КулЛиб электронная библиотека 

Друг мой, брат мой... (Чокан Валиханов) (повесть-хроника) [Ирина Стрелкова] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



О тех, кто первыми ступил на неизведанные земли, О мужественных людях — революционерах, Кто в мир пришел, чтоб сделать его лучше.

О тех, кто проторил пути в науке и искусстве, Кто с детства был настойчивым в стремленьях И беззаветно к цели шел своей.

Памяти моего отчима, профессора Казахского университета С. Я. Булатова, чьи труды о Чокане Валиханове были мне ориентиром.

«Чокан жил со своими современниками, обменивался с ними своими страстями, но интересовался судьбой больше людей будущего».

Так писал о Чокане Валиханове его друг с юных лет, выдающийся русский ученый и путешественник Григорий Потанин.

В 1858—1859 годах Чокан Валиханов совершил опасное путешествие в Кашгарию, и его открытия поставили молодого ученого в ряд со знаменитейшими географами мира. Казахский народ называет Чокана первым своим ученым. Валиханов оставил после себя труды по географии, этнографии, истории, экономике и социологии, многочисленные записи казахского фольклора. И он не только многое сделал для науки. Не только в путешествиях проявил отвагу.

Книга «Друг мой, брат мой...» рассказывает о содружестве Чокана с передовыми людьми России, мечтавшими повести страну новым путем.

Валиханов — первый революционный мыслитель своего народа, общественно-политический деятель. Он очень любил свой народ. И очень любил Россию. Он знал, что, кроме России царской, есть Россия декабристов, Пушкина, Чернышевского, Россия, признавшая одним из самых любимых своих поэтов украинца Шевченко. Он был учеником русских революционеров. Он был равный в кругу русских ученых. Федор Достоевский любил Чокана, как родного брата. Семенов-Тян-Шанский и Потанин собрали и уберегли все научные труды Чокана.

Обращаясь из нашего сегодня к судьбе первого казахского ученого и демократа Чокана Валиханова, мы видим, как еще в далекие годы поднимались у нас в стране первые ростки дружбы людей разных национальностей. Той дружбы народов, которой мы сейчас гордимся и которую, несомненно, предвидел Чокан, когда интересовался судьбой людей будущего.

Необычное знакомство

сенью 1859 года петербургский студент Аркадий Константинович Трубников свел знакомство весьма необычное.

На улице какие-то сорванцы били подростка, воспитанника казенного училища. Никто не спешил ему на помощь. Напротив, от лавок неслись поощрительные крики: «Бей басурмана!»

Трубников силой и ловкостью не отличался. Но можно ли стерпеть несправедливость!

Лавочники заскучали, когда возле дерущихся возникла новая фигура: длинноволосый, в очках, наружность господская, а в кармане медный грош.

Уличная ватага с разбойничьим свистом метнулась наутек. Перед Трубниковым стоял небольшого роста потешный подросток обличья нерусского. Лицо круглое, словно вычерченное прилежным циркулем. Нос приплюснутый, глаза — щелочки. Однако при чертах лица, столь далеких от русского представления о красоте, подросток казался по-своему привлекательным. И плоский нос можно было вообразить правильным, даже точеным, настолько он гармонировал с круглым лицом, смуглой колеей, узкими, косо расставленными глазами, маленьким, резко обозначенным ртом.

— Кто ты? — спросил Трубников потешного подростка. — Как тебя зовут?

Какой-то странный, клекочущий звук вырвался из полураскрытых губ. Подросток выплюнул на ладонь блестящий серебряный гривенник.

— Недурно ты припрятал свой капитал от этих разбойников! — рассмеялся Трубников.

Подросток молча потер гривенник о суконный рукав и упрятал в карман.

«Не понимает русского языка. Значит, он не из петербургских татар, — Аркадий Константинович внимательней вгляделся в черты лица, несомненно азиатские. — Здешние татары мал-мало, а говорят по-русски. Он, видно, из каких-то других инородцев, населяющих восточные окраины России. Кто их знает, как они все называются... Вот Пирожков — бурят... — Трубников припомнил широкое добродушное лицо студента Пирожкова, с которым встречался у нового приятеля своего, сибиряка Григория Потанина... — Да, у этого подростка есть что-то общее с Пирожковым. Но, пожалуй, черты лица у Пирожкова грубее, будто вытесаны небрежно из дерева. Пирожков всегда одет по моде, но все же для европейского глаза кажется отнюдь не красавцем. Меж тем мой молчаливый знакомец по-своему хорош собой... Откуда же он родом?»

И тут в памяти Трубникова возник праздничный Невский проспект. Давно ли то было? Да не так уж и давно! Он, маленький гимназист, в строю товарищей ждет не дождется, когда покажется торжественный поезд придворных карет, когда, трепещущий от счастья, он увидит взошедшего на престол императора Александра Второго. Он был тогда по-детски влюблен в Александра, сменившего на троне грозного отца своего, Николая Первого. Трубников увидел императора совсем близко. Детский восторг был замечен — государь ему особо послал добрую улыбку.

За императорским экипажем следовали другие. Сверкали парадные мундиры. Вмешавшиеся в строй гимназистов всезнающие столичные чиновники называли знаменитые имена, огромные суммы казенного жалованья, тысячи душ в прекрасных поместьях. Какими неуместными казались гимназистику завистливые пересуды и счет чужих богатств. Он устал от пережитых волнений, ноги в рваных сапогах закоченели. Теперь бы чаю да кусок булки! Трубников собрался дать тягу, как вдруг в конце процессии увидел группу, одетую словно на маскарад в шитые золотом и серебром халаты.

Но нет, не могло в тот день случиться ряженым на Невском! В тот день столица увидела в процессии новых подданных Российской империи — киргизских султанов [1].

Кто-то из старших гимназистов воскликнул:

— Господа! Перед нами потомки Батыя!

Трубников пристально вглядывался в потомков былого поработителя России. Он с малых лет знал о великом бедствии, пережитом Русью. Из нянькиных песен и сказок вставали страшные картины. Пылающие деревни. Русские пленники, угоняемые в рабство. Пир хана на помосте, под которым стонут поверженные русские князья... Но люди в восточных одеждах, мирно едущие по Невскому, не вызвали в нем желания позлорадствовать. Он представил себя на месте этих особых участников процессии и ощутил, как им неловко оттого, что тысячи глаз бесцеремонно ощупывают их лица и одежды.

Кто-то сильно толкнул Трубникова, и он с маху влетел носом в медную пряжку на животе гимназического сторожа Назара. «Эк тебя!» — закряхтел отставной солдат. От него привычно пахло дегтем и табаком. Прислонившись к Назару, Трубников услышал благодушное ворчание: «...а бедно живут, бедно... ни домишки, ни огорода... опять же лесу нету... жерди свяжут, кошемкой укроют, вот тебе и жилье навродь валеного сапога...»

Оказалось, неграмотному солдату Назару отлично известны новые восточные земли России. Он эти земли «наскрозь прошел пешим порядком» и закончил свою службу царю и отечеству подле гор таких высоких, что на макушках и снег не тает. Зовутся те горы Алатавскими, а сам край Заилийским, поскольку лежит за рекой Ильей. Там Назар своими руками строил укрепление Верное [2], чтобы, значит, обороняться в нем в случае чего, потому что жизнь там немирная. От нее, от немирной, и народ бедствует, покою нет, скот угоняют, людей в рабство продают... Трубников спросил старого солдата: «А кто там с кем воюет?» — «Известно кто, — проворчал Назар, набивая черную трубку. — Все воюют. Албаны, сарыбагиши [3]... А пуще всех кокандец [4] грабит».

Конечно, не очень-то был силен Назар в понимании междоусобиц окраинных и реку Или переиначил в Илью на русский лад... Но ведь и невелик был интерес гимназиста Трубникова в ту пору к восточным окраинам России. Однако годы спустя встретился Трубникову на петербургской улице потешный подросток, всем обликом родич тем, что ехали когда-то в праздничном царском поезде, и вернулось свое давнее участие к людям, выставленным на всеобщее обозрение, и благодушное ворчание отставного солдата, что человек везде человек — крещеный или некрещеный, жить хочет, детей пестовать...

Трубников ласково потрепал подростка по плечу и собрался двинуться своим путем, но тут школяр вынул из кармана курточки, изрядно выпачканной уличной грязью, небольшой долгий уголек, проворно склонился к каменной тумбе у ворот и нацарапал отчетливо «Меня зовут Макы».

Он умеет писать? Трубников был изумлен: если подросток умеет писать по-русски, то почему он не говорит?

Макы глядел на него снизу вверх и приветливо улыбался. Из раскрытых губ вырывался все тот же странный клекот. Сердце Трубникова сжалось от запоздалой догадки: «Да он же немой! И может быть, глухой! Еще ужасней — глухонемой!»

Он вспомнил дом на Гороховой, где помещается училище для этих несчастных, обиженных судьбой детей. Тетушка Лизавета Кирилловна, благотворительница, затевает концерты, от которых идут — за вычетом всех расходов — жалкие суммы для глухонемых детишек. Значит, Макы тоже учится на Гороховой. Однако говорят, что воспитатели в училище честные и сердечные. Они каким-то способом учат глухих и немых чтению и письму.

Трубников подумал, что надо бы проводить глухонемого подростка на Гороховую, рассказать тамошним воспитателям, по какой причине Макы весь перепачкан с ног до головы. Экие злыдни! Не пощадили и без того обиженного судьбой. А он молодец! Не струсил, дрался... И вовсе незачем вести его, перепачканного, на Гороховую, если куда ближе — к себе, а уж матушка постарается вычистить и починить все одежки бедного Макы.

Трубников вынул из кармана клочок бумаги — визитных карточек у него не водилось — и написал карандашом: «Трубников Аркадий Константинович». Подросток взял листок, бережно сложил и упрятал в карман. Трубников знаками показал ему, что зовет с собой, и Макы понимающе закивал головой, заклекотал. Трубников положил ему руку на плечо, и они пошли. Аркадий Константинович чувствовал себя виноватым перед подростком: отчего не удосужился до сих пор узнать, какими жестами, какими движениями пальцев и губ разговаривают между собой глухонемые. Ему, здоровому человеку, стыдно не знать языка тех, кто несчастен и отвержен!

Улица впереди была почти безлюдна. Пробежал разносчик с лотком на голове. Просеменила барышня в сопровождении горничной. Медленно шел навстречу сутулый худой человек в просторном пальто. Еще издали, по шаркающей походке, Трубников предположил в нем человека очень усталого или больного. Вблизи поразила печаль лица с глубоко запавшими глазами, с обвислыми по краям рта длинными усами. Но всего сильнее поразило Трубникова сходство явное со степной бронзовой чеканкой лиц сородичей Макы. Сходство обнаруживалось и в темном цвете кожи, и в том, как явственно обтянуло скулы, и в том, как лучились морщины у глаз, словно бы навсегда чуть прищуренных.

И вот тут-то — к крайнему изумлению Трубникова — его юный спутник проворно и почтительно поклонился старику в просторном пальто, а тот ласково кивнул подростку и, словно благословляя, коснулся рукой.

Макы радостно просиял.

— Кто это? — спросил Трубников, когда встречный уже остался далеко позади. — Кто это? — он совершенно забыл в тот момент, что подросток не слышит и не говорит.

Макы, очевидно, по движению губ угадал простой вопрос. Он вытащил уже знакомый Аркадию Константиновичу долгий уголек и, оглянувшись, написал на кирпичном основании чугунной ограды: «Художник». Помедлил немного и дописал крупнее: «Шевченко».

— Боже мой! Шевченко! — Трубников проводил взглядом медленно удалявшуюся согбенную фигуру. — Боже мой, что они сделали с ним!

Трубников знал, что уже год, как Шевченко разрешили вернуться из ссылки в Петербург, но до сих пор ему не случалось видеть поэта — быть может, самого любимого своего — после Пушкина и Лермонтова. Но откуда подросток знаком с Шевченко? Не в родных ли краях Макы отбывал поэт страшную солдатчину?

Трубников припомнил, как приятель его, сибиряк Потанин, недавно втолковывал кому-то, что в России ссылают не только на Кавказ, под пули горцев, или в сибирские снега. Объявились иные края, для изгнанников уготованные, — степи киргизские, пустыни туркестанские... Сослали же Достоевского в город Семипалатинск. А Шевченко — сказывали в университете — служил в солдатах где-то за Каспием в пустыне. Что они сделали с ним!.. Совсем старик!

В смятении чувств и мыслей вел Трубников юного своего знакомца в набитый людьми доходный дом, где квартировал под самой крышей. Они поднялись по лестнице, пропахшей кошками и кислыми щами, на самую верхотуру, и Трубников постучал в дверь, обитую рваной мешковиной.

— Матушка, какого гостя я привел!..

Старушка в чепце всплеснула руками и захлопотала вокруг Макы. Завернувшись в ее капот, он пил чай с белой булкой, а матушка чистила казенные одежки и нашла, где заштопать и где зашить. Макы, судя по всему, вовсе не смущало дамское одеяние. Возможно, он находил в капоте из китайской камки что-то схожее с тем, что носят у него на родине мужчины.

Разговор велся на листках бумаги. Трубников спрашивал, подросток отвечал. Вскоре Макы наскучило писать, и он принялся рисовать. Появились пейзажи вовсе не пустынные. Их оживляли рощицы, холмы мягких очертаний, озера в причудливых каменных берегах. Потом Макы нарисовал большой дом, вроде помещичьей усадьбы, но без сада позади и цветников перед фасадом. Невдалеке от дома подросток изобразил лужайку и на ней приземистые куличики, вроде тех, что пекутся на пасху. Возле куличиков появились человечки — и Трубникову вспомнился отставной солдат Назар, толковавший про степное жилье: жерди свяжут, кошмой укроют, дом не дом, вроде валенка...

Рисунки юного гостя возникали на листках так легко и непринужденно, что Трубников и его мать не сразу поняли, какой перед ними прекрасный рисовальщик. Трубников взял карандаш и написал: «Вам надо учиться рисовать».

Макы сверкнул белыми зубами, быстро нацарапал ответ: «Принят в Академию вольнослушателем».

«Вот оно что... — подумал Трубников. — Если Макы ходит в классы Академии художеств, значит, он там и познакомился с Шевченко... Встретились певец Малороссии [5] и сын Азии. В этом, может быть, символ чего-то нового, нарождающегося в России. Времена меняются к лучшему. Недалек тот день, когда падут оковы крепостного рабства! И — как у Пушкина! — народы, распри позабыв, в великую семью соединятся...».

В семнадцать лет Трубников, подобно многим своим сверстникам, жил мечтой о скорых переменах в России. Поначалу он верил, что добрый император вот-вот отменит крепостное право, и за этим первым шагом последуют другие благотворные перемены. Но годы летели, а крестьянская реформа все обсуждалась в высоких комиссиях. В брошюре Искандера [6] «Крещеная собственность» Трубников прочел, что только топором разрубится узел помещичьей власти. Слова о мужицком топоре будоражили воображение. Трубников ждал дела, готовился к чему-то еще самому неясному, но очень нужному для России, прекрасному, необходимому. Он искал человека, который бы ему ответил на главный в жизни вопрос: что делать?

...Макы заметил, что Аркадий Константинович погружен в свои мысли, и рисовал теперь для ласковой старушки: ложку с длинным черенком, плоские чашки без ручек, прялку с куделью, неведомую причудливую утварь. Он углядел в комнате пяльцы хозяйки и нарисовал в целый лист затейливый узор для вышивания, где сплетались крупные завитки. Старушка назвала их бараньими рожками.

На прощание Трубников и матушка пригласили Макы бывать у них в доме на праздники и в любой будний день, как будут отпускать из училища.

Сибирский Ломоносов

ригорий Николаевич Потанин был старше Трубникова лет на семь. Он успел послужить офицером в Сибирском казачьем войске, принять участие в нескольких военных экспедициях, побывать в Западном Китае. Там, на восточных рубежах империи, сибирский казак встретился со знаменитым путешественником Семеновым[7]. Встреча толкнула его смело изменить свою жизнь. Потанин бросил военную службу и поехал в Петербург, в университет.

Трубников приметил Потанина на лекциях. Он производил впечатление человека одержимого. Учился жадно, самозабвенно, нетерпеливо — так путник, пересекший безводные пространства, припадает к долгожданной воде.

Возле Потанина всегда собирались студенты, а сам он — ревниво примечал Трубников — предпочитал общество своих земляков, молодых людей из Сибири. И чем-то были непохожи друзья Потанина на других провинциалов, на рязанских, симбирских, смоленских, — на расейцев, — как их называли сибиряки. Расейцы в спорах хотя и горячи, но все же поотходчивей, а сибиряки — на подбор — упрямы и круты.

«Какая она разная, Россия, — думал Трубников, теряясь поначалу в университетском многолюдии и многоречии. — Да что там несходство рязанского уроженца с сибиряком! Вон стоит у окна группа кавказцев. Как они приметны! Черные волосы и бороды, энергичные жесты, гортанные голоса. А там собрались тесной кучкой студенты из Малороссии... Говор-то, говор до чего милый, мягкий, певучий...»

В свой первый студенческий год коренной петербуржец Трубников испытал неожиданное ощущение, что у него нет своей родной земли, чем-то особо дорогой, любимой, ни на какую другую не похожей. Ведь Петербург не земля. Петербург что-то вроде всеобщей ярмарки, где и народу-то нет, а только публика.

Оставшийся нежданно без родной земли, Трубников замечал, что в столичном университете все увереннее стали задавать тон молодые люди из провинции. Они являлись в Петербург, будучи заранее осведомленными, что не в одних лекциях счастье. Можно и должно — нет, абсолютно необходимо! — с первых же шагов познакомиться со всем Петербургом, войти в самые замечательные общества и кружки, бывать непременно на всех литературных чтениях и концертах... Ну и, разумеется, все лучшие люди России — Тургенев, Некрасов, Чернышевский, Добролюбов, Достоевский — только и ждут, когда восторженный провинциал явится к ним во главе благодарной студенческой депутации и стиснет руку — усталую от пера — своей молодой железной лапищей...

Что-то наивное видел столичный юноша Трубников — бедный родственник двух-трех видных петербургских семейств — в своих сверстниках из провинции. Но за их наивностью открывалась свежая сила. Что-то там происходило в глубине России, где прежде живали лишь Ленские и Ларины Татьяны. Теперь оттуда не стихотворцы томные стремились поближе к столичным журналам. Ехали решительные молодые люди, и ехали не за славой — за чем-то другим. И не университет один, не литературное поприще служили притягательной силой, а что-то другое... Здесь, в Петербурге, все взволнованней и чаще забилось чуткое сердце загадочной страны России. Трубникову чудилось в ночные бессонные часы, когда он сидел за книгой у слабого пламени догорающей свечи, что он явственно слышит в ночной тишине частые гулкие удары. Они звали его искать братьев своих, идти с братьями своими, а он не знал своего пути, он только догадывался, что будет в его жизни человек, который укажет путь. Одинокий, он искал кого-то единственного, а потом понял, что не прав. Все вокруг держались кучно. У кавказцев свое землячество, у малороссов — свое. Вот и сибиряки сколачивают землячество.

Сибиряки решили поселиться коммуной, и Потанин искал квартиру подешевле. Трубников помог сторговать внаем вполне приличные комнаты. В потанинской коммуне он стал теперь как свой.

Здесь не находили нужным скрывать свою бедность. В комнатах у сибиряков ничего лишнего не было — только кровати и столы. Не водилось и тюфяков на кроватях — простыни на голых досках и тощие одеяла. На стол не ставили разносолов: на завтрак и на ужин — чай с сухарями, а на обед — картофель с маслом и тертым дешевым сыром.

Трубников на своем опыте знал, как выглядит жизнь на медные гроши: мелочные счеты, ношеное платье, чиненая-перечиненая обувь. Он знал бедность «благородную», тщательно скрываемую. В такой бедности он прожил всю юность после смерти отца, когда пошло с молотка заложенное и перезаложенное имение и начались унизительные визиты матушки к Лизавете Кирилловне, куда и Трубников мальчиком хаживал на елку, а позже, гимназистом старших классов, иной раз садился за обеденный стол, в самом конце, с гувернантками и приживалками. Сиди и ешь и прячь от насмешливых взглядов двоюродной сестрицы Сонечки обтрепанные рукава, тайком от матушки обстриженные ножницами, чтоб не торчали нитки.

Он знал бедность скрываемую и потому стыдную. И с первого приглашения в потанинскую коммуну был покорен всем, чего здесь и не собирались скрывать. В обдуманном и строгом распорядке, заведенном Григорием Николаевичем, не бедность виделась, а полное презрение к ней. Трубников окончательно влюбился в своего героя — так в училищах маленькие мальчики влюбляются в Сильных старших товарищей восторженной братской любовью. Бывает, что столь преданная любовь пробуждает в старшем и сильном охоту командовать и унижать. Потанину не были свойственны эти черты. На восторженную любовь Трубникова он ответил искренней симпатией.

...Вечер в коммуне. Трубников сидит на краешке кровати. В комнате почти темно — на столе одна лишь свеча. По стенам ворочаются густые тени — народу набилось порядочно. И вдруг до слуха Трубникова доносится чей-то негодующий голос:

— Почему здесь присутствуют чужие?

Кто же здесь чужой? Догадка приходит мгновенно — разумеется, о нем самом речь, о Трубникове... Собрались сибиряки, многие знакомы между собой еще по Омску, по тамошнему потанинскому кружку молодежи, а он, Трубников, чужой среди чужих! Кровь бросается ему в голову. Он вскакивает, готовый или немедленно уйти, или... А что «или»? Мысль о дуэли — глупость и мальчишество.

— Здесь нет чужих! — слышит Трубников голос Потанина. — Разрешите вам представить, господа... Аркадий Константинович Трубников, мой приятель...

Трубников неловко раскланивается и садится. Какой Григорий Николаевич славный и спокойный! Как он хорошо сказал: «Мой приятель»!.. Вот бы показаться с ним в гостях у кузины Сонечки... Сразу бы полиняли перышки всех надутых франтов... Впрочем, может получиться и наоборот... Григория Николаевича сочтут у кузины скучным и уж вовсе не светским...

Потанин и не догадывается, что по фантазии Трубникова он сейчас перенесен в некую петербургскую гостиную и что там он успел повергнуть в уныние общество надутых франтов и был этими же франтами бессовестно осмеян... Потанин сидит у стола, перед ним только что законченный реферат о положении Сибири в составе Российской империи.

— Вопрос о положении в Сибири есть важнейший вопрос политики России, — читает Потанин, и в комнате раздаются возгласы одобрения. — У правительства нет недостатка в советниках, которые печатно провозглашают, что незачем сорить русские деньги на нужды Сибири. Они рисуют природу нашего края самыми мрачными красками. По их мнению, Сибирь пригодна только как поставщик сырья для метрополии и как ее отвальная площадь, то есть место для ссылки... Сибирь повторяет судьбу американских штатов в их бытность британской колонией... Я вам напомню строки из памфлета Франклина. Он говорил англичанам: «Что бы вы, англичане, сказали, если б мы собрали со своей стороны всех наших змей и ядовитых животных и отвезли на ваши берега?» Сибирский патриот не может не применить этих слов и к своей родине!.. Имеем ли мы надежду, что судьба нашего края переменится вместе с судьбой всего русского народа?.. Ожидаемая реформа об отмене крепостного права, несомненно, вызовет перемены во всех сферах жизни общества... Если падут оковы рабства, если Россия встрепенется и энергично двинется по пути преобразований...

— Но мы, сибиряки! — Трубников узнает голос недавнего своего обидчика. — Мы представляем сейчас в Петербурге свой край со своими заботами...

— ...которые Сибирь разрешит только в содружестве с передовым обществом Европейской России! — восклицает Потанин. — Обратите внимание хотя бы на такой добрый знак, как тяга к русскому образованию у наших сибирских инородцев. Разве их пример не говорит о благодатном влиянии на другие народы тех общечеловеческих и гуманных идеалов, которыми живут передовые люди России!.. Да, да... Говоря о нашем отечестве, мы никогда не должны забывать, что всегда были и есть две России... И для близких нам стран Запада, и для народов, с которыми Россия сближается на Востоке... Две России... Одна — крепостническая, чиновничья. Другая — родина декабристов, Пушкина... Одну Россию мы ненавидим, за другую готовы отдать жизнь. И я верю, если поднимется на бунт крестьянская Сибирь, инородцы будут заодно с бунтарями! Как башкиры были с Пугачевым!

— Вы правы! — характерная фигура Пирожкова выдвигается вперед. — Мы, инородцы, знаем хорошо и ту и другую Россию. Одна сделала бурята Доржи Банзарова блестящим ученым. Другая сгубила его дарование и довела до могилы.

— А способствовала тому немало российская провинциальная беспросветность, в какой очутился Банзаров, — горько бросает Потанин. — И сколько русских светлых голов она же сгубила... Сибири нужны гимназии, народные школы. Нужен свой университет... Нужны школы для бурят, остяков, киргизов... Нашей главной целью должно стать просвещение Сибири. Просвещение и духовное развитие нашей родины. Сейчас одно из самых страшных бедствий — отлив из Сибири учащейся молодежи, уезжающей продолжать свое образование и остающейся затем в центральных губерниях России. В результате мы видим почти полное отсутствие у нас на родине образованных людей, которые могли бы содействовать просвещению народа, выступать в защиту его интересов, распространять в Сибири социалистическое учение...

Друзья! Мы с вами подошли к непосредственным задачам сибирского кружка в Петербурге. Они должны заключаться в подготовке основ нашей будущей просветительской деятельности. Пора приступить к созданию труда по истории Сибири и для начала взяться за составление самой полной библиографии сибирских книг. Дело всем, надеюсь, знакомое, — Потанин показал карточку из плотной бумаги. — Я уже начал... Пожалуй, сотня таких карточек наберется. Где, как не в Петербурге, искать старинные книги и рукописи. Вчера читал, не мог оторваться «Путешествие флота капитана Сарычева по Северовосточной части Сибири, Ледовитому морю и Восточному океану»... Издано в Санкт-Петербурге в одна тысяча восемьсот втором году... Сарычев искал морскую дорогу в Индию и Китай через северные моря. Он обследовал Алеутские острова, плавал вместе с алеутами на их вертких лодочках...

— Ну ты, Григорий, сел на своего любимого конька! — проворчал Ядринцев. — Теперь тебя до ночи не остановишь.

— В таких русских путешественниках, как Сарычев, мне дорого их стремление стать в дружественные отношения с людьми другого цвета кожи, другого языка... А уж если говорить о заботах Сибири, то нам нужны сейчас и путешественники. Сибирь еще не исследована по-настоящему и не описана...

— Меж тем тебя самого уже манит дальше, в глубины Азии!

— А я по рождению азиатец! — отвечает Потанин. — Кому там, в глубинах, путешествовать, как не сибирякам... Вот погоди... Скоро приедет Чокан. Мы с ним давно собираемся отправиться все дальше на восток и достичь Тибета...

Незнакомое имя «Чокан» легко проходит мимо слуха Трубникова. Дальнейший спор Потанина и Ядринцева заглушает широкая, вольная песня. После умных рефератов, после жарких опоров так бывает нужна песня, протяжная и печальная, как все русские песни — а сибирские еще протяжней, — но отчего-то войти в нее вместе со всеми оказывается и светло и празднично.

Погасло солнце за горой,
Сидит казачка у дверей,
Она сидит и горько плачет,
И льются слезы из очей... —
чисто выводит хор.

Трубников заметил, что и он поет вместе со всеми и что прежде неизвестная ему мелодия и простонародные слова сами открываются перед ним, как открывается дорожная даль.

...Гости разошлись. Потанин распахнул окно. Петербургская предзимняя сырость с туманом ворвалась в комнату. Внизу дрожали неясные огоньки. Процокали по мостовой быстрые копыта, прогремели колеса и стихло. Экипаж остановился где-то на этой улице.

— Странная мысль пришла мне... — смущенно заговорил Трубников. — Петров город на болотах, на русских костях — он столица такой огромной страны. Я раньше не задумывался над тем, как огромна Россия. Географические карты не дают такого представления.

— Наверное, потому, что чем дальше от центра, тем меньше на карте штрихов и точек. Не только городов меньше, что естественно. Даже рек меньше. Как будто Россия растворяется вдалеке...

— Но я хотел сказать о Петербурге. Мне кажется, здесь стала чувствоваться какая-то особенная сгущенность атмосферы, уплотнение духа, мысли, всего...

— Да, быть столицей огромной России непросто, — Потанин медлил, размышляя. — Силы центростремительные, силы центробежные... Возьмите для сравнения ствол дерева... Чем ближе к сердцевине, тем толще кольца. Вы правы, Аркадий Константинович! Петербургская сгущенная атмосфера поразительно действует на человека. Мы, сибиряки, стали по-иному видеть отсюда свой край. Сибири суждено великое будущее. И даже если мы не доживем...

Распахнулась дверь, и в комнату вбежал невысокого роста армейский офицер в шинели внакидку... Бобровый воротник сверкал мелкими капельками влаги.

— Потанин! Черт побери, как далеко, как высоко ты забрался!

— Чокан! — шепотом выкрикнул Потанин. — Не может быть! Наконец-то!

— Одно из двух! — весело предупредил офицер. — Или «не может быть» — тогда я исчезаю. Или «наконец-то» — и я остаюсь.

Трубников понял, кому пора исчезнуть отсюда.

Поручик Султан Валиханов (встреча первая)

отанин обнял гостя.

— Чокан! Чертушка!

— Что? Не чаял увидеть живым? — поручик изловчился и каким-то секретным приемом повалил кряжистого хозяина. — Да у тебя тут голые доски! — он сморщился, потирая бок, ушибленный о кровать.

— Диванов не держим! — проворчал, поднимаясь, хозяин. — Ты, я вижу, не ослаб. А говорили, застрял в Омске по болезни...

— Одно время я вправду скверно себя чувствовал. Но нашлась и другая причина. Я никак не мог втолковать отцу, чтобы он дал мне больше денег. Я буду представлен государю, получу приглашения на рауты и балы. Тысяча китайских церемоний! Надо поддержать честь рода Валихановых! Заказать белье у Лепретра, обедать у Дюсо, ужинать у Бореля... — в перечислении петербургских французов все явственнее звучала насмешка, но серьезный Потанин ничего не замечал, и это забавляло Чокана. С давних лет усидчивость друга вызывала у него охоту прикидываться этаким гусаром, любителем легкой жизни. — Я, Гриша, все же одолел отца, а в придачу еще и дядюшку Мусу. Убедил их, что меньше чем на четыре тысячи в год не проживу.

— Значит, выпросил?

— Четыре не четыре, — рассмеялся поручик, — а с жалованьем имею на петербургское житье три тысячи на год. Гутковский[8] мне весьма помог уговорить отца и дядюшку. Убедил их, что моя поездка в Петербург принесет такую славу всем Валихановым, какая и не снилась нашему великому предку хану Аблаю.

— Имя Чокана Валиханова уже известно здесь всем образованным людям! — Потанин глянул на поручика с укором. — В географическом обществе только и разговоров было, что о твоей экспедиции в Кашгарию... Заметки в газетах, в журналах... Но столица есть столица. Сейчас шум вокруг твоего имени поумолк. Тебе надо было спешить в Петербург еще весной или в начале осени. Стоило ли откладывать поездку сюда из-за каких-то суетных и — прости! — недостойных ученого забот?

— Три тысячи не пустяк! — поручик критически оглядел голую комнату Потанина. — Скажи мне, разве так необходимо отказывать себе в комфорте, в развлечениях, в приличном платье?..

Потанин насупился:

— Человек только тогда чувствует себя свободным абсолютно, когда он свободен от собственных прихотей.

— Я исповедую ту же истину, но на свой лад! — рассмеялся поручик. — Исполняю свои прихоти и таким простейшим путем освобождаюсь от них.

— Ты все такой же, Чокан! Господи, как я рад тебя видеть! Все твои друзья прожили зиму прошлого года в непрестанном волнении: где ты, что с тобой?.. И наконец депеша: «Двенадцатого апреля Валиханов вышел в укрепление Верное». Господи, я в пляс пустился: вышел! вышел! вышел! Сколько же всего ты странствовал?

— Десять месяцев и четырнадцать дней.

— Русская наука гордится тобой! После Марко Поло, после Гоеса ведь никто из европейцев там не бывал!

— Если не считать Шлагинтвейта.

Потанин вздрогнул:

— Да, Шлагинтвейт! Какая ужасная судьба! Твое сообщение облетело всю Европу. Ты видел своими глазами груду отрубленных голов?

— То была, пожалуй, не бесформенная груда... — жестко сказал поручик, — то была стройная пирамида из отрубленных голов, воздвигнутая тираном во славу войны и деспотии... В основании пирамиды лежали головы китайских и маньчжурских солдат, истребленных восставшим ходжой Валиханом-торе. Захватив Кашгар, ходжа продолжал заботиться о материале для пирамиды. Он рубил головы калмыкам, чахарам, а затем и кашкарлыкам. Однажды он заказал саблю знаменитому кашгарскому мастеру. Когда тот принес клинок, Валихан-торе разгневался, что сабля не хороша. Мастер возразил. Валихан-торе подозвал сына мастера и одним ударом отрубил мальчику голову. Клинок оказался отличным, и мастеру был выдан в награду халат. Ну а голову мальчика бросили в пирамиду... Нет, я пирамиду не видел. Я видел у ворот Кашгара головы казненных приверженцев ходжи, подвешенные в клетках. Победив восставшего ходжу, войска китайского богдыхана чинили расправу не столько над мятежниками, сколько над горожанами. Разрушали гробницы, превращали мечети в конюшни. Кашгарцы чтут как святыню гробницу Саток-Богра-хана. Шейх, оберегавший святыню, был казнен самым гнусным, отвратительным способом.

Потанин не отводил глаз от побледневшего лица поручика.

— Каким огромным риском было послать тебя туда! Если бы хоть кто-то в Кашгаре догадался, что купец Алимбай вовсе никакой не Алимбай... — Потанин не договорил.

— Слух такой возникал не однажды, — поручик усмехнулся. — И даже доносили «кому надо» — ведь такие «кому надо» существуют везде: в Кашгаре, в России, не так ли?.. Да, были слухи и доносы, что с караваном Мусабая едет переодетый русский офицер. Ну а те «кому надо», наверное, искали настоящего русского. — Он опять усмехнулся и вдруг на глазах у Потанина словно переменился лицом. Только что против Григория Николаевича сидел за столом давний приятель, друг детства, поручик султан Валиханов. Когда знаешь человека столько лет, привыкаешь к чертам нерусским, как к чему-то обычному. Ну, чуть-чуть твой друг скуластей, чем ты, смуглее кожа, другой разрез глаз, но ведь это перестаешь замечать, когда есть меж вами совершеннейшее понимание, созвучие мыслей, чувств, когда при различном разрезе глаз вы видите мир едино.

Вот о чем думал Потанин, наблюдая, как совершается в друге разительная перемена. Углы рта опускаются вниз, веки становятся толще, скулы обозначаются резче, скрытным делается взгляд.

— Каков мой Алимбай? — спрашивает Потанина неизвестный ему азиатец голосом поручика Валиханова.

Миг — и снова за столом улыбающийся Чокан — умница, книжник, смельчак, любимец учителей в корпусе, кумир степного Омска.

— Когда-нибудь, Григорий, я попробую описать, как перед экспедицией в Кашгарию я по настоянию осторожного Гутковского ушел в степь, чтобы полностью «натурализоваться» и в условленном месте присоединиться к вышедшему из Семипалатинска каравану. Я жил один, скрываясь в камнях, и думал о своем прошлом и о том, что предстоит мне в Кашга-рии, и о том, что я стану делать, если благополучно вернусь оттуда... Я очень многое передумал за те одинокие дни... Зачем я, казах, иду разведывать для русской науки глубины Азии?.. Я вспомнил свою бабку ханшу Айганым: почему она столь непреклонно решила признать себя подданной русского царя? Родича своего вспоминал хана Кенесары — во имя чего он бунтовал против России? Об отце думал — он первый в нашем роду надел мундир офицера русской армии. Вспоминал частых гостей отца — ссыльных декабристов. Они когда-то с честью носили те же, что и я, эполеты... Думал о нашей с тобой дружбе, о нашем решении посвятить всю жизнь исследованию Азии. Я, Гриша, понял там, в одиночестве, что очень люблю свой степной народ. Его всех прежде. Потом люблю Сибирь, потом Россию, потом все человечество. Одна любовь заключена в другую, как кунгурские, один в другой вставленные сундуки. — Поручик помолчал, и Потанин не прерывал его молчания. — И еще я думал о Федоре Михайловиче Достоевском. Федор Михайлович написал мне однажды, что ни к кому, даже не исключая родного брата, не чувствовал такого влечения, как ко мне... Я наизусть помню его послание. Он советовал заняться литературой, рассказать читателям о степном быте... И главное — ехать в Россию. Омск он Россией не считал. Надо ехать в Петербург! Он писал: «Год пробыв там, вы бы знали, что делать».

— Извечное наше русское: что делать? — пробормотал Потанин. — Ты мне прежде не рассказывал о его письме.

— Да. Слишком много мне в нем обещал Федор Михайлович. Он писал: «...вы бы знали, что делать», — поручик говорил теперь размеренно-ровно, словно читал неразборчивый почерк. — «В этот год вы бы могли решиться на дальнейший шаг в вашей жизни...» — он как бы пропустил в памяти две-три строки и нашел то, что искал. — «Лет через восемь вы бы могли так устроить судьбу свою, что были бы необыкновенно полезны своей Родине. Например, не великая ли цель, не святое ли дело быть чуть ли не первым из своих, который растолковал в России, что такое степь, ее значение и ваш народ относительно России...» — он мысленно пропустил еще несколько строк и закончил: — «Вспомните, что вы первый киргиз, образованный по-европейски вполне...»

— «Лет через восемь»... — задумчиво сказал Потанин. — Не пять, не десять, не двенадцать... Хотел бы я знать, почему Достоевский назначил тебе именно такой срок для устройства судьбы... В каком году писано предсказание?

— В тысяча восемьсот пятьдесят шестом... Четыре почти года прошло, четыре осталось. И мне уже двадцать четыре исполнилось, а сделано еще так мало...

— Но экспедиция в Кашгарию! И ты уже в Петербурге, как и советовал Достоевский!

— Да, путь сюда лежал через Кашгарию. Я и об этом думал в своем степном одиночестве, медленно превращаясь из поручика русской армии в купца Алимбая.

— Судя по всему, превращение совершилось преотлично.

— Я и сам настолько поверил в своего Алимбая, что позволил себе сохранить кое-какие привычки цивилизованного человека. Спал не на земле, а на походной железной кровати, пил чай из самовара. Ведь в конце концов подлинный Алимбай, которого я подменил, мальчиком был увезен в Саратов, вырос среди русских... Играя Алимбая, важно было не переборщить. Пусть сплетничают в караване про самовар и про «железную доску», как они называли мою кровать. Алимбай возвращался в Кашгар не нищим — так почему родичам не признать его за настоящего Алимбая? Бедняк всегда рискует быть не узнанным родичами, а человек с тугим кошельком и в пустыне встретит уйму свойственников. К тому же оказалось, что я похож на китайца. А я-то имел глупость в бытность свою кадетом так страдать из-за своего плоского носа, что не могу его хоть как-нибудь поднять в середине шишкой. — Поручик смеялся, но Потанин оставался серьезным, и Валиханов, поглядев на него, сказал с неожиданной печалью: — Между прочим, по тамошнему обычаю Алимбай должен был жениться. Но только временно. Кашгарские законы разрешают чужестранцу выбирать себе жену, но запрещают увезти ее с собой. Эти женщины называются чаукен. Моя чаукен оказалась и хороша собой, и умна. Если бы не она с ее женской наблюдательностью и непосредственностью впечатлений, мне бы столько не узнать о Кашгаре. Она имела свое суждение о нравах, обычаях и даже политике. Вот ей-то случилось видеть, как волокли на казнь светловолосого чужестранца. Он шел из Индии в Коканд и имел при себе письма Худояр-хану. Валихан-торе принял его с почетом. Но, на беду, властитель Кашгара в тот день с утра накурился гашиша. Он потребовал, чтобы письма из Британской Индии были показаны ему. Шлагинтвейт — ведь то был он, кроме него некому! — отказался. Валихан-торе приказал отрубить голову дерзкому чужестранцу и вернулся к гашишу. — Поручик нахмурился, потерь ладонью высокий лоб. — Вот какие веселые истории мне рассказывала моя чаукен, не догадываясь даже, какого сорта мой интерес к судьбе слетевшей с плеч светловолосой головы.

— А может быть, твоя чаукен все-таки о чем-то догадывалась? — осторожно спросил Потанин. — Догадывалась, но молчала... Ты не сказал, как ее звали. Кстати, о временном браке писал еще Марко Поло...

— Да, еще Марко Поло, — нехотя и не сразу отозвался Чокан.

Потанин понял, что другу не хочется говорить о кашгарской чаукен, не хочется бередить что-то очень для него дорогое. Что, если мнимый Алимбай искренне полюбил свою чаукен, и она его тоже? Как жесток обычай, не разрешающий женщине следовать за любимым человеком!

Потанин знал Чокана как самого себя. Нет, больше. Самим собой всегда как-то меньше интересуешься, а о друге — когда он тебе с юных лет словно брат родной! — есть потребность души знать все. Чокану уже двадцать четыре года, и он не женат. В Омске русские барышни увлекались им, и случалось, что Валиханов начинал все чаще ездить в какой-нибудь дом, пел там романсы и читал Лермонтова, а потом исчезал, не показывался ни в этом, ни в других домах с барышнями, сиднем сидел взаперти, обложившись старинными восточными книгами и связками бумаг из омских архивов, а после вновь появлялся в офицерском собрании, остроумный и блестящий. Впрочем, такие увлечения случались все реже. Да и к чему они могли привести? К свадьбе? К венчанию в церкви? К необходимости для Чокана принять православие? Для него, имеющего и к Магомету лишь научный интерес? Но как ему сыскать в казахских аулах ровню себе по воспитанию, по образованию?

Долгое молчание первым прервал Чокан:

— И все же любопытно, что за письма вез к Худояр-хану Адольф Шлагинтвейт из Британской Индии. Английские власти субсидировали экспедицию немецкого ученого... С какими расчетами?.. — Валиханов отыскал на столе чистый лист бумаги. Рука опытного картографа уверенно начертила сетку параллелей и меридианов, извилины главных рек Средней Азии, штрихи горных хребтов, начала разбрасывать кружками города: Коканд, Кашгар, Андижан, Ходжент... Выше сетки Валиханов поместил кружок — укр. Верное...

— В бытность мою в Верном, — продолжал он, — офицеры меня уверяли, что англичанин-художник Аткинсон, посетивший не так давно наши края, вовсе не такой уж безобидный путешественник. Он несомненный английский агент. Британию тревожат действия русских по направлению на восток...

— Аткинсон? — Потанин расхохотался. — Томас Аткинсон английский агент? Я знаю, кому это пришло в голову — Абакумову! [9] Он сошел с ума у себя в Копале от подозрительности. Аткинсон просто художник, чудаковатый, как все англичане. Семь лет пропутешествовал по Сибири, Монголии и Джунгарии. Женился на прелестной русской девушке. Сыну дал киргизское имя Алатау Чимбулак... Ты читал его труд о Западной и Восточной Сибири?

— Да, в Омске уже получено лондонское издание. Оно имеет немалый научный интерес. И все-таки я не сочту за бред предположение Абакумова. Ты знаешь, я его не люблю. Киргизы стонут от Абакумова. Но все же приходится признавать его отличное знание края. Коллекции, собранные им, превосходны. Особенно чучела птиц. И надо полагать, что в политике он разбирается получше, чем в орнитологии. Иначе не был бы назначен в такое место, как приграничный Копал. И насчет Аткинсона Абакумов не выдумывает. Британия следит сейчас за Россией во все глаза. Между прочим, когда Гутковский меня готовил в экспедицию, он не зря распорядился, чтобы мой отъезд держали в тайне даже от своих. Я еще не ушел из Верного в степь, чтобы ждать семипалатинский караван, когда получил от Гутковского строгий выговор за то, что мое из Верного письмо к губернатору Гасфорту пришло распечатанным. Гасфорт будто бы изволил гневаться, что столь важное и секретное послание небрежно было запечатано мною, а меж тем... — глаза Валиханова зло сузились, — ...а меж тем всю мою корреспонденцию, связанную с отъездом в экспедицию, я запечатывал только сам, никому не доверяя, и делал это с чрезвычайной тщательностью... Мне оставалось, следовательно, предположить, что моя переписка по делам экспедиции в Кашгарию и вообще моя персона привлекла чье-то пристальное внимание. Возможно, кто-то очень любопытный сидит в канцелярии самого губернатора, среди чужеземцев, собранных Гасфортом со всего света. Русские у него не в чести, ты сам знаешь. Омск заполонили немцы, шведы, датчане и еще бог весть кто? Я понял, что Гутковский своим выговором за небрежно запечатанный пакет давал мне предостережение, что за мной уже следят... Он мне как-то рассказывал подробности гибели Ивана Кириллова, любимого ученика Григория Карелина [10].

— Того самого, что странствовал с ним по Средней Азии, по Семиречью?.. Но ведь Кириллов погиб не в тех краях. Он заболел по дороге в Петербург и умер в гостинице заштатного российского городишка.

— Да, он скончался скоропостижно в Арзамасе осенью 1842 года. А теперь скажи, Григорий, кому в этом дрянном городишке Нижегородской губернии понадобилось выкрасть из вещичек покойного не платье и не белье, а дневники Карелина, все семь тетрадей, отправленных им с Кирилловым в Петербург? И что за художник, никому не ведомый в Арзамасе, вдруг объявился в гостинице и пожелал сделать набросок с лежавшего в гробу Кириллова?.. Я не ищу тут случайных совпадений: в Арзамасе появился художник, и Аткинсон тоже художник. Но я точно знаю от Гутковского, что Карелин нашел руду в Тарбагатае и золото в горах Алтын-Эмель... Не это ли вызвало интерес к его дневникам и заодно решило судьбу Ивана Кириллова?

— Ты полагаешь, что пропажа дневников Карелина не случайна? Я слышал здесь, в Петербурге, что коллекция минералов, сданная Карелиным на хранение в Москве, тоже исчезла загадочным образом.

— Коллекция? — у Чокана дернулась щека. — Не знал... Однако и судьба камешков, наверное, не случайна... Ты вот спрашивал меня, почему я медлил ехать из Омска в Петербург. А Гутковский не спрашивал, отчего я медлю. Я, Гриша, по возвращении из Кашгара и в Верном не очень-то показывался, и Семипалатинск проехал, не объявляясь...

— Благополучно убрался из Кашгара, но все еще не чувствовал себя в безопасности? — насторожился Потанин.

— Я не праздновал труса, но и не хотел торопиться без оглядки. Из Кашгарской экспедиции я вывез немало здравого смысла. Там в моде романс: «Трудно содержать в кашгарском городе лошадь, потому что связка сена стоит двенадцать пулов, но еще труднее сохранить голову, потому что вай! вай!»

— Великолепно! — повторил Потанин с удовольствием. — Трудно содержать лошадь в кашгарском городе, но еще труднее сохранить голову. Ты об этом уже написал?

— Вчерне... — уклончиво ответил Чокан. В Омске он напряженно работал над кашгарскими записями, но остался недоволен первым вариантом очерков о Джунгарии.

— Я, как всегда, твой первый читатель! — напомнил Потанин.

— После Федора Михайловича. Я ему нынче летом кое-что читал.

— Он всегда хвалит твой стиль.

— После Пушкина русские не имеют права писать невнятно. Мы с Федором Михайловичем в ту прошлую встречу о Пушкине говорили. «Свободы тайный страж, карающий кинжал...», Федор Михайлович мне подарил кинжалик из своей коллекции археологических находок на семипалатинских руинах. Пошли к фотографу, и я взял кинжалик с собой. Сейчас покажу тебе фотографию, она всегда при мне.

Потанин взял в руки картон с тисненной золотом фамилией знакомого ему фотографа. И Чокан, и Достоевский — оба в военной форме. У Чокана еще не отросли волосы после бритья головы, обязательного для Алимбая. В левой руке — небольшой кинжал.

— Значит, Достоевский уверен: один год в Петербурге — и ты будешь знать, что делать?

— Да. И к тысяча восемьсот шестьдесят четвертому году я могу стать необычайно полезен своей родине. — Чокан говорил серьезно, без тени шутки.

— Помнишь, в Омске ты мечтал об университете, о восточном факультете? Мы ведь условились! Твое знание восточных языков и мое знание естественных наук — вдвоем мы составим путешественника по Азии, каких еще не было на свете... Чокан, ты должен немедля записаться на лекции!

— Слишком многого ты хочешь от меня сразу! — засмеялся Валиханов. — А знаешь ли ты, как трудно в Петербурге держать своих лошадей? Извозчик меня нынче вез и приговаривал: «Сенцо-то кусается!» Ну а голову здесь сохранить легко или трудно?

Поручик Султан Валиханов (встреча вторая)

етр Петрович Семенов — знаменитый русский географ и путешественник — с нетерпением ждал приезда в столицу героя Кашгарской экспедиции. Ведь это он рекомендовал поручика султана Валиханова директору Азиатского департамента министерства иностранных дел Егору Петровичу Ковалевскому как наиболее подходящего кандидата для исполнения дела трудного и опасного.

В 1856 году в походе Семенова к верховьям реки Чу участвовал кавалерии корнет Чокан Валиханов. Время было тревожное. Только что грабители напали на русский караван, шедший из Верного в Ташкент. По этому случаю и был отряжен отряд в четыреста казаков, усиленный двумя орудиями и ракетными станками. С казаками шли конные джигиты из казахских родов, признавших себя подданными русского царя. Под такой надежной охраной Семенов и его спутники достигли долины реки Чу. Дождавшись ночной темноты, они незамеченными миновали крепость Токмак, принадлежащую Кокандскому ханству. На западном берегу Иссык-Куля путешественники увидели кочевья киргизского рода сары-багишей, подвластного Коканду. Сарыбагиши дружелюбно встретили русских. Экспедиции удалось составить карту берегов Иссык-Куля и установить, что река Чу вовсе не вытекает из озера, как полагал немецкий географ Карл Риттер.

По вечерам у костра Петр Петрович рассказывал своим спутникам о Карле Риттере и Александре Гумбольдте. В молодости он побывал в Германии у них обоих. Гумбольдт всю жизнь мечтал о путешествии на Тянь-Шань. Он выдвинул гипотезу о вулканическом происхождении Небесных гор. Великий немец сказал Молодому русскому ученому, что мог бы умереть спокойно, увидев у себя на столе присланные с Тянь-Шаня вулканические обломки. Он не сомневался: непременно вулканические. «Пожалуй, скоро я смогу послать Александру Гумбольдту осколок Небесных гор», — говорил Семенов на привалах у озера Иссык-Куль.

Он заметил, как чутко слушает его рассказы молодой корнет с монгольскими чертами лица. Несомненно, степной аристократ. Семенов знал, что у казахов «белая кость» отличается монгольскими чертами лица, а простонародье, «черная кость», имеет в своей среде и узколицых и горбоносых. Ведь согласно поверьям султаны и народ принадлежат к разным началам. Султаны — потомки Чингисхана и происходят самым сверхъестественным образом... от солнечного света.

Юноша столь божественного происхождения оказался в экспедиции человеком наинужнейшим. Отличный картограф, одаренный художник, образованный орнитолог, энтомолог, геолог... Где и когда он успел всему выучиться? В Омском кадетском корпусе? Поразительно! Особенно пленили Семенова познания юного Валиханова в восточных языках. Корнет приглашал к себе в палатку бродячих сказителей, и Семенов впервые услышал от этого почти мальчика, что у киргизов есть хранимое изустно великое эпическое произведение «Манас», равное «Илиаде» и «Одиссее».

Через год Петр Петрович Семенов рекомендовал двадцатидвухлетнего Чокана Валиханова в действительные члены Русского географического общества.

В том же 1857 году Семенов наконец достиг Тянь-Шаня и отколол несколько образцов, чтобы послать Гумбольдту. Увы, гипотеза о вулканическом происхождении Небесных гор не подтвердилась.

Да, интереснейшими оказались странствия Семенова по Заилийскому, новому для России краю. Он свел там тесную дружбу с презанятным степным владыкой, султаном албанов Тезеком.

Однажды Тезека захватил обманом в плен соседний степной правитель, заковал в кандалы и грозился выдать сарыбагишам, а уж те не посовестились бы продать знатного пленника в Кашгар... Узнав о беде, в которую попал Тезек, Семенов поспешил на выручку. За семь часов Петр Петрович во главе отряда казаков проскакал полтораста верст, ворвался в аул, где, по слухам, прятали закованного Тезека. Пленника там не оказалось — изловчился снять кандалы и бежать. Русский путешественник и султан албанов встретились на берегу горной речки Талгар. Всю ночь шел пир при свете костров. Тезек рассказал, как, удирая от погони, кинулся верхом на лошади в водопад. Лошадь погибла, а он спасся, выбрался на берег... С тех пор Тезек не забывает передавать с оказией поклоны свои русскому тамыру. Вот и с Валихановым передал, повстречав Чокана Чингисовича в Верном. Откуда только прослышал о возвращении?

...По степному обычаю Петр Петрович протягивает для рукопожатия обе руки.

— Рад вас видеть, Чокан Чингисович. У казахов говорят, что коли возвратится из путешествия шестилетний, то и шестидесятилетнему незазорно оказать ему все знаки почтения... Но где же рукопись?

— Прежде чем завершить работу, я должен порыться в книгах и рукописях, которых не имел в Омске.

— Я верю, что ваше перо сделает неведомый России Тянь-Шань столь же привлекательным для русского сердца, как воспетый Пушкиным и Лермонтовым Кавказ... А мне, увы, приходится до поры до времени оставить начатые труды... — Семенов тяжко вздыхает. — Призван к делам иным и отказаться не вправе. Заседаю в Главном комитете по крестьянским делам. Мало-помалу, а наше святое дело делается, что бы там ни говорили нетерпеливцы у нас в России и что бы ни писали нетерпеливцы в Лондоне... — при этих словах Петр Петрович с укоризной глядит в окно на запад — в ту сторону, где живет Искандер и откуда гремит на всю Россию «Колокол». — Я верю в благодетельную силу ожидаемых реформ. В новую славу России освобожденной. С этой надеждой и решаюсь предпринять полное и подробное географическое описание России. Вижу и вас, Чокан Чингисович, участником нашего труда. Сейчас в русском обществе проснулся огромнейший интерес к отечественной истории, к великим нашим пространствам, к богатствам природным, к населяющим Русскую империю малым народам. Подобный интерес указывает приближение чего-то значительного в жизни народа и государства, — Семенов вопросительно взглядывает на Валиханова. — Чокан Чингисович! Вы вернулись из дальних и чужих краев. Мы с вами сейчас о Кашгаре толковать примемся. Я так ждал встречи с вами и рассказов ваших! Но, бога ради, скажите прежде — после отсутствия долгого бросились ли вам в глаза перемены у нас в России?

— Новые веяния доносятся и в степь! — говорит Валиханов. — Минувшим летом известный вам Гутковский собрал султанов, биев, старшин и долго толковал им, что в России вот-вот освободят крестьян от крепостной зависимости, а значит, и казахским правителям самое время отпускать на волю своих кулов [11]...

— Ну и что правители?

— Дали согласие и заверили родовыми печатями бумаги об освобождении кулов. Семипалатинскому начальству оставалось официально объявить, что в степи более нет невольников.

— В Сибири оно-то проще. В Сибири рядом со степным рабовладельцем хозяйничает вольный русский мужик. Оттого и удались Гутковскому его уговоры. Нам бы суметь уговорить орловских да курских рабовладельцев...

«Величайшая в России редкость, — думает Валиханов, глядя на своего учителя, — величайшая редкость, что умный, справедливый, честный и смелый человек — не вольнодумец, не социалист...»

Валиханов знал от Достоевского, что Петр Петрович смолоду был близок с Федором Михайловичем и многими из революционного кружка Петрашевского. Бывал на собраниях кружка, но не разделял провозглашаемых там идей. Друзья пошли на каторгу, а Семенова и не тронули. Его политическая наивность была известна жандармам — и его высокая порядочность тоже: сам ни в чем не может быть обвинен, а других не выдаст.

Оставшись вдруг в одиночестве, Семенов надолго уехал из России, в Швейцарских Альпах готовился к восхождению на Тянь-Шань.

И вот, много лет спустя, русскому правительству понадобилось доброе имя ученого со всеевропейской славой. Петр Петрович и не догадывался, что зван в Главный комитет по крестьянским делам не потому, что лучше всех в России знает Россию. Он принял за чистую монету либеральные речи графа Ростовцева, возглавлявшего редакционные комиссии по подготовке крестьянской реформы, хотя и знал, что Ростовцев в молодости предал своих друзей-декабристов.

Может быть, Семенову казалось, что Ростовцев хочет искупить вину?

Сам он считал себя обязанным искупить вину предков. С юных лет вместе с представлением о древности фамилии Семеновых — о тех предках своих, что подписывали акт избрания на царство Михаила Романова, служили Петру Великому, сражались под командованием Суворова, были в Бородинском бою, — жила в нем память о зверской жестокости прапрадеда, убитого отчаявшимися крепостными. И прадед тоже беспощадно измывался над слугами, потому и скончался при загадочных обстоятельствах.

Последние годы Петр Петрович много ездил по России, по ее центральным губерниям, слушал разговоры мужиков: «В Пронске-то крепостные своего барина утопили». «На Орловщине, сказывают, барина поймали и семь фунтов землицы ему скормили: ешь, мол, землю нашу...» Возвращаясь из поездок, Семенов находил у себя на столе свежий номер «Колокола», присылаемый всем членам комитета по дозволению царя. «Колокол» требовал освобождения крестьян с землей: без земли какая же воля, что с ней делать? Семенов не хотел соглашаться с «Колоколом», когда тот звал крестьян бунтовать, но тоже считал, что освобождать надо с землей, а без нее куда же мужику деваться? Семенов верил искренне, что постепенные реформы — отмена крепостного права, наделение крестьян землей, просвещение народа — сделают Россию свободной страной.

— Только бы не допустить революции, слепого крестьянского бунта. Вот ведь бунтовал Яик, а тем временем китайский богдыхан воспользовался слабостью восточных рубежей России и прибирал к рукам Среднюю Азию[12] — так рассуждал Петр Петрович Семенов.

— Садитесь поудобнее, Чокан Чингисович, — ласково говорит хозяин. — Я позвонил, сейчас нам принесут чаю. Вы ведь, я знаю, чаевщик. И мы, русские, за Азией вслед привыкли кушать чай, как изволит выражаться одна знакомая барыня. Надо полагать, караванщик ваш тоже ввез в Россию толику сего продукта.

— Всего одиннадцать ящиков. Букаш и Мусабай ничего не выгадали этим караваном. Разумеется, кроме благоволения русского начальства. Мусабай очень горевал, что не смог вывезти из Кашгара самый доходный товар — дабу[12]. Мое присутствие весьма мешало торговле. Мысли о том, как уберечь наши головы, сделали Мусабая чрезвычайно щедрым. Он давал взятки там, где другие купцы не достают кошельков. Я ходатайствую перед правительством о возмещении Букашу и Мусабаю понесенных ими убытков, а также о вознаграждении по заслугам.

— Разумеется! — восклицает Семенов. — Я уверен, что Ковалевский вас в этом поддержит. Букаш Аупов человек редкого ума и тончайший знаток не только дел торговых, но и географии сопредельных России стран.

Слуга, ведущий холостяцкое хозяйство Петра Петровича, вносит чайный прибор.

— Все караванщики — отменные географы! — Валиханов берет с подноса стакан, пьет чай мелкими неспешными глотками. — Чего только не наслушаешься от них у костра на биваке. Они знают на память множество дорог, рек с переправами, горных перевалов, расположение улиц в городах, где еще не ступала нога европейца. С не меньшим толком судят караванщики и о политике. Я имел возможность сверить полученные от них сведения в беседах с кашгарскими учеными людьми, а также с книгами, мною там приобретенными... Кроме Кашгарии, меня весьма интересовало Кокандское ханство. Я привез показания самого прискорбного свойства.

— Разорение былой цивилизации?

— Да!.. Всюду разрушение и невежество. Произвол чиновников безграничен. Малая Бухария превратилась в пустыню с заброшенными водопроводами, каналами и колодцами. На развалинах многовратных городов стоят жалкие мазанки... Библиотеки Самарканда, Ташкента, Ферганы, Хивы, Бухары, обсерватория, основанная внуком Тимура Улугбеком, — все это безвозвратно погибло. Монументальные памятники прошедшей культуры подверглись гонению мулл, как грешная борьба человека с творчеством аллаха... Среднеазиатские владельцы теперь не пишут стихов и не составляют астрономических таблиц, как это делали их предки. Они идут на арену и смотрят, как свирепо дрессированные бараны бьются лбами — до тех пор, пока у одного из бойцов не разобьется череп, а потом в кровожадном волнении бьют своих генералов сорок раз по спине и сорок раз по желудку... При таком состоянии цивилизации понятно, что попытки европейцев поближе узнать Среднюю Азию заканчиваются столь печально... — Валиханов рассказывает Петру Петровичу все, что уже говорил Потанину о судьбе Адольфа Шлагинтвейта, и еще об одном немце, офицере ост-индской службы, который был бит в Кашгаре бамбуками так больно, что два дня не мог садиться на лошадь. Он рассказывает о восстаниях кашгарских ходжей против китайцев, когда режут не столько китайцев, сколько своих же мирных кашгарцев, и о том, как после изгнания ходжей китайцы грабят города и вытаптывают хлебные поля...

Входит слуга, вносит свечи, а хозяин и гость не замечают, сколько уже часов прошло в беседе.

— Северцев Николай Алексеевич был менее удачлив, чем вы, Чокан Чингисович, — говорит хозяин. — В этом году он вернулся из Туркестана, весь изуродованный кокандцами. Его захватили в плен близ Сырдарьи, тридцать один день держали в варварских условиях, саблями изрезали ему лицо, но Северцев и там, в плену, продолжал свои зоологические исследования. Теперь опять собирается в экспедицию в те же края. Что же касается моих надежд проникнуть дальше... Наш вице-председатель адмирал Литке передал мне категорический отказ его величества. Правительство не отпустит денег на экспедицию, опасаясь иметь неприятности с Англией. На Британских островах всеми мерами противятся даже исследованиям России в этом районе.

— ...и сами тем временем поглядывают на Среднюю Азию! — договаривает молодой гость. — Это, Петр Петрович, только подтверждает необходимость для нас, русских, продолжать начатые исследования!

И снова Семенов слушает подробный рассказ Валиханова о кашгарских впечатлениях. Какое обилие новых, неизвестных науке сведений! Какая меткость определений! Какие блестящие результаты дало приобщение сына кочевого народа к европейской науке! Найдутся ли в ученых обществах Англии, Франции, или у немцев столь же яркие фигуры — выходцы из народов, которые принято считать отсталыми? Нет, не найдутся... Петр Петрович счастлив самым большим человеческим счастьем — за огромный успех другого. Замечательному русскому географу всегда будет везти на учеников. Валиханов, Потанин, Пржевальский, Черский — блистательные имена.

Семенову будет суждено пережить многих своих учеников. Он скончался в феврале 1914 года, на самом краешке летосчисления старой России, им изученной и описанной в десятках томов. Вся его многотомная география осталась работать и для другой науки — для истории.

Портрет Макажана

акы имел привычку являться без стука, но как учить степняка русскому обыкновению, коли он не мог слышать ни стука своего, ни ответного возгласа.

Трубников, выросший единственным ребенком, искренне привязался к подростку. Он побывал на Гороховой, и тамошние воспитатели научили его объясняться с Макы. От них же узнал Трубников, что Макажан Валиханов — сын богатого и влиятельного человека, султана киргиз-кайсацкой Средней орды. Отец мальчика приезжал несколько лет назад в Петербург в составе депутации киргиз-кайсаков. Тогда-то он и привез с собой Макажана, и сам князь Чернышев ходатайствовал перед императором об устройстве глухонемого сына султана Валиханова в училище для воспитания на казенный счет.

Трубников поразился столь необычным в его жизни и неслучайным — как теперь представлялось — совпадениям: гимназистом он видел в праздничной процессии на Невском среди загадочных людей в восточных одеждах, отца маленького Макажана, а старший брат мальчика оказался тем самым таинственным другом Григория Потанина, что недавно заявился в Петербург.

Со старшим братом Макы Трубников имел неприятную встречу на второй день рождества. Макы, хотя и мусульманин, был отпущен из училища на рождественские каникулы. Так отчего бы не показать маленькому степняку лучший из детских праздников — елку! Скрепя сердце Трубников пошел на поклон к тетушке Лизавете Кирилловне. Она никак не могла понять, зачем какому-то инородцу, нехристю, веселиться на елке, да еще среди мальчиков и девочек из хороших семейств. Спасибо, Сонечка пришла Трубникову на помощь: «Пусть придет. Надеюсь, он не собирается играть в фанты с поцелуями?»

Трубников и Макы на детской елке тихо стояли в сторонке, почти спрятавшись за портьеру. В узких черных глазах Макы прыгали огоньки свечей. Какие догадки, какие мысли будил в подростке христианский праздник — дерево в игрушках, в серебряной канители, игры и танцы? И кто все-таки догадался припасти в подарок для нежданного гостя ящичек акварельных красок? Неужели Сонечка?.. «Вы нас совсем забыли, мой кузен!» — небрежно сказала она на прощание... «Ах, если бы забыть!» — думал Трубников.

На другой день Макы затащил его к старшему брату. Невский с утра кипел празднично и суматошно, проносились экипажи с нарядными седоками, офицеры столичных полков гремели саблями, презирая непогоду и все штатское человечество.

Свернув с Невского и миновав дворец великой княгини Марии Николаевны, Трубников и его юный приятель оказались в Новом переулке, у парадного подъезда богатого дома. Швейцар, приглядевшись к Макы, сделал некий полупочтительный жест, и вот они уже на лестнице, устланной пушистым ковром. Дверь в квартиру бельэтажа. Макы по своей привычке открыл без стука. В передней дремал на стуле солдат с рябым широким лицом, похожим на непропеченный блин. На Трубникова уставились глаза ловкача и пройдохи. Но что-то еще, кроме плутовства, жило в цепком взгляде денщика. Этот взгляд словно насадил Трубникова как жука на булавку — для дальнейшего рассмотрения и приобщения к коллекции. Лениво привстав, денщик-коллекционер кивнул Макы: проходи.

Из прихожей они — и опять без стука! — попали в богато убранную комнату. Масса безделушек на изящном письменном столе. В углу китайская ваза на подставке. Дорогой ковер над турецким диваном. Перед зеркалом в бронзовой раме стоит невысокого роста офицер. Он резко повернулся к вошедшим, и Трубникова поразило два сразу сходства: виденный как-то вечером у Потанина армейский поручик был удивительно похож на узкоглазого Макы и... на мятежного поэта России Михаила Юрьевича Лермонтова.

Поручик радушно предложил Трубникову сесть и начал за что-то строго выговаривать брату. Не поймешь — говорит на своем степном языке. Макы что-то объясняет жестами.

— Прошу извинить меня! — поворачивается поручик к Трубникову. — Случилось недоразумение. Я принял вас за воспитателя из училища и сгоряча напустился на Макы. В училище на брата жалуются — большой лодырь. Трудно уследить за ним — сын вольного кочевья, питает пристрастие к побегам на волю, к ночлегу на свежем воздухе. — Голос поручика звучит насмешливо. — Я слышал от Макы историю вашего знакомства. Рад возможности поблагодарить вас за участие к брату. Вы очень добры...

Валиханов в эту первую встречу отнесся к Трубникову настороженно. Он знал, что далеко не всегда жалость к убогим, к слепым или глухим, как Макы, бывает искренней. Мало ли охотников покрасоваться фальшивым милосердием!

Трубникову слышится что-то неискреннее в благодарственных словах старшего брата. Бросается в глаза нелепо длинный ноготь на мизинце выхоленной руки. Немалых, наверное, стоило забот отрастить такую «красу»...

— Чокан! Ради бога! Простите! Виноват! Опоздал, опоздал... — в комнату влетает расфранченный молодой человек, внося с собой запах английских духов и шампанского. — Вы еще не готовы? Нас ждут! — Франт мимоходом треплет по щеке Макы и выразительно взглядывает на Трубникова. Взгляд говорит: послушайте — как вас там? — не пора ли и честь знать?

Этот молодой франт — поэт Всеволод Крестовский, знающий весь Петербург. У него особый нюх на людей примечательных, поэтому Крестовский уже знаком с поручиком Валихановым.

— Я готов, Всеволод! — поручик озабоченно глядит на дорогой брегет. — Мы здесь немного заболтались. — Он поворачивается на каблуках и кричит в глубину квартиры какие-то повелительные слова на степном клекочущем наречии.

Вбегает кривоногий слуга-инородец с распахнутой наготове шинелью и становится за спиной хозяина. Однако поручик совершенно забыл о слуге. Говорит с Крестовским о какой-то чепухе: ложи, танцовщицы, испанские веера... Слуга ждет, деревенеет. Трубникову нестерпимо стыдно оказаться свидетелем — почти участником — унижения человека, пусть и полудикого азиата. Он отворачивается, глядит по сторонам и замечает, что в богатом холостяцком жилище, кроме трубок и дорогих безделушек, еще есть множество книг, большей частью старинных... И рукописи... И свернутые трубкой карты... Здесь живет человек образованный. Тем непростительней его обращение с несчастным слугой!

Наконец-то хозяин вспомнил о слуге и разрешил накинуть себе на плечи шинель с бобровым воротником.

— Клянусь синим ослом, мы действительно опаздываем! — он вполоборота кланяется Трубникову и уходит следом за франтом.

«Как непохожи могут оказаться родные братья, — думает Трубников. — Один чистая душа. А другой... Но откуда же взялось — не померещилось ли? — его сходство с Лермонтовым?»

Трубников понял, что появление в Петербурге старшего брата Макы вряд ли что переменит в жизни глухонемого подростка. Трубников даже обрадовался, что все останется у него с Макы по-прежнему.

С первой встречи, с осени они полюбили бродить вдвоем по Петербургу, стоять над Невой, часами наблюдать за отражением дворцов в холодной глубине, за маневрами парусника, приплывшего из дальних стран, за медленным движением прозаической баржи с дровами.

Зимой затруднительны стали прогулки, и Трубников с юным приятелем чаще посещали Эрмитаж. Судьба, лишив Макы языка и слуха, дала ему художественный дар, чуткую душу и чистые глаза. Макы бывал счастлив часами, проведенными в мире, где звуки спят, а живут линии и цвет.

Однажды они стояли перед картиной Брюллова «Последний день Помпеи». Откуда-то сбоку в зал вошел Тарас Григорьевич Шевченко. Трубников отступил, чтобы не мешать. Поэт пришел сюда, как на  свидание с давним другом. Брюллов был одним из тех, кто когда-то вызволил Тараса из крепостного рабства.

Шевченко долго стоял перед картиной. Потом оглянулся и увидел Макы, заулыбался всеми морщинами степного лица, ласково поманил к себе. Шевченко очень любил детишек и говаривал, что если кого дети любят, то уж без ошибки человек хороший. Потому-то наверное, и понравился ему Трубников, взявший Макы под свою опеку.

Из Эрмитажа Шевченко повел их к себе. Его квартира при Академии художеств оказалась всего одной, очень узкой и высокой комнатой, перегороженной на два этажа. Внизу — мастерская художника, на антресолях — спальня.

Шевченко показал Трубникову сесть на диван. Макы усадил перед собой на стул.

— Сиди и не вертись. Экое лицо у тебя, Макарушка, сейчас просветленное. Нарисую тебя, а ты отцу с матерью пошлешь. Лишь бы не забранили они нас с тобой. Ведь вера-то ваша мусульманская запрет наложила на изображение персоны человеческой. Экая, Макарушка, жестокость! Мне за крамольные дерзости мои государь-император запретил в ссылке писать и рисовать. Понимал, значит, чем можно душу живую уязвить. А муллы ваши всей пастве такой запрет наложили. За что же, скажи на милость?

Легкими штрихами Шевченко набрасывал на плотной бумаге круглую, скуластую, мечтательную физиономию и сам удивлялся тому, что проступало на бумаге.

— Вот ты, оказывается, какой. Сразу и не догадаешься, пока своей рукой вдруг да не выведешь невзначай, о чем разум еще и догадки не имел. И у тебя, хлопчик, в руке есть тайная сила. Рисуешь ты, я видал, славно. Однако, кажется мне, что истинное твое призвание — ваять. Уж поверь старому Тарасу...

Трубников сидит в уголке дивана, раскрыл книгу, что подал ему Шевченко. Книга на чужой земле изданная, в Лейпциге, от царских цензоров подальше. Новые стихотворения Пушкина и Шевченко. В одной книге два поэта, русский и малороссийский, как в одном доме. Беседуют друг с другом, понимают.

Поглядывая на старшего приятеля Макы, не мог не догадываться Шевченко, какие чувства захватили юношу. А хлопчик шустрый, что сейчас непривычно затих на стуле, далеко уводил думы Шевченко.

В этой же комнате прошлой зимой сиживал много сеансов венецианский мавр Отелло, то бишь Айра Олдридж, трагик таланта величайшего. На диване Катенька расположилась, дочка Федора Толстого, президента Академии художеств, прилежная переводчица с английского. До того навострилась, что беседовали Айра и Тарас словно на одном языке. Да и как им друг друга не понимать! Братьям по доле своей... Тарас крепостным родился, Айра — негром в своей Америке. Тарас мальчиком в казачках у барина подзатыльники зарабатывал, Айра лакеем нанялся к одному актеру, потому что неграм в Америке вход в театр воспрещен, а хотелось поглядеть на представление. Тарасу ли не понять, сколько страданий перенес этот сильный человек с печальным черным лицом! В Петербурге публика Айру цветами задаривает, овации устраивает, самые пылкие зрители руки ему кидаются целовать — за рабство его былое. И совпало же, что в год приезда Олдриджа у Некрасова в «Современнике» вышла в русском переводе «Хижина дяди Тома» Бичер-Стоу... Но не только раскрепощение африканского раба Россия чествует, когда Айра на русскую сцену выходит, но и о своих крепостных рабах страдает. Тарасу ли того не знать, не чувствовать. Братья его и сестра родная до сих пор в крепостном рабстве.

Написал он своего брата черного не печальным, нет... Айра Олдридж глядел с законченного портрета задумчиво и удивленно, словно спросить хотел: «Какая же ты, Россия? Чего ищешь? Куда идешь?»

Что ему сказать — черному Айре?

Всего лишь три года назад разрешили Шевченко вернуться в Россию из богом проклятой азиатской пустыни, из песками заносимого форта Новопетровского [13].

В Нижнем Новгороде он пересиживал срок, пока друзья, а всех горячей Катенькин отец, Федор Петрович, выхлопатывали ему разрешение проживать в столице. Вот тогда-то в Нижний Новгород и пришло Тарасу Григорьевичу лукавое письмо от бывшего соучастника по Кирилло-Мефодиевскому братству. Молодыми они были, собираясь в тайное братство. Мысли имели смелые, как лучше устроить на Украине жизнь народную. За то и поплатились, но не все так жестоко, как Тарас. Его не столько за участие в братстве карали, сколько за стихи крамольные... И вот теперь братчик уже давно благоденствует в столице. Мог бы, кажется, приехать в Нижний — так нет, забоялся. Я, мол, теперь в обществе человек заметный, сразу все узнают. Зато на советы братчик не скупился: повестей, что в ссылке написаны на русском языке, ни в коем случае не печатать... Не по душе, значит, ему «российщина».

Да если дальше пойти рассуждать, подобно братчику, дружбе неверному, то должен был бы Тарас и все русское возненавидеть, а заодно и киргизов — за то, что в их краю страдать пришлось столько лет. Ан нет!.. Полюбились ссыльному сыну Украины детишки замурзанные, с бритыми головенками, в лохмотьях несчастных. Только вышла возможность получить рисовальные принадлежности, поставил Тарас перед собой маленьких приятелей своих — тот, что поменьше, миску в руки взял, тот, что постарше, ладони горстью сложил... Точно просят чего оба. Но не у Тараса просят. Он уже после себя самого дорисовал - позади детишек, выглядывающего из дверей. И вышло нечаянно, что детишки за него, за поэта и художника опального, у судьбы милости просили: отпустите его на волю!.. Славные детишки — запали они ему в душу на всю жизнь. Увидел Макы в классах — сразу тех вспомнил, из форта Новопетровского, заступников своих. За то, наверное, и полюбился ему кал-мыковатый хлопчик, а не только за дар свой светлый... Нелегко ему тут, на чужбине! И все же посчастливилось хлопчику, что привела его судьба в город Петербург.

После родной Украины ни о чем так не тосковал Тарас в песках закаспийских, как о Петербурге. Приехал — и в первые же дни, несмотря на худую погоду, на слякоть, обегал весь город. Порадовался, что Исаакиевский собор наконец достроили, что Эрмитаж с редчайшими картинами для публики открылся. Что выросло здесь и окрепло украинское землячество, тянется к Чернышевскому, «Колоколом» зачитывается, что польские друзья, с которыми Тарас в ссылке близко сошелся, здесь, в Петербурге, вольную газету затеяли... Видно, не так уж долго ждать остается, когда поедут в Петербург и смелые люди из тех краев, откуда Макы родом, а зачем поедут — дело понятное, объяснять не надо. Ссылка Тараса приучила лишних слов не говорить. Как вышел на волю, дневник было откровенный завел, а теперь бумаге молчок. Пи слова о том, о чем вечерами долгими беседует Тарас с новым другом своим, Чернышевским Николаем Гавриловичем. Великую цель Чернышевский видит, и потому пойдут за ним лучшие из лучших... На бунт подымать народ, к топору звать... На муки и страдания пойдут тоже с поднятой головой. И гордость за них охватывает, и сердце болит у Тараса от тревожных предчувствий.

Задумался Шевченко, склонившись низко к мольберту. Макы повертелся на стуле — никаких замечаний. Осмелился и слез...

— Что? Устал? — Шевченко поднял голову. — А мне, хлопчик, занедужилось. Словно жаба у меня в груди. До того мерзкая, до того похожая на одну высокую особу, кою я в виршах своих просмеивал, аж дыхание перехватывает... Вы, ребятки, ступайте. Не вышло мне, Макарушка, сегодня твой портрет закончить. Уж после как-нибудь. Пойду, прилягу.

Шевченко медленно, с трудом, двинулся от окна к лесенке на антресоли.

— Ступайте, ступайте, ребятки... Не велика радость глядеть, как человека жизнь доконала...

— Воля ваша! — вспыхнул Трубников. — Но мы, Тарас Григорьевич, не вправе вас одного оставить. Надо послать за доктором...

— Кто говорит о докторе? — послышался в дверях звучный голос. — Нет, право же, я теперь не доктор... — Беспечные слова оборвались, едва вошедший веселый господин в бобровой шапке, сдвинутой набок, в шубе нараспашку увидел белое от боли лицо хозяина. — Тарасенька! Тарасенька! — кинулся он к Шевченко. — Дай-ка я тебя сейчас... — он необидно отстранил неумелого Трубникова и, подхватив Шевченко на руки, понес на антресоли и уже оттуда позвал в помощники. — Юноша, поднимайтесь-ка сюда! Здесь на столе графин. Налейте...

Трубников мигом был наверху. Увидел в углу столик с графином, налил и подал стакан. Меж тем гость раздел Тараса Григорьевича и уложил в постель с ловкостью опытной сиделки.

Николай Степанович Курочкин, близкий друг Шевченко, старший из братьев Курочкиных, издававших сатирический журнал «Искра», был врачом. Впрочем, медицину он в последние годы оставил ради литературы. В тот день он радостно летел к Тарасеньке, другу своему, с новым переводом из «Кобзаря». Прочел бы с порога и сразу увидел по лицу Шевченко, хороши ли получились на русском стихи. А тут...

— Подайте пузырек с лекарством! — указывал Курочкин, и Трубников помогал ему, еще не зная, кому помогает, но уже восприняв уверенность и спокойствие Николая Степановича.

Отодвинув рукой склянку, поднесенную к губам, Шевченко взмолился:

— Да убери ты это зелье! Читай скорей, чего принес. Пользительней будет любой микстуры.

Из кармана сюртука Курочкин извлек сложенный вдвое листок.

— Слушай, Тарасенька... Перевел я нынче «Музу» твою. — Он отступил от постели и торжественно начал : — В степи безлюдной, вдалеке блистала ты в моей неволе, в моем страдальческом венке, как пышный цвет сияет в поле! В казарме душной надо мной ты легким призраком носилась, и мысль тревожно за тобой на волю и простор просилась!..

Опустившись на пол у постели, слушает стихи Трубников. Шевченко ладонью сгоняет слезу со щеки. А Макы внизу один. Печально разглядывает себя на рисунке Шевченко.

Кайсацкий принц

ы называем себя казахами и так зовемся от своих азиатских соседей, однако в России нас записали в киргизы... — начал поручик султан Валиханов, когда граф Блудов снисходительным кивком предложил ему приступить к рассказу.

Блудов слушает поручика полуприкрыв глаза. Русский аристократ той особой выучки, которая давалась в годы минувшего царствования. При Николае граф правил министерством внутренних дел. Ныне он назначен президентом Академии наук.

Престарелый президент с недоверием отнесся к сообщению, что некий поручик из киргиз-кайсаков совершил выдающиеся географические открытия. Он пожелал видеть этого инородца, чтобы убедиться в правоте собственных сомнений. К Блудову Валиханова привез непосредственный начальник — сенатор, генерал-майор Егор Петрович Ковалевский, возглавляющий Азиатский департамент министерства иностранных дел.

Егор Петрович был человек примечательный. Он начал службу горным инженером, много лет провел на Алтайских рудниках, путешествовал по Степи и смело подал правительству записку о нуждах казахов, советуя не считать их «людьми низшего свойства». В молодости Ковалевский был дружен с Достоевским, Дуровым и другими членами революционного кружка Петрашевского и мог пострадать за свои взгляды, но от жандармов его уберегли странствия по свету. Он объездил всю Европу, Ближний Восток, был в Египте, Судане, Эфиопии, Средней Азии, Афганистане... Из поездок по Монголии и Китаю Ковалевский вывез богатейший материал для книги «Путешествие в Китай». Чиновники богдыхана имели обыкновение водить русских в Пекин через Аргалинские пески, притом каждый раз по новому направлению, чтобы сбить с толку. Они были немалым образом изумлены, когда в 1849 году Ковалевский настоял на более удобном маршруте — через Монголию, по наезженному купеческому тракту. Через два года Ковалевский заключил с уполномоченными китайского правительства. известный Кульджинский трактат, открывший для русской торговли города Чугучак и Кульджу, где учреждались русские консульства.

Ведя искусно российскую политику в Азии, Егор Петрович был в Петербурге более известен не как дипломат, а как литератор и общественный деятель. В доме у него бывали Тургенев и Островский. На именинах, на Егорьев день у хлебосольного Ковалевского можно было встретить и министра графа Горчакова, и опасного социалиста Чернышевского.

В Чокане Ковалевский души не чаял и называл кашгарские сообщения Валиханова гениальными. Его хлопотами молодого ученого перевели из Сибирского войска на службу в Петербург. Это открывало перед Валихановым возможности для новых путешествий.

Представляя своего любимца графу Блудову, Егор Петрович хотел, чтобы Чокан произвел приятное впечатление. От Блудова многое зависело.

Лицо Чокана замкнуто и бесстрастно.

— Мы, Валихановы, ведем свой род от хана Аблая. В русских летописях он именуется царевичем Сибирским. Легенды воспевают его как крепкореберного и широкожелудочного богатыря. Аблай провел жизнь в войнах. Его походы и подвиги его богатырей служат сюжетами эпическим рассказам, изустно передаваемым в Степи. Для казахов век Аблая — век рыцарства... Я позволю себе прочесть строки одной из песен о хане Аблае, сложенной дочерью его врага, погибшего в бою с Аблаем: «Вверг он голову твою в беду, кровь твою слил в ведро, желчь твою взял себе, пил и не напился крови твоей, Аблай бешеный жеребец, не забыл старую месть...»

— Каков слог! — восхитился Блудов. — Высокой трагедии подобно.

— Сказания, которые можно услышать в Степи, есть нечто удивительное, нигде более не встречающееся! — замечает Ковалевский. — И как велико почтение кочевого народа к своим поэтам. Можно сказать, что в среде неграмотных степняков поэты более чтимы, чем в иных цивилизованных странах — не говоря уже о России!..

Валиханов перехватывает быстрый взгляд Блудова из-под седых бровей. Быстрота и острота весьма неожиданные для старика почти восьмидесятилетнего, которому — Ковалевский сказывал — лицеист Пушкин был когда-то младшим другом.

— Мой народ... — Чокан не станет робеть под взглядом николаевской выучки, — ...мой народ, кочуя по Степи, не мог ставить храмов, достойных определять вехи истории. Свою историю казахи носят с собой в устных легендах. И в разных концах Степи одну и ту же легенду вам перескажут то слово в слово, то совершенно на иной лад. Записями казахских сказаний занимается мой отец, и я к этому пристрастился с детства.

— Я слышал, что три варианта песни о Едиге вы записали в семилетием возрасте, — говорит Ковалевский не столько поручику, сколько графу Дмитрию Николаевичу.

Лицо Валиханова по-прежнему бесстрастно. Он продолжает повествование о своих предках. Графа Блудова не интересует Кашгар. Графа интересуют новые подданные Российской империи.

— Аблай вел политику весьма хитрую. Он оставил наказ детям — а их у него было около семидесяти — никогда не решать вполне междуродовых споров казахских племен, ибо только несогласие и раздоры могут быть незыблемою опорой ханской власти.

— Степной Макиавелли! — отозвался мелким смешком Блудов. — Тонко сказано. Именно решать!.. Решать споры! Но не до конца! Пригодно и для управления инородцами. Вы интересно рассказываете, поручик. Продолжайте.

— Фамилия Валихановых пошла от хана Валия, старшего сына Аблая. Моя бабушка Айганым была его младшей женой. Мой отец достиг всего лишь десятилетнего возраста, когда хан Валий умер. Дети младшей жены получили ставку в Сырымбете, неподалеку от нынешнего города Кокчетава. Айганым славилась умом и образованностью, она знала несколько восточных языков. Моему отцу она пожелала дать русское образование. Ханша Айганым оставалась верной России, во все времена, при всех смутах, когда остальные потомки хана Валия старались забыть, что старший сын Аблая принял русское подданство. В награду за верность и — так уверяют! — по приказу самого императора моей бабке выстроили за счет русской казны дом и мечеть в Сырымбете.

— Когда же то было? — поинтересовался Блудов.

— В тысяча восемьсот двадцать четвертом году.

— При доброй памяти Александре Благословенном, — растрогался граф.

Валиханову кажется, что Блудов мысленно минует следующий год, когда люди его сословия, многие близкие друзья вышли на Сенатскую площадь — требовать обновления России... Блудову ли не помнить 14 декабря 1825 года! Вечером граф был вызван во дворец и по просьбе Николая написал правительственную реляцию, изобразил восстание как нелепый бунт горстки безумцев, которых никто не поддержал, кроме немногих пьяных солдат и немногих пьяных людей из черни. «Теперь ты мой!» — воскликнул Николай и обнял Блудова.

— Гм... — старец пожевал узкими бесцветными губами. — О чем мы сейчас говорили?.. Новый дом вашей бабки. Богоподобная царевна Киргиз-Кайсацкия орды!.. Помните сии строки Державина? Когда-то в русской литературе был слог. Нынешние писатели не понимают, что есть искусство писать. Они настроили государя против литературы. Он к ней настолько не расположен, что нынче нашел необходимым создать комитет, который бы направлял литературу нашу... — граф поморщился, — мерами кроткого назидания. Толку с этого не будет! Назначили в комитет трех ослов, они никогда ничего не читали и не станут читать! — граф с усмешкой глянул на Ковалевского. — Вот вам, Егор Петрович, китайская головоломка: Блудов залиберальничал, не начитался ли «Колокола»?.. Вы, я знаю, меня ретроградом числите, а на Блудова в оные времена Фаддей Булгарин доносы строчил. Удостоил в числе многих... Кстати, Егор Петрович, наверное, даже вы того не знаете, а поручику будет полезно послушать старика. Однажды — дай бог памяти, когда же то было? — в зиму года тысяча восемьсот тридцатого. Пушкин обратился к государю за дозволением совершить вояж в Европу, а коли в Европу нельзя, то хотя бы в Китай. Увлек Александра Сергеевича рассказами о Китае небезызвестный отец Иакинф, что воротился из Пекина и был засажен в монастырь по доносу, якобы, служа в Пекине в Русской духовной миссии, допускал безбожие и отступление от правил церкви. В монастыре грешный пастырь проводил дни за покаянием, а также за переводом китайских авторов...

— Чрезмерно он доверял этим авторам, — заметил Валиханов. — Путаницы в китайских источниках предостаточно. Однако в Европе не сыщется второй такой знаток Китая, как отец Иакинф.

— Труженик неутомимый! — подтвердил Ковалевский. — Кстати, Чекан Чингисович, известно ли вам, что отец Иакинф, в миру Никита Бичурин, был не побочный сын монаха Амвросия, родом из дворян, как некоторые утверждают, а чувашин крещеный?..

— Не знал я... — медленно сказал Валиханов, — ...не знал я, что отец Иакинф на Пушкина влияние имел...

— И немалое! — заверил Блудов. — Готовясь к путешествию в Китай, Пушкин, помню, принялся читать все, что относилось к Азии. Одначе государь не дал ему своего дозволения последовать с отцом Иакинфом в Пекин... Гм... — Блудов пожевал губами. — Ни в Европу, ни в Азию... Черный был год, одна тысяча восемьсот тридцатый. Возникло намерение у государя освободить мужиков от крепостной зависимости, одначе сочтено было сие преждевременным... Холера свирепствовала на Руси. Впрочем, мы уклонились от беседы, — граф повернул голову в сторону молодого султана. — Итак, бабка ваша удостоилась милости его величества... Будем надеяться, что и внук не останется без монаршего вознаграждения за оказанные России услуги...

Егор Петрович Ковалевский неприметно вздохнул: сейчас последует долгое наставление, выдержанное в слоге Карамзина, преемником которого в русской словесности граф полагает единственного себя. «Ну что ж, выслушаем терпеливо, — думает Егор Петрович, — ради успеха славного моего Валиханова... — Он оглядывается на поручика, тот слушает наставление, почтительно потупившись. — Да, выдержки этому юноше не занимать. Впрочем, после бесед с кашгарскими правителями, где что ни слово, то капкан, выслушивать наставления графа Дмитрия Николаевича — отдых уму... Интересно, о чем Валиханов сейчас размышляет, скрываясь за напускной почтительностью?»

Граф Дмитрий Николаевич закончил свою речь, и Валиханову дозволено продолжить повествование.

— Мой отец Чингис Валиханов закончил курс в училище Сибирского линейного казачьего войска и вступил в военную службу. В те годы Степь, — Валиханов явственно выделил это слово, как произносимое с заглавной буквы, — разделилась на две партии: русскую и национальную. Отец был в русской, а два моих дяди — Саржан и Кенесары — предводительствовали восстаниями против России.

— Кенесары! — оживился Блудов. — Об этом бунтовщике в свое время говорили немало. Так он доводится вам дядюшкой?

— Несмотря на родство, Кенесары однажды налетел на Сырымбет и спалил поместье Айганым. Для охраны Сырымбета стали посылать казаков. Впрочем, иногда их посылали не столько для охраны, сколько для того, чтобы на всякий случай подержать моего отца под домашним арестом. Кампания против Кенесары искусно затягивалась. Бравые офицеры иной раз нарочно давали ускользнуть мятежному хану, потому что им было выгодно кормить войско дорогим провиантом и фуражом...

— Мздоимцы весьма горазды на выдумку, — замечает граф. — Встречаются канальи с бо-о-льшим воображением!

— В конце концов Кенесары был убит в стычке с дикокаменными киргизами и кое-кто лишился прекрасного источника доходов. Мой отец продолжал нести свою службу.

— Он получил дворянство? — живо перебил Блудов.

— Нет. И не обращался с такой просьбой.

— На основании указов тысяча семьсот сорок шестого года и семьдесят шестого, а также указа тысяча семьсот восемьдесят четвертого года, — щеголяет памятью граф Дмитрий Николаевич, — потомкам ханов разрешено предоставлять титул князей. Непременно отпишите про то вашему отцу. К тому же заслуги ваши, поручик, могут значить немало...

Блудов всячески выказывает поручику свое расположение. Неглуп этот киргиз-кайсак. Вот что значит достойное происхождение. Степные султаны могут стать столь же полезны России, сколь полезны ей князья Кавказа. Блудов не забудет сказать об этом государю. На прощание поручик получает надежду быть званым на знаменитые в столице блудовские рауты. Появившийся секретарь записывает адрес поручика в книжицу.

Они вышли от Блудова, сели в ожидавшую их карету министерства иностранных дел.

— О чем вы думали, выслушивая наставления графа? — спросил Ковалевский.

— О том, что до сих пор ошибался, разделяя людей на образованных, которые желают народу прогресса и просвещения, и невежд, которые по тупости своей склонны лечь камнем на пути. — Валиханов усмехнулся. — Я шел к Блудову, зная, что он противник просвещения, враг русских университетов. Я ждал, что встречу двойника моего омского барона Гасфорта, который однажды приказал нарисовать на карте горы там, где их не было — только потому, что какое-то место ему показалось подходящим для гор. Но Блудов не похож на Гасфорта — вот что опасно, Егор Петрович! Я наивно полагал, что тупость начальства — главная наша помеха. Но с нами только что беседовал умный человек и даже чуточку фрондер, либерал. В его лице просвещению народа не тупость противостоит, а нечто противоположное, во всеоружии блестящего образования и долгого государственного опыта.

— С образованными правителями все-таки легче, — пожимает плечами Ковалевский, — чем с вашим Гасфортом! Кстати, он не оставил еще своих проектов новой усовершенствованной религии для казахов, смеси христианства с исламом?

— О нет! Барон на редкость трудолюбив. Он высказывался неоднократно, что преемникам его на губернаторском посту останется лишь сидеть сложа руки. Гасфорт все дела докончит.

— А правда ли, Чокан Чингисович, что Гасфорт требует встречать его въезд в городах колокольным звоном?

— Духовенство православное толковало барону-лютеранину, что подобные почести оказываются лишь государю всея Руси, но Густав Христианович не отменил своего распоряжения.

— О матушка Россия, — проворчал Ковалевский, — чего только у нас не увидишь... Иметь в Омске губернатором такого осла! И в пору самую решительную для всего будущего Степи!

В экипаже, бесшумно скользящем по зимнему, сизому от мороза Петербургу, воцаряется молчание. Два человека думают о будущем Степи отнюдь не одинаково, но где-то их мысли сходятся очень близко. Молчание прерывает Ковалевский:

— Тем знаменательней... Тем знаменательней, когда то, что мы ныне наблюдаем, может происходить даже при посредстве таких, как Гасфорт... Ход истории таков, что Россия закрепится на всем пространстве до Тянь-Шаня, как закрепится она и на Амуре... И прежде всего закрепится трудом русского мужика. Теми заселит новые земли, кто воли ищет.

На рауте у Блудова все заметили, какое внимание уделил хозяин неизвестному армейскому поручику.

Поручик султан Валиханов оказался самым оригинальным персонажем петербургского зимнего сезона — кайсацкий принц, странствовавший по загадочной Азии под чужим именем. Молодого кайсака сравнивали с Шамилем, которого осенью привозили в Петербург. Кавказский имам, вождь газавата, наконец-то побежденный и доставленный пленником в столицу, оказался, по мнению общества, не столь уж страшным при ближайшем рассмотрении. Глазами не сверкал, кинжалом не размахивал. Мирный бритоголовый татарин. Рыжая крашеная борода, равнодушный взгляд. По-русски, а тем более по-французски, ни слова не понимает... Сплошное возникло среди публики разочарование в Шамиле, и если что и осталось от его пребывания в Петербурге, так это мода на узкие пояса с серебряным набором.

— Положительно кайсацкий принц Валиханов интересней Шамиля, — щебетали дамы.

— Так ведь Шамиль враг России, абрек, а Валиханов поручик русской службы. Какие могут быть сравнения! — вставляли свое слово мужья, штатские и военные. — Так вы и любого из нас возьметесь с Шамилем сравнивать. А что Валиханов? Вот пошли князья Юсуповы от ногайского хана Юсупа, а нынче они среди первых русских аристократов.

Как-то Ковалевский, стоя рядом с Валихановым, невольно слыша толки о Шамиле, кайсацком принце и князьях Юсуповых, спросил, какого мнения Чокан Чингисович о мятежном имаме.

— Шамили возможны только в странах мусульманского образования, — коротко ответил Валиханов.

— У вас особая неприязнь к мусульманству, — заметил Ковалевский. — Даже описывая свое путешествие в Кашгар, вы нашли необходимым обронить несколько уничтожающих фраз в адрес мулл,

— Муллы явились к нам в Степь как непримиримые фанатики и враги просвещения. Мне непонятно, зачем русское правительство столь усердно насаждает в Степи мусульманство. Казахи всегда были плохими мусульманами. Мы, по сути, язычники. В качестве таковых казахи ближе находились к истинному просвещению, чем правоверные мусульмане. Мы, Егор Петрович, — как вы сами могли видеть у нас в Степи — пастушеский мирный народ. Мирный народ более подвержен набегам завоевателей, но история говорит, что в приобщении к цивилизации мирные племена выказывают более способностей, нежели племена воинственные. Я верю, что мой народ, столь много испытавший, способен к быстрому духовному возрождению.

— Будущее вашего народа в таких его сыновьях, как вы, Чокан Чингисович!

Валиханов не мог не знать, как искренне и горячо полюбил его Егор Петрович Ковалевский, отважный в путешествиях и искусный в дипломатии. И была какая-то тайна в тяге Егора Петровича к дальним краям, что были родиной Валиханова.

Год назад Ковалевский опубликовал в журнале «Библиотека для чтения» очерк «Встреча с Н. Н.». То была странная встреча якобы самого Егора Петровича с неким Н. Н., кочевавшим по степи вместе с диким аулом. Когда-то Н. Н. принадлежал к светскому обществу, его принимали всюду, но тайком посмеивались над его восторженностью. Никем не понятый Н. Н. бежал от света в кочевой аул, как пушкинский Алеко к цыганам. Он верил, что кочевники с их простой жизнью, с их близостью к природе куда выше тех людей, что встречались ему в светском обществе. Племя, с которым он кочевал, подверглось нападению, и теперь никто не знает, что случилось с Н. Н. Убит ли он в общей свалке или житейская волна еще выбросит его где-нибудь на берег?.. Очерк Ковалевского заканчивался очень туманно — не в характере путевых описаний опытного путешественника.

Валиханов отлично знал те места, что описаны у Ковалевского, и был приятелем Тезека, с которым будто бы враждовал Н. Н. Почему Тезек никогда не рассказывал ничего подобного? Может быть, и не было на свете никакого Н. Н., и встреча с ним лишь плод воображения Ковалевского? Но ведь во всяком воображении всегда есть частица истины. Нельзя придумать то, чего никогда не случалось на свете — пусть не с тобой, так с кем-нибудь другим. В Петербурге Валиханову попали в руки сказки Ганса-Христиана Андерсена. В сказке «Соловей» описывался двор китайского императора, где некую механическую птицу предпочли живому соловью. Конечно, Китай тут ни при чем, и сказочник хотел поведать о судьбе поэта, которому приходится петь в золоченой клетке. Но сама птица механическая не только аллегория. В Нижнем Новгороде на ярмарках продаются табакерки «Буль-буль». Повернешь ключик — и выскочит золоченая птичка, расправит крылья, прозвенит немудрящей песенкой. Купцы закупают в Нижнем Новгороде затейливую игрушку, везут караванами в Западный Китай. Так что вполне могла нижегородская птичка запеть при дворе китайского богдыхана... И если в сказке выдумка есть чистая правда, то чего уж сомневаться в достоверности воображения Егора Петровича Ковалевского, напечатавшего свой очерк о встрече с Н. Н. как раз в тот год, когда с его же, Егора Петровича, благословения Валиханов начал сборы к путешествию в Кашгарию...

Строя разные догадки о происхождении нового Алеко, Валиханов пробовал выспросить автора «Встречи с Н. Н.», однако опытный дипломат лукаво уходил от расспросов:

— Когда-нибудь после, Чокан Чингисович. А то мне, право же, неловко занимать собою самого интересного человека на нынешнем бале... Поглядите, какие прелестные создания ждут не дождутся, когда прескучный Ковалевский наконец отпустит кайсацкого принца.

Поручика окружает нечто воздушное. Кисея, оборки, банты, локоны:

— Ах, пожалуйста, расскажите нам про Кашмир.

— Про Кашмир? Охотно! — поручик улыбается ослепительно. — О чем сначала? О кашмирских раджах, кашмирских шалях или о кашемире?..

В другой раз в столь же блистательном обществе Ковалевский показывает молодому другу нынешнего князя Юсупова.

— Что он за человек? — спрашивает поручик, угадывая что-то ногайское в русском вельможе лишь по глазам узким и как бы припухшим.

— Богач. Меценат. Владелец превосходной картинной галереи. Пожертвовал университету десять тысяч на две стипендии для студентов, выказавших особые способности и желание заняться русским языком и русской историей.

— Юсуповы оказывают покровительство русской истории?

— Да, но ведь ею занимаются у нас немцы! — смеется Ковалевский. — А свои славяне возьмутся — тоже, глядишь, не легче. Нынче весной спорили Костомаров с Погодиным, откуда Русь пошла. Один доказывал, что из Скандинавии, другой, что из Литвы. Князь Вяземский по случаю ученого спора разрешился остротой: «Прежде мы не знали, куда идем, а теперь не знаем и откуда».

...Тем временем бумаги движутся из канцелярии в канцелярию, и наконец рождаются на свет две самые высшие бумаги.

7 апреля 1860 г.

ПРИКАЗ ЦАРЯ

Его императорское величество в присутствии своем в Санкт-Петербурге соизволил отдать следующий приказ:

Производится по кавалерии за отличие по службе состоящий по армейской кавалерии поручик султан Чокан Валиханов в штабс-ротмистры с оставлением по армейской кавалерии.

Апреля 1860 г. С.-Петербург.

УКАЗ КАПИТУЛУ российских императорских и царских орденов

В воздаяние отлично-усердной и ревностной службы состоящего по армейской кавалерии поручика султана Чокана Валиханова, оказанной им при исполнении возложенного на него осмотра некоторых из пограничных среднеазиатских владений, сопряженного с усиленными трудами, лишениями и опасностями, всемилостивейше пожаловали мы его кавалером императорского ордена нашего святого равноапостольного князя Владимира четвертой степени. Вследствие чего повелеваем Капитулу выдать сему кавалеру орденские установленные для нехристиан знаки и грамоту на оные.

На подлинном собственною его императорского величества рукою написано: Александр

Вслед за высшими бумагами свежеиспеченный штабс-ротмистр получает приказ явиться во дворец для принесения благодарности за пожалованный орден святого Владимира. Святой-то святой, но в четвертой степени, для нехристиан, для басурман, значит...

В приемной зале, обращенной окнами к адмиралтейству, Валиханов оказался согласно чину где-то в конце шеренги из разных лиц, представляющихся царю по разным служебным поводам. Но он мигом выделен особо. Находящийся здесь граф Блудов подходит к нему: «Мы только что говорили о вас с государем».

Открываются двери, и Александр Второй в белом мундире начинает обход почтительно застывшей шеренги. Одного удостоил улыбкой, другого поклоном, третьему сказал несколько слов. Генералу, кавказскому герою, досталась фраза: «Благодарю за прошедшее и надеюсь на будущее». Очередь доходит до Валиханова.

Без малого два года назад Ковалевский лично докладывал Александру, что тайный агент России отбыл с караваном в запретный Кашгар. О том знали во всей империи лишь несколько человек. Посланный тайно теперь возвратился в ореоле славы. Однако отчего он не спешил к государю своему за положенной наградой?

Бычьи глаза царя не без любопытства обзирают смуглое нехристианское лицо штабс-ротмистра.

— Занимаетесь вы вашим трудом по описанию путешествия? — спрашивает Александр.

— Занимаюсь, ваше величество, — отвечает штабс-ротмистр.

— Как скоро вы надеетесь закончить?

— В мае назначен доклад в географическом обществе.

Вопросов больше нет, но Александр медлит перейти к следующему в шеренге. Штабс-ротмистру Валиханову представляется возможность принести государю просьбу, если таковая у него имеется. Но Валиханов молчит. Может быть, онемел от робости? Александр поощряет кайсацкого принца улыбкой. Принц молчит. Минутная заминка, и Александр отходит. Следующему в шеренге достается только кивок. Следующему за следующим тоже только кивок. Упрямое молчание штабс-ротмистра испортило настроение государю — это видят все. Предполагалось, что Валиханов скажет Александру о своем праве на русское дворянство, на княжеский титул, но Валиханов упустил счастливый случай. Меж тем Блудов определенно говорил государю, что сей юноша не из робких, держится с высшими уверенно. Тогда почему он не обратился за милостью?

Скверный знак. Слуга, который ничего не просит у властелина, есть слуга не очень надежный.

Обход закончен, и белый мундир царя скрывается за высокими, белыми с позолотой дверьми. Там, за дверьми, Александр роняет озабоченно:

— Завтра. О Валиханове. Доложить.

Штабс-ротмистр Валиханов ничуть не огорчен, что вызвал неудовольствие государя. Из дворца штабс-ротмистр катит в один из самых шикарных петербургских ресторанов, где вся прислуга из татар. Там его ждет за накрытым столом развеселая компания. На шею ротмистру кидается Всеволод Крестовский, двадцатилетний и уже знаменитый поэт:

— Чоканушка! Поздравляю! Шампанского! — Крестовский с недавних пор ходит как тень за Валихановым, и про Крестовского в Петербурге говорят, что темы для стихотворений ему дают остроты принца.

Валиханов садится во главе стола. Он весел и зол, остроты сыплются с его языка с той же щедростью, с какой сыплются деньги из кошелька. К застолью присоединяются новые поздравители, половину Валиханов не знает по имени, не помнит в лицо. Он платит за всех, но сам почти не ест, и бокал шампанского перед ним не допит.

За полночь лакеи провожают его с поклонами к саням. Подъезжая к дому в Новом переулке, Валиханов видит в окнах квартиры словно бы свет забытой на письменном столе свечи. Но потом он долго-долго стучится, прежде чем денщик Сейфулмулюков изволит открыть хозяину. В квартире темно, и слуга-казах — не пьян ли он? — спит мертвецким сном на полу.

«Значит, почудился мне свет...» — легко думается Валиханову. У него сейчас ясная голова и такое чувство, что с плеч свалился гнетущий груз. Спать ему не хочется. Он степняк, а в Степи и ложатся поздно, и встают поздно.

Чокан любил работать по ночам. Поэтому даже Потанин не знал, не догадывался, как много успевает сделать в Петербурге его друг, неизменно прикидывающийся легкомысленным. Кропотливого труда требовали от Чокана карты Средней Азии и Восточного Туркестана, над которыми он работал вместе с картографами Генерального штаба, сверяя свои сведения со всеми имеющимися старинными земными чертежами. Кроме того, Чокан не мог отказать Ковалевскому, попросившему его учить восточным языкам чиновников Азиатского департамента. Увидев, что Петр Петрович Семенов завалил весь стол корректурой своего перевода с немецкого трудов Карла Риттера, Валиханов вызвался к нему в помощники, сверял географические наименования. Крестовский его познакомил с петербургскими журналистами, и Чокан давал в газеты заметки и иллюстрации из жизни Степи. Он понимал, как это важно, чтобы русский читатель больше узнал о казахах. Чтобы исчезло представление невежественное или в экзотическом духе и стала понятна простая жизнь степного народа. Об этом ему когда-то писал Достоевский, и в Петербурге Чокан убедился, насколько прав его старший друг.

И был, кроме всех этих, очень важных и нужных дел, еще и труд, в котором воедино сплетались география, история, политика. Валиханов далеко не исчерпал свои Кашгарские дневники.

...Чокан достал из ящика стола плотную тетрадь, перелистал свои записи, носящие следы спешки и опасения. Сколько впереди работы! Сегодня он получил награду, как кашгарский герой. Получил от царя, отец которого повесил Пестеля и Рылеева, загнал на каторгу Достоевского. Есть над чем подумать. Порядочному человеку должна быть свойственна ненависть к деспотии. К любой. К тиранам Малой Бухарин, к государю всея Руси. Чокану вспомнилось, с какой ненавистью говорил о царе поэт Дуров, прошедший каторгу вместе с Достоевским. Тогда Чокан еще не знал России. Сибирь не Россия — Достоевский прав. Едучи из Омска в Петербург, Валиханов своими глазами увидел русское рабство, нищету деревень, изможденные лица женщин. Петр Петрович Семенов искренне верит, что Россию спасет отмена крепостного права. Герцен зовет русского мужика к топору. Василий и Николай Курочкины, новые друзья Чокана, поговаривают — пока еще неопределенно — не о заговоре, нет, о тайном сообществе русских революционеров.

Мысли Чокана о России диктуют ему план будущей монографии о Восточном Туркестане. Путешественник не может быть лишь наблюдателем беспристрастным. Надобно открыть читателям Азию, какой ее еще никто не видел. Азию народную, страдающую от деспотии.


В ранний час, когда наработавшийся за ночь Чокан заснул, на утреннем докладе государю прозвучало его имя. Вчерашнее распоряжение не могло быть исполнено столь быстро, если бы не оказалось, что султан Валиханов с давних пор наколот на некую булавку и помещен под стекло.

Во-первых, как султан, влиятельный в Средней орде, он нуждался в неусыпном надзоре на случай бунта или заговора против России. Во-вторых, был под присмотром как офицер, допущенный к тайнам политики России в Азии. В-третьих, охранялся как полезный отечеству агент, против которого могли замышлять враги. В-четвертых, султан Валиханов был замечен в сношениях с неблагонадежными лицами — и в Омске, где жил прежде, и в Семипалатинске. По приезде в Петербург он стал бывать в некоем студенческом кружке, деятельность которого пока безобидна, однако подобные кружки часто начинают с безобидной программы, а впоследствии доходят до социалистических идей, до антиправительственных злоумышленных деяний...

Все о Валиханове, услышанное на утреннем докладе, вызвало у Александра двоякое чувство. Он мог быть довольным своей проницательностью, своей внезапно вспыхнувшей антипатией к герою Кашгара, штабс-ротмистру с калмыцкими скулами. И в то же время он досадовал на свою мягкость, на уступки радетелям народного просвещения. Образование только портит инородцев, как портит оно и русских мужиков. Куда приятнее иметь дело с натуральными киргизами, чем с просвещенными. Натуральные почтительнее, надежнее, вернее. Есть в них этакая приятная восточная сладость.

— Какие будут распоряжения? — спросил докладывавший.

— Бог даст, этот юноша благополучно избавится от заблуждений в социализме, — ответил с привычной для него выученной улыбкой Александр. — Он еще молод... А если не исправится, мне жаль его...

— Вы так добры, ваше величество! — последовал восторженный ответ, тоже привычный, обязательный, как утреннее умывание, завтрак и прогулка.

Тому, о ком государь сказал: «Мне жаль его», — возможно, придется со временем о многом пожалеть...

Друг мой, брат мой... (рассказ Григория Потанина)

рубников исполнил свое неясное намерение и познакомил Потанина с троюродной сестрой, с Сонечкой.

Тетушка Лизавета Кирилловна встретила Потанина настороженно и первое время пыталась дамскими язвительными способами указать странному сибиряку его место — впрочем, каково то место, Лизавета Кирилловна в точности не представляла, в географии она была вовсе не сведуща, а Потанин уж очень держался сибиряком, как бы воздвигая между собой и почтенной петербургской дамой всю массу Уральского хребта. Кончилось тем, что Лизавета Кирилловна вовсе оставила его своим вниманием, а Сонечка к тому времени и определила место Потанину — быть, как ему нравится, то есть самим собой, с казацкой простецой, со всеми учеными знаниями, со всем равнодушием к успеху в обществе.

К удивлению Трубникова, Григорий Николаевич все больше находил, что Сонечка — Потанин ее называл, разумеется, Софьей Николаевной — никак не жестокая красавица, а славная барышня и с доброй русской душой. К тому же чем-то похожая на женщину, которая когда-то заменила малолетнему Грише мать. Добрая женщина была женой полковника, командовавшего бригадой, что стояла в Пресновске. А Гриша жил там у дяди, потому как отец разорился вконец и мать умерла. Полковница взяла мальчика к себе в дом, учила вместе со своими детьми, из ее рук он получил «Робинзона Крузо», возбудившего мечты о путешествиях...

С воспоминаний о Пресновске и начался однажды рассказ Григория Николаевича о детстве своем и ранней юности.

— ...а когда мне исполнилось десять лет, меня отвезли в Омск, в кадетский корпус. Первые два года в корпусе я страдал от одиночества. И вот судьба посылает мне друга, маленького киргиза, привезенного в корпус. Он ни слова не говорит по-русски, я — ни слова по-киргизски. Нас познакомил переводчик Дашевский, он позвал меня к себе на квартиру, и там я увидел мальчика, который сидел за столом и усердно рисовал. Я заглянул в рисунок — то был вид главной улицы, схваченный чрезвычайно точно. «Вот твой новый товарищ, — сказал мне Дашевский. — Помоги ему на первых порах». Мальчик встал, мы глядели друг на друга и молчали. «Вот и славно», — сказал Дашевский, и я пошел обратно в корпус.

На другой день маленького киргиза привели к нам в эскадрон. В Омском кадетском корпусе воспитанников тогда делили на роту и эскадрон. В роте состояли дети офицеров и чиновников. В эскадроне — дети казаков. Разумеется, эскадрон был принижен. И хотя мой знакомец происходил из киргизского знатного рода, а его отец служил в чине подполковника, начальство все же определило Валиханова к плебеям в эскадрон...

— Валиханова! — воскликнул Трубников. — Так то был он!..

— Кайсацкий принц, о котором столько говорят? — спросила Софья Николаевна.

— Да, он... Чокану пришлось начать учение среди казачат. Он был барчонок по воспитанию, а мы плебеи.

— Хвастаться простым происхождением так же дурно, как кичиться титулом, Григорий Николаевич, — с упреком поглядела Софья Николаевна. Никогда прежде не слыхивал от нее Трубников таких речей.

— Вы правы! — покраснел сибиряк.

— Прошу вас, продолжайте, — сказала Софья Николаевна.

— Я думаю, что Дашевский не случайно из всех кадетов выбрал для первого знакомства с Чоканом именно меня. Тогда я уже определил свою детскую мечту стать путешественником. А юного султана Валиханова назначали именно к тому поприщу, на котором он сейчас достиг столь больших успехов. В корпусе ему давали книги, недоступные другим кадетам. Так вместе с ним я прочел «Путешествие Палласа» и «Дневные записки Рычкова». Все казалось притягательным для меня: толщина книг, старинная печать, старинные обороты речи, даже затхлость бумаги — во всем оживала поэзия дальних странствий. Над этими книгами я думал о своем отце. Он тоже внес свою лепту в исследование русскими Средней Азии. В чине хорунжего мой отец совершил путешествие в Кокандское ханство. Хорунжий Николай Потанин всю дорогу вел дневник и маршрутную карту, а также собрал ценнейшие сведения о Коканде, Ташкенте, Чимкенте. Он видел владыку Коканда, одетого в шубу на собольем сибирском меху. Владыка безмерно гордился индийским слоном, полученным в дар от эмира Бухарского... Через некоторое время после столь удачного путешествия отец был снова послан в Коканд — сопровождать посольство хана, которое вело слона в дар русскому царю. Сей элефант издох в пустыне на полпути... Не буду занимать ваше внимание рассказом о дальнейших неприятностях отца и причинах его полного разорения. В странствиях своих он не искал карьеры, а стремился служить России. Я имел удовольствие передать Чокану маршруты, составленные моим отцом, и они ему очень, очень пригодились...

Но это было уже после окончания нами кадетского корпуса, а тогда...

Тогда в годы учения, — продолжал Потанин, — при всей разнице характеров нас сблизила общая цель в будущем. К тому же маленький киргиз оказался первым на моем пути объектом научного исследования. Его рассказы о степных обычаях я прилежно заносил в тетрадь, а приятель мой иллюстрировал мои записки рисунками. Этнография и география Степи сделались для нас любимым занятием. Мой Чокан оказался человеком чрезвычайно сведущим. Я понял это, когда нашими тетрадками заинтересовался Николай Федорович Костылецкий, учитель русского языка и русской словесности. Он был по образованию ориенталист и владел арабским, персидским и татарским. Ему-то Чокан и показал свою детскую запись степной эпической поэмы об Едиге. Как сейчас вижу эти листы, плотно заполненные арабской вязью. Ведь до того как поступить в корпус, Чокан учился в мусульманской школе. Сын султана должен знать языки семи народов. Позже, в корпусе, Костылецкий направлял его интерес к записям народных сказок и легенд. Помню, из очередного отпуска Валиханов привез Николаю Федоровичу поэму о двух влюбленных... Представляете себе восторг нашего Костылецкого?! Он был личностью во всех отношениях замечательной. Николай Федорович читал свой курс не по казенной программе, а по запрещенному тогда Белинскому. Он отличался независимым характером и был очень остроумен, пошлость он преследовал язвительными насмешками... Ему мы все обязаны очень многим...

Из воспитателей наших я назвал бы еще инспектора классов Ждан-Пушкина. Молодой артиллерийский капитан, разносторонне образованный, он читал нам алгебру. Математика Чокану давалась плохо. Помню, однажды весной мы все, собравшись в классе, готовились к экзаменам, а Чокан, махнув рукой на алгебру, бездельничал. Вошел Ждан-Пушкин: «Валиханов, почему не занимаетесь?» Чокан встал и ответил: «Если я не усвоил предмет в течение года под руководством опытного учителя, то что мне теперь дадут два-три часа занятий с товарищами». Ждан-Пушкин распорядился: «Валиханов, пойдете со мной». Мы думали, что он повел Чокана в карцер, а инспектор привел его к себе в кабинет и дал читать свежий номер «Современника»... Таков был наш Ждан-Пушкин! Уже после мы узнали, что именно через него пересылал в Петербург свои стихи заключенный в Омской каторжной тюрьме поэт Сергей Дуров...

Историю нам читал молодой учитель Гонсевский, — продолжал свой рассказ Потанин. — Вопреки программе он подробнейшим образом изложил ход событий Великой французской революции. Географ Старков предмет свой знал досконально. Воспитанникам Омского корпуса предстояло служить в полках, разбросанных по крепостям киргизской степи, география которой еще мало была изучена. Старков вел свой предмет не по учебнику, а по собственноручно составленным очеркам и картам... Расскажу еще о Карле Казимировиче Гутковском, он вел у нас геодезию. Учитель он был небрежный, но отменнейший знаток Степи, а также и всех районов приграничных. Степными делами он и занимался при генерал-губернаторе, а в корпусе появлялся ненадолго. Он искал среди кадет будущих своих помощников. Чокана сразу же приблизил к себе и ввел в свою семью, постоянно опекал, как родного сына. В те годы, что мы учились в корпусе, Гутковский совершил несколько ценных экспедиций, одну из них по сбору сведений о восстании Джангир-ходжи в Кашгаре... Именно он снаряжал Чокана в опаснейшее путешествие с караваном в Кашгар. Никто бы этого не сделал лучше Гутковского.

Софья Николаевна перебила рассказчика:

— Но как мог ваш Гутковский рисковать жизнью юноши, которого любил... Разве это не жестоко? Тем более по отношению к Валиханову. По вашим рассказам, он человек необыкновенный.

— Трудный вы мне задали вопрос, Софья Николаевна, — нахмурился Потанин. — Судьба Валиханова действительно необыкновенна. Мне кажется, он сам ощущал с юных лет высокое свое назначение. Мальчиками мы как-то играли во дворе, а после сели на скамью, и он, откинувшись на спинку, беспечно болтал ногами и вдруг, задрав одну из них в мальчишеском озорстве, произнес каким-то странным голосом: «Кто знает, где еще придется ступить этой ноге». Да, с юных лет он знал в себе кого-то нам еще неизвестного. Мне казалось, что он живет не сегодняшним днем, а как бы на несколько годов вперед.,. Что же касается опаснейшей экспедиции в Кашгар под чужим именем... Жестоко ли рисковать жизнью столь одаренного юноши, который первым в Степи получил вполне европейское образование?.. Я могу ответить лишь, что сам он мечтал о том страстно и добивался того со всей настойчивостью... Перед вечностью все ничтожно, — эту фразу он любит повторять в шутку, но, кажется, она выражает его самую властительную думу.

Потанин умолк. Слушатели не торопили его. После долгой паузы Потанин продолжал:

— Кроме природного ума, Чокан имел возможности развиваться быстрее других, даже старших, товарищей. В Омске интересовались появившимся в корпусе одаренным сыном султана Валиханова. Еще маленьким он никогда не оставался на воскресенье в корпусе, как я, грешный, а гостил то в одной, то в другой русской семье. Потом Гутковский ввел его в самые лучшие, самые просвещенные дома.

У Капустиных собирался кружок людей образованных. Екатерина Ивановна Капустина по матери происходит из рода Корнильевых, считавших предком своим выходца из Туркестана. А по отцу она Менделеева, ее брат Дмитрий Иванович ныне один из самых блистательных наших химиков, он командирован университетом в Гейдельберг. Чокан еще кадетом свел с Дмитрием крепкую дружбу. И с умницей Семеном, пасынком Екатерины Ивановны. Дом Капустиных имел на него огромное влияние, а через Чокана и на многих в кадетском корпусе. У Капустиных получали журнал «Современник», увлекались стихами Гейне, Диккенс почитался самым любимым писателем. Если через Омск проезжал какой-нибудь ученый, он непременно попадал в гостиную Екатерины Ивановны. Постоянными гостями там были политические ссыльные. Один из них, Сергей Федорович Дуров, — я вам о нем еще непременно расскажу — говорил мне, что Екатерине Ивановне он обязан жизнью и называл ее святой женщиной. Чокану она стала второй матерью.

В доме у Ивановой, дочери декабриста Анненкова, Чокана тоже привечали. Там-то он и познакомился с Достоевским...

— Вы больше рассказываете о Чокане и меньше о себе, — заметила Софья Николаевна.

— Погодите, сейчас дойдет и до меня, — Потанин потеребил бороду. — Ведь после корпуса мы расстались на пять лет. Но детство наше прошло неразлучно. Мы с ним ровесники, по-казахски сказать курдасы, я лишь на месяц старше. Мы с Чоканом мечтали составить вдвоем одного идеального исследователя Азии с его знанием восточных языков и с моим усиливающимся интересом к естественным наукам. Как-то мы с Чоканом сидели на берегу Иртыша. Оттуда открывался вид на степь с уходящим в бесконечность горизонтом. Чувствовалось, что стоишь у ворот в среднеазиатские пустыни. Чокан описывал с жаром, как мы с ним оба проникнем в степь до южных пределов, где начинаются загадочные дальние страны, сколько новостей мы вывезем из terra incognita[14], которая чуть не у самого забора корпуса начинается... Однако, — Потанин неловко усмехнулся, — однако, разделяя мечты Чокана, я постоянно ощущал, что он-то, сын султана, волен выбирать себе будущее, а я нет... Я казак, а казаки — крепостные государя. Как офицеру из казаков мне предстояло служить двадцать пять лет. Солдаты говорят: служить как медному котелку! — Потанин поглядел на Софью Николаевну. — Да, да. И на этот раз я не заслуживаю прежнего вашего упрека. Мы были неравны с Чоканом. Я по происхождению из державного племени, а Чокан инородец. Я был неправоспособен, а он свободный гражданин. Не где-нибудь живем, а в Российской империи...

Немного помолчав, Потанин заговорил с горькой горячностью:

— В юности я представлял себе Россию скачущей вперед во весь опор. Помните, у Гоголя в «Мертвых душах»? Наше отечество в виде скачущей тройки. Тройка мчится, дух захватывает, и все сторонятся с дороги. Значит, конями управляет опытная рука, и тарантас ни в ров не угодит, ни на камень не наткнется... Нас учили в корпусе, что Петр Великий был гений. Как же допустить, что император Николай Первый ниже Петра? Ведь это значило бы допустить движение России вспять. — Потанин был сейчас мыслями далеко от петербургской гостиной, где слушали его Трубников и Софья Николаевна.

— Простите, Софья Николаевна, я, кажется, зашел в пределы, вам неинтересные.

— Нет, нет, — быстро отозвалась она, — я вам очень благодарна, Григорий Николаевич, что вы говорите со мной о том, чего я не понимаю вполне... Чего я по воспитанию своему не готова понимать.

— За что же тогда благодарить? — удивился Потанин.

— За то, что вы искренни со мной. Это дает мне надежду, что если не сейчас, то впоследствии я стану слушательницей более понятливой. Прошу вас, продолжайте.

— После выпуска из корпуса наши с Валихановым пути круто разошлись, как я вам уже сказывал... Чокану предстояло еще год обучаться в кадетском корпусе. Затем он был взят адъютантом к губернатору барону Гасфорту и получил предписание заниматься учеными изысканиями. Я же в чине хорунжего отправился в Семипалатинск, прозванный среди офицеров «чертовой песочницей». В Семипалатинске я прожил зиму в непрестанных занятиях строем — нудных и отупляющих, — а весной меня назначили в поход. Две казачьи сотни шли за реку Или, чтобы положить основание новой русской крепости. Ей предстояло взять наименование не местное, как Копал или Аягуз. Уже стало известно, что укрепление поименуют Верным.

В Копале к нашим двум казачьим сотням присоединилась рота солдат. Мы вышли к древней переправе через Или. Вода катилась желтая, быстрая, с многочисленными водоворотами, а лодки на переправе ветхие, ненадежные. Для пушек мы построили паром, лошади перебрались вплавь. И вот наконец мы на другом берегу. Перед нами открывается величественная цепь гор со снеговыми вершинами. Я подскакал к полковнику Пэремышльскому, возглавляющему нашу экспедицию. «За этими горами, — сказал мне полковник, — лежит страна еще никому из европейцев не известная, никем не виданная...»

Я глаз не мог оторвать от гор. Чокан еще корпит в Омске, а я уж здесь, у преддверия неведомых земель.

— Опять Чокан! — улыбнулась Софья Николаевна. — Вы неразлучны с ним по-прежнему.

— Вы правы, — согласился Потанин. — Неразлучен.

Наш отряд, — продолжал он, — остановился в урочище Алматы. Поблизости собралось народное вече, которое должно было решить, воевать с нами, пришельцами с запада, или замириться. Большинство оказалось за мир с Россией. В наш лагерь потянулись гости, везли бурдюки с кумысом, угощали солдат и казаков. Я обратил внимание, что солдаты — уроженцы центральных губерний России — меньше подвержены расовым предрассудкам, чем казаки, живущие бок о бок с инородцами Сибири. Я не раз видел, как солдат забавляет узкоглазого замурзанного ребенка, потчует хлебом или куском сахара... За казаками таких нежностей не водилось. Сибирское начальство не только потворствовало казаку, когда он обирал инородца, но даже поощряло такие повадки... А русский откуда-нибудь из Вологды или Рязани, как я мог заметить, на степняков глядел с понятием...

— Один из тех солдат состоял потом у нас в гимназии сторожем, — оживился Трубников. — В самом деле он рассуждал о степняках без предрассудков. Вспоминал, что жили бедно из-за вечных междоусобиц...

— Да, смутные там прошли времена. Междоусобицы, набеги из-за гор. Оттого и общее разорение. Не встретили бы нас так мирно, если бы не надеялись, что русская крепость оборонит от опустошительных набегов...

Перемышльский приступил к строительству крепости. Солдаты охотно взялись за топоры — орудия более приятные их крестьянским рукам, чем ружья. Построили казарму, дома для офицеров. Обнесли крепость надежным земляным валом. Без всякого приказа завелись огородишки — капуста, картофель и прочие овощи. И верх радости — первый клочок земли, засеянный пшеницей! Целина, вовсе никогда не паханная, обещала уродить отменно. Киргизы наезжали посмотреть, как русский мужик хозяйничает. Глядя на них, я размышлял, могут ли кочевые племена взяться за земледелие и тем самым подняться на новую ступень развития. Как-то сказал о своих размышлениях Перемышльскому и услышал от него, что среди начальства российского на этот счет разные имеются воззрения. Императрица Екатерина Вторая составила проект, как увлечь киргиз-кайсаков выгодами оседлой жизни. Генерал Перовский не дозволял местным племенам пахать землю: пусть кочуют, чем темнее инородцы, тем легче ими управлять. А губернатор Катенин поощрял земледелие, надеясь, что оно внесет смирение в беспокойный характер кочевника...

Чем ближе я знакомился с Перемышльским, тем приятнее становился мне наш командир. Однажды я услышал от полковника, что Михаил Лермонтов был его однокашником по Московскому университету. Мне казалось, что мое общение с Перемышльским несет в себе таинственное причастие к русской литературе. Лермонтов был любимый поэт — мой и Чокана. Особенно Чокан стремился во всем ему подражать.

— То-то мне почудилось в нем сходство с Лермонтовым! — воскликнул Трубников.

— В характере у него еще больше лермонтовского, чем во внешности, — заметил Потанин. — Он готов донимать насмешками самого близкого друга. Увлекшись собственным остроумием, он может посмеяться не только над пошлостью, но задеть и физические недостатки. Но, если с другом что-то случилось, Чокан будет заботиться о нем с нежностью...

— Опять Чокан! — воскликнула Софья Николаевна. — Право же, я не узнаю в вашем описании того кайсацкого принца, о котором так много говорят в гостиных.

— Чокана на все хватает. Даже на то, чтобы разыгрывать перед публикой принца кайсацкого...

Каждый раз, когда Потанин заговаривал о друге, его лицо преображалось, и глаза вспыхивали глубоким светом.

— Вы рассказывали о своей жизни в Верном... — напомнила Софья Николаевна.

- Да. И о том, как сблизился с полковником Перемышльским, первым ее строителем. Перемышльский видел, как скучна мне служебная лямка. На второй год службы я получил распоряжение сопровождать в Западный Китай, в город Кульджу чиновника, который вез жалованье сотрудникам русского консульства. Два казака под моим командованием составляли всю охрану. Жалованье мы везли не в звонкой монете и не в ассигнациях, а серебряными слитками величиной с кусок туалетного мыла. Мы ехали девять дней, беря в аулах сменных лошадей. Дело было в декабре, и в горах лежал снег. А за перевалом Алтын-Эмель перед нами открылась страна тепла и света. Снега нет и в помине, солнце так припекает, что приходится проворно сбрасывать шубы. Мы начали спускаться с Алтын-Эмеля на равнину. Вдали я увидел не то низкие горы, не то лежащие у горизонта облака. Мне казалось, что я вижу всю Азию вплоть до Тихого океана.

Кульджа довольно шумный торговый город, окруженный зубчатыми стенами с башнями по углам. Русский консул Захаров Иван Ильич оказался человеком ученым, знатоком маньчжурского языка. От него я впервые получил представление о том, что значит в жизни народов и государств торговое дело. Консул Захаров с величайшим уважением отзывался о сибирских приказчиках, не стесняющихся никаким расстоянием, никаким различием языка и обычаев, восхищался их обширными знаниями и своеобразием мыслей. Несколько дней в обществе Захарова были для меня праздником. Он патриот Сибири. Вот его подлинные слова: «Сибирь пока только беззаботно белкует и соболюет, но придет время, она скажет свое слово».

После командировки в Кульджу я был затребован полковым начальством обратно в Семипалатинск. Снова жизнь тоскливая и унизительная. Ни книг, ни образованных друзей. Начальство преследует мелкими придирками. Наконец вспыхивает безобразная ссора, и меня переводят в другой полк, что стоит по станицам от Усть-Каменогорска до Бийска. Я не знал, куда себя девать, чем заняться... Как избавление от неволи пришел приказ мне ехать в Омск на службу в войсковое управление.

Словно родные братья встретились мы с Чоканом после пятилетней разлуки. Он жил в центре города, в той его части, что зовется Мокрое. Дом деревянный, одноэтажный, окна у самой земли, однако внутри Чокан устроил барскую обстановку. Я так и замер на пороге. «Тысяча китайских церемоний! — вскричал Чокан, это его любимое присловье. — Да входи же!»

Он повел меня к покровителю своему Гутковскому, который расспросил меня о Верном, о Кульдже и дал поручение разбирать бумаги Омского областного архива, выискивая ценные сведения о приграничных районах. Я засел в архиве. Там хранились пожелтевшие связки, и среди них — любопытнейшие документы о караванах из Кашгара или Яркенда, показания лазутчиков. И Гутковский и Чокан живо интересовались моими находками, они уже обдумывали план экспедиции в Кашгар.

Меня поразило, насколько за пять лет нашей разлуки мой друг продвинулся в своем развитии. Больше всего поразили меня его суждения о современной нам жизни. Чокана бесили мои патриархальные казачьи взгляды на положение дел в нашем отечестве. Сам он обрел иные убеждения, чем те, с какими нас выпустили из корпуса. Большой город, кружок образованных людей. Через Омск возвращались из ссылки декабристы, их чествовали как героев. Но самое сильное влияние имел на Чокана отбывший каторгу и живший в Омске Сергей Федорович Дуров. Он был поэт, приговоренный по делу Петрашевского к смертной казни. Он стоял на эшафоте рядом с Достоевским, с другими. Осужденным на смерть уже прочли приговор, уже надели холщовые саваны, надвинули капюшоны на глаза, и солдаты подняли ружья, как вдруг послышался приказ «Отставь!». Подкативший на экипаже офицер прочел бумагу, что император дарует преступникам жизнь. Ответом было молчание. Наконец его прервал раздраженный возглас Дурова: «Кто просил?»

Таков был человек, к которому повез меня Чокан, когда отчаялся сам меня переубедить. Чокан представил меня и тотчас уехал. Я остался в бедной комнате с голыми стенами перед бывшим каторжанином, изнуренным болезнями, но удивительно сильным духом.

Дуров поинтересовался, какие такие были особые обстоятельства, что из меня не вышел казачий офицер, дающий киргизам вперед товар, а потом собирающий дань баранами. Я рассказал ему свое детство и юность. Дуров заметил, что коль скоро жаждущие знаний начинают появляться в таких захолустьях, откуда прежде этого никак нельзя было ожидать, значит, Россию охватил небывалый подъем духа, ростки новой силы выходят из русской земли на смену погибшим поколениям... Одно лишь тревожило Сергея Федоровича — он не доверял совершающемуся в России оживлению общественной жизни и боялся, что молодежь увлечется, ринется вперед, а западня возьмет да и прихлопнет всех...

— Нет! Нет! — возразил Трубников. — Никогда больше Россия не возвратится к временам Николая.

— Как знать... — Потанин пожал плечами. — Мы с вами, Аркадий Константинович, не пережили того, что пришлось испытать Дурову. В тюрьме Сергея Федоровича употребляли на самые тяжелые работы. В осенние холода — пока не станет Иртыш — он выкатывал бревна из воды. А его друг Григорьев! Дуров мне рассказывал, что Григорьев, стоя под расстрелом, помешался. Но вместо больницы помешанного повезли на каторгу. Григорьев был одержим особой манией. Он брал в руки какое-нибудь острое оружие, упирал в стену, сверлил и воображал, что... сверлит сердце императора Николая. Рассказывая об этом, Дуров указал мне на стену своей комнаты, и я увидел на штукатурке заметное отверстие — память Дурову о краткой встрече с безумным другом... Я глаз не мог оторвать от страшной меты. Каков же был император, мною с детства обожаемый, если он вызвал столь неукротимое желание сверлить и сверлить его каменное сердце... — Потанин осекся.

Соня плакала. Трубников закрыл лицо руками,

— Я вышел от Дурова другим человеком. Мои  взгляды совершенно перевернулись. И этим я обязан Чокану.

— Как жаль, что я не слышал вашего рассказа раньше! — с горечью отозвался Трубников. — Я увидел Валиханова в дурную минуту. Как бы я хотел вновь встретиться с ним.

В сибирском кружке

се напряженней становилась обстановка в университете. Студенты демонстративно не посещали лекции профессоров, известных реакционными взглядами на молодое поколение и на крестьянскую реформу. В отместку начальство запретило аплодисменты на лекциях, а ими награждались профессора, любимые молодежью за смелость.

Трубников учился на естественном факультете, но неизменно посещал лекции по русской истории профессора Костомарова. И Потанин тоже.

— Вот и Чокан явился! — Григорий Николаевич показал на первый ряд аудитории, где Валиханов в офицерском мундире раскладывал на пюпитре письменные принадлежности. — На Восточный факультет не ходит, зато записался на лекции по истории и филологии.

Костомаров излагал историю бунта Степана Разина. В ту пору мятежного казака проклинали по установлению во всех церквах, но о самом мятеже по официальному курсу истории говорилось глухо.

Когда Костомаров закончил, Чокан стремительно вскочил и зааплодировал. Аудитория бурно подхватила — благо не студент зачинщик.

Из университета вышли втроем: Потанин, Чокан и Трубников.

— Не кажется ли вам, — задумчиво говорил Валиханов, — что некая невидимая тетива натянута до отказа и вот-вот выпустит разящую стрелу. Разящую как Разин!.. Или оборвется с оглушительным звоном, и кому-то достанется оборванным концом. Я видел однажды, как лопнул канат, тянувший паром через Иртыш.

— Тетива натянута! — отозвался Потанин. — Я все чаще думаю, не отказаться ли мне, хотя бы на время, от мыслей о путешествиях. Нынче не время отлучаться из России. Надо что-то делать здесь и сейчас. У меня большие надежды на землячество наше. Мы тебя ждем, Чокан. Приходи. У меня уже тесно стало — мы теперь у Джогина собираемся. Ты его не знаешь, он не сибиряк — итальянец. Художник незаурядный. Увидишь, какой он написал портрет Гарибальди, да послушаешь, что Джогин рассказывает об итальянских делах. Нам бы в Россию своего Гарибальди!

— Ждешь бунта? Крестьянской войны? — быстро спросил Чокан.

— «Колокол» зовет к топору! — ответил за Потанина Трубников.

Как славно чувствовал себя Трубников в часы жарких и безоглядных споров, когда каждый готов выплеснуться весь без остатка и каждый готов возвыситься над собой, прежним, стать лучше, чище, смелее. Трубников замечал, что за тем же — чтобы выговориться начистоту, стать выше помыслами, почерпнуть в молодом кружке свежие силы — шли в кружок к сибирякам самые разные люди. Поэт Плещеев читал сибирякам лекцию «Все люди братья». Плещеева встретили и проводили аплодисментами. Он был для русской молодежи живым примером гражданской доблести. Приходили в кружок и публицисты из журнала «Современник», друзья и ученики Чернышевского. Один из сотрудников журнала, Григорий Захарович Елисеев, был родом сибиряк. За Плещеевым стояло славное прошлое: кружок Петрашевского, ссылка и солдатчина, не сломившие поэта. От друзей Чернышевского веяло идеями поднимавшейся новой борьбы против царских порядков, более организованной и могучей. Трубников начинал понимать, какая большая работа открывается за смелым призывом: «К топору!»

...Пройдет еще два года, и он узнает о тайной организации «Земля и воля» и примкнет к ней самоотверженно и безоглядно. Сейчас он этого еще не знает. И организации еще нет, и молодой Трубников к участию в ней не готов. Никому не дано знать, что ждет его впереди. Человеку зато дано каждым днем прожитым направлять свою судьбу на долгие годы вперед. Так и Трубников направил свою жизнь встречей с Потаниным, которая привела его в кружок сибиряков, в первую организацию — пусть до времени безобидную. Так, забота о Макы подарила ему знакомство с Тарасом Шевченко и с Николаем Степановичем Курочкиным, будущим членом «Земли и воли», а пока что — по общему мнению — всего лишь беззаботным весельчаком, досаждающим начальству остроумными строчками в «Искре».

Трубников теперь понимал, что все в жизни связано между собой неразрывно, и невидимые линии от человека к человеку нигде не обрываются незавершенно. На такие размышления наталкивал Трубникова и услышанный им от Тараса Григорьевича рассказ, как мальчиком, еще крепостным, Шевченко вошел вместе с другими людьми в осиротевшую квартиру Пушкина. У него был с собой лист бумаги, и он пытался рисовать, но рука не подчинялась. С того дня Тарас узнал в себе что-то новое, незнакомое, протянувшееся к нему от жизни Пушкина, которая вечна и не могла оборваться выстрелом заезжего убийцы.

Наблюдая, как всем сердцем тянется к кобзарю юный степняк Макы, Трубников надеялся, что и здесь продолжится неразрывная линия жизни. Чем больше таких линий, тем больше в мире надежд на торжество правды.

С особым нетерпением ждал Трубников давно обещанного выступления в кружке сибиряков Федора Михайловича Достоевского. Только недавно возвратился Достоевский в Петербург после каторги, после тяжелой солдатской службы. Было известно, что он работает над записками о пережитом. Пропустит ли цензура правдивую повесть о каторге? Пока что Достоевский читал с рукописи только в узком кругу друзей. К сибирякам его обещал привезти Валиханов.

Уже прошел слух, что чтения никакого не будет, что Достоевский болен и не сможет приехать, когда они оба вошли в комнату. Достоевскому в самом деле нездоровилось, он зябко втягивал голову в плечи. Незадолго до того Трубников видел его в спектакле «Ревизор», поставленном Литературным фондом, чтобы собрать денег для помощи нуждающимся литераторам. Председательствующий в фонде Егор Петрович Ковалевский затеял распределить все роли между писателями. Городничим был Писемский. Достоевскому выпало сыграть почтмейстера Шпекина. Там, на спектакле, под комическим гримом нельзя было различить черты лица Достоевского. Теперь же, вблизи, Трубников видел болезненную желтизну некрасивого, но прекрасного лица с высоким, мощно вылепленным лбом.

Достоевский поспешно сел за приготовленный стол с двумя свечами и показал Валиханову сесть рядом.

— «Записки из Мертвого дома», — услышал Трубников глухой, невыразительный голос. — Большинство из присутствующих здесь сибиряков, — Достоевский скользнул взглядом по комнате, — имеют представление об Омском остроге. Однако вы наблюдали его снаружи, а я намерен ввести вас внутрь, за крепостной вал, за высокий тын... — Достоевский переложил несколько страниц из рукописи, находящейся перед ним, и повернулся к сидящему рядом Валиханову. — Чокан Чингисович был минувшим летом моим спутником, когда я решился перед окончательным расставанием с Сибирью посетить Омскую крепость. Один бы я не решился на такое испытание. Вдвоем мы прошли башенные ворота, и я увидел знакомую ограду из прислоненных друг к другу бревен и деревянные срубы каторжных казарм...

Достоевский глуховато откашлялся и приступил к чтению. Голос его, поначалу тусклый, невыразительный, переменился, окреп.

«Но опишу вкратце состав всей нашей казармы. В ней приходилось мне жить много лет, и это все были мои будущие сожители и товарищи. Понятно, что я вглядывался в них с жадным любопытством. Слева от моего места на нарах помещалась кучка кавказских горцев, присланных большею частию за грабежи и на разные сроки. Их было: два лезгина, один чеченец и трое дагестанских татар...»

Рухнули стены острога, и слушателям открылся мир особенный и люди особенные... Вот лезгин Нурра, общий любимец каторжной казармы. В первые полчаса, как новичок пришел в каторгу, Нурра потрепал его по плечу, добродушно смеясь в глаза. Потом опять и опять, и так продолжалось три дня. Это означало, что Нурра жалеет новичка, чувствует, как тому тяжело, хочет показать свою дружбу, ободрить и уверить в своем покровительстве...

Трубников, как и все, был захвачен мастерским чтением Достоевского. Приготовившись узнать об ужасах каторги, он узнавал теперь в мрачной, серой массе людей все больше лиц добрых и просветленных. Человек и за стенами острога оставался человеком. И Россия там была Россией, со всеми своими порядками, со всеми своими исконными, центральными губерниями, со всеми иными народами, вошедшими в круг ее притяжения.

Трубников взглянул на сидевшего рядом с Достоевским Валиханова. Пламя свечи делало скуластое узкоглазое лицо еще более смуглым, цвета старой бронзы. Валиханов слушал чтеца, полуприкрыв монгольские, припухлые, как у Макы, веки. Из рассказа Потанина Трубников знал, что много лет назад судьба свела кадета султана Валиханова с русским писателем, только что вышедшим из острога. Не знаменательно ли, что встретились они в доме у дочери декабриста? После молодой корнет Валиханов виделся в Семипалатинске с рядовым Федором Достоевским. Как странно они, наверно, выглядели рядом: гений русской литературы в грубой солдатской шинели и двадцатилетний счастливчик — офицер, сын степного народа... И как необходима России эта встреча!

Достоевский попросил чаю, отпил несколько глотков и продолжал чтение. Его голос дрогнул, когда он назвал имя Алей...

«...был не более двадцати двух лет, а на вид еще моложе. Его место на нарах было рядом со мною. Его прекрасное, открытое, умное и в то же время добродушно-наивное лицо с первого взгляда привлекло к нему мое сердце, и я так рад был, что судьба послала мне его, а не другого кого-нибудь в соседи».

...На далекой родине молодого кавказца старший брат однажды велел ему взять шашку и садиться на коня. Алей и не спросил: куда поедут и зачем. Слово старшего в семье горцев — приказ. А старший ехал на грабеж, полагая, впрочем, что едет на дело, достойное истинного мужчины. Когда дело открылось, братьев судили и сослали в Сибирь на каторгу. Во все время своего наказания Алей сумел сохранить мягкость сердца, образовать в себе строгую честность. То была сильная и стойкая натура, несмотря на видимую свою мягкость. Существо далеко не обыкновенное...

Все больше сближались юный горец и русский. Они стали друг другу опорой и поддержкой. Русский выучил горца читать и писать. Выходя на волю, Алей со слезами прощался с русским другом: «Ты для меня столько сделал, столько сделал, что отец мой, мать мне столько не сделали: ты меня человеком сделал...».

— Где-то, где-то теперь мой добрый, милый, милый Алей!.. — Достоевский вытер лоб платком и принялся складывать читанные листы.

Молчание молодых слушателей длилось счастливо и благодарно, а потом враз прорвалось восторженными возгласами. Протиснувшийся к столу Пирожков твердил умоляюще:

— Федор Михайлович! Разрешите пожать вашу руку! — по корявому лицу побежали из глаз мокрые дорожки.

— Извольте! — выражая смущение, Достоевский протянул молодому буряту тонкую, в веснушках руку.

Уставшего чтеца отвели в соседнюю комнату — побыть одному, отдохнуть после душевного напряжения. Трубников отыскал глазами Валиханова — что он? Чокан, весь подобравшись, пружинящим сторожким шагом шел к двери в переднюю. Что-то сейчас случилось или должно случиться, и помощь Трубникова может оказаться полезной. Сами ноги понесли Аркадия Константиновича за Чоканом. В дверях его опередил встревоженный Потанин.

В передней навытяжку перед Валихановым стоял солдат с рябым лицом.

— Ваше благородие. Срочно. От его превосходительства.

Трубников признал в солдате валихановского денщика.

— Давай сюда и ступай прочь! — Валиханов взял пакет, внимательно оглядел. — Зачем принес? Пакет не срочный. Нет, стой! Кру-угом! — окрикнул он солдата, повернувшегося к выходу. — Кто тебе сказал, где меня вечером искать?

— Кучер. Когда со двора съезжали.

— Кучер? А ведь врешь. Впрочем, все равно. Убирайся и чтобы я тебя здесь никогда больше не видел!

Солдат строевым шагом потопал к дверям.

— Ты насмерть перепугал беднягу! — упрекнул Чокана Потанин.

— Беднягу? — Чокан нехорошо рассмеялся. — Кучер ему, видишь ли, докладывался, куда меня везет. Григорий, не пора ли тебе избавляться от российского благодушия? Сдается мне, что сибирское землячество начинает кого-то интересовать.

— Ты полагаешь?.. — недоверчиво протянул Потанин.

Григорий Николаевич и Чокан ушли. Трубников медлил в передней, оглушенный стыдом подслушивания — нечаянного, но все же подслушивания. Но что-то еще — кроме стыда — жгло щеки. Трубников вспомнил булавочный взгляд денщика, на миг ему доставшийся. Всего на миг, а крепко царапнул. Неужто к Валиханову приставлен соглядатай?

Трубников вернулся к товарищам. Ждали проводить почетного гостя и еще раз сказать все слова благоговения. Достоевский, как бы спасаясь от лишних восторгов, торопливо пересек комнату. Валиханов вышел следом за ним, и они уехали вместе.

Возвращение Алимбая

з далекого города Семи палат прибыл в Петербург купец Мусабай Тохтабай-улы Касымов.

По торговым делам он объездил много городов. Был в Кокан-де, Яркенде, Бухаре. Кульджин-ский базар знал как свои пять пальцев. В Кашгаре тоже бывал и — слава аллаху! — вернулся живым.

Товар он возил на верблюдах, на лошадях.

В Петербург он ехал поездом по железной дороге. На плоском лице, отшлифованном ветрами и пылью караванных дорог, наглыми взглядами разбойников и сборщиков налогов, сохранялось сонное спокойствие. Мусабай не тратил время на то, чтобы удивляться. Он наблюдал, взвешивал, оценивал. На станциях выходил из вагона, смотрел на колеса, смотрел на рельсы, привинченные к просмоленным шпалам. Много верст от Москвы до Петербурга. Много чугуна пошло на рельсы. Много лесу уложено на земляную насыпь.

«Россия могущественная и богатая страна, — думал Мусабай, прикидывая в уме стоимость Николаевской железной дороги. — Не та страна сильна, у которой много солдат, а та, где умеют строить железные дороги, где делают из хлопка яркий ситец, где можно купить нежный сафьян и золотую механическую птицу-соловья... Кокандцы умеют воевать, они только тем и заняты, что воюют. Но им придется уйти из Туркестана, потому что у них есть железо только для мечей и нет железа для дорог... Тысячу раз прав Букаш, что по примеру отца своего и деда держится русских. И я был прав, когда согласился повести караван в Кашгар. Я рисковал головой, пряча в караване переодетого русского офицера. Я рисковал семьей, живущей в Коканде. Я потерял по пути шестьдесят верблюдов, я выложил шестьсот рублей зякету [15] в Кашгаре и триста шестьдесят в Куртке, раздал по пути киргизам и датхам [16] на тысячу триста рублей разного товару. Все у меня подсчитано и записано в книгу и проверено Букашем. Мы не много нажили этим караваном, но я уберег от сабли кашгарского палача и свою голову, и голову того, который назвался Алимбаем. За это мы заслуживаем благодарность русского царя. Пусть нам грамоту дадут на торговлю. Отведут в степи пастбища для наших верблюдов и коней. Еще хорошо бы медаль получить на шею. Иной раз медаль полезнее денег в мошне, но и деньги тоже надо выручить в Петербурге. Купец, пренебрегающий выгодой, не вызывает доверия...»

С такими мыслями сошел с поезда в Петербурге медлительный восточный человек в толстом халате. Приказал спутнику — разбитному татарину-толмачу:

— Спроси, где мечеть.

Мусабай был уверен, что в каждом городе должна быть мечеть. А как же без нее?

Извозчик взмахнул кнутом, колеса загремели по мостовой. Проезжая мимо Исаакиевского собора, извозчик подтолкнул толмача:

— Переведи своему хозяину. Собор строили сорок лет.

Толмач перевел. Мусабай уважительно оглядел каменную громаду. Напротив собора конный идол. Кто?

— Царь Николай, царствие ему небесное... — перекрестился извозчик.

Собор новехонек, как железная дорога, идол тоже новехонек. Есть люди, которые ценят седые камни исторических развалин. А купцу дай поглядеть-пощупать нынешние капиталы.

— Вона ваша церква! — Извозчик показывает кнутом на здание, увенчанное шпилем с полумесяцем.

Мусабай успокоенно поглядел на полумесяц, вознесенный в серенькое северное небо. Молитва молитвой, но есть еще и жилка крепкая, что связывает между собой единоверцев. От мечети Мусабай приказал везти себя в ту гостиницу, что ближе всех прочих. Уже на другой день он проведал все, что ему надо было для начала проведать. О султане Валиханове единоверцы говорили с яростью: Мухаммед-Ханафия [17] Валиханов живет в Петербурге шестой месяц, но в мечети не был ни разу.


— Ассалам алейкум, Мусеке! Здоров ли твой скот и твое семейство? — приветствует Мусабая русский офицер с обличьем единоверца.

Чокан Валиханов принимает у себя дома дорогого гостя. На полу, застланном ковром, разбросаны подушки. Мусабай пьет чай с чухонскими сливками, ведет степенный разговор, иной раз случайно — а может, и нарочно — оговаривается, называя хозяина Алимбаем. Мусабай ничуть не переменился. Все такой же, каким был в степи' во главе каравана, во встречах с кокандскими чиновниками, с кашгарскими мандаринами, на свадьбе Алимбая и нежной чаукен... Все такой же Мусабай... И так же одет: халат, тюбетей. Это Алимбай переменился, стал другим, но не друг его верный — караванбаши. Судьба связала их одной веревочкой. Так в горах Швейцарии, по рассказам Петра Семеновича, восходители карабкаются по скалам на прочной связке: если один сорвется, другой его вытащит из пропасти. Впрочем, трус может и разрубить связку.

Валиханов наливает в пиалу сливок, наливает в сливки густую заварку китайского чая, открывает краник серебряного самовара. В кипятке клубятся белые сливки, мешаясь с темной заваркой.

Два года назад... Да, ровно два года минуло с той весны, когда Валиханов, проклиная все на свете, торчал в юрте верного человека Гирея на берегу реки Аксу и ждал каравана из Семипалатинска.

О караване не было ни слуху ни духу. Гирей съездил на ближний казачий пикет и там узнал от проезжего татарина, что из Семи палат за последние дни не выходил никакой караван. Что-то случилось? Экспедиция отменена? Но почему? Все было так отлично замаскировано. Расставаясь с Чоканом неподалеку от Верного, Гутковский забрал всю европейскую одежду, и плащ забрал, и все бумаги, удостоверяющие личность. И вот теперь благодаря мудрой осторожности и предусмотрительности старшего друга приходится томиться и нервничать в бездействии. Все казахи уже откочевали на летние пастбища, и медлительность застрявшего на берегу реки Аксу Гирея может вызвать в Степи подозрение.

В юрте Гирея он писал Гутковскому письмо, быть может, прощальное: «Я совершенно потерялся и не знаю, что делать... Оставаться мне более у Гирея нельзя... Ехать вперед по пикетам нельзя: вы увезли все регалии и подорожную. Остается одно — сделать превращение и ехать по степи на Семипалатинск... Я должен буду день скрываться где-нибудь в камнях, подобно филину, а ночью рыскать как барантач [18]... Со мною нет ничего: ни огнива, ни кремня, ни хлеба... Прощайте. Сегодня я исчезаю. Что будет, ведает один лишь бог».

...Три недели спустя караванбаши Мусабай одобрительно цокал языком, разглядывая грязного обросшего бродягу, пробравшегося в сумерках к нему в походную юрту. «Рад видеть живым и здоровым нашего компаньона Алимбая». Он принес горячей воды и сам обрил Чокану голову по мусульманскому обычаю. В бумагах, хранящихся в дорожном сундуке, уже был вписан кокандец Алимбай Абдилбаев, возвращавшийся к себе на родину.

Первые дни караванного пути Алимбай отдыхал, восстанавливая силы. На привалах отлеживался в юрте, вникал в торговое дело. Он узнал, что при караване 34 человека прислуги, товару на 20 тысяч рублей серебром, восемь походных юрт, 100 верблюдов и 65 лошадей. Во вьюках ситец российских фабрик, сукно, плис и полубархат, казанский сафьян, зеркала и подносы, котлы чугунные и ковши, медные чайники, гвозди и карманные часы... Много чего вез караван, рискнувший двинуться дорогой, которая уже несколько лет считалась закрытой для торговли.

Они переправились через реку Или и вступили в земли, где кочевал султан албанов Тезек — тот самый, о котором писал в своем очерке Ковалевский. Алимбаю надоело скрываться от людей. Караван подходил к горному перевалу Алтын-Эмель. Волны бежали по ковыльной степи. Тоскуя о шпорах, он торопил коня каблуками мягких сапог с загнутыми носами.

На берегу горной реки он увидел девочку, одетую как султанская дочь. Почтенная служанка мирно похрапывала в тени кустов. Девочка ничуть не испугалась всадника в кокандской одежде. «Кто ты?» — властно спросила она. «Кокандец я, купец, иду с караваном туда...» — он показал рукой в сторону Алтын-Эмеля. «А ты кто?» — «Меня зовут Айсары. Мой старший брат — могущественный Тезек» — именем брата она, конечно, хотела пристращать чужого человека.

Девочка внимательно и строго разглядывала Алимбая: «Ты сказал неправду. Ты не купец». Помолчала, поглядела и добавила: «И не кокандец». Он спросил: «Кто же я, по-твоему?» Она покачала головой: «Не скажу». Да, так и ответила: «Не скажу», — будто знала, кто он, но не хотела говорить.

Он подумал: «Как жаль, что она некрасива». Попросил: «Пожелай мне счастливой дороги». У нее в руках был камешек, такие камешки зовутся у казахов «ешек-тас», говорят, что их находят в ослиных желудках, но, может быть, они делаются из крашеной глины. «Возьми», — протянула она «ешек-тас» и в учтивых словах пожелала Алимбаю счастливого пути и счастливого возвращения. Откуда-то она знала, что перед Алтын-Эмелем он стоял не лицом к родине, а спиной и что ему еще предстояло немало испытаний, пока он сможет повернуть обратно к дому.

Алимбай поблагодарил Айсары, сестру Тезека, за талисман и пожелал хорошего жениха.

Медленно шел караван, быстро летели дни. На землях киргизского рода бугу встретились купцы из Кашгара. Они звали Мусабая вместе держать путь в Кульджу. Мусабай не согласился — он пойдет только в Кашгар. Караванбаши знал инструкцию, полученную Алимбаем: цель предприятия политическая, а не торговая, государственная цель не может быть пожертвована частной; если не удастся проникнуть в Кашгар, то направление каравана в Кульджу делается бесполезным.

В Заукинском ущелье караван подстерегли разбойники. Караванщики отстреливались, улегшись за камнями. Нападавшие заарканили двух работников Мусабая. Однако и караванщики изловчились захватить парочку головорезов. После побоища Мусабай и предводитель шайки сошлись для мирного обмена пленными: баш на баш. «Обычная сделка», — пояснил Мусабай своему компаньону.

17 сентября они переправились через Каракол. На чистом снегу виднелись следы каравана, прошедшего в сторону Кашгара. «Тайно шли, — определил Мусабай, — по ночам не жгли огня. Опасные места».

Караванбаши ничего не сказал Алимбаю про дневник, но стало ясно, что с заветной тетрадью пора расстаться.

26 сентября, сидя в походной юрте, Алимбай записывал торопливо: «Местность солонцеватая. Горы из глинистого и кремнистого сланца, прорезаны кварцевыми жилами. Много Осколковых плит... Тороплюсь: дневник сейчас зарывается в землю... Дневник писан крайне беспорядочно, для памяти. Нужно все привести в систему... Завтра, может быть, дойдем до караула и, без сомнения, подвергнемся тщательному обыску. Через два дня будем в Кашгаре...»

Тетрадь, тщательно завернутую, чтобы сберечь от сырости, он зарыл в землю неведомой страны. Маленький бугорок привалил плоским камнем. Сказал Мусабаю: «В случае чего знаешь куда отвезти тетрадь».

В тот же день на них опять напали разбойники. Вышли из густых зарослей барбариса и потребовали дань: восемь кож красного сафьяна. Невозмутимый Мусабай бросил из вьюка на землю отлично выделанные в Казани кожи, вынул карандаш, памятную книжку, занес казанский сафьян в графу дорожных расходов.

Караван мирно поплелся дальше, но оказалось, что грабители передумали. С диким кличем они погнались за караваном, обскакали и закрыли впереди выход из ущелья. Но тут с той стороны, где был Кашгар, показались пять кокандских солдат. Воспрянувший духом Мусабай сразу же скомандовал работникам — в ружье. Грабители пустились наутек. Приблизившись, кокандские солдаты вожделенно ощупывали глазами вьюки.

Впереди, у выхода из ущелья, показалась небольшая глинобитная крепость с угловыми башнями. Алимбай не торопил коня. Вот и исполнилась мечта поручика Валиханова, с юных лет назначенного судьбой и начальством в исследователи неведомых земель на Востоке. Он отвернул полу халата, достал из внутреннего кармана шершавый «ешек-тас», подбросил на ладони.

Впереди мирно покачивался в седле Мусабай. Есть ли у него какая-нибудь мечта? Должна быть. Не может человек идти на смертельный риск единственно ради прибытка!

Караван подошел к воротам крепости. Работники развязывали вьюки, доставали товары, назначенные в подарки кокандским чиновникам.

...Двое единоверцев сидели в петербургской квартире на полу, устланном дорогим ковром, и пили чай по-казахски с чухонскими густыми сливками, лишь отдаленно похожими на степной каймак, потому что совсем другая в степи трава, ах какая там трава!..

Они вспоминали долгое странствие в Кашгар и опасную жизнь в городе, где трудно содержать коня, но еще труднее сберечь голову. На другой день Валиханов повез Мусабая к Егору Петровичу Ковалевскому. Директор Азиатского департамента с наслаждением расспрашивал семипалатинского купца о ценах на восточных ярмарках Российской империи, о товарах, идущих из Западного Китая, добивался от Мусабая совета, чем должна торговать Россия. Иной раз Мусабай лез за ответом в пухлую, изрядно замасленную памятную книжку. Поначалу робевший, он вовсе освоился в петербургском богато обставленном кабинете и в том, что знал, неуступчиво спорил с Егором Петровичем.

По распоряжению Ковалевского пошли в ход бумаги о награждении медалями и почетными халатами торговых людей, участвовавших в Кашгарской экспедиции, об отведении Букашу пастбища для его лошадей и верблюдов, об отпуске из Тобольской казенной палаты для покрытия расходов по Кашгарской экспедиции 2111 рублей 54 копеек.

Тем временем Валиханов показывал семипалатинскому купцу петербургскую жизнь. В этом занятии он не мог бы сыскать лучшего помощника, чем Всеволод Крестовский.

Они повезли Мусабая во французский театр. Купец невозмутимо сидел в ложе, разглядывал сцену, оркестр, гвардейские мундиры, заполнившие партер.

В другой раз поехали на Черную речку к цыганам. Знаменитый хор пел для троих гостей. Крестовский здесь был как свой, и царица хора согласилась выпить с гостями бокал шампанского. «Богатый», — сказала она, кивнув в сторону Мусабая. «Какие же у богатого приметы?» — спросил Крестовский. «В глазах деньги», — усмехнулась цыганка. Мусабаю ее пение не понравилось — низкий, грубый голос. У женщины голос должен быть высокий, сладкий, как мед.

Еще возили Мусабая по магазинам — русским, французским, английским, немецким... Крестовский восхищался, как Валиханов толмачит с европейских языков. Впрочем, петербургские магазинщики и семипалатинский караванбаши сразу же находили общий деловой язык.

Сидит Мусабай в ватном халате, сидит напротив него нафабренный француз в кургузом сюртучке. Мусабай — мастер водить караваны по опасным дорогам, отстреливаться от разбойников. Француз — властитель карманов и сердец российского барства. Кто же из них умнее, кто хитрее? Вот бы дать Мусабаю дороги без разбойников, торговые города азиатские без вечных смут и междоусобиц. Развернулся бы там русский подданный Мусабай Тохтабай-улы Касымов.

Сидит Мусабай, преет в ватном халате, а напротив него сухопарый англичанин показывает «английское лучшее в мире огнестрельное оружие». Немец напротив Мусабая шибко интересуется, можно ли вывозить из киргизской степи бараньи кишки на предмет производства «лучших в мире немецких колбас». Русский мануфактурщик рад-радешенек личному знакомству с семипалатинским караванбаши, рад случаю выспросить пообстоятельнее, какой узор охотней раскупается на базарах за Бухарой.

Валиханов переводит деловые разговоры, переводит хитрые вопросы и не менее хитрые ответы. В памяти встает Кашгар, где прожил опасно столько месяцев, и все же ушел живой, да еще с проводами почетными от кашгарского начальства. Однако сказывал по приезде в Петербург Мусабай, что передавали ему из Кашгара такую весть: когда ушли семипалатинские купцы, спохватился аксакал Нурмагамбетдатха и послал за ними погоню, чтобы дознаться, кто же из семипалатинцев русский переодетый офицер. Но уж так расчетливо спохватился аксакал, что погоня его, даже скача во весь опор, только хвост увидела уходящего в русские владения каравана.

«Не кто иной сохранил нам жизнь, как бог торговли. У греков Гермес, у римлян Меркурий... Бог торговли и согласно мифологии покровитель вестников, а также, и всех путешествующих, — говорит сам себе Валиханов. — Купца грабят, стригут, как овцу, но купца не убивают. Торговля священна. Кокандский хан посадил в Кашгаре своего аксакала как политического резидента и дал ему же обязанности торгового консула. Значит, аксакал всегда будет заинтересован в том, чтобы больше караванов приходило в город, больше купцов вело торг на базаре. Там держат с давних лет свои фактории индусы, бухарцы, таджики, персы, афганцы, армяне. С русской стороны раньше приходили русские купцы, а также грузинские, казахские, татарские... Аксакал знал, что делал, когда 11 марта самолично проводил за городские ворота семипалатинский караван и ласково попрощался с молодым кокандцем Алимбаем. Бог торговли пока что сильнее бога, покровительствующего наукам, в том числе и географии... Экспедиция в Кашгар была рассчитана точно и дальновидно».

Он вспоминает прощание с Кашгаром. Чаукен тоже проводила его до городских ворот, и там они простились. Она никогда не говорила Алимбаю, что догадывается о чем-либо, но, конечно, она догадывалась, не могла не догадываться — его жена, самый близкий человек...

«Когда-нибудь, даже очень скоро, — говорит сам себе Валиханов, — я постараюсь снова поехать в Кашгар. Если бы Россия могла учредить там свое консульство! Это ведь очень нужно, это необходимо. Я охотно поехал бы русским консулом в Кашгар...»

— О чем ты задумался? — спрашивает его Крестовский.

Валиханов молчит, рассеянно достает из кармана изящный портсигар.

— Что за прелестная вещица! — Крестовский просит показать ему портсигар и озадаченно разглядывает чеканку: в уголке крыса, сверлящая земную кору. — Как можно истолковать сие изображение?

— Наверное, крыса изображает геолога, — охотно объясняет Валиханов. — Мусеке, не попытаетесь ли найти иное толкование?

Мусабай с точностью до унции взвешивает на ладони серебро портсигара, разглядывает рисунок:

— Крыса в доме очень худо, совсем худо... — он хочет еще что-то сказать и хмуро умолкает.

Для Крестовского разъезды по Петербургу с кайсацким принцем и с экзотическим восточным купцом — праздник. Молодой поэт влюблен в Чокана и влюблен в загадочный Восток. Пройдут годы, и это увлечение поведет Всеволода Крестовского к эмиру Бухарскому и в Туркестанский край. Он одним из первых займется археологическими раскопками в Самарканде, напишет книги о своих путешествиях по Средней Азии... А пока что он настойчиво уговаривает Чокана и Мусабая :

— Не съездить ли нам в мечеть? Я никогда не видел мечеть изнутри. Должно быть, очень любопытно!

— Да ничего интересного там нет... — говорит Чокан.

Мусабай недоволен назойливым любопытством христианина. Мусабай недоволен равнодушием Чокана к вере отцов. Но своей поездкой в Петербург он доволен. Букаш Аупов, умнейший из семипалатинских купцов, может убедиться, что Мусабай годен не только водить караваны в Кашгар, но и ездить в Петербург. Трудно уберечь коня в Кашгаре, но кто сказал, что все легко и просто в Петербурге, хотя тут и не приставят к горлу кривой нож...

Денежные расчеты правительство ведет с Букашем и Мусабаем через Тобольск, но Мусабай поплакался, что сидит без гроша, и султан Валиханов лично получил под расписку и привез из казны шестьсот рублей серебром. Сын Чингиса в русской столице влиятельный человек, у царя в чести. Мусабай не забудет об этом рассказать в Семипалатинске — пусть вся Степь знает, как возвысился род Валихановых. Широко распустить добрые вести — честная плата султану Валиханову за все, что он сделал для Мусабая. Ну а сколько стоит плохая весть? Она тоже недешево ценится, если несет в себе предостережение...

На прощание Мусабай просит у Чокана еще разок поглядеть на портсигар чистого серебра. Что значит крыса, сверлящая в уголке? Один из единоверцев намекнул как-то Мусабаю в мечети, что другой их единоверец, состоящий ныне в солдатах, приставлен своим начальством в соглядатаи к третьему их единоверцу, Мухаммеду-Ханафие Валиханову.

Эту весть догадливый Алимбай оценивает по достоинству.

— Спасибо, Мусеке. Старая дружба не забывается.

Можно не сомневаться, что такая особая подробность валихановского возвышения в Петербурге станет известна Букашу и обдумана всесторонне, но от Букаша дальше никуда не пойдет. Прочна связка, соединяющая карьеру султана Валиханова с восходящим семипалатинским торговым домом.

Россия в Лондоне

а Английской набережной Трубникова провожали Потанин, Соня и Макы. Отсюда петербургские пассажиры отправились на Кронштадтский рейд, где их ждал пароход «Прусский орел». К вечеру пароход снялся с якоря и вышел в Финский залив. Оставив вещи в общей каюте, Трубников поднялся на палубу. Низко слепило солнце. Берега исчезли. Трубников глядел и не верил своим глазам: неужто взаправду?

От сомнений избавил голос за спиной:

— Аркадий Константинович, вас просят-с... В каюту-с...

Камердинер князя привел Трубникова в помещение первого класса. Князь Иван Иванович занимал здесь одну из лучших кают. Он был в отличном настроении :

— Я полагаю, мы можем приступить... Вы готовы записывать?.. В таком разе начнем без промедления... Пишите... 7 мая. Финский залив. Наш пароход несется на всех парах по бурным волнам.

Трубников обмакнул перо в дорожную бронзовую чернильницу и вывел на золотообрезном листе первую строку путевого дневника князя Ивана Ивановича.

Все произошло неожиданно. Искали экстренно молодого человека хорошей дворянской фамилии, чтобы сопровождать отправляющегося в заграничный вояж князя в качестве приятного компаньона, а также секретаря. Тетушка Лизавета Кирилловна нашлась услужить князю, почетному члену многих благотворительных обществ.

Трубников не знал — соглашаться или нет. Заманчиво повидать Европу, но тяготила перспектива оказаться в роли полуслуги. Он советовался с Потаниным, а тот вместо определенного мнения предложил вопрос: намеревается ли князь посетить Англию? Если намеревается, то совсем иное дело...

Трубников на крыльях полетел давать согласие. В Лондон он вез издателю «Колокола» письмо Потанина и Валиханова о положении Сибири.

За два дня до отъезда Трубников присутствовал в зале Русского географического общества, где Валиханов делал доклад о путешествии в Кашгар. Егор Петрович Ковалевский представил собравшимся молодого многообещающего географа и ориенталиста и вкратце сообщил о политическом значении Кашгара как для России, так и для Англии, а также о том, что сведения, привезенные Валихановым, дают основание надеяться: кашгарцы, освободившись от вредного для них вмешательства во внутренние дела Кашгара кокандцев и дикокаменных киргизов, одни, собственными силами, будут в состоянии избавиться от владычества китайского богдыхана.

В переполненном зале Трубников и Потанин с трудом отыскали кресло для Сони, а сами остались стоять в боковом проходе. С ними был дрожащий от волнения Макы. Трубников пробовал себе представить, что переживает подросток, лишенный слуха и могущий только видеть, как адмиралы и генералы, почтенные господа в сюртуках, нарядные дамы, офицеры глядят на его старшего брата Чокана, взошедшего на высокую кафедру... Трубников старался угадать и чувства Сони, петербургской барышни с коротеньким пансионским образованием, оказавшейся в столь ученом собрании. Он наблюдал издали ее прилежную позу, белый воротничок, руки в перчатках, сложенные на коленях.

Доклад свой Валиханов написал заранее — несколько страниц краткого извлечения из двух готовящихся для издания в географическом обществе работ [19]. Но с кафедры он не стал читать по написанному. Излагал основные свои наблюдения, высоко подняв голову и поглядывая в одному ему ведомую даль, словно не в четырех стенах был, а где-то на перепутье дорог, на горном перевале... И никаких жестов, никаких энергичных взмахов рукой в местах наиболее значительных. Чокан стоял на кафедре строгий и прямой, и это особо проявляло, какая большая внутренняя сила заключена в небольшого роста армейском офицере с плоскими скулами.

— До чего же обидно, что нет в зале, кроме Макы, ни одного из соплеменников Чокана! — шепнул Трубникову Потанин. — Если бы казахи могли его видеть здесь! И если бы вообще он имел в своем народе читающую среду! Все-таки настоящее призвание Чокана сделаться казахским публицистом или литератором, пишущим для казахских читателей. А чем пока он полезен Степи? Чем может быть полезен в ближайшем будущем? Тем, что напишет историю своего народа, составит сборник сказок? Но для кого, для чего? Такие частные задачи не могут удовлетворить Чокана... Пирожкову все-таки проще. Он ставит перед собой лишь цели просветительские. А Чокан... Он большего ищет! Но знают про то во всем этом зале лишь несколько человек. Семенов знает. Федор Михайлович раньше всех догадался! Ковалевский несомненно! Но вот сидят наши петербургские ориенталисты — Васильев, Казембек, Галсан Гомбоев... Все они хотят видеть в Чокане лишь знатока Востока, источник сведений, вдруг забивший в Степи для утоления жажды европейской, блистательно развивающейся в нынешнем веке ориенталистики. Европа почуяла необходимость изучать Азию. Но разве Азии не надобно знать Европу?.. Я вижу Чокана глядящим оттуда, из Степи, на запад. Разведчика Степи здесь, в России.

С того вечера блистательного успеха Валиханова в географическом обществе Трубников более не видал его. На проводах Соня сказала, что накануне Потанин представил ей Чокана Чингисовича. Соня намеревалась брать Макы летом к себе на дачу, снятую по обыкновению в Павловске. Трубников от души порадовался за маленького своего приятеля.

Пароход «Прусский орел» шел в Штеттин переполненным. Немцы пожадничали и набрали много сверхкомплектных пассажиров. В общей каюте не хватало мест, и Трубников — когда не требовался князю — проводил время на корме. Среди пассажиров, располагающихся здесь на раскладных стульях, общее внимание привлекал писатель Гончаров, только что прославившийся «Обломовым». С Гончаровым обычно сиживал малознакомый Трубникову профессор филологического факультета, Гончаров молчал, профессор пускался в рассуждения:

— Я вышел из рядов народа. Я плебей с головы до ног, но я не допускаю мысли, что можно дать народу власть. На земле не может быть ни всеобщего довольства, ни всеобщего образования, ни всеобщей добродетели, — громко, как на лекции, говорил профессор. — Народ должен быть управляем, а не управлять. Но он должен иметь право предъявлять свои нужды, указывать правительству на пороки тех лиц, которые поставлены для исполнения законов...

Немного помолчав, профессор брался за другую тему:

— Как вразумить нашу неразумную молодежь? Она не хочет учиться, а хочет управлять. Так и пахнет фонвизиновским Митрофаном: не хочу учиться, а хочу жениться. Главное, чего они добиваются, это сходки, а сходки они тотчас превращают в политический клуб...

Гончаров слушал собеседника не очень внимательно и ворчал:

— Бежим из России, от всех неустройств русских, как от холеры, но тащим проклятые вопросы русские с собой, словно собственный горб. Вот увидите, в Париже и Берлине, на всех курортах, наши соотечественники не отдыхают и не лечатся, а только ищут друг друга, чтобы потолковать: ну, как там у нас?..

Трубников, смеясь про себя, подумал, что князь тоже в своем дневнике то и дело прерывает восторженные описания морского путешествия, чтобы высказаться о русских делах. Он по взглядам своим закоренелый крепостник, хотя и не из жестоких. Князь искренне уверен, что мужики обязаны на него работать, а он обязан быть им как родной отец. Впрочем, в отцовских обязанностях своих князь нетверд и передоверил все поместья управляющему. Это не мешает ему утверждать, что мужик без барина пропадет, а Россия, если разорится дворянство, пойдет по миру... Все мысли князя Трубников записывал в дневник изо дня в день.

Наконец приплыли в Штеттин, и оттуда пассажиры поехали в Берлин, к знаменитым немецким докторам. Знаменитый Фрерикс нашел у князя больную печень и присоветовал воды Киссингена, отдых в горах и морские купания. Поехали в Киссинген. После российской неразберихи удивлял немецкий порядок, чистенькие деревни, пахнущие сдобой и кофием города. Трубников искал увидеть, какова же свобода, которой пользуется образованная Европа, но в глаза больше лез порядок. Полиция не тыкала в морду, как в России, но и спуску не давала. Обыватели изнывали от восторга, если улицей, выметенной и вымытой с мылом, проезжала коронованная особа. Таких особ у немцев хватало. В Киссингене князь Иван Иванович был представлен королеве Виртембергской, и хозяин отеля, где они остановились, мигом стал сладок до приторности. Угадывая, что кланяются не ему, а отражению в нем дуры виртембергской, князь Иван Иванович сменил гостиницу. Здесь к нему заявился соотечественник граф Апраксин и принес свежий номер «Колокола» с нападками на русскую цензуру. Трубников записывал под диктовку мысли Ивана Ивановича о вреде свободы печати. Последующие дни князь проводил с Апраксиным и другими русскими. От волнительных разговоров у него пуще разболелась печень, и решено было ехать в Швейцарию — дышать горным воздухом. Князь пришел в восторг от величия Альп и диктовал страницу за страницей. У девочки в крахмальном чепчике Трубников купил резной из дерева швейцарский домик в подарок Макы. Он понемногу привыкал к своему нанимателю. В свободное время ходил по музеям и картинным галереям, где, случалось, знакомился с русскими, учившимися в европейских университетах. Они оттаскивали соотечественника от Рафаэля или Рембрандта и жадно выспрашивали, что нового в России и когда же реформа.

В Париже Трубников в первый же день побежал глядеть, где стояла Бастилия, стертая с лица земли восставшим народом. Он пробовал представить себе Петербург без Петропавловской крепости и не мог. По утрам, исполняя поручение князя, Трубников ходил покупать газеты. Объединение Италии! Поход Гарибальди! Увидеть бы своими глазами! Русские газеты, поступавшие из Петербурга, доносили в Париж летние сетования на дачную скуку и вести об аферах в акционерных обществах. Князь диктовал в дневник, что Россия до акционерных обществ еще не доросла. В Италию он решил не ехать. В Париже все время проводил среди русских. Отели были переполнены орловскими, смоленскими, саратовскими помещиками, мотавшими деньги в тоскливом предчувствии, что вот-вот грянет реформа.

В Лондон они приехали к концу августа. В столице английских туманов стояли ясные солнечные дни. Князя пригласил в свой замок какой-то баронет. У Трубникова был с собой адрес человека, к которому должны обращаться русские, желающие повидаться с издателем «Колокола». Он пошел по адресу, и ему сказали, куда ехать, в какой день и к которому часу. Трубников не ожидал, что все связанное со встречей, волновавшей его столько времени, заставлявшей наедине с собой повторять слова, с которыми он войдет, с которых начнет, — что все это будет слажено так по-европейски четко и деловито.

Издатель «Колокола» жил в дачном пригороде Лондона. Дом оказался английского склада, но что-то родное, русское, не выставленное на виду, растворилось в самом воздухе. Трубникова провели в гостиную и сказали подождать. Он сел, ощупывая в кармане конверт с потанинским письмом.

В гостиную вошел хозяин, знакомый по портретам, ходившим среди молодых его поклонников. И вспыхнула радость, будто не встретился впервые, а узнал давно любимого человека... После, рассказывая Потанину и Валиханову о встрече в Лондоне с героем России, Трубников не мог в точности передать, что ему сказал Герцен в первую минуту, какие слова. Произошло так оттого, что хозяин вышел к приезжему русскому с обычным приветствием, с вежливым вопросом — как доехал и удобно ли живется? — а Трубников настроился на такой высокий лад, что первые слова — слишком заурядные для Герцена! — разминулись с взволнованным посетителем незамеченные.

Потом он сидел в кресле напротив Герцена и рассказывал о петербургском кружке сибиряков. Герцена интересовало положение Сибири, где все прелести русского бюрократизма расцветали пышным цветом. Оттуда уже писали в «Колокол» и о сибирском лихом мздоимстве, и о тяжком положении арестантов, и о каторжном труде в сибирских рудниках. Из Лондона Сибирь рисовалась подвалом, в котором много золота, меху и другого добра, но который холоден, занесен снегом. И теперь Герцен не мог не быть обрадован вестью о том, какое там объявилось новое молодое поколение. Трубников рассказал ему и о молодом казахе, исследователе Средней Азии Чокане Валиханове и о брате его Макы, замеченном Тарасом Шевченко.

Издатель «Колокола» хотел знать об отношении инородцев к России.

— Так, значит, Валиханов говорит: мы, русские...

— Да, это его привычные слова... Мы, русские, более знаем ирокезцев, чем своих подданных... Нам, русским, непростительно пренебрегать изучением Средней Азии...

— Значит, он осознает и свою принадлежность к русскому освободительному движению?

— Непременно.

— А я ведь что-то слышал здесь, в Англии, об экспедиции Валиханова. Да, им заинтересовались. Не сомневаюсь, что его доклад в Русском географическом обществе привлечет внимание английских газет[20]. Валиханов переполошил кое-кого. Здешние политики высказывают намерения сделать Афганистан и другие пограничные с Индией владения преградой между Англией и Россией.

Тема эта, впрочем, не была интересна Герцену. Он снова стал спрашивать о сибиряках, о Потанине, решившем отказаться от путешествий в глубь Азии ради работы в России. Словно предвидел издатель «Колокола», что Григорий Николаевич станет в дальнейшем деятельным его корреспондентом.

Трубников рассказал Герцену о расколе среди сибиряков — на решительных и умеренных.

— С кем же вы? — спросил Герцен.

— Я сторонник самых решительных действий! — краснея, выпалил Трубников. — Шевченко пишет: чтобы Россию разбудить... обух всем миром закалить да наточить топор острее. И вот тогда уже будить...

— Русская молодежь увлекается стихами Шевченко... Как славно! Он такой же народный, как наш Кольцов, но он еще и политический деятель России, борец за свободу... — Незадолго до визита этого юноши Герцену через множество дружеских рук был передан «Кобзарь», изданный в Петербурге, и с книгой — письмо Тараса Шевченко — без прямого обращения, но понятно кому адресованное: «Посылаю Вам экземпляр „Кобзаря“, на всякий случай без надписи. Передайте его А. И. с моим благоговейным поклоном».

Трубников уходил из английского пригородного дома с кружащейся от счастья головой.

Князь успел вернуться от баронета и подремывал в гигантском кресле. Увидел Трубникова и забарабанил по резному подлокотнику сухими белыми пальцами:

— Значит, все-таки были? — пальцы князя выстукивали охотничий сигнал. — Значит, не преминули нанести визит почтительный беглому соотечественнику?

Трубников молчал.

— У Искандера изволили побывать? — атаковал князь. — Вижу, вижу, как глаза-то горят!

— Был! — Трубников не считал своей секретарской обязанностью вступать в объяснения по этому поводу.

— Ну, вы-то, сударь мой, ладно, с вас какой спрос... — проворчал князь. — Младые ваши мечты!.. Но скажите мне на милость, почему у господина Герцена искал покровительства князь Голицын, когда концертировал здесь со своим русским оркестром и буйствовал по обыкновению?.. Нешто в Лондоне нет русского посланника? С какой стати в Лондоне от империи нашей два посольства сидят — одно законное, а другое противозаконное, но не менее влиятельное... Раскройте-ка тетрадь, Аркадий Константинович. Мысль сию считаю должным занести в путевой дневник...

В конце августа они возвратились в Петербург. А через изрядный промежуток времени в «Колоколе» появились строки, лишившие покоя омское начальство. «...Теперь хотя (немного) о Киргизской степи. Известно, что киргизы Средней орды платят ясак, то есть определенную часть своих стад, впрочем натуральная уплата лошадьми, баранами и прочими давно уже заменена денежною. Это, по-видимому, самый рациональный налог... потому что распределяется пропорционально имуществу. Но увы! На деле оказывается совсем не то... кто хочет откупиться от непомерного ясака, должен бывает дать чиновнику, чтобы он уменьшил показанное число голов... Из этого составляют себе состояние не только члены приказов, но и первоприсутствующие лица областных правлений, особенно омского...»

Как заведено, свежий номер «Колокола» прислали Петру Петровичу Семенову. Он сразу угадал автора критических строк. Двух авторов, ему прекрасно известных...

Петербургское лето

аряженный грумом мальчик подвел смирную лошадку под дамским седлом. Соне казалось, ее лошадка чудо как резва. Валиханов опытным глазом степняка и кавалериста видел, что лошадь ни на что не годна: ни на скачки, ни для долгого перехода — дамская игрушка.

Под Валихановым был конь арабской породы, русского государственного завода.

Макы, сидевший на ступеньках террасы, поднял стриженую голову от кропотливой работы — в руках у него был почти законченный деревянный конь с длинной косматой гривой и пышным хвостом. Валиханов издали видел, что брат, каждое утро приходивший глядеть на натуру, на Сонину лошадку, на русского араба, все же резал степного скакуна, выносливого, приземистого, умеющего копытами отбиваться от волков.

Грум помог Соне сесть в седло.

— Прошу тебя — осторожно! — окликнула с террасы Лизавета Кирилловна.

— Да, мама! — был нетерпеливый ответ.

Валиханова восхитило чисто русское умение произнести «да» как «нет». Все его чувства были сейчас обострены, и многое уже знакомое он открывал для себя словно впервые.

Лето катилось под горку — конец июля. Но трава на газонах поражала сочностью. В Степи об эту пору все пожухло, побурело. Там сушь великая, а тут, на русском Севере, все лето дожди. Там ветер несет колючий песок, а тут в ветре капли влаги. Там смуглые лица и узкие глаза, а у Сони щеки розовые и глаза распахнуты светло... Там одно — тут совсем другое. Мог ли он забыть?

Они ехали рядом по лесной дороге. В лесу Валиханов чувствовал себя потерянно, иной раз при всем топографическом опыте сбивался с дороги и плутал. Он предпочел бы для прогулок открытое поле, но Соня любила лес. Недавно он заметил, что лес стал как-то необычно шуметь: с чего бы это? «Осень скоро, вот и шумит», — сказала Соня. Она не знала, как зовутся иные деревья и кусты, а что к осени лес тревожится, знала всегда.

— Нынче мы раньше съезжаем с дачи, — сказала Соня.

Где-то далеко тоже готовятся откочевать на зимовья, разбирают юрты, вьючат на верблюдов. Один маститый географ утверждал, что верблюды водятся только там, где растут пальмы, верблюды не могут жить без пальм... Как смешны бывают маленькие заблуждения великой науки описания земли...

Когда память его занялась верблюдами и пальмами, почтенным заблуждением, которое однажды опроверг Семенов, — Валиханов понял, что готов плутать в густой чаще досужих мыслей и не искать впереди просвета... Лишь бы ехать и ехать неведомо куда рядом с милой барышней в плоской шляпке, надвинутой на лоб. Это было из рук вон скверно — хуже не придумаешь. Ведь все решено и незачем откладывать.

— Софья Николаевна, — начал он в тоне напря-жейно-небрежном, — я нынче приехал попрощаться с вами...

Она быстро обернулась.

— Вы уезжаете?

— Да. То есть нет...

— Вы говорите неправду. Зачем?

«Надо бы вспомнить, — подумал он, — куда же девался тот камешек зеленый, „ешек-тас“, что был со мной в Кашгаре. Я не мог его выбросить, хотя и не верю в талисманы. Наверное, он в Омске остался, среди запрятанного в кунгурский сундук маскарадного одеяния Алимбая... Зря не прихватил я свой „ешек-тас“ в Петербург».

— Я приехал проститься с вами, Софья Николаевна, — упрямо повторил Валиханов. — Нет, я никуда не еду... Пока никуда не еду, а дальше видно будет. Однако бывать у вас боле не должен. Можете судить обо мне как угодно.

— Мой суд вас не коснется, — она говорила сухо, а глаза блестели. — Я всегда знала. Мне Григорий Николаевич объяснял, каковы ваши взгляды.

«Ну, Григорий, ну, друг...» Досаде не нашлось места. Потанин поступил, как считал нужным. На всем свете никто не понимал Валиханова лучше, чем Григорий. Его сейчас нет в Петербурге, он уехал в Рязанскую губернию, к родственнику по матери. Хотел поглядеть, какая она, Россия, и теперь пишет, что мужики открыто грозят бунтом, дядя и тетка в страхе, а двоюродные братья сочувствуют реформе. Судя по письмам Гришки, ему там некогда заниматься любимой ботаникой. Чокан весной засобирался вместе с Григорием, тоже хотел поглядеть, какова старая, уходящая крепостная Россия, но удержала мысль, что в опустевшем Петербурге можно будет поработать без помех.

Он и Соня ехали теперь молча. Впереди, меж деревьями, засинело. Они выехали на опушку. Над лугом, уставленным копнами, низко волоклась набухшая синяя туча.

— Скорее домой! — крикнула Соня, и он послал своего араба за ее игрушечной лошадкой.

А копны-то на лугу стояли как юрты на степной летовке.

В Петербурге Валиханова ждало письмо отца. Султан Чингис писал сыну, что его успехам радуется вся семья: «Пусть и впредь аллах благодетельствует нам».

Отец перечислял омских начальников. Все они тоже радовались успехам Чокана и слали ему приветы. Губернатор Гасфорт сказал султану Чингису о Чокане: «Дай бог ему здоровья, он продвинется далеко!» — и дал Чингису обед в Благородном собрании, собралось все высшее начальство, играла музыка...

Хорошие вести, приятные вести из Омска. Господи, сколько же у него там прибавится завистников!

А вот и вести про Мусабая. Говорят, будто в Петербурге он получил от его величества шесть тысяч рублей себе и шесть тысяч для Букаша. Чингис сомневается — так ли это? Ловок Мусабай, удесятерил шестьсот рублей, полученных через Чокана. Умножил ли он в той же пропорции петербургские успехи своего друга и покровителя?

«По возможности, если позволит тебе здоровье, постарайся исхлопотать нам титул потомственных дворян, то есть титул князей. Не упускай благоприятного времени, добивайся этого блага, оно полезно для тебя и твоего потомства».

В этих строках слышится Чокану недовольный отцовский голос. Быть казахом, казахским аристократом — значит тащить на себе весь груз национальных и сословных предрассудков. Боготворить умерших предков, почитать священными все их обычаи и предрассудки, укреплять их именем свою власть на земле, заботясь, чтобы потомство боготворило тебя, умершего, не упустившего при жизни добиться новых благ для своего рода.

Он, Чокан, уж неспособен к этому. Он занял свой ум и сердце иными заботами — и в нем давно угас инстинкт укрепления родовой власти. Но отец есть отец, и надо написать в Сырымбет, что лучше хлопотать оттуда через Омское областное управление и надо присоветовать насчет указов, о которых говорил граф Блудов.

Между прочим, любопытно, позовут ли его на рауты к графу Дмитрию Николаевичу в новом сезоне? И тщеславна ли эта нежданно залетевшая мысль? Ему ведь действительно хочется пойти далеко. Однако не той дорогой, которой шли потомки ногайского хана Юсупа.

Чокан возвращается к отцовскому письму.

«На окрестные аулы форта Перовского [21] кокандцы совершили набег и отобрали их имущество, ограбили также караваны, находившиеся в пути. Есть слухи, что вместе с кокандцами были и сыновья Кенесары».

Есть слухи... Если отец о том пишет, значит, слухи достоверные. Сыновья мятежного Кенесары вместе с кокандцами грабят мирные аулы. Ты этого хотел, вольнолюбивый хан? Нет? Тогда чего же ты хотел? Власти над Степью — своей и своего потомства! Как только народ это почуял, он отхлынул от тебя. Теперь сыновья твои показывают народу, кто ты был...

В письме старого Чингиса — ни слова о том, как он сам судит об этих делах. Умный, много повидавший человек, тонкий степной политик... Своим европейским образованием Чокан обязан отцу, его мудрой дальновидности. Своей тягой к русской вольности он тоже обязан Чингису, принимавшему у себя в доме ссыльных декабристов. Но не всех сыновей послал отец в русское учение, а лишь троих: Чокана, Макы и толстяка Махмуда, который нынче в Омском кадетском. Жакупа и Кокуша Чингис воспитал по-старому, намереваясь стоять в Степи на обеих ногах — не на одной. Жакуп по своей охоте выучился русской грамоте, а Кокуш — истовый мусульманин, куда правоверней отца с матерью, принимающих ислам лишь в гомеопатических дозах.

«И все же самый обрусевший у нас в семье не я! — думает Чокан. — Самый обрусевший — Макы. В Степи его не могли научить грамоте, а Петербург научил читать и писать по-русски, сделал художником. Пятый год Макы живет далеко от дома. Старший брат приехал — Макы не кинулся к нему. После объяснил: „Обличье твое позабыл“. Теперь уж сколько времени прошло, но Макы по-прежнему ближе к балующему его Трубникову, чем к родному брату. ’

Но что это за „пойус“, о котором пишет отец? Макы просит родителей, чтобы купили ему „пойус“.

— Пойус, пойус, пойус... — на разные лады вертит Чокан непонятное слово. — Что просил у него младший брат и получил отказ?.. Ах, вот что! Кавказский пояс. У многих мальчиков в училище завелись модные узкие пояски с серебряным набором. Макы тоже собирался щеголять этаким Шамилем. Ну, франт! Доберусь я до тебя!

И еще про Макы в отцовском письме: просит прислать фотографию Макы. Скучают родители по младшему своему. А он не решился послать им портрет, что нарисовал Тарас Шевченко. Рискованно доверить почте такую посылку — затеряют или порвут. Нельзя ли с портрета снять фотографию? Надо Всеволода спросить, Крестовского. Он знает всех и вся...

В этом решении есть и для Чокана удобство — не ходить с братцем к фотографу, не тратить время. „Что ни говори, а семейная шишка у меня слабо развита“, — думает он, легко прощая себе.

Остаются последние строки отцовского письма.

„Чем больше и чаще будешь писать нам о своем благополучии, тем больше и мы будем переводить денег, чем меньше будешь писать, тем меньше мы будем тебе переводить“.

Степная натуральная хитрость и сердит и смешит Чокана. При его беспечности он здесь постоянно без копейки, залез в долги. Никуда не денешься — надо писать домой о благополучии. Только о благополучии. О том, что грудь побаливать стала и кашель все чаще подкатывает — чего же писать? А уж о крысе тем более...

Несмотря на хитрое финансовое условие, Валиханов не скоро собрался написать отцу. В Петербург явилась депутация султанов Оренбургской области во главе с Мухаммедом Джантюриным, братом всесильного Ахмета Джантюрина, правителя тургайских казахов. Султаны все в офицерских чинах: есаулы, сотники, один подполковник. За русского дядьку при них пристав оренбургских казахов Плотников. Переводчиком — подпоручик султан Альмухаммед Сейдалин. Он сказал Чокану, что знаком с его братом Жакупом, встречался с ним недавно в доме Ахмета Джантюрина.

Тургайские правители с Валихановыми в родстве. Сейдалин по-приятельски намекнул Чокану, что отец его Чингис сватает ему в жены дочь могущественного Ахмета. Девушка хороша собой и получила порядочное воспитание. Музыкантша каких поискать и к тому же пишет стихи.

Рисунки ЧОКАНА ВАЛИХАНОВА

Групповой портрет братьев Чокана. Карандаш и тушь. 1855.


Вид на усадьбу Сырымбет с восточной стороны. Карандаш. 1853.


Одежда уйгуров Восточного Туркестана. Перо. 1859.


Портрет Тезека. Карандаш. 1865.


Автопортрет Чокана Валиханова. Перо. 1856.


Портрет ага-султана. Карандаш. 1864.

Казахские музыканты. Баксы — певец с кобызом. Карандаш и перо. 1862.


Портрет дяди Чокана Канходжи. Карандаш и тушь. 1862.


Караван в ущелье р. Чарын. Перо. 1856.


Джейраны. Карандаш. 1856.


Кабан. Карандаш. 1856.


Китайский гусь. Горный гусь. Перо. 1856.


Наскальные изображения на берегу р. Или. Изображение Будды. 1856.


Городские ворота в Западном Китае. Перо. 1856.


Схематическая карта осенних стоянок и зимовок казахов в районе горы Сырымбет. Перо. 1853.

Прически и головные уборы уйгурских женщин Восточного Туркестана. Перо и тушь. 1858.


Каменные изваяния на северном побережье Иссык-Куля. Карандаш. 1856.


Голова уйгура и уйгурки. Карандаш. 1859.


Кашгарка. Карандаш. 1859


Профили каменных изваяний на р. Аягуз. Перо. 1856.


Каменные изваяния у гробницы Козы-Корпеш и Баян-Слу. Перо. 1856.

Портрет Г. Н. Потанина. Карандаш. 1857.


— Да! Я знаю! — вспылил Валиханов. — Она пишет прекрасные письма в стихах одному из моих братьев... Почему бы не посватать девушку за того, в которого она влюблена?

— Но ведь решают старшие в роду. Разве вы забыли?

Вот и дождался! Он, Валиханов, еще года не прожил в Петербурге, а уже упрекают, что забыл казахские обычаи. И это говорится ему, собравшему сотни листов с записями песен и легенд, докопавшемуся до истоков, откуда пошел казахский народ, гордящийся именем казаха — свободного, кочевого человека...

Обиды своей он не высказал Сейдалину. Ему любопытен был соплеменник, тоже получивший русское образование. Прежде ездили с казахскими султанами русские толмачи или чаще татары, а Сейдалин, наверное, первый казах со столь важными обязанностями.

Подпоручик султан Сейдалин был весьма доволен собой и своей ролью в Петербурге. Он с гордостью рассказывал Чокану, как почетно встречают в столице депутацию султанов. Взахлеб описывал поездку к государю в Царское Село: сначала на поезде, а потом придворными экипажами во дворец. Государь вышел в белом мундире, в брюках с желтыми лампасами и сказал Джантюрииу: „Благодарю за прошедшее и надеюсь на будущее“ .

— Так и сказал? — переспрашивает Валиханов.

— Слово в слово! — сияет Сейдалин.

„Не много же у государя в запасе исторических фраз“, — Чокан припоминает, что такое же изречение досталось недавно стоявшему впереди него генералу, кавказскому герою.

„Благодарю за прошедшее и надеюсь на будущее... Русское правительство видит в султанах свою главную опору в Степи... Пусть дурак, но султан...“ Чокану вспоминается, как по пути в Кашгар караван удостоился видеть султана Джангазы, правителя джалаиров. Султан вошел в юрту особой походкой жирного гуся, отличающей владык Степи от простых смертных. Сел на почетное место и долго, важно молчал. Наконец обвел всех глазами и произнес двустишие: „У джалаиров много баранов, у Джангазы много дум“. Сказал и опять умолк. С караванщиками беседовал его помощник, которого казахи прозвали „заседателем“. Для степняков все чины „заседатели“ и „майоры“. Самых корыстных зовут „асессорами“. Это бранная кличка. Она пошла от асессора Ивашкевича, лютого взяточника, ненавидимого всей Степью. Кто бы мог подумать, что польский дворянин, сосланный в Сибирь за участие в тайном обществе „Черные братья“, откажется от прежних убеждений и станет подлее всех гоголевских типов?.. Или вовсе не было у него высоких убеждений? Лишь ненависть к русским — как теперь лишь презрение к азиатскому народу, кочующему по Степи.

При той встрече на земле джалаиров спутники Джангазы спрашивали караванщиков, где научиться „закону“, как отбиваться от „асессоров“. А то берут на казенные работы лошадей, быков и не отдают назад. Или по оговору отправят казаха в „сверленые горы“, то есть на каторжные рудники.

Об этих расспросах думает Чокан, когда слушает хвастливые рассказы Сейдалина, что правительство нынче советуется с султанами, как устроить более рациональное управление Степью. Множество перемен обещано во всех сферах сразу же, как решится крестьянский вопрос.

— Не принесет пользы, — толкует Чокан Сейдалину, — если применить к инородцам те же уложения, что и для оседлого русского населения. Надо исходить из обычаев каждого народа, из его истории.

Наконец, надо спросить, каковы потребности народа.

— Народ невежествен, — возражает Сейдалин. — Народ не имеет своего мнения. Спросите десятерых казахов о чем-нибудь одном, и вы получите десять разных ответов. Который же из десяти назвать мнением народа? Поэтому правительство предпочитает выслушать людей знатных, уважаемых, стоящих во главе родов...

— Вы правы... Вы правы в том, что мнение людей невежественных нельзя принимать за мнение всего народа. Самое трудное дело на свете — понять, в чем же состоит действительная народная потребность. Однако мнения привилегированных классов есть всегда отрицательное выражение истинных народных нужд...

— В каком смысле отрицательное? — настораживается Сейдалин.

— Интересы богатых и знатных людей, даже в обществах высокоцивилизованных, бывают большей частью враждебны интересам массы, большинства.

— Я вас не понимаю! Вы социалист? — Сейдалин хмурится. — В Степи рассказывали о вашем неосмотрительном поведении в столице. Будто вы присутствовали на параде на Марсовом поле и, когда один весьма уважаемый человек возмутился, что его толкнул какой-то мужик, и потребовал почистить публику, вы дерзко крикнули ему, что Разин превосходно „чистил публику“?

— Не крикнул, а убедительно вразумил.

— Ваше поведение в Петербурге начинает беспокоить, и весьма, — Сейдалин не уточнил, кого именно беспокоить. — Нам известно, что вы посещаете людей, не пользующихся доверием правительства. Вас видят в Сибирском кружке. — Миловидный подпоручик, заметно смущаясь, выкладывает Чокану все, что было наверняка кем-то велено сказать. — Вы представляете здесь интересы казахов. Ваши ошибки могут повредить всем нам...

— Казахам принадлежит первое место среди всех народов, входящих в состав Российской империи, — говорит Валиханов. — Прежде всего по многочисленности. В русском подданстве сейчас восемьсот тысяч казахов, и со временем присоединятся еще новые роды. На нас опирается вся среднеазиатская торговля России. Хлебопашество, горные разработки, судоходство, кожевенное дело и многое другое связывают нас экономически с центральными губерниями России. И наши надежды на будущее связывают казахов с русскими. Народ наш принадлежит к числу наиболее миролюбивых. Он может быть понят любым другим народом через свою богатую литературу... — Валиханов видит, наконец, на лице Сейдалина живую заинтересованность.

— Вы сведущи в сельском хозяйстве? — спрашивает он, как бы перебивая сам себя.

— Нет... Не очень... — бормочет тот, — мой брат много толкует о хлебопашестве по берегам Тургая, но не берусь пояснить, в чем его идеи.

— И ученый агроном, и простой землепашец стараются понять, какую почву любит само растение и сколько ему требуется света, теплоты. Так и казах-кочевник знает, что полезно и что вредно овце. Люди давно поняли, что надо дать растению или животному все, что полезно, и устранить все, что мешает. Не правда ли, разумно?

— Да, — соглашается Сейдалин.

— Теория эта применима и для развития народов. Дать казахам то, в чем они нуждаются, устранить то, что мешает...

Сейдалин молчит, размышляет. Валиханову вспоминается домик Дурова в Омске и мета на белой стене, где безумный Григорьев сверлил каменное сердце русского самодержца... Юношей Чокан пережил громадный душевный переворот и потом, ведя Потанина к Дурову, знал, что с Григорием произойдет то же самое. Он Григория знал как родного брата. Нет, ближе, чем брата — как друга с юных лет и на всю жизнь. Но знает ли он, какая мета на истории казахов может повернуть жизнь преуспевающего подпоручика султана Сейдалина?

Валиханов не хочет думать плохо о тургайском султане, подпоручике Альмухаммеде Сейдалине. Он его слишком мало знает — молодого честолюбивого переводчика оренбургской депутации, распираемого гордостью, что лицезрел царя всея Руси. Они встречались, разговаривали, мешая родной язык с русским, когда не хватало в родном ученых слов... Но друзьями так и не стали. Родичи по крови, но не по духу.

После отъезда депутации в „Русском вестнике“ появился очерк „Путешествующие киргизы“ Павла Ивановича Небольсина, историка и знатока Сибири. Имя давно знакомое Чокану. У Небольсина в статье Чокан когда-то встретил казачьего царевича Солтана. Чем не пушкинский царь Салтан? А ведь так поименовали в сибирских летописях казахского султана Ураза-Мухаммеда. Он попал к русским в плен, стал „царем“ в Касимове на Оке, примкнул после ко второму Лжедимитрию и в ставке самозванца был заподозрен в измене и убит...

Ныне Чокан читает очерк о путешествующих киргизах, и ему неловко за Небольсина: ну, зачем для развлечения читающей публики преувеличивать натуральные черты киргиза, то бишь казаха. И без того в русском обществе все дикое и несообразное принято клеймить как „азиатчину“.

Но отвечать Небольсину он не станет. Бог с ним, аллах с ним, черт с ним...

В следующем номере „Русского вестника“ Небольсину ответил пристав оренбургских казахов Лев Николаевич Плотников. „Они... заслуживали бы более совестливого эскиза без лишних прикрас. Ни тот, ни другой, конечно, не останутся в проигрыше, ежели не станем проводить параллели между ними и штабс-капитаном султаном Валихановым, с которым я лично познакомился в Петербурге и провел несколько самых приятных вечеров, — под мерку его способностей и знаний не только не придутся они, но, пожалуй, и мы с г. Небольсиным. Чокан Чингисович — покуда единственный феномен между киргизами, и в наших оренбургских степях, может быть, долго еще ждать такого явления“.

...В далеком Сырымбете султан Чингис будет с наслаждением читать и перечитывать „Русский вестник“, присланный из Омска заботливым Гутковским. Он положит номер журнала к номерам „Русского инвалида“ и „Северной пчелы“, где тоже пишут хвалу Чокану. Потом достанет последнее сыновье письмо: „За время пребывания в Петербурге я стал чувствовать себя лучше прежнего. Видимо, его климат мне не так уж вреден. Об этом знают хорошо все мои приятели, знакомые и большие начальники, с коими я познакомился здесь, в частности военный министр Милютин [22], барон Ливен, граф Толстой, сенатор Любимов и многие другие... Со всеми этими людьми я близко знаком, с некоторыми завел даже тесную дружбу“.

— Слава аллаху! Вести самые благополучные!

Меж тем откуда-то ползет по Степи слух, будто, когда сына Чингиса посылали в Кашгар, он там и не был. Чокан в горах отсиделся около Верного, а приехавши в Омск, написал разную чепуху. Царь прочел и увидел, что на сказку смахивает, и рассердился на обманщика. Такие вот нехорошие за Валихановым дела...

Долгая осень

ебо низко опустилось на мокрые крыши, в водосточных трубах лилось и барабанило. По Петербургу бродили в поисках дешевого жилья юные провинциалы. Наступила пора осеннего вылета птенцов из родительских гнезд.

Последним августовским днем Трубников встретил на Невском Валиханова, за ним катил извозчик с щегольскою закладкою.

— Аркадий Константинович! — Валиханов с искренней радостью кинулся к Трубникову. — А я уж думал посылать к вам — не вернулись ли из странствий? — Он понизил голос. — Ну как? В Лондоне были? — штабс-ротмистр махнул извозчику. — Подъезжай! — не спрашиваясь Трубникова, приятельски подсадил его в коляску и повез к себе.

Денщика хозяин тут же услал к ресторатору за обедом. Прошелся по комнате, переставил безделушки на письменном столе, и там сразу нечто переменилось разумно — как на шахматной доске, в сложной партии. С кем он ее разыгрывал?

Загадочен оставался Трубникову Чокан Валиханов. Соня не сказывала, что случилось летом, но Трубников чувствовал, что случилось между нею и этим человеком объяснение и разрыв самый решительный. Трубникову бы вспыхнуть новыми надеждами — да горько за Соню.

Однако в деле общественном личные чувства не лучше ли отвести в сторону?

Трубников начал рассказывать о поездке сдержанно, а потом загорелся, увлекся, дал волю своему восторгу перед необыкновенной личностью Искандера.

О чем думал Валиханов, слушая его? Не о том ли, что Россия счастлива не только гениями своими? Она счастлива славными юношами, исполненными высоких чувств и стремлений. Их много здесь — похожих на Трубникова. Он стал Макы заступником и другом, он влюблен в Потанина и, как ягненок к отаре, прибился к Сибирскому землячеству. Сколько нитей связывает Чокана с Трубниковым. И еще одна! Тоненькая, а не отпускает — прощание Чокана с девушкой, которой, кажется, увлечен Трубников. Или он дружен с ней по-братски?

Сыскать бы в Степи таких же молодых людей, дать им образование, направление мыслей — в этом может оказаться самая верная цель жизни. Не о ней ли пророчествовал Достоевский, назначая год жизни в Петербурге, после которого Чокан будет знать, что делать?


В первый день сентября газета "Русский мир" шла нарасхват. В ней наконец-то появилось на свет начало "Записок из Мертвого дома" Федора Достоевского.

Газетные строчки расплылись, когда Трубников прочел про девочку, которая арестанту копеечку подала: "На "несчастный", возьми христа ради копеечку". А ведь у самой-то отец в госпитале помер, в арестантской палате...

"Эту копеечку я долго берег у себя" — так заканчивалась первая глава. Душу перевернуло и руку обожгло, будто ему, Трубникову, в ладонь ту копеечку положили. Многое за нее отдавать надо — не расплатишься.

В газете обещали продолжение "Записок", однако в следующих номерах ничего не появлялось. В уверенности, что Валиханов может знать — отчего так? — Трубников пошел в Новый переулок.

— Цензурой наложен запрет. — Валиханов подошел к письменному столу, выдвинул узкий секретный ящичек, взял оттуда небольшой кинжал старинной работы, подарок Достоевского, покачал на ладони. — Полагают, что описанные Федором Михайловичем картины каторги соблазнительны для преступников. Не отображена достаточно сама строгость наказания. И каторга выходит не очень уж и страшна.

— Не страшна? — Трубникова поразила сверхъестественность придирки. — Но чего уж страшнее Мертвого дома?

— Не знаю. — Валиханов пожал плечами. — Догадываюсь только, что, по мнению начальства, России нынче недостает страху. Дефицит страха опаснее для правителей, чем дефицит в государственном бюджете...

В сентябре вернулся от рязанских родственников Потанин. Вернулся как с поля битвы. Когда он отъезжал, дядюшка высунулся из окна в шлафроке, в турецкой феске, простер руку в некую даль и провозгласил: "В Сибири тебе место! В Сибири! На вечное поселение! К медведям белым!"

Конечно, не той Сибирью грозил дядюшка, которую Потанин по-сыновьи любил, а Сибирью другой, что на Руси пугалом значилась: чахотка и Сибирь — страшнее нет. В ту Сибирь сулил дядя дорогу племяннику — казенную, по этапу. Ему бы власть — он бы племянника в пушку затолкал да выпалил в ту сторону азиатскую, чтобы другим неповадно стало мыслями вольничать! Таков был итог теоретических споров, затеянных руководителем Сибирского кружка в одном рязанском среднего достатка поместье.

В рязанских голых деревнях Потанин нагляделся, как живет крепостной крестьянин, и наслушался мужицких рассказов о прежних временах, когда жилось еще горше. По возвращении в Петербург он пошел к Семенову рассказать про путешествие в самую глубь русской беды. Рассказать и спросить: "Да когда же будет реформа?" Вместе с ним отправился к учителю и Чокан.

Но в пору оказалось не упрекать Петра Петровича, а подбодрить и поддержать, потому что помер либеральный Ростовцев и на его место государь назначил графа Панина.

— Я изложил графу напрямик все, что о нем думаю, — рассказывал Петр Петрович. — Я так и заявил, что он не может руководить нами, потому что незнаком с бытом русского народа, отрезан от интеллигентных сил России, чужд ее общественным и духовным интересам, живет в искусственной атмосфере, и люди, его окружающие, не имеют ни собственных мнений, ни человеческого достоинства... Я говорил с Паниным оскорбительно. Да, оскорбительно!

— Ну и что Панин? — спросил Григорий Николаевич, вспоминая свои баталии с рязанским дядюшкой.

— Граф выслушал меня, не прерывая. Когда я кончил, наступило несколько минут тягостного молчания. Граф, видимо, был поражен. Да, поражен! Этот крепостник, всех и вся презирающий, нелюдимый, капризный...

— Но чего же вы от него добивались обличительными словами? — спросил Валиханов.

Петр Петрович мучительно поморщился:

— Я полагал, что ему станет стыдно, и граф откажется от поста, которому никак не соответствует. Но, увы, этого не произошло. Граф объявил мне, что не намерен оспаривать воли государя, назначившего ему заступить на место Ростовцева. Каково? Прятаться за спину нашего доброго императора!

— И что же Панин теперь делает на месте Ростовцева? — Чокан знал, что "доброго императора" касаться не стоит.

— Ростовцев склонялся наделить крестьян землей, Панин ведет к тому, чтобы земля осталась у истинных, как он выражается, владельцев, а мужики должны выкупать наделы. — Семенов махнул рукой. — И есть у Панина еще замысел — куда как опасный при нынешнем нетерпении народа. Предполагается, что после опубликования манифеста мужик два года будет обязан исполнять натуральные повинности и работать на помещика. Только тогда — полное освобождение.

— Два года? — Потанин вскочил. — А царю о том проекте известно?

— Я виделся с государем вскоре после кончины Ростовцева. Я сказал, что успех нашего дела зависит только от его величества. Государь обнял меня и благодарил за неустанную помощь. И мне было определенно сказано, что наш первоначальный справедливый проект освобождения останется без изменений. Я верю в добрую волю государя, но ему приходится искать примирения сторон столь далеких друг от друга.

— Знать, что тебя оставили без клочка земли да еще два года ждать воли! — Потанин кипел от возмущения. — Петр Петрович! Да за эти два года Россия взлетит на воздух!

— Ради бога не горячитесь! — умоляюще поднял руки Семенов. — Все и так висит на волоске. Крестьянские волнения! Вольнодумство среди молодежи! Все это используется нашими противниками, чтобы отсрочить проведение реформы. Да, да... У меня такое мнение, что общество должно сейчас притихнуть и ждать решения государя. Вот-вот свершится! Не далее нынешней зимы мы наконец избавимся от позора рабства.

Петр Петрович с облегчением перевел разговор на ученые занятия Потанина и Валиханова.

— Не двинулось у меня с ботаникой! — честно признался Потанин. Семенов рекомендовал ему летом попрактиковаться в определении растений, но куда там! — не до того было...

— А вы, Чокан Чингисович? — по лицу Семенова видно, что не ждет он приятного для себя ответа. — Вы все лето провели в столице? Летом здесь скверно. Наверное, не работалось? — он заранее извинял своего любимца.

Валиханов вздохнул.

— Для казаха лето пора беспечная. Русский мужик летом косит, жнет, а наше степное дело — на коне гарцевать. Зато зимой мужик на печь лезет, а казах начинает свою страду с овцами на зимних пастбищах. Но нынче... — он, пряча улыбку, покосился на Потанина, — ...нынче русский и казах поменялись местами. Я говорю про нас с Григорием. Виноваты петербургские белые ночи, Петр Петрович. Они — больше никто! — он вспомнил печальное лицо Сони и приказал памяти своей этого не трогать. — Помните, Петр Петрович, у Пушкина?.. Пишу, читаю без лампады...

— Вы закончили "Очерки Джунгарии"?

— Да. И готов их вам вручить. — Валиханов вышел в переднюю и возвратился с щегольским, туго наполненным портфелем.

— Большей радости вы не могли мне доставить! — Семенов ласково коснулся ладонью стопы исписанных листов, извлеченной Чоканом из портфеля. — Ваши очерки пойдут в первой книге Записок на будущий год.

...Через несколько месяцев труд Валиханова увидел свет и поставил молодого казаха, ротмистра армейской кавалерии, в один ряд со знаменитейшими географами Европы.

...В ту осень Потанин решился пойти с разговором серьезным к Чернышевскому. Трубников проводил Григория Николаевича до 2-й линии Васильевского острова, где квартировал Чернышевский.

Потанин пришел к Чернышевскому с извечным русским вопросом — от себя и от кружка сибиряков. Чернышевский не мог не знать всю сложность строения петербургских студенческих кружков, где под разными названиями собиралась разная молодежь, но в сердцевине всегда обнаруживали себя личности незаурядные — в них угадывал Чернышевский будущую великую силу русского революционного движения. Его привлекали молодые люди, вырабатывавшие в себе — вопреки многим российским традициям — характеры, рассчитанные на долгие годы борьбы,— крепкие, волевые, даже аскетические.

Сибиряк с казачьей Горькой линии стал Чернышевскому сразу интересен рассказом про сибирское село, никогда не знавшее помещичьей над собою власти, про сибирских инородцев. Потанин горячо отстаивал необходимость для Сибири держаться за крестьянскую общину и не дать развиться крупной земельной собственности — в этом Чернышевский был готов его понять. Но слишком сильно жило в Потанине узкосибирское, "сибирский провинциализм". Чернышевский и в малороссах, близких друзьях своих, различал, где ясная революционная деятельность Тараса Кобзаря и где вся ограниченность национальная у врагов "российщины". Конечно, Чернышевский заметил, что Сибирский кружок немалым образом тянет Сибирь на свою особую дорогу, в то время как Россия нуждается в объединении всех революционных сил ради общего дела. Да и просветительская программа сибиряков выглядела весьма расплывчатой и благодушной, а Чернышевский не стеснялся говорить резко, когда ему было что-то не по душе. Он лучше всех в России понимал, что никакие реформы не избавят народ от невыносимого положения — ничто, кроме топора, не поможет. Во всех спорах — с противниками и с друзьями — он доказывал необходимость и неотвратимость крестьянской революции в России. Он был в таких речах и смел всегда, и неосторожен настолько, что друг, близкий Кобзарь Тарас, однажды печально напророчил Чернышевскому, что не миновать ему сидеть в крепости. Чернышевский и сам понимал: не миновать.

Про потанинскую коммуну Чернышевский, при его интересе к молодому поколению, конечно, слышал, и не раз. Про кровати без тюфяков, с голыми досками, про все суровые порядки, про твердую веру, что человек только тогда свободен абсолютно, когда свободен от собственных прихотей. Григорий Потанин чем-то походил на того молодого героя, которого видел в России Чернышевский. Может быть, после, в крепости, работая над романом "Что делать?" и описывая Рахметова, столь же сурового к самому себе, Чернышевский вспоминал и сибиряка, явившегося к нему осенью 1860 года.

...Об этом думал Трубников три года спустя, когда вышел в свет роман Чернышевского. А в тот осенний день Потанин выскочил к нему из крамольного подъезда весь красный и взъерошенный, готовый тут же снова взбежать вверх по лестнице — доспорить, договорить, доспрашивать.

Чернышевский, судя по всему, тоже не прочь оказался договорить и доспорить с ершистым сибиряком, потому что Потанин в ту осень побывал у него по второму разу со своими сибирскими интересами. Он так и не вошел в число людей, которых принято называть "партией Чернышевского". Потанин и его друзья-сибиряки нередко выступали заодно с "партией Чернышевского", а случалось что и оказывались несогласными с ней. Потанин сам потом об этом достаточно прямо и откровенно написал в своих воспоминаниях. Но не написал Григорий Николаевич нигде, бывал ли у Чернышевского, беседовал ли с ним Чокан Валиханов. И в бумагах Чокана нет о том ни знака. И в воспоминаниях всех людей, близко его знавших. А ведь Валиханов, бесспорно, читал Чернышевского и разделял многие — но не все! — его взгляды. Почему же не искал серьезной беседы с ним по приезде в Петербург? Или сумел сохранить ее в полной тайне?

Встречаться они должны были непременно в доме у Ковалевского Егора Петровича, где Чернышевский охотно бывал и где, не боясь, говорил о топоре. В Пассаже могли встречаться на концертах Литературного фонда...

В один из дней начала ноября множество людей стремилось попасть в концертный зал Пассажа. Объявлен вечер с участием Достоевского, Писемского, Майкова... Имена известные, любимые... И рядом с ними на афише — Шевченко. Впервые ему дозволено выступить публично.

Трубникову посчастливилось — у него билет. А в руках "Кобзарь" в переводах русских поэтов, наконец-то увидевший свет. И в книжке той "Автобиография" Шевченко: "...история моей жизни составляет часть истории моей родины". Сколь много надо пережить, чтобы так про себя написать!

Зал переполнен. Трубников увидел по другую сторону кресел смуглый профиль Валиханова, характерную смоляную прядь над высоким лбом, но куда там было пробиться! Рядом с Валихановым, кажется, сидел Николай Курочкин. Трубников не успел разглядеть — загородила чья-то высоченная фигура. А после уж и не до того стало — Трубников видел только эстраду, слышал и знал только тех, кто был там. Читали свои стихи Бенедиктов и Майков, читали отрывки в прозе Достоевский и Писемский. Надо быть русским, родиться в стране Пушкина, чтобы уметь так чутко слушать, как слушал переполненный зал Пассажа, превратившийся в единое целое, раздвинувший незримо свои стены во всю ширь огромной страны, где чем ближе к сердцевине, тем гуще и мощнее все линии жизни, тем напряженней мысль и весомей слово. Трубников наново испытал здесь свое ощущение особой сгущенности столичной атмосферы — то, чем год назад делился с Григорием Потаниным.

Зал замирал не шелохнувшись. Зал взрывался аплодисментами. Зал знал, что ему надо. Но нечто особенное и невообразимое грянуло в нем, едва вошел Шевченко. Хлопали, топали, кричали. Словно и не ведали прежде, что сегодня будет читать Шевченко. Словно заявился он сюда нежданно-негаданно, обманув стражу и ускакав от погони.

Ошеломленный неистовой встречей, Шевченко несколько минут молча стоял, опустив голову. Потом повернулся и почти выбежал за кулисы. Зал охватила тишина. Метнулся кто-то из-за кулис на сцену за графином с водой и стаканом. Не слыша и не видя, зал чуял, что где-то там протянули Кобзарю стакан, где-то там он, бледный от волнения, пьет сдавленными глотками. Зал все чуял и тихо, напряженно ждал.

Шевченко вышел с чуть виноватой улыбкой, как бы прося прощения за слабость. Он начал читать неуверенно, срывающимся голосом. Начал с любимых своих "Гайдамаков", потом прочел "Вечер", потом

"Думы мои, думы...". Строки стихов возвращали ему силы, он все лучше читал, все яснее и звонче. И каждое слово было понятно не только землякам Кобзаря, но и всему русскому залу, и это понимание видел и чувствовал Шевченко, и оно тоже вливало в него новые силы.

Мог ли думать Трубников в тот счастливый вечер, что не пройдет и трех недель, как Макы явится с печальной вестью: Тарас Григорьевич хворает.

— Что с ним?

В ответ Макы напомнил про жабу, о которой Шевченко сам сказывал: мерзкую, на одну высокую особу похожую. И вправду есть такая болезнь. Макы у Курочкина спросил. Встретил Николая Степановича у Чокана и спросил! Все правда — опасно болен Тарас Григорьевич.

И еще — тоже, наверное, от Курочкина — узнал Макы новость, так и не поняв ее, про братьев и сестру Шевченко. Или продали они чего-то, или купили. Трубников догадался, что завершился наконец торг Литературного фонда с паном Флиорковским, которому принадлежали крепостные крестьяне — два брата Тараса Григорьевича и любимая старшая сестра Ярина. Ох, и долгий шел торг! Егор Петрович Ковалевский печатал в газетах письма Литературного фонда, подписанные им, Тургеневым, Чернышевским, другими деятелями, и печатал там же подлые отписки пана Флиорковского. Пан соглашался дать "личную свободу", а земли под запашку не уступал. Ни за какие деньги. Притом еще и ссылался, что причина самая уважительная — другие мужики могут возмутиться.

"Значит, все-таки доездил Литературный фонд уклончивого пана, — думал Трубников. — Однако как же со слухами об освобождении? Неужто Ковалевский в скорую реформу не верит. Иначе какой резон выкупать накануне обещанных сроков?"

Как сумел, втолковал он Макы про счастливую перемену в судьбе родных Тараса Григорьевича. А потом узнал, что выкупить-то всех троих Шевченко выкупили, но без земли под запашку.

После уже, в декабре, встретился Трубникову на Мойке странный человек. По одежде — из дворовых. Шел без шапки, смеялся громко, пел и сам с собой разговаривал.

— Эх, барин! — сказал он Трубникову. — Не пьян я нисколечко. Отродясь в рот не брал. А весело оттого, что выкуп за себя нынче внес и вольную получил. Поваром я служил у князя Гагарина. Дорогая мне, барин, цена, а все ж наскреб я монет...

И пошел дальше, шалый от великого счастья. Была, значит, у повара князя Гагарина и у дипломата искусного сенатора Егора Петровича Ковалевского одна мера русскому бегу времени.

Перепутица

октябре Потанину сравнялось двадцать пять лет. В ноябре — Чока-ну. В Степи этот возраст считается самой прекрасной порой. В двадцать пять казах торопится с пира на пир, под ним конь лихой, седло в серебре, перья филина в конской гриве. Казах одет щеголем на степной лад, завораживает красавиц пением под домбру, обгоняет всех соперников на байге. Он молод, силен, удал и беспечен, как только может быть беспечен исконный степняк.

Чокан дразнил себя: завидует ли он порой своему счастливому ровеснику, не прославленному ни в Петербурге, ни в Европе? Завидует ли он кому-то, похожему на него монгольскими чертами лица, скачущему по осенней сытой степи на пир, чтобы блеснуть, какой он широкожелудочный, не слабее в сей доблести мужской самого великого хана Аблая?

Не без злости посмеиваясь над собой, Чокан готовил званый пир для друзей-сибиряков. Он знал, что из них добрая половина перебивается с хлеба на квас, и застолье готовил обильное. Накануне дня званого Чокан поставил перед собой востроглазого денщика, Мухаммедзяна Сейфулмулюкова: "Уходи. Ты мне больше не служишь". На круглом рябом лице — ни удивления, ни фальшивой обиды. Сейфулмулюков деловито собрал солдатские свои пожитки и был таков. Долго ли теперь валихановскому дому стоять без крысиной дыры?

На валихановские обеды собиралась одна и та же компания. Потаний, Ядринцев, сотрудник "Современника" Григорий Захарович Елисеев, Наумов — будущий известный писатель, другие сибиряки... Приходил капитан Голубев из Генерального штаба, исследователь Семиречья и озера Иссык-Куль. Венюков — тоже из Генерального штаба, прославленный путешествиями по Амуру, по Средней Азии. Перемышльский от приглашений не отказывался — первостроитель Верного теперь дослуживал в столице. Василий Обух, верненский артиллерист и первый метеоролог, бывал у Чокана, когда показывался в Петербурге. Непременный гость — Семен Капустин, сын Екатерины Ивановны, которую Чокан почитал как вторую мать. Капустин стал деятелем по крестьянскому вопросу, печатал статьи в газетах.

В тот раз и Трубников был приглашен отпраздновать двадцатипятилетие — Чокана и Григория Потанина.

Заскочивший на огонек румяный Всеволод Крестовский оглядел с порога компанию:

— Так вот оно почему нынче на мороз повернуло! Сибиряки в кучу собрались.

На его беду Чокан вышел по хлопотам хозяйским. Ядринцев глянул на Крестовского волком, и легкий характером Всеволод сделал вид, что заскочил лишь на минутку, что спешит куда-то, к лучшему обществу — всего-то у него и дела к Чокану — конверт оставить с портретом Макы и фотографией. На прощание Крестовский уязвил сибиряков извинением насмешливым :

— Простите, если глупость... сморозил!

Вернувшийся к гостям Чокан за Крестовского огорчился. Ему приятен был Крестовский легкостью характера. Без тени смущения подхватывал меткие словечки Валиханова и вставлял в стихи. Недавно одно из стихотворений Крестовского приобрело скандальную известность. Всего лишь пустячок фривольный, но Добролюбов печатно отчитал поэта: в такое-то время сочинять недостойные стишки! — и литературный Петербург всполошился. Чокан сразу же стал уверять Потанина, что сюжет подсказан им, и у него, Чокана, в доме срифмован.

Добряк Семечка Капустин не разделял неприязни Потанина к Всеволоду Крестовскому:

— Спору нет, у него встречаются пустенькие вирши. Однако пишет он и о крестьянской доле, о том, что земля русская пропитана крестьянской кровью и крестьянскими слезами — пора уже вырасти на ней свободе...

— Кто нынче о слезах крестьянских не строчит! — вспылил Елисеев. — Экое наше несчастье русское, что всегда находятся охотники выскочить поперед всех с бубенцами. А случись чего— увидим их отнюдь не впереди, а припрятавшимися в обозе.

— Или бегущими с той же резвостью в обратную сторону! — добавил Чокан.

Появился запаздывающий по обыкновению Пирожков.

— Ну и мороз, черт бы его побрал! — бранился Пирожков, растирая побелевшие уши. — Чистая Сибирь на дворе!

Он не мог понять, отчего все так и покатились со смеху.

— Холоду с голодом несдружно! — провозгласил хозяин. — Прошу за стол.

За столом разговор завязался российский — с непременным стремлением тут же, не сходя с места, рассудить, куда и как поворачивать отечеству, застопорившему посередь века.

Незадолго прошли в Петербурге пышно и многолюдно похороны старой императрицы Александры Федоровны, урожденной принцессы Шарлотты.

— Зрелище было постыдным, — возмущался Голубев. — Угодники расстарались, вывели на дождь и слякоть сирот из приютов, из училищ. Зачем? И без того смерть старой императрицы наново возбудила в обществе толки о неудобозабываемом покойнике Николае Первом. Не кажется ли вам, господа, что, испытав душевное облегчение, когда помер всем опостылевший царь, и пройдя через годы, отмеченные оживлением общественной жизни, мы нынче с новым интересом начали вглядываться в тридцатилетнее правление Николая Павловича? Чем можно объяснить, что в сие деспотическое правление блистательно развивалась литература? А могучее движение России на восток?.. В Азию!.. Непостижимое время!

— Майков его так объясняет: чем ночь темней, тем звезды ярче, — заметил Валиханов.

— О том времени Петр Петрович славную историю рассказывал, — заговорил Потанин. — Когда Гумбольдт возвращался из Сибири, ему дал аудиенцию Николай Первый. Простодушный немец, желая сделать императору приятное, принялся расхваливать умных и образованных людей, что встретились ему в нашем краю. Гумбольдт полагал увидеть диких сибиряков, одетых в звериные шкуры, а с ним беседовали образованные люди, показывали метеорологические записи, делились материалами о природных богатствах Сибири. Гордясь отменной памятью, Гумбольдт назвал императору десятки имен. Как известно, у императора память была тоже крепкая. Он знал каждое из названных имен. Все были декабристы!

— Я слышал недавно в одном доме, — Чокан не стал уточнять, что слышал от графа Блудова, — при дворе во времена Николая почиталось выгодным показывать, что служишь не России, а лично его величеству русскому императору. Министр Канкрин на том всю карьеру построил. И между прочим, этот царский любимец упрямо твердил, что России железные дороги не нужны. А вот Федор Михайлович в бытность в Омске рассказывал, что Белинский любил зайти и взглянуть, как идет постройка вокзала. И говорил: "Хоть тем сердце отведу, что постою и посмотрю на работу: наконец-то и у нас будет хоть одна железная дорога... эта мысль облегчает мне иногда сердце..."

— Вот где истинное понимание прогресса! — сказал Ядринцев.

— Ныне это слово разрешено, а прежде цензура не пропускала. Напишешь "прогресс" — вымарают! — заметил Капустин.

— На востоке говорят: сколько ни повторяй слово "халва", во рту слаще не станет. Не так ли и с "прогрессом"? — спросил Чокан.

— Семенов рассказывал, будто император Александр недавно объявил, что он не противник политических споров. — Потанин усмешливо выдержал паузу, — но... спорить надо научно, а в России наука слаба.

— Каждый судит по себе, — меланхолически пояснил Чокан.

— А вы слыхали, господа, новые стихи Шевченко? — спросил Трубников.

На похоронах старой императрицы он увидел в процессии горько плачущего Макы. Воспитанников училища глухонемых тоже вывели увеличить своим послушным строем "всенародную скорбь". Наверное, растолковали детишкам, что учатся они и кормятся попечением доброй царицы. Вот они и плакали по ней. И Макы как все.

Чуть впереди глухонемых мальчиков тащились по осенней слякоти несчастные девочки из приюта. Через несколько дней в университет пришли гневные стихи Шевченко: "Сирот, голодных, чуть не голых, погнали к "матери" дивчат — последний долг отдать велят и гонят, как овец отару". И дальше: "Когда же суд! Падет ли кара на всех царят, на всех царей? Придет ли правда для людей? Должна прийти! Ведь солнце встанет, сожжет все зло, и день настанет".

Трубников прочел и понял, что не все одобряют вызов Кобзаря. Получилось неловкое молчание: можно осуждать Николая Первого, можно замечать слабости нынешнего государя, предлагать решительные перемены, но разумно ли гнать "всех царят и всех царей"?

Валиханов задумчиво обвел глазами гостей. Сидел он во главе стола, ворот мундира расстегнут, смоляная жесткая прядь упала на высокий лоб.

— По-моему, надо поставить себе целью что-нибудь одно. Или уж ломать все и начинать преобразования коренные по образцу республиканскому... Или...

— Что "или"? — раздались несколько голосов.

— Или... — Валиханов опустил выпуклые веки. — Или, господа, держаться старого, даже старую веру исповедовать,

— Вы шутите, Чокан Чингисович! — улыбнулся Голубев. — Не верю, чтобы вы страдали максимализмом детским... — Камешек в огород Трубникову. — Подобные взгляды выдают у нынешнего юношества слабое знакомство с историей. Вы же, Чокан Чингисович, не только географ, но и исследователь истории азиатских народов.

— История государств, сопредельных России на востоке, не знала революций, подобных европейским. Войны завоевательные, войны за независимость. Если восстания, то во главе с ходжами и ханами... Насколько я понимаю, крестьянская революция у нас в казахской Степи в настоящее время невозможна... Как русский образованный и мыслящий человек я мог бы считать себя в числе самых решительных... — при этих словах Валиханов дружески кивнул Трубникову. — Но в каком качестве я могу быть понят на родине моей, в Степи? В каком качестве я могу стать необходимым и полезным сегодня-завтра?

— Ты первым прокладываешь путь, по которому пойдут многие! — убежденно заявил Потанин.

— Пойдут сегодня-завтра? Я знаю, ты, Григорий, скажешь: в будущем самом скором... Но будущее потому и зовется будущим, что мы до него не доживем. А в настоящем что?.. В настоящем героем Степи нередко становится не только мудрый бий [23] и смелый батыр, а какой-нибудь обжора и хвастун вроде Тынеке. Я его встречал несколько лет назад на Арасане. Несмотря на свои разбои, он пользуется большим влиянием в Семиречье и даже служил волостным управителем.

— Господи, да кто из нас его не знает! Тынеке!.. Рыжий, носатый, бородища густая, — припоминал Голубев.

— ...и преогромное брюхо... — Валиханов брезгливо поморщился. — У меня в гостях Тынеке напился допьяна, водой отливали и четыре ушата не помогли...

— Русское офицерство подает дурной пример, — заметил Перемышльский. — В крепости нынче пьянство непомерное...

— Мне не перепить ни верненцев усердных, ни толстобрюхого Тынеке. Не перещеголять его в обжорстве. Я не прославлюсь на байге. Мой интерес к сказкам только смешит степняков. Моя европейская ученость не будет им понятна. И если я хочу что-то изменить к лучшему в судьбе моего народа, я окажусь вынужден, — тут Чокан поглядел на Голубева, — держаться старого, то есть воспользоваться наследственными правами султана, появиться в Степи в качестве доброго управителя на смену управителям глупым и бесчестным. При этом я могу примером своим показать Степи, как может быть полезен казахам образованный султан-правитель. Степь увидела бы, что казах, получивший образование, совсем не похож на русского "майора", по действиям которого у нас по сию пору судят о русском воспитании. — Чокан усмехнулся недобро. — Но когда я, друзья мои, стану добиваться такой цели, мне понадобится, несомненно, изобразить себя царским любимцем, пользующимся покровительством высших сановников империи, а отнюдь не страдальцем за народ и не борцом...

— Что за привычка злословить о самом себе! — воскликнул Потанин.

— Да ты не принимай его всерьез! — Ядринцев пожал плечами. — Добрый правитель на смену прежним, которые грабят и обманывают народ?.. Да сожрут добряка омские Ивашкевичи, Кури и Фридериксы [24] при полном одобрении всей степной "белой кости" и всех новоявленных богачей из "черной кости"...

— Это мы еще посмотрим! — сверкнул глазами Чокан. — Впрочем, господа, я ведь пошутил, воображая себя в роли доброго хана. Надеюсь, вы не поверили, что я всерьез засобирался обратно в Степь? Напротив! Я нынче отцу написал, что намерен ехать в Париж. Доктора советуют к зиме поехать за границу. Все-таки Петербург губителен для жителя вольных степей с сухим климатом. Да, господа... Еду, еду... Вот только за деньгами дело стало, но отец определенно обещает выслать тысячу. Я ему написал, чтс за границей несостоятельного должника, будь он хотя бы архизнаменитостью, даже генералиссимусом, сажают в долговую тюрьму...

Потанин пробурчал любовно:

— Типун тебе на язык!

— Парижские врачи порекомендуют горный воздух, пошлют в Швейцарию, — вмешался Василий Обух. — Меж тем климат Верного и окрестностей не хуже швейцарского. Поезжай-ка в Верное, Валиханов, тебя там мигом вылечат.

Чокан удивленно поднял брови.

— Разве я говорил, что болен? Я сказал только, что врачи предписывают ехать в Париж. В Париж! А в Верное?.. Туда нынче посылают по другому ведомству. Так что увольте!

Все понимающе засмеялись. Как всякая отдаленная точка Российской империи, Верное уже вошло в число тех мест, куда Макар телят не гонял.

К удовольствию Обуха, Потанин и Валиханов взялись расспрашивать, что нового в Семиречье и в соседних землях. Обух рассказывал, что междоусобицы султанские не утихают. У дунган объявился некий Сеидахмет-хан. Дело явно идет к восстанию дунган против владычества богдыхана. Во всяком случае, султан ал-банов Тезек уже намекал на такую возможность военному губернатору Герасиму Алексеевичу Колпаковскому. Откуда новости у Тезека? Тезек Нуралин нынче самый осведомленный из всех степных аристократов. Он собирает вороха степных слухов и как заправский золотоискатель вымывает из них золотые крупицы известий с политическим весом и пускает их в оборот. Политический капитал Тезека растет день ото дня. Не будет ничего удивительного, если в случае восстания против богдыхана дунгане попытаются искать связи с русским правительством через Тезека.

— Непременно известите Петра Петровича, — посоветовал Обуху Потанин, — как преуспевает Тезек. Они ведь большие приятели.

— И не исключено, что именно встреча с Семеновым повлияла на политический курс Тезека, — добавил Голубев. — Не ему ли в прежние времена богдыхан пожаловал мандаринскую шапку с красным шариком?

— Ему, ему, — ответил Валиханов. — Он мне хвастался шапкой. А вот в очерке Ковалевского о встрече с Н. Н. у героя какие-то были счеты с Тезеком. Этого Тезек никогда не рассказывал.

— Романтические сказки почтенного Егора Петровича! — заметил Голубев.

— А что, если в самом деле отыщется след загадочного Н. Н.? — Валиханов поворотился к Обуху. — Василий, неужто до сих пор не слышно ничего нового о приключениях Алеко среди казахских племен?

— Ничего. — Обух пожал плечами. — Единственный романтический русский среди казахов Чубар-мулла, которого вы все знаете. Он по-прежнему увлечен археологией.

— Умен как бес этот Рябой мулла [25]. Когда-то — по степным слухам! — я представлял себе его бежавшим из Сибири декабристом. Но при встрече разглядел, что скопления рябин на его лице расположены не природой, а рукой человека. Это, несомненно, следы искусно вытравленных в Ташкенте каторжных клейм. Сибирские каторжники имеют обыкновение стремиться в Ташкент, и тамошние знахари навострились в вытравливании букв русской азбуки...

— С каторги побежишь, — вставил Потанин, — на радостях проскочишь и за Ташкент...

— Однако же, — продолжал Валиханов, — не вернуться ли нам к успехам Тезека. Ты не слыхал, Василий, выдал ли он замуж меньшую из сестер?

— Малышку Айсары? — Обух ее, оказывается, знал. — Я слыхал, что сватали Айсары, но уехали ни с чем. Говорят, ей не понравился жених.

— Привередливость красавицы? — поинтересовался Голубев.

— Нет, малышка Айсары очень некрасива. Но с лица не воду пить — тут степняки согласны с русской поговоркой. Особенно когда речь идет о возможности породниться с Тезеком.

— Стоит женщине показать, что она умна, как все сразу обратят внимание, что она некрасива! — вспылил Чокан. — Будь она глупа — ее нашли бы полнолицей как луна и еще бы приискали кучу достоинств в степном вкусе!

Он и сам не знал, зачем стал спрашивать Обуха, не вышла ли замуж та странная девочка, что встретилась ему неподалеку от перевала Алтын-Эмель. Значит, она заставила брата отказать жениху. Не так-то просто уломать Тезека, а она сумела. Чай влюблена в какого-нибудь джигита в остроносых сапогах из красной кожи, расшитых желтыми узорами? Не явиться ли туда соперником красноногому сопляку?

Ни в чем он не бывал так несправедлив, как в насмешках беспощадных над самим собой.

Стоит только вспомнить собственную первую поездку на Или. Он подъезжал на тарантасе к местам заветным, где родилась легенда о любви прекрасной Бояны к золотоволосому Козу-Корпеч. Он ждал нетерпеливо встречи с памятником, какого нигде больше нет на свете — памятником двум любящим. За один только этот памятник казахи имеют право на всемирную славу поэтического народа... Вот о чем он думал, подъезжая к Аягузу! А в дневнике записал, как ему хотелось быть у могилы утром к восходу солнца. В такой поэтический час славно бы на могиле напиться чаю: приятно в дороге пить чай и особенно на развалинах, на древних могилах.

Природа не простила ему подражания лермонтовскому Печорину — обрушилась ливнем. Лошади еле тащились по размокшему солончаку. Ямщик наклонился с козел: "Ваше благородие, вот и могила!". Сквозь сетку дождя еле виднелась остроконечная верхушка пирамиды. "В такую погоду нечего было думать о чае и комфортабельном осмотре казахского антика",— сказал он полувслух, привычно выставляя себя разочарованным скептиком.

Уже после он узнал от Достоевского, что неистовый Белинский пуще всего презирал спокойных скептиков, абстрактных человеков, беспачпортных бродяг в человечестве, не дорожащих интересами своей страны, своего народа. Да, это он узнал потом. А тогда зачем-то изобразил в своем дневнике этакого барича ленивого: "Ну, поезжай вперед, посмотрим в обратный путь, — сказал я и, завернувшись в шубу, повернулся на правый бок, и закрыл глаза, чтобы уснуть".

Но почему же после не написал он, что на обратном пути пришел к святыне своего народа, и упал перед ней в траву, и слушал, как ветер точит каменные плиты пирамиды?

Человек живет на широкой и гладкой Руси и рвется на Кавказ, хочет повидать Альпы. А как бросит судьба в горы — сначала повосхищается, а потом все надоест, и опять тянет туда, где береза белая и родная сосна — там и дыхание свободнее, и мысли текут шире, вольней.

А он любил степь, он только в степи мог быть беззаботно счастлив. Легкая чайка в лазури небес. Степной жаворонок трепещет крылами на высоте. Беспредельная степь покрыта тысячами разных трав, бледные цветочки, тонкие и мелкие, расстилаются зеленой скатертью. Ветер пробежит — зарябят и зашумят травы.

Как он стосковался в гордом каменном городе по степному простору! Достоевский — вот кто мог его понять. Федор Михайлович, тосковавший в вольной степи по каменным мешкам Петербурга.

Он вернулся от своих мыслей к общему разговору словно из дальнего странствия. Вернулся с перепутицы разбежавшихся во все стороны дорог.

Гости встали из-за стола, перешли в кабинет — кто в кресла, кто на огромный турецкий диван. Потребовали трубки.

— Когда ты, Чокан, распрощаешься наконец с офицерским мундиром? — начал Потанин. — Тебе ли служить? Я понимаю твое разочарование в восточном факультете. И мертвечины там много, и вовсе не преподают общественных наук. Но кто тебя неволит ограничиваться факультетскими курсами? Не нравится Петербургский университет — поезжай за границу. Менделеев уже в Гейдельберге. И ты бы мог...

— Что мог? — Чокан незаметно для Потанина подмигнул гостям. — Распрощаться с мундиром? Но в России только в мундире чувствуешь себя человеком. Я слыхал, что когда в церкви отпевали Пушкина, и то пускали лишь тех, кто в мундирах. А вот недавний случай. Возле оперы какой-то штатский нечаянно толкнул мальчишку-офицера, был отчитан высокомерно и получил приказ отправиться домой и проспаться. Разумеется, он поплелся восвояси, а уж после подавал жалобу на самоуправство щенка в мундире, но лишь зря извел бумагу и чернила. Если ты штатский — ты никто. Как же я могу снять мундир?

В тот год Чокан писал записку по заданию военного министра о значении кашгарской торговли для России и о путях, идущих с берегов Иссык-Куля в Кашгар. Валиханов предлагал основать там русскую факторию, а еще лучше консульство. Егор Петрович Ковалевский обещал похлопотать о назначении Чокана консулом в Кашгар. Директор Азиатского департамента сейчас большее имел влияние на него, чем Петр Петрович Семенов. Общественные взгляды обоих тут немало значили для Валиханова — и то, что Ковалевский добился выкупить родных Тараса Шевченко, и то, что в доме у Егора Петровича социалисты могут смело проповедовать свои взгляды.

...В кабинете продолжался разговор о Сибири и сопредельных России на востоке странах. Хозяин заметил, что Трубников чувствует себя как бы лишним, и заговорил с ним о Макы. Вовсе разладилось у старшего брата с младшим. Макы требовал возвратить рисунок Шевченко, отец слал напоминания сердитые, а Чокан все никак не мог собраться к фотографу. Теперь, спасибо Крестовскому, получена фотография с портрета. Но за это время в училище случилась неприятность. У Макы обнаружили несколько книг, и среди них очень ценные. Один из воспитателей явился к Чокану, и все разъяснилось: книги Макажан стянул у старшего брата. Чокан был так возмущен, что даже отцу написал про "воровство" и теперь жалел об этом. По законам Степи возможна и такая баранта, когда обиженный похищает вещи, чтобы насолить обидчику. Ни один бий не называет это кражей.

На что же обижен Макы? Перед историей с книгами он принес брату резную игрушку собственной работы. На зеленом сукне стола как живая встала гладкая лошадка — ни на скачки не годна, ни для долгого перехода. А где же тот степной огнехвостый конь, которого Чокан видел летом в руках младшего брата? Можно только догадываться, кому подарен степной скакун.

— Среди книг, мне возвращенных, есть одна, которую я, очевидно, должен вручить вам для передачи Софье Николаевне, — сказал Чокан Трубникову.

— Да! "Записки охотника" Тургенева. Я принес их почитать Макы после того, как увидел его плачущим — на тех похоронах... Софья Николаевна мне выговаривала за это. Ей казалось, что вашего брата будет мучить история немого Герасима. Но я убедился, что Макы с его чуткой душой все понял. Один рассказ больше объяснил ему народ русский, чем тома иных сочинений...

— Добрая у вас душа, Аркадий Константинович. Открытая. Не откажите мне в откровенности дружеской. Я хотел бы знать... — Валиханов наклонился над трубкой и долго ее раскуривал. — Я хотел бы знать, каковы размышления ваши о будущем, которые вы почитаете для себя главными. И может быть, не для одного себя, а для многих людей вашего возраста, вашего происхождения, воспитания...

Трубников задумался.

— Да как вам сказать? У меня с детства мечта была бедненькая — о куске: дойти до хорошего жалованья. Теперь я знаю, что обязан общему счастью послужить. А как пришел к понятию такому? Живешь своим путем и начинаешь задумываться, ищешь чего-то, выбираешь. И вдруг... Знаете, в русских романах пишут: "Участь моя уже решена". Вот и со мной. Будто все само собой совершилось, а мне, несведущему, лишь окончательное решение стало известно. Вроде бы и не я выбирал, а меня что-то большое выбрало и потянуло. — Трубников поглядел растерянно. — Я, наверное, не очень-то понятно говорю, но было так.

— Нет, отчего же, — Валиханов старательно выталкивал губами колечки сизого дыма. — Вы верно объяснили. Ищешь, ищешь чего-то, а потом вдруг участь уже решена... Только кем?

Прощание

о Петербургу пронеслась горестная весть: умер Шевченко.

В университете от студентов из Малороссийского землячества стали известны подробности последних дней жизни поэта. Незадолго до смерти Тараса зашел к нему давний друг и заметил, что больной взволнован. В тот день по городу ходил упорный слух, что нынче объявят долгожданный манифест об освобождении крестьян. Слух был не беспочвенный. От людей, вполне осведомленных, Шевченко знал, что состоялось заседание Государственного совета, где решался крестьянский вопрос. Но потом генерал-губернатор пустил через газеты сообщение: "никаких правительственных распоряжений по крестьянскому делу объявлено не будет".

Тарас Кобзарь ждал манифеста, как ждал когда-то избавления от солдатской каторги.

— Ну, говори!.. — кинулся он к вошедшему другу. — Есть воля? Есть манифест?

— Еще нет...

Шевченко закрыл лицо руками и бросился на кровать. Где же она, воля? Когда придет?

Врачи запретили ему выходить из дому.

Он лежал у себя в мастерской, на антресолях. Утром почувствовал себя лучше, захотел сойти вниз. Спустился по лестнице, вскрикнул, как подстреленный, и рухнул на пол.

Еще рассказывали в университете, что мечтал Тарас Кобзарь до весны дотянуть, а там на Украину — хоть бы трошки еще пожить...

У Трубникова плыли перед глазами темные круги, когда он торопливо шел из университета в Академию художеств. Он шел, покашливая в толстый шарф, и ему отчего-то стало жарко, хотя день был морозный и мглистый.

Ему сказали, что гроб стоит в академической церкви. Там, в притворе, он увидел белую гробовую крышку, а перед амвоном обитый белым глазетом гроб. Обгоняя Трубникова, прошел вперед маленького роста человек, встал у изголовья.

— Я прочту тебе, Тарас, псалмы, тобою переложенные на родной наш язык...

Лицо мертвого Шевченко освещал красноватый свет. Трубников оглянулся: откуда свет? — и увидел, что спущены красные шторы на церковных окнах. Он вспомнил первую встречу с Шевченко и тогдашнюю степную бронзовость его лица.

"Но где же Макы? Он должен быть тоже здесь..."

Постояв у гроба, Трубников вышел из церкви. У стены сидел на корточках Макы, потерянный и несчастный. Трубников наклонился над ним, поднял и прижал к себе. Макы показывал ему отчаянными жестами, что хотел нарисовать портрет Шевченко и не смог. Прижимая к себе скуластого худенького подростка, Трубников вспомнил рассказ Шевченко, как двадцать четыре года назад в дом на Мойке пробрался крепостной мальчик и дрожащей рукой пытался рисовать запрокинутую кудрявую голову.

Рядом слышались рыдания, кто-то громко читал стихи Тараса Кобзаря. Трубников увел Макы к себе домой.

Дома матушка привычно захлопотала вокруг любимца своего, пытаясь отогреть и утешить.

— Тебе и самому в пору в постель ложиться, — сказала она сыну. — То знобит тебя, то в жар кидает.

— Не время болеть! — отговорился он.

Через два дня в академической церкви служили заупокойную обедню по рабе божием Тарасие. После отпевания говорили речи друзья Кобзаря. Трубников не сомневался в праве Макы быть на прощании с учителем своим. Если прощание происходит в церкви — значит, Макы и в церковь можно.

Они стояли у самых дверей, но и здесь отчетливо слышно было каждое слово. Речь малороссийская звучала всем понятная. За ней русская, польская. Народу все прибывало. Проститься с Шевченко пришли Некрасов, Достоевский, Чернышевский, Николай и Василий Курочкины, Помяловский, Лесков, Салтыков-Щедрин.

Гроб вынесли студенты университета — и на руках несли до Смоленского кладбища, безмолвно сменяя друг друга. На Смоленском кладбище говорил над открытой могилой Николай Курочкин:

— ...еще один человек, принадлежащий к высокой семье избранников, высказавших за народ самые светлые его верования, угадавший самые заветные его желания и передавший все это неумирающим словом, — окончил горькую жизнь свою, исполненную борьбы за убеждение и всякого рода страданий... Но не будемте горевать об этом... не о многих можно сказать, как об нем: он сделал в жизни свое дело!

В толпе, начинающей редеть, Трубников увидел рядом с Достоевским Валиханова в наброшенной на плечи шинели. Был ли Чокан Чингисович на похоронах с самого начала, или, избегая церкви, явился только на кладбище? Лицо его казалось в тот серый зимний день не печальным, а жестоким. Глаза кого-то искали в толпе. Увидев Макы, старший брат двинулся сквозь толпу:

— Макы, Макы... Ну, хватит, хватит, пойдем, ты весь прозяб. — Валиханов перешел на родной язык, повторяя какие-то ласковые слова.

У ворот ждали сани с медвежьей полстью. Валиханов закутал мехом продрогших Макажана и Трубникова, сел напротив, запахнулся в шинель, приказал кучеру:

— Гони!

Макы и Трубников тесно рядом согревались общим дыханием. Сбоку била мелкая пороша. Трубников видел против себя смуглое скуластое лицо в мелких капельках растаявшего снега и не столько слышал, сколько читал по губам:

— Когда-нибудь... когда-нибудь и у моего степного народа будет свой Эрмитаж... В залах нашего Эрмитажа история живописи казахов будет начинаться с Тараса Шевченко. Ему по праву принадлежит первый зал. Он первый художник степи... Первый, кто написал нашу жизнь не как проезжий любопытствующий путешественник с мольбертом, а как наш друг, наш брат по горькой судьбе... А ведомо ли вам, — Валиханов заговорил отчетливее и громче, — что имя Тарас звучит в степном ауле не по-чужестранному?.. Тарас... — он повторил имя, вовсе недавно звучавшее церковно: Тарасий — уже на свой лад, на своем клекочущем наречии: Тараз, Тараз, — не правда ли близко к другим казахским именам: Трусбай, Омраз... Созвездие Весы казахи зовут Таразы...

Что-то еще говорил Валиханов, но Трубников перестал понимать. Жар усилился, и мысли мешались. Отчего-то казалось ему, что едет он не куда-то по городу, а в дальнюю даль, через всю Россию в Сибирь. В Сибири такая жара, такой нестерпимый зной, припекающий голову...

У парадного подъезда в Новом переулке он не смог встать из саней, и кучер с помощью швейцара внес его на руках в квартиру бельэтажа и положил в кабинете на турецкий диван.

Едва успел кривоногий слуга с помощью Макы раздеть мечущегося в жару Трубникова, как вошел в квартиру Валиханова Николай Степанович Курочкин. Он сделал все необходимые распоряжения по уходу за больным, и Макы был послан известить матушку Трубникова, что сын ее остался переночевать в доме друга, где он никого не стеснит.

Валиханов и Курочкин перешли в столовую, слуга подал холодный ужин.

— Нейдут у меня с ума весь день слова Шевченко: история моей жизни составляет часть истории моей родины... — Чокан сидел за столом нахохлившись и бесприютно, словно и не у себя дома. — Тарас Кобзарь полное имел право сказать эти слова, не хвастливые, а истинно скромные и простые. А мучают они меня тем, что я-то вовсе от них далек. Ушла моя жизнь от моего народа.

— Ты не прав! — горячо возразил Курочкин. — Ты совершенно не прав! За год, что ты прожил в Петербурге, русское образованное общество имело возможность узнать народ казахский больше, чем за предыдущие десятилетия. И вот что я тебе скажу, дорогой ты мой Валиханов. Нынче на похоронах один земляк Тараса кисло говорил комплименты его русским друзьям: "Поэт не остался чуждым для великорусского племени, которое воспитало его, после долгих житейских страданий". И еще он молвил о "бескорыстной святой любви душ, способных понимать изящное". А я подумал в сердцах о говоруне: уж вот кто вовсе не понимал нашего Тараса! Жандармы и те Шевченко выше ставили — поэта не только малороссийского, но и всея Руси, Великая, Малая и Белая... Не за изящное они его загнали в казахские степи и не за изящное когтила цензура издание "Кобзаря", — что на родном языке Тараса, что на русском... Помню, перевел он на украинский язык стихи брата моего Василия. Может, знаешь ты их?.. "Наслажденье трудом — и бессмертье потом"...

— Знаю... — кивнул Чокан. — "И бессмертье потом над могилой веков — для высоких умов".

— Тарас сначала взялся за свободные перепевы стихотворения. А после все целиком перевел. И веришь, Чокан, он то сказать нашел, что мой брат в душе носил, а не выразилось. В созвучии таком обоих поэтов многое провидится в грядущем. Как и в том, дорогой ты мой Валиханов, что за твои "Очерки Джунгарии", написанные прекраснейшим русским языком, по праву причислен ты отныне к званию литератора российского. Сделав жизнь казахов предметом русской литературы, ты многим помог своему народу.

— Спасибо, Николай, — тихо ответил Чокан. — Спасибо на добром слове. И особо за то, что друга твоего, малоросса, ты пришел помянуть с кайсаком степным. У моего народа легенда есть о певце Коркуте. Боясь смерти, он расстелил на воде сказочный ковер и стал плавать на нем по Сырдарье, играя на кобызе и складывая песни. Пока он играл и пел, смерть стояла поодаль, боясь оборвать песню. А когда Коркут задремал, смерть обернулась змеей, подплыла к нему и ужалила. Но и после смерти Коркута струны его кобыза продолжали звучать. Все казахи стали делать себе кобызы.

— У вас — кобыз, у малороссов — кобза, род бандуры, с ней по деревням кобзари ходят... За память светлую Тараса Кобзаря! Чокаться не будем — не полагается по обычаям православным...

В соседней комнате заметался во сне, застонал Трубников.

— Я его у Тараса встречал. Помню... И брата твоего с ним... Не крепка здоровьем нынешняя молодежь. Хватит ли сил вынести ту дорогу, на которую стремятся?

Трубников прожил у Валиханова неделю, почти не видев хозяина. Впервые стало понятным, как много работает Чокан. Всю ночь напролет светит щель под дверью его кабинета. Начав вставать, Трубников ближе познакомился с библиотекой хозяина. Труды европейских географов и ориенталистов, старинные рукописи на неведомых восточных языках. Одна из них постоянно лежала на столе. Чокан небрежно обронил, что делает вольные извлечения из персидского и кашгарского текстов "Тарихи-Рашиди".

Доктор, ездивший к Трубникову, дал совет — весной пораньше покинуть Петербург. Хорошо бы к немцам на курорт, а не хуже и к башкирам, пить кумыс. Башкиры и кумыс означали, что доктор находил у Трубникова грудную болезнь, петербургский недуг, порчу легких. Много есть слов, подводящих к тому, которое и называть-то не хочется. Чахотка — Сибири родня.

Домой его отвез Потанин.

— А что слышно про манифест? — спросил Трубников.

— Петр Петрович говорит, что текст поручено сочинить митрополиту московскому Филарету, известному златоусту. Уж он насочиняет! Государем манифест подписан еще 19 февраля.

— Накануне смерти Шевченко! — прошептал Трубников. — Так отчего же скрывают до сих пор?

— Отчего, отчего... — проворчал Потанин. — Не где-нибудь живем, а в России, Аркадий Константинович!

Пятого марта по всей России ударили колокола. С амвонов читали государев манифест: "Осени себя крестным знамением, православный народ, и призови с нами божие благословение на твой свободный труд". А дальше: "Всякая душа должна повиноваться властям предержащим, воздавать всем должное и в особенности кому должно — урок, дань, страх, честь". Вот он где вылез страх, которого недостало цензору в "Записках из Мертвого дома" Достоевского. А дальше уж вовсе ясно: "...было бы противно всякой справедливости пользоваться от помещиков землею и не нести за сие соответственных повинностей..."

С афишкой в руках спешил Потанин к учителю своему Петру Петровичу Семенову. Улицы Петербурга были запружены толпой. Чиновничество верноподданное высыпало, чтобы слиться со своим обновленным народом. В разных местах читали вслух манифест. У кабака мужик в разодранной рубахе орал: "Два года повинность нести? Как бы не так! Плевал я на эту бумагу!"

Петра Петровича Потанин не застал дома. Семенов был в церкви св. Андрея Первозванного. По окончании службы дьякон прочел манифест. Все присутствующие в церкви бросились на колени. Встал на колени и растроганный Петр Петрович.

У Трубникова Потанин увидел Соню и Макы. Соня огорченно рассказывала, что Лизавета Кирилловна собралась съезжать из дома в гостиницу — до того напугал ее манифест. Лизавете Кирилловне мнилось, что всю прислугу вмиг развратила дарованная вольность и непременно люди придушат или прирежут своих господ. Из-за домашних ужасов Соня не могла задержаться ни на минуту и скоро ушла.

Потанин вручил Трубникову афишку с манифестом. Трубников медленно вчитывался в церковное красноречие, пачкая исхудалые пальцы типографской краской. Добрался до последних строк и с отвращением отбросил афишку. Макы подхватил листок и впился в него глазами. Звонарь соседней церкви с новой силой заблаговестил по-пасхальному.

Трубников спросил Потанина:

— Вы слыхали когда-нибудь, как бьют в набат?

— Слыхал в детстве. Омск город деревянный. Как-то загорелась целая улица и ударили в набат. В колокола били, в трещотки сторожевые. Крепость в барабаны грянула... Страшная, скажу вам, вещь — русский набат. Мертвого с постели подымет.

— А я никогда не слыхал набата... — прошептал Трубников.

Потанин понял, отчего друг спросил его про набат. От всего перезвона и от всей казенной радости у Потанина тоже возникло чувство тяжести небывалой и ожидание чего-то неминучего, черного, призванного наложить свою мету на царствование Александра Второго, возведенного официальным восторгом в Александра Освободителя.

В потанинском кружке с нетерпением ждали выхода мартовского номера "Современника". Сибиряк Елисеев выступил там с "Внутренним обозрением", где сообщал недвусмысленно, что вовсе не собирается говорить о реформе, про которую трезвонят все газеты и журналы, у него совершенно нет охоты гоняться за всеми новостями, которые появятся в течение месяца.

В том же номере Чернышевский саркастически писал об австрийских реформах, перечислять которые было бы напрасно, потому что ни одна из них не удалась. А кто же не знал, что нападки на Австрию всегда служат Чернышевскому для того, чтобы высказаться о России. В довершение мартовский "Современник" напечатал "Песню о неграх" Генри Лонгфелло и статью В. Обручева "Невольничество в Северной Америке". Все понимали, о каком рабстве хотел сказать читателям журнал.

"Колокол" напечатал разбор положения об отмене крепостного права: "Старое крепостное право заменено новым... Народ царем обманут".

Трубников жадно прислушивался ко всем суждениям. Встретиться бы еще раз с поваром князя Гагарина да расспросить, что он-то думает о реформе.

На пасху приехал Валиханов с букетом. Хрупкие пасхальные гиацинты самых нежных тонов. Как-то особо сделалось заметно, какой болезненный вид стал к весне у Чокана.

Пасхальный Петербург жужжал о причитающихся к красному дню наградах. Кому орден в петличку, кому чин. Графу Блудову государь пожаловал двенадцать тысяч десятин на двенадцать лет. Блудов принимал пасхальные поздравления от всего Петербурга. Там-то и услышал Чокан слухи достоверные про бунт в селе Бездна Казанской губернии.

— Рассказывают, — передавал он Трубникову, — будто один из сельских грамотеев уверил мужиков, что в церкви прочли поддельный манифест, а есть настоящий — он велит всю землю раздать крестьянам. Возбужденное село потребовало, чтобы привезли доподлинный манифест. Были вызваны войска. Граф Апраксин приказал стрелять в безоружных крестьян. Убито больше пятидесяти человек, как в большом бою...

Валиханов говорил сухо, отрывисто, но с каждым словом сильнее загорался в нем палящий жар, а на скулах монгольских проступили темные пятна.

Весть о бунте была та самая, которую только и мог ожидать Трубников. Весть из села с пророческим именем Бездна он узнал, как узнают что-то уже однажды виденное в снах. Значит, поднялись мужики на бунт! Значит, началась настоящая война русского правительства со своим народом! Значит, способен русский мужик на крестьянскую революцию!

В беспорядочных волнах памяти мелькнуло знакомое имя. Граф Апраксин! Не тот ли, что приходил к князю Ивану Ивановичу побрюзжать на "Колокол"? Виденный в Киссингене Апраксин был вполне корректный европеец, но можно быть европейцем на немецком курорте и варваром в родимой Казанской губернии...

— Я вам рассказал еще не все... — Валиханов глухо кашлянул, приложил платок к губам. — Казанские студенты узнали о расстреле в селе Бездна. Они собрались в церкви и отслужили панихиду по невинно убиенным. По окончании панихиды любимый молодежью профессор Щапов сказал речь весьма смелую и зажигательную. На другой день, как бы в ответ на протест студентов, казанские власти расстреляли крестьянина Антона Петрова, признанного зачинщиком бунта. — Валиханов опять глухо кашлянул. — Пока неизвестно, к какой награде представлен граф Апраксин за безумную храбрость, проявленную при штурме вражеской крепости Бездна. Что до Щапова, то его, по слухам, затребовали срочно в Петербург для дачи показаний...

— Это набат! Набат!.. — воскликнул Трубников. — Это, Чокан Чингисович, конец всему, что было! Начало новой России!..

— Завидую вашему оптимистическому убеждению. У меня что-то скверно на душе и пустота вокруг. При русском моем воспитании мне все же трудно дается самоутешение российское: чем ночь темней, тем звезды ярче. Добрейший мой друг Аркадий Константинович! Если бы вы знали, как стосковался я по солнцу, по яркому дню. У меня такое впечатление, что я слепну, перестаю понимать происходящее. Вот Федор Михайлович Достоевский, мне кажется, ночной человек, он чертовски зорко видит в темноте. А я чувствую себя все беспомощней и беспомощней.

— Уж не больны ли вы? — в тревоге спросил Трубников. — Не нравится мне ваш кашель.

— Курочкину мой кашель тоже не нравится. Ну и что с того? — неохотно ответил Валиханов.

— Вам надо ехать за границу.

— А вам? — остро глянул Валиханов.

— Доктор предписал к башкирам на кумыс.

— Башкирский кумыс! Куда он годится по сравнению с казахским! — Валиханов усмехнулся. — Как вам нравится мой кумысный патриотизм?

— Мне кажется, что вы тоскуете — и все больше — по родным местам. Почему бы вам не съездить туда?

— Почему? — Валиханов пожал плечами. — Рада бы душа в рай, да грехи не пускают.

После длительного молчания он спросил с неловкостью :

— Софья Николаевна здорова ли, видаетесь вы с нею?

— Софья Николаевна здорова, по доброте своей иной раз навещает меня. — Трубников вдруг решился : — Она вас любит, Чокан Чингисович.

— Нет! И быть не может! — в резком ответе прорвалось что-то степное, с клекотом.

— Она вас любит, — с упрямством безнадежным повторил Трубников. — И тем вы мне особо дороги. Вас она полюбила. Потанин ей друг вернейший. А я кто же тогда для нее?

— Вы ей брат, — услышал он ответ. — У нас в Степи брат девушки обязан быть вечным ее защитником. Когда она выходит замуж, в доме мужа брат становится первым человеком. Я с детства многим обязан брату моей матери Мусе и ценю этот степной обычай... — Показывая себя истым казахом, он отводил ненужные объяснения о Соне. Каждый раз при встречах замечалось меж ними то быстрое сближение и понимание, то желание обоюдное отдалиться, чтобы измерить, сколь велико различие.

Двадцать четвертого апреля, на второй день пасхи, Валиханов был на именинах у Егора Петровича Ковалевского. Собралось по обыкновению самое пестрое общество. Приятель Ковалевского Мухин, только что вернувшийся из Каира, красочно описывал восточные нравы. Обсуждались последние новости из Северной Америки. Там будто бы начался мятеж. "Негры взбунтовались?" — "Нет, мятеж подняли рабовладельцы". Всех не могло не поразить совпадение: в одно и то же время и в России и в Америке положение напряженнейшее. Тут армия штурмует российскую деревню, там мятежники-рабовладельцы захватывают форт...

Чокан не принимал участия в общем разговоре. Ковалевский, привыкший к тому, что любимец его всегда так и сыплет меткими замечаниями, все обеспокоенней поглядывал в сторону Чокана.

— Вы сегодня не в духе, Чокан Чингисович? Не подумать ли нам с вами о Каире? Тамошний климат целебен для вашего здоровья.

— Кашгарский климат мне был бы не менее полезен, — с горечью отозвался Валиханов.

Ковалевский, утешая, сел рядом:

— Вы сами знаете, Чокан Чингисович, что с консульством в Кашгаре ничего еще не решено... Не поехать ли вам пока в Каир? Две тысячи лет там хозяйничают захватчики, приходящие то с одной, то с другой стороны. Рубили головы французскими мечами, теперь рубят турецкими. История Каира есть история борьбы народа за свою независимость. Нынче Англия намеревается завоевать его. Каир — это хлопок для европейских фабрик и ближний путь в Индию через канал из Красного моря в Средиземное, начатый строительством два года назад. Но канал-то строят соперники англичан — французы. Я вас уверяю, Чокан Чингисович, что Каир — это девять Кашгаров. Во всяком случае, за две тысячи лет там существовало девять Каиров, включая сюда и древний Гелиополис...

— А я бы поехал в один-единственный Кашгар, — негромко, словно самому себе сказал Валиханов.

— Вы знаете, я сделаю для вас все, что в моих силах. Но есть у нас, у русских, в жизни строка роковая: не так живи, как хочется. Я стал директором Азиатского департамента, наверное, только потому, что единственно мечтал сделаться литератором. Приятель мой недавно на Амур просился — послали на Кавказ. Другому на Кавказ охота — загонят к бурятам. Таков уж обычай российского начальства. Если узнают, что вы хотите консулом в Кашгар, ей-богу, быть вам консулом в Неаполе, — Егор Петрович невесело посмеялся.

— Так или иначе, а нынче весной мне надо уехать из Петербурга, — сказал Чокан. — Я нездоров. Это у меня еще с корпуса, но тогда я каждое лето проводил в родном Сырымбете, и все недуги и кашель как рукой снимало. Я готов подать прошение об отставке.

— Ни в коем случае! — возмутился Ковалевский. — Об отставке вашей не может быть и речи! Вы один из ценнейших сотрудников Азиатского департамента. Согласитесь ли вы принять командировку в Область сибирских киргизов по делам службы? Генерал-губернатор будет, разумеется, уведомлен, что ваша единственная обязанность — поправить на родине расстроенное здоровье...

— Спасибо, Егор Петрович... Я поеду. Отдохну, поработаю в степной тиши... — Валиханов поднял голову и продолжал, глядя Ковалевскому в глаза: — Я хотел бы, чтобы во всем, что я делаю, в работах моих по географии казахской степи и сопредельных стран, а также в путешествиях в глубины Азии, которые я готов в будущем предпринять, если русская наука найдет меня достойным этой миссии... Я хотел бы, — он говорил, не отводя спрашивающих глаз, — Я хотел бы, чтобы во всем, что я делаю, была прежде всего польза для моего народа...

— Чокан Чингисович! — взволнованно ответил Ковалевский. — Я не принял бы вашего сотрудничества, если бы полагал в вас иные убеждения! И я не сомневаюсь, что человек с иными убеждениями никогда не смог бы сделать для будущего Степи то, что сделали вы.

Валиханов наклонил голову:

— Я буду счастлив и в дальнейшем сотрудничать с вами, Егор Петрович.

— Я также! — Ковалевский встал, и Валиханов за ним. Егор Петрович от души обнял своего любимца. — Вам суждено много еще сделать ценного для России и для Степи! Я верю в вашу звезду!

— А я верю в ваше доброе отношение к моему народу. — Валиханов приложил руку к груди. — И может быть, теперь вы мне признаетесь, Егор Петрович, откуда взялся ваш Н. Н. — друг казахов? Все-таки выдумка?

— Н-нет... — медленно, как бы припоминая, отвечал Ковалевский. — Не выдумка. Я гляжу сейчас на вас, Чокан Чингисович, и вижу своего Н. Н., бежавшего от скуки петербургского света. Прошу вас, считайте, что он — это вы... И скажите мне, пожалуйста, где, на ваш взгляд, сейчас в Степи самый трудный узел политики?

— Первостепенного внимания, мне кажется, требует Семиречье, где кочует приятель мой Тезек... Ей-богу, зря ваш Н. Н. тогда не поладил с ним из-за какой-то чепухи.

- Да, тут он дал маху, — согласился Ковалевский. — Но эту ошибку можно исправить?

— Не знаю, — сказал Валиханов. — Может быть, и удастся...


В первых числах мая в Сибирском землячестве стало известно, что профессора Щапова привезли в Петербург и держат в III отделении. Потанин задался целью свидеться с Афанасием Прокофьевичем Щаповым, который был тоже сибиряк родом, сын бедного пономаря и бурятки. Это удалось осуществить, когда Щапов заболел и был переведен в клинику профессора Заболоцкого-Десятовского, друга Петра Петровича Семенова.

Щапов лежал один в офицерской палате. Из его рассказа Потанин понял, что выступление казанских студентов в защиту крестьян не было стихийным взрывом. В Казани существовала революционная организация. Щапов с жаром говорил, что пришла пора создавать новый социальный мир и начать надо с уравнения прав и средств развития низших классов с высшими.

Вскоре стало известно решение начальства о Щапове. Казанского профессора поселили под надзором... в столичном Петербурге [26]. Потанин узнал о столь странном наказании накануне отъезда своего в Уральское казачье войско. Ехал он, переодетый в крестьянскую одежду, и вспоминал, как друг его Чокан в чужой одежде, под чужим именем пробирался с караваном в неизвестный и опасный Кашгар. Путешествие Потанина было тоже опасным — в другом роде. Он ехал по поручению друзей социалистов, собрать сведения об оппозиционных элементах и наладить с ними связь.

От Саратова степью на Яик... Потанину открывался край, о котором он и Чокан с таким увлечением читали в юности у Палласа.

Степь

окидая Петербург не через год, определенный Достоевским, а через полтора, мог ли Чокан считать себя окончательно решившим, что делать?

Валиханов был политик зоркости чрезвычайной. Недаром его кашгарские наблюдения на многие годы вперед корректировали курс российской дипломатии в Азии — об этом не раз слышали от Егора Петровича Ковалевского ближайшие его сотрудники.

Прожив полтора года в Петербурге разведчиком от Степи, Валиханов многое увидел и многое понял. Для России миновала безвозвратно пора благих ожиданий и наступила всеобщая перепутица: кому куда... В необходимом выборе пути у Валиханова не все зависело от его убеждений. Вмешалась болезнь. К весне он стал вовсе плох, еле собираясь с силами, чтобы подтрунивать над докторами, что они самые эгоистичные индивидуумы на свете, ибо живут жизнью других. А весна 1861 года выпала в столице прескверная. В ночь на шестое мая повалил снег, и не было ему конца. В ту снежную ночь простудился, возвращаясь с тайной сходки, Трубников и слег в постель. В отчаянии от слабости своей он не хотел сопротивляться болезни. Делу общему нужны люди здоровые и крепкие, как Потанин, который, готовя себя к трудностям путешествий, не готовил ли и к иным невзгодам, что сыщутся не за тысячи верст, а неподалеку, за стенами Петропавловской крепости?..

Возвращаясь домой, в Степь, Валиханов увозил с собой из Петербурга Трубникова, признанного докторами безнадежным. От Петербурга до Москвы поездом, а дальше в тарантасе по разбитым российским дорогам. Валиханов, сам больной, заботливо ухаживал за своим спутником. Трубников, когда хватало сил, приподнимался на сиденье и глядел жадно, прощально на чистую зелень полей, на деревенские жалкие избы. Господи, как мало знал он еще Россию, ради которой не пощадил бы жизни, если бы жизнь у него оставалась! Давняя мысль мучительная о сгущенности петербургской атмосферы подтверждалась все большими расстояниями от деревни до деревни; Но тракт оставался населенным густо, не убывало на нем тарантасов, кибиток, колясок, мужицких долгих обозов, и перли пешком в Сибирь с тузами на спинах потомки Ермака Тимофеевича. Трубникову представлялось, что нет в России дороги главнее, чем эта, идущая на восток.

По прибытии их в Казань к Валиханову в гостиницу явился солдат. Лицо как блин — Мухаммедзян Сейфулмулюков.

— Прибыл из отпуска по болезни. Имею приказ сопровождать ваше благородие.

— Куда сопровождать? — спросил Валиханов.

— Согласно командировочному предписанию, — твердо ответствовал денщик.

— А если я тебя не возьму?

— Воля ваша, — денщик осклабился, как бы упреждая, что воля его благородия тут уж будет ни при чем.

В раздражении Валиханов поехал объясняться с казанским гарнизонным начальством. Выходя из гостиницы, он увидел Сейфулмулюкова на лавочке у ворот. Крыса уже приступила к своим обязанностям. Интересно, чем Сейфулмулюков промышлял в Казани полгода, что числился уволенным в отпуск по болезни? Приглядывал за соплеменниками своими, добивающимися издания газеты на татарском языке? Или был приставлен следить за студентами-инородцами, что проторили дорогу в здешний университет, славящийся своими востоковедами?

Казанское армейское начальство никак не могло понять, чем обязано чести принимать у себя кашгарского героя. Неужто весь шум и переполох из-за денщика? Замечен в пьянстве? В воровстве? Если нет, то капризы штабс-ротмистра султана Валиханова более чем неуместны.

— Мы позаботились найти для вас денщика-мусульманина, пригодного служить вам в киргизской степи. Уж не претендуете ли вы, чтобы в диком, простите, ауле за вами ходил денщик из православных? Не видим сие ни удобным, ни приличным. Или, быть может, вам приискать для поездки в Орду денщика из лютеран?.. — Начальственное остроумие показывало, что Казань не Петербург, и Валиханов не гордость русской науки, а всего лишь инородец. Можно ничего не сказать прямо, но все растолковать преотменно.

— Что с вами? — тревожно спросил Трубников, когда Чокан вернулся в гостиницу.

— Я чувствую себя разбитым нравственно и телесно. В Петербурге я не ощущал себя инородцем. Я с детства не знал себя инородцем, человеком низшей расы. Я был всегда равный с русскими однокашниками. И этим, Аркадий Константинович, многое в моей жизни определилось.

С болью выслушал Трубников рассказ Чокана о только что пережитом унижении.

После Казани Валиханова словно не радовали никакие приметы приближения к родным местам. Сменялись на почтовых станциях упряжки, сменялись ямщики.

— Гони! — сквозь зубы цедил Чокан, и в воздухе мелькал серебряный рубль. Весть о щедром ротмистре летела впереди. На станциях Чокану подобострастно кланялись. Он вспоминал, как встретили в Кашгаре богатого Алимбая. Был бы полон кошелек — сразу признают господином.

На облучке рядом с ямщиком покачивался неотвязный денщик.

— Один его вид меня терзает! — говорил Чокан Трубникову. — Я, кажется, начинаю понимать, что мечты мои о преобразованиях в Степи обречены на неудачу. На меня нападут с двух сторон. Ни один полководец не побеждал сразу двух противников. Но отступать я не собираюсь.

Они ехали степью к синеющим вдали горам. Чаще встречались березовые рощи, как островки в степи. Кокчетав оказался типичным уездным городишкой, однако мечеть выглядела богаче, чем церковь. Чокан остановился у чиновника-казаха, жившего на русский лад. Чиновник почтительно докладывал степные новости. Все аулы в положенный срок тронулись с зимовок, и Чингис тоже оставил Сырымбет и кочует, но его уже известили о скором прибытии сына, и Чингис передвинул аул на лучшее пастбище, ждет Чокана.

Отец его ждал, а Чокан не торопился. Ездил с визитами к местным властям, рассказывал о Петербурге и подолгу выспрашивал обо всем, что в Степи.

Меж тем все больше наезжало в Кокчетав посланных от Чингиса, и образовалась пышная свита, готовая сопровождать Чокана в отцовский аул. Наконец прискакал Мукан — веселый джигит, давний помощник Чокана в сборе степных песен и сказок. Чокан распорядился выезжать.

Ехали на трех тарантасах в сопровождении доброй сотни джигитов. Со всей степи навстречу стремились всадники. Мукан сказал, что многие приехали издалека, чтобы приветствовать знаменитого сына Чингиса. Чокан высовывался в оконце тарантаса, вглядывался в лица встречавших. Резкий степной ветер был ему опасен. Ближе к закату Чокана стал бить озноб. Свита уверяла, что можно засветло добраться до аула Валихановых, но Чокан распорядился заночевать в казачьей станице.

— Не стоит пугать родных, — сказал он Трубникову. — Достаточно того, что я появлюсь не в седле, как подобает моему возрасту и чину, а по-стариковски на колесах. Но жар — вот уж совсем некстати. Я должен его согнать до утра. Непременно.

Бородатый станичник в мундире и при медалях провел Валиханова и Трубникова в чистую горницу. Вкусно пахло печеным хлебом. Дородная хозяйка вынимала из печи огромный противень.

— Шаньги! — обрадовался Чокан. — Кабы знали вы, Аркадий Константинович, что за шаньги пекла Филипьевна, у которой в Омске квартировал Потанин. Он после на другую квартиру перебрался, так Пирожков и вся прочая наша братия потребовали, чтобы он воротился к Филипьевне: "Она дает шанег до отвала". — Вспоминая о днях юности, Чокан светло улыбнулся.

Польщенная вниманием богатого султанского сына к простой стряпне, казачка выставила на стол и шаньги, и глиняную миску сметаны, и мед в деревянном корытце.

— Водка у тебя есть? — спросил Чокан.

Она и глазом не моргнула — принесла графинчик и рюмки.

— Спасибо! — сказал Чокан. — Только я не стану пить. Простудился я в дороге. Обтереться бы.

Сквозь кружевные занавески можно было разглядеть, что на улице против дома собрались несколько десятков верховых казахов. Вышел к тарантасу денщик, и всадники его окружили.

Через некоторое время верный Мукан вернулся с улицы расстроенным:

— Что за человек ваш денщик? Люди его там расспрашивают про вас: "Что тюря[27] делает? Что собирается делать?" А он возьми и ляпни, что сейчас уложит вас спать и будет мазать водкой.

— Ну а люди что сказали на это? — напряженно выпрямился Чокан.

— Плохо сказали: "Пить, значит, недостаточно, а надо еще и себя мазать, вот так тюря!" А старик один еще и добавил: "Научился всему хорошему, нечего сказать!"

— Та-ак! — иронически протянул Чокан. — Мой денщик свою службу знает.

Утром его свита умножилась. От станицы дальше не стало накатанной дороги, тарантасы двинулись по степной целине на упряжках из казахских невыезженных лошадей. Гонцы летали туда и сюда, давая старому Чингису подробные вести о приближении сына.

Тарантасы, нещадно скрипя, въехали на пригорок, и внизу открылся многолюдный табор. Чуть в отдалении стояли две большие белые юрты. Мукан показал: одна юрта Чингиса, а другая старшего сына Жакупа, который нынче командует кочевками валихановского аула.

— Вот мы и дома, Аркадий Константинович!

Трубников приготовился никак не мешать своим присутствием встрече Чокана со старым почтенным отцом, но тарантасы свернули в сторону и остановились в некотором отдалении от аула. Здесь уже были поставлены юрты для Чокана и его русского друга.

Согнувшись, Трубников шагнул в круглое войлочное жилище. Внутри оказалось светло. Свет шел сквозь отверстие наверху и сквозь решетчатые стены — там, где войлоки были откинуты. Полом служил толстый узорчатый ковер. Справа от входа стоял сундук с красивым узором, слева — кровать с резными спинками. Не решаясь разрушить пирамиду подушек на высокой узкой кровати, Трубников с наслаждением растянулся на ковре, трогал рукою узор, знакомый по рисункам Макы. А что, если он и вправду выздоровеет здесь и полный новых сил воротится в Петербург исполнить свою судьбу, для которой и нужно ему железное потанинское здоровье?

Сквозь решетчатые стенки видна была вся жизнь аула, постепенно наполнявшегося народом. Но закрытым оставался вход в юрту Чингиса, и Чокан еще устраивался в юрте по соседству с Трубниковым — оттуда слышался его мучительный кашель. Трубников понял, что приехал не просто в кочевой аул, а ко двору киргизского аристократа, где существует свой этикет.

Меж тем Чокан послал Мукана просить у отца приема. Посланный вернулся с вестью, что отец приглашает сына к себе. Старший брат Чокана Жакуп и с ним несколько двоюродных братьев пришли, чтобы сопровождать Чокана. Жакуп заметно стеснялся Чокана, робел перед братом, младшим годами, но достигшим в жизни больших чинов, почестей и наград. Робость старшего брата породила досадную оплошку. Когда Чокан и Жакуп подошли к отцовской юрте, старший опередил младшего и поднял перед ним дверь. Чингис недовольно нахмурился. По обычаю Чокан должен в знак почтения сам приподнять дверь. Что скажут в Степи?

Среди людей, приехавших поглазеть, как встретится Чингис со своим прославленным сыном, прокатился недовольный говор: "Не хочет и двери сам поднимать... Да уж, испорчен, испорчен, видно по всему".

Что болтали досужие люди, Чингис, конечно, после в точности узнал от тех, кто имел уши и слушал и докладывал повелителю своему. Но в тот миг за недовольством властного отца явилась пронизывающая боль отца любящего, отца, гордящегося самым сильным орленком в своем большом гнезде: "Как ты исхудал, Чокан! Какие тени недобрые легли на твое лицо!"

Чокан подошел к отцу, опустился перед ним на колени. Обеими руками Чингис притянул его к себе и поцеловал в лоб, горячий и влажный. Зейнеп тянулась к Чокану и жалобно причитала: "Мой Чокан, иди, иди ко мне, сын мой, иди, иди..." Чокан поднялся с колен и, сделав несколько шагов, почти упал к материнским ногам. Она плакала и целовала его лицо, и люди, стоявшие за дверью, уже знали, что Чингис рад приезду сына и дал ему отцовское целование, а мать опечалена глубоко болезнью своего любимца. Никто не вышел из юрты, и белый войлок не подняли, и дверь оставалась завешенной, но весь аул, и соседние аулы, и вся Степь уже знали, как ласково встретил старый Чингис вернувшегося из долгой отлучки сына. И откуда-то уже взялся радостный слух, что с приездом молодого султана, к слову которого прислушивается русское начальство в Кокчетаве, Омске и даже в Петербурге, непременно начнутся перемены в Степи, и жизнь станет лучше. Людям всегда хочется верить, что начнутся перемены, и непременно к лучшему. Люди не могут жить без радостных надежд, и они ищут, кто бы сгодился их надежды исполнить, и всегда находят такого человека, иной раз и ошибаясь, но чаще нет.

Этот слух, родившийся сам по себе ясным летним днем, очень скоро докатится до Семипалатинска. Расчетливый Мусабай зачтет его в убыток процветающей фирме, и Чокан никогда не увидит былого спутника в опасном странствии гостем своего степного коша.

Слух дойдет и до Омска и вызовет приступ ненависти у разбогатевшего на поборах с казахов Виктора Карловича Ивашкевича. Он и прежде недолюбливал в Валиханове счастливчика, губернаторского любимчика, делающего блистательную карьеру, заласканного в Омске и Петербурге. Всем опытом предателя он угадывал в Валиханове нравственную чистоту и — помня самого себя таким же чистым когда-то и верящим в идеалы — Валиханову напакостить был воистину счастлив. Теперь же с вестями, что народ ждет от сына Чингиса благодетельных перемен, чиновничье счастье само плыло в руки Ивашкевичу, и он не собирался его упускать, о чем сразу же известил приятеля своего по темным махинациям, губернского секретаря Густава Карловича Кури. Дружная парочка, ловко вертевшая всем в губернии, немедля принялась раскидывать умом, а прав был граф Блудов, когда говорил, что среди мздоимцев встречаются канальи с большим воображением.

Знал ли Чокан, искушенный в азиатской дипломатии, как много узлов завязало его появление в родной Степи? Не мог не знать.

...Он был усажен по правую руку от Чингиса, и перед ним тотчас же постлали скатерть и принесли кумыс в плоской чаше. "Пожалей и спаси", — попросил он, обращаясь не к аллаху, в которого не верил, не к духам предков, не к иным чарующим силам, а к началу собственной жизни своей, здесь, на этой земле, — и со словами этими, сказанными одному себе, он окунул сухие воспаленные губы в белый, густой, пахнущий детством кумыс и выпил чашу до дна, и почувствовал, как от земли, от травы, от кобылиц, которых он видел пасущимися в степи и пьющими воду из заросших камышом степных речек, — от всего побежала к нему живящая сила.

Если отломить ветку от зеленого дерева — ветка никогда не прирастет на прежнее место и не придут к ней соки от ушедших глубоко в землю корней. А человек может долго быть вдалеке от родины, оторваться от нее совсем, но однажды он вернется, и живая жизнь родины даст ему соки свои, и он услышит в себе, как врастает в оставленные когда-то корни.

Об этом думал Чокан, когда отпущенный из отцовской юрты шел зеленым пригорком в свой кош, уже окруженный легкими шалашами для слуг и принявший облик его, Чокана, собственного кочевья. Там поджидал хозяина, окруженный нетерпеливой публикой, первый степной гость Чокана, известный акын Орунбай. Притащилась хитрая лисица!

Чокан прошел в свою юрту и велел слуге пригласить Орунбая да спросить Аркадия Константиновича, не охота ли ему послушать степного импровизатора.

Орунбай слыл в Степи певцом, приближенным к русскому начальству. Его посылали по аулам как пропагандиста, когда требовалось склонить народное мнение в нужную начальству сторону. С чем же явился старый хитрец к только что прибывшему на родину Чокану?

Пришел Трубников. Валиханов усадил его рядом с собой и дал Орунбаю знак начинать. Певец ударил по струнам домбры и запел. Голос его был высок и пронзителен — на слух непривычный, как у Трубникова, старик не пел, а кричал. Любопытные из аула частью проникли в юрту, частью слушали за открытой дверью. Трубников увидел и денщика-коллекционера, присевшего невдалеке от двери, поджавши ноги под себя.

Послушав, Чокан пояснил Трубникову:

— Он воспевает мой приезд в аул, мою персону и, разумеется, моих предков... мое путешествие к белому царю и горячую любовь царя ко мне — разумеется, не как к исследователю Кашгара, а как к потомку великих людей, которые всегда жили по обычаям казахским... — Он помолчал, послушал певца и добавил с раздражением: — На все случаи жизни у нас в Степи много готовых фраз, сочиненных когда-то умными отцами, на все новые веяния есть аргументы из седой старины. Орунбай попал на любимого конька и теперь не скоро с него слезет. Он вымазал меня патокой, как в Америке мажут дегтем, чтобы вывалять потом в перьях и пронести по городу на шесте... — Чокан опять умолк, прислушиваясь. — Кроме того, лесть такого сорта содержит если не угрозу, то настойчивый совет не проявлять собственной воли, а следовать обычаям и советам старших. Уж в этом-то Орунбай поднаторел изрядно. — Чокан усмехнулся. — Как видите, перед вами степной Фаддей Булгарин. Благодаря ему я теперь знаю, каким меня хотело бы видеть начальство. Натуральным киргизом, а никак не образованным и свободомыслящим русским!

Старик еще долго пел, показывая не только дар свой слагать поэтические строки, но и неиссякшие с годами физические силы и крепость глотки. Он закончил на высокой ноте, как бы взлетев над всей степью. Закончил и жадно ждал хвалы.

Чокан сдержанно поблагодарил его и спросил:

— Позволит ли Орунбай сделать ему небольшое замечание?

Певец в ответ залебезил, и Чокан методически перечислил ему татарские слова, которые не стоило вводить без надобности в казахский язык, и объяснил Орунбаю для каждого случая, какое следовало употребить казахское слово.

Трубников не понимал, о чем беседует его друг с льстивым певцом. Он только заметил, что слушатели одобрительно зацокали языками и с восторгом ловили речь Чокана и шумно выражали свое одобрение... Заметил Трубников и злобное выражение на лице денщика.

После Трубников натолкнулся за юртой Валиханова на Сейфулмулюкова и Орунбая, занятых тихой и деловой беседой. Как быстро такие люди находят друг друга!

...Утром Трубников проснулся с чувством совершенной легкости. Он понял, что значит жить в юрте, а не в четырех стенах. После он приедет в город, и ему еще долго будет не хватать воздуха в комнатах даже при настежь распахнутых окнах.

На ковре лежал приготовленный ему казахский костюм. Чокан предупредил Трубникова, что все русские друзья отца непременно переодеваются в ауле на казахский образец, потому что европейская одежда здесь неудобна, стесняет, утомляет. Трубников натянул длинную рубашку, штаны и вышел. На горушке Жакуп и еще двое разостлали на земле халаты и ждали первого солнечного луча, чтобы совершить утренний намаз. Чокан еще спал. Денщик молился усердно, всем видом показывая, как тяжко ему переносить неверие хозяина.

Явилась от Зейнеп служанка с большой чашкой кумыса. Трубников через силу стал пить, испытывая отвращение и к вкусу, и к запаху. Чокан спал. Он вышел из юрты только к полудню, объявив, что дал зарок ничего не делать, ничего не читать, ничего не писать, одним словом, не изнурять умственных способностей — в этом и будет заключаться лечение по способу, полученному Чоканом еще в юности от одного сибирского доктора, человека умнейшего в своем роде.

Пришли от Чингиса звать русского гостя к чаю. Трубников сразу полюбился хозяевам большой юрты рассказом подробным о петербургском житье-бытье Макы. Чаевничали сидя на ковре, за разостланной белой скатертью, и чайный прибор был из серебра, и на серебряных же подносах лежали груды фисташек и разного печенья. Кроме знакомого уже ему Жакупа, Трубников увидел других братьев Чокана: чем-то недовольного Кокуша, болезненного Козыке, толстячка Махмуда. По взглядам, по жестам, по репликам угадывались непростые отношения в валихановской семье. В обращении к отцу лишь у Чокана проскальзывали нотки противоречия. Остальные выражали только повиновение и послушание, разве что Кокуш иной раз — как бы уча отца — произносил нечто начетническое.

После чая принесли вареную баранину на плоском деревянном блюде. Чингис своими руками положил русскому гостю лучший кусок, с удовольствием толкуя, что жизнь в степи принесет Трубникову — а тем более Чокану — полное выздоровление.

К вечеру юрты были разобраны, и аул заночевал под открытым небом, готовый на заре двинуться в путь. Козыке привел к Чокану друга своего, молодого певца. Козыке и сам был изрядный музыкант. Всю ночь в таборе Чокана звучали то домбра, то кобыз, то сыбызга, песни пелись старинные и складывались новые — не такие, как у Орунбая, а вольные степные песни.

Назавтра с первым лучом солнца Жакуп сотворил утренний намаз, и аул тронулся в путь. Противу русского обычая одеваться в дорогу поплоше, все принарядились празднично. Молодые женщины в высоких остроконечных шапках, шитых жемчугом, вели связки по семь-восемь верблюдов. Нарядные девушки гарцевали верхом не хуже джигитов, и серебряные шолпы звенели в их косах.

Едучи в одном из тарантасов, Трубников видел, что кочевой аул растянулся на всю степь, сколько хватал глаз. И воображалась картина всеобщего счастья, благоденствия, свободы, равенства, братства — от времен стародавних и на веки веков, — что не могло быть правдой и не было ею. Трубников с тревогой поискал глазами Чокана. Чокан ехал верхом на статном огнехвостом скакуне — не на том ли, которого резал минувшим летом из деревянного чурбачка истосковавшийся по дому Макы?


В конце лета кочевые аулы, завершая предписанный природой степной круговорот, возвращались по своим зимовкам. Трубников чувствовал себя здоровым. Абсолютно здоровым! И следа не осталось от проклятой петербургской болезни! Он знал это без доктора — по своей эгоистической радости. В Сырымбете приглашенный кокчетавский военный лекарь прилежно выстукал Трубникова и развел руками: "Степь совершила чудо!"

Он может вернуться в Петербург — к друзьям, к общему делу. Приедет, взбежит, не задыхаясь, к Потанину на чердак, закричит во все здоровое горло: "Степь совершила свое чудо!"

— А что Чокан? — спросит Григорий Николаевич.

Как он ответит Потанину? Чем объяснит, отчего Степь, такая добрая к заезжему петербуржцу, не поставила на ноги сына своего, плоть свою Чокана Валиханова? Чокану не полегчало здесь настолько, чтобы он мог уехать. Да и полегчало ли ему вообще? Какие соки — кроме добрых и здоровых — текут здесь к нему, не давая покоя?

С чувством какой-то своей вины простился Трубников в Сырымбете с гостеприимным валихановским поместьем.

Алтын-Эмель

етыре года спустя Трубников был схвачен жандармами по делу о распространении революционных прокламаций среди крестьян, отсидел свое в Петропавловской крепости и получил ссылку на вечное поселение в Сибирь.

Местом ссылки ему назначили укрепление Верное. Трубников ехал туда с надеждой на скорую встречу с Валихановым. Последнее от него письмо пришло из Верного. Чокан писал, что поселился у давнего приятеля своего Тезе-ка и намерен поискать в Степи следы загадочного Н. Н. да заодно спросить у одной девушки — ее зовут Айсары, — не согласится ли она выйти замуж за кокандского купца Алимбая.

За шутливым, ироническим тоном угадывалась в письме глубокая усталость.

Вести, которые приходили от Чокана прежде, были подряд неутешительными. Он поссорился с отцом, отказавшись жениться на дочери влиятельного султана тургайских казахов Ахмета Джантюрина. Старый Чингис объявил во всеуслышанье: "Я не буду больше воспитывать своих детей по-русски. Они портятся".

После ссоры Чокана с отцом оживились степные слухи, порочащие молодого султана. В красочных подробностях рассказывалось, как он обманул русского царя, не поехал в Кашгар, отсиделся в горах, наплел разных небылиц, но царь узнал правду и велел ехать второй раз, а Валиханов сказался больным. Слухи неожиданно нашли подкрепление, когда один офицер из Генерального штаба появился в Семиречье, чтобы проверить кашгарские маршруты Валиханова. Офицер подтвердил, что маршруты точны отменно, но кто в Степи о том подтверждении мог узнать? Зато все видели, что Чокан не бреет голову и не совершает омовения пять раз в день, как полагается правоверному мусульманину. Местным султанам и богачам из "черной кости" он делал замечания за то, что они жестоко обращаются со своими бывшими рабами, и это было растолковано как "слабодушие". И особенно досаждал степным правителям интерес Чокана к казахам-беднякам, бросившим родные аулы и подавшимся, кто в батраки к богатым станичникам, кто в рабочие на соляные промыслы, на рудники.

Писал Чокан в Петербург и о неудавшейся своей попытке сделаться старшим султаном [28] и примером своим показать землякам, чем может быть полезен Степи образованный правитель. На выборах старшего султана Атбасарского округа Валиханов, несмотря на все пущенные про него слухи, одержал верх над соперником. Жила, значит, в Степи надежда, что при Валиханове начнутся перемены к лучшему.

Однако его соперник, жулик отменный, поспешил стакнуться с Ивашкевичем и Кури, сунул им крупную взятку, и — вопреки закону степному, законам русским, вопреки энергическим протестам влиятельного в Омске Гутковского — Валиханов не был утвержден в должности старшего султана, а в приказе написали, что он сам отказался по болезни. История эта из писем Чокана проникла в петербургские газеты — но что пользы? Гутковский обрел кучу неприятностей, а прохвоста все же сделали старшим султаном.

Атбасарское поражение Валиханова развязало руки всем его недругам — и в омских канцеляриях и в степных аулах. Его травили и обкладывали со всех сторон, донимали мелкими придирками и аульными сплетнями, одна нелепее другой.

С отчаянья Чокан подался в отряд генерала Черняева, шедший от Семипалатинска на Ташкент. Он писал друзьям в Петербург, что едет добыть новый чин и орден. То ли Чокан по обыкновению издевался над собой, то ли на самом деле искал такого способа доказать Степи, что крылья ему не подрезали в Атбасаре? Кто знает... Отправившись воевать, он наконец-то избавился от крысы в доме — Сейфулмулюкэв запросился хоть куда, только не в опасный поход.

В Семипалатинске Валиханов встретил зоолога Северцева и других ученых — Черняев собирал представительную свиту. Чокан надеялся, что окажется полезен для переговоров, способных предотвратить ненужное кровопролитие. Но после штурма Аулие-Ата [29], где Черняев допустил бессмысленную жестокость, Валиханов покинул отряд, и с ним ушли еще несколько офицеров.

Ему больше не хотелось делать карьеру. Пусть ее делают другие. Например, Ибрагим Джаикпаев, старший султан Акмолинского округа. Джаикпаев в одно время со старым Чингисом Валихановым выхлопотал себе и роду своему потомственное дворянство. Вместе стояли их имена в бумаге, пришедшей в Омск из Департамента геральдики. Осчастливленный Ибрагим Джаикпаев с радостью возглавил Казахский национальный отряд, посланный в Польшу для участия в подавлении польского восстания.

А где был в ту пору Чокан? Жил в ауле Тезека и с горечью писал губернатору Колпаковскому: "...правительству нужен народ, а не султаны, ибо математически 100 вернее, полезнее, чем 10".

Вести о жизни Валиханова, о его борьбе и его злоключениях приходили в Петербург все реже. И не было уже в столице Макы. Он закончил училище глухонемых, послужил недолго в Петербурге по рисовальной части и уехал домой. Перед отъездом он подарил Соне самое ценное, что имел, — рисунок Шевченко. Кажется, ему не хотелось уезжать, но пришел строгий приказ отца.

Провожая Трубникова в вечное изгнание, Соня вручила ему письмо с пожеланиями счастья Чокану Чингисовичу и той, у которой такое красивое имя, — Айсары.

По дороге в Верное — через Омск — Трубникову не удалось свидеться с Потаниным. Григория Николаевича и Ядринцева арестовали в Томске по обвинению в противоправительственных действиях. Заодно им поставили в строку и организацию в Петербурге тайного "сибирского кружка". Это был уже второй арест Потанина. Первый случился в Петербурге после студенческих волнений. Потанин отсидел два месяца в крепости и был принужден воротиться в Сибирь. Семенов бросился хлопотать за своего любимца, и удалось определить Потанина в экспедицию астронома Струве, отправлявшуюся на Зайсан. Но Григорий Николаевич не оставил своей деятельности по просвещению Сибири, включив сюда и пропаганду социализма. Теперь ему, несомненно, грозила каторга.

Трубникову в Омске вдруг повезло. Ему предложили добираться до Верного вместе со Степной комиссией, недавно организованной для составления проекта положения об управлении Степью. Комиссия выехала из Омска еще в июле, а теперь, в начале сентября, ее можно было нагнать в Семипалатинске.

Трубников и не знал, кому обязан такими послаблениями — уж не Чокан ли за него хлопочет? Но то оказался не Чокан, а Макы. Он явился к Трубникову этаким изящным петербуржцем, заметно выделяющимся среди медвежеватых омских канцеляристов.

— Где Чокан? — нетерпеливо писал на листке Трубников. — Как мне Чокану дать знать, что я в Верное еду?

Горькое недоумение увидел он на круглом милом лице. Такое знакомое, детское недоумение: разве вы ничего не знаете? Макы покачал головой, и слезы потекли по его щекам.

Чокай умер еще весной в ауле Тезека, в урочище Кочен-Тоган, неподалеку от Алтын-Эмеля, от ворот своей славы. Он умер, едва перешагнув год, когда, по предсказанию Достоевского, мог бы так устроить судьбу свою, что был бы необыкновенно полезным своей родине.

Перед смертью Чокан написал отцу прощальное письмо. Макы показал Трубникову русский перевод, он носил его с собой: "Устал, нет никакой силы... Мне больше не суждено повидаться с моими дорогими родными и друзьями... Это будет мое последнее письмо. Прощайте, обнимаю всех... увезите к себе мою бедную Айсары, не оставьте ее без внимания и заботы".

Трубников читал, и строки расплывались, и листок дрожал в руке.

— Потанин уже знает?

Макы кивнул: знает.

Макы немного поведал о себе. Начальством приставлен к исполнению географических карт. Женился. Он был все тот же добрый и деликатный Макы, но что-то погасло в нем. Рисовать бросил, только режет по дереву затейливые вещицы.

Он пристроил Трубникова с почтарем, едущим в Семипалатинск, проводил за город. Трубников и Макы крепко обнялись на прощание. Тоскливо стало на душе у Трубникова, когда, оглянувшись напоследок, увидел он из вольной Степи ограду Мертвого дома... А что впереди? Ему вспомнилось, когда он впервые услышал про укрепление Верное десять лет назад, гимназистом, от солдата отставного Назара. И не думал, не гадал, что сам побывает...

Трубников поспел застать Степную комиссию в Семипалатинске. Чиновники комиссии тонули в грудах жалоб, текших сюда со всей Степи. Жалобы на русском языке, жалобы на казахском. Поражала всероссийская святая вера в челобитие, в бумагу...

В Семипалатинске Трубников очутился в компании писцов и толмачей, в обществе шершавом и нечистоплотном. Высшие чины комиссии жили отдельно. Однажды Трубников был послан к начальству со связкой занесенных по реестрам жалоб. В комнате, куда он вошел, за столом, заваленным бумагами, сидели несколько человек. Один из чиновников, седой, с исхудалым острым лицом, воскликнул, схватившись руками за голову:

— Господа! Как нам не хватает сейчас Валиханова! Только он мог бы разобраться в хаосе взаимных обид и претензий!

Обида обожгла Трубникова.

— А вы уверены, — обратился он к остролицему, — что такой человек, как Чокан Чингисович Валиханов, стал бы сотрудничать с вами?

Чиновник недоумевающе поднял глаза на Трубникова: а ты что за птица? Потом медленно снял очки, медленно принялся тереть стеклышки белоснежным платком.

— Чокан Чингисович, — глухо заговорил чиновник, — готов был проскакать сотни верст или просидеть сотни ночей над бумагами, когда бывала от того хоть какая-нибудь польза казахам. И он стал бы сотрудничать с комиссией, даже видя многие ее недостатки. Вы его не знали, молодой человек!

— Нет! — тихо сказал Трубников. — Я его хорошо знал...

Он вот чего не знал до этого, что седой службист с острым лицом и есть Карл Казимирович Гутковский, корпусной учитель Чокана и друг его верный.

По заботе, какую стал с того дня проявлять о нем Гутковский, Трубников мог измерить всю силу привязанности к Чокану старого знатока Степи, начальника сибирских киргизов.

— Что за ум! Что за душа! — говорил Гутковский, и глаза его за стеклышками очков становились несчастными.

От Гутковского Трубников услышал об одной из последних встреч Чокана с Потаниным.

Было это в Омске, в 1863 году, когда воротилась из путешествия экспедиция Струве. Встречу экспедиции праздновали в благородном собрании. Пришел и Чокан. Струве начал говорить о том, что киргизы ненавидят казаков. Валиханов его перебил, губы Чокана дрожали. Он взглянул ласково на Потанина, а затем встал и сказал Струве: "Что у киргизов нет ненависти к лучшим представителям казачьего войска, я желал бы засвидетельствовать. Я, как киргиз, поднимаю бокал и целую моего друга казака!" И друзья, обнявшись, поцеловались.

— Он был человек высоких стремлений, — говорил Гутковский глухо и печально. — Чокан не исповедовал фатализма, свойственного Востоку. В нем не было практической самоуверенности, которая нам, русским, так неприятна в характере человека Запада. Он был переменчив, то резок, то печален, но всегда гармоничен, как античный герой. Или как человек будущего.

...Комиссия покинула Семипалатинск и двинулась долгим караваном на юг, почти повторяя — это знал Гутковский — путь мусабаевского каравана. Дорога шла каменистой степью. За Аягузом по настоянию Гутковского свернули к могиле двух влюбленных. Трубников увидел пирамиду из плитняка и три каменных изваяния. Стоя перед самым поэтическим памятником на земле, Трубников с надеждой думал, что когда-нибудь уровень культуры народов будет определяться не грамотностью и не производством товаров или других мирских благ, а отношениями между людьми, мерою дружбы, мерою любви... Он достал Сонино письмо Чокану, спустил в щель меж плитами памятника. Дунул ветер, и конверт с шорохом ускользнул в глубину.

...Миновав озеро Алакуль, комиссия направлялась дальше на юг.

Гутковский, пригласив Трубникова к себе в тарантас, рассказывал, как незадолго до смерти Чокана полетел донос в Петербург, будто Валиханов и тесть его, полковник Тезек, готовят измену России и вступили в сношения с владетелем Кашгара Якуббеком, а тот с англичанами в сговор подался...

— Откуда взялись еще и такие слухи? — тонкие губы Гутковского раздвинулись в еле заметной улыбке. — С приездом Чокана аул Тезека стало навещать слишком много людей, в том числе и подозрительных. Посланцы от киргизских родов, еще не перешедших в русское подданство. Гонцы от повстанцев, поднявшихся против маньчжурской династии. Может быть, приходил кое-кто и от Якуббека... Чокан сидел в богом забытом ауле, но все хитросплетения среднеазиатской политики были у него как на ладони. Егор Петрович Ковалевский не зря называл его кашгарское донесение гениальным. И вряд ли Чокану имелся смысл излишне откровенничать с верненским начальством. Кашгар его многому научил. Однако, согласитесь, приятно ли начальству иметь у себя под боком такого загадочного степняка? Ведь Чокан продолжал числиться по Генеральному штабу и по Азиатскому департаменту.

В Верном воспользовались доносом и стали хлопотать о высылке Валиханова из аула Тезека. Однако омский "хан" испугался возможности заполучить Валиханова в Область сибирских киргизов и принялся строчить в Петербург, чтобы Чокана перевели на службу в какой-нибудь из полков внутри империи... В Тверь... В Тамбов... Но еще неизвестно, как посмотрел бы на все это Егор Петрович Ковалевский. — Гутковский тяжело вздохнул. — Позволю себе, Аркадий Константинович, остаться при мнении, что высылка Чокана могла быть лишь... в Петербург. Да!.. Кабы не болезнь... Сколько он мог еще сделать для науки, для России, для родного народа...

— Он вылечил меня, а сам не излечился! — горько возразил Трубников. — Не только болезнь его убила. Не только...


В сопровождении джигитов на приземистых степных лошаденках ехал навстречу на высоком коне маленький головастый человек в парадной форме армейского полковника.

— Вот и Тезек! — обрадованно воскликнул Гутковский.

Знаменитый Тезек. Приятель Петра Петровича Семенова! Соперник загадочного Н. Н.! Союзник в последних предприятиях Чокана! Трубников глядел на маленького полковника-казаха во все глаза.

Тезек обедал с главным начальством Степной комиссии. Как все хитрые люди, он часто хохотал. Несомненно, разыгрывал простака и, несомненно, добивался, чтобы в простоту его никто не поверил. Нарочно начать придумывать человека с чертами, противоположными валихановским, и то лучше не придумаешь.

Тезек пригласил комиссию погостить у него в ауле. Он стоял на летовке верстах в тридцати от своего зимовья, недалеко от прохода Плохой Алтын-Эмель. После знакомства с Тезеком Трубников и не ожидал увидеть в его ауле изящество и комфорт наподобие тех, что окружали его когда-то на кочевке с Валихановыми. Кош Тезека и в самом деле оказался поплоше, на жердях висели кровавые куски баранины, чего Чингис у себя в юрте ни за что бы не допустил.

"Неужто здесь в таких условиях умирал Чокан?"— Трубникову стало тяжко, нехорошо, больно.

Чиновники комиссии остались разглядывать богатую Тезекову коллекцию оружия, азиатского и европейского, допотопного и новейшего, а Трубников ушел. Обходя беспорядочно разбросанный табор, он заметил юрту, выделявшуюся среди прочих опрятностью и щегольством: белая, обложенная понизу циновками из камышинок, узорчато оплетенных шерстью. Трубников остановился полюбоваться дверьми — двумя створками деревянными, резными, с инкрустацией. Вдруг створки откинулись в стороны, и вышел Жакуп, брат Чокана.

От неожиданности Трубников отпрянул:

— Жакуп?

— Аркадий Константинович? — Жакуп глядел на него как на привидение, на духа.

Когда неожиданность миновала, Жакуп радушно пригласил Трубникова к себе в юрту. Внутри она выглядела еще нарядней, чем снаружи. Шелковые одеяла, подушки в чистых наволочках.

— Я приехал жениться на Айсары, — сказал Жакуп.

— И она согласна? — заранее ничему не веря, спросил Трубников.

— Это наш старый обычай, — нахмурился Жакуп. — На вдове должен жениться брат ее мужа, чтобы дети не остались сиротами.

— Разве у Чокана есть дети?

— Нет. — Жакуп покачал головой. — Но все равно брат должен жениться на вдове брата и взять ее в свой дом. — Он видел, что русскому другу Чокана степной обычай кажется диким и жестоким, оскорбительным для памяти Чокана и для Айсары. Помолчал немного и нехотя добавил: — Женитьба будет формальной. Я обещал Айсары, что после она получит развод.

— Могу я ее увидеть?

Со сжавшимся сердцем шел он за Жакупом к юрте Айсары. На ковре сидела женщина в белом платье. Не вскинулась причитать навстречу вошедшим, а продолжала сидеть молчаливая и словно окаменевшая. Трубников попросил перевести ей, что он друг Чокана. Жакуп запинаясь переводил неловкие, запоздавшие слова сочувствия. В какую-то минуту стало страшно, что женщина расплачется от новых напоминаний о ее горе, но она только кусала губы. Трубников склонился перед ней, взял тонкую руку с русским голубым перстеньком и поцеловал.

Ночью он не мог уснуть, вышел из юрты. В небе чисто сверкал Млечный Путь, зовущийся у казахов Птичьей дорогой. Из-за горных зубцов на горизонте выбралась медная луна. Трубников вспомнил рассказанное когда-то Чоканом казахское поверье: нельзя долго глядеть на луну — если она успеет пересчитать твои ресницы, ты умрешь.

— Глядел ли ты слишком долго на луну, Чокан?

Послышались шаги по сухой жесткой траве. Гутковский подошел и остановился рядом, сказал сдавленным голосом:

— Что я еще могу, что я обязан сделать — собрать воедино все рукописи Валиханова, все дневники, наброски, записки. Ни один листок, написанный его рукой, не должен пропасть. Все, что я смогу... Собрать и сохранить труды его для Степи, для Сибири, для России...


На округлом холме поднялись стены из жженого кирпича, увенчанные сводом. Жакуп только что завершил сооружение мавзолея над могилой Чокана. Отсюда, с холма, видна была на западе сопка Май-Тюбе странного черного цвета. На востоке шла вдали гряда гор со снеговыми вершинами. Внизу, под холмом, тянулись пашни, перерезанные арыками.

Трубников будет еще не раз приезжать сюда из Верного, где ему назначено отбывать ссылку. Много лет спустя он привезет сюда Потанина.

Крепко постарел Григорий Николаевич, ветер и солнце обточили скулы по-азиатски, запекли до медного цвета.

Потанин рассказал Трубникову, как, отсидев три года в Омской тюрьме, был предан гражданской казни. Посадили на высокую телегу, повезли к эшафоту, привязали к столбу. Зрителей сошлось немного. Эшафот стоял на берегу Оми. Где-то здесь было начало стремлений Потанина и Чокана в дальние дали. Несколько минут — и Потанина отвязали, повезли в полицейское управление. Тем же днем к вечеру он отправился через всю Россию на каторгу в Свеаборг. После Свеаборга — вологодская ссылка, из которой Потанина с великим трудом вызволил Петр Петрович Семенов. И надо было еще заслужить благоволение высокого начальства, чтобы отпустили путешествовать.

С горечью понял Трубников, что Григорий Николаевич простился навсегда с революционными идеями.

Только в 1874 году, на пороге сорокалетнего возраста, Потанин отправился путем мечты своей и Чокана. Он прошел Монголию, увидел Туву, совершил путешествие от Пекина до города Ланьчжоу через страну Ордос и достиг Тибета.

— Я сделал все, что мог... — скажет он Чокану, стоя у мавзолея на округлом холме, откуда видны снеговые макушки гор. — Я сделал все, что мог, не отступая от предначертаний, которые мы с тобой составили.

Редактор Надежда Извекова

Художник Александр Максимов

Художественный редактор Леонид Лагута

Технический редактор Елена Брауде

Корректоры Нина Павлова, Екатерина Самолетова

Сдано в набор 24/IV 1975 г. Подписано к печати 8/ХП 1975 г. А01503. Формат 70х108 1/32. Бумага № 1. П^ч. л. 6,5 (усл. 9,1) + 4- 8 вкл. Уч.-изд. л. 9,3. Тираж 65 000 экз. Цена 45 коп. Т. П. 1975 г., № 63. Заказ 641.

Типография издательства ЦК ВЛКСМ "Молодая гвардия". Адрес издательства и типографии: 103030, Москва, К-30, Сущевская, 21.

Дорогой друг!

В этом году серия "Пионер — значит первый" пополнилась новыми книгами:

Ю. Овсянников, Ради братий своих (Иван Федоров)

М. Сергеев. Подвиг любви бескорыстной. (Декабристки)

В. Воскобойников, Зов Арктики (Академик Шмидт)

Л. Репин. Дважды первый (Огюст Пиккар)


Примечания

1

Киргизами тогда называли не только самих киргизов, но и казахов. Кроме того, казахов именовали киргиз-кайсаками или кайсаками. Дальше в книге будут встречаться эти наименования, поскольку в то время все их произносили и писали.

(обратно)

2

Ныне город Алма-Ата.

(обратно)

3

Название родов.

(обратно)

4

Речь идет о Кокандском ханстве.

(обратно)

5

Тогдашнее официальное наименование Украины.

(обратно)

6

А. И. Герцена.

(обратно)

7

В 1906 году, в пятидесятилетнюю годовщину путешествия Семенова на Тянь-Шань, получил указом царя приставку к фамилии и стал Семеновым-Тян-Шанским.

(обратно)

8

Карл Казимирович Гутковский — друг Чокана Валиханова, председатель Областного правления сибирских киргизов.

(обратно)

9

Пристав Алатавского округа, жил в городе Копале, корреспондент Московского общества испытателей природы, известный знаток природы Семиречья.

(обратно)

10

Известный русский исследователь Азии.

(обратно)

11

То есть рабов.

(обратно)

12

Бумажная ткань.

(обратно)

13

Ныне город Шевченко.

(обратно)

14

Terra incognita — неведомая земля.

(обратно)

15

Пошлины.

(обратно)

16

Кокандским чиновникам.

(обратно)

17

Имя, данное Валиханову при рождении. Чоканом его назвала мать.

(обратно)

18

Баранта — угон чужого скота или захват чужой собственности.

(обратно)

19

Полный отчет Валиханова считался в то время секретным. Напечатан географическим обществом лишь в 1904 году.

(обратно)

20

Отклики на доклад Валиханова и на его труды появились впоследствии в "Таймсе". Вышла книга "Русские в Средней Азии", где использованы и работы Валиханова.

(обратно)

21

Ныне город Кзыл-Орда.

(обратно)

22

Милютин был по должности товарищ военного министра, а не министр.

(обратно)

23

Судья.

(обратно)

24

Тогдашние омские чиновники, управлявшие Степью.

(обратно)

25

Так можно перевести прозвище Чубар-мулла: рябой, пестрый.

(обратно)

26

Впоследствии он был все же выслан в Иркутск.

(обратно)

27

Так называют султанов.

(обратно)

28

Выборная должность, старший султан избирался представителями казахских родов и затем утверждался губернатором.

(обратно)

29

Ныне город Джамбул.

(обратно)

Оглавление

  • Необычное знакомство
  • Сибирский Ломоносов
  • Поручик Султан Валиханов (встреча первая)
  • Поручик Султан Валиханов (встреча вторая)
  • Портрет Макажана
  • Кайсацкий принц
  • Друг мой, брат мой... (рассказ Григория Потанина)
  • В сибирском кружке
  • Возвращение Алимбая
  • Россия в Лондоне
  • Петербургское лето
  • Долгая осень
  • Перепутица
  • Прощание
  • Степь
  • Алтын-Эмель
  • *** Примечания ***



  • MyBook - читай и слушай по одной подписке