они почти все делали молча. Она, закончив возню с юбкой, выползла из-под кровати, обулась и схватила сумку с фотоаппаратом. После этого закинула на плечи собственный вещмешок и следом за Жилем, который пошел первым, направилась вон из комнаты.

Дом, как золотом, был залит солнечными лучами, вползающими во все щели и пробирающимися в нутро. И еще кровью. Название романа Кольвена было вполне оправдано здесь. Аньес не сразу осознала, а когда, наконец, сообразила, было уже поздно — она вступила в лужу, и теперь ее ботинки оставляли за собой следы.

— Жиль, — нарушила она молчание, — Жиль, сними…

Он непонимающе мотнул головой, а потом все же сообразил. Ужас, отразившийся в его взгляде, ее, тем не менее, мало трогал. Она знала, что это будет за кадр. Идеальный в своей чудовищности. Кольвен думал недолго — времени не было. Сглотнул, но послушался. Поставил штатив, прислонив его к стене, бросил вещи на пол, где, вроде, чисто. Достал из сумки камеру, и услышав ее потусторонний возглас: «Нет! Моим!» — забрал ее фотоаппарат и принялся настраивать. Сцепив зубы, они оба еще кое-как держались, отчетливо похожие на сообщников. В полуметре от них лежала расстрелянная женщина, раскинувшись в неестественной позе, со странно вывернутыми руками и ногами. Лицо ее закрывали волосы. И это лучше всего, что они не могли видеть ее лица. Еще чуть дальше — старик. Вокруг него крови на удивление не было. Единственная дырка во лбу, из которого много не натекло, и застывшие черты, еще немного напоминающие живого человека. Двое юношей остались под окном. Возле них — ножи. А Аньес с Кольвеном живы, хотя были на другом конце этого же самого дома. Не успели их тронуть.

Жиль сделал один щелчок, на большее — не хватило. Армейские ботинки в крови. Следы на полу. Женские пальцы отброшенной в сторону мертвой руки, попавшие в кадр. На черно-белых снимках будет не так жутко, как в реальной жизни, но все же эту зловещую тишину они запечатлели навеки.

Потом, уже не глядя по сторонам, торопливо вышли. И только на воздухе до Аньес наконец начало доходить, что все еще может дышать она лишь по случайному стечению обстоятельств. Потому что через трупы летчика и командира они переступали на пороге — их тоже убили в утренней заварушке.

Командование принял старший по званию, им был молоденький лейтенант из Тхайнгуена, который, судя по голосу, и звал их наружу, когда она пыталась одеться под кроватью.

Сейчас он озадаченно хмурил брови и отдавал распоряжения. Из близрасположенных домов выводили людей — в чем были, полуголых, испуганных, взъерошенных, едва поднявшихся с постели, не иначе от перестрелки.

— Что они сделают? — зашептала Аньес, вцепившись в руку Кольвена и едва ли понимая, что близка к истерике. — Жиль, что они сделают?

— Ты знаешь, — хрипло ответил капрал.

— Кольвен, нужна ваша помощь! — выкрикнул лейтенант, и Жиль отстранился, сунув ей сумки и штатив, после чего двинулся к командиру. Теперь заботой Аньес было думать, как бы не осесть на землю прямо здесь. Она глубоко вдыхала воздух и пыталась сосредоточиться только на этом. Потому что смотреть дальнейшее и оставаться в здравом уме было уже невозможно.

Кольвена позвали, чтобы помог обыскивать дома, покуда людей, а их набралось несколько семей, заставили опуститься на колени и допрашивали. Те верещали на своем, но добиться от них определенно ничего не выходило.

В воздухе потянуло запахом гари. Столь ярким, сильным, что де Брольи прижала платок к лицу, а когда тот сделался мокрым, обнаружила, что это случилось от слез, а не от пота. Жары пока так и не наступило, и единственный жар был от горящих хижин. Те, что уже были осмотрены, начали жечь, и когда занялся огнем первый из них, несколько человек из задержанных, подхватились с земли и едва не бросились к пламени. Их удержали свои же, хватая за руки и, много ума чтобы понять не нужно, убеждая сесть обратно.

Поднялся шум. Вьетнамцы кричали, рыдали их женщины и верещали их дети. Солдаты в тихом бешенстве продолжали осмотры. Там, среди них, и Кольвен, и Аньес волей-неволей высматривала его долговязую фигуру в группе обыскивающих.

Чтобы хоть что-то делать, она вновь стала снимать. Ее фотоаппарат — единственное, что никогда не подводило. Там все еще оставалось пленки на несколько щелчков для сохранения самообладания. При текущем раскладе — и малому радуешься. Первого выстрела она и не слышала почему-то, слишком далекая от реальности. Он совпал с тем, как она нажимала на спусковую кнопку камеры, делая снимок. Но когда отняла лицо от визи́ра, поняла, что молоденький солдат в нескольких метрах от нее упал на землю, а потом эту самую землю возле него побило пулеметной очередью. Аньес громко вскрикнула и резко осознала, что этой самой очередью она и отрезана от своих, они остались по ту сторону от искромсанной травы.

Кольвена больше не видела. Он находился в каком-то доме, когда начался ад.

А в этом аду она оказалась в одиночестве. Видя, что крестьяне вскочили с ног, едва показалась подмога, она рванула в сторону. Потому что и правда рядом не было никого, а единственное, что Аньес понимала достаточно хорошо — здесь она как на ладони для снайперов. Площадка открыта. Как когда стреляли в осужденного Чиня на стрельбище в форте. Чего-то стоит по ней попасть? Здесь ведь нет холостых патронов.[1]

Она мчалась что было духу прочь от этого места, слыша за спиной только пальбу и вопли. Их перетопят, как котят. И ее, потому что она француженка. Потому что она носит форму. Потому что подошвы ее ботинок залиты кровью. Те самые подошвы, что сейчас едва успевают мелькать среди густой зелени только вперед, туда, где чуть выше по реке раскинулась чайная плантация — удивительной красоты, от зелени которой глазам делалось капельку легче. Там, среди кустарника можно хотя бы как-то спрятаться. Она не знала, бегут ли за ней — не смела оглядываться. Не знала, стреляют ли ей в спину, но петляла зайцем, надеясь, что это хотя бы немного поможет. Воздух касался ее лица, а она, сжав челюсти, пыталась удержать сердце в груди. То колотилось с такой силой, что уши закладывало, и лишь звуки боя перекрывали его.

Потом Аньес нырнула в растительность, но все не останавливалась, продолжая пробираться вперед, согнувшись и глядя под ноги. Впрочем, это ее не спасло. Когда она услышала шум за спиной, все-таки обернулась.

Он мчался за ней.

Вьетнамский солдат мчался за ней и догонял.

Горло опалил ужас, идущий из груди. Она снова вскрикнула и поняла, что падает. Падает, потому что поскользнулась на траве. Падает, потому что слишком напугана. Падает, потому что никак не может не упасть. Наверное, в ту секунду сил у нее уже не было — все поглотила паника.

Ладони и колени ударились о землю, но она совсем не чувствовала боли. Впереди нее шлепнулась камера, которая все еще болталась на шее. Наверняка угроблен объектив. Аньес перекатилась на спину и огромными в эту минуту глазами уставилась на человека, который должен был ее убить. Когда его тень нависла над ее телом, она зажмурилась. Он что-то кричал, но она не понимала что. Она даже не понимала, что это за язык. Сама — думала не на французском, а на каком-то одном-единственном, первородном, первобытном, истинном для всех душ накануне гибели языке. Языке страха.

Он поставил ее на колени, кричал, заглушая ветер и птиц. А она смотрела на него, сознавая, что, если бы зажмуриться, наверное, было бы легче. Но жмуриться никак не получалось — даже на это тоже сил не было. Все уходили на то, чтобы прижимать к животу руки, защищая своего ребенка, чьего рождения не хотела, но если бы сейчас солдат пнул ее туда, где все еще росло их с Анри дитя, убивая его одним ударом, она бы не выдержала, она бы сошла с ума в последние свои секунды, окончательно потеряв связь с реальностью. В мозгу билось что-то страшное, неясное, причиняющее боль. Потому что она хотела жить. Она, черт бы всех их подрал, безумно хотела жить. Она хотела дать жизнь тому существу, что в ней. Она хотела видеть, как оно растет, и слышать, как зовет ее матерью. Она хотела придумать ему имя. Она хотела и сегодня, и завтра, и через год верить, надеяться, искать чего-то, пусть не находя. Может быть, никогда не находя. Но жить. Она хотела увидеть Анри и маму. Она хотела в Требул.

Она хотела босоногой стоять на камнях у маяка и смотреть на океан. И чтобы никогда не было страшно. Это и было бы ее раем. Ее собственным раем, в котором она отказала себе.

Когда к ее лбу приставили дуло ружья, она глаз так и не закрыла. Ничего не видела, но глаз — не закрыла. И мысленно отсчитывала от пяти к единице. Потом полыхнуло — перед ее взором забегали проклятые цифры, все-таки сводя с ума. А она только и успела выкрикнуть в последней надежде защитить себя и того ребенка, которого обязана была любить:

— Ксавье, 13.55!

И будто в ответ на ее отчаянье отозвалось откуда-то из-за спины палача другим голосом, спокойным и приказывающим:

— Dừng lại[2]!

А потом ее пощадили. Дуло от головы убрали. Аньес снова упала на землю. И уже никто не стрелял.


[1] Речь идет о том, что традиционно на казнях часть ружей заряжена холостыми патронами для того, чтобы стрелки́ не знали, чей именно выстрел привел к смерти.

[2] Остановись! (вьет.)


Если бы у нее чудесным образом отключилось сознание, как уже случилось однажды в молодости, когда она попала в застенки гестапо, а Марсель был арестован, Аньес считала бы себя счастливицей. Провал — и все. Будто бы ничего нет. Время, выпавшее из жизни, определенно могло бы спасти психику, став благословением. Но такой милости второй раз ей не даровали.

Вот, рядовой де Брольи, смотри.

И запоминай. И бойся.

И она смотрела и запоминала. И боялась.

Страх, постоянный и плохо контролируемый, теперь сделался ее постоянным спутником.

Несколько недель кряду.

Но Аньес отдавала себе отчет в том, что сможет это пережить. У нее просто нет другого выхода, кроме как пережить это. Когда она лежала в траве среди чайных кустов, и видела своими глазами, что смерть отступила, вот в тот самый момент Аньес и поняла: у нее нет другого пути, кроме как выживать.

Человеческое существо способно очень многое перенести.

Женщину же вообще очень трудно прикончить, если только она в состоянии сохранять разум. А Аньес очень старалась его сохранить, изо всех сил цепляясь за реальность, за то, что происходит вокруг, за камни, траву и деревья. Может быть, оттого и не наступала чернота в те самые черные дни ее жизни.

Может быть, ей нужно было это ощущение реальности, чтобы помнить, зачем она все еще борется, день за днем переставляя ноги. Счет этим дням был потерян, а шаги посчитать невозможно, когда их число устремляется к бесконечности.

С того страшного утра она просто шла вперед, на север, туда, куда ее гнали, не считаясь с тем, что пленница слишком обессилела.

В первую же ночь ее попытались изнасиловать. В сороковые от этого Аньес уберегли. Отчим, мать, собственное положение и обязательства, безропотно принятые близкими, спасли ее, аппетитный кусок молодого тела, от насилия. А сюда она приехала сама, была никем, кроме как европейской женщиной в руках вьетнамским сопротивленцев. И они ее ненавидели просто за то, кем она являлась. Юбер прав — довольно французской речи, а она еще и носит военную форму. И никакие убеждения, ничего вообще не смогло бы ее спасти.

Весь тот день, когда они истребляли друг друга, так и не добравшись до Тхайнгуена в поселении у чайной плантации, ее заставляли мчаться вперед, сбивая ноги о камни и поднимаясь в горы, и то был самый трудный, наверное, день среди последовавших за ним. К зениту вернулась жара, которой не чувствовалось накануне. А к вечеру снова шел дождь. Она не имела понятия о судьбе Кольвена и остальных, но, ни слова не понимая по-вьетнамски, все же четко уяснила для себя — французы противника хорошо потрепали. Отряд совсем небольшой, несколько человек ранены. Такими скудными силами они не нападали бы. А значит, есть надежда, что Кольвен остался жив. Что хоть часть тех ребят — живы. Зато она сама страшно сглупила — оставалась бы на месте, как знать, возможно, никто бы ее и не тронул. Довольно было никуда не уходить от своих. Теперь же она понятия не имела, за что ей эта пощада и каковы шансы вообще остаться в живых — если чудеса все-таки есть на свете, то ее спас пароль, который она выкрикнула в последний момент. Если чудес нет, то в любой момент ее приставят к ближайшему дереву и пальнут, не завязывая глаз.

Но она женщина. Белая женщина. Тем и ценна.

И пока они бежали, таща ее за собой, она лишь пыталась соответствовать их скорости, не раздражать, ничего им не говорить и инстинктивно выполнять команды, понимаемые на инстинктивном уровне. Она не могла объяснить им, кто она такая, какое имеет к ним отношение, чем помогает. Потому лучше уж молчать вовсе.

А к ночи про нее вспомнили. Вьетнамцы остановились на ночлег у старой пагоды, сейчас, кажется, совсем опустевшей и забытой, годной лишь на то, чтобы защитить их от ливня, который с каждой минутой все больше превращал землю под ногами в болото, заставляя увязать в ней. У Аньес были связаны руки, и она четко помнила, когда эти путы появились на ее запястьях, сильно их натирая. Сначала вьетнамцы вели ее так, не трогая, в суматохе позабыв. Потом кто-то вспомнил, и ее связали.

А сейчас, как собаку, не пустили в храм, оставив на каменной площадке под козырьком. Живешь — живи. Подыхаешь — сдохни. Солдат, что принес ей немного еды, некоторое время внимательно наблюдал, как она пытается справиться с руками, чтобы втолкнуть в себя немного риса, а потом рассмеялся и оставил ее одну. Идти ей было некуда. В лесах, укрывающих горы, дикие звери. Никто не найдет, никто не поможет. И она жалась к стене, утоляя голод и понимая, что это единственное, что еще остается. Сохранить себя. Не дать себе умереть. Так, как в тот бесконечный первый день своего плена, Аньес никогда еще не хотела жить.

Как по волшебству, исчезнувшая накануне дурнота больше не возвращалась, будто бы ребенок хотел дать ей передышку. Должно быть, он тоже всеми силами стремился к жизни, иначе не назовешь. В ту ночь Аньес дала ему имя. Она решила, что Анри — самое подходящее. И совсем не представляла, что это может быть девочка. Небо ничего не делает наполовину, и если уж ей дано дитя от такого человека, как Лионец, то это может быть только сын.

А потом пришел этот… Вокруг все затихло. Солдаты уже почти не шумели. А этот стоял над ней и внимательно смотрел. Под его взглядом она, безотчетно догадываясь, зачем он пришел, невольно сжалась, не соображая, что делать. Все, о чем Аньес могла теперь думать, это о том, что никогда в жизни, даже в самое страшное время, не переживала такого. Мужчины в ее постели появлялись там лишь потому, что она позволяла им. А этот пришел брать, независимо от ее желаний.

Она заметалась по земле, когда он наклонился к ней и стал валить на спину. Было довольно темно и, пожалуй, если бы Аньес могла видеть его лицо, стало бы еще хуже. Если бы он, как тот, поутру, приставил к ее лбу пистолет или к горлу нож, ее бы парализовало от страха, и все было бы проще. Но бог его знает почему, солдат этого не сделал, барахтаясь с ней по земле и что-то сердито приговаривая, будто бы пытался ее убедить. Он был маленьким и щуплым, и окажись в нем немного больше весу, сопротивление ее сломил бы куда быстрее. Но при этом не бил, все сильнее вдавливая в мощеный камнем пол, холодный и волглый от дождя.

Когда на ней треснули пуговицы рубашки, Аньес не выдержала и истошно закричала, кусая чужие грязные мужские пальцы, пахнувшие рисом и рыбой. За то и поплатилась, получив единственный удар по лицу. И не успев прийти в себя, почувствовала, как солдата от нее отрывают за шиворот. Он отлетел куда-то в сторону, и она услышала рассерженный голос, что-то несколько раз выкрикнувший в темноте.

Аньес снова подобралась, поднялась на ноги, что было непросто при завязанных руках и не слушающихся от страха мышцах. Метнулась к противоположной стене, а там так и замерла, вглядываясь в ночь. Вся эта дикая возня заняла несколько минут, но ей показалось, что длилась вечно.

Защитившим ее на этот раз оказался… единственный, говоривший по-французски среди них и остановивший ее палача с утра. Она не видела его лица и лишь немного — темную фигуру. Но когда он заговорил с ней, приблизившись, сомнений не осталось. От этого голоса по телу забегали мурашки, едва он приставил губы к ее уху.

— Не думай, что я на твоей стороне, — обжег он кожу то ли дыханием, то ли словами. — Я ненавижу тебя, слышишь? Я бы позволил им все, что они хотят, если б можно было.

— Мы на одной стороне, — хрипло, срываясь от сотрясавших ее тело чувств, горячо выпалила Аньес в ответ. — Я — на твоей.

— Французы, англичане, американцы — никогда. Такие, как вы, приходят убивать нас.

— Я — нет. Мы не все такие. Я хочу помочь.

— Помочь? — вьетнамец хохотнул. — Чем ты можешь помочь?

Ответа ее, хотя она и порывалась сказать, он уже не слышал, дернул за веревку, которой были связаны ее руки и поволок за собой, выкрикивая на ходу:

— Давай, взбодришь сейчас своей помощью моих ребят, им этого не хватает, всем, кто потерял семьи и друзей!

Он заволок ее в пагоду, и после этого она уже мало что понимала, не в силах выдержать человеческой жестокости. Если раньше Аньес сознавала и настаивала на том, что происходящее здесь, на этом краю света, породило ее государство, то сейчас понятия не имела в чем разница — просто бить или бить в ответ. Были бы ее мысли яснее, все снова стало бы верно и правильно. Но не сейчас, когда ее бросили на колени перед несколькими десятками вьетнамцев.

— Проси прощения за все, что вы сделали! Проси, а не то мозги вышибу, и Ксавье тебе не поможет. Ты француженка, мы сами решаем, что делать с французами! Чужаки нам не указ!

Ее снова пнули и силой заставили стать на колени. Влажные ее волосы растрепались, рубашка на груди оказалась разодрана, ноги сплошь в ссадинах после того, как несколько раз за день падала. Глаза, должно быть, сверкали от страха и слез. По-вьетнамски она не знала ни слова, но «Pardonnez-moi» они в любом случае понимали. Аньес несколько раз повторила эту фразу, не опуская лица, но и не глядя ни на кого конкретного. Они что-то галдели друг другу не переставая. Кто-то даже зло смеялся, не иначе как с нее. Если бы могли отхлыстать ее по щекам, отхлыстали бы. На ком-то нужно было сорвать ярость. Рядовой де Брольи подходила.

Один из них курил, меря шагами небольшое полуободранное помещение внутри заброшенной пагоды. И, наблюдая весь этот концерт, мрачно затянулся, а потом решительно приблизился к ним с их главарем, который все еще продолжал удерживать ее за шиворот, чтобы не поднялась. На секунду их взгляды встретились, и Аньес ужаснулась ненависти, которая в нем горела. Не только в глазах. Во всем его облике. Такой ненависти она не видела у своих соотечественников даже в те дни, когда кругом были боши.

Этот человек резко дернул руку с сигаретой к ее лицу, коснувшись тлеющим концом лба, намереваясь этак его потушить. Аньес с хриплым вскриком метнулась прочь, и через мгновение почувствовала, что ее отпустили, а сигарета полетела в сторону. Солдат, говоривший по-французски, что-то кричал, раз за разом повторяя слово «Ксавье». И в том, что это не только название кабаре, но еще и имя человека, которого они все здесь опасаются, она не сомневалась. Они громко ссорились, а она затравленной зверушкой прижимала связанные ладони ко лбу в том месте, которое лишь слегка опалило, хотя могло бы сделать дыру. И при этом почти не чувствовала боли. Саднить в месте ожога стало лишь несколько часов спустя.

Потом ее выбросили назад, на улицу. Живешь — живи. Подыхаешь — сдохни. Ее колотило от пережитого только что и от сырости. И до утра она так и просидела, вздрагивая от малейшего шороха и вглядываясь во тьму широко раскрытыми от ужаса глазами.

Та ночь должна бы была сломить ее до конца. Насовсем.

Но не сломила, лишь примирив с тем, что ей только и остается что идти вперед и слушаться этих людей. Она никогда в жизни не была зависимей, чем в те дни. Что вообще она знала о зависимости прежде?

Они продирались сквозь джунгли все дальше и дальше в горы. И она потерялась среди восходов и закатов, совершенно не ориентируясь в том, сколько времени прошло. Иногда солдаты вспоминали, что ее тоже надо кормить. И с каждым уплывающим в прошлое часом она все сильнее напоминала самой себе собаку на поводке. Если завтра ей отдадут команду «к ноге!», она рванет к ноге.

Но это не потому что ее сломили. Это потому что ей очень нужно было выжить.

Человеку нужна идея. Ее нынешней идеей было выживание.

Для чего-то сверх того не хватало моральных сил.

После случая в пагоде ее уже больше не трогали. Иногда ей даже казалось, что они привыкают к ней и правда как к домашней зверушке. Но все это обманчиво — если бы в пути она позволила себе пораниться или заболеть, ее попросту бросили бы в джунглях в одиночестве. И такой смерти Аньес боялась больше, чем если бы ей пустили пулю в лоб. Но вряд ли в этих обозленных мужчинах довольно милосердия, чтобы тратить на нее патроны, если она окажется при смерти.

А значит, ни жаловаться, ни болеть нельзя.

Иногда их отряд останавливался в маленьких деревнях, куда вряд ли могли добраться французы — здесь и дорог-то не было. Тогда становилось чуточку более сытно. Всем необходимым их обеспечивали крестьяне, что-то перепадало и Аньес. Самым большим счастьем тех дней стала чистая одежда. Принесла какая-то хмурая молчаливая женщина, возраста которой определить не представлялось возможным. Слишком детскими были черты лица, но слишком грубыми руки.

После этого Аньес даже разрешили постирать собственные вещи. Куда с ее рук делись веревки, она уже и не помнила. Возможно, когда заросли становились все менее проходимыми, а подъем все круче, чтобы она могла карабкаться вверх без риска сломать себе шею, ее и развязали. Все время слилось в сплошной поток. Все события стали одним событием. Это не благословенная чернота в парижском застенке. Но и за это она была благодарна.

В ту ночь впервые ей позволили спать в чьем-то доме, а не под открытым небом. И лишь под утро на нее снизошло озарение, с чего вдруг такие поблажки. Человека они из собачонки не сделали, но она хотя бы выглядела уже не так жалко.

Аньес еще спала, когда он вошел в комнату. Он и командир отряда, взявшего ее в плен. Тот самый, что говорил по-французски. Его солдаты слушались, стало быть, он и главный для нее.

Она проснулась от того, что смотрели. Вздрогнула во сне, как это случалось в бытность ребенком, если в спальню заходила мать, чтобы проверить лоб во время болезни. И очнулась до прикосновения. Впрочем, мужчины даже не собирались ее трогать. Аньес лежала на полу, на циновке, а когда дремота сошла, так резко и болезненно, тихо вскрикнула и метнулась в угол, ничего не разбирая в темноте, разрезаемую светом фонаря, который вошедшие принесли с собой.

— Тихо, де Брольи, тихо! — услышала она знакомый голос, и по телу прошла короткая судорога от понимания, что перед ней кто-то «свой».

Она ни черта не видела, слепило глаза. Но, как прикованная, смотрела прямо перед собой.

— Ван Тай, дайте свет, чтоб вас!..

В комнате стало ярче. Вьетнамец зажег лампу. Аньес поморщилась и хрипло выдохнула. Перед ней был человек, лица которого она сейчас не узнавала. К горлу подкатила позабытая за эти дни тошнота, но сейчас еще можно было ей сопротивляться. Она не сгибала ее пополам. Незнакомец был европейцем, невысоким, даже немного невзрачным, русоволосым и щуплым. Если бы она встретила его где-нибудь на улице Парижа, не заметила бы. Но вот голос… голос Аньес знала точно. И сейчас он звучал почти разъяренно.

— Черт бы вас подрал, что вы с ней сделали!

— Несколько дней в джунглях и кого посильнее согнут, — услышала она Ван Тая. — А мы шли почти две недели. И она — женщина. У нас мужчины дохнут.

— Твою мать… Аньес! Вы узнаете меня?

— Разумеется узнаю, не стоит так ругаться, — впервые за долгое время издала она нормальные человеческие звуки, и сама удивилась тому, что, оказывается, не разучилась говорить. Еще больше она удивилась, что и правда понимала, кто перед ней. Это и озвучила немного более неуверенно, чем ей самой бы хотелось: — «Руру Ксавье», тринадцать пиастров до форта.

Злое и озадаченное выражение на его лице сменилось некоторым облегчением. Кажется, он даже просиял, если так можно было сказать лишь об одних внезапно сверкнувших глазах. Губы при этом не дрогнули, но поменялась интонация. Будто бы он протолкнул ком, мешавший ему дышать, и выпустил воздух из легких.

— А у вас пятьдесят пять и надо искать чертову сдачу! Ван Тай, — ее «таксист», теперь в этом сомнения не было, обернулся к вьетнамцу, — оставьте нас.

— Я думаю, Ксавье, надо бы, чтоб вы хорошенько ее допросили, — проворчал тот. — Как она там оказалась и почему…

— Оставьте нас, я сам с ней поговорю, — снова рассердился таксист. И после этого вьетнамец ретировался. Они остались одни. Аньес медленно поднялась с пола, чувствуя себя куда хуже, чем могла бы, если бы ей дали поспать. Хоть немного поспать после всех этих безумных дней.

— Я не думала, что мне еще когда доведется увидеть соотечественника, — мрачно хохотнула она, пытаясь поправить волосы, которые не знали расчески уже слишком давно. Стоило подстричься, это могло бы все значительно упростить.

— А я и не ваш соотечественник, — рассмеялся Ксавье.

— Вот как? — ее бровь изогнулась. — Тогда мои комплименты вашей речи.

— Не стоит. Я провел во Франции почти все детство. Как вы чувствуете себя?

— Не знаю. У нас было задание, мы летели в Тхайнгуен. А потом пришлось сесть, и все остальное вышло… как вышло. Все это случайность и не по моей вине.

— Вас никто и не винит, де Брольи, — прервал ее Ксавье. — Я всего лишь спросил, как вы чувствуете себя? Вас сильно потрепали?

— Могло быть хуже. Вы не знаете, что случилось с остальными?

— Не имею ни малейшего представления. Мне сообщили о том, что в плен попала женщина, которая знала пароль, и название деревни, куда ее увели. Я спешил как мог. Любите же вы попадать в странные истории, де Брольи.

— Да, у меня это от рождения. Однажды я подарила собственный воротник из фламандского кружева девочке, с которой училась в школе. Ее родители работали на консервном заводе и не могли себе позволить никакого кружева вообще. Мать не оценила порыв моей души.

— Не успокоитесь, пока не совершите подвиг? — Ксавье снова смеялся. — Если вы можете шутить, значит, все в порядке?

Ни минуты она не была в порядке. Но разве же об этом скажешь? Как вообще говорить о той стихии, что прошлась внутри нее за последнее время вследствие пережитого. Сколько еще дней и ночей понадобится, чтобы улеглось? Может ли улечься? Как вообще жить со всем этим?

— Все хорошо, — улыбнулась Аньес. — Если бы мне вернули мою камеру, было бы совсем замечательно.

— Она цела?

— Я надеюсь, да. Кто-то из… из них, — она мотнула головой к двери, — забрал, но я не думаю, что уничтожили.

— Я узнаю. Если найду — вам ее отдадут, обещаю. Что-нибудь еще?

— Я мечтаю о нормальной кровати и сигаретах.

— А узнать, что мы будем с вами дальше делать, вы не мечтаете?

— Сейчас? — Аньес несколько секунд смотрела на своего таксиста, будто бы ожидая ответа. Но он молчал. Как два зеркала, глядящих друг на друга. Тогда она пожала плечами и произнесла, теперь уже полностью контролируя голос: — Сейчас я понимаю, что уцелела, и очень хочу отоспаться. К черту дальше. Это будет потом. Вы ведь все равно придумаете способ вернуть меня, да?

— Придумаю, де Брольи. Вы влипаете, а я придумываю. Этак и будем резвиться.


Требул, Франция, то же время

* * *
Человек не может победить стихию. Да и надо ли это?

Через океаны строить мосты, подчинять себе огонь, подниматься в небо, ступать на неизведанные камни. Бывает подчас, что и себя не одолеешь, какой, к чертям, ветер?

Уж не тот ли, что взметнул над водой воздушного змея, не удержанного рукой мальчишки, резвившегося на пляже? Или что смахнул с головы тетушки Берты шляпку? Дувший с Атлантики и с капризной злостью разбивающий волны в пену о скалу с маяком. Он походил на обиженную женщину, а с такой, как известно не сладить. Юбер и не пытался — все, что возможно, это хотя бы вовремя укрыться.

— Идемте в дом, а не то вас смоет! — прокричал он, подхватывая покатившийся по земле аккуратненький соломенный головной убор, в котором мадам Берта Кейранн преодолела путь от Лиона до Дуарнене, куда приехала, несомненно, ужасаться и причитать.

Но прыти у нее, похоже, все-таки поубавилось. Она лишь задумчиво разглядывала место, куда угодила и, кажется, вконец перестала понимать что бы то ни было. Юбер отдал ей шляпку и довольно мягко сказал:

— Дело к шторму движется. Здесь почему-то всегда шторм, когда я приезжаю.

— И поэтому ты променял наш Лион на это захолустье. Я бы еще поняла, если бы ты купил дом в Париже…

— Я не настолько неразборчив в связях, чтобы старость коротать среди всякого сброда, — рассмеялся Анри. — Идемте. Давайте считать, что я внял вашему возмущению и глубоко раскаиваюсь.

— Да уж, так мне будет значительно легче, — пробурчала напоследок тетушка Берта и оглянулась назад, к маяку, к рушащейся год от года башне, которая сейчас выглядела как-то по-особому, как будто была входом в другой мир. Ловила на себя рассеянные лучи, прорывающиеся от заката, и резко контрастировала и с темным небом, и с почти черным океаном, стенающим у ее ног и иногда в своем гневе достигавшим почти ее вершины. Жуткое зрелище и прекрасное. У почтенной дамы даже рот раскрылся от благоговейного трепета, который не мог не охватить все существо.

— Это слишком красиво, чтобы на самом деле существовало, — выдала она последним залпом, захлебнувшемся во внезапно сорвавшемся летнем ливне, а Юбер вдруг подумал, может ли это место быть добрым к нему? Еще мгновение, и они с мадам Кейранн вымокнут до нитки. Потому он схватил тетушку за руку и что было духу помчался к ферме.

Когда они оказались за дверью дома, стащил с себя кепи и улыбнулся, отряхиваясь. Тетушка Берта же с достоинством королевы оглядывалась по сторонам и все больше поджимала губы.

— Они оставили обстановку? — удивилась она.

— Кое-что оставили, — отозвался Юбер. — Возможно то, что не смогли продать. Да и что мне надо-то?

— Тебе? — она вскинула брови. — Тебе, пожалуй, только и надо, что довести меня до седины, но вряд ли у тебя получится. Если уж я раньше не поседела, то сейчас — с чего бы?

Под этим «раньше» понималось довольно многое, но Лионец не стал уточнять, что именно в этот самый момент. Семейство Юберов стерли с лица земли, кроме Анри, которому повезло выжить лишь потому, что в это время он торчал в шталаге. Женщинам же Кейранн пришлось тоже несладко. Даже не так. Горечи в их жизни было столько, что просто удивительно, как они все еще жили и радовались чему-то. Иногда Юбер думал, что и десятой части не перенес того, через что прошли тетушка Берта и Мадлен.

— И как тебя так занесло на самый край земли, — тяжело вздохнула она и направилась коридором по комнатам.

От былой роскоши этого дома мало что осталось. Юбер был здесь всего один раз, но того хватило, чтобы понять, насколько все, к чему он привык, отличалось от того, как жили хозяева Тур-тана. Со стен исчезли картины и массивные зеркала в чудесных рамах. Заметно опустела библиотека. Не было фарфоровой посуды и серебряных приборов в столовой. Антикварные предметы мебели тоже увезли. И граммофон с множеством пластинок. И пианино. Как и в лионском доме своей семьи, пианино он не нашел. Почему все всегда избавляются от пианино, кроме Эскриба?!

Впрочем, Анри прекрасно понимал, что с тех пор, как он покинул Ренн в сорок шестом, все не обнаруженные при первичном осмотре предметы постепенно распродавались. В объявлении о продаже Тур-тана значились «особняк с обстановкой, прилегающие строения, 20 гектаров земли и все, что на ней расположено». Брокер, с которым Юбер связался, едва продал имущество в Лионе и получил банковский заем, разумеется, ни секунды не лукавил — вся необходимая мебель и даже сверх того в Доме с маяком наличествовали. И Анри радовался тому, что теперь получил, пусть на некоторых стенах и остались явные прямоугольные светлые пятна, характерные для тех участков, где что-то висело. Да пол был немного вдавлен там, где что-то стояло. Может быть, нечто особенно дорогое сердцу сейчас нашло место в реннской квартире мадам Прево. Да ему это было и не важно. Почему-то казалось, что душу этот дом сохранил.

Что из себя составляла его душа, Лионец, человек с потерянным на века прошлым, пока еще не знал. Вероятно, вид на маяк из большого окна. Или очаг, у которого Аньес так бесконечно давно сушила его одежду. Или огромный обеденный стол, предназначенный для большой семьи, за которым они тогда ужинали. Все это никуда не подевалось и было точно таким, как он помнил. Когда Анри первый раз пришел сюда, вот так же лил дождь, только холодный, ноябрьский. Ему было тепло и сытно. И он глядел на башню, испытывая странное чувство удовлетворения и облегчения, как после любви.

Когда Аньес сказала, в самую первую их встречу в Париже, что Тур-тан продается, Юбер еще не знал, что отважится на эту авантюру. Ему и в голову тогда не приходило, что можно попробовать провернуть эдакое дельце. Впервые он осознал, что хочет получить этот особняк и этот маяк в тот день, когда получил деньги за булочную и старый дом в Лионе, по весне. Этого, конечно же, не хватало, хотя и покрывало бо́льшую часть необходимой суммы. Но и оставшуюся ему удалось наскрести с помощью Антуана де Тассиньи, порекомендовавшего ему банк и поручившегося за его платежеспособность. В стране царил финансовый разброд. Инфляция достигала сумасшедших размеров, и брокеры со славным родственником де Латра в один голос уговаривали его ни в коем случае не рисковать. Но разве покупка земли относилась хотя бы немного к риску?

Когда Аньес уезжала, Юбер так и не решился ей признаться. Он и сам не понимал, зачем со всем этим пластается. Но невыносимой представлялась одна мысль о том, что однажды здесь все переделают, в этом месте, которое, оказывается, он как-то неожиданно осознал слишком дорогим, чтоб его отпустить.

Аньес он тоже не отпускал бы, пусть привязав к кровати, врезав в двери десяток замков и заколотивши окна, если бы не знал, что подобного она ему никогда не простит. А других средств удержать эту непостижимую женщину рядом у Лионца попросту не было. Может быть, потому что она не любила.

Но отдать этот дом… ее дом — другим? Тем, кто ничего не знает и не захочет узнать… Имея возможность предотвратить, Юбер позволить не мог. Он знал, как выглядят люди, которые пытаются избавиться от своего прошлого — довольно в зеркало поглядеть. А Тур-Тан из Аньес вырывали с мясом, и ей было столь больно, что он не видел иного пути, чем сделать все, чтобы его сохранить. Финистер у нее в крови. Нельзя пускать кровь без надобности, а стало быть — нужда была крайней.

А еще иногда Лионцу казалось, что единственное прошлое, которое он сейчас имеет, — это и есть маленькая деловитая бретонка с германским фотоаппаратом, которая зачем-то уехала что-то искать на другом конце света. Юбер был там и не нашел, вот и она не найдет. И непременно вернется. Куда ей возвращаться, черт бы подрал весь этот грязный, зловонный мир, в котором они лишь заложники обстоятельств и собственных сумасшедших желаний?

И потому теперь — фермер, а не булочник.

Словно услышав его мысли, тетушка Берта, пройдясь по гостиной, остановилась и решительно спросила:

— В отставку, как я понимаю, ты не идешь?

— В отставку, как я понимаю, ты не идешь?

— Исключено, — немного лениво ответил он. — Покуда не закончится война, я попросту не смогу.

— Ты так важен?

— Вряд ли меня можно сравнить с де Голлем в сороковом. Но мои знания и опыт нужны сейчас.

— Анри! Мне нет никакого дела до де Голля, Индокитая и всего остального! — вновь взвилась мадам Кейранн. — У тебя дырка в груди и железо в легких! А теперь еще и куча земли, с которой ты понятия не имеешь, как обращаться! Сейчас, когда столько наших друзей обанкротились… умудрился влезть в авантюру! У меня уже сердце в клочья от твоих похождений! Затем ли Викто́р выбивался из сил, чтобы дать тебе и сестрам образование?

— Ну вот именно потому, что я не представляю, что делать с этой землей, а из армии увольняться у меня нет ни желания, ни возможности, я и позвал вас, — проигнорировав ее последний страдальческий возглас, ответил Анри и, понизив голос, многозначительно добавил: — Позвал прежде, чем писать Мадлен.

Берта Кейранн вздрогнула и подняла на него испуганные глаза, вдруг показавшиеся ему старыми. Но промолчала, ожидая, что дальше скажет ее названный племянник.

— Меня сейчас мало волнует эта земля, — продолжал он, — но я хочу сохранить дом таким, какой он есть, не дать ему прийти в упадок. Возможно, позже я буду готов решиться на большее, но сейчас так.

Юбер никогда в жизни не замечал за собой порывов к благородству. Даже, пожалуй, не считал, что оно в нем есть, это благородство. Он никогда не обращался к самому себе, двадцатилетнему, каким был до войны. Он даже и не помнил себя таким, который любил и которого было за что любить. С тех пор его учили лишь злу: ненависти, мести, свободе не сдерживать желания убивать. Даже история с Уилсоном и Гретой в его мыслях навеки осталась необъяснимым, но ярким пятном, когда он сам для себя впервые попытался обрести понимание, что жизнь, несмотря ни на что, продолжается. И уж точно не желанием помочь. Впрочем, Ноэлю Юбер не мог не помочь. Слишком уж многое они прошли вместе.

А вот какой он внутри? Какой была его суть до всего пережитого? Что из себя представлял Анри Юбер без формы и без необходимости рваться в бой?

Человек, выкупивший чужой дом, чтобы его сохранить, — кто он?

Или все это вросло уже окончательно?

— Ближайшее время, пока не окончится война, у меня будет совсем мало времени, чтобы даже просто наведываться сюда. И определенно нужен кто-то, кто станет здесь все поддерживать.

— И при чем тут моя Мадлен? — приняв совершенно непроницаемое выражение лица, уточнила тетушка Берта.

— Я хочу, если она согласится, пригласить их с Фабрисом в Тур-тан. Дать ей дело, которым она сможет заниматься. Что-то, что будет для нее дорого.

— Ты хочешь забрать ее от меня и увезти черт знает куда! — возмущенно вспыхнула мадам Кейранн. — Она никогда не согласится на такое!

— В зависимости от того, моя дорогая тетушка Берта, что вы ей на это скажете. Если будете возмущаться, как сейчас, она, конечно, останется с вами. Ждать днями мужа из его рейсов, помогать вам в отеле, читать книги… В общем, делать все, чтобы не бояться больше стен, в которых над ней издевались.

— Она счастлива, она успокоилась.

— Она не играет, она не может петь, она нашла мужа, чтобы вы были довольны. И у нее ничего нет своего, что захватило бы ее.

— У нее детей нет! — рассердилась Берта. — Детей, Юбер, называй это так, как оно называется! И это единственное, от чего она страдает. Ими Мадлен должна заниматься, а не твоей проклятой фермой!

— Она замужем всего три года. Все еще образуется, — без капли смущения ответил Юбер и двинулся к камину. Несмотря на лето, в доме было очень холодно. Да и само это лето вышло холодным, где тут хоть что-то согреть?

К тому же уж лучше заняться очагом, чем смотреть, на тетушку Берту, мечущуюся по гостиной. Та и впрямь никак не могла успокоиться. Она то к окну подходила, то к столу, то оказывалась у большого шкафа, в котором почти не осталось посуды. И внимательно разглядывала его содержимое, будто бы нет ничего важнее на всем свете.

О проблеме Мадлен Юбер лишь догадывался по некоторым строкам в письмах тетки. Та не слишком распространялась, но кое-что было ясно. О том, что она посещала доктора Беллара, к примеру, и тот уверил ее, что она здорова. И о том, что, возможно, по осени у них с Фабрисом родится дитя. Потом эта новость исчезла куда-то, как и не было. Стерлась, вымаралась.

— Не образуется, Анри, — наконец мрачно отрезала тетушка и сбивчиво, взволнованно принялась рассказывать: — Ей тогда что-то нарушили. Я не знаю… Когда ее… тогда… У нее ничего не держится. Больше двух месяцев беременность не носит. Последняя только… уж успокоились, думали, все хорошо, а в мае так случилось, что и сама едва жива осталась. Так что, ничего не образуется.

— Сейчас с ней что?

— Сейчас она благополучна, и я ей строго-настрого запретила… Но я не знаю, что правильно. Фабрис так мечтает о сыне, а Мадлен так пытается ему угодить… И так мучается… Я не должна тебе этого рассказывать, это неправильно, но, Господи, Анри, мне ведь даже пожаловаться некому. Кому такое скажешь?

— Никому. На то и семья. Вы пробовали сменить врача? Ходить к кому-то… не к этому доктору Беллару? — Юбер закончил возиться с камином и встал в полный рост. Теперь хотелось курить, но пугать тетушку Берту видом сигарет при своих дырявых легких ему совсем не представлялось возможным. Чтобы хоть чем-то еще себя занять, а не выглядеть сердитым, он прошел к столу, на который была водружена большая корзина с продуктами. Когда он ездил в Дуарнене забирать мадам Кейранн, то заодно и купил еды — не морить же голодом гостью. А в Требуле был прекрасный рынок, вполне можно найти все необходимое, пока она будет гостить.

Он достал бутылку вина и несколько чашек из шкафа. Бокалов там больше не было. Нарезал сыра, ветчины и хлеба — тот был очень свежий и рассыпался. Вынул яблоки. И слушал. Слушал. Что еще он мог делать?

— Мадлен рвется, а я против уже. Не во враче дело. Она как ополоумела. Понимаешь, мой дорогой, только в себя пришла, бледнее смерти лежит и опять то же — «мы будем дальше пробовать». Что здесь пробовать? И не живет ведь. Только и думает, как родить этому болвану, который о ней заботиться не хочет, все свое гнет. Будто она не человек, а лишь способ продолжить род. А нет в ней этого! Нет и не будет! Они оба не угомонятся никак. Какое счастье? Где оно? Она тогда руки на себя чуть не наложила, а я иной раз думаю, может, и не просто так, может, это мне не надо было…

— Что вы несете! — сердито перебил ее Юбер, поднявшись со стула, и сунул в руки чашку. — Пейте и перестаньте.

Она, пытаясь подавить слезы, быстро глотнула. А потом обреченно сказала:

— Когда-то Викто́р говорил, вроде как в шутку, а я сердилась. Теперь вижу сама — прав. С вами одни огорчения, дети, одни огорчения.

— Мы это не нарочно.

— Ты твердо решил ее сюда забрать? А как же Фабрис? У него в Лионе работа.

— Устроится на станцию в Дуарнене. Какая разница, где работать, когда человек всю жизнь куда-то едет?

— И то верно… Но захочет ли он?

— Я дам им дом, машину и большую свободу действий. Если он оставит свои поезда, получит хорошее жалование на ферме. Мне бы только понять, как здесь все поставить на ноги.

— Да что тут думать! — отмахнулась Берта. — Не булочную же открывать! Наверняка найдутся люди, которые захотят живать здесь подальше от городов… После войны столько уставших, а у тебя тут красиво и тихо. Мы вполне могли бы сдавать этаж или два чудакам-отшельникам из богатеньких. Ни за что не поверю, что таких не осталось даже сейчас! А когда ты подашь в отставку, у тебя будет кров и возможность решить, как жить. Сейчас же лучше каждому делать то, что умеет.

Лучше всего Юбер умел стрелять. Он делал это столь метко, что ему иногда завидовали и снайперы.

Если бы он знал имена тех людей, что изуродовали его маленькую «кузину» и самое нежное воспоминание юности, их бы уже не было на свете. А так… ему оставалось лишь надеяться, что их перебили другие.

— И вы позволите мне просить Мадлен о помощи? — спросил Лионец тетушку Берту. Что ей еще оставалось, кроме как согласиться? В конце концов, может быть, это временно. В конце концов, когда Юбер бросит службу, возможно, она не захочет здесь оставаться. В конце концов, нельзя удержать ребенка, который однажды уже пытался уйти. Но как знать — а вдруг здесь Мадлен захочет пустить корни?

И тетушка Берта горячо закивала Юберу, улыбнувшись сквозь слезы и зная наверняка. Если дочь приживется в Финистере, то и ей придется продать свой отель. Как бы там ни было, а в одном Анри был прав — вот такие они не нарочно, дети этой земли, которым не дали быть молодыми.

Потом тетушка Берта устроилась в одной из комнат, чтобы лечь спать. Она собиралась пробыть в Требуле по крайней мере три дня, осмотреться по сторонам и подумать, как все здесь устроить. Юбер же поутру отбывал в порт Бреста готовить отгрузку вооружения на борт.

За это время Антуан де Тассиньи «выпросил» его у Риво. И теперь по долгу службы Юбер колесил по всей Франции от точки к точке, организуя снабжение и связь с Сайгоном. И еще знал, что не позднее, чем через месяц у него отбытие в Ханой с группой военных инженеров. О переводе Аньес Юбер еще не имел понятия. Но был уверен, что обязательно найдет ее во Вьетнаме.

Ровно так же, как нашел в одной из спален Дома с маяком альбом с фотографиями, на котором она была совсем еще девочкой — в платьицах с кружевными воротничками и манжетами, в которых наверняка ходила в школу, и с бантом в длинной косе.

Ровно так же, как нашел пишущую машинку и несколько листов бумаги с напечатанным на них текстом листовок антигитлеровской пропаганды.

Ровно так же, как нашел среди тысяч сомнений единственную правду, которой поверило его сердце, — никогда и ничего у Аньес с Риво не было. Не могло быть.


Париж, Франция, несколько дней спустя

* * *
— Это невозможно! — генерал Риво бросил на стол приборы и мрачно посмотрел на капитана Байена, своего зятя. Брижит усердно прятала глаза. Симона же продолжала делать вид, что весьма оживленно шепчется с Розмонд Лаваль. Ужин в честь капитана был бы куда веселее, если бы Грегор Риво, по крайней мере, вполовину меньше пил. Однако его злоупотребление последнее время стало заметным. Нет, он не докатился до алкоголизма, но краснеть за него приходилось все чаще.

Вот и теперь старый вояка казался совершенно взъерошенным, сердитыми глазами буравил Шарля Байена, и тот определенно упал бы на пол со стула, сидя на котором, спокойно ужинал, и истек бы кровью от пробуренной дыры, если бы, вместо положенной подобным взглядам остроты, в генеральском не стояла непроглядная муть. Однажды старик умрет от удара, вызванного подобными возлияниями. Но до этого времени изрядно истреплет нервы своей семье, как сейчас.

— Невозможно, говорю я вам! — продолжал бушевать Риво. — Вы соображаете, что сейчас сказали, дорогой наш родственник?!

— Вполне себе, — отозвался капитан, нарочито расслабленно откинувшись назад. Наблюдая за ним, Юбер, почти не знавший Байена, пришел к единственному выводу: этот молодой человек мог бы далеко пойти, обладай хоть немного менее острым умом или хотя бы умей помалкивать. По всему выходило, что на дочери генерала он женился вовсе не ради военной карьеры. Скорее напротив, эта связь с семейством Риво заметно тяготила его, поскольку убеждений они не разделяли. И желание отправиться в Индокитай было вполне объяснимым. Пусть Шарль Байен оставлял здесь жену и сына, зато оказывался подальше от высокопоставленного тестя. В Алжире пока было относительно спокойно, а быстро продвинуться по службе возможно там, где велась война. И потому Вьетнам.

— Я сказал, — продолжил он, — что, не понимая характера войны, которую ведем, едва ли мы сможем справиться со своими людьми даже здесь, во Франции.

— Пацифисты такие же предатели, как те, кто изменяет нам в Индокитае!

— Если люди воюют не по совести, то кто же уследит за тем, чтобы они не изменяли? — пожал он плечами.

— И что есть по-вашему — воевать по совести? — прищурился Риво.

— То и значит, что нельзя привлекать к боевым действиям военных, которые не поддерживают нашей политики в колониях. Нельзя отправлять туда коммунистов, даже если у них не окончен контракт. Надо дать им возможность отказаться стрелять в тех, кому они сопереживают, не судить их за дезертирство и оградить от выбора, иначе во что превратится армия?

— Миндальничать с ними? — изумился генерал Лаваль, до этого внимательно слушавший все сказанное за ужином. — С теми, кто попросту срывает нашу миссию?

— Наказывать провинившихся, но удовлетворять прошения об отказе ехать в Индокитай тех, кто не хочет там находиться — это миндальничанье? — парировал капитан. — Сначала мы отправляем туда детей, начитавшихся коммунистической пропаганды, а потом получаем великомучеников. Не думаю, что это хоть как-то помогает репутации Франции.

— О репутации Франции мне не говорите! Кто угодно, но не вы, Байен, иначе я вынужден буду пожалеть, что отдал вам свою дочь.

— Главное, чтобы я не пожалела, а мне до этого очень далеко, — рассмеялась Брижит, при этом напряженно глядя на обоих любимых мужчин. — В конце концов, мой Шарль — не пацифист и не дезертир, он сам изъявил желание о переводе туда, где ведутся боевые действия.

— В самом деле, Грегор, это всего лишь точка зрения, — кивнул Лаваль, поморщившись. — Куда, кстати, вы едете, капитан? Назначение получили-то?

— В Тонкин. Присоединюсь к Бернару де Тассиньи. Он успел раньше меня, пройдоха.

— При таком отце — оно и неудивительно. И как скоро?

— Отправляемся с подполковником Юбером через два дня, — Шарль приподнял бокал в сторону Лионца, тот ответил ему кивком головы. — У него экспедиция, а мне позволили следовать с ними.

— С Анри вас отпускать не страшно, — миролюбиво улыбнулась Симона, — он непременно доставит в целости.

— Сделаю все от меня зависящее, — подал голос подполковник.

— А вы тоже, — недовольно протянул Риво, отвлекшись от созерцания содержимого своей тарелки и потянувшись к графину с бренди, — сколько грозились перевестись назад, а что же тыловая жизнь вас затянула?

— Я выполняю работу, которую некому поручить, — вяло отмахнулся Юбер, и его губы растянулись в подобие улыбки. В таком состоянии с генералом вообще не стоило спорить. Он и к святому придумал бы как придраться. Эта черта стала присуща ему с возрастом и только на подпитии. А на Юбера он имел некоторое право сердиться после его ухода в другое ведомство.

Вечер выходил совсем безрадостным.

Не помогали ни вкусный ужин — кухарка расстаралась на славу, ни крепкие напитки. Музыка, игравшая с пластинки, была единственным, что на нервы не действовало. И пока молодежь из присутствовавших в столовой отправилась в гостиную танцевать, здесь, за столом, велась очередная локальная война. Юбер вынужден был слушать и мысленно стенать, что уж лучше бы Байен с Брижит тоже ушли, тогда, возможно, генерал быстрее успокоился бы. Теперь же, когда он уже завелся, обуздать его гнев представлялось трудной задачей.

— Вы теперь водите дружбу с семейством де Тассиньи, — презрительно фыркнул генерал, отчего Симона тревожно схватила его за руку, но он будто и не заметил этого ее жеста, продолжая свою обиженную речь: — Славное знакомство! Да только де Латр все еще не главнокомандующий в Индокитае. А ваши обязанности и кто другой способен выполнять. Медкомиссию вы не пройдете. Вот и все… все, что можно сказать по существу.

— Зато я не дезертир, не коммунист и не пацифист. Не предатель, не саботажник и ни разу не применил соображений совести в бою, — рассмеялся Юбер. — Мы ведь уже выяснили, что это достоинства в наше непростое время, когда твой сосед оказывается врагом.

— Что тогда взять с вьетнамцев! — живо подхватил генерал Лаваль, лишь бы Риво и слова сказать не успел. — Мы среди французов встречаем столько сопротивления и ненависти, что говорить о колониях? Никакой благодарности, ни малейшего желания видеть дальше своего носа. Что у них есть-то, кроме их ослиного упрямства и зависти? Ведь любой дурак знает, что, когда в Индокитай вошла Франция, там не было ничего, кроме дворцов и пагод. И дикарей, которые так дикарями и остались! Мы… мы построили им города, мы проложили между ними дороги, мы доставили туда учителей и врачей. Даже их чертову идеологию им привезли мы на наших кораблях, идея революций пришла к ним из Европы! Это мы создали их, и никто другой!

— Так отчего же ропщем? — Анри отстраненно передвинул к себе бокал, плескавшийся в нем бренди завораживал цветом, на него и смотрел. — Если быть честными, все это мы создали для себя. Сайгон — Париж Востока. На черта им нужен бы наш Париж? Вы не видели, как люди живут во вьетнамских кварталах. Они не слышали ни о наших учителях, ни о наших врачах. А партизанам наши дороги ни к чему, они пробираются тропами. Дороги же — отличное место для засад, где они нас убивают.

За столом повисло молчание. Лица застыли. Один лишь Байен энергично жевал и явно забавлялся. Юбер невозмутимо отпил из своего бокала и тоже взялся за приборы. Это была правда — он не пользовался совестью в бою. Одним лишь долгом. Одной лишь честью. Он не рассуждал и не думал, когда его отправляли убивать. Были люди сверху, которые думали за него. И если они сказали, что его стране эта война нужна, то Юбер вел эту войну, потому что кто-то должен. Кому-то приходится.

Слова Риво уязвили его сильнее, чем он хотел показать. Пусть пьяный бред престарелого генерала, которого если не сегодня, так завтра попросят из Отеля де Бриенн, отправят в отставку и дело с концом. Оттого старик и злился, изливая собственную желчь на близких людей. А кто ему ближе семьи? Да и ближе Юбера — кто?

В Констанце еще не все было потеряно, а сейчас, в Париже, даже должность ему придумали такую, чтобы приносил поменьше вреда. Начальник над начальником в КСВС. Человек, который в действительности мало что контролирует. В реальности же — вообще никому не нужен. Списали, но так, чтобы было не слишком заметно.

Что же удивительного, что Юбер искал по себе дело настоящее?

А для старого генерала, который столь во многом ему помог, его поиски — предательство.

И неважно, что сам Юбер считал и это — верностью. Хотя бы Франции и собственному пути. Всех чувств — безусловных и истинных — у него оставалось лишь два. Любовь к стране и любовь к Аньес. Их он защищал бы даже тогда, когда совсем перестал бы быть с ними в согласии.

Тишину нарушила музыка, снова заигравшая в гостиной, где танцевали двадцатилетние — дочь и сын генерала Лаваля, племянница Риво, младший брат Байена. Куда с большим удовольствием Юбер присоединился бы к ним, но ему уже никогда не будет двадцать лет.

— Браво, подполковник, — выпалил генерал, откинувшись на спинку стула и принявшись аплодировать с нарочитой неторопливостью, даже ленцой. — Браво! Размазали по стенке всех наших политиков вместе взятых и заодно с ними военачальников! Кто возразит против сказанного этим мальчишкой? Кто еще здесь своими глазами видел? Авторитет битого бойца! На это коммунисты и давят. А вот что я вам скажу, мой дорогой друг Юбер, — он перестал хлопать и наклонился через стол, опрокидывая посуду и мало этим озадачиваясь. Оставалось лишь удивляться тому, что речь его все еще связная, тогда как сам Риво даже взгляд фокусировал с трудом, — вот что я скажу, мой мальчик. Мало видеть! Надобно еще и понимать чуточку больше. Уметь мыслить. А этому солдат не учат, и вас не учили. Вы не прошли Сен-Сир[1], у вас нет опыта Великой войны. Потому технически — вы лишь кусок мяса, который способен на подвиг, но едва ли поймет, зачем его совершать. Вы силой духа живете, а не разумом. Чувствами, а не здравым смыслом. Как с Карлом Беккером, так?

— Как с Карлом Беккером, — улыбнулся Юбер. — Пристрелить его было правильно с точки зрения справедливости, и я пристрелил. А вышло бы куда больше проку, если бы мы передали его Сражающейся Франции[2], но я солгал, что он пытался сбежать и что у меня не было выбора. Я ненавидел Карла Беккера. Он был начальником лагеря для военнопленных в Меце, когда я там находился.

— О, Господи, — вспыхнула Розмонд и заинтересованно, вопреки изумленному возгласу и должному состраданию, уставилась на Анри. — Вы, надо думать, очень страдали… Он был садистом, верно?

— Он был немецким офицером. Это уже преступление.

Конец его реплики померк от взрыва хохота в гостиной. Молодого и звонкого. И в столовую распахнулись двери, впуская юных родственников Риво и Лавалей. Они галдели наперебой, пытаясь что-то сказать, но никак не выходило выделить главное.


[1] Особая военная школа Сен-Сир (École spéciale militaire de Saint-Cyr) — высшее учебное заведение, занимающееся подготовкой кадров для французского офицерства и жандармерии. Девиз — «Учатся, дабы побеждать». Основано в 1806 году Наполеоном Бонапартом. Среди выпускников: одиннадцать маршалов Франции, шесть членов французской академии, трое глав государства (Мак-Магон, Петен и де Голль), а также Шарль Фуко и Жорж Дантес.

[2] До июля 1942 года — «Свободная Франция» (la France libre) — патриотическое движение французов за освобождение Франции от нацистской Германии в 1940–1943 годах. Военные, примкнувшие к этому движению, образовали Свободные французские силы (фр. Forces françaises libres, FFL). Движение возглавлялось генералом Шарлем де Голлем из штаб-квартиры в Лондоне.

Потом оказалось, что привезли кинопроектор, заказанный генералом, и можно устроить сеанс, все-де уже готово, в гостиной натянут экран. Кто же станет с таким спорить? Ужин был спешно завершен, и гости с хозяевами переместились в другую комнату. Свет погасили, закрыли шторы. На белом полотне запрыгали, задребезжали, нервно задергались кадры, а потом выровнялись. И Юбер медленно выдохнул. Или, вернее сказать, перевел дыхание. Звуки музыки из титров тому способствовали. Можно было прикрыть глаза и ни о чем не думать. Благословенна темнота, даровавшая счастье не думать!

Ему думать не по статусу. В этом генерал был прав. Сейчас старик добрался до своего кресла с графином и бокалом наперевес, и Симона при гостях делает вид, что все в порядке и этак у них заведено. А назавтра он протрезвеет и, конечно, принесет Лионцу свои извинения. И даже, скорее всего, сожалеть будет от чистого сердца, а не потому что так положено. Возможно, они выкурят свою трубку мира, в смысле любимые обоими Монте-Кристо в рабочем кабинете Риво в Отеле де Бриенн. А потом Юбер уедет в Индокитай с экспедицией и вернется дай бог чтоб к осени.

И где жизнь покажется ему более настоящей — еще неизвестно.

— Анри, — раздался едва слышный шепот Симоны, сидевшей рядом. — Анри, могу я попросить вас?.. Грегор заснул… Поможете?

Риво и правда задремал в своем кресле, положив начало внушительным руладам изумительно грозного храпа. Голова его устроилась на спинке кресла, обе руки — на подлокотниках. В одной он все еще сжимал бокал. Его губы по-детски кривились, а густая седоватая шевелюра, обычно гладко уложенная, немного взбилась у виска. Как неожиданно к людям приходит старость!

Юбер усмехнулся и повернулся к Байену, кивнув на генерала. Тот едва удержался от смеха и с готовностью вскочил с места. Байен был славным малым. При всем своем стремлении к независимости капитан частенько напоминал Лионцу ласкового щенка. Он удивительно крепко любил Брижит, но редко это показывал. Был остроумен, смешлив и слишком часто выражал свою точку зрения, о которой его не спрашивали. Риво делал вид, что недолюбливает зятя, но в действительности давно уже к нему привык. Впрочем, Юбер был в том уверен, старик куда сильнее обрадовался бы родству с кем-нибудь более знатным, богатым или хотя бы имевшим заманчивые перспективы. Но после смерти сына не мог неволить единственного оставшегося ребенка в вопросе выбора мужа.

Сейчас Анри и капитан Байен осторожно, чтобы не мешать остальным и не отвлекать их от просмотра, подхватили сонного генерала под руки, тот вздрогнул и вяло спросил:

— Я все пропустил?

— Нет, кое-что осталось, — весело ответствовал Юбер, — например, несколько часов сна до похмелья.

— У него не бывает похмелья, — усмехнулся Байен.

И они повели Риво к нему в комнату. Тот не сопротивлялся, лишь уронил бокал да опрокинул графин, стоявший на полу у кресла. Тихо не получилось. Все отвлеклись.

Где находилась генеральская спальня в этом доме, помещений которого не счесть, Анри не знал, потому шел за Шарлем, зажигавшим свет в темных коридорах. Когда они «выгрузили» тело на кровати, капитан Байен приподнял бровь и отметил:

— Как краток шаг от морализаторства ко младенчеству. Вы идете, Юбер?

— Сейчас разую его, по крайней мере, и приду. Боюсь он изрядно испачкался, пока шагал. Ступайте к жене.

Байен громко расхохотался, запрокинув голову, отчего Риво обеспокоенно распахнул глаза. Дверь за его зятем закрылась. А Юбер и правда принялся стаскивать с генерала обувь.

— А, это ты, мой дорогой друг, — услышал он за спиной сказанное очень нетрезвым голосом. — мой дорогой мальчик. Мой добрый мальчик… ты же простишь старика, да? Я ведь это по-отечески, я б такое и сыну сказал…

Плечи Юбера напряглись. Только пьяного бреда Риво ему и не хватало. Среди всего — только этого.

- Я думаю, какой бы он был, будь он сейчас… все чаще. Вот ты как считаешь?

Анри считал, что лучше всего Грегору Риво было как можно скорее снова уснуть.

— Он бы тоже, как ты, городил эту чушь, которую почему-то любите вы, молодые? Он ведь всего на несколько лет моложе тебя…

— Я думаю, он бы сделал все для того, чтобы не огорчить вас, господин генерал, — наконец проговорил Анри, лишь бы только заткнуть этот поток, от которого должен был испытывать только неловкость, но странным образом чувствовал жалость. Оказывается, не разучился. Или в нем среди цинизма и злобы вместе со способностью снова любить пробудилось, вернулось к жизни еще и это?

— Брось меня так называть… Грегор… хотя бы так… вы ведь беззащитные все. И он, и ты… и Шарль… такие открытые и беззащитные славные дети. Страшно за вас, нескладных… Это огорчает куда сильнее того, о чем и как вы думаете.

— Мы крепче, чем вам кажется.

— Обиделся на меня? Не надо. Я ведь по-отечески это все… — в очередной раз повторил Риво, и Юбер, таки справившись с обувью и устроив его ноги на кровати, повернулся к нему лицом. Кажется, прямо сейчас генералу и не нужны были ответы, потому что теперь он бормотал что-то нечленораздельное, и Анри разбирал лишь некоторые слова, полные сожалений то ли об испорченном вечере, то ли об оконченной жизни.

— Вам бы лучше поспать, — вставил Лионец среди пьяных излияний.

— Это вам лучше, чтобы я спал… Не мешал двигаться дальше… не мешал жить так, как вы хотите… Ты ведь прав был, во всем прав.

— Готов признать себя ошибающимся, если вы уляжетесь, господин генерал.

— Я же сказал! Грегор! — свел брови Риво, фокусируя свой взгляд на Анри, а потом, будто бы что-то вспомнил, мрачно усмехнулся: — И я ошибался слишком часто. От большого до незначительного. Помнишь Аньес де Брольи, а? Хорошая девочка была… такая воспитанная, напоминала о нашем прошлом… нравилась мне почти как Симона по молодости… помнишь ее, а?

Вряд ли в лице Юбера хоть что-нибудь изменилось. Нет, не изменилось ничего. Он молчал и смотрел на генерала, а когда понял, что тот в кои-то веки ждет его ответа, кивнул головой и подкрепил кивок потусторонним:

— Помню, Грегор.

— А как не хотел отправлять ее в Сайгон, помнишь? Надо было не пускать! Удержать надо было! — Риво негромко хохотнул. — Я теперь все вспоминаю тот наш разговор, старый дурак. Взбесилась девочка, Жанной д'Арк себя захотела почувствовать. А ведь все, кроме меня, были против. Ты, твои ребята, отчеты, бумаги… я даже запрос в «Le Parisien libéré» сделал, отзыв бывшего шефа был нелестным… Все возражали, нельзя было пускать…

— Что она натворила? — не выдержал Анри, чувствуя, как мертвеет внутри все, что жило еще несколько минут назад. Подался к генералу и вдруг понял, что вот-вот ухватит его за плечи и начнет трясти, а разве так можно? Так нельзя! Он удержал руки на месте и повторил: — Что она сделала?

— Пропала… пропала бедная девочка. Сейчас этим занимаются, выясняют… но если ее не убили, если она в плену…

Дальше можно и не продолжать. Если она в плену, то… лучше бы ей быть в числе убитых. Потому что то, что делают с ними вьетнамцы — это никому рассказывать нельзя. Никому и никогда, иначе останутся только ненависть и желание убивать. Всех, не только вьетнамцев. Кишки выпускать всем на земле, потому что нельзя жить нормально, когда такое происходит. А Аньес — женщина. Ей не сохранить рассудка. Ей себя не сохранить.

— Когда пропала? — будто подмороженным голосом спросил Юбер.

— Сегодня отчет получили, — почти плаксиво пожаловался Риво и потер лицо рукой. Вряд ли ему это помогло. — Где-то возле Тхайнгуена. Почти месяц назад…. Что ж они за твари, Анри, а? Сволочи, негодяи… месяц прошел… ее, должно быть, и нет уж-же… растя-я-япы…

— Месяц?

Генерал кивнул. Его мутный взгляд снова остановился на Юбере, а после спрятался за веками.

— Месяц… может, и больше… не помню. Я влез и все испортил, а так бы оставалась в Париже… жалко девчонку… вам, наверное, нет, вы ее и не знали. Ни ее, ни Марселя. Так умирает прошлое. Гибнет страна… должно быть, надо смириться. Не сердись, мой добрый друг… день был… ни к черту день. Теперь все дни такие.

Что-то еще он потом сказал, после пожевал губами и, кажется, отключился, наконец затихнув и оставив за собой дыру в пространстве, которая затягивала все сильнее и мысли, и чувства. Анри тяжело поднялся и медленно, чуть припадая на ногу, направился к двери. Механически погасил свет и вышел в коридор. Сердце неторопливо ухало внутри, да что там сердце! Вряд ли он его чувствовал в тот момент. Он просто шел прямо среди темноты, не понимая, выберется ли.

Как будто бы функционировать способна одна лишь его оболочка. Все остальное попросту обесточено.

До гостиной он не дошел, свернув к парадной лестнице и спускаясь вниз, в огромный зал, где по зиме они встречали Новый год. Спохватился лишь в последний момент у выхода — забыл попрощаться с хозяйкой. Но и это тоже с той долей отстраненности, которая не позволяет впасть в буйство.

— Дадите бумагу и карандаш? — попросил он у служанки, вышедшей его проводить. Девица оказалась расторопная, и Анри через минуту быстро черкал слова извинений за собственное исчезновение посреди вечера. Оправданий себе не придумывал. Объяснений тоже. Банальное «прошу простить» — чего им всем еще нужно?

А когда оказался на улице, в лицо пахнул воздух — душный и ароматный. Здесь имелся славный сад. Там розы цвели. Какие хочешь, даже такие, каких и не бывает. Этими же розами в вазах был утыкан весь дом.

Его снова везли в Париж из предместья, и он снова отпускал шофера, не доехав. Было поздно, должно быть, но одиночества и тишины собственной комнаты Анри, наверное, выдержать не смог бы. Вот и шел по улицам, не вполне соображая, куда несут его ноги. Он не был пьян, но почти что не помнил себя. Только Аньес, не захотевшую остаться.

Проклят он, должно быть, если ни один человек из тех, кого бы любил, не был не покалечен или убит. А он все никак, он все здесь. Даже если всего изрешетит — все равно никуда не денется. Завтра ему нужно иметь ясную голову. Впереди сборы, люди, перелет в Брест, погрузка. И океан. Внутри он иной, чем кажется с берега.

И Аньес де Брольи — иная, чем Анри мое бы подумать, когда они познакомились.

Ее имя в очередной раз лезвием прошлось по его горлу, выпуская кровь и лишая способности дышать. Он истосковался по воздуху, не зная, что тот отравлен. А теперь ему и яду вдохнуть нельзя. Он нетрезв, он ненормален, он не понимает, куда ведет его эта ночь.

Лишь бы только не в пустую комнату в пансионе, где все еще живет. У него была возможность давно сменить жилье на нечто куда более подходящее его статусу. Но к чему, если от этого он не станет чувствовать себя менее одиноким? А теперь, пожалуй, уже и не будет исхода этому одиночеству.

Если генерал мог надраться от скорби по женщине, которой он толком и не знал, то Юберу это вряд ли поможет. Что вообще поможет? Цепь мостов по Сене в ночи подсвечивалась огнями фонарей, создавая фантастическое зрелище. По реке течет сама жизнь, мерцая от россыпи пересветов, течет и уплывает в черноту, где заканчивается город. Потому что в самом городе вечный праздник и вечный день, даже когда горожане давно уже спят.


Ему нравился Париж. Если бы Лионцу было двадцать два, как когда он уходил из мира в войну, то, скорее всего, он мог бы прийти от него в восторг — столько развлечений и возможностей себя занять, столько удивительных местечек и закоулков. Соблазнов, притонов, людей. От низменного до высокого. От мелочного до великого. Концентрация всего, что он повидал за годы, оторванные от дома, на улицах одной столицы. Это не могло не впечатлять, не вызывать восторга, не развивать жажды и сумасшедшего голода. Но, право слово, Юберу не двадцать два, а много больше. Он не старик, вроде Риво, но и не молод, как генеральская племянница. Или навсегда застывший в памяти юным сынок. Соблазны и страсти находили его далеко от Парижа. И сейчас он видел одни лишь огни, что множились и множились под его тяжелым, плохо фокусирующимся взглядом. Не от выпивки. Выпил он совсем мало, но опьянел от горя.

Если бы он мог, то схватил бы Аньес за шиворот, встряхнул бы хорошенько, чтобы даже в голове зазвенело, да выкрикнул на ухо: «Что ж ты, дура несчастная, творишь?!»

Было бы кого встряхивать.

Воздух с шумом вырвался из его рта. Этот шум — стон. Стоны с его губ срывались лишь на больничной койке, когда он подыхал, или в постели с Аньес, когда рождался заново. Если человек вновь обретает чувства, хоть какие-то, кроме ненависти, можно ли считать это новым рождением? Наверное, да. Наверное, можно. Так зачем же сейчас так больно? Чтобы даже думать не смел о том, чтобы жить во всю силу?

Нельзя позволять себе ждать будущего. Нельзя проращивать надежды в посыпанной солью земле.

«Они разбираются!» — раз за разом повторял себе Лионец. А кто эти «они»? Кому там разбираться — среди мяса и крови? Иной раз тело выглядит так, что его опознать невозможно, так и будет безвестно пропавшей. Навеки.

И сознавая эту мысль уже отчетливо, ясно, в полной мере ее безнадежности, он застывал посреди улицы и слал к черту такую мысль. Она не подходила ему, нынешнему, который купил Дом с маяком в Требуле. Может быть, лишь затем, что маяк был нужен им с Аньес обоим. Но, как знать, вдруг и она тоже явится на его свет?

Это в городе огней ярко, как днем, но Юбер блуждал впотьмах, не представляя, где вынырнет.

И лишь в тот момент, когда перед его носом раскрылась дверь в просторную уютную квартиру, в которой жило чужое счастье, он вдруг понял, что того и искал. Тепла человеческого. Живое тянется к живому. А тот, кому холодно, ищет, как согреться.

Ноэль смотрел в его мертвеющие темные глаза своими, ярко-зелеными, как лето за городом. И это отрезвляло.

— У тебя найдется свободный угол для меня? — только и спросил Юбер, не узнавая собственного голоса, словно самого себя слышал впервые. Голос ему не слишком понравился. Он был грубоватым и злым.

— Чтобы тебе переночевать? — уточнил Уилсон, внимательно глядя на него. Анри кивнул, что ему еще оставалось? Одному сейчас быть нельзя, иначе сойдет с ума до рассвета.

Ноэль раскрыл дверь шире, пропуская его внутрь, и на всякий случай уточнил:

— Если под утро проснешься от детского крика — пеняй на себя. Дени́ ранняя птица.

К июлю, когда родился их с Гретой сын, Уилсон сравнял счет с Эскрибом. Если, конечно, цыган удовольствовался двумя детьми. Юбер держал слово и после письменных извинений свое общество пианисту более не навязывал, поскольку извинений слишком мало для искупления. Он не знал, умеет ли быть настоящим другом, но знал точно, что в ту пору он не был другом даже себе.

А теперь ему и податься некуда. Никто не поможет.

Ноэль проводил его в свободную комнату и выдал все необходимое. Не желая будить жену, которая, измаявшись с младшим, только недавно заснула, он все делал молча и шепотом лишь напоследок, когда они уже постелили, спросил:

— Голоден?

— Нет. Сыт.

— Если твой желудок передумает, то Дени́ разрешил нам оставить кухню там, где она и была до его рождения. С остальным — неразбериха.

— Вряд ли бо́льшая, чем та, что мы наворотили за жизнь.

— С такой точки зрения я этот вопрос не рассматривал, — пожал плечами Ноэль. И двинуться бы ему прочь, да все стоял, глядя на Юбера. Потом вдруг спросил: — Я могу чем-нибудь помочь?

— Нет, здесь никто не поможет.

Уилсон кивнул, соглашаясь с текущим положением вещей, но все же продолжил:

— Если это изменится, то ты попроси, хорошо?

— Хорошо.

Они оба понимали, что предложение о помощи — не следствие того, что Уилсон должен Юберу за все, что у него теперь было, но того, что, имея возможность протянуть руку тонущему, нельзя ее не использовать.

Когда Лионец остался в комнате один, он еще некоторое время просто сидел на кровати, раздевшись и глядя прямо перед собой. В голове его теперь сделалось совсем пусто. Точно так же опустошена и его душа. Настолько, что даже боль, в конце концов, сошла на нет, а когда его затылок коснулся подушки, и погас ночник, он заснул крепким сном без сновидений, и это, пожалуй, и было милостью господа по отношению к нему. Если бы только Юбер в него верил. Но как поверить, когда, отмеривая ему щедро́ты одной рукой, другой у него отнимали непомерно больше.

Проснулся Анри вовсе не от детского крика, но потому что на него смотрели. Смотрели долго и с любопытством, несвойственным взрослым. Смотрели, не возвышаясь над его телом, распластанным по кровати, но на той же высоте, что сейчас занимал он сам. Юбер резко распахнул глаза и оказался носом к носу с маленькой Клэр. Она ничего не говорила, не плакала и не боялась, но словно бы вспомнила его, и оттого Юберу захотелось улыбнуться. Увидев, что он проснулся, двухлетняя кроха расплылась в обаятельнейшей из улыбок, и крошечные золотистые лучики из ее удивительно голубых глаз осветили комнату. Что-то залопотала, из чего он с трудом разобрал несколько слов, означавших, вероятно, пожелание доброго пробуждения, и требовательно указала на его ногу.

Стало быть, и верно вспомнила. В этот раз Анри сделал лучше. Подхватившись с постели, взял Клэр на руки и несколько раз подбросил в воздух, отчего она заливисто рассмеялась и снова что-то заверещала. Немецкий это или французский, Юбер не имел понятия. А потом, воткнув себя в одежду, поскольку на глазах дамы, пусть и такой маленькой, расхаживать в нижнем белье несколько неприлично, снова взял девочку на руки и поволок на кухню, где ее мать уже варила кофе. Пройдет несколько лет, Клэр исполнится семь, и она заявит во всеуслышание, что, когда еще немного подрастет, выйдет за него, за Анри Юбера, замуж. Это будет на океане, в Требуле, куда Уилсоны однажды приедут на лето. Но сейчас до этого времени слишком далеко.

— Доброе утро, — проговорила Грета, обернувшись к Юберу и дочери. О том, что Лионец ночевал в их доме, ей уже успел рассказать муж. Она все еще настороженно следила за ним, кажется, но вряд ли боялась. Он по-прежнему был чужим, но все же немного «своим». И страхов у нее вызывал куда меньше, чем остальные люди вокруг. Она жила почти изолированно, чтобы никто и никогда не заинтересовался ее прошлым. Сейчас их семейству везло, но как знать, сколько еще может длиться везение. — Позавтракаете с нами?

— Только кофе, если можно, — ответил Юбер, опуская на пол рванувшуюся к матери Клэр. И, словно спрашивая, неспешно растягивая звуки, начал: — Уилсон еще…

— Ноэль уехал в университет, — не дождавшись, ответила она. — Он вернулся к преподаванию, вы знаете…

— Знаю, — он помолчал, сунув руки в карманы, а потом позвал: — Маргарита…

— Да? — встрепенулась Грета, отвлекшись от плиты. Ее огромные глаза глубокого озерного цвета застыли на нем, и он вдруг подумал, насколько они все разные. Женщины, с которыми так или иначе сталкивает его жизнь. Каждую брали поперек хребта и переламывали. Хрясь! И пополам.

Как же у них срастаются кости? Как они заново учатся ходить? Без опоры тут никак.

— Вы хорошо справляетесь, Маргарита, — сказал он.

— Мне есть для кого стараться, — сдержанно ответила она и вернулась к плите. Еще через несколько минут поставила перед ним чашку с кофе, придвинула сахарницу и, подумав, расположила перед его носом корзинку с выпечкой, явно вчерашней, после чего ушла в комнату к сыну вместе с Клэр, или скорее — просто ретировалась подальше от его взгляда. И пусть Юбер старался поменьше на нее смотреть, сейчас его старания уже ни для кого никакой роли не играли. В прошлом все они делали то, что делали.

У него было еще немного времени подумать о том, на что опереться в своих действиях дальше, до того, как он выйдет в дверь квартиры Уилсонов. Если бы ноги не принесли его сюда, стоило признать, он не знал, в каком состоянии встречал бы это утро. И уж точно не пил бы кофе в относительно спокойной обстановке. Во всяком случае, сейчас он чувствовал себя способным собраться и наметить цели и установки, по которым впредь действовать.

Последняя информация об Аньес, которой он располагал, заключалась в том, что она в Ханое. Он писал ей еще в Сайгон, но, вероятно, его письма не успели дойти до перевода, потому что ни одно из них не получило ответа. Это мало его удручало. Юбер прекрасно сознавал, где она сейчас, что с ней и почему он шлет свои слова в никуда. Об этом он знал, пожалуй, больше прочих. А теперь выходит, ничего-то ему и не было известно!

Это странно. У нее пятилетний контракт с армией. Пятилетний. Сейчас она во Вьетнаме, завтра ее перебросят в Африку. Послезавтра еще куда. А ему во всем этом как быть?

Женщины должны ждать дома, но не наоборот. Так попросту не бывает. А теперь где-то там ей ломают хребет, и он бессилен что-либо изменить. Бессилие его в этот день имело вкус и запах кофе, было таким горячим, что обжигало язык, и мириться с ним Анри был не намерен. Не допив, встал со стула, подошел к раковине и выплеснул содержимое чашки. Затем вышел из кухни, собрался и напоследок крикнул в глубину квартиры, что уже уходит. Маргарита показалась в коридоре с Дени́ на руках. Распрощались они сдержанно.

И Юбер ушел, прикидывая дальнейший план.

Собственно, какие еще он имел варианты действий?

Разузнать подробности у лейтенанта Дьена — тот наверняка в курсе случившегося, любых деталей. Может быть, Дьену это и поручили — совершенно бесполезное дело, искать пропавшего без вести бойца. Потом Юберу готовить собственную экспедицию в Ханой. На это у него остается еще сегодня и завтра. Выбраться из Парижа — и туда, в Индокитай. Может быть, ему повезет. Не может не повезти, он действительно везучий черт, как никто из тех, кого знал сам. У него кусок железа в грудь забит, а он все еще трепыхается, летя против ветра.

Но когда спустя два дня, поднимаясь с инженерами и капитаном Байеном на борт самолета, который уносил их в Брест, он смотрел на небо, то не мог не думать о том, что даже в полете, среди облаков, где столько воздуха, ему будет тяжело дышать. В сущности, Аньес была таким же свинцом, угодившим в него, убивавшим его, но даже такая, она даровала хрупкую надежду на непременное будущее. А будущее — значит продолжение его жизни, которая должна была давно увянуть.


Ханой, сентябрь 1949 года

* * *
Перелет на запад страны получился нервирующим. Погрузка на судно в порту — требовала немалой концентрации со стороны ответственного за экспедицию. Отплытие облегчения не принесло. Путь океаном доставил немало хлопот, но, по крайней мере, отвлекал от тревожных мыслей, пока они двигались к Сайгону. Там было выгружено вооружение, а он продолжил следовать на север. Франция наращивала свои силы, Юбер — свою выдержку. Промедление он ненавидел. Ждать для него было хуже всего. Бездействие угнетало, и даже все его старания, относящиеся к работе, сейчас были одной из его форм. Того, что до́лжно, он делать не мог и пытался убедить себя, что делаемое — важно. Тем не менее, дни шли за днями, складываясь в недели и оставляя Аньес все меньше шансов выжить. Но даже из Сайгона в Ханой они добраться смогли лишь по осени.

Над головой разлилось расплавленное небо Индокитая. Туда, в это небо, они уходили воздушными змеями, потому что люди не могут летать. Да и плавают они только на кораблях. Еще никто не пересек океана вплавь.

А у него зудело под кожей от нетерпения, и он с остервенением цеплялся в ручку собственного чемодана, глядя в иллюминатор, потом через стекло машины, на которой их забирали, после — в окно комнаты, отведенной для него в форте, в этот сентябрь и в эту невозможную, невыносимую жару.

— Людей как следует вы не допросили, поисковый отряд по их следам вы не отправили, вы даже окрестности толком не осмотрели. Хотите сказать после этого, что справляетесь со своими обязанностями? — все так же, вцепившись в подоконник, глядя во двор и тщательно контролируя свой голос, чтобы он звучал спокойно и сдержанно, выговаривал Юбер коменданту форта, капитану Мальзьё. Тот не растерялся и вообще за словом в карман, судя по нагловатому виду, не лез.

Потому лишь пожал плечами, прикидываясь, что уязвлен не слишком-то сильно, он не менее спокойно ответил:

— Формально, господин подполковник, рядовой де Брольи мне не подчиняется так же, как я — вам. Для их ведомства здесь были созданы все условия, они работают на нашей территории, но заниматься их поисками — едва ли наша задача. Мы осмотрели плантацию и близлежащую территорию. Тела рядового де Брольи не найдено. Мы сочли ее пропавшей без вести и свою роль в этом деле окончили. Далее пусть КСВС разбирается!

— Поглядим, как вы, капитан, запоете, когда я отпишу о вашей халатности на службе вашему непосредственному начальству. Коли уж вы за соблюдение формальностей, то будем блюсти их до конца. Почти два месяца прошло с инцидента — и до сих пор ничего не известно!

— Но ведь пока что вы мне не указ, так? — мрачно усмехнулся Мальзьё. — А если так, то в соответствии с имеющимися у вас бумагами врываться в мой кабинет и учинять скандал вы права не имеете, господин подполковник. Вы привезли сюда специалистов, остальное — не ваше дело.

— Ошибаетесь, капитан, — Юбер резко развернулся к нему и на несколько шагов приблизился, гневно сверкая глазами. — Я напомню вам и о субординации тоже, но первым делом — об обязанностях. Поверьте, возможности такие у меня есть. И если ваша шкура вам дорога, вы в ближайшее время найдете необходимым озадачиться судьбой рядового де Брольи. При ней остались пленки, которые представляют собой материалы государственной важности. Едва ли вас погладят по голове, если они останутся в руках вьетнамцев!

Анри еще раз смерил взглядом капитана Мальзьё и направился к выходу, наплевав на то, как у того перекосилась морда. Лионец готов был нести любую ахинею, лишь бы заставить этих людей оторвать собственные зады от занимаемых ими стульев и делать хоть что-нибудь! Результат ждать себя не заставил. Едва он коснулся дверной ручки, за спиной раздалось сдавленное:

— Послушайте, господин подполковник! Если вы полагаете, что нами ничего не предпринято, то вы ошибаетесь, но и действовать без директив — самоуправство! Мои люди в тот же день прочесали плантации и ближайшие поселения. Отряд выдвинулся в джунгли, но продолжать преследование они не могли. Там орудует банда Ван Тая. Их много, и они хорошо вооружены. И знают местность. Ну вы же сами понимаете, что такое это их знание местности! Парни должны были уйти оттуда, иначе… иначе из-за одной бабы перебили бы их всех!

Юбер сжал дверную ручку немного сильнее, чем требовалось. Чтобы не заорать, усилия требовались немалые. Он снова смерил взглядом капитана Мальзьё и спросил:

— Что с поселением и жителями?

— Они собирались все сжечь, но времени уже не оставалось. Боялись, что Ван Тай приведет еще больше людей, и тогда у них вообще не осталось бы шансов выбраться. Там был еще один фотограф, капрал Кольвен. И его тоже надо было вытаскивать из этой…

— Задницы, — буркнул Юбер. — А местные? Что с ними?

— При первых выстрелах они бросились врассыпную. Кого отловили, пока искали де Брольи, те сейчас в крепости, пригнали с собой. Мы допрашивали их, но они ничего не знают.

— Да ведь это же они привели туда банду! Не могут не знать!

— Во всяком случае, сотрудничать они отказываются. Нажили себе с ними головную боль. И отпустить нельзя — уйдут в партизаны, и тут держать — бессмысленно.

— Отдайте под суд, пусть там решают, — мрачно ответил Юбер. — Могу я с ними переговорить?

- В этом я вам препятствовать не собираюсь, — развел руками Мальзьё.


И благодарить его за это подполковник не стал! Если кто-то другой работу не выполняет, то благодарить за отсутствие препятствий — несколько слишком. А уж для такого выскочки и грубияна, как сын булочника Анри Юбер — подавно.

Как и следовало ожидать, повторный допрос ничего ему не дал. Обыкновенные забитые крестьяне с чайных плантаций. Трое мужчин, единственная женщина, и уж ее сюда каким боком примешали — вообще загадка. По-французски они почти не говорили, переводчик повышал голос по поводу и без, Юбер бесился. Что ему еще оставалось, кроме этого тихого бешенства на грани помешательства?

Он не верил! Не верил в происходящее, не верил, что совсем ничего нельзя сделать, и вместе с тем очень хорошо осознавал, что прошло довольно времени, чтобы где-то уже отыскались концы. Женщина во вьетнамском плену — шутка ли? Но вместо того, чтобы бить в набат, все исполняли свои обязанности. Это была не их война. Не их чертова война. Не за свое они воевали, потому были столь равнодушны, столь статичны, столь спокойны, когда происходили вещи страшные и неправильные. Да и сами вьетнамцы не чесались, хотя бы попытавшись выйти на связь и обменять ее. Потому что им все французы — мясо. Хоть мужчины, хоть женщины. Так может, ее и в самом деле нет в живых? На кой им баба? Но мириться с подобным порядком вещей Юбер не собирался. Он бы почувствовал ее смерть там, где в нем застрял кусок ржавеющего железа.

Но то место все еще болело. Фантомная боль. В легких болеть же не может, так говорили ему врачи. Но у него же болело. По ней.

На четвертом часу этой мучительной пытки под названием «допрос» Анри не выдержал. Он понимал, что дальше останется только ломать им пальцы и выдавливать глаза, потому что простых слов не могли уяснить себе эти люди, твердившие, что ничего не знают, ни о чем не помышляли и ничего дурного не делали. Угрозы не действовали. И на него эта показная жестокость давила едва ли не сильнее, чем на них. Сорвался он в один миг.

На его глазах в кабинет заволокли женщину, которая отчаянно верещала и ни слова не разбирала по-французски. Она была напугана так сильно и, похоже, избита, если не хуже, что к его горлу подкатил комок. Женщину усадили на стул, Анри задавал свои вопросы, переводчик — переводил. Двое мальцов из конвоя ухмылялись и отпускали скабрезные шутки, будто все творившееся перед ними действо было в порядке вещей, а она вздрагивала не от холодного голоса подполковника и не от его угроз и умасливаний, а от того, что слышала, как негромко болтают конвоиры, напитываясь ее страхом и наслаждаясь происходящим. Оно, это происходящее, было отвратительно. Юбер не выдержал и негромко, но прямо проговорил:

— Ты, должно быть, считалась красивой девушкой. И многим нравишься среди своих. Тебя изнасиловали, верно?

Переводчик замер, недоуменно уставившись на подполковника. Мальцы неожиданно притихли. Она лишь в мертвом ужасе смотрела прямо перед собой. Лицо в разводах кровоподтеков выглядело ужасно. И еще она была измождена — кормили их всех отвратительно.

— Господин подполковник… — начал было переводчик, но Юбер, не отрывая испытывающего взгляда от женщины, рявкнул так, что она подпрыгнула на стуле:

— Переводите!

Тот послушался. Произнес несколько фраз. Она отпрянула, вжавшись в спинку стула, но ничего не отвечала.

— Тебя били и насиловали, так? — повторил Юбер с нажимом.

— Господин подполковник, она помещена в камеру с мужчинами, их никто не содержит отдельно. Мы не можем отвечать за то, что с ней делают заключенные, — подал голос один из конвоиров. И никакого веселья на их лицах больше уже не читалось. Кажется, даже они были напуганы ледяным тоном подполковника, который продолжал давить на всех одним своим присутствием. Когда в нем включалось вот это… необузданное, страшное, неконтролируемое — никто не мог совладать с ним.

Теперь же он поднял голову и вперился в говорившего. Молодой совсем, дурной.

— А раз так, переведите ей, что к этой свистопляске с ее соплеменниками мы добавим еще и солдат. Посадим на цепь у решетки в каземате и позволим всякому, кому вздумается, делать с ней что угодно. Будет фортовой шлюхой, пока не сдохнет. Пока ее кожа не сотрется в кровь, пока лицо не потеряет черт. Пока ничего от нее без воды и еды не останется. Начнем мы прямо здесь. В этом кабинете.

Пока Юбер говорил, лица присутствовавших менялись. Проняло. Каждого кто здесь находился. Переводчик, который покрикивал на пленных мужчин, сейчас побледнел и неуверенно смотрел на подполковника, не решаясь произносить того, что тот наговорил.

— Переводите! — снова рявкнул Лионец, чувствуя, как со дна души поднимаются вся чернота и грязь, которые в ней были и о которых он, как ему казалось, забыл. Вязкие, как ил на дне речки, на которой вырос он, никогда не знавший океана.

Женщина закричала, прижимая ладони ко рту, будто затыкала себя сама. А потом принялась лопотать, не иначе умоляя о пощаде. То, что было в ее глазах, смешивалось с тем, что он помнил откуда-то из своего мерзкого прошлого. Только у этой женщины радужки угольно-черные, а ему вспоминались льняные. И его словно бы жаром опалило. Ему всегда представлялось, что страх — сродни холоду. От ужаса ведь леденеют. Ан нет! Ему от его страха сделалось горячо. Горячо оттого что он — вот такой. На самом деле он — это самое выражение глаз изможденной вьетнамки, которую истязает. И той немецкой девчонки. И других, таких же.

— Если ты знаешь, где Ван Тай и его банда, говори сейчас. Если и дальше станешь упрямиться, все будет так, как я сказал, — прохрипел Юбер, подавшись вперед и не разрывая более взглядов, которыми они соединились. Наверное, физическое насилие, влекущее за собой смерть, менее страшно, чем то, что он творил с ней сейчас. Потому что заставлял ее бояться еще не случившегося. Давил, подавлял, не оставлял возможности дышать.

Настолько сильно, что она зарыдала в голос и упала со стула на пол. Только ее ладони цеплялись за край столешницы, а она сама сотрясалась в истерике, в которую впала. Ее голова была так низко опущена, что, казалось, на такую униженность не способно человеческое существо по своей природе. Юбер поднялся, обошел стол и оказался прямо над ней. Стоял, сунув сжатые кулаки в карманы брюк, возвышаясь над ее телом, и едва сдерживался от того, чтобы прямо сейчас схватить ее за загривок и поставить на ноги с воплем: «Да борись же ты за себя! Хоть солги, но скажи что-нибудь!»

А она лишь кричала, как взбесившаяся птица, то умоляя, то что-то доказывая. Юбер вопросительно глянул на переводчика, тот отрицательно качнул головой: ничего, мол, полезного, ничего она не знает. Подполковник досадливо прикрыл глаза, а потом, раскрыв их, будто бы его разорвало изнутри от злости и боли, пнул вьетнамку носком ботинка. Совсем не больно, по бедру, едва ли этим можно было причинить ей хоть какой-то вред, но и этого было довольно, чтобы она в ужасе подняла голову, запрокинула ее назад и повалилась на пол, теряя сознание.

— Черт! — выкрикнул Лионец, тотчас же опускаясь к ней, реагируя моментально и подхватывая, чтобы она не ударилась. — Дайте воды! Чего вы застыли? Зовите врача! Черт бы вас всех тут подрал!

Мужчины засуетились, замельтешили по кабинету. Кто-то хватал графин и стакан, хлопнула дверь, звучали шаги. А она так и лежала в его руках, и он не знал, что с этим делать. Лишь похлопывал ее по щекам да успокаивающе повторял то немногое, что сам знал по-вьетнамски:

— Mọi thứ sẽ ổn thôi. Mọi thứ sẽ ổn thôi.[1]

Большего обещать не мог, потому что не представлял, что может быть с ними хорошего после всего.


[1] Все будет хорошо. Все будет хорошо. (вьет.)


В ту ночь шел сильнейший ливень, который, ему казалось, смоет все сущее, и, наверное, именно так начинался всемирный потоп. Только вот созидателей, вроде Ноя, среди всего земного дерьма не осталось, и потому они обречены. И еще он не мог спать, потому что возвращались его кошмары, которые в прошлой жизни давно уже отступили. Ему даже представлялось подчас, что он их когда-то похоронил. А выходит, и мертвецы из могил выбираются, когда представится случай.

Устав сопротивляться, Юбер, в конце концов, встал и прошлепал босыми ногами к своему чемодану. На дне его — фляжка с виски. Шотландским, хорошим — подарок Риво. Несколько глотков, и ему станет легче. Должно стать легче, иначе он о́кна побьет в этой проклятой комнатке, выделенной ему в казармах. Дури в голове хватит. Может быть, хоть этак удастся приглушить бурлящую в нем зловонную, раскаленную жижу, имя которой отчаяние.

А наутро он снова торчал у капитана Мальзьё, который от слова к слову все сильнее мрачнел, но это был не повод прекращать говорить. Потому Юбер нависал над его столом и вполне спокойно, уверенно и, пожалуй, даже беспечно продолжал «делиться планами», что, конечно, требовало некоторого содействия со стороны коменданта.

— Все, что мне от вас требуется, — это два десятка обученных людей и транспорт, — деловито разъяснял Юбер. — Я хочу добраться до деревни, в которой ее похитили…

— Вы так уверены, что де Брольи именно похищена, а не убита? — сердито буркнул Мальзьё.

— Покуда нет тела, я не вижу никакого смысла утверждать обратного, — пожал он плечами. — Она ведь как сквозь землю провалилась. Я хочу осмотреть деревню и плантации. Поговорить с людьми. Эти ваши… которые здесь — они действительно ничего не знают.

— Я же предупреждал вас, что с ними бесполезно разговаривать! Все равно не скажут, даже если…

— Они ничего не знают, Мальзьё, — с нажимом добавил Анри. — Во всяком случае, женщина. Какого черта ваши солдаты вообще ее сюда притащили? Вы видели, что с ней сделали?

— Коммунизм — чума бесполая. Здесь что бабы, что мужики — одинаковы. И одинаково нас ненавидят.

— В этом вопросе просвещать меня нет надобности, — небрежно махнул ладонью Юбер. — Но ее надо бы освободить. Не хватало еще, чтобы рассказывали потом, как содержат вьетнамских женщин во французских тюрьмах. Ее состояние… ужасающее. И это самая мягкая характеристика.

— А мужчины?

— С мужчинами разбирайтесь сами. В большинстве своем любой из них завтра отнимет у нас тесак и пойдет нас резать.

— Да уж… пойдет, — хмуро кивнул капитан. — Хорошо, я отдам распоряжение, чтобы ее вывели из каземата. Что до остального… вы не увидите в том поселении иного, чем видели мои люди в тот же день. Времени прошло до черта! Только зря шеи подставлять.

— Ну кто-то же должен, — пожал плечами Юбер. — У нас здесь война, случается и подставлять.

— Из-за юбки?

— Эта юбка, — Юбер наклонился через стол к Мальзьё и, уверенно блефуя, заявил: — личный друг генерала Риво и один из лучших его специалистов. Да он нам головы отвертит, если мы ничего не узнаем о том, что с ней. Пусть кости, но мы должны вернуть их на родину.

— Да костей я вам любых соберу, каких хотите, — парировал капитан. — Не обязательно ради нее туда лезть. Вы джунглей не знаете!

— Я знаю достаточно, чтобы не дать нам пропасть, — отрезал Анри, не оставляя капитану шансов отмахнуться от его требований. Сейчас, в своем нынешнем положении он мог позволить себе быть значимой единицей в армии. Хотя бы здесь, потому что только здесь он и случился как человек. Бог знает, как к тому отнесся бы папаша Викто́р! Да и не все ли равно теперь?

— Черт с вами, — мрачно кивнул Мальзьё. — Может, ребятам и правда пора поразмяться. Дам я вам людей, но много не обещаю. Сами понимаете…

— Понимаю. И лучше, чтобы это было добровольно, капитан.

— Само собой.

На том и порешили.

И вновь потянулись изматывающие его душу и выворачивающие наизнанку все плохое и хорошее в нем часы ожидания. Выдвигаться решили поутру, а Юберу до этого времени делать ничего не оставалось. Его миссию давно можно было считать оконченной, и возвращение в Париж тормозилось лишь по собственному почину. Он превышал свои полномочия, напропалую манипулировал окружающими и требовал того, на что не имел права. Но именно сейчас Анри сделал бы все что мог и даже сверх того ради одного только знания, что Аньес жива и здорова. Он отдал бы до последнего то, чем владел, и то, чего достиг, он согласился бы улететь не то что в Тхайнгуен, но и в ад прямиком из казармы, если бы тот самый ад выплюнул его сумасшедшую бретонку назад, в жизнь. И никогда не пожалел бы о том — в конце концов, он из тех, кто умеет договориться с чертями.

А она — нет. Слишком упряма.

Но и он упрям не меньше, чтобы думать, будто бы едет за ее костьми.

За ней! За ней.

Уже на следующий день, с рассветом — за ней.

Для приготовлений хватило суток. Отряд собрали небольш