Пшеничные колосья [Николай Драганов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Пшеничные колосья

СЫНОВЬЯ

У ворот вдовы Гины Кысиной остановился сельский сторож Петко Кулик — здоровенный мужик с белесыми усиками и линялыми глазами. Она, казалось, ждала его, потому что сразу же появилась на крыльце, ухватившись за дверную ручку и тревожно затаив дыхание.

— Пойдем, — произнес он равнодушно, — капитан зовет.

Она не спросила, зачем капитан зовет ее. Оторвавшись от косяка двери, она двинулась через двор, как во сне, как слепой, который боится наткнуться на что-нибудь. Ворота всхлипнули за ее спиной, и два узких окошка с цветущей геранью в треснутых горшках уныло смотрели ей вслед, пока они с Куликом не свернули за плетень. Кулик молчал, важно вышагивая и отшвыривая палкой мелкие камешки, попадавшиеся на пути. Улицы были безлюдны, ворота наглухо заперты, ни над одной трубой не вился дым.

Штаб военной дружины находился в здании сельской общины. Кулик и Гина поднялись по каменной лестнице, вечно холодной и сумрачной, прошли по узкому длинному коридору, деревянный пол которого прогибался и скрипел под ногами, и подошли к комнате, в которой раньше сидел сборщик налогов, а теперь расположился капитан.

Гина вошла ни жива, ни мертва. В лице — ни кровинки. Шагнула и остановилась, сердце так страшно заколотилось под старой безрукавкой, что в глазах потемнело. Капитан сидел за столом. Перед ним лежали две синие папки. Она посмотрела на погоны с золотыми звездочками, на которых дрожали робкие лучи солнца, глянула в глаза — пустые и холодные, мертвые, как пересохший колодец, и у нее подкосились ноги. Движением руки с золотым обручальным кольцом капитан указал ей на стул. Гина покорно села.

— Положение твоих сыновей тяжелое, — сказал он, повернув к ней лицо.

На мгновение ей стало дурно, она закрыла глаза. Из-под век внезапно хлынули жаркие слезы, обжигая щеки.

— Почему?..

— Доказано, что они помогали партизанам, — протокольным голосом произнес капитан; его черные брови изогнулись, как пиявки, и сошлись на переносице.

По лицу Гины катились слезы — одна за другой.

— Цанко еще маленький, — потрескавшейся ладонью она утерла мокрые щеки.

— Не скрою… Твои сыновья заслуживают расстрела. И мы их расстреляем… Они подпольщики. Но все-таки… учитывая то, что ты вдова, я решил, вопреки собственным принципам, — он постучал по обложке одной из папок, сделав неопределенную гримасу, — вопреки собственным принципам пойти на компромисс с собственной совестью… — Гина глотала каждое его слово, как изголодавшийся человек, не жуя, глотает сухую корку хлеба, царапающую горло. — Одного из твоих сыновей мы пощадим… От тебя зависит, кого… — Капитан потер подбородок двумя пальцами, помолчал — теперь брови-пиявки вытянулись стрелами. — На кого сама укажешь, кого захочешь оставить в живых, того и пощажу… Другой умрет… Даю три дня на размышление. Срок немалый, хорошо подумай и скажи. Иначе будут расстреляны оба… — и, не слушая, что она ответит, нажал кнопку в углу стола. Вошли два солдата и замерли по стойке «смирно». Громко и отрывисто капитан приказал: — Выведите ее!

Как она вернулась домой, Гина Кысина не помнит. Первая мысль, блеснувшая в сознании, как только переступила порог дома, — повеситься. Не жить больше ни секунды. Но если она повесится, они ведь все равно погубят ее детей? Пройдет три дня, и капитан прикажет их убить. Гина села на кровать, беспомощно уронила руки на колени и невидящими глазами уставилась на герань. У кого просить совета? Кому пожаловаться?.. Легко ли, указать на одного из своих детей!.. Сказать: «Господин капитан, этого… а этого… оставьте…» Да он в своем уме?.. Какая мать решится на это? Гина сняла их фотографии. Они висели над кроватью в простых рамках. Вот Цанко… Ученик шестого класса гимназии. Какой красавец! Гина прижимает портрет к груди, и ее губы молитвенно шепчут: «Не отдам, нет, нет, не отдам!» А это портрет Добрина. Он сфотографировался без шапки. Волосы густые, как лес. Добрин не смог продолжить образование. Только кончил третий класс, как умер отец… Гина отдала его учиться ремеслу. У него еще и девушки-то не было, даже на сельские гулянки еще не ходил. Хватит ли сил?.. О чем это она?.. Чтоб у нее язык отсох, чтоб ей и в гробу покоя не было!.. Детей она не отдаст!.. Оба ей дороги одинаково… А нельзя, чтобы ее убили, а их пощадили? Если хотят, пусть на куски ее режут… Капитану не нужна ее жизнь. Он ясно сказал: «Три дня срока». Кого молить? Кто заступится? С тех пор, как забрали мальчиков, никто не переступает порог дома. Не смеют люди, прячутся в садах, в домах, в погребах…

Три дня и три ночи Гина Кысина рвала на себе, волосы, билась головой о стены, звала на помощь живых и мертвых… Стала похожа на тень. Она всегда была не из крепких, а сейчас и вовсе высохла. Волосы побелели, глаза запали, плечи согнулись, как ветви под напором бури…

К вечеру третьего дня, когда на августовском небе высыпали звезды, адъютант, высокий и худой поручик Георгиев, доложил:

— Господин капитан, вдова не явилась. Говорят, она сошла с ума.

— Прикидывается. В полночь ликвидируйте обоих парней! — Он снял фуражку и аккуратно положил ее на стол.

*
Однажды, возвращаясь из командировки, я заехал в родное село. По дороге к дому догнал трех пожилых женщин. Двух я сразу узнал — это были тетка Величка и тетка Дена. По узелкам в руках понял, что они ходили на кладбище. К тому же была суббота. Третью женщину узнать не смог. Она была в черном с ног до головы, лицо бледное и сморщенное, нос заострившийся, взгляд блуждающий.

Тетка Величка и тетка Дена поздоровались со мной за руку и сказали «С приездом!». Я подал руку женщине в черном. Она долго рассматривала меня, то прищуривая, то широко раскрывая глаза. Спросила:

— Ты там в городе видишься с моими мальчиками?.. — Погладила меня костлявой рукой по плечу, глаза ее улыбнулись.

— А кто… — я хотел было спросить, кто ее сыновья, но тут тетка Дена, неестественно засмеявшись, сказала:

— Забыл ты ее. Это мать Цанко и Добрина…

Я почувствовал, как что-то оборвалось у меня в груди и лицо вспыхнуло. Это была Гина Кысина. Когда-то я дружил с ее сыновьями, бывал в их селе, ел и спал в их доме.

— Такие вы, молодые… Вскормим вас, вырастим, а потом вы нас оставляете. Только изредка вспоминаете о нас, матерях. За год письмо — другое и все, — вздохнула она и задумалась.

Тетка Величка отвела меня в сторону и прошептала:

— Сколько лет вот так ее обманываем… Пока наши сыновья учились в городе, посылали ей иногда письмецо. Сейчас внуки пишут… Большое горе… мука, и только… Как получит письмо, ходит по селу, показывает его каждому встречному…


Перевод В. Борисовой.

ЗАКЛЮЧЕННЫЙ

Директор и двое надзирателей застали их в тот момент, когда они стояли в коридоре и разговаривали. Просто не успели разойтись по камерам. Разговор шел о родном селе, о близких, о девушках. У Нейко болела рука, и тюремный врач забинтовал ее до локтя, а Игната мучили боли в животе. Именно такими их увидели директор и двое надзирателей — улыбающимися. А по мнению всех троих, улыбающиеся заключенные — заключенные распущенные, а это означало, что дисциплина в тюрьме хромает.

Они подошли поближе. Увидев их, Нейко и Игнат перестали улыбаться и вытянулись по стойке «смирно». Оба как-то разом постарели, уменьшились в росте, лица у них посерели. Полосатая одежда стала похожа на лес, в котором хозяйничает поздняя туманная осень. Первым заговорил директор. По обе руки у него стояли надзиратели. И один и другой были ему по плечо. Директорская голова была в фуражке, с белой кокардой, с бакенбардами и в очках. А надзирательские головы были острижены наголо, до блеска кожи. Черные мундиры придавали им сходство с воронами. Директор обратился сначала к Нейко, стоявшему ближе:

— Почему не дробишь камни?

Вот уже целую неделю заключенные били щебенку для дороги, по которой на восточный фронт должны были отправиться немецкие танки. Дорожный настил предстояло укладывать политическим заключенным. Эту идею выдвинул сам директор, а вышестоящее начальство дало «добро». И директор торопился. Ему страшно хотелось выслужиться.

— Рука у меня гноится, — ответил Нейко.

— Так. Ну, а ты? — обратился директор к Игнату.

— А меня язва схватила. — И Игнат спокойно вытянул руки по швам широких, как пустой мешок, брюк.

Директор скрипнул зубами, его гладко выбритое, смуглое лицо слегка побледнело. Он снял очки и почему-то начал их протирать носовым платком. Затем снова их надел на горбатый нос, глубоко втянул воздух и кивнул надзирателям:

— Полечите его!

Нейко даже в голову не пришло спрятаться в камере. Он немного отступил назад и оперся о стену. В коридоре было тихо, как в яме. Не было ни солнечного лучика, который бы согрел воздух, хотя снаружи был жаркий летний день, ни мухи, жужжание которой напоминало бы о жизни. В тюремном коридоре трое набросились на одного. Этот один был в одежде заключенного, с непокрытой стриженой головой. Выглядел он совсем беспомощным. Первым замахнулся дубинкой надзиратель слева. Удар пришелся по шее Игната. Из глаз посыпались искры, но Игнат даже не дрогнул. Не говоря ни слова, надзиратель справа, отличавшийся от другого крупной бородавкой, сидевшей на носу, тоже размахнулся дубинкой. На высоком чистом лбу заключенного остался багровый след. Нейко вжался в стену, и душу его охватило негодование. Вся его душа закричала — как они смеют, как смеют! А удары уже сыпались на Игната с двух сторон. Директор отступил назад, упершись кулаками в бока, расставив пошире ноги для большей устойчивости и, прищурив глаза за стеклами очков, с каким-то животным наслаждением смотрел на Игната, по лицу которого сбегали струйки крови. В тишине коридора слышались удары дубинок.

Не слышно было человеческой речи, раздавалось только сопенье надзирателей. Ноги Игната будто примерзли к цементному полу. Каждый удар дубинки отзывался в сердце. Он боялся лишь одного: как бы кровь, стекающая по лбу, не заливала глаза. Ему хотелось до конца, до последнего вздоха, пока у него есть силы, смотреть в глаза надзирателям, особенно директору. Он выдержит! Он выдержит, если попытается думать… Почему бы ему не продолжить разговор, который совсем недавно они вели с Нейко? О родном селе, о близких, о девушках… На чем они остановились? Но тут его оглушил сильный удар. На этот раз яростно ударил надзиратель с уродливой бородавкой на носу… Ах, да, Игнат рассказывал о своей матери. Она рано овдовела, но всегда была веселой, умела пошутить. Ростом не вышла, но была жилистой, как корни пырея. Так просто не вырвешь… Удары, сыпавшиеся справа и слева, обрывали мысли. Оставалась лишь пустота, в которой с головокружительной быстротой мелькали силуэты надзирателей и директора. Игнат уже не чувствовал, что лицо у него окровавлено, что надзиратели и директор переглядываются, не замечал, что в ударах уже ощущается усталость, колебание… Так о чем же ему говорил Нейко? Кажется, о своей девушке. Игнат видел ее фотографию. Огромные глаза, округлый подбородок, длинные, буйные волосы, падающие на плечи. Как ее звали? Мария… Нет, Мария — это его мать… Ее зовут… Светломира… Красивое имя! Светломира… Тут тебе и свет, и мир. Свет и мир. За это борются люди, за это погибают… Постепенно мысли победили боль. Она притупилась, сердце уже не ныло.

— Хватит! — рявкнул директор, и надзиратели спрятали дубинки.

— Ну и человек! — устало выдохнул один из надзирателей.

— Кремень! — прорычал другой, с бородавкой.

Игнат молча смотрел на них. Может, они отдохнут и начнут снова. Он не знал, что их озадачило его поведение, его стойкость. Он смотрел на них с сожалением, что особенно поразило директора. Он дал знак надзирателям не бить больше заключенного. Игнат ждал, стиснув зубы. Нейко стоял возле стены, до боли сжав кулаки. Тишина сгущалась, становилась до невозможности гнетущей… Она давила на барабанные перепонки, и они потрескивали, звеня, как шаги в подземелье. Игнат уже не думал о селе, о близких, у него не хватало сил продолжать мысленный разговор с Нейко. Он только видел перед собой три фигуры и ждал. Они тяжело дышали. Лица у них были перекошены, бледны, вокруг глаз легли мелкие морщины. Казалось, что это их мучили, на них сыпались удары дубинок.

— Пошли, — скомандовал директор надзирателям.

Но спокойный, твердый голос Игната приковал их к месту.

— Позор вам!

Голос разорвал густую тюремную тишину. Отозвались эхом холодные камни стен, запертые камеры — Позор! Позор! Позор!

Тюремщики переглянулись. Быстро быстро зашагали они прочь. А слова Игната гнались за ними, настигали их: Позор! Позор! Позор! Прошло несколько минут, прежде чем сумрак поглотил их фигуры. И снова нависла тишина. Игнат закрыл глаза и почувствовал, как погружается в темноту. Нейко бросился к нему и поддержал его больной рукой, но боли не ощутил. Весь он был напряжен, как стальная струна.

— Вытри мне кровь с глаз, — тихо попросил Игнат. — Я хочу смотреть…


Перевод Н. Нанкиновой.

ОТЕЦ

В мой последний приезд в село мы с отцом часто ходили на виноградник. Отец уже в летах, пройдя два-три километра, он начинал задыхаться, но никогда не отказывался прогуляться со мной на закате, когда повеет прохладой. Наш виноградник находится как раз под Коральовым Бранищем, оттуда, как на ладони, видно все поле, до самого Каменного кургана, упирающегося макушкой в синее небо, молчаливого и спокойного, будто специально поставленного там, чтобы охранять село от набегов мрачных туч, которые частенько поднимаются из-за Бабиного Рога.

Отец останавливался на верхнем краю виноградников и говорил:

— На Каменном кургане у нас когда-то была нива, и на Среднем Селище тоже… Будто во сне все было… Если бы встал твой дед, он бы запутался, не смог бы узнать, что где… На тех участках мы работали с твоими дядьями, тетками… Умерли все, словно и не было их вовсе… А этот виноград, — он усаживался на межу, срывал ягоду с какой-нибудь грозди и продолжал рассказывать тихим, печальным голосом о давно прошедших, незапамятных временах, — этот виноград мы садили с твоей матерью, царство ей небесное, как говорится… Какая женщина была твоя мать! — Голос отца прерывался, и его светло-карие глаза подергивались сумеречной пеленой, за которой вспыхивали светлячки несбывшихся надежд, тоски по ушедшему, по молодости.

Я его слушал, не прерывая. Опершись рукой на его плечо, я сидел рядом с ним на корточках. День угасал. Тихими шагами приближались вечерние тени, обманутые зовущим шепотом виноградных листьев, которые приобретали причудливые формы, — чуть-чуть покачиваясь, они готовились ко сну. Отец подолгу молчал, закусив губу. Потом снимал фуражку с белой, как вата, головы, и из груди его вырывался тихий вздох, который сразу же таял в глубоком зеленом спокойствии виноградников.

— Твоя бабушка Иванка тоже была умной женщиной. Однажды позвала она меня и говорит: «Илья, я тебе даю участок под Коральовым Бранищем. Насадите там со Станкой виноградник, а то как появятся у вас дети…» С дядьями твоими за неделю обработали место… На те деньги, что уже давно понемногу откладывали, купил я черенки. Садили вдвоем с твоей матерью. А потом их кто-то взял и украл. Бедная твоя мать день и ночь плакала. Пришлось мне целый год работать у Попова Ивана. Собрал немножко деньжат и снова купил черенки. А теперь вон какой виноградник! Больше тридцати лет едим свой виноград… А матери твоей нет, и Ганчо уже не вернешь… Нет их, бедных…

Ганчо — это мой младший брат. Всегда, когда заходит речь о нем, лицо у отца бледнеет, на глаза наворачиваются слезы. Ганчо умер от туберкулеза, у нас не было денег, чтобы его лечить.

Как только вечер спустится над виноградником и звезды начнут подмигивать сквозь листья черешни, мы отправлялись домой. Шли лесом, потом возле источника спускались вниз прямо через поляну. Иногда останавливались на канале, пересекающем ее. Садились отдохнуть и смотрели, как месяц купается в воде.

Однажды мы, как обычно, сидели на том же месте. Солнце уже зашло, но еще светились паутинки, серебряными дорожками пересекаясь на травинках. Отец поставил у ног корзинку, увешанную виноградными листьями, и наклонился, чтобы зачерпнуть воды.

— Осымская…

— Знаю, — отозвался я.

Отец задумался, глядя куда-то. На его широком скуластом лице, изборожденном морщинами, вспыхивали оранжевые отблески заката. Я проследил за его взглядом.

— Куда ты смотришь?

— На луга, — тихо ответил он. — Знаешь, я уже начинаю забывать наши нивы, но Савов луг никогда не забуду. Так перед глазами у меня и стоит целехонек. Помню даже, сколько там кротовых нор было.

— А почему именно его так хорошо помнишь, отец?

— Однажды там упал твой дядя, Стоян. Свалился на скошенную траву, и изо рта у него хлынула кровь. От усталости. Тогда стояла такая жара, словно с неба лился огонь. А мы знай надрываемся. Каждый старается хоть немного заработать… — Отец помолчал, глядя на луга, припоминая что-то. — Как-то раз тоже косили на этом лугу. Огромный луг, наверняка все три гектара будет. Рубахи у нас взмокли от пота, в глазах темно… А Савов прискакал на коне, посмотреть, как мы работаем, и давай шуточки шутить. Я уж не помню, что он говорил, но помню, что я ему ответил. Был я решительнее своих братьев. Я ему: «Придет время, когда и мы вот так будем сидеть на конях». А он мне и отвечает: «Придет, да только тогда, когда Осым[1] вспять потечет. Жди у моря погоды». Сказал так и ускакал. Злость его взяла… Осым вспять не повернул, но поля и луга стали нашими. И мно-о-ого чего изменилось в этой жизни…

Прозрачная осымская вода медленно стекала с отцовских рук. А я смотрел на них, на вздутые синие вены, и мне хотелось припасть к ним губами. Сколько работали эти руки — и на себя, и на других — ничем не взвесить, не измерить. Над каналом повисла луна, и ее отражение, как волшебный серебряный мяч, закачалось на кротких прозрачных волнах.

Отец наклонился, поднял корзину и, прислушиваясь к всплескам волн, сказал:

— Пойдем, сынок… А то место, где пришлось натерпеться страданий, никогда не забыть. На лугах этих каждая пядь земли мне знакома, потому что полита потом моим…


Перевод Н. Нанкиновой.

ПШЕНИЧНЫЕ КОЛОСЬЯ

Однажды утром я зашел к председателю хозяйства. Он как раз давал последние наставления бригадирам. Двое из них спорили с председателем, пытаясь что-то доказать, а третий — Тунга — стоял неподалеку от двери, перебросив через плечо кожаную сумку и, молча улыбаясь, терпеливо ждал окончания разговора.

При моем появлении его смуглое лицо озарилось широкой улыбкой, обветренные губы приоткрыли два ряда крупных, ровных зубов. Он крикнул председателю:

— А вот и жнец! Я его с собой возьму… Пойдешь?

Тунга протянул мне широкую, жесткую ладонь и смеясь добавил: — Не обижаешься? А то ведь вы, софийские, народ обидчивый…

— Если ты меня берешь, — говорю, — я готов.

— Серьезно? Смотри, чтоб потом не раскаивался. Сейчас еще терпимо, прохладно, но через час — другой станет жарко.

— Тунга, — спрашиваю, — ты что, пугаешь меня?

— Да нет… но… — и снова шутливо начал. — Товарищ председатель, так я его беру.

— Ты сегодня куда идешь? — спросил у него председатель и, лукаво поглядев на Тунгу, добавил: — Смотри, не оставь Ненчо где-нибудь в поле… Как бы нам не пришлось и его разыскивать на газике…

— Ну, до этого, наверное, не дойдет. Из всех софийских только он нас не забывает. Не думаю. Я его свожу на Кашу, на Ваган, доберемся аж до Каменного кургана.

— Что ты на это скажешь, а, Ненчо? — глаза у председателя смеялись, голова, тронутая сединой, купалась в лучах солнца, золотая пена стекала по бровям.

— Согласен, — говорю, хлопнув Тунгу по заросшему загривку.

Улицы села были безлюдны, солнце бежало по ним, заглядывая в окна, забиралось на деревья, растущие вдоль дороги, заигрывало с листвой, дразнило собак, смотрелось в корытца с водой, стоящие у каждой чешмы[2].

Взобравшись на пригорок, мы пошли по широкой проселочной дороге, припорошенной мягкой пылью.

— Опоздал я сегодня, — сказал Тунга. — Люблю ходить в поле рано, до света, чтобы роса обжигала ноги. Нет ничего лучше этого.

— Тунга, — спрашиваю, — сколько лет уже ты бригадир?

— Да десять, пожалуй, наберется.

— А тебе приходилось с кем-нибудь ругаться?

— И такое бывало. Но народ у нас в общем-то добрый…

Тунга не отличался разговорчивостью, приходилось осторожно вытягивать из него каждое слово. Нельзя сказать, что он нелюдим, скорее застенчив. Тунга несколько полноват и неуклюж. Кожаная сумка, которая время от времени похлопывает его по бедру, спускаясь с плеча, совсем ему не идет. Она делает его похожим на какого-нибудь начальника, что совсем не вяжется с ним. Он давно с удовольствием бы ее забросил, да надо же где-то носить две тетрадки, кусок брынзы, завернутый газету, и ломоть хлеба. В отличие от других бригадиров, Тунга все еще носит царвули[3].

— Ты все еще в царвулях ходишь? — спрашиваю.

— А что? — Он поднял голову, улыбаясь во весь рот. — В них легко, да к тому же это не дает возможности шутникам в бригаде смеяться надо мной. Ты же знаешь, какие есть остряки… — И Тунга громко хохотнул.

— Наверно, они и обо мне что-нибудь сочинят? — Я посмотрел себе под ноги.

— Нет, — покачал головой Тунга. — О тебе ничего плохого не скажут. Они же знают, что ты не землероб… Они даже обрадуются, когда тебя увидят, скажут: «Ну и ну! Из самой Софии приехал, и на тебе, не забыл нас».

Я прислушивался к словам Тунги и верил ему. Он говорил не для того, чтобы мне понравиться, произвести на меня впечатление. Рассказывал о том, что сам слышал, сам наблюдал. Ноги его равномерно ступали по мягкой пыли; по обочинам дороги росла высокая зеленая трава, на которой искрились капельки росы. От них приятно веяло прохладой. Затем мы свернули с мягкой черной дороги и двинулись по свежей пашне. Земля рассыпалась у нас под ногами, как сахар; от сорняков, которые мы топтали, исходил какой-то пряный запах, чуть-чуть сладковатый, с горчинкой.

— Куда мы идем? — спросил я у Тунги.

— Первую остановку сделаем на Каше. Хочу посмотреть, созрела ли пшеница. Там есть один участок — с ума сойдешь… Уж не забыл ли ты, где Каша? — откашлялся Тунга. — Потому что есть и такие…

Когда пашня кончилась, я почувствовал, как в воздухе что-то изменилось. Потеплело. Вокруг стали порхать ласточки, парами взлетали горлицы, рассекая синий воздух. Мы вышли на другую дорогу.

— А сейчас куда?

— Я знаю, что тебе незнакома эта дорога. Она ведет прямо к Горану Горскому, к абрикосам. Ты помнишь, где была нива Горана Горского?

Мы ненадолго остановились в какой-то ложбине, потом взобрались на пригорок, поросший низким кустарником, и перед нами неожиданно разлилось пшеничное море, раскинувшееся на холме, названном неизвестно кем, когда и почему Кашей.

В ста метрах от нас среди этого моря зеленел остров. Абрикосы! Колосья пшеницы ударяли нас по груди, прогибаясь под тяжестью налитого зерна. Я вдыхал запах прелой травы, высыхающей росы, зреющего зерна, сухой земли. Тунга стоял рядом, прищурив глаза. Брови у него двигались, скулы тоже, уголки губ слегка подрагивали. Он задумался, подсчитывая что-то в уме.

— Через недельку пригоню сюда комбайны. Как раз за неделю пшеница поспеет, — наконец сказал он.

Тунга не стал делать, что обычно делают в таких случаях другие, — сорвав колос, растирают его между ладонями, — а вышелушил одно зернышко и прикусил его крупными белыми зубами. Затем снова повторил:

— Через неделю… Хоть бы не помешала буря и не выпал град.

Тунга зашел в пшеницу. Колосья тотчас же выпрямлялись у него за спиной. Сделав пять-шесть шагов, он остановился и обернулся. Посмотрев на меня, он понимающе улыбнулся и сказал:

— Иди, иди, ничего с ней не случится.

Его голос будто из-под земли выходил, слетал с бездонного синего неба. Виднелись лишь его плечи и голова, покрытая широкополой соломенной шляпой. Глаза, вобравшие в себя всю радужность этого летнего утра, улыбались из-под шляпы. Мне показалось, что колосья с ним знакомы, и поэтому все до одного устремились к Тунге. Будто каждый из них лично хотел поздороваться с бригадиром, показать ему, как они его уважают.

И я никогда не забуду следующей минуты. Тунга правой рукой обвел пшеничное поле.

— Совсем как дети. Ишь, как прижались друг к другу… А ты чего там топчешься? Идем, нарвем абрикосов…

Я вошел в пшеницу, и колосья заколотили по мне, как детские кулачки. От запаха диких маков, васильков и ромашек у меня кружилась голова. Под деревьями посевы полегли и были все еще зелеными. Земля была усыпана плодами. Тунга наполнил абрикосами сумку, набил карманы брюк…

— Вечером дочке отнесу. Ей что-то нездоровится. Я ей пообещал принести абрикосов, и она так обрадовалась. Что поделаешь — ребенок.

Мы покинули Кашу, когда солнце стояло уже высоко и птицы присмирели. Нигде не было ни души. Над холмами и долинами дрожало марево, словно паук развесил над нами огромную паутину из тонких огненных ниток.

Перейдя через Калникский ручей, журчащий в тени густых верб, мы миновали дорогу, ведущую к Слатинскому оврагу, и отправились к Ваганскому колодцу. Чтобы добраться до него, нужно было пройти мимо огородного хозяйства. На нижнем участке огорода женщины окучивали вымахавшие до колен и уже зацветавшие помидоры. Увидев нас, они прервали работу.

— Добрый день, — поздоровался Тунга.

— Добро пожаловать! — ответили хором женщины.

— Ну, как работа, движется?

— Так ведь если не будет двигаться, мы подтолкнем, — отозвалась одна из женщин.

— Жаркий будет денек. — сказал Тунга, посмотрев на солнце.

— Жара еще полбеды, а вот жажда одолевает — это плохо, — вздохнула самая пожилая. — Страшно пить хочется. Колодца поблизости нет, а у нас вода кончилась…

Тунга быстро начал доставать абрикосы. Набрав две пригоршни, он приблизился к женщинам и сказал:

— Вот, возьмите, освежитесь немного…

Женщины обрадовались, как дети. Одна за другой протягивали они крупные загорелые руки, брали по абрикосу и ели. По глазам их было видно, как им вкусно. Они вытирали платками лица и с теплотой поглядывали на бригадира. Мы пошли дальше. Вокруг стояла тишина, ослепительный свет заливал нас. Мне начало уже казаться, что дороге не будет конца. От усталости ноги начали заплетаться. Я уже отвык долго ходить. А Тунга все шагал своей тяжеловатой, размеренной походкой. По лицу и шее у него стекал пот, но он его не вытирал.

— Тунга, — спрашиваю. — ты каждый день столько проходишь?

— Каждый день… Так мне хорошо…

— Люди любят тебя.

Он не сразу ответил. Довольно долго мы шли молча. Но вот он поправил на груди ремешок сумки и сказал:

— Не знаю, любят ли меня… Как говорится, дай бог… Но я тебе скажу — они работают. Мы ладим… Вот уж сколько лет я бригадиром. И за эти годы понял одно: нельзя погонять народ плеткой… И еще должен тебе сказать, что люди очень хорошо понимают, кто любит их всем сердцем, а кто фальшивит… Как ни притворяйся, все равно раскусят…

Сумка похлопывала его по бедру, глухо отзывались его шаги. Деревья, мимо которых мы проходили, были старыми, с искореженными стволами. Мне так хотелось отдохнуть в тени! Под деревьями не так сильно ощущался зной. Но Тунга все шагал по дороге, глядя прямо перед собой. Ему тоже было жарко. В ямочке на подбородке у него задержалась прозрачная капелька, которая время от времени поблескивала под солнцем. Когда мы подошли к Ваганскому колодцу, он мельком взглянул на меня и предложил:

— Давай немного отдохнем вон под тем деревом. Попьем воды из колодца.

— Давай, — тотчас же согласился я.

Деревцо оказалось молодой, развесистой грушей, ее ветви отбрасывали жидкую тень, которая вряд ли могла бы защитить нас от знойных лучей солнца. Но колодезная вода утолит жажду. Сколько раз я пил воду из этого колодца! Много лет назад здесь всегда было многолюдно, пригоняли скот на водопой. Пахло тиной, конским потом, а потом и перезревшими хлебами. Куда что подевалось? Нет уже тех луж, где отдыхал скот — все заросло чертополохом, уж нет поляны, почти вплотную к колодцу подступили поля. О прошлом напоминают лишь колодезный журавль, ведро да каменное корытце. Мы уселись под грушей. Тунга достал хлеб и брынзу и продолжил прервавшийся разговор:

— Я не раз думал, как обращаться с людьми. Другое дело, когда все было частным… Тогда каждый отвечал сам за себя… Но раз ты их собрал на общей ниве, за одним столом, все должно быть по-другому… Не так ли?

— Так.

— Однажды Ненкин Ристо… ты ведь его знаешь?

— Знаю.

— Так вот, решил он, не спросясь, проредить с женой кукурузу на Вырта-Бузаалыке. С одной стороны, ему хотелось показать, что он разбирается в земледелии, а с другой — забрать себе все сорванные початки. Держит он теленочка… А наши агрономы как подняли шум, под суд хотели его отдать. Еле спас. Сказал им, что, дескать, это я велел ему… И если бы ты знал, какой это сейчас работник. Лучше него и не сыщешь.

Каких людей создает наше время! В прошлом Тунга был самым обыкновенным мальчишкой. Настоящее его имя — Стоян, потом его стали называть Тенко, потом Тена, а затем появился и Тунга. Именно под этим именем знают его теперь в селе. Совсем незаметно он стал другим. Посерьезнел. Понял, что путь к сердцу человека можно найти, лишь если идти к нему с чистыми помыслами, с чистой любовью…

Немного отдохнув, мы отправились дальше. Мне совсем не хотелось подниматься, но Тунга напомнил, что непременно нужно дойти до Каменного кургана, а путь был немалым. Тот, кому приходилось ходить по полю в послеобеденные часы, хорошо знает, что это такое. Белый свет, идущий от зреющих хлебов, слепит глаза. Даже сквозь подметки раскаленная земля обжигает ноги; в ушах звенит от треска выгоревших колосьев. Дорога кажется бесконечной. Я сказал об этом Тунге. Он добродушно засмеялся:

— Изнежился ты, парень… Отвык…

Солнце пошло уже не убыль, когда, наконец, мы пришли к Каменному кургану. У подножья его простиралось огромное поле пшеницы, выгоревшей добела. На нижнем участке поля работали четыре самоходных комбайна. Они походили на корабли, которые, словно заколдованные, плыли по неподвижному морю. Солнце еще припекало. Зацепившись за небо, оно изрыгало белый огонь. Тунга остановился и снял соломенную шляпу. Прядь седых волос упала на лоб. Он будто не замечал палящего зноя. Сосредоточенно глядя на поле, он словно пытался охватить его взглядом, приласкать каждый колосок. В ямочке на подбородке все еще блестела капелька пота, а в глазах его отражался свет от поля, губы беззвучно шевелились. Тунга будто шептал молитву. Возможно, в эту минуту в нем заговорил инстинкт его прапрадеда, который действительно всегда молился при виде пшеничного поля. Комбайны шли по кругу на нижнем участке, их гул, приглушенный и сердитый, долетал из-под раскаленной крыши неба. Подбадриваемый первым порывом долетевшего ветра. Тунга зашагал по полю к комбайнам. Постепенно он все глубже и глубже погружался в пшеничное море. Вот уже исчезла спина, плечи, лишь соломенная шляпа плыла по поверхности…

Мы вернулись в село после захода солнца. Небо напоминало остывающую жесть, земля — стынущий хлеб. Колосья обмякли, опустились вниз. Наливалось зерно, спящее под чешуйками. Появились птицы, земля перестала обжигать сквозь подметки. Прозрачная капелька, задержавшаяся на подбородке у Тунги, исчезла.

Дом Тунги стоял посреди села. Совсем новый, еще не оштукатуренный снаружи, он смотрел широкими окнами на улицу. С головы до ног мы были покрыты пылью. Пройдя по вымощенной камнем тенистой дорожке, мы вошли в небольшой садик, где росло много цветов. Я хотел попрощаться, но Тунга не отпустил меня. «Ты никогда не был у меня, — сказал он, — пойдем, посмотришь на дочку, выпьем по рюмке ракии».

Мы вошли в комнату, где лежала больная девочка. У кровати сидели мать Тунги и его жена. Девочка лежала на спине. Она была похожа на своего отца — черноволосая, смуглолицая, с нежной ямочкой на подбородке. Из-за температуры она выглядела бледной. Увидев нас, девочка приподнялась в постели, глазенки у нее радостно заблестели, она протянула руки к Тунге и крикнула:

— Ты мне принес абрикоски?

Тунга, тоже протянув руки, поспешил к ней. Он присел на краешек кровати и прижал дочку к груди. Соломенная шляпа слетела у него с головы и покатилась по полу. Жена Тунги подняла ее. Тунга расцеловал девочку в обе щечки и спросил:

— Как себя чувствует папина доченька?

Не отвечая на вопрос, девочка снова спросила:

— Ты мне принес абрикоски?

— Раз я тебе обещал, — Тунга дернул девочку за носик и положил сумку себе на колени. Девочка села, с нетерпением поглядывая на отца. Раскрыв сумку. Тунга засунул в нее руку по локоть, и в тот же миг лицо его потемнело. С тревогой он взглянул сначала на меня, затем на жену и на мать. Девочка поняла, что что-то произошло, и нерешительно спросила снова:

— Папочка, где же абрикоски?

Тунга весь взмок. Сумка, как капкан, крепко держала его за руку. Женщины переглянулись. Наконец Тунга пошевелился, потом медленно вынул руку из сумки, в которой были зажаты два крупных пшеничных колоса.

— Понимаешь, — мучительно проглотил он комок в горле, пытаясь улыбнуться. — Понимаешь, миленькая моя, пока мы ходили с этим дяденькой по полю, все абрикоски, которые я нес тебе, добрая волшебница взяла и превратила в пшеничные колосья. Ты их положи под подушку, а завтра, когда проснешься, они снова станут абрикосками, — и Тунга протянул девочке два колоска…

Девочка внимательно посмотрела на него, ее карие глазки потемнели, в них появилось легкое недоверие. Она взяла колосья, повертела их перед собой и положила под подушку.

— Мой муж всегда так: другим и последнюю рубашку отдаст. — сухо сказала жена Тунги. — а о своих даже не вспомнит… — Она достала из буфета две глиняные стопочки.

Когда мы с Тунгой чокнулись, он прошептал:

— И как жена не понимает таких вещей? Ведь люди же устали, нельзя же их оставить без ничего… Тому абрикос, другому… и кончились… Хорошо, хоть эти колосья нашлись в сумке… — И Тунга смущенно заморгал глазами.


Перевод Н. Нанкиновой.

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

В зале собралось так много народу — яблоку негде упасть. Гирлянды лампочек, подвешенные под потолком, освещают возбужденные лица. Все взгляды устремлены на сцену, где сменяют друг друга белолицые и полногрудые певицы в синих безрукавках, подпоясанные красными кушаками кавалджии[4] в островерхих папахах, чубастые годулщики[5] в расстегнутых рубахах, улыбающиеся волынщики…

На сцену поднимаются старичок со старушкой. Они ступают медленно, робко… Старушка смотрит куда-то в потолок, а старичок — маленький, щупленький — прямо на зрителей. Вот они остановились и низко поклонились. Будто пришли из далекою прошлого. На старушке длинная до пят, прямая риза из домотканого конопляного полотна с вышивкой на груди. Голова низко, до самых бровей повязана белым платком. В поясе риза перехвачена большим красивым передником, через который переброшено полотенце. На старике широкие штаны и красный матерчатый пояс, один конец которого свободно спускается по бедру на рубашку с яркой вышивкой. К островерхой папахе приколот букетик голубых и розовых гиацинтов. В руках волынка.

Старики это — бабка Неделя и дед Нейко.

Вот бабка глянула на своего партнера, и морщины на ее лице разгладились. Под ее взглядом он расправил плечи, и мундштук волынки скрылся в седых усах. В зале воцарилась глубокая тишина. Мех инструмента надулся, и все вздрогнули от первых звуков, похожих на плач новорожденного. Бабка Неделя повернула голову налево, направо, мелкие мониста, окаймлявшие платок, зазвенели. Раскинув руки, она пустилась в пляс, словно старая, усталая орлица, которая в последний раз отправилась в полет. Ее лицо постепенно оживлялось. От потока электрического света глаза ее расширились, стали выразительнее. Плечи, пальцы рук вздрагивали, задорно звенели мониста на платке и ожерелья. И дед Нейко вдруг преобразился. Он будто забыл про свои семьдесят пять лет и больное сердце и стал похож на пружину, которая каждую секунду сжимается и разжимается. Он кружил вокруг Недели, как юноша, то отступал в угол сцены, то устремлялся вперед, пускался вприсядку, обходя бабку то с одной, то с другой страны, а то вдруг у самых ее ног опускался на колени и смотрел на нее в упор, а его пальцы в бешеном темпе носились по мелодической трубке, издававшей волшебные звуки. Он приседал, встряхивал головой и снова приседал и при этом ни разу не сбился с такта. Зеленые огоньки в его глазах вспыхивали все озорнее. И вот перед ним уже была не бабка Неделя, а молодая, красивая девушка. У той Недели было свежее, как персик, лицо с нежным пушком на щеках. Он видел свою первую любовь, которую до сих пор не в силах забыть. Прошло столько лет, а Неделя все живет в его сердце, такая же, какой он знал ее пятьдесят лет назад. И сейчас перед ним стояла та, молодая Неделя, а он играл для нее и плясал из последних сил, приседая по-молодецки… Неделя отломила веточку цветущего персика и приколола к волосам… Вот он виноградник, а под персиком смеется Неделя. Они поклялись вечно любить друг друга, никогда не расставаться… Да вот расстались… Она была дочерью зажиточных родителей… А Нейко — бедный сирота. Все его богатство — волынка да умение веселить народ на свадьбах и гуляньях. Выдали Неделю замуж за другого. Горе едва не сломило Нейко. Долго он был безутешен, но потом как будто успокоился. Только пролегла у него на лбу с тех пор глубокая складка. Назло судьбе женился и он. Взял Пену, дочь Тотю Теслы. Была Пена кроткой и послушной женой. Родила ему красивых и здоровых ребятишек. Жили они в мире да согласии. Никогда он руки на нее не поднял. И внуков дождались… Умирала Пена и говорила, что не было для нее на свете человека добрее его. А он… что греха таить, не любил он ее, жалел только. Жила в его сердце Неделя… Дед Нейко уже не замечал, что не надувает меха волынки, а только пальцы его все еще машинально бегают по мелодической трубке. Он слышал песню Недели… Лето… Зной… Среди колосьев созревшей пшеницы стоит Неделя — стройная, с легким загаром на щеках, в белой косынке, из-под которой сияют ее глаза. Поет Неделя, и ее звонкая песня разносится по всему полю. Чтобы услышать ее голос, водил он буйволов на водопой из Нижнего Села аж на Коджев пруд… Пляшет дед Нейко, пляшет. И когда, в который уже раз, хотел он пройтись перед Неделей на коленях, вдруг очнулся и затаил дыхание. Она сидела на деревенском треногом стульчике и ласково смотрела на него. Ее усталое лицо светилось кроткой, похожей на осенний закат улыбкой. Лоб у Нейко покрылся испариной. Он все еще видел перед собой не бабку Неделю, а милую девушку, стоящую среди колосьев спелой пшеницы, и все еще слышал ее голос.

— Сумасшедший ты мой, — тихо сказала бабка Неделя, и взгляд ее карих старческих глаз ласково скользнул по его впалым щекам.

Сердце деда Нейко переполнилось от счастья, будто вобрало в себя всю свежесть утра с его росными зелеными травами, ясным небом, звонкими голосами птиц и благоуханием лесных фиалок. Он снял шапку, отколол букетик гиацинтов и положил ей на колени.

— Сумасшедший, — чуть громче, с игривой ноткой в голосе промолвила бабка Неделя.

Тяжелая слеза покатилась по его щеке. Бабка Неделя перестала улыбаться, достала висевший у нее за поясом каемчатый платок и хотела было вытереть слезу, но дед взял у нее платок и закрыл им лицо.

— Сумасшедший, — в третий раз сказала бабка Неделя, но уже с глубоким и горестным вздохом.


Перевод Л. Вылчевой.

ПОЗДНО

Дончо отпер дверь и вошел в квартиру. В передней снял плащ и сразу направился в кухню. Настроение было приподнятое. Ему не терпелось похвалиться жене тем, что он получил повышение, что он — один из самых уважаемых служащих министерства, что его ценит высокое начальство. Жена, услыхав шаги, поспешила навстречу. Они бегло поцеловались и вошли в кухню.

— Как дела, как дети? — спросил Дончо.

— Здоровы… только… У меня тоже все в порядке…

— Ты чем-то взволнована?

— Отец твой… он…

— Что, уж не вздумал ли батя приехать?

— Нет… Письмо пришло…

— Где оно?

Жена подала письмо. Он повертел его в руках.

— Ни штемпеля, ни адреса.

— Видно, кто-то принес и опустил в ящик…

— Что пишет старик?.. Опять, наверное, жалуется на одиночество.

— Он… умер…

— Как умер?

По бритому, слегка обрюзгшему лицу Дончо поползли неприятные мурашки, во рту пересохло, загорчило. Писал председатель сельсовета. Одна строка подчеркнута красным карандашом.

«Твой отец отравился. Причина не установлена. Спасти его не удалось».

Отец отравился! Дончо перевел взгляд на жену. Она стояла, плотно сжав губы.

— Почему он отравился? — шепотом спросил он.

— Откуда я знаю?

Дончо встал, стремительно вышел в коридор, схватил плащ.

— Куда ты? — крикнула ему вдогонку жена.

— В село… Смотри за детьми!

На поезд он успел. Вскочив на подножку последнего вагона, долго стоял в тамбуре, пытаясь унять колотящееся сердце. Струя воздуха немного освежила его. Колени еще дрожали, когда он вошел в вагон. Не глядя на попутчиков, сел на свободное место, прикрыл глаза. Мысли роились в голове, будто черные тучи на горизонте. Как он будет смотреть людям в глаза, когда все узнают, что случилось с отцом? Ему вечно было некогда всерьез подумать о человеке, который вырастил его, любил больше жизни. Когда он в последний раз был в селе? Когда умерла мать? Это было три года назад. Отец остался совсем один. Иногда старик писал. Но в письмах ничего не просил, ни о чем не рассказывал. Писал, что ни в чем не нуждается, получает пенсию, да только тяжело ему, что нет рядом близкого человека, не с кем словом перемолвиться. Целый день разговаривает со стенами. Дончо тоже ему писал, посылал понемногу денег. Редко, но посылал. Однажды, — он хорошо помнит этот случай, — отец попросил привезти к нему на лето одного из ребятишек. Он посоветовался с женой, и та сказала: «Детей в село не пущу, еще одичают там!» Эти слова показались ему обидными, но он уступил, не хотел ссориться. Все собирался как-нибудь заехать, повидаться с отцом, но все как-то неудавалось. Летом отдыхали с женой на море, а потом работа, работа… Отговорок было много, и он, как мог, оправдывался перед собой. Да, нужно было взять его к себе в город, и комната есть свободная. Но не взял, а почему — и сейчас ответить не может. Думал, что в селе отцу лучше, двор широкий, дом просторный, никто не мешает…

Всю ночь мчался поезд. Тепловоз свистел на остановках, пассажиры сменяли друг друга — одни входили, другие выходили. На рассвете остановились на маленькой, знакомой с детства станции. Дончо встретили старые ветвистые липы. Было тихо, ясно, и только слышно, как невдалеке с шумом течет через луга Осым. Над рекой стлался молочный туман. Дончо шел по дороге к гору. Село еще спало. Гасли последние звезды. Сколько раз он встречал здесь рассветы. Пели петухи. Испокон веку они возвещают начало нового дня. Вот и отцовский дом. В окнах темно, серебристо-синие пятна играют на стеклах. Он стремительно поднялся на каменное крыльцо и толкнул дверь. Она не подалась, только жалобно скрипнула. У Дончо пересохло во рту, ноги подкашивались, его качало, как сломанную ветром ветку. За спиной послышались шаги, и он медленно оглянулся. На крыльцо поднимался их сосед Станчо Табак, ровесник отца. Покачав укоризненно головой, он сказал:

— Опоздал, опоздал… Вчера похоронили.

— Дядя Станчо…

— Мы еле нашли твой адрес… Да-а… ушел от нас хороший человек.

— Но почему?.. Он ведь… — у Дончо перехватило горло.

— От тоски… Ты думаешь, легко ему было одному куковать? Все надеялся, что ты приедешь. Уж очень хотелось ему повидаться с тобой, поговорить. Облегчить душу. Добрый был человек, отец твой. Да вот…

— Где его… — не договорил Дончо, но Табак понял.

— Рядом с твоей матерью… Так он просил… Положите, говорит, рядом с женой…

Дончо стал спускаться с крыльца. Уже совсем рассвело. Осенняя изморозь искрилась на крышах домов и ветках деревьев. Во дворе его догнал голос старика:

— Подожди… Чуть было не забыл, — Табак полез во внутренний карман тулупа и достал старый, потертый кошелек. — Перед смертью отец твой оставил и сказал: «Когда приедет сын, передай ему. Там деньги, отложенные с пенсии. Потрать, мол, сколько нужно, на похороны, а остальное ему отдай. И скажи, пусть починит заднюю стену дома, совсем покосилась». Так и сказал…

У Дончо не было больше сил слушать, он быстро вышел со двора и направился к кладбищу. Могила отца выделялась среди других холмиком свежевырытой земли. Стоя над ним, он вдруг ясно осознал, что здесь лежит очень близкий человек, который уже никогда не вернется. Дончо опустился на колени, и из груди у него вырвалось громкое рыдание:

— Батя-я-я…

Взошло солнце. Все вокруг ослепительно сверкало.


Перевод Л. Вылчевой.

ЯТАКИ

Ненчо Станеву

Весенняя буря не похожа на летнюю или зимнюю. Летней буре сопутствуют молнии, зимней — снежные облака. Весенняя буря — обновительная. Ее никто не страшится. Ни птицы, ни звери, ни люди. Люди добровольно подставляют себя под ее живительные удары. После каждого ее удара чувствуешь себя помолодевшим.

Этой ночью опять разразилась такая буря, что, казалось, будто она пытается сдуть звезды с неба. И это у нее никак не получалось. Наоборот, они разгорались еще ярче. И чем ближе ночь подходила к концу, тем крупнее, краснее становились они.

Ниже всего опустились звезды над Смочанским утесом, у подножья которого темнели вековой дубовый лес и заросли орешника. Со всех сторон лес обступали серые потрескавшиеся скалы, в которых летом гнездились горные орлы. В самом глухом лесу партизаны сделали шалаш. Нашли поляну, недоступную для неприятельского глаза. Над поляной сплетались кроны старых дубов, а вокруг стояла зеленая стена густого подлеска.

В эти поздние ночные часы здесь было многолюдно. И светло, как днем. Еще с вечера луна пристроилась между двумя ветками, притаившись в густой листве. Мерцали белые звездочки цветков земляники, голубые васильки, пахучая мелисса, скромный лютик. Буря угадывалась по красноватому блеску звезд и отдаленному вою ветра. Люди, которые были на поляне, не обращали внимания ни на бурю, ни на цветы. Они разделились на две группы. Одна занимала верхний край поляны, другая — нижний. Те, что на верхнем краю, — жандармы, вооруженные автоматами и пистолетами, а те, что на нижнем — ятаки из ближайшего села. Босые, в разорванной одежде, они едва держались на ногах. Осунувшиеся лица, следы побоев. Среди них были невысокая девушка и седой мужчина в годах. Он стоял по пояс голый, разорванная рубаха сползла и висела клочьями вокруг брюк. Только жилистые руки выдавали, что когда-то он был силен и могуч.

— Господин поручик, — сказал он тихо, — дайте закурить.

От группы жандармов отделился щеголеватый молодой поручик с расстегнутым воротом, с пистолетом на боку, подошел к ятакам, вынул из кармана пачку сигарет и подал седому.

— Закуривай, — сказал он. — Еще кто-нибудь хочет?.. Нет больше желающих…

Поручик сделал шаг назад. Его лица почти не было видно из-под низко надвинутого козырька фуражки. Желтые пуговицы кителя блестели, как глаза филина, на голенищах надраенных до блеска сапог играли зеленые блики. Он тоже закурил. За его спиной задымили остальные. Курили, не опуская оружия. Сделав глубокую затяжку и выпустив длинную тонкую струйку дыма через плотно сжатые тонкие губы, поручик спросил с чуть заметной издевкой:

— Дед, что это у тебя пальцы дрожат? Умирать страшно?

Старый ятак вынул сигарету изо рта, старательно стряхнул пепел и сказал:

— Ошибаешься, господин офицер! Не смерть мне страшна, а жизнь жалко… У меня есть просьба к тебе…

— Говори, — сказал поручик и приподнял козырек фуражки.

— Пощади ребят… Меня… это самое… убей, а их — оставь… Взгляни на них, совсем ведь молодые, зеленые еще… Как подымется рука?..

— Не имею права, дед… Я и эти скоты — всего лишь исполнители.

Продолжать разговор не было смысла.

Светились огоньки сигарет, где-то за скалами неистовствовала буря. Словно дуло заржавевшего орудия, зиял темный вход в шалаш.

— Чтобы утешить тебя, дед, сообщу одну тайну. — холодно усмехнулся офицер и бросил окурок в сторону трепещущей в листьях луны. — Племянник Стефана Грозданова останется живым. У его дядюшки связи, деньги, вот он и сумел спасти его от пули…

— Зачем же его привели?

— Так захотел его дед… Чтобы это послужило парню хорошим уроком, чтоб всю жизнь помнил… И я лично преподам ему этот урок, посмотришь…

— Хорошо, если так, — вздохнул старый ятак. Огонек сигареты уже жег ему пальцы, но он все не мог с ней расстаться.

Офицер взглянул на часы, на группу жандармов и сказал:

— Пора… унтер. Будешь вызывать их по списку.

— Слушаюсь! — Рядом с поручиком встал щуплый жандарм с очками на носу. Он вытащил из кармана лист бумаги и осветил его огоньком немецкой зажигалки.

— Начинай! — нетерпеливо сказал поручик.

— Недялко Русинов — Делчо. — Голос унтера прозвучал, как лязг ржавого железа.

— Шаг вперед! — скомандовал поручик.

Из шеренги ятаков вышел высокий юноша с прилипшим ко лбу русым вихром. Его голубые глаза устремились куда-то поверх фуражки офицера, руки бессильно повисли, как плети.

— Скажешь что-нибудь? — спросил поручик и застегнул твердый воротник кителя.

На поляне звенела напряженная тишина. Только светились огоньки сигарет жандармов да билась о скалы теплыми, огромными крыльями буря. Пахло молодой зеленью, свежей дубовой корой, росными травами.

— Ничего… — едва шевельнулись растрескавшиеся губы юноши.

Офицер вынул пистолет из кобуры и выстрелил ему в лоб, точно туда, где прилип русый вихор. Раздался слабый звук, будто кто-то наступил на черепицу. И вдруг перестало пахнуть молодой листвой, свежей дубовой корой и росными травами. Запахло смертью. Делчо не понял, что случилось, только ноги вдруг подкосились и, когда пальцы его длинных утомленных рук коснулись травы, упал ничком. Луна тоже упала с ветки, на которой висела, с трудом удержавшись на другой ветке.

— Эй, как тебя там, Павел Грозданов, что ли? — крикнул поручик и еще дымящимся пистолетом указал на последнего в ряду ятака. — Отнеси его в укрытие!

Павел поколебался миг, левая щека у него дрогнула, вытянулась и сильно дернула верхнюю губу; вокруг прямого, слегка заостренного носа пробежали мелкие морщинки. Он быстро пошел. Ничего не спросив, даже не взглянув на офицера, следившего за ним с прищуром, подошел к Делчо, наклонился, взял его за плечи, выпрямил и взвалил себе на спину. Ноги мертвого волочились по земле. Около шалаша Павел снял его со спины, двумя руками обхватил за пояс и с мертвым в обнимку протиснулся в темный проход. В шалаше была настлана солома. Он положил Делчо на спину, провел ладонью по еще теплым щекам, поправил вихор. И вылез из шалаша. Унтер-офицер снова щелкнул немецкой зажигалкой и протяжно выкрикнул:

— Тодор Стоянов — Токо…

Вперед шагнул крупный юноша, наголо остриженный, с широкоскулым смуглым лицом. Его тело качало от слабости, плечи тяжело обвисли, но Токо смотрел офицеру прямо в глаза.

— Ты хочешь сказать что-нибудь?

— Ничего, — не опуская глаз, сказал Токо.

— Унтер, — сказал поручик, — ну-ка проверь, не заржавело ль у тебя оружие!

— Слушаюсь!

Дуло пистолета поднялось вровень с бровями Токо. Тут он вздрогнул, инстинктивно поднял руку, будто защищаясь. Пуля его опередила. Попала прямо в ямочку на переносице между сросшимися бровями. Токо шагнул назад и рухнул на землю. Его правая рука упала на грудь, а левая долго судорожно царапала землю. Поручик кивнул Павлу:

— Неси!

Павел положил его рядом с Делчо.

— Васил Данков — Цико, — унтер-офицер откашлялся.

Цико выглядел красивым, несмотря на синяки и запекшуюся на лице кровь. Стройный, с открытым лбом, светловолосый, с прямым носом и тонкими губами. «Красавец!» — подумал поручик и спросил его вкрадчиво:

— Может, ты скажешь что-нибудь?

— Несчастный!.. Ты представляешь, что тебя ждет, когда мы победим? — твердо произнес Цико.

— Эй, ты, — поручик повернулся к жандармам и указал пальцем на одного из них, пожилого, с двойным подбородком. — Ну-ка, покажи ему дорогу на тот свет!

Он выстрелил почти в упор. Пуля ухнула, как филин. Парень упал на левое плечо. Павел нагнулся, обнял его и отнес в шалаш. Положил его рядом с Токо, погладил по лбу и вышел.

— Екатерина Младенова — Нина, — приглушенным голосом произнес унтер-офицер следующее имя.

— Здесь, — раздался испуганный голосок, как бы в ответ на вызов учителя, и на залитой серебряным светом поляне вытянулась худенькая девушка с каштановыми волосами, в беспорядке рассыпавшимися по спине, с бледным, исстрадавшимся лицом и вздернутым носиком. Реснички ее мелко дрожали, губы подергивались, будто хотели произнести самые нежные, самые теплые слова невысказанной любви. Поручик не взглянул на нее. Высморкался.

— А ты скажешь мне что-нибудь? — глухо, через носовой платок произнес офицер.

— Какая буря! — сказала Нина.

— Салчо, ликвидируй ее! — резко махнул он рукой.

Шагнул длинный, как жердь, жандарм с изъеденным оспой лицом, фиолетовым носом, наполовину скрытым в густых, черных усах.

— Жаль стрелять в эту рожицу, господин поручик… Она у нее как месяц… — осклабился он.

— Тогда стреляй в грудь! — крикнул поручик. — Да побыстрей!

Нина стояла на поляне, прислушиваясь к буре, которая трепала верхушки деревьев и гудела, словно сто тысяч кавалов. Улыбка невольно скользила по губам. Что только не делает с человеком весенняя буря!

— Господин поручик, посмотри, как улыбается, будто под венец идет…

— Скотина, стреляй скорее, а то сам под венец пойдешь!

Изъеденное оспой лицо жандарма вытянулось, и он нажал на спуск. Тихий вздох вырвался из груди Нины, и на белой блузке показались три красненьких родничка. Улыбка играла на ее устах. Павел утонул лицом в теплых родничках. Он положил Нину рядом с Цико. Прикоснулся губами к ее губам, погладил по щекам: «Все парни в селе были влюблены в тебя. Никто до тебя не дотронулся. И вот только я…» — выдохнул он.

Из ятаков остался только седой мужчина. Унтер, не глядя в список, произнес его имя:

— Вырбан Пешев — бай Вырбан.

— Я…

Бай Вырбан стоял прямо и неподвижно, как скала. Над его головой горел венец из рубиновых звезд, сплетались зеленые дубовые ветки, в карих глазах тлела глубокая печаль. Жандармский офицер приблизился к нему и положил руку ему на плечо.

— Ну, дед, настал и твой черед. Нарочно оставил тебя последним. Чтобы смотрел, как умирают те, которых ты отравил своими сказками… Которых ты воспитывал… Заставлял помогать партизанам…

— И мне урок даете? — прервал его седовласый ятак.

— И тебе.

— Эх, господин поручик, господин поручик!..

— Что еще?

— Пока ничего.

— Димко, — не оборачиваясь, крикнул поручик.

— Слушаю, — протопали сапоги жандарма с сильно выдающимися скулами под круглыми припухшими глазами.

— Кажется, дед приходится тебе родней?

— Так точно!

— Расправься-ка с ним!

Жандарм лихорадочно расстегнул кобуру, выхватил пистолет, из которого вырвался синий, холодный огонек, и выстрелил. Жандармы таращились, зажав зубами сигареты. Павел остановился у шалаша, поручик смотрел не мигая. Вырбан Пешев не дрогнул. Стоял, широко расставив ноги, чуть подавшись вперед. Луна снова перепрыгнула на другую ветку, содрогнувшись от ужаса.

— Господин поручик, он… не… — со страхом произнес Димко.

— Стреляй еще!

И он выстрелил. Три раза подряд. В грудь. И опять старый ятак не дрогнул.

— Господин поручик…

— Стреляй в сердце!

Наконец Вырбан Пешев вздрогнул, закачался, выкинул руки вперед, будто ища опоры, и переступил. Павел подбежал, подхватил его и поддержал. И так стоя, даже не упав на колени, умер коммунист Вырбан Пешев, которого в селе люди звали просто бай Вырбан.

В шалаше Павел нашел ему место у стены. Он лежал с краю, как отец около своих детей. Павел встал перед товарищами. В сумерках их лица едва виднелись. И вдруг он заплакал. Когда его сажали в грузовик, дед успел шепнуть: «Не бойся! Останешься жив! Но то, что увидишь, намотай себе на ус…» Вроде бы мудрый был у него дед, умный, но как он не понимает, что с этими людьми его внук жил в прекрасном мире. Без них этого мира для него уже не будет…

— Чего он там возится в шалаше? — сказал раздраженно поручик.

— Не хочется расставаться с товарищами, — захихикал унтер.

— Наверно, от страха в штаны наложил! — хихикнул жандарм с изъеденным оспой лицом.

— Хватить болтать! Димко, приведи его! — приказал поручик.

Жандарм безропотно полез в шалаш. И тоже замешкался. Снаружи уже начали терять терпение. Наконец он показался с пистолетом в руке, вспотевший, расстроенный.

— Господин поручик… — прохрипел он. — он… Павел… это… покончил с собой…

— Что болтаешь? — громко крикнул поручик.

— Я посветил фонариком, а он лежит между девушкой и стариком… Наклонился, только хотел пнуть его ногой и тут увидел, что он осколок какой-то бутылки воткнул себе в грудь…

Офицер почувствовал, как что-то кольнуло у него под ребрами, будто и его пронзили острым осколком бутылки, почувствовал, как его душа медленно начала погружаться в липкую, тревожную пустоту. Жандармы молча ждали команды трогаться. Присев на корточки, они втягивали в себя горький сигаретный дым. Луна рухнула на землю, покатилась через лес к горному потоку и утонула в глубоком омуте. Сквозь листву начала просачиваться предутренняя синева. Весенняя буря билась о скалы.


Перевод В. Миневой.

УМИРАЮТ МОИ МИРЫ

Славу Хр. Караславову

Проснулся я оттого, что хлопнула дверь. Это жена внесла в комнату две глиняные миски, доверху наполненные парным молоком.

Было уже поздно.

За окном трепетали серебряные крылья утра. Жена поставила на стол расписные миски и сказала:

— Тебя ждет какой-то человек у ворот. Поговорить хочет.

— Кто бы это?

— Не знаю. Но отец сердится…

Отец мой всегда сердился, когда я приезжал в отпуск и люди приходили поговорить со мной. Он знал, что они идут пожаловаться, попросить содействия, совета. Отец сердился, но я не мог отказать им, потому что это были мои ровесники, с которыми я дружил с малых лет, или их отцы и матери.

У ворот я порядком задержался. Когда вернулся, молоко уже остыло. Жена недовольно спросила:

— Что это за разговоры по целому часу?

Я подсел к ней, отхлебнул молока и принялся рассказывать, зачем приходил тот человек.

… Это был Стефан, самый младший из сыновей Христо Денкина. Дед Христо болел уже давно, а в последние дни стало ясно, что долго он не протянет. Накануне вечером, когда мы с женой сходили с поезда на дойренской станции, нас видели многие. Видел нас и старый учитель Цоню. В тот же вечер он навестил Христо Денкина. В разговоре учитель упомянул о моем приезде. Христо Денкин тут же кликнул сыновей и велел им во что бы то ни стало привести меня. По очень важному делу. Те едва уговорили его подождать хотя бы до утра, дескать, человек устал с дороги, надо дать ему выспаться, отдохнуть, а уж тогда звать по делу. И не успело взойти солнце, как старик принялся подгонять: «Ну-ка, отправляйтесь кто-нибудь».

Я попросил Стефана не ждать меня. Сказал, что скоро приду. Христо Денкин живет в верхнем квартале, дом его стоит на косогоре, как раз над Дерменджийским источником…

Один за другим уходят из жизни мои односельчане — кого я помню с тех пор, как сознаю себя человеком. Они были моими первыми учителями. И мне грустно терять их. Когда я плакал, слезы мне утирали их ладони. Не могу забыть, как собирались по вечерам на перекрестке женщины нашего квартала с пестрыми коромыслами на плечах, а на коромыслах поблескивали медные менцы[6]. Не снимая коромысел с плеч, подолгу вели задушевные разговоры бабка Докия, тетки Неда и Дека, Боца и Маринка. Это они учили меня, что наверху — небо, а на небе светят солнце, луна и звезды; что ступаем мы по земле. На земле живут люди, животные, птицы, растут деревья, родится пшеница, а из нее делают хлеб…

Нет их, давно уже нет моих первых учителей.

А такие, как Христо Денкин, учили меня любить и уважать бедных и слабых, преклоняться перед далекой и незнакомой землей со странным именем «СССР».

Их было четверо, моих учителей из села, огороженного двумя холмами с севера и с юга, но открытого рассвету и закату — будто бы специально для того, чтобы не было преград на пути солнца, чтобы целый день освещало оно окна домов. Жили они в селе, где когда-то самыми высокими зданиями были церковь, община да дом сельского богача.

Милы они мне, эти люди, простые, как земля, и чистые, как утренняя заря…

Дед Иванчо Трубка еще жив. Мы не виделись много лет. Говорят, он сильно постарел. На улицу выходит по утреннему холодку да на закате. Выкурит трубку — и обратно в дом. Плечистым, крупным человеком был он когда-то. Говорил медленно, словно старательно обдумывая каждое слово, прежде, чем произнести его. И движения у него были медленные. Шагал он широко и слегка горбил плечи.

Всякий раз, вспоминая деда Трубку, я представляю, как стоит он под ветками вербы, что растет у старого колодца на площади, почему-то обязательно к вечеру, на закате. Курит свою трубку, повесив палку на локоть, и вполголоса рассказывает мне о России. В молодости он объездил всю Америку и нигде добра не видал. Где только ни ступала его нога — везде богачи правили… А Петра Гундера вижу в обеденное время. Пригревает мягкое осеннее солнышко, пахнет сухой полынью, гнилыми яблоками и дынями, я иду босиком к бабушке. Улица, по которой лежит мой путь, проходит мимо его дома. Широкая улица, по обеим сторонам которой буйно разрослась бузина. На улицу выходит задняя стена Гундерова дома. Едва дохожу до двора Анки, соседки его, как появляется он, бай[7] Петр. Улыбающийся, краснощекий, в мокрой под мышками синей рубахе, обтягивающей его плотное тело. Он, улыбаясь, останавливает меня, в прищуренных глазах светятся синие искорки. И первое, что он говорит: «Эй, молодежь, идет, идет красная волна, не выдержит плотина, увидишь — рухнет, и зальет волна всю землю. Слышишь, как рокочет страшно?» Радость его бесконечна, смех его гремит на всю улицу. Бай Петр умер в расцвете сил. Не было ему тогда и шестидесяти… Еще более молодым умер Энчо, сын Геше. От истязаний в полиции у него высохла одна рука, она висела, как сломанная ветка. Но здоровая работала вдвойне. Он разносил по селу «Попугая», расклеивал его на заборах и толковал по-своему. Особенно, если вокруг собиралась толпа. «Попугай» — это была такая иллюстрированная газета. Основными действующими лицами были какие-нибудь животные или люди, а подразумевались в основном Германия и Советский Союз. Советский Союз изображался белым или красным медведем, чье горло крепко сжимала мускулистая рука немецкого солдата. Энчо размахивал «Попугаем» и рассуждал во всеуслышание: «Кто это победит медведя? Этот немец-хиляк, что ли? Да скорее реки вспять потекут!» Приходили полицаи и уводили его в участок. Говорили, что он умер в околийском управлении… Христо Денкин внешне ничем не походил ни на одного из троих. Роста он был небольшого. Худой. Казалось, дунь на него — упадет. Не могу представить его себе хмурым. Перед моим внутренним взором он появляется только озаренным солнцем. Где-то около полудня. Вижу, как он возвращается с виноградника: с мотыгой на плече, в потертой шапчонке, в чистой фуфайке и домотканых штанах, на ногах сандалии — тоже начищенные до блеска. Всегда выбритый. Так он ходил и в будни, и в праздники. Представляю его себе и перед корчмой Стояна Кирова. Нос у него был прямой, с синими прожилками. И на губах у него, и на щеках тоже переплетались голубые жилочки. Второго такого шустрого и подвижного человека в селе не было. Глаза умные, с насмешливым огоньком.

Христо Денкин никого не боялся. Не спускал ни старосте, ни сборщику налогов, ни попу, ни свату, ни брату. Говорил то, что думал. Некоторые, из тех, кто позажиточнее, поддразнивали его с кривой ухмылкой: «Что, бай Христо, скоро придут твои красные?» Но его не смущали такие подначки. Густющие брови нависали над глазами, словно копны. Лукаво посматривая, он отвечал высоким, слегка дребезжащим голосом: «Ты издевайся, издевайся, а как придут — тогда и увидишь, где раки зимуют…»

Чудаками были эти четверо. И не оттого, что хлеба им не хватало, хотели они изменить мир. Хлеба у них было достаточно, и с другими делились. Просто любили они справедливость. Их называли красными глашатаями. Никто не мог их сломить. И ни от кого не ждали они наград. Хватало им и того, что народ их знал и уважал…

— Иди, не задерживайся. Раз зовет тебя человек, — сказала жена, когда я кончил рассказывать.

Был первый день сентября. Солнце скатилось по травке с горы Сиреолу и, освежившись в речушке Камнишка, быстро поднималось над селом. Я отправился к Христо Денкину. Попахивало созревшим виноградом и спелой кукурузой, дул легкий ветерок, и листья шелковиц грустно перешептывались.

Село было почти безлюдно. Лишь изредка мелькнет кто-нибудь с кошелкой, доверху набитой теплым, только что из пекарни хлебом. Многие работали в городе и возвращались вечером поездом, на автобусах или собственных машинах, чтобы только переночевать дома. А как ласково пригревает солнышко завалинки, припорошенные золотистой разноцветной пылью! Присесть бы на какую-нибудь лавочку да подремать.

Чтобы добраться до дома Христо Денкина, надо пройти почти через все село. Одна из улиц вывела меня к ручью, по которому плыли гусиные перья и арбузные корки. Я пошел вверх по ручью. Солнце скатилось с берега и поплыло рядом со мной, сжигая по пути гусиные перья. Напившись из Дерменджийского источника, я перешел деревянный мостик и остановился на пригорке. Кажется, вон на той улице, что напротив, и жил Христо Денкин. Этот квартал я, можно сказать, почти совсем не знаю. Даже в холостяцкие годы мне редко случалось сюда забредать… Если не ошибаюсь, вот этот дом с посеревшими воротами — Попика, тот, что рядом с ним, — Георгия Фельдфебеля, а напротив — Мокрого… Так, так… А вот и дом Христо Денкина.

Я вошел в просторный двор, засаженный виноградом до самого крыльца. К ступенькам вела выложенная камнем дорожка с пробивающейся кое-где травой. На встречу мне уже спешил Стефан.

— Как отец? — спросил я.

— Помирает.

— Зачем меня звал, не знаешь?

— Не знаю, — пожал плечами Стефан. — Недавно опять о тебе спрашивал. — Стефан поправил поседевшие волосы, спадавшие ему на лоб.

Я впервые был здесь. Весь дом был погружен в глубокое молчание. Кровать Христо Денкина стояла у окна с восточной стороны. За окном виднелся сад. В комнате трепетали пестрые тени. Солнечные зайчики шлепали по полу, как озорные утята. Лицо старика совсем осунулось. У двери, задумавшись, стояли трое сыновей деда Христо; в самом темном углу, согнувшись вдвое, сидела на низеньком стульчике его жена. Снох и внуков не было. Я присел на край кровати и взял старика за руку. Рука пахла осенней листвой. Он едва кивнул мне. Взгляд его не изменился, он был все таким же хмуро-насмешливым, как и раньше. Только копны бровей лежали над глазами неподвижно. Христо Денкин долго молчал. Стефан не сдержался и сказал:

— Отец, Кольо пришел. Узнаешь его?

Старик облизнул запекшиеся губы, восковой подбородок его задрожал и голос — немощный, хриплый, — прозвучал неясно:

— Кольо, как не узнать…

— Ты звал меня, дед Христо, — проговорил я.

— Я думал, ты не придешь.

— Почему же мне не прийти?

— Большими людьми вы стали… и забыли… нас… стариков.

Не стоило доказывать, что я вовсе не «большой» человек, что таких, как я, — тысячи. Виски его западали все глубже и покрывались мелкими капельками.

— Конец мой пришел, — голос старика совсем ослабел. В глазах залегли мягкие тени.

Хотелось ободрить его, сказать какие-нибудь добрые, теплые слова, но он, словно отгадав мое желание, вздохнул безнадежно и продолжил:

— Мне уж за восемьдесят перевалило… А ты удивляешься, зачем я тебя позвал…

— И хорошо, что позвал, повидаемся, — попытался я заговорить бодрым тоном.

— Не будем тянуть… — Старик начал запинаться. Теперь капельки покрывали и лоб его, и подбородок.

— Ты, конечно, знаешь, как товарищи со мной поступили…

— Знаю, — сказал я. — Но я думаю, что ошибку уже исправили…

Старик все еще не забыл того случая и, похоже, готов был унести обиду с собой в могилу. Несколько лет назад на одном партийном собрании кое-кто резко критиковал его за то, что он не принимал участия в партизанском движении. Даже трусом его обозвали. Старик тогда очень обиделся и, сгорбившись, ушел с собрания. После все выяснилось. Оказывается, он сам предлагал помощь, но товарищи сказали, что он уже стар, слаб телом и давно на примете полиции, так что если попадется — едва ли вырвется живым… К умирающему приблизились сыновья. Христо Денкин собирался с последними силами. Тени под бровями все удлинялись.

— Хоть они и… — голос его стал тонким, как паутина — ты им все ж передай… затем и позвал тебя… на вот, — он достал из-за пазухи что-то, завернутое в газету, — передай им это и скажи, что дед Христо Денкин… умирает коммунистом… Скажешь?

Сыновья его, все трое седоголовые, выращенные заботливыми его руками, коммунисты, стояли, опустив головы.

Развернув газету, я увидел старый, совсем ветхий партбилет.

— Посмотри, кем подписан, — проговорил старик.

Партийный билет Христо Денкина был заверен лично Дедом[8]. Один-единственный на все село. Слышал я об этом, но не верил. Повернувшись к нему, я наклонился и прошептал:

— Я им скажу!..


Перевод С. Бару.

КУКУШКА

I
Она умерла прошлой весной, когда деревья уже отцветали, когда теплые вихри вздымали с земли опавшие лепестки и белыми облаками носили их по улицам. Смерть еще раз напомнила о ней селу. А так люди давно ее забыли. Кукушка долгие годы жила совсем одна в своем большом двухэтажном доме, стены которого зияли осыпавшейся штукатуркой как старыми ранами. Зеленые полосы бурьяна окаймляли ограду просторного двора; здесь всегда пахло дикой мятой, полынью, прелью, веяло грустью и холодом. Каждый, кому доводилось проходить мимо, невольно ускорял шаг. Высокие деревянные ворота, окованные жестью, которую разъедала красная ржавчина, прогнили, доски кое-где вывалились и щели пялились на прохожего глазницами дряхлого старика.

После той страшной истории Кукушка нигде не показывалась. Ни к соседям, ни к родственникам не ходила, да и они не ходили к ней. Родители ее умерли давным-давно, а брат со всей семьей сразу же после Девятого сентября сбежал за границу. И мир Кукушки ограничился маленьким кусочком неба, прихлопнувшим двор, да ледяным молчанием, затопившим комнаты большого двухэтажного дома.

Кто помнит Кукушку с давних времен, лучше всего знает, какой женщиной была она. Властная, гордая, походка плавная, надменная, плечи прямые, голова высоко поднята. Красивая у нее была голова, с высоким белым лбом без единой морщинки, волосы темно-каштановые, густые, укрощенные в две толстые косы, спадающие на спину. И тогда Кукушка не дружила с соседями. В гости ходила к брату, самому богатому человеку не только в селе, но и во всей округе, да к старосте, да к Поповым; дружила с их женами да с двумя-тремя молодыми учительницами. Одевалась всегда по-городскому — в платье и туфли. Зимой носила кожаные перчатки, голову и плечи кутала в черную, толстую шерстяную шаль с бахромой. На людскую молву внимания не обращала вовсе, что бы ни говорили, к ней словно бы и не относилось. Лишь лицо ее слегка застывало, становилось непроницаемым, а ресницы, того же цвета, что и волосы, прикрывали холодные миндалевидные глаза, и тонкий стан выпрямлялся еще больше.

Кукушка родилась в семье кулака.

Она этого и не скрывала. Напротив, подчеркивала на каждом шагу. Образованием она похвалиться не могла: закончила три класса прогимназии. Замуж вышла за учителя Маринова. Он жил в верхнем квартале со своим дедом. Отца его убили в первую мировую войну, мать снова вышла замуж, а сына оставила на попеченье деду. Учитель был самым безобидным в селе человеком. Ласковый, тихий, скромный, кроткий — мухи не обидит. Замуж за него пошла, чтобы только иметь образованного супруга. Ценой двадцати гектаров земли заполучила диплом об окончании педагогического института.

И вот у этой пары родился сын. Окрестили его Венко. В честь дяди с материнской стороны. Добрый, тихий, скромный учитель уступил, хоть и очень ему хотелось, чтобы ребенок носил имя его покойного отца, погибшего где-то в окопах первой мировой. Жена не пожелала взять его фамилию. Так и осталась она для всего села Йоной Мержановой.

Внешне мальчишка был весь в мать: тонкий, стройный, с узкими губами, с темно-карими глазами, лицо бледное, гладкое; да и характер, похоже, унаследовал он материнский — упорный и непреклонный. А что же было в нем от доброго учителя с седоватыми, мягкими, как вата, усами? Общительность. Доверчивость. Венко быстро сходился с людьми. И было ему все равно — бедные они или богатые, ученые или темные. Малышом он всегда играл с ребятишками из квартала и в бабки, и в чехарду… Улыбнись ему, и он сразу тянет к тебе руки. Вырос быстро, оглянуться не успели. Вытянулся, как тополь у ручья. Пока он ходил в начальную школу и прогимназию, Йона не бранила его, не сердилась, что он водится с уличными мальчишками. Дескать, на улице парень окрепнет, закалится, научится понимать, что такое сила и слабость; да и к жизни с малых лет надо готовиться. В городской гимназии Венко стал любимцем однокашников. Йона гордилась, что родила такого сына. Сына, который нравился всем, от мала до велика. Брат ее сказал как-то: «Венко умен. Он знает, что делает. Ко времени, когда он крепко встанет на ноги, бедные будут ему верить, а богатые помогать». Йона покупала самые дорогие ткани, из которых лучшие портные города шили ему одежду; сорочки и белье были у него самой тонкой работы. Прослышала она, что ка кого-то юношу возили в гимназию на легковом автомобиле. И тут же решила купить машину и Венко, чтоб заговорили и о нем… Так бы она и сделала, если б не произошло то, чего и в страшном сне она не могла себе представить…

Произошло это в разгар зимы. Незадолго до обеда Йона зашла к директору гимназии. Он сам вызвал ее в город письмом. Директор встретил ее стоя и, против обыкновения не пригласив сесть, заговорил:

— Кем вы вырастили вашего сына? Коммунистом! Я имею сведения, что у себя на квартире он скрывает нелегальных… И если бы не авторитет вашего брата, я давно заявил бы в полицию… Предоставляю вам возможность самой найти выход из положения…

От слов директора сердце Йоны захлестнуло, она почувствовала, что легким не хватает воздуха, вздрогнула, будто на нее повеяло холодом. Щеки ее ввалились и побледнели, а на легкой горбинке носа выступили мелкие светлые капельки. Ни слова не сказала она директору — не согласилась, не возразила. Склонив голову, она бесшумно вышла из кабинета. Только на улице, когда на лоб ей опустилась холодная снежинка, пришла в себя. И тут же поняла весь ужас случившегося. Сын ее стал… Пускал к себе тех, кого разыскивала полиция! Это не умещалось в голове. Ведь он должен был поехать учиться за границу, потом вернуться, потом превзойти богатством и влиянием своего дядюшку, потом… Что должно было последовать потом? Йона огляделась. Она была у Крытого моста. Кругом никого. Парят крупные сухие снежинки, небо серое, откуда-то из-под моста слышится зимний рокот реки. И серое небо, и голос реки врываются ей в душу. Йона чувствует себя ужасно одинокой и сломленной. Кто может помочь ей? В какую дверь стучаться? Она непременно должна, обязана найти выход из безвыходного положения, если надо — и перед чертом на колени броситься, а там будь, что будет. Как сказал директор? Что сообщил бы в полицию? А начальник полиции — их знакомый! Столько раз за ее столом сиживал. Любезный, милый, учтивый человек. Воспитанный. Не к директору она пойдет, а к нему. Околийское управление недалеко. По ту сторону Крытого моста. Даже видно здание, где оно помещается. Вон то, желтое. Тепло разлилось по телу Йоны под толстой шерстяной шалью, какая-то бездумная легкость заставила ее поспешно застучать промерзшими ботинками по брусчатке моста. У подъезда околийского управления она в двух словах объяснила постовому, что ей нужно, и тот пропустил ее. На деревянной скрипучей лестнице, что вела в кабинет начальника полиции, Йона холодно рассуждала: «Пусть его припугнут. Хорошая взбучка вправит ему мозги». Начальник полиции встретил ее, протянув руку. Был он молод, розовощек и картинно красив. Серебряные аксельбанты, ниспадая с плеча, свободно висели на груди.

— Прошу вас, госпожа! — он энергичным жестом указал ей на кресло у окна.

Йона отказалась сесть. Как бы не упустить поезд, который должен вскоре отправиться. Она заскочила по пути, только поделиться наболевшим. И она поведала начальнику полиции, красивому, стройному, словно с картинки, о своем разговоре с директором гимназии. И закончила, глубоко вздохнув:

— Припугните его, господин начальник! Выбейте ему из головы эти глупости!

Начальник полиции выбрался из-за стола, стиснул в ладонях ее руку, каблуки надраенных сапог резко щелкнули, и он проговорил, прикрывая глаза, словно от нахлынувшего чувства:

— Госпожа, отчего не все матери подобны вам?!

Эти слова подействовали на Йону ободряюще. Она высвободила голову из-под шали и так, высоко подняв ее, вышла из теплого, богато обставленного кабинета. У дверей она приостановилась и сказала, обернувшись:

— Вся моя надежда на вас, господин начальник!

— Не извольте беспокоиться, госпожа!

Йона еще не дошла до вокзала, а Венко был уже в подвалах околийского управления; еще только тронулся поезд, увозя ее в село, а мускулистые полицаи уже наставляли ее сына на путь истинный…

Три дня и три ночи Венко не издавал ни звука. Он словно окаменел. На четвертый день, когда, «чтобы вправить мозги», ему принялись сжимать голову железными тисками, он не выдержал и страшно закричал:

— Мама-а-а-а!

Начальник полиции, присутствовавший на допросе, сделал палачам знак остановиться. Он сказал Венко:

— Ты позвал мать. Она наверху, в моем кабинете. Сейчас ты увидишь ее. — И обернулся к палачам: — Умойте его, приведите в порядок и — наверх!

На этот раз Йона сидела в кресле у окна, но черной плотной шали своей не снимала. От тепла щеки ее слегка порозовели. За письменным столом сидел начальник полиции. Он откинулся на спинку стула, и аксельбанты на груди время от времени колыхались, как живые, от его спокойного и ровного дыхания. Говорил он немного в нос:

— Зараза проникла очень глубоко. Потому мы и решили прибегнуть к вашей помощи. От него требуется совсем немного: подписать декларацию, в которой говорится, что он отказывается от своих идей и обещает добровольно помогать полицейским органам. Помогите нам и вы!

Привели Венко. Он едва держался на ногах. Йона сперва его не узнала. Перед ней стоял какой-то совершенно чужой юноша, в изорванном гимназическом кителе и разодранных брюках, со вздувшимся и посиневшим лицом, окровавленными губами, выдранными волосами. Она не смогла совладать с собой и вскочила, протянув обе руки, шаль соскользнула с ее плеч. Она бы бросилась к этому «чужому» юноше, который пытался улыбнуться ей кровавым ртом, но ее остановил предупреждающий знак начальника полиции. Йона застыла на месте. Щеки ее уже не были розовыми, в тот момент они выглядели еще бледнее и прозрачнее, чем обычно. Из оцепенения ее вывел голос начальника полиции:

— Помогите нам, госпожа! Так будет лучше всего и нам, и вам, и ему. — Он перегнулся через стол (заколебались серебряные аксельбанты) и ткнул декларацию ей в руку. Брови Йоны вздрогнули, гладкая кожа бледного лба собралась складками, и она всем телом потянулась к Венко:

— Подпиши, — тихо проговорила она, — и пойдем домой. Ведь правда, господин начальник, как только он подпишет, мы сразу сможем уйти?

— Тут же, — пригладил русые усы начальник полиции.

— Слыхал? — повысила тон Йона.

— Мама, — распухшие губы Венко открывались с большим трудом, и слова, с них слетавшие, звучали неясно, — разве ты согласна, чтобы за наше с тобой счас… другие умирали… другие матери плакали?..

Слова Венко рассердили ее. Она отпрянула, выпалив:

— Согласна! Своя рубашка ближе к телу!

— Мама! — Венко повис на руках палачей, стоявших по обе стороны от него.

— Подписывай и пошли, поезд дожидаться не будет. — Йона схватила со стола какую-то ручку и сунула в его переломанные пальцы.

— Нет! — выкрикнул Венко и потерял сознание.

— Вот видите, госпожа… Дай бог, чтобы, когда вы придете в следующий раз, нам было, чем вас обрадовать, — начальник полиции протянул на прощанье руку…

Наутро в глубоком снегу у ворот соседи нашли доброго, кроткого учителя. Его мягкие седоватые усы заледенели. Окоченевшая рука все еще что-то сжимала. Когда пальцы удалось разнять, на землю упал листок бумаги. Его подняли. Это была срочная телеграмма. Кто-то лаконично сообщал:

«Ваш сын переведен в больницу для душевнобольных».

Село примолкло, затаилось, оцепенело — как дремучий лес в ожидании бури, которая может налететь в любой момент.

В тот день Йона Мержанова, оделась в черное, да так и ходила до конца своих дней. В тот день она скрылась в большом двухэтажном доме и перестала выходить дальше, чем до ближайшей лавки. Постепенно ее имя поблекло в сознании людей. Йона Мержанова исчезла, но еще долгие, долгие годы существовала на свете Кукушка.

II
Впервые село ополчилось на Кукушку в дни, когда проходили заседания Народного суда. Все требовали, настаивали, просили, чтобы ее задержали и судили как предательницу. Но окружной комитет не дал согласия. Сказали, что она и так наказана больше, чем достаточно.

В следующий раз село вспомнило о ней прошлой весной. Когда она умерла. Соседи заметили, что в окне днем горит свет, и решили посмотреть, что происходит в доме. Нашли ее в постели с клубком шерсти в руках — так, сидя, и заснула она вечным сном. Сообщили в общину. Там принялись ломать голову, что делать. Но прежде, чем успели до чего-либо додуматься, помещение общинного совета заполнилось сельчанами; большей частью это были женщины и молодежь. Они предлагали: Кукушку на кладбище не хоронить. На нижнем его конце, за каменной оградой, с ранней весны до поздней осени буйно росли бузина и крапива. Вот там-то и похоронить ее, — настаивали люди. Чтобы никто не видел ее могилы. Пусть вечно растет над ней бузина да крапива. Тогда подал голос Начко, председатель общинного совета.

— По-моему, правильное предложение, — сказал он, — да только вы забываете, что у Кукушки сын есть. Венко хоть и болен, но жив. Надо бы и его спросить.

И люди согласились. Пусть Венко привезут в село. Он уже много лет живет в больнице для душевнобольных, стал столяром — мастерит стулья, шкафы, гардеробы… Кое-кто с ним виделся. И он узнал их.

Привезли его на кооперативной машине часам к девяти утра. Она остановилась на шоссе против дома Поповых. Дальше нельзя было проехать — вся улица, которая вела ко двору Кукушки, была запружена народом, люди толпились и во дворе, и перед воротами. Из машины вышли Начко и Венко. Наступила тишина, от которой дыбом встают волосы. Молодые смотрели на него со страхом и любопытством, они ведь знали о нем только понаслышке; но те, кто близко его знал, с кем он дружил когда-то, с кем ходил на вечеринки и посиделки, с кем гулял вечерами на берегу реки, еле сдерживали рыдания. Слезы текли по щекам. Годы и болезнь сломили Венко. Он был коротко острижен, волосы — кипенно-белые, как мыльная пена; от морщин лицо походило на печеное яблоко. Худой, с ввалившимися щеками, с широкими лиловыми кругами под утомленными глазами. Начко купил ему в городе новый костюм. И пиджак, и брюки были слишком велики, отчего он выглядел совсем сломленным и одиноким. Увидев столько народу, Венко едва заметно всем кивнул, и на тонких губах мелькнуло подобие улыбки. Перед ним с Начко, поддерживавшим своего спутника под локоть, люди расступались, прижимаясь друг к другу, и, будто щель, образовывался узкий проход.

Венко двигался мелкой суетливой походкой. Перед закрытыми подгнившими воротами он на миг остановился, глянул них и пошел дальше. Створки едва держались на проржавевших петлях, как переломанные крылья постаревшего орла.Посередине двора он попросил Начко отпустить его. Пошел к гробу сам. Ничто не ускользнуло от него: ни неструганные доски, из которых был сколочен гроб, ни то, что в него не положили ни одного цветка. Он увидел свою мать. Впервые за многие годы. Он запретил ей появляться в больнице. Переплетя пальцы, Венко смотрел. Люди вокруг будто перестали дышать. Солнце замерло на месте. Утих тоскливый шепот придорожных шелковиц и бурьяна, что рос во дворе. Мать лежала в грубом деревянном ящике, одетая в свою неизменную черную одежду, прикрыв глаза и скрестив на груди восковые руки. Примирившаяся, притихшая. Тонкие губы все так же сжаты, будто скрывая невысказанное последнее слово; из-под повойника выбивались седые пряди. Эта женщина была ему матерью, и это она разбила ему жизнь. И село призвало его, чтобы он ее осудил. Перед всеми. И приговор будет передаваться от поколения к поколению. Ведь так и сказал ему Начко, когда они ехали сюда. И он скажет свое слово. Раз этого хотят люди. Венко вскинул голову, и солнце отразилось в его глазах.

— Земляки, милые! — громко крикнул он. Голос прозвучал хрипло и тревожно. — Похороните маму на кладбище. Не надо оставлять ее и в земле одну, кукушкой… Вот и все, что я могу сказать вам. — Он склонился и прикоснулся губами к холодной руке матери.

Плакали все, от мала до велика. Каждый пытался пожать Венко руку. Он глазами поискал Начко, позвал его и шепнул:

— Скорее веди меня в машину, я чувствую, что вот-нот опять стану тем, другим…


Перевод С. Бару.

НА СВАДЬБЕ У ГЕНЕРАЛА

Улица была забита людьми и легковыми автомобилями. Впереди стояли дружки с невестой и женихом, а уж за ними выстроились сваты и родственники, друзья, знакомые. Ждали лишь генерала, отца жениха. Он что-то задерживался в доме. С желтеющих листьев придорожных деревьев падали сверкающие на солнце капли; не достигнув земли, они растворялись в хрустальной прозрачности сентябрьского утра, и от этого становилось еще светлее, праздничней, милей. Небо плавно колыхало необъятным синим крылом, веяло ласковой прохладой, напоенной запахом ранних осенних цветов. Жена генерала, скромно одетая женщина с немного усталым лицом, уже начала беспокойно оглядываться. Отчего задерживается муж? Сколько же можно держать свадьбу на улице? Наконец, генерал появился, и все взгляды устремились на него. Он был в парадной форме, на груди — ордена и медали, вспыхивающие, как угли. Но не это привлекло внимание гостей. Генерал держал длинную осиновую жердь, к концу которой был привязан живой петух. Красный гребень петуха покачивался, круглые глаза бессмысленно глядели куда-то. Генерал оставался серьезным. Он занял место перед невестой с дружкой, поднял жердь повыше и дал знак музыкантам (он их привез аж из своего родного села Куртбунар). Музыканты заиграли «Прилегла Тодора»[9], человеческий муравейник зашевелился, качнулся и лениво двинулся по улице. В хвосте потянулись пустые автомобили, украшенные деревенскими домоткаными полотенцами. Генерал, похоже, решил, что не годится ему идти за музыкантами, и обогнал их. Приплясывая в такт музыке, приседая то на одной, то на другой ноге, он размахивал высоко поднятой жердью. Петух при этом широко растопыривал крылья. Гости, кто был поближе, переглядывались и весело говорили:

— Чего он тащит этого петуха?

— Есть такой старинный обычай. Петух рассвет предвещает — пусть и молодым всю жизнь светит солнце.

Генерал не оборачивался. Он плясал не буйно, не метался, как это делал бы кто-нибудь другой. Но и не останавливался даже дух перевести. На лбу у него выступили крупные капли пота, они скатывались на брови, но он ни разу не поднял руки, чтобы утереться. Губы сжаты, выражение лица сосредоточенное, как у человека, целиком поглощенного своим занятием. Словно золотые крылья, сияли на плечах генеральские погоны. Свадебное шествие проходило по длинным улицам, ненадолго задерживаясь на перекрестках. Вот блеснули серебром трамвайные рельсы. Генерал, ступив на них, зачастил сильнее. К нему подскочила сваха. Нашлись и другие плясуны. В окнах трамвая замелькали улыбки, послышались восклицания:

— Ай да генерал!

— Не забыл добрых старых обычаев!

При встрече с пожилыми женщинами он сам одаривал их платками. Генерал был уже немолод, ему перевалило за шестой десяток. И старики, и молодежь удивлялись его выносливости. Миновав новый железнодорожный мост, где свадьбе повстречалась группа молодых людей, отправлявшихся на Витошу[10], шествие остановилось у пятиэтажного здания, крашенного в сизый голубиный цвет. Генерал дал музыкантам знак умолкнуть. Здесь должна была состояться регистрация брака. Это был не районный совет, а молодежный клуб. Генерал остановил на нем свой выбор, решив, что здесь достаточно светло и просторно, хватит места для всех гостей. Пусть сотни глаз видят, как расписываются молодые. Кто-то распахнул двери, и гости потянулись в клуб. В глубине зала было возвышение, нечто вроде сельской сцены. На помост поднялись молодожены, свидетели, родители жениха и невесты, работник Совета. Генерал отдал кому-то жердь с петухом и встал возле стола, накрытого красной скатертью, на котором лежали две новенькие папки. Работник Совета подозвал молодых. Внезапно музыканты заиграли грустную старинную мелодию, из тех, что звучали в прежние времена, когда невесту выводили с отцовского двора, чтобы отвести в дом жениха. Генерал вытянулся, словно перед старшим по званию. Он смотрел в просторный, большой зал. Через два окна вливался солнечный свет. Генерал видел в зале знакомые лица. Все взгляды были прикованы к его сыну и той девушке, что станет сейчас его женой. Наконец-то сбылась мечта. Исполнялось давнее желание. По пути от дома до клуба ему все время слышались их слова: «Тот из нас, кто доживет до свадьбы сына или дочери, пусть вспомнит в этот день об остальных. Если вспомнит — значит, они все равно что присутствуют на свадьбе». Он их видел, всех пятерых, вон в том углу зала, где пересекается больше всего солнечных лучей, и были они такими же, как прежде. Время не могло их состарить. Они смотрели на него и улыбались, как не мог бы улыбаться никто другой. Кто же эти пятеро молодых мужчин? Генерал забыл, где находится…

Самолет летит на большой высоте. Стоит посмотреть наверх, и увидишь, как трепетно мерцают звезды, словно костры гайдуцкого бивака; посмотришь вниз — ничего не видно, кроме плотной черной массы, от которой кружится голова. И становится ясно, что самолет летит над плотным слоем облаков. Минуты текут медленно, утомительно медленно. Но вот исчезают и звезды. Кажется, что самолет провалился в ад. Вокруг стоит неистовый свист, вой, будто со всех сторон мчатся тысячи разъяренных быков. Окна самолета затягивает тяжелая мутная пелена, и ты впадаешь в полное равнодушие, словно все, происходящее в самолете и вне его, имеет отношение не к тебе, а к кому-то другому, кто когда-то походил на тебя, но это было давно, бог знает, как давно. Еще и еще тянутся минуты, долгие, как вечность, и вот ухо вновь улавливает металлический гул самолета. Пробуждаешься от сонной отрешенности. И прежде, чем успеваешь окончательно прийти в себя, раздается отрывистая команда пилота: «Приготовиться к прыжку!» Трешь рукавом окошко, но стереть мутную пелену не удается, она ведь снаружи. Слышится вторая команда, еще более краткая и категоричная: «Готовьсь!», открывается люк, мгновенный взгляд вверх, в глаза летят тяжелые звезды, мощная струя холодного воздуха принимает тебя в железные объятия и тащит вниз, вниз, вниз… а где этот низ, ты не имеешь представления. Падаешь. Куда? Неважно. Важно лишь, что опять чувствуешь под ногами твердую землю, что мрак вокруг пахнет лесом, смолой, рекой и скалами. Радость вспыхивает в сердце, вмиг согревает окоченевшее тело. Долго не можешь понять, на каком ты свете. Соображаешь только, что надо освободиться от парашюта, свернуть и, выкопав яму, спрятать его. Смотришь на небо — ничего не видно. Рядом что-то шумит — то ли река, то ли лес. Один за другим подходят товарищи. Их пятеро. С тобой — шестеро. Когда они, словно видения, выплывают из темноты и опускаются рядом. — без звука, без вздоха, — чувствуешь, что в душу вливается успокоение летнего заката. И хочется верить, что самое опасное позади. Не надо лететь под звездами сквозь облака и бури, не надо прыгать в темную бездну, не грозит тебе и белое смертоносное дыхание шрапнели. Но как обманчиво это чувство! Возможно, именно сей час и начнется самое опасное. По этим югославским горам шныряют и немцы, и жандармы, и бандиты. Но сердца шестерых мужчин питает одна надежда. Надежда, которую не истребить ни огнем, ни мечом. До границы, за которой — Болгария, рукой подать. Так и чувствуешь ее дыхание, слышишь шаги соотечественников. Каждый из шестерых мечтает попасть на родину, приласкать ее ладонями, набрать горсть ее земли… Наступает утро. Мгла рассеивается, и в глаза бьет солнечный свет. Глядя друг на друга, шестеро мужчин смеются, как дети. Шестеро болгар, вынужденных провести молодость вдали от родины, которые все же ни разу не уснули, не пожелав ей доброй ночи. С мыслью о ней засыпали, с мыслью о ней и просыпались. Вот и пришло время помочь ей поскорее освободиться от своих и чужих господ. Путь к родине лежит на восход солнца. Заговорил самый молодой из них, Малыш. Высокий и худой, с выдающимися скулами и усталыми глазами.

— Товарищи, болгарская граница рядом, и потому мучает меня одна мысль… Хочу поделиться ею с вами, уверен, что она и вас частенько тревожила. Долго мы скитались по свету, где только не были, чего только не пришлось нам пережить… но мы остались болгарами… Ни у одного из нас нет семьи… Мы ведь всегда надеялись вернуться на родину и в один прекрасный день жениться на наших девушках… на болгарках, на таких болгарках, как Гергана, что «не желает дворца в чистом поле, не желает сребра да злата»…[11] Мы в этих горах, как в могиле. Кто выберется отсюда живым и здоровым — неизвестно… Предлагаю, ну, в общем… кто доживет до того дня, до того благословенного дня, когда сможет свить на родной земле семейное гнездо да детей народить, пусть детям своим свадьбу устроит по-нашему, по-старинному… И когда сноха с зятем ему поклонятся, вот о нас, что стоим тут, пусть он вспомнит… Если вспомнит — что ж, значит, и мы гуляем на этой свадьбе, и мы женим дитя, сердцу милое, от сердца оторванное… Эх, елки-палки, до чего ж мне охота свекром стать…

Замолкает Малыш, слова у него вроде бы кончились. А кругом — огромные серые скалы, неприступный дикий лес, он шумит, рокочет, раздувает зеленую грудь, качая вершинами под чужим синим небом, разодранным в клочья. Все они соглашаются с Малышом. И, подойдя к нему, кладут свои руки на его руку. Получается один огромный кулак. Да будет так.

К полудню тронулись на восток, туда, где им чудилось дыхание родины, где собирались они свить гнездо, вырастить детей и женить их. Отгрохать свадьбы с волынками да кларнетами, с барабанами да трубами. Вот и все, чего хотели для себя эти люди, прошедшие половину земной шири в поисках счастья для других.

Первым пал Малыш. Он зашел в полуразрушенный домишко спросить дорогу и там был убит спрятавшимися бандитами. Вот последние слова Малыша:

— Обещания… не… забывайте…

Вторым погиб Александр, парень родом из Ловечского[12] края. Смельчак. Он принял за партизан роту переодетых немцев. Пали Камен и Добри. Последним пулеметная очередь сразила Косту. В него ли целились или все вышло случайно — неизвестно. Косту рвало кровью, но он сумел произнести несколько слов:

— Петко, — сказал он, — хоть бы тебе удалось добраться до родины… И не забывай, чего хотел Малыш, я… все остальные. Видишь, мы… революционеры… не хотим ничего особенного… для себя лично… а как трудно это нам… достается…

Огромным мужчиной был Коста и сильным. Кулаком быка мог свалить. Стальной нож Петко стерся о камни, пока копал он могилы. Пять могил вырыл он. И в могилах тех похоронил он пять мужских сердец, болгарских сердец… В одиночестве продолжал он свой путь на восход солнца, окруженный грозным молчанием, не слыша шагов и сдерживаемого покашливания друзей. Может, в полдень, может, раньше упал он во свежевспаханную борозду. Помнится только, что нахлынуло на него перед тем, как ушло сознание — запах разорванных плугом влажных корней. Четыре лютые раны зияли на его истощенном теле. В себя пришел в приземистом сельском доме с потемневшим от времени потолком. И хотя говорил на нескольких языках, первый вопрос задал на родном, впитанном с молоком матери:

— Где я?

И ответ прозвучал на родном языке:

— У своих.

И снова он потерял сознание. Только к вечеру пришел он в себя и ему рассказали, что случилось. Раненый, добрел он до болгарской границы, перешел ее и через десять-пятнадцать метров без сил рухнул на землю. Прямо в борозду, которую вел какой-то пахарь. Тот и отвез его к себе домой на телеге. В селе был фельдшер, промывший и перевязавший ему раны.

Потом — три месяца в больнице, а там — фронт до конца войны, офицерская служба на границе… На границе и встретил он Марию, скромную девушку, дочь бедняков. Вот и есть у него гнездо, о котором мечтали в самые тяжелые минуты жизни Малыш, Сашо, Камен, Добри, Коста… Мария родила ему двух сыновей — Ивана и Владимира. Дети выросли. Как-то вечером подошел к отцу Иван и проговорил, стесняясь:

— Отец, я женюсь…

… Кто-то из гостей крикнул громко:

— Генерал плачет…

Сын и сноха склонились перед ним в поклоне. Генерал стоял все так же, выпрямившись, мужественный, во всю грудь ордена и медали, и пристально смотрел в тот угол зала, куда мысленно привел пятерых своих товарищей, чьи могилы были в чужой земле, на памятной тропке, что через горы и реки, через ущелья и обрывы ведет на родину.

— Нервы, — вздохнула одна старая женщина. — Истрепанные нервы.

— Нет, — возразил седовласый генерал, стоявший рядом. — Это мужественные слезы.

Похоже, только он и угадал, что происходило в душе друга.


Перевод С. Бару.

НЕ УМИРАЙ, ОТЕЦ!

Калитка поддалась, не скрипнув. Пятна света и тени покрывали двор. Тропинка, что вела к порогу дома, петляла по ковру настурции и густым зарослям какого-то другого растения, соцветия которого напоминали красные букеты. Сделав несколько шагов, я остановился. Я увидел отца. Он сидел на приступке крыльца, рядом стояла большая корзина. Он отдыхал. Простоволосый, в белой, расстегнутой на груди рубахе с подвернутыми рукавами, босой. Вероятно, собирал в саду яблоки и груши, вернулся и сел передохнуть, вспомнить былое. С тех пор, как умерли мама и брат, а я переселился в город, мне не раз приходилось заставать его сидящим в раздумье — под ореховым деревом, на камне у ворот или на пеньке перед поленницей. Всегда в эту пору он предавался думам.

На первый взгляд, дома все было по-старому. Во дворе, как и раньше, царил порядок, он был чисто выметен, виноградная лоза перед домом подрезана, опрыскана медным купоросом, лук высажен ровными рядами на грядки, кусты помидоров подвязаны к колышкам, чтоб не обламывались, копошатся наседки с цыплятами… И все-таки что-то не так. Он, живший здесь постоянно, хорошо знал это. И это наводило его на размышления. Мол, все было и все есть, а вот их — близких, родных людей — не стало. Нету жены — крепкой, проворной, с которой он когда-то жал хлеб возле Трех могил, Багана, Берницы, которая на Симеонов день вставала ни свет, ни заря, чтоб испечь ему свежего хлеба, баницу, зажарить курицу, потому что это был первый день сева и ему надо было идти на ниву, бросать в землю золотые семена… Падает снег, сугробы — по колено, ветки гнутся под тяжестью белых небесных даров. Мороз. Свежепротоптанные стежки посинели от холода. На другом краю села наяривает музыка. Там играют свадьбу. Мать и отец собираются на свадьбу. Мама торопливо пришивает к новой отцовской рубахе пуговицы, присматривается, не длинны ли рукава, не тесен ли ворот. Отец набирает в амбаре крынку отборной пшеницы, берет флягу, полную вина — черного, с серебряной каемкой поверху… Мама надевает черную бархатную жакетку с лисьим воротником и манжетами. Помню, из-за этой жакетки столько было перекоров в доме… Мама сердилась на отца, что купил такую дорогую вещь, мол, чем швырять деньги на ветер, лучше бы подумал о детях… Не богачи, дескать, каждый грош надо беречь. А отцу было любо слушать, как бабы в селе говорят одна другой: «Хорошо Станке, Илия ее наряжает, точно куклу»… Нет больше Станки, нет и Ганчо, любимого сына, который, бывало, гонит буйволиц с пастбища и кричит: «Тятя, погляди, как здорово я их напас!»

Я уверен, что и теперь, сидя на пороге дома, обласканный лучами летнего заката, отец вспоминает маму и Ганчо — он весь унесся в далекое прошлое, растворился в его тишине. Мне не хотелось вырывать его из этой тишины, где ему было так хорошо, но делать нечего — не стоять же целую вечность на дорожке.

Я окликнул его.

Отец повернул голову, и его широкое морщинистое лицо озарилось земным светом — так у нас крестьяне называют свет, что льется с неба, когда после звонкого ливня выглянет усталое солнце. Он не двинулся с места, только удивленно воскликнул:

— А, это ты, сынок!

Хотя голова моя давно поседела и жизнь перевалила за полдень, я для него оставался «сынком».

— Как это ты надумал?

— Ездил в командировку, — ответил я, — да вот на обратном пути решил заглянуть, повидаться с тобой.

— Хорошо сделал… Ты почаще заглядывай, а то кто знает, доведется ли еще…

— Я, пожалуй, прилягу, — сказал я. — этот автобус, чтоб ему пусто было, из меня всю душу вытряс. А уж потом расскажу тебе про наше городское житье-бытье.

— Ложись в меньшей комнате, там прохладнее.

Я лег на спину, раскинув руки. Мое внимание привлек какой-то шорох наверху, надо мной. Казалось, на чердаке скребется мышь. Я прислушался. Нет, это не мышь, — это потрескивали сухие, потемневшие от времени балки. На сереющем оконном стекле выделялась светлая точка величиной с кукурузное зерно — то догорал летний день. Я уже было начал засыпать, как за дверью раздались отцовские шаги. Он вошел в комнату и, не говоря ни слова, присел на край кровати. Мне он показался сильно постаревшим. Плечи устало опущены, на лбу залегла неизбывная стариковская печаль. Отец заметил, что я смотрю на него, и, положив ладонь мне на руку, ласково шепнул:

— Поспи, милый. У вас там, в городе, не жизнь, а одна маята…

Тепло, исходившее от его грубой ладони, постепенно вливалось в мою руку. Это тепло мне знакомо еще с детства. Смерть мамы и брата меня потрясла. Я не спал ночами месяцы напролет. До самого рассвета не смыкал глаз. Отец не знал, что делать. Как-то вечером он подсел ко мне на кровать и взял меня за руку. Тепло его ладони проникло мне в самое сердце, и я успокоился. Почувствовал уверенность, что я не один на свете, что кроме мамы и брата у меня остался еще отец, и уснул. Несколько недель я так засыпал. И вот спустя три десятилетия мне пришлось испытать то же чувство. Веки мои отяжелели. Крупная фигура отца незаметно слилась с сумерками, прокравшимися в окно.

Меня разбудил петушиный крик. Отец все сидел на краю кровати, опустив плечи. Балки потрескивали, их контуры смутно темнели на потолке. Я подумал, что погода испортилась, и спросил отца:

— Что там — дождь надвигается или гроза?

— Нет, погода ясная, — сказал он.

— А отчего петухи кричат?

— Перед светом.

— Как? — я поднял голову с подушки. — Неужели я так долго спал?.. А ты чего встал в такую рань?

— Да я… вот все и сидел… возле тебя…

— Целую ночь?!

— Ты так крепко спал… Я боялся убрать руку… как бы ты не проснулся…

Казалось, страшный взрыв разворотил мою грудь, я натянул на голову одеяло и, сдерживая рыдания, простонал:

— Не умирай, отец!.. Живи!


Перевод В. Поляновой.

ОДНОСЕЛЬЧАНКА

В селе было тихо. Два дня назад прошел мелкий дождь, прибивший пыль на дороге. Людей не было видно: уже похолодало, те, кто мог работать, были в поле, а старики сидели по домам. С деревьев слетали желтые листья. Их шелест разносился далеко вокруг. При свете солнца, низко висевшего под темно-синим полотном неба, он напоминал отдаленный колокольный звон.

Не знаю, может, так казалось только мне. В село я приезжаю два — три раза в год, не больше. Повидаться с отцом, друзьями. Но в конце сентября давно не приходилось бывать. Таких дней, как этот, было много в моей жизни. Они навсегда запали мне в душу, напоминая о Селишком ручье, Осыме, Вагане, о тех местах, где я пас отцовских овец. В те времена я мог часами лежать на спине где-нибудь в поле, вслушиваясь в голоса осени, и грустить по матери и братишке, рано ушедшим из жизни. В такие часы для меня ничего не существовало на свете, кроме притихшего поля и тени деревьев. И сейчас я шел по шоссе, как зачарованный; мне казалось, что я плыву по воздуху, насыщенному золотистым светом, приглушенным звоном и запахом жухлой осенней листвы. Вот и наш старый дом, в котором я родился и вырос, два разветвившихся дерева у входа. Только я подумал, не зайти ли повидаться с теткой Йоной, которая жила в нем совсем одна, как за спиной послышались быстрые шаги. Не успел я обернуться, как мне плечо легла чья-то рука.

— Догнал все же, — услышал я радостный голос. — Думаю, хоть до самого вашего дома буду бежать, но догоню.

Это был Петр, мой сверстник и друг детства. Он был крупный, широкоплечий, румяный, по щекам стекали капельки пота…

— Ты и впрямь здорово бежал, — сказал я.

— За тобой не угонишься, — засмеялся он, вытирая пот с лица. — Я увидел тебя еще у Чичаните… Ну и припустил… Догнал все-таки… Знаешь, у меня к тебе просьба.

— Говори, — я взял его под руку, и мы зашагали по дороге.

— Давай зайдем к нам. Мать очень хочет с тобой повидаться. Все просит: Петр, как придет Добри, позови его к нам. Маленькими все у нас играли.

В детстве я часто бывал у них. Помню, как мы с Петром шлепали по лужам после дождя, вместе крали мак в саду деда Горчо, вместе колядовали, вместе пасли овец на полянах… Мать Петра, тетя Дана, была вдовой. Но в их доме не чувствовалось отсутствие мужчины. Она сама справлялась с мужской работой: пахала, сеяла, осенью наравне с мужчинами рубила дрова в лесу. Иногда я слышал, как она напевала что-то. Голос у нее был сильный, суровый, строгий. Да и фигура у нее была мужская. Невысокая, коренастая, круглолицая, с уверенной походкой. Не раз я видел, как она рубила дрова, готовила корм скоту, тащила ветки овцам, а вечерами сидела с прялкой у теплой печи.

Мы дошли с Петром до перекрестка и остановились. Их дом был недалеко, в сотне шагов от дороги. Зная, что отец ждет меня к обеду, я колебался, но потом решил зайти ненадолго, повидаться с тетей Даной.

— Пойдем, — сказал я Петру.

Тетя Дана словно ждала нас. Она стояла на высоком крыльце нового кирпичного дома с видавшим виды противнем в руках. Она очень постарела. От прежней тетушки Даны ничего не осталось. Перед нами стояла изможденная пожилая женщина с потухшим взглядом. Из-под платка выбивались седые пряди. Увидев меня, она очень обрадовалась, уронила противень и смущенно стала вытирать руки о фартук, чтобы поздороваться.

— Как это ты так?.. Как надумал?

— Я часто вспоминаю о тебе, — сказал я, — да все дела… София ведь далеко, приезжаю на день-два, навестить отца…

— Состарились мы с твоим отцом, Добри, состарились…

Перед домом был чудесный палисадник. Цветы, цветы. Кто сажал их? Кто ухаживает за ними? Наверное, сноха или внучка. Сесть бы сейчас вон там, у чешмы, под айвой, любоваться цветами, слушать в ленивой полудреме жужжанье пчел и смотреть, как коричневые бабочки перелетают с розы на розу. Деревенские женщины умные, догадливые. Тетя Дана сразу же спросила:

— Кто за садом смотрит? Да, я в нем хозяйничаю… Снохе некогда — целый день в поле, а внучка в городе учится… Да вы входите в дом, что это мы в дверях-то стоим?

Первым вошел в дом Петр, за ним я и тетя Дана. Открывая дверь каждой комнаты. Петр говорил:

— В этой комнате мы с женой живем, эта дочкина, эта — сына, а эта южная, самая лучшая, — мамина.

Комната тети Даны была залита осенним солнцем, словно прилепившимся к серебристому стеклу громадного окна. Петр подошел к кровати, стоящей у самого окна, улыбнулся и толкнул ее. Кровать покатилась по комнате.

— Вот, — сказал он, — купил специально для мамы. На колесиках. Когда жарко, можно передвинуть ее в тенек, когда холодно — на солнышко… Правда…

Видимо, он хотел еще что-то сказать, но мать его перебила. Да таким голосом, в котором я уловил прежние строгие, суровые нотки:

— Петр, будет тебе хвастаться перед Добри, не видал он, что ли, такого добра, ступай-ка лучше в погреб да принеси арбуз, какой побольше. Ну, иди!

И хотя Петр давно уже перерос мать, стал здоровенным мужчиной, отцом двух детей, он все же покорно направился к двери. Тетя Дана села на кровать, скрестив на груди руки, и вздохнула так тяжело, что я испугался:

— Что с тобой, тетя Дана?

Она сидела неподвижно, а я не знал, что делать. Лицо ее как-то вытянулось, глаза запали и погрустнели… Что-то мучило эту старую женщину.

— Что со мной? — она всхлипнула и поправила платок. — Хорошо, что ты к нам заглянул, хоть тебе сказать. Хочу с тобой поделиться, пока сын не вернулся.

Я взял стул и подсел к тетке Дане. В окно виднелась широкая улица, дом Гено Чокоя, два вяза и два старых, давно покинутых аистиных гнезда.

— Скажи моему сыну, — заговорила она, — чтобы он вернул мою деревянную кровать, а эту пусть уберет отсюда.

— Почему? — удивился я.

— Почему?.. Когда мы поженились с его отцом, беднее нас никого не было. Половиков и тех у нас не водилось… Пошли мы с ним в сарай, и сколотил он деревянный топчан… Пять лет спали мы с ним на нем. Потом он умер… На этом топчане я спала всю мою вдовью жизнь. Сколько слез на нем выплакала… Старая я уже, хочу на нем и умереть…

— А почему сама Петру не скажешь?

— Неловко вроде… Как скажешь сыну… что мил мне этот топчан, потому что спала на нем с его отцом…

Тетя Дана надвинула платок на глаза. Мне показалось, что я ослышался. Но в сознании моем ясно звучали ее слова. Я посмотрел на нее, будто видел в первый раз: платок на голове словно только что выстиран, выцветшая кофточка пахнет мылом, большие, чистые, изборожденные венами руки скрещены на коленях…

Прощаясь с тетей Даной, я от волнения забыл поцеловать ей руку. И сожалею об этом до сих пор.


Перевод В. Поповой.

ПЕРЕСТАРАЛСЯ

Пандо ждал у ворот, перекинув ружье за плечо. Время от времени он вытирал ладонью вспотевший лоб, наполовину скрытый остроконечной меховой шапкой. Белые брови его топорщились, как шипы.

В третий раз он поймал отца бригадира Начо на краже сена с колхозных лугов. В первый и во второй раз он его простил, только попенял, что, дескать, неладно так делать, он же не кто-нибудь там, а отец бригадира. А тому как об стенку горох. Выгнет шею, вылупит зенки, засопит, как буйвол, да еще и огрызнется: «А ну мотай отсюда, а то огрею кнутом! Так врежу, что кожа от спины отстанет!» И хоть ты ему кол на голове теши. Если бы дело было только в угрозах, так пригрозить и Пандо мог бы. И власть у него была, и ружье в руках… На этот раз уж никакого прощения. Предупредил и Начо. Если, мол, замечу еще раз, что твой отец запускает лапу в общественное имущество, отведу его вместе с телегой в сельсовет. Не дело это — одних нарушителей не замечать, а на других щетиниться, как грушевый шип. Или со всеми одинаково, или — шапкой оземь, да в отставку.

Уж такой Пандо сторож…

Внезапно он вздрогнул от лая собаки. И как раз вовремя. Сверху на дороге показалась телега, полная сена, а перед ней шагал, ведя крупную, откормленную буйволицу, Стоян Муца, отец Начо. «Батюшки, вот так встреча», — сказал себе Пандо, снял ружье с плеча и взял его под мышку. Муца не выказал никаких признаков тревоги. Остановив телегу перед домом, он накинул цепь на рог буйволицы и направился к воротам. Пандо опередил его. Он был на две головы выше Муцы, но с первого взгляда было ясно, кто сильнее. Широколицый, темнокожий, нос картошкой на смуглом лице. Муца был кряжист, как дуб.

— Чего торчишь, как пень, на дороге? — спросил он, будто переговариваясь через плетень с соседом.

— Подожди! — дрожащим голосом сказал Пандо.

— Некогда мне с лодырями лясы точить! — Муца попытался обойти Пандо, но тот выпрямился, и оба оказались грудь в грудь. Срывающимся голосом, задыхаясь. Пандо произнес:

— Это не я лодырь, а ты лодырь.

— Чево-о-о?! — жилистые, как корни, коричневые пальцы Муцы медленно сжались.

— Сам знаешь, — Пандо сглотнул слюну. — Давай без разговоров. Поворачивай телегу к сельсовету.

Потная рубашка Муцы натянулась на широкой груди, затрещала, как недубленая кожа. Извернувшись, он забежал за телегу и выдернул из сена железные вилы.

— Чего тебе надо? — тяжелой медвежьей походкой он приблизился к Пандо.

— Бай Стоян, — произнес Пандо будто бы миролюбиво, — вилами меня не испугаешь…

— Чего это ты встал перед воротами?

— Видел я, как ты шел со стороны Выртопа. Опять крал село с колхозных лугов…

— Да уберешься ты, наконец, отсюда! — Муца приблизился. Глаз его не было видно, лишь брови низко сошлись на переносице. По лицу, бронзовому от солнца и ветра, стекали крупные капли пота и падали во взъерошенные усы с проседью.

— Я здесь не для того битый час торчу, чтобы сейчас вдруг взять да уйти… А ну, поворачивай телегу…

Муца поднял вилы на плечо, снял цепь с рога буйволицы и попытался повести ее к воротам.

— Слушай, бай Стоян, кончай шутки шутить! — Пандо протянул руку к цепи. Муца отпрыгнул в сторону, и в синем раскаленном воздухе блеснули четыре железных зубца. Пандо охнул. Муца целился в голову, а попал в плечо. От такого удара скотина на месте околела бы. В это время раздался крик:

— Эй, что вы делаете? Постыдитесь!

Голос привел обоих в чувство. Вилы с лязгом упали на землю, ружье дернулось вверх, установившись дулом в небо, утонувшее в пыли, далекое и горячее, спокойное, как мудрое слово столетнего старца. Между Муцей и Пандо оказался мужчина среднего роста — голова повязана платком из тонкого полотна, грудь нараспашку, рукава засучены, ноги босы, с растрескавшимися пятками, а за плечами клетчатая торба.

— Да вы так друг друга порешите! Чего поделить-то не можете? Две меры овса на три жеребца?

— Это сено краденое, — Пандо перевел дух и вытер пот, блеснувший на кончике носа.

— Ну, чего пристал? — Муца поискал глазами вилы и позеленел, как трава.

Мужчина наклонился, взял вилы, облокотился на них, заложив одну пыльную ногу за другую.

— Ну что вы за люди! Готовы друг друга порешить за три-четыре навильника. Пошли-ка, Пандо!..

— Нельзя так, бате[13] Минко. — сторож повысил голос. — Мало того, что сено крадет, так еще и на власть нападает…

— Оставь его, говорю тебе… Сено не краденое.

— Как? — В глазах у Пандо потемнело, его и без того длинная шея еще сильнее вытянулась, синие прожилки на губах вздулись, а нос увлажнился.

— Как так, бате Минко?..

— Вот так…

— Если он его не крал, а ну-ка спроси, где его коса… Как это можно столько накосить без косы?…

— Не знаю, только это сено не краденое… Я-то знаю сено с колхозных лугов.

Пока Пандо и Минко разговаривали, Муца открыл ворота, не теряя времени въехал во двор, распряг буйволицу и погнал ее к саду. На скорую руку побросал сено под навес и скрылся в доме. А Пандо и Минко все еще продолжали препираться перед воротами. Пандо постепенно смягчался, его серое продолговатое лицо расслаблялось. Как только Минко сказал, что готов поклясться, что-то в нем сломалось. Ведь этот человек был отцом председателя кооператива. Он тоже не сахар, однако…

— Сомлеем от этого солнца, пошли-ка отсюда, — снова позвал его отец председателя.

И Пандо зашагал рядом с ним, высокий, с остроконечной шапкой на голове, ружьем за плечом и торбой на спине. По пути он спросил:

— Бате Минко, откуда идешь?

— Из Йоглава… Агроном меня посылал за новым сортом томатного семени.

— Из Йоглава? — удивился Пандо. — Тогда как ты видел, что Муца… это самое… сено?

— Видел, не видел, — добродушно засмеялся отец председателя, пристроил поудобнее торбу на плече и приостановился, чтобы одной ногой почесать другую.

— Так ты меня обманул, что ли? — Голос Пандо засвистел, как ветер в сухих листьях.

— Купил тебя за здорово живешь, — сказал тот без тени угрызений совести. — Чтоб не дрались, да вот еще — немного я на тебя озлился. Помнишь, как в прошлом году ты меня словил в кукурузном поле на Каменной могиле? Наломал себе кукурузы, на разок сварить. Так мне прихотелось вареной кукурузы, передать не могу… И мой сын мне влепил штраф в десять левов. Сделал это, чтобы люди не болтали, а потом душу из меня вынул за эти деньги, хоть я их с пенсии отдал…

Они подошли к Бешкельскому мосту. Пандо, вдруг понявший, что его обманули, что напрасно его пекло солнце у ворот Муцы, что напрасно пострадал от удара железными вилами, заскрипел зубами, вскинул ружье и упер дуло во вздутый голый живот Минко. Тот моментально оцепенел, ибо знал, что у Пандо не все дома, что он шутить не станет, а вот влепит в него горячий кусок свинца, а потом иди, разбирайся. До боли притиснутый дулом. Минко попятился, не смея вымолвить ни слова. А Пандо неотступно шел за ним и повторял одно и то же, будто умом тронулся:

— Ты… мать твою… ты…

Мост был без перил, и отец председателя, со страху лишившийся дара речи, продолжал пятиться, не сводя глаз с курка. Почувствовав вдруг, что под ногами исчезла опора, он попытался что-то крикнуть, но ему не хватило времени. Взметнулись беспомощно руки, и его крупное, потное тело шлепнулось в речку. Вмиг улетучилась у Пандо вся досада, злоба и ненависть. Он ринулся к берегу и, оставив ружье на полянке, заросшей гусиным луком, бросился в воду. Сделал несколько шагов к середине. Как раз в этот момент из мутной воды показался Минко, весь в тине и перьях. Пандо схватил его за уши, и немало пришлось ему потрудиться, пока он вытащил его на берег и швырнул на траву. Панде хлопотал вокруг потерпевшего, как мог: несколько раз делал ему искусственное дыхание, поворачивал то на живот, то на спину, растирал. Наконец тот сел, глубоко вздохнул, словно возвращаясь с того света, и внезапно затрясся, будто в лихорадке. Дрожа от озноба, он спросил:

— Два раза… пальнул… в меня?

— Я? — вытаращил глаза Пандо.

— Очень… у меня… брюхо… жжет…

— Не стрельнул ни разу.

— Тогда… чего же… так жжет?

Пандо пожал плечами и надавил ему пальцами на живот, чтобы выяснить, есть ли ушибы. Потом сказал:

— Покурим?

— Мои раскисли.

— Бери мои, — сказал Пандо.

— Так ты, наверное, легкий куришь, а я — крепкий, — отец председателя чихнул.

— Будь здоров! — кивнул Пандо. — Все равно подействует… Выкури одну.

— Ну ладно, давай!

Они сели по-турецки друг против друга и закурили. Дым от сигарет — тоненький и синий — вился колечками, поднимаясь к летнему небу, которое спокойно и ласково глядело на них с доброжелательной улыбкой.

— Ну, ты и дуб, — совсем беззлобно произнес Минко и тяжело вздохнул.

— Охраняю доверенное мне имущество. — ответил Пандо и потрогал рубашку. — Считай, высохла. Пока стемнеет, и штаны высохнут.

— И так ладно… Пускай холодит… Вот так денек у меня сегодня!

— Ну и жуки же вы — и ты, бай Минко, и бай Стоян Муца, и… Раз не ваше личное, готовы вместе с листьями с дерева содрать. Как говорится, вам бы с Муцей пример подавать, а вы…

— Твоя правда, ничего не скажешь, — без всяких уверток согласился отец председателя. — Но ведь сам знаешь: глаза завидущие, руки загребущие. Да и к чужому лапа сама так и тянется. Как медведь на мед налетаешь…

Рабочий день уходил, угасал. Вода в речке из золотистой становилась красно-фиолетовой.

— Пошли по домам, что ли? — сказал отец председателя и швырнул окурок в речку. Течение подхватило его, завертело, и он исчез где-то ниже.

— Можно, — согласился Пандо, положив ружье на колени, и примирительно добавил: — Ты тоже, того, извини за денечек… И у меня сегодня был не лучше…

Они поднялись, размялись и, успокоенные и ободренные, направились по тропинке к дороге. Ступив на дорогу, отец председателя остановился, снял со спины торбу, которую не выпустил из рук, даже падая в речку, и спросил:

— Пандо, ты в шапке был или без шапки?

— В шапке, — сторож встал, как вкопанный, и провел ладонью по лбу, там, где виднелся седоватый чубчик.

— Где ж ты ее оставил?

Вместо ответа Пандо стремглав бросился туда, где они сидели. Шапки не было. Ужасная мысль пронзила его — наверняка шапка упала в речку. А теперь? Что он без шапки? Ведь он не какой-нибудь учителишка, чтобы ходить с непокрытой головой. Ни у кого больше не было такой остроконечной шапки. Ему стало жарко. Уже темнело, по мосту тарахтели телеги, с воем неслись грузовики. Люди возвращались с поля.

— Ну что, нашел? — поинтересовался отец председателя.

Пандо молча перекинул ружье через плечо и зашагал по берегу. Дошел аж до мостика под воротами у Ганю Рачоля, внимательно вглядываясь в корневища ив. Вернулся мрачнее тучи.

— Ничего нет?

— Скидай штаны! — пробурчал Пандо.

— А? — приблизился отец председателя.

Как только он увидел, что Пандо снова положил ружье в траву и снял брюки, ему стало ясно, что от него требуется. И он больше ни слова не сказал. Оба были без исподнего. Они не носили его и зимой. Оставшись в одних рубахах, они спустились к речке и одновременно забултыхались в ней, как жабы, перепуганные тенью аиста. Минко поскользнулся на каком-то камне, потерял равновесие и второй раз за этот день выкупался.

— Я так утопну, — сказал он, выбираясь на берег и отплевываясь.

— За эту шапку тебя пришибить мало, — сказал Пандо, ощупывая дно под свешивающимся бурьяном.

— Ну уж, — обиделся отец председателя. — Уж прямо-таки. Да чтоб тебе вместе с шапкой пусто было! Вот пойду в среду на базар и другую тебе куплю…

— Мне эта нужна, — огрызнулся Пандо.

Отец председателя был полным человеком и очень смешно наклонялся, засовывая руки по локти в воду. Хоть бы ему повезло найти шапку сторожа! Когда он нагибался, рубашка задиралась ему на спину. Мужчины, женщины, дети глядели, смеясь: «Выпили, наверное, вот и нашли место протрезвиться… А может, рыбку ловят. И как только не стыдно, ведь пожилые люди!»

Золотой месяц, как большая летучая мышь, повисшая на ветвях низкой лохматой ивы, притаился меж листьями. И как только мужики выходили на мелководье, он золотым перышком поднимал листья, направлял на них несколько лучей и смеялся, смеялся, да так, что сам зарумянился.

На следующий день сторожа Пандо уволили, как перестаравшегося при исполнении служебных обязанностей.


Перевод И. Пиряновой.

ВАЛЬС ШТРАУСА

Я уже много лет живу в городе, но мне все кажется, что, когда настанет время расставаться с этим миром, помру я крестьянином. Какая-то неведомая сила тянет меня в село. В родное село.

В один прекрасный вечер я сел на поезд и рано поутру уже был дома. Отец как раз подметал двор перед крыльцом, усыпанный облетевшим яблоневым цветом. Увидев меня, он выпрямился, оперся на метлу и промолвил: «Ба! Сынок приехал!» Мне не сиделось дома. Как только над окрестными горами сверкнуло солнце, я подался со двора. Отец, постаревший, весь седой, подо шел к изгороди и спросил: «На Донкину поляну пойдешь?» Он еще не забыл, какие места я больше всего любил в детстве, когда пас буйволиц.

Не знаю, сколько лет живут кусты шиповника, но на Донкиной поляне есть куст, который я помню с малых лет. Раз я спросил дядю Хинко, сына Вылиной Гацы, с какого времени он знает этот куст. Тот ответил, что с тех пор, как знает себя. Это означает — с малолетства, когда был босоногим сорванцом. Куст тот растет на небольшой горке. Он не бог знает как велик. В нескольких шагах от него стоит груша. У нее шаровидная крона и ветки такие густые, что свет с трудом проникает в глубь ее листвы. Там царят вечная тишина, сумрак и прохлада. И дремлет ветерок. Жарким летом, в полдень, когда все живое изнемогает от зноя, он бывало проснется, чуть заметно колыхнет поникшие листья. Они отзовутся тихим шепотом и смолкнут. И вновь тихонько зашелестят, чтобы тут же притихнуть. Такое повторяется до тех пор, пока по спине у тебя не забегают мурашки. Тебе вдруг начинает казаться, будто ты слышишь шепот давно минувших эпох. На груше было птичье гнездо. Не знаю, приходилось ли кому-нибудь видеть, как оттуда вылетает птица, гнездо было старое, насквозь прогнившее, еле держалось.

Шиповник и груша в наших краях цветут в конце апреля — начале мая. Вот когда надо на них смотреть! Невольно забываешь, сколько тебе лет. Ослепительная нежная белизна, которую излучают их цветы, заполоняет душу, от запаха фиалок, чемерицы, свежих виноградных листьев — к Донкиной поляне с трех сторон подступают виноградники — кружится голова.

Не успел я ступить на Донкину поляну, как мне показалось, будто она узнала меня. Местами на ней, как и раньше, виднелись следы бурных потоков, что мчались с гор после проливных дождей. В эти ранние часы она вся тонула в сверкании росы… Ноги сами понесли меня через притихшую, безмолвную, овеянную прохладой лужайку. Я что-то искал. Что? Сам не знаю. Может, следы босых ног лесных фей — самодив, которые по ночам здесь водят хороводы, поют любовные песни, рассказывают сказки про усатых чернявых чабанов, обутых в царвули и белые онучи. А потом, испуганные белыми птицами рассвета, улетают за тридевять земель, чтобы опять вернуться с наступлением ночи, когда взойдет полный месяц. Исходив Донкину поляну вдоль и поперек, я уселся под кустом шиповника. Его белые цветы напоминали бабочек. Дотронешься до них — и на пальцах остается мелкая светлая пыльца. Старая ветка, будто рука доброго знакомого, легла мне на плечо. Груша, окутанная белой фатой, невнятно нашептывала мне какие-то приветные слова. Грибной дождик прыснул с неба, застучал по траве. Трава зашевелилась. Два дня тому назад прошел первый теплый дождь. Я откинулся назад, оперся руками о землю и вдохнул полной грудью. Внезапно веселый гул разорвал омытую дождиком тишину, спугнул птиц, что еще дремали в своих гнездах. Где-то поблизости урчал трактор. Я прислушался. Видно, он был не один. Где это пашут? Ну, конечно же, на Нижнем селище. Там низина и туман еще не рассеялся. Он может задержаться там до самого полдня. Клубится, точно белое облако. Белое-белое. Случалось, после дождятуман скрывал из глаз ручей, что бежал с Попова луга, окутывал и Пладнище, и чуть не половину Сандовых нив. Я вгляделся, стараясь увидеть тракторы, да где там!..

Эта земля принадлежала некогда Сандо Попу. Где он теперь, этот Сандо? Говорят, сбежал за границу. Видно, не по нутру ему пришлась новая жизнь. Не смог примириться с потерей земли. Пусть мыкается на чужбине. Сандовы угодья тянулись далеко, от Донкиной поляны до самого ручья, что протекает через Долно селище. Пастухом я не раз, бывало, стоял на меже и глядел на нивы богача… Эх, если бы они были наши!.. Было бы чем похвалиться перед товарищами и перед девчонками с нашей слободки, когда вечером выйдем «на улицу». Если бы поле было наше, мне бы не приходилось бегать за буйволицами босиком по стерне… Но земля была чужая. Своей же у нас не было ни клочка. Мы обрабатывали чужую исполу, тем и жили. А Сандо еще и половину сельского пастбища отхватил. И все ему было мало. Птице не позволял перелететь через свои угодья. Стрелял из охотничьего ружья всякую живность, что забредала на его нивы. И никто его не судил за это.

Сандо строго-настрого наказал, чтоб мы не пасли скот возле его поля, чтоб скотина наша и близко к меже не подходила. Если случайно кто ослушается — тому несдобровать. Бил смертным боем. Между его землей и ручьем лежала широкая зеленая лужайка. У самой межи из земли бил родничок, выдолбив себе ямку величиной с крынку. Этот родничок был необыкновенный. По крайней мере, мне так казалось. В него можно было смотреться, словно в зеркало, так чиста и прозрачна была его вода. А к тому же, на редкость вкусная. Перед закатом солнца мы, пастушки, сходились к родничку. Усядемся на траве, повынимаем из торб остатки хлеба. Макаем хлеб в воду и, круто посолив и поперчив, уписываем за обе щеки…

Однажды в середине лета — помню, как раз поспевали хлеба — мы сгрудились у нашего родничка и с наслаждением макали хлеб в его вкусную воду. А она, казалось, была прозрачнее, чем всегда. Со дна родничка били три крохотных ключа, три говоруна, выбрасывая вверх разноцветные песчинки. Только было я обмакнул свою краюшку в воду, как за моей спиной вдруг загремел голос Сандо. Не успел я опомниться, как его рука схватила меня за шиворот. Хлеб мой упал в воду. Сандо поднял меня с земли, как перышко, отнес к ручью и, перешагнув через него, процедил сквозь зубы: «Ты зачем пасешь скотину возле моей межи?» С перепугу я онемел. «Не знаешь, что я запретил?» Он хрипел, будто это ему, а не мне, нечем было дышать. Я всхлипнул: «Знаю». Подумал, что признание смягчит вину. «Вот как, знаешь… Возьму да и утоплю тебя, негодника!» Я и пикнуть не успел, как Сандо окунул мою голову в воду. Попробовал вырваться — куда там! Ручищи у него были здоровенные, тяжелые — не руки, а медвежьи лапы. Я задыхался. Собрав последние силы, рванулся, пнул его ногами. Моя голова на секунду высунулась из воды, и я завопил что есть мочи: «Ай-ай-ай, мамочка!» Сандо швырнул меня оземь, прихватил ружье, брошенное возле родника, и как ни в чем не бывало зашагал к Пенковому колодцу. Я долго всхлипывал, никак не мог опомниться. Мои товарищи, разбежавшиеся кто куда, один по одному воротились, приунывшие, как мокрые воробушки…

Это было давно, но память моя сохранила событие в таких подробностях, что мне вдруг показалось, будто я вижу все это наяву.

Не знаю, сколько времени я сидел под кустом шиповника, но, когда попробовал встать, почувствовал, что руки вконец занемели. Роса спала, потеплело. Мне пришло в голову поискать родничок. Если он пересох, то остался хоть след. Я отвел ветку от плеча и пошел. Места были все знакомые. И Донкина поляна, лежавшая у дороги, что вела к старому колодцу, и Попов луг остались такими, как были, — места здесь болотистые. Я вышел на дорогу. Она напоминала русло пересохшей речки. Кто знает, с каких пор никто по ней не ездил. Она сплошь заросла травой, бурьяном, ее печальный унылый вид наводил на мысль о выброшенной, никому не нужной одежде. Мне захотелось шепнуть ей, что человек с поседевшими волосами — это я, пастушок, что в свое время каждое утро и каждый вечер гонял по ней своих буйволиц, беззаботно насвистывая, сбивал палкой желтые груши с пригнувшихся под их тяжестью веток. Но я не сделал этого. К чему было нарушать ее сонный покой? Пусть себе отдыхает в забвении, зарастает бурьяном и чертополохом. Восход гладит ее теплыми ладонями, закат окутывает прохладой. Я брел задумчиво, гул тракторов долетал все яснее. Вот и Нижнее селище. Чтобы выйти к ручью, за поворотом нужно свернуть с дороги и пойти напрямик через лужайку. Вдруг из тумана один за другим вынырнули два трактора. Из кабин спрыгнули на землю парень и девушка в чистых синих комбинезонах. Сначала они уставились на меня с удивлением, под стать фарам своих машин, потом приветливо заулыбались. Девушка стояла на шаг ближе ко мне. Невысокого роста, пухленькая, со смуглым лицом и карими глазами, затененными черными бровями, с полными обветренными губами. Парень был высокий, худощавый, с чуть впалыми щеками и светло-каштановыми волосами.

— Добрый день! — поздоровались они.

— Добрый день! — ответил я.

— Погостить в наши края приехали? — спросил парень.

Интересно, чьи они. Может, я пас буйволиц с их отцами на этом лугу? Парень и девушка разглядывали меня с таким интересом, словно я только что свалился с неба. Над вспаханной землей носились ласточки, неторопливо кружились бабочки, время от времени в борозду опускалась, вытянув ноги, черная ворона с блестящим опереньем. Туман то катился клубами, то тянулся длинными тонкими клоками, извиваясь и корчась, отползал к ручью. Ох, уж эта молодежь! Сейчас я вам, милые мои, докажу, что эти края не только ваши, но и мои. Причем с давних пор.

Я спросил их:

— Вы знаете, чье это поле?

— Нашего кооператива — ответила девушка. Ее обветренные губы открывались с трудом.

— Извините, — сказал я. — Я хотел спросить: вы знаете, чье оно было раньше?

— Нет! — сказал парень.

— Не знаем, да нам и неинтересно. — промолвила девушка и посмотрела на парня.

Какие они гордые, самонадеянные. Знать не желают про Сандо, про его ружье, про тяжелую медвежью лапу. Про голос, раскаты которого напоминали гром. Лет им всего по семнадцать-восемнадцать, и глаза у них такие чистые и ясные, как вода того родничка, который я искал. Вдруг транзисторы, висевшие у них на груди, нарушили тишину: полились звуки «Весенних голосов» — одного из лучших вальсов Штрауса. Парень и девушка встрепенулись, глянули друг на друга и, кажется, тут же начисто забыли обо мне. Вальс Штрауса подхватил их и понес на своих невидимых крыльях. По лицам скользнул утренний луч света, глаза засияли. Они принялись тихонько перебирать ногами и подергивать плечами, покачиваться, точно стебли колосистой ржи. Штраус пожаловал на поля моего села! И все закружилось в вихре вальса. И ласточки, носившиеся над лугом, и белые бабочки, и белый, как мыльная пена, туман. Все, все. И борозды, и деревья, и виноградники, и Донкина поляна, и Нижнее селище… Соловьиный щебет, кукованье кукушки, треньканье перепелок, блеяние ягнят, звонкий девичий смех оглашали простор, возносились к небу и падали вниз. Зеленые волны хлебов подхватывали их, и они замирали вдали, как эхо.

Я не заметил, когда парень и девушка завели свои тракторы. Побрел напрямик, по свежей пахоте, вдыхая дух свежих корней и луковиц, запах хлебного кваса. Забыв о том, что собирался найти след родничка с вкусной водой, я шагал и думал о смуглой девушке с нацелованными вешним ветром губами и о парне с каштановым чубом. Вон они какие, привели на наши поля самого Иоганна Штрауса! Потому и не боятся, что откуда-нибудь из-за куста может выскочить Сандо с патронташем на поясе и нацеленной двустволкой.


Перевод В. Поляновой.

ОБ АВТОРЕ

НИКОЛАЙ ДРАГАНОВ (1921) — современный болгарский писатель. Автор сборников рассказов «Пробужденные души» (1959), «Красные капли» (1963, на русском языке — 1963), «Обо мне не плакала девушка» (1970), «Умирают мои миры» (1973), «Земля воспоминаний» (1976) и др.

Примечания

1

Осым — река на севере Болгарии.

(обратно)

2

Чешма — каменное или деревянное сооружение с краном, колонка.

(обратно)

3

Царвули — крестьянская обувь из кожи.

(обратно)

4

Музыканты, играющие на кавале (род свирели).

(обратно)

5

Музыканты, играющие на годулке (народный смычковый инструмент).

(обратно)

6

Менцы — особой формы ведра. (Прим. перев.).

(обратно)

7

Бай — уважительное обращение к пожилым мужчинам.

(обратно)

8

Дед — партийная кличка основателя Болгарской коммунистической партии Димитра Благоева.

(обратно)

9

«Прилегла Тодора» — известная болгарская народная песня (Прим. перев.).

(обратно)

10

Витоша — парк на одноименной горе в окрестностях Софии (Прим. перев.).

(обратно)

11

Гергана — персонаж народной песни, олицетворение бескорыстной и верной любви. (Прим. перев.).

(обратно)

12

Ловеч — город в северо-западной Болгарии (Прим. перев.).

(обратно)

13

Бате — уважительное обращение к старшему по возрасту (Прим. перев.).

(обратно)

Оглавление

  • СЫНОВЬЯ
  • ЗАКЛЮЧЕННЫЙ
  • ОТЕЦ
  • ПШЕНИЧНЫЕ КОЛОСЬЯ
  • ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
  • ПОЗДНО
  • ЯТАКИ
  • УМИРАЮТ МОИ МИРЫ
  • КУКУШКА
  • НА СВАДЬБЕ У ГЕНЕРАЛА
  • НЕ УМИРАЙ, ОТЕЦ!
  • ОДНОСЕЛЬЧАНКА
  • ПЕРЕСТАРАЛСЯ
  • ВАЛЬС ШТРАУСА
  • ОБ АВТОРЕ
  • *** Примечания ***