Том 3. Повести и рассказы [Георгий Иванович Чулков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Георгий Иванович Чулков Сочинения Том 3. Повести и рассказы

Слепые

И ненавидим мы, и любим мы случайно,

Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви…

М. Ю. Лермонтов
I
В переулках еще лежал талый побуревший снег, но уже веял влажный ветер и мартовская оттепель накрепко взяла землю.

Борис Андреевич Лунин, ослепленный весенним небом, торопливо переходил через площадь с Николаевского вокзала на Рязанский. Едва не раздавленный шальным автомобилем, промочив изрядно ноги, он попал наконец на подъезд вокзала. Рассеянно сунув сак и деньги посыльному, пошел он в буфет. И здесь чувствовалась московская весна – и в странной смеси зимней и летней одежды, и в запотевших окнах, и в лужах от калош, и в несколько возбужденном говоре пассажиров.

Лунин с любопытством осмотрелся вокруг, узнавая знакомое… Вон пробежал лакей с дымящимся стаканом чая и двумя пирожками; вон проплыл важно седоусый начальник станции в красной фуражке, преследуемый хлопотливым пассажиром; вон бледноликая дама в трауре. Все то же самое, и весна такая же.

Борису Андреевичу Лунину на вид можно было дать лет тридцать. Но уже немолодая грусть светилась тихо в его глазах, заключенных в синевато-желтые круги. Слишком красные губы, серебристо-матовая бледность и рассеянный взгляд – все отличало лицо Лунина от заурядных физиономий.

Толпа пассажиров со смешной торопливостью хлынула на перрон. Рассеянно занял Лунин первое попавшееся место в вагоне. Рядом сидел молодой человек; и Лунину показалось, что где-то он видал его, этот низкий упрямый лоб с черными на нем кудрями, эти глаза, мечтательные и злые, этот страстный рот и слишком белые зубы…

И молодой человек сделал движение в сторону Лунина, как бы желая поздороваться. Вскоре разговорились. Молодой человек назвал себя графом Бешметьевым и объяснил, что знает Лунина: видел его портреты и в прошлом году встречал в Мариинском театре на вагнеровских спектаклях.

Стараясь побороть свою болезненную рассеянность, поддерживал Лунин разговор, заинтересовавшись не тем, что говорил ему собеседник, а его до странности мечтательным взглядом и непонятной улыбкой, некстати змеившейся под темными усами.

Лунин почувствовал, что встреча с этим графом будет иметь для него какое-то значение. И это предчувствие, а может быть, и не совсем обыкновенное лицо соседа растревожили Лунина. Из разговора выяснилось, что оба они едут до станции Пустынино.

– Я туда еду без определенного плана, – сказал Лунин задумчиво, – не знаю, как там устроюсь. Мне говорили, что в Пустынине есть дачи и что их мало, и вокруг тихо, а мне это и надо. И хотелось пожить еще в Московской губернии: я все-таки москвич, хотя Петербург и покорил меня…

Бешметьев с готовностью рассказал, как можно в Пустынине устроиться. Он сам едет сейчас в имение к князю Ховрину. Это в трех верстах от станции. А на полпути – дачи. Если Борису Андреевичу нужно небольшое помещение, лучше всего снять у Михневича.

– Мне называли эту фамилию, – сказал Лунин.

– Этот Михневич – зять местного священника.

– А вы знаете этого священника?

– Как же! Знаю. Отец Григорий…

– Вот как! Может быть, вы и семейство знаете отца Григория?

– Да, знаю. Видел его дочку, Наталью. Приятная барышня. И Александру, ту, что за Михневичем, тоже знаю.

– А другую сестру, Анну Григорьевну, вы не встречали? – спросил неожиданно Лунин.

– Нет, не встречал. А вы, стало быть, отчасти знакомы с этим семейством, – сказал Бешметьев, улыбаясь.

– Да, я встречался с Анной Григорьевной в Петербурге. Она, между прочим, хвалила мне Пустынино. Рассказывала, что в имении князя парк замечательный.

– Парк чудесный и, можно сказать, таинственный. Прекрасный парк. А про Анну Григорьевну я слышал. Она, если не ошибаюсь, замужем за инженером Полянским. Говорят, эта Анна Григорьевна красоты необычайной…

Лунин ничего не ответил и задумался. Молодой человек не тревожил его и, только когда приехали в Пустынино, напомнил, что пора выходить из вагона.

У станции стояли от князя присланные сани, и Бешметьев предложил Лунину подвезти его до дачи Михневича. В Пустынине еще лежал глубокий снег, и лишь кое-где на буграх чернела обнаженная солнцем мартовская земля. Свеж и прозрачен был воздух. Вороны с гортанным криком перелетали изредка с ели на ель, отряхая большие снежные хлопья; ехать пришлось по лесной просеке. И казалось, что кто-то благословил белый путь, и ели, и сосны на тишину. Странен был скрип полозьев на этом пути.

Лунин поблагодарил Бешметьева и побрел к домику Михневича, проваливаясь в снег. Визгливый лай потревожил обитателей усадьбы: на крыльце появился высокого роста мужчина и свистнул собак.

Рослый человек назвался Михневичем и повел Лунина в комнату. Там было душно, тесно и шумно. Куча неумытых ребят возилась вокруг русоволосой женщины с утомленным лицом, которую Михневич назвал своей женою. В комнате был беспорядок. На стене висели лосиная голова и ружья. На столе валялись какие-то брошюры…

Семен Семенович Михневич, по-видимому, имел некоторое понятие о Лунине и смотрел на него с любопытством. Лицо Михневича показалось Лунину занятным. Оно все заросло свинцовой щетиной, а там, где не было волос, кожа на нем была похожа на измятую серую замшу. Когда Михневич смеялся, сотни морщин лучились на его физиономии и маленькие серые глаза светились лукаво. Одет он был в блузу и высокие сапоги.

Когда Лунин объяснил, зачем он приехал, Михневич набросил на плечи тулуп и пошел показывать дачу. Лунину все нравилось – и дача, и старая мебель в ней, и то, что обедать ему придется у священника, тестя Михневича.

– А что этот граф Бешметьев? – неожиданно спросил Лунин. – Вот он меня к вам подвез… Что он за человек? Вы его хорошо знаете?

– Встречался… Человек мне непонятный, молчаливый. И, кажется, от любви голову потерявший…

– От какой любви?

– А видите ли, этот самый Бешметьев женихом считается княжны нашей, Любови Николаевны. Только что-то свадьбу все откладывают… А граф, видимо, истомился. Одним словом, знаете, довольно глупая канитель вот уж второй год тянется… А вы как же? В город вернетесь? А то, если хотите, оставайтесь здесь: на ночь вас устрою; Мисаил дачу протопит…

– Если я вас не стесню, я останусь, пожалуй, – сказал Лунин, чувствуя, что слепнет от снега и мартовского солнца.

II
Сад перед дачей весь был в сугробах, и только одна дорожка была протоптана до калитки. Утром пришел Мисаил ставить самовар и начал разговор по собственной охоте.

– Вчера видели княжну с женихом. Подъезжали к самой станции, а потом повернули – и домой. Княжна правит, а он с нее глаз не спускает. Чудная эта княжна. Второй год невестится…

Лунин ничего не ответил, но Мисаил не унимался и еще с полчаса топтался у порога, расспрашивая Лунина обо всем, о политике, между прочим: не был ли Лунин в Петербурге девятого января и не видал ли попа Гапона? И кто такой Каляев? И что теперь делается в Черниговской губернии? У него, Мисаила, под Черниговом тетка Лукерья живет, болеет ухом, но баба хорошая.

Когда Мисаил ушел, Лунин сел было работать, но вскоре встал и долго бродил по комнате, потирая руки и бормоча.

В три часа с лаем влетела на террасу собака и закружилась по ней, яростно стуча хвостом. Послышался молодой, свежий голос:

– Сверчок! Сюда! Сверчок!

Это кричала Наташа, с которой вчера познакомился Лунин.

– Борис Андреевич! Я за вами пришла.

Пошли обедать к отцу Григорию. Авдотья Павловна угощала жирными яствами и хлебным квасом. Ни водки, ни пива не было – и это даже умиляло Лунина: так он отвык от трезвой жизни.

Сам отец Григорий, старик с тяжелой седой бородой и грустными глазами, говорил мало. Зато сын его, Эксакустодиан, студент со значком общества «Громобой», затеял разговор на серьезные темы.

Говорил сердито и неуверенно:

– Войну проигрываем, потому что в войсках крамола. А в Писании сказано: «Противящийся власти, противится Божию установлению». Святополк-Мирский на том свете ответит за потворство бунтовщикам… А может, и здесь успеем посчитаться с либералами…

Лунин заметил, что глаза у него тусклые, как у мертвой рыбы, кожа на лице дряблая, губы вялые… И слова его были тяжелы и скучны. И очень ему хотелось, должно быть, чтобы Лунин возражал, но Лунин молчал.

Тогда Эксакустодиан Григорьевич продолжал:

– Вообще разврат пошел… Вот еще декадентство… Оно хуже, чем анархизм, потому что посягает на корень вещей…

– Эксакустодиан! – сказала Наташа. – Ты на дятла похож…

– Мамаша! Слышите, что она говорит? Уймите безобразницу! – крикнул Эксакустодиан, и неожиданно в тусклых глазах его загорелся огонь.

После обеда Наташа предложила Лунину идти на лыжах.

Они с трудом, проваливаясь в снег, добрались до дороги, а там легко, по насту, побежали к княжескому парку.

Воздух был прозрачен, и было приятно бежать, но уже хрупок был подтаявший снег, казавшийся лиловым под солнцем.

Наташа с веселым любопытством посматривала на Лунина. Ему нравилась эта семнадцатилетняя девушка, но он не знал, о чем и как надо с ней говорить: так далек он был от юности и так редко видел молоденьких девушек.

– Я знаю, что вы в Петербурге встречали Анну, – сказала она и покраснела. И, помолчав, прибавила: – Надо признаться: я завидовала ей, право…

– Вот этого я не понимаю, – сказал Лунин, улыбаясь.

– Ах, это так понятно, Борис Андреевич! Я видела ваши картины. Я люблю их. И вот интересно и страшно увидеть того, кто что-то разгадал, чего другие до него не понимали.

– Я думаю, что творчество – болезнь, – сказал Лунин серьезно, – и все мы, художники, – больные. Знаете ли, вроде чахоточных. В сущности, от нас надо подальше: мы заразительны.

Наташа звонко засмеялась.

– Ах, какие глупости!..

– Нет, Наталья Григорьевна, я не шучу. Пока мы здоровы, все кажется обыденным, а вот заболит душа – и начнешь видеть по-новому, все станет фантастическим, интересным, необыкновенным. Но самое плохое – это то, что мы, соблазнившись необыкновенным, начинаем поддерживать в себе болезнь и все стараемся запомнить что-то и запечатлеть. Это – самое стыдное. От такой вечной корысти мы уж делаемся не холодными и не горячими, как надо быть человеку и как Писание велит, а только теплыми. При такой средней температуре мы и живем, и любим, и страдаем. Когда настоящий любовник убивает, мы только картину пишем. И это ужасно: здоровый человек один раз в страсти преступление совершит, а художник десять раз убьет, пока картину напишет. Это, кажется, нехорошо, что я молоденькой девушке такие вещи говорю, а впрочем, все равно…

– Мне все можно, – сказала Наташа серьезно, – я взрослая…

– Так вот, – продолжал Лунин, – уж кто-кто, а художник наверное погибнуть должен. Такое у него нехорошее ремесло. Возьмите поэта какого хотите великого, со всеми его прозрениями, с его великолепной мечтой, и все-таки в конце концов, если подслушать его шепот, услышишь неожиданное и кощунственное признание, от которого разум туманится… Художник обречен на вечные падения и муки. Он всегда оскорбляет то, что ему дороже всего в сущности… Я, пожалуй, всем не сказал бы этого и не написал. Ведь все равно не скажешь самого главного… Да и стоит ли открывать всем всю правду? Я вот сейчас так разговорился с вами, не знаю почему. Мне кажется, что я говорю с юностью вообще, не с тою, что суетлива, многошумна, а с тою, что задумалась и чего-то ждет. Это оттого, что сейчас тишина такая снежная, и вот пахнет весною, и глаза у вас милые…

Так разговаривал с Наташей Лунин, стоя у конца просеки, откуда был уже виден княжеский парк и ближе – пруд, теперь занесенный снегом, заметный только потому, что на нем чернела купальня.

С другой стороны, за взбугрившимися снежными холмами, синели дымки деревни. Оттуда слышался сиповатый лай, и казалось, что там сейчас большая грусть.

– А вам нравится Анна? – неожиданно спросила Наташа, наивно и доверчиво заглядывая в лицо Лунина.

– Нравится.

– Да, да… Она – необыкновенный человек! – прошептала Наташа мечтательно. – Вы знаете, вот я сестра ее, а я почти влюблена в нее, право. Если бы я была мужчиной, я бы сказала ей, что вот пусть она прикажет мне – и я брошусь в огонь, умру за нее. Но я боюсь ее, Борис Андреевич. Вы знаете, она жестока. Она никого не жалеет. Она только красоту любит и больше ничего не любит.

– Жестока?

– Да, да… Что вы так смотрите на меня? Если человек слабый и бесталанный будет гибнуть на ее глазах, она не пожалеет его никогда. А вот над стихами Пушкина она плачет. Прочтет: «Когда для смертного умолкнет шумный день», – и слезы, слезы… А как она красива! Правда, она красива?

– Да.

– У нее лицо меняется, как небо. Тень такая серебристая пробежит – и все черты, и все краски делаются новыми, неожиданными… А какие брови у нее умные и строгие. И тишина в них какая. А где-то далеко в глубине глаз – черная буря… Ведь я правду говорю, Борис Андреевич?

– Да. Правду.

– А рот у нее – как осенняя роза темная…

– Да, да… Как роза темная…

– Ах, я люблю Анну, люблю Анну…

В это время послышался звон бубенцов и на дороге показались шведские санки, запряженные парою. Кто-то ехал на станцию.

– Это княжна и Бешметьев, – сказала Наташа, – они каждый день катаются.

Когда санки мчались мимо, Лунин увидел белокурую девушку в собольей шубке. Девушка ударила бичом и звонко крикнула:

– Здравствуйте, Наташа…

Бешметьев раскланялся с Луниным.

– Я не люблю княжны, – сказала Наташа, – я знаю ее. Она холодная, как лед…

Назад они бежали на лыжах молча, и, только прощаясь, Наташа спросила Лунина:

– А мужа Анны вы знаете?

Лунин нахмурился и ответил сухо:

– Нет. Не знаю. Я познакомился с Анной Григорьевной, когда ее муж был в экспедиции, на Алдане… Он ведь и сейчас там…

– Да, да… Кажется, впрочем, он летом вернется…

– Вот как. А вы с ним дружны?

Наташа засмеялась:

– Вы знаете, он похож на автомобиль. Вы сами увидите. Он – неудержимый, и в нем рычаги какие-то.

Наташа опять засмеялась.

III
Наконец пришла настоящая весна, с половодьем, грачами и великолепным шумом апрельского ветра. Лунин, в высоких сапогах, с крепкой палкой в руке, бродил по окрестностям. Доходил до речки Чернявки и подолгу стоял, прислушиваясь к ее ропоту, и смотрел с любопытством на ее пенистые мутные воды.

В княжеском парке работники убрали мостки, и уже подсохли дорожки, щедро посыпанные красным песком. Управляющий велел снять деревянные футляры со статуй. Теперь Киприда и Амур, Громовержец и Марс розовели в лучах весеннего солнца.

Прошлогодние листья, сметенные в кучи, остро пахли. Круглую беседку исправляли кровельщики. Они ходили по крыше, распевая во все горло. И железо гнулось с громким треском под босыми ногами.

На широкой аллее встречал часто Лунин княжну и Бешметьева. Они катались верхом. Княжна, в амазонке, с густыми рыжеватыми волосами, выбившимися из-под черной шляпы, казалась красивой, смелой, весенней… Бешметьев страстно смотрел на нее.

Она кивала Лунину как знакомому. Один раз ему показалось, что княжна обернулась смеясь и как будто хотела что-то сказать ему, но потом ударила лошадь хлыстом и пустила ее галопом.

По утрам, когда Лунин, проснувшись, открывал глаза, потоки весеннего солнца обрушивались ему на грудь. Ему казалось, что снова молодость посетила его. Он торопился одеться, распахнуть дверь на террасу.

Однажды, когда он вышел так, приветствуя небо и влажную апрельскую землю, сердце его полетело на крыльях в непонятную голубизну: перед Луниным стояла Анна Григорьевна.

Она была вся тут перед ним, обжигая его сиянием своих глаз, вся томная, ожидающая, влюбленная, как весенняя земля.

Он стал на колени, не находя слов, бормоча несвязно:

– Ты… Ты… Опять со мной… Люблю, люблю…

Он припал к ее рукам. Потом торопливо повел ее в комнаты. На пороге они остановились, не в силах идти дальше. Она приникла к нему, и губы их встретились. Лунину показалось, что вот он сейчас открыл что-то новое в Анне, что и поцелуй ее какой-то новый.

И когда Лунин увидел ее распустившиеся волосы и глаза, потемневшие от страсти, и ее грустную улыбку, он богомольно прижался к ее ногам.

– Люблю… Люблю…

– Все – как сон! – сказала она, делая такой жест, как будто она отмахивается от видения. – Все как сон, Борис! Я не знаю, что со мной… Мне хорошо, мне хорошо. И откуда это голубое вокруг? И этот шум откуда?

– Это весенний шум, Анна.

Они вышли на террасу, и Анна, простирая руки, громко кричала:

– Здравствуй, апрель! Здравствуй, лес мой!

И вот, когда она так стояла с поднятыми к небу руками, изнемогая от любви, Лунин вдруг сделался мрачным, как будто вспомнил что-то.

– Когда приедет муж? – спросил Лунин сухо, стараясь не смотреть в глаза Анны.

– В июле, вероятно. Он сам не знает, должно быть. Они замолчали.

– С мужем все кончено, – сказала Анна Григорьевна тихо, – разлюбишь ты меня или нет – с мужем я жить не стану.

– Да. Но ты жила с ним.

Анна Григорьевна со страхом посмотрела на Лунина и стала торопливо поправлять прическу.

* * *
За обедом Анна Григорьевна сидела бледная, и на губах ее была улыбка, слабая и печальная.

Наташа волновалась и даже спросила, не утерпев:

– Анна! Что с тобою, Анна?.. – и грозно посмотрела на Лунина.

Эксакустодиан, ничего не замечая, рассуждал о политике:

– Русские люди должны сплотиться… Интеллигенция ожидовела: министры трусят и либеральничают.

Отец Григорий кивал задумчиво головой и говорил как будто некстати:

– Не высокомудрствуйте, но последуйте смиренным. Не мечтайте о себе…

Авдотья Павловна угощала пельменями. Иногда восклицала, обращаясь к Анне:

– Прекрасная ты моя! Уж рада я тебе и не знаю как. А муж-то когда приедет?

– В июле, должно быть.

И, забыв ответ, немного погодя опять спрашивала:

– А муженек-то когда приедет?

Принесли телеграмму со станции.

– Анне Григорьевне Полянской.

Она покраснела, распечатывая. Кто-то спросил:

– От кого это?

Она прошептала:

– От мужа. В июле приедет.

И скомкала в руке телеграмму.

IV
Михневич пришел к Лунину с большим листом и сказал:

– Пожалуйте подписаться, Борис Андреевич.

– А в чем дело?

Михневич стал рассказывать что-то сложное об обществе трезвости, о народном доме, об исправнике Усачеве…

Лунин махнул рукой и взял перо. Подписываясь, заметил, что в числе учредителей есть и княжна.

– Вот нашего полку прибыло, – сказал Михневич. – Пойдемте, я вам огороды мои покажу за то, что вы человек сговорчивый.

Шли лесом. Там было сыро и мглисто, а в ямах поглубже лежал даже кое-где снег. Шумно пролетел глухарь, испугав Лунина.

Михневич говорил о социализации земли, и казалось, что он вслух читает брошюру – так у него все гладко выходило.

Лунин, улыбаясь, сказал:

– Вот вы складно говорите, Семен Семенович, а все-таки вы мне больше нравитесь, когда молчите. Вы не обижайтесь. Я не хочу сказать, что вы худое говорите. Только такие слова, знаете ли, всегда бескровны, а вот то, что у вас взгляд лесной, что вы огород любите, что вот, я слышал, пчельник у вас великолепный, – это все как-то у вас по-настоящему… Лес и пчелы – прежде всего, а все прочее – литература.

Михневич лукаво и весело засмеялся:

– Я – пчеловод. Это правильно. И огородник я. Боюсь, по правде сказать, что из нашей социализации одна литература выйдет.

Лунин заинтересовался:

– А у вас почему такие мысли, Семен Семенович?

– Как вам сказать… Устали мы ждать преобразований всяческих и, потеряв терпение, за двумя зайцами, пожалуй, погонимся. А это всегда к худому.

– Однако вы – социалист.

– Помилуйте-с. Я человек чистоплотный. Социалистом быть – все равно что перед обедом руки не мыть. Только малыми делами мы заняты. Вот огород наш на кооперативных началах устроен…

– Это я слышал. Но вот насчет неудач вы как-то туманно выражаетесь. А что же помешает вашему делу?

– Многое. Во-первых – истерика…

– Как истерика? Этого я что-то не пойму.

– Истерика не только с медицинской точки бывает, знаете ли, интересна, но и с общечеловеческой, так сказать. Наш интеллигент русский чересчур истеричен, в том смысле, что легко колеблется в своих настроениях. В медицине тоже некоторые определяют истерику как легкую внушаемость. Ветерок повеет, а интеллигент, как домик картонный, – на боку. И затем – потеря мерности, лада и гармонии, так сказать. Все у нас порывами и скачками. И в революцию мы бросаемся зажмуря глаза. А это храбрость не русская. Значит и наш интеллигент от русского начала оторвался…

– Однако, Семен Семенович, вас товарищи ваши еретиком, пожалуй, назовут…

– И уж называли не раз. Они меня терпят, потому что полезный я для них человек. Однако когда я в ссылке был в Вологодской губернии, судили меня однажды.

– За что?

– Не за идеи, а за безнравственное поведение.

– Как так?

– А очень просто. Хорошо, что о моем грехе жена заранее знала. А все-таки ей много неприятностей товарищи доставили.

– Однако это любопытно.

– Да что ж. Извольте, я расскажу… Дело прошлое… Жену я свою люблю и уважаю, но бывают у меня какие-то припадки странные – иначе мои безнравственные поступки затрудняюсь назвать. Вдруг что-то загорится на сердце при иной встрече, и тогда пиши пропало: непременно спутаюсь и что-нибудь натворю. Потом это проходит. И даже как-то нежнее и болезненнее после того жену любишь. Вот и там, в Вологде, случилась со мной история: влюбился я в жену аптекаря. Молоденькая была бабенка. И веснушки, знаете ли, на носу. Не знаю, чем она меня покорила. И что же? Пронюхали товарищи и суд устроили. Развратное, дескать, поведение не соответствует достоинству государственного преступника.

Лунин засмеялся.

– Хорошо, что аптекарь-немец метафизикой увлекался, – продолжал Михневич, улыбаясь, – как-то не очень обратил внимание на эту историю, а то бы беда была. Ну а жена моя меня простила…

– Но и вы тоже меня удивляете: как же это – любите жену, а сами аптекаршей занялись…

– Конечно, это худо. Я себя не оправдываю. Но ведь будьте снисходительны. Вы подумайте. Женился я ровнехонько тринадцать лет тому назад. Сегодня как раз годовщина свадьбы нашей. Должен я вам сказать, что за это время я в жену свою раз восемь влюблялся и все по-разному. Но, признаюсь, месяцами равнодушен бывал, хотя, вообще говоря, и любил ее. Вот в такие темные дни и случались со мной истории. Она умная. Она понимает.

– Но позвольте, однако. В таком случае вы и ей должны свободу дать. Ведь и она может увлечься.

– По логике это так выходит. Не смею спорить. И принципиально согласен. Но, знаете ли, из такой справедливости ерунда получилась бы. Тут логика вверх ногами ходит.

В это время вышли они из лесу. За канавой протянулись огороды. На черных грядках пестрели девки. Михневич что-то зычно крикнул им, и они засмеялись в ответ.

Одна из них пошла навстречу. Увидев незнакомого, остановилась было, застыдившись.

– Ты что, Акулина? – сказал Михиевич. – Твой черед самовар ставить?

– Мой, Семеныч.

Она стояла, босоногая, с подоткнутой юбкой, улыбаясь, обнажая белые ровные зубы.

– Вот, на! – сказала она, протягивая Михневичу маленькую книжку в красной обложке. – Прочли мы. А другую на завтра оставь.

– Ладно.

Сели пить чай за длинный стол под навесом – Лунин и Михневич вместе с девками. Прежде чем сесть за стол, бегали девки в сарай поправлять волосы перед осколком зеркала.

Лунина конфузились немного, а с Михневичем были запросто.

Собирались облака растрепанные, волокнистые. Надвигаясь, чернели. Кто-то сказал:

– Ох, гроза скоро! По весне первая.

И в самом деле что-то глухо застучало мелким стуком в темном небе. Упало несколько капель крупных на деревянный навес.

Все пошли гурьбой в сарай, где устроены были сплошные низкие нары. Девки сбились в кучу, смеясь. Повеял ветер, взвивая черную пыль, видную из открытой настежь двери. Зашумели шумом шепотливым мшистые ели и сосны. Красноватый свет ослепил глаза на мгновение. И троекратным рокотом гром приветствовал трепетную землю.

Дождевые капли торопливо вразброд застучали по крыше. Как черные разодранные ткани висели тучи на небе. И вдруг хлынули сверху потоки и все смешалось.

Громыхал тяжко гром, как будто кто-то громоздкий катился по каменным ступеням лестницы высокой, стуча. И незримая рука рассекала непрестанно сумрак острым ножом, оставляя на мгновение кровавый след.

V
Приехал исправник Усачев, толстый и сонный человек, и с ним совсем пьяный становой. Они ходили вокруг народного дома, размахивая руками. За ними – крестьяне-понятые с видом обреченным и понурым.

– Позвать сюда господина председателя общества трезвости села Пустынина! – сказал строго исправник, обращаясь к понятым.

Мужики не поняли, кого надо позвать.

– Тезку моего позовите, Семена Семеныча, милые вы мои! – сказал становой ласково. И потом неожиданно прибавил непечатную брань: – Ну, марш! Живее!.. Такие-сякие…

Пока ходили за Михневичем, исправник сидел на крыльце и дремал. Его лысина розовела в лучах солнца, склонявшегося медленно к березовой роще.

Когда пришел Михневич, исправник сделал кислое лицо и сказал:

– Вот, батенька, и дождались: опечатать приказано…

Исправник долго объяснял, по какой причине не разрешен устав общества трезвости и почему надо опечатать народный дом, но понять его было трудно.

Становой сказал:

– Трындили-брындили, а что толку? Плюньте, Семен Семенович, и дело с концом…

Потом исправник, кряхтя, взобрался на крыльцо и сказал:

– Ну, Семен Семенович, приступим…

Приложили большие бурые печати.

Внутри, из-за двери, послышался жалобный писк.

– Ах, грех какой! – вздохнул понятой. – Кота опечатали… Васинька… Кыс… Кыс…

В это время к народному дому подъехали в шарабане княжна с Бешметьевым.

– Вот вам и спектакль! – сказал Михневич, здороваясь с княжной. – Опечатали нас, княжна…

– Ах, Бог мой! Где же мы будем играть?..

– Не знаю.

– Как нескладно! – пробормотал Бешметьев. – Как нескладно…

Исправник подошел к Бешметьеву с приятной улыбкой:

– Если бы вы, ваше сиятельство, написали губернатору…

– Нет, где же нам устроить спектакль? Где? – волновалась княжна.

– Можно в оранжерее старой, – сказал Михневич, соображая.

– В самом деле, в оранжерее. Пожалуйста, Семен Семенович, не отменяйте репетиции… Сейчас все туда и пойдем… И остальным надо сказать… Граф скажет. Пойдите, голубчик. Может быть, вы, граф, и Бориса Андреевича приведете?

Граф поклонился покорно.

Огромная старая оранжерея, с разбитыми кое-где стеклами, вся светилась в вечернем солнце: на полу легла большая радуга семицветным ковром. Внутри оранжереи воздух был влажный и от стен веяло приятной прохладой. Михневич отгородил часть оранжереи скамейками и сказал:

– Вот здесь будет сцена. Пожалуйте, господа, начинать…

– Позвольте, – сказала княжна, – кажется, еще не все собрались… Вот Лунина нет. Без него нельзя.

– Да вот и Борис Андреевич! – сказал белокурый студент Чепраков, который должен был играть Кудряша.

Княжна первая подошла к Лунину.

– Наконец-то мы с вами познакомились. Вы должны нам помочь, не правда ли? Вы будете играть?

– Нет, простите, я пришел извиниться. Играть не умею. Да и страшно это…

– Жаль как! – сказала княжна. – Ну, делать нечего, графа играть заставим. А вы все-таки не уходите. Граф! Будете играть?

– Хорошо. Я согласен.

– Вот здесь первая кулиса. Здесь скамья. Мы начинаем, господа! – кричал Михневич.

Лунин вышел из оранжереи. Благоухали томно липы. И легкий шелест вечерний чаровал сердце. Кое-где червонились стволы и листья, но уже благовонный сумрак, сгущаясь, осенял парк. Лунин сел на чугунную скамейку.

«Вот сейчас придет она. И будет сладостно и больно. Так надо, надо…»

И в самом деле Анна шла по аллее, как сомнамбула, как будто ведомая неведомой силой.

Она подошла к Лунину совсем близко.

– Борис! Борис! Зачем ты не веришь? Я люблю тебя… Люблю…

Он поднялся, дрожа.

И когда она прижалась к нему, закинув голову и полуоткрыв рот, и когда он увидел темные, страшные и влекущие ее глаза, все вокруг показалось ему волшебным.

– Люблю… Верю тебе… Люблю…

Уже погасло солнце, и парк стал таинственным и шепотливым. Лунин и Анна шли молча вдоль пруда. Переливаясь живою ртутью, сияла лунная полоса на воде. А на том берегу, в темно-лиловых кустах, пел соловей нежно и свирельно.

Чьи-то шаги послышались. Бесцельно и слепо отошел в сторону Лунин, увлекая за собой Анну. И медленно прошли мимо них Бешметьев с княжной.

Граф говорил печально и страстно:

– Вы мучаете меня, княжна. Но сладки мне эти муки. Любовь моя – пытка.

Княжна засмеялась.

– Любовь всегда пытка, мой друг.

VI
Эксакустодиан пришел к Лунину и долго сидел у него, разговаривая о незначительном, выпучив рыбьи свои глаза.

Лунин угощал его чаем, и он пил грустно, наливая на блюдечко жиденький чай и обсасывая кусочки сахару. Неожиданно сказал, бледнея:

– Я пришел к вам объясниться, потому что с господином Михневичем, с Чепраковым и с моими сестрицами я разговаривать не хочу. Доколе это будет продолжаться?

– Что такое? – не понял Лунин.

– Да вся эта мерзость крамольная.

– Простите меня, Эксакустодиан Григорьевич, но я, право, не пойму, что вас так волнует.

– Как что? А по-вашему, хороша эта затея со спектаклем и вся эта история с народным домом? Вы думаете, князь Николай Николаевич знает, на что деньги пойдут? И княжна знает? И граф Алексей Петрович…

– По правде сказать, и я не знаю.

– Ну, так я вам скажу: денежки пойдут жидам-революционерам на забаву, а нам, русским людям, на позор.

Лунин сухо засмеялся.

– Скучное вы говорите, Эксакустодиан Григорьевич.

– Скучное? Вот от этаких слов и Россия гибнет.

– А разве Россия гибнет? – спросил Лунин, заинтересовавшись.

Эксакустодиан встал со стула и, сложив руки на груди, как святые на иконах, испуганно прошептал:

– Гибнет… Гибнет… Гибнет…

Нахмурился Лунин.

– Что вы как ворон… И странно: недавно разговаривал я с Михневичем – и он тоже как-то мрачно смотрит и даже в социализацию свою не верит.

– Да, да… Чепраков верит, а он нет… И сестры верят, а он нет… Он только от досады бунтует, а ему все равно.

– Ну, вы не совсем справедливы, а вот то, что вы, черносотенец, так мрачно каркаете и что этот радикал Михневич тоже не очень светел – все это любопытно и, пожалуй, страшно…

– Что же, по-вашему, делать надо?

– Перевешать крамольников… Народный дом сжечь… Еретиков в монастырь заточить…

Когда Эксакустодиан говорил так, губы его дрожали, как в лихорадке, и он задыхался, кашлял и, наконец, сел на стул, изнемогая, прижав ко рту платок. На платке заалели пятна крови.

Эксакустодиан показал на пятна и прошептал:

– Умираю… И у сестры Натальи тоже чахотка… – И потом, злобно смеясь, прибавил: – И вы небось недолго проживете. Да и всему скоро конец, слепой вы человек.

– Как вы смерти боитесь! – невольно вырвалось у Лунина.

– А вы не боитесь?

– Нет. Думаю, что нет.

– И я не боюсь, – сказал серьезно Эксакустодиан, – я тишины хочу и покоя. Вот поэтому я бунтовщиков не люблю. За беспокойство. – И вдруг неожиданно прибавил: – А вы знаете, я в прошлом году в тюрьме сидел.

– Вот как. За что?

– К сестрам рабочий один приходил с завода Пруста. Думали, что ко мне, и меня арестовали. Недели через две выпустили: я сказал, что верноподданный, и тогда же в «Громобой» записался. А потом я слышал, что рабочего этого повесили в Варшаве.

– Не надо смерти бояться, – сказал задумчиво Лунин.

– Не надо? А вы голоса слышите?

– Какие голоса?

– А я слышу. Тоненькие такие голоса: «Эксакустодиан! Я здесь… Эксакустодиан! Я жду…» А в глазах – голубизна такая. А весной, когда мы еще в городе жили, ко мне рабочий этот варшавский пришел. Показалось мне, что звонок. Пошел я дверь отворить. Дело было в сумерках. Отворил – никого. Я запер дверь и вдруг вижу: рядом стоит он. Я и думаю, как же он пришел… откуда?.. Забыл сначала, что повесили его… А он, как и раньше был: рябой и борода рыжая. Поклонился мне и говорит: «До свидания, товарищ…» А сам в коридор не спеша. И слышу, как сапоги поскрипывают.

– Как же вы толкуете это?

– А никак не толкую… Однако будьте здоровы: мне пора.

Лунин вздохнул свободно, когда ушел Эксакустодиан. Но тотчас же опять показалась на пороге его высокая, плоская фигура. И, задыхаясь, он прохрипел в лицо Лунину:

– Я все знаю… Все знаю… Я не позволю… Приедет муж Анны, я открою ему глаза, бесчестный вы человек.

– Вы больны. Опомнитесь! – едва успел закричать вслед ему Лунин, потому что Эксакустодиан бросался бежать, не оглядываясь.

VII
Вокруг оранжереи висели китайские фонарики. Около ограды стояли шарабаны, коляски и линейки приехавших на спектакль дачников.

Пришел князь Николай Николаевич, опираясь на палку. Седой, строгий, с усталыми умными глазами. Приехала смотреть дочерей на сцене попадья, Авдотья Павловна, торжественная, в сиреневой шляпке; жужжали дачницы, осматривая наряды ревнивыми глазами.

Наконец поднялся занавес.

Лунин смотрел на Анну и знал, что она это, и не узнавал ее.

Откуда эта страсть темная? И как полнозвучен голос ее! Как мучительно прекрасны глаза эти!

«Мне хоть умереть, да увидеть его. Перед кем я притворяюсь-то? Бросить ключ? Нет, ни за что на свете! Он мой теперь… Будь что будет, а я Бориса увижу. Ах, кабы ночь поскорее…»

«И меня зовут Борисом», – подумал Лунин.

Он был как во сне, как очарованный.

Опустили занавес, а перед глазами Лунина все еще стояла безумная Катерина с ключом в руке. И мерещились ее влюбленные глаза…

Лунин прошел за кулисы. Нельзя было узнать оранжерею, где так недавно было просторно, пахло влагой, листьями. Теперь здесь, за кулисами, суетились в тесноте и уже иным пахло – пудрой, красками и еще чем-то театральным.

Прошел Михневич с подклеенной бородой, возбужденный, размахивая руками, и не заметил Лунина, хотя смотрел на него; Наташа торопливо своей горячей рукой пожала Лунину руку; за перегородкой, когда распахнулась занавеска, видно было, как сидит перед зеркалом княжна и горничная обсыпает ей пудрой розоватую шею… Наконец Лунин увидел Анну, и они отошли в сторону, в угол, где стояла кулиса – три березы.

– Анна! Ты – актриса, – сказал Лунин, с восторгом вглядываясь в безумные незнакомые глаза с фантастическими синими кругами под ними, в странно алый рот, в это изменившееся и по-новому влекущее лицо.

– Ах, я, право, не знаю, так ли надо играть. Я ведь по-настоящему никогда не играла… Но тебе нравится, милый? Ну, ступай, ступай… Я ведь не Анна, я – Катерина сейчас…

Лунин отошел от нее, опьяненный ее глазами.

Да, это не Анна… Это не только Анна. Как будто бы вошло в душу Анну что-то новое – живое и страшное.

После спектакля большой компанией отправились домой пешком; одна лишь Авдотья Павловна поехала впереди в шарабане.

Тускло-золотистая воздвиглась высоко на небе луна, и от ее волшебного света казалось, что в лесу таятся белые фигуры, и нельзя было понять, кто это – живые или мертвые. И как будто бы луна вела с землей безмолвную беседу тайными знаками. Холодная лунная душа открывала нашему миру свои извечные правды, смутные для земного сердца.

Луна всегда влияла на Лунина, и теперь он шел как зачарованный. Не верилось, что нет соответствия между лесом этим черно-серебряным и какой-то иной правдой там, в омуте сердца.

– Какая тишина! – сказала Наташа, коснувшись теперь холодными пальцами руки Лунина.

– Да. Тишина… И вот все изменилось. И ваше лицо теперь иное. И руки стали холодными.

– У меня лихорадка, – прошептала Наташа, заглядывая в глаза Лунину.

Лунин вспомнил, как говорил вчера Эксакустодиан, что у Наташи чахотка и что она умрет скоро.

И тогда Наташа, как бы угадав его мысли, сказала, задыхаясь:

– Пойдемте тише. Я хочу сказать вам одно слово… О моей чахотке…

– Какая чахотка?.. Не надо… Не надо…

– Борис Андреевич! Я хочу спросить вас…

– Я слушаю вас, Наташа.

– Я хочу спросить, что значит, если человек какой-нибудь покажется не таким, как все; когда вдруг веришь, что есть мир без этого человека – простой, понятный, плоский такой и еще другой есть мир – с ним, с человеком этим; и когда видишь этого человека, слышишь его голос, касаешься его рукой, все кажется таинственным, непонятным, глубоким. И тогда не боишься смерти, чахотки, ничего не боишься… Вот я теперь ничего не боюсь… Что это значит, Борис Андреевич?

– Это любовь, Наташа.

– Любовь? Ах, как страшно… Вы верите мне?

– Да, верю, Наташа.

– Я никогда не спросила бы вас об этом, если бы я не знала, что скоро умру.

– Зачем говорить так? Вы молоды…

– Я скоро умру… А вы… вы… Идите к Анне…

Наташа слегка оттолкнула руку Лунина и догнала ушедших вперед.

– Какая странная Наташа! – сказал Лунин задумчиво, подходя к Анне.

– Милый! Будь с нею осторожней! – прошептала Анна, прижимаясь к плечу Лунина. – Она влюблена в тебя.

VIII
Наступали события странные и тревожные. Подымалась волна людская и несла свой высокий гребень от Восточной Сибири до Великороссии; с новым порывом Бог весть откуда прилетевшего урагана вздымались новые косматопенные волны и, шумя, неслись от Петербурга до Черноморья.

И вокруг Пустынина закружилась, заметалась жизнь, как ласточка перед грозой. Забастовали по соседству фабрики суконных изделий купцов Растороповых. Два дня рабочие ходили с красным флагом и пели громко «Вставай, подымайся…». Пустынинские парни читали книжечку «На Бога надейся, а сам не плошай». И книжечка нравилась молодежи… В княжеского управляющего кто-то бросил камнем, когда он проезжал по деревне на беговых дрожках, и теперь управляющий ходил с подвязанной рукой.

Жена Михневича, Александра Григорьевна, совсем забросила ребят и целый день возилась с мимеографом. Наташа по воскресеньям читала в школе мужикам Глеба Успенского и потом долго кашляла, и на щеках у нее выступали красные пятна; поговаривали, что скоро через Пустынино проедет какой-то организатор и все устроит, а пока студент Чепраков обрил себе бороду для конспирации, и когда ходил к растороповским рабочим, брал с собою браунинг.

В это же время в трактире собирались политики ради Федька Хромой, купец Тароватов и Эксакустодиан Григорьевич. Они пили пиво.

Купец Тароватов говорил:

– Ежели девок к участию в прибылях господин Михневич допустил, что же выйдет из такого, с позволенья сказать, огорода? Я бы девок лозой, а Михневича-господина – куда Макар телят не гонял. А давеча вот пришел ко мне в лавку Савельев-сын и говорит: «Кровопийца ты и жулик, Тароватов». Я – за безмен, а он мне из двери кричит: «Ужо брюхо тебе распотрошим, такой-сякой…» Ежели мы не обратимся к губернатору насчет казаков, никакой возможности жить не будет.

Федька Хромой яростно перебивал.

– Дело, купец, не в казаках, а в русском чувстве. Патриот ты или нет? Говори прямо.

– Я патриот.

– А ежели ты патриот, по какому такому праву у тебя до сих пор значка нет?

– Да я бы не прочь, Федя: только ведь, ты говоришь, сто рублей вносить надо. А вот Эксакустодиан Григорьевич без денег в истинно русские люди произведен…

– Эксакустодиан Григорьевич – образованный человек, а ты кто? Хам…

– Федя! Ты не бранись… Что ж, я сто рублей могу…

Тогда вступал в беседу Эксакустодиан. Говорил он вдохновенно, бледный, и теперь глаза его не были тусклыми.

– Россия гибнет от размягчения сердец. Люди забыли Бога и своего государя. Ожидовела Россия. Жиды всегда суетятся, потому что душа у них мышиная. Жиды суетою Россию заразили. А мы, русские люди, суеты не желаем. Правильно я говорю?

– Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно.

– Нужно в холоде сердца наши укрепить. Никого не пожалеем, Россию-матушку пожалеем.

Эксакустодиан стукнул по столу кулаком.

– Погром – говорите? Ну, что ж. Погром так погром. Лучше жидовскую кровь пролить, чем Россию великую погубить.

Кашель душил Эксакустодиана.

– Мы, русские люди, благообразия и тишины желаем. Лучше благообразно умереть, чем жить по-собачьи, по-жидовски, и спешить куда-то к черту на рога. Весь наш прогресс гроша медного не стоит, и забыли мы исконные заветы и серьезность нашу великороссийскую. Правильно ли я говорю?

– Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно…

– Народный дом выдумали! Знаем мы дома эти… Зачем дома? Митинги устраивать, бунты заваривать. Вчера исправник приехал: печати снял… Бумагу привез: общество трезвости утверждено… Князь на свою голову, старый дурак, хлопотал. Не позволим дома открывать… К черту!..

– Не позволим…

– А по-моему, – завизжал Федька, подымая волосатый кулак, – а по-моему, проучить пора крамольников…

Федька нагнулся к Эксакустодиану и что-то прошептал ему на ухо.

– Верно! – крикнул Эксакустодиан, сверкая глазами. – Верно. Я согласен…

И опять кашель стал душить его.

В понедельник, когда народ был в поле, закурился синеватый дымок над народным домом. Первым заметил его граф, мимо проезжавший на велосипеде. Он поспешил на станцию, где стояли бочки и насос пожарный. А когда удалось графу, и не без труда, заставить кое-кого взяться за машину и помочь запрячь лошадей и когда, наконец, подъехали бочки к народному дому, он был уже весь в огне.

Вокруг толпились мужики, прискакавшие с поля. Теперь они стояли и равнодушно смотрели, как посторонние.

– Ишь ты, тишина какая! – сказал кто-то, бессмысленно ухмыляясь.

Дым стоял прямым столбом, и огонь, то в алые, то закручиваясь в лиловые плащи, сжигал балки и стропила, как хорошо изготовленный сухой костер.

Облака, низко спустившиеся, казались коричневыми с красной каймой по краям.

В шарабане приехали Анна Григорьевна и Михневич. Примчался за ними Сверчок.

Он стал как вкопанный и протяжно завыл. Михневич вылез из шарабана и сам взялся за насос. А когда огонь стал гаснуть, Михневич подошел ближе и, что-то заметив, позвал мужиков.

– Это что? – сказал он, указывая на жестяную посуду из-под керосина.

– Ах, грех какой! – сказал, качая седой головой, один из мужиков. – Ах, грех какой! Это дело рук Федьки Хромого… Он уж давно похвалялся балаган сжечь…

– Ах, дьявол!

Лунин пришел, когда пожар кончился. Жутко было смотреть на черные обуглившиеся бревна и на зиявшие окна. Пахло горько гарью. А небо, теперь безоблачное, синело над пожарищем, как будто бы ничего не случилось.

К Лунину подошла Анна Григорьевна.

– Какая тоска! – сказала она. – Какая тоска! Поедем к нам, Борис. Тебя хочет видеть Наташа. Ей совсем худо. Был доктор и сказал, что ни за что не ручается. Подумать страшно. Господи!

В комнате Наташи пахло креозотом. Она сидела в кресле у окна – вся прозрачная, с обозначившимися голубоватыми линиями под тонкой кожей.

Она печально улыбнулась Лунину и прошептала:

– Солнце какое! Солнце!

И в самом деле четырехугольник окна сиял золотом. А за нимтомно дышал благоуханный июль.

– Я счастливая, – сказала Наташа, – я люблю… Я тебя люблю, Анна.

Анна села на пол, у ног Наташи, и прижалась головой к ее коленям.

– А его можно любить? – прошептала Наташа, показывая глазами на Лунина. – Ведь теперь мне можно? Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я…

Лунин стал на колени и прижался губами к маленькой прозрачной руке.

IX
«Не убоишися от страха нощного, от стрелы летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденного».

Казалось, что не умерла Наташа, что спит она, что цветы и ладан и все вокруг – сон ее и что вот проснется она – и тогда жизнь будет истинная.

И вот прозвучал вечный зов, влекущий сердце: «Богородице безневестная, верных спасение…»

Тихо было в церкви; один только Эксакустодиан то рыдал, то повторял громко тропарь: «Погибшее овча аз семь, воззови мя, Спасе, и спаси мя…»

– «Бес полуденный…» – думал Лунин. – Что это значит?

А когда он, после Анны Григорьевны поднялся на возвышение и, перекрестившись, коснулся губами руки Наташи, а потом венчика, он вспомнил, как три дня назад говорила Наташа: «Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я…»

Был знойный день. Под ногами трава шуршала, как бумага, когда Лунин, Бешметьев, Чепраков и Эксакустодиан несли гроб Наташи на кладбище.

Вокруг могилы пряно пахло вербеной и резедой. Тонко и нежно пели мальчики-певчие: «Упокой, Господи, рабу Твою…»

– Можно зайти к вам сегодня вечером? – спросил шепотом Бешметьев, наклонившись к Лунину.

– Пожалуйста.

А хор пел: «Ты мене утверди в любви Твоей».

На могилу положили три венка. Один был с красной лентой. И на нем была надпись: «Товарищу Наталии». Положили его какие-то смуглые парни в рабочих блузах.

Вечером пришел к Лунину Бешметьев.

– Я к вам по делу, Борис Андреевич… А если не вовремя, я уйду.

– Пожалуйста, пожалуйста…

– Княжна поручила мне просить вас написать ее портрет. Она – ваша почитательница и была бы счастлива, если бы вы согласились ее написать.

– Только не теперь, только осенью, в городе… Здесь не могу, право, – сказал Лунин, виновато улыбаясь.

– Хорошо. Я так и скажу княжне.

Граф поднялся, чтобы проститься, но Лунин задержал его руку в своей.

– Вы спешите? А я так был бы рад, если бы вы посидели.

– Нет, я не спешу. Я думал, вы заняты.

– Вот ваш портрет я бы с охотой написал, – сказал Лунин, вглядываясь в темные огни его глаз и в рот страстный и как бы надменный.

– И ваше лицо волнует меня, – сказал граф, – мне кажется, что во многих портретах, вами написанных, есть ваши черты; как будто из души вашей что-то отдаете вы…

– Да ведь это всегда так. Ведь иначе и нельзя… А вот Анну Григорьевну пробовал я писать. Ничего не вышло. Не сумел. А жаль мне.

– Как странно!

– А это потому, должно быть, что я боялся свое вложить: мне хотелось совсем просто написать, чтобы красоту ее сохранить. И вот не вышло.

– Как страшно жить так, как вы: всегда около искусства. Ведь искусство – колдовство… Ведь один шаг – и уже разучишься верить, что дважды два – четыре. А без таблицы умножения с ума можно сойти…

– А я думаю, что не только художникам, но и вообще многим современникам нашим трудно теперь верить в логику и в прочность нашего отношения к миру. Все мы живем фантастически.

– О да! Да! – поспешил согласиться Бешметьев. – Это вы правду сказали: мы живем фантастически. Отчего бы это? Вот сейчас революцию переживаем мы – и я совсем вне политики, но представьте себе, я чувствую революцию как-то особенно, и мне все кажется, как будто бы веют над Россией какие-то силы тайные. Я об этом не говорю никогда, но вот с вами мне хочется говорить. И я думаю, что силы эти на все влияют… И особенно на любовь нашу. В восьмидесятых, скажем, годах люди не так любили, как мы теперь. Отчего бы это? Мы любим болезненно, тревожно, а иногда видим свет какой-то голубой и слепнем от сияния, потому что его недостойны.

– Я это очень понимаю, – сказал Лунин тихо, как бы взвешивая свои слова, – я это понимаю, но, может быть, все, что вы говорите о новой любви и о тревоге нашей, все это – участь немногих, а там где-то, среди полей, да и вообще в провинциальной России, по-иному переживают революцию – более трезво, плоско и деловито.

– А я этого не думаю, Борис Андреевич. Там, в глубине России, не такими словами говорить станут на эту тему, но в сущности полевая Россия так же безумна, как и наш безумный Петербург.

Бешметьев посмотрел на часы и стал торопливо прощаться.

– Ах, мне пора, пора. А вы знаете, Борис Андреевич, у меня какое-то предчувствие есть: что-то нас должно связать в жизни. А что именно – Бог знает.

В это время на террасу, шлепая босыми ногами, вошел мальчишка и подал Лунину письмо.

– Простите, пожалуйста! – сказал, почему-то волнуясь, Лунин и распечатал конверт.

В письме было сказано:

«Борис! Приехал муж неожиданно. Сидит у меня. Приходи сейчас. Не хочу, не могу оставаться с ним с глазу на глаз. Пока не сказала ему ничего. Приходи, милый. Жду. Твоя Анна».

X
Дача Анны Григорьевны стояла на краю просеки, по соседству с дачей отца Григория. Перед террасой росли кусты роз, и благоухание их всегда волновало Лунина. И сейчас, когда он взялся рукой за калитку, голова его блаженно закружилась и сердце забилось чаще и радостнее.

Маркизы были спущены, и только видно было, что на столе лампа и кто-то высокий стоит посреди террасы. Лунин вошел молча, со смутной надеждой, что выяснится наконец все – и скоро, сейчас же. И ему казалось, что он ко всему готов.

Перед Луниным стоял высокий плотный господин в инженерной форме, красивый и надменный, с серыми пустыми глазами, с чертами лица как бы геометрически правильными, с русой бородой, расчесанной безукоризненно. Инженер вопросительно глядел на Лунина.

– Я – Лунин… Анна Григорьевна дома?

Инженер протянул руку:

– Полянский… Я хотел с вами познакомиться… Слышал о вас от моего beau-frere, Эксакустодиана Григорьевича… Вчера он был в Москве, и мне довелось его видеть.

«Знает или не знает», – подумал Лунин, нерешительно пожимая руку Полянского.

Рука Полянского была как из стали, и что-то было в нем твердое, механическое. «Автомобиль», – вспомнил Лунин Наташино сравнение.

В это время вышла Анна, в траурном платье, бледная и строгая. Она поздоровалась с Луниным и пристально посмотрела ему в глаза, как будто спрашивая его, что надо делать теперь.

– Петр Ильич приехал сегодня вечером, – сказала она, как будто удивляясь его приезду.

– Да, да… Такие дела… И сегодня в половине первого еду в Москву на три дня. Потом вернусь.

– Я год учился в политехническом институте, – сказал Лунин неожиданно и некстати, – и потом бросил, поступил в академию и на филологический одновременно: испугался математики, точности и, главное, необходимой деловитости. Я ленив безнадежно… Вот вы сейчас сказали: «дела», а мне даже страшно стало.

– А я без точного плана жить не могу, – сказал Полянский серьезно и строго. – Лаплас когда-то высказал мысль, что возможна идеальная математическая формула, охватывающая всю сложность жизни. Я разделяю эту мысль. И мне кажется, что мы должны жить, облегчая задачу гипотетического математика, то есть жить проще, планомернее, яснее. Лень всегда фантастична. Лентяй – всегда поэт. А поэзию труднее всего выразить в математических терминах. По-моему, поэзия для человечества – занятие преждевременное и потому вредное. Ведь нельзя одиннадцатилетнему мальчику заниматься любовью. Это для него безнаказанно не пройдет. Мы еще арифметики не знаем, а нам предлагают Петрарку и Гёте.

– То, что вы говорите, Петр Ильич, весьма остроумно, может быть, но я никак с вами не могу согласиться, по причинам отчасти неожиданным. Вы думаете, я буду доказывать, что искусство полезно и необходимо для всех возрастов человечества? Нет, я полагаю, что искусство – болезнь опасная, а иногда и смертельная. Но я не хочу «естественного» развития человечества. Я хочу бороться с глупой закономерностью мирового порядка – вот смысл художества. Бетховен, Винчи, Достоевский – это все великолепные безумцы, и они заразительны. Мир сойдет с ума, если все станут художниками, и это неестественный, но зато воистину достойный конец мира. А думать о конце мира надо, потому что идея конца – благородная и чистая идея, и всегда бескорыстная.

– Если бы я был законодатель, – сказал медленно Полянский, направляя свой упорный, стальной взгляд прямо в лицо Лунину, – я бы казнил всех художников, с вами согласен: художество – болезнь. И надо истреблять заразу и паразитов.

– Художника невозможно убить, – улыбнулся не без горечи Лунин, – художник всегда воскресает так или иначе. Умрет художник, и картины его могут испепелиться, но останется легенда о нем, и это, быть может, опаснее, чем самая картина. Пример – Леонардо да Винчи.

– Как странно, – сказала Анна Григорьевна, с тревогой и любовью смотря на Лунина, – как странно: вы только что познакомились, и вот разговор об искусстве, и такой разговор!

– А вы с кем из нас согласны? – спросил Лунин и тотчас пожалел о том, что спросил так.

– Я ничего не знаю. У меня мыслей об этом нет. Я слепая. И, должно быть, искусством я больна безнадежно. Я люблю его и гибну, быть может.

Все замолчали.

– Я люблю и гибну, быть может, – повторила Анна, грустно и тихо.

– А мне пора уходить отсюда, – сказал Полянский взглянув на часы.

– Значит, в четверг.

– Да, Анна.

– Позвольте и мне проститься, – сказал Лунин решительно.

Они сошли вдвоем со ступенек террасы во мраке сада.

– Сегодня луны нет, – пробормотал Лунин.

Полянский молча вынул из кармана электрический фонарь. Засиял мертвый свет, а по сторонам мрак стал чернее и ужаснее. Они отошли шагов сорок от террасы, не разговаривая.

Неожиданно Полянский рассмеялся.

– Прощайте! – сказал он. – Я раздумал ехать в город.

Он быстро зашагал домой, освещая себе путь фонарем. Лунин остался один во мраке.

– Что делать? Что делать? – шептал он в ужасе.

С трудом добрел он до своей дачи, шатаясь как пьяный, едва угадывая узенькую дорожку.

Не снимая шляпы и не выпуская из рук палки, он ходил по террасе. На столе горела лампа.

– Что делать? Что делать? – шептал Лунин.

И вдруг ему показалось, что скрипнула калитка и кто-то идет по дорожке.

– Кто это? – громко спросил Лунин и уже знал кто, и уже шел навстречу.

Анна была бледна и дрожала. Лунин прижался губами к ее руке.

– Ты ему все сказала?

– Да.

XI
Когда Бешметьев в коляске подъехал к даче Лунина, только что рассвело: был шестой час. Лунин стоял перед зеркалом и завязывал галстук. У него болели зубы, и мучительная боль мешала ему сосредоточиться и обдумать свое положение.

– Как вы себя чувствуете? – спросил граф, пожимая Лунину руку.

– Болят зубы, – сказал Лунин, с завистью взглянув на здорового Бешметьева, – ни о чем думать не могу.

– Вот еще история! Не отложить ли?

– Нет, что вы! Что вы, – испугался Лунин, – как можно…

Они сели в коляску. Ящик с пистолетами поставили в ногах. Утро было туманное.

– Вам удобно? – спросил граф таким тоном, каким говорят с тяжелобольными или с детьми.

– Да. Очень.

Коляска миновала просеку, и вокруг стало просторно, но туман кутал землю своей пеленой, и трудно было поверить, что за серо-лиловой завесой ничего не таится.

Ехали сначала мимо парового поля, с которого поднялась стая ворон, протяжно каркая. Солнечные лучи как будто растворились во влажном тумане. Было сыро.

Неожиданно из мглы серой выросла мельница. Крылья двигались как живые и жалобно скрипели. Потом глухо зазвучал колокол, потом раздался жидкий звон маленьких колоколов: выдвинулась из тумана черная церковь, колокольня, погост с алеющими кое-где лампадками.

Коляска тихо спускалась с горы, и теперь туман похож был на молоко – густой и белый. Лошади фыркали.

Оттого что у Лунина мучительно болели зубы, чувство общего здоровья у него повысилось, как это всегда бывает, когда человек испытывает острую боль в одной точке тела. И от этого повышенного чувства здоровья и силы все казалось Лунину необыкновенно красивым, влекущим и милым. Смутные краски тумана и неопределенные контуры построек, возникавшие время от времени, волновали Лунина. И он думал о том, что прекраснее этого мира – пусть исполненного боли и скорби – ничего быть не может, и ему хотелось жить. И он твердо верил, что не умрет.

Граф крикнул кучеру:

– Направо!

Коляска свернула с дороги и, покачиваясь, ехала теперь напрямик, по кочковатому лугу. Вдали виднелась синяя полоска – озеро.

Проехали так шагов двести, и тогда можно было рассмотреть черные силуэты около одинокой березы, сухой, сожженной когда-то грозой.

Полянский, Эксакустодиан и маленький, круглый человек с сонными глазками, незнакомый Лунину, очевидно – доктор, стояли около березы и курили. По-видимому, экипаж свой они отправили куда-то.

Граф поклонился и сказал:

– Прошу извинить. Мы, кажется, опоздали.

Полянский посмотрел на часы.

– Нет, граф, вы точны.

Бешметьев предложил Эксакустодиану осмотреть пистолеты. И тот взял их и неумело повертел в руках, очевидно, не зная, что с ними делать.

Солнце, закутанное до того времени в лохматые ткани облаков, теперь сбросило покровы и неожиданно расцвело на небе. Туман стал таять и уползал куда-то, расплываясь по земле.

– Итак, на пятнадцать шагов, – сказал граф, ни к кому не обращаясь.

Он отломил две сухие ветки и поставил барьер.

Когда Полянский и Лунин взяли пистолеты и разошлись, граф сказал сухо и холодно, как заученный урок:

– Господа! Вы доказали вашу готовность драться и тем поддержали ваше достоинство. Ссора, которая произошла между вами пять дней тому назад, может быть предана забвению, на мой взгляд. Господин Полянский, я считаю своим долгом предложить вам отказаться от вызова и примириться с господином Луниным.

– Я не хочу примирения, – сказал Полянский твердо.

– Дуэлянты дерутся до первой крови? – спросил Эксакустодиан.

– Да. Условия не меняются, – пробормотал тихо Бешметьев и, возвысив голос, сказал: – Сходитесь, господа. Раз… Два… Три…

Первым выстрелил Полянский.

– А… О… А!.. – крикнул Лунин и уронил пистолет.

Полянский опустил руку и спокойно стоял у барьера. Лицо его не изменилось. Своими серыми пустыми глазами он смотрел на Лунина, побледневшего от боли, как будто не замечая его.

– За вами выстрел, если можете стрелять, – сказал граф Лунину.

– Хочу, хочу, – сказал Лунин, улыбаясь, и, неловко нагнувшись, взял пистолет. Он выстрелил, не подходя к барьеру…

Когда доктор, чтобы нащупать сердце, повернул Полянского на спину, глаза его, теперь неподвижные, были, как всегда, пусты; лицо было похоже на маску. И борода его показалась Лунину приклеенной.

XII
В один из тех редких октябрьских дней в Петербурге, когда прозрачность воздуха неожиданно открывает перспективу длинных и прямых улиц, обычно закутанных в туман, из дома номер первый по улице Жуковского вышел господин с усталым лицом, с глазами до странности тревожными и со скорбною морщиною около бровей. Из-под мягкой шляпы выбивались седые пряди. Это был Борис Андреевич Лунин. Три года прошло с тех пор, когда около озера пустынинского убил он на дуэли инженера Полянского…

Лунин повернул по Литейному на Невский; шел, постукивая палкой, любуясь предвечерними красками, чувствуя как близкую, торопливую петербургскую толпу… И от строгой прелести северного города и этой изнемогающей осени голова художника кружилась сладостно.

Осень воистину была прекрасна; она веяла над старым гранитом, над великолепием темных камней, веяла своим нежным опахалом. Петербургский вечер окутывал завороженной сетью дома, церкви, лица прохожих… Сверкали электрические огни, кинематографы, витрины, вывески; голубые зарницы трамваев загорались на миг – и вновь, и вновь…

И вечерний запах морского ветра, тонкий, едва уловимый, раздражал чуткие ноздри, дразнил, волновал и звал куда-то в иные страны, где простор и фиолетовое небо…

Лунин ходил неустанно по улицам, переулкам, площадям, не думая о пути, пока не очутился около здания театра.

Подъезжали экипажи вереницей, и усатый пристав грозно кричал на извозчиков:

– Пошел! Не задерживай! Пошел!

Лунин вмешался в толпу и вошел в театр.

Контролерша-барышня поклонилась ему почтительно. В белом с колоннами зрительном зале сдержанно шумела публика первых представлений.

– Я не люблю Ибсена за его нарочитую серьезность и, по правде сказать, дурной вкус, – говорил известный художник с подстриженными усами и с женственными губами, капризно очерченными.

Какой-то молодой человек, с красным маком в петлице, почтительно его слушал, счастливый, что говорит с самим Ломовым.

Прошла высокая дама в черном. И за ней следовал, никого, по-видимому, не замечая вокруг, молодой человек, бледный, безбородый, с бескровными губами, с глазами мертвенно-серыми.

Кто-то сказал соседу:

– Это Герт, поэт.

Несколько человек обернулось, чтобы посмотреть на Герта.

– Мечтай, люби и улыбайся, мой друг, и не надо, не надо резонерствовать, – говорил неизвестной Нузматов, с огромными круглыми глазами, подведенными, темно блистающими…

И грустная умная улыбка накрашенных губ не вязалась с оптимизмом его заповеди.

Русоволосый студент с круглым ребяческим лицом смущался и краснел. Ему что-то нашептывал господин небольшого роста, с холеными усами, улыбаясь не то нежно, не то насмешливо.

– Нет… Нет… Я не могу, Петроний…

Тот, кого студент назвал Петронием, засмеялся и продекламировал: «Любви утехи длятся миг единый…»

Кто-то в толпе сказал:

– Смотри направо… Это – Лунин…

– Тот самый?

– Да.

– Но какова Томилина! В один год завоевать театр, публику… Это не часто случается…

– Талант, братец.

Раздвинулся занавес.

Вот – Анна. Опять близкая и чужая, с новым и непонятным лицом. Вот она, в траурном платье, подходит к окну и смотрит в какую-то даль, чуждую для него, Лунина, но ее влекущую.

«Он и вчера там прошел. Но вот посмотрим теперь…»

Потом входит какой-то высокомерный господин и указывает на цветы.

«Везде цветы…»

«Он ужасно любит свежие, живые цветы вокруг себя».

«И вы, по-видимому, также?»

«Да. По-моему, они так сладко одурманивают своим ароматом. Прежде нам приходилось отказывать себе в этом удовольствии».

Тогда высокомерный и строгий господин качает головой:

«Бедная покойница не выносила запаха цветов».

Лунин плохо понимал, о чем говорят там, за рампой, но он чувствовал, что Анна живет сейчас какой-то настоящею жизнью, недоступною для него, и страдал от этого.

Голос Анны чаровал Лунина.

«Боюсь, что привидения эти…»

Лунин вздрогнул.

– Что? Что такое?

И опять звучит в сердце голос:

«Боюсь, что привидения эти…»

Занавес сдвинулся.

В антракте Лунин с трудом узнавал тех, кто подходил к нему здороваться, и рассеянно слушал любезные слова о таланте Анны Григорьевны. И к волнению, которое он испытывал от игры Анны, примешивалось еще странное беспокойство. Ему казалось, что кто-то упорно смотрит на него сейчас, кого он не видит.

Начался второй акт.

Неизвестный господин, с чужими и страшными глазами, стоит рядом с Анной и говорит:

«Ведь радость облагораживает душу».

И снова, волнуя, звучит голос Анны:

«А ты не думаешь, что и горе тоже? Великое горе?»

«Да… Если человек сможет пережить его. Превозмочь его. Перешагнуть через него».

«Вот это и надо сделать».

Кому говорит это Анна? Не ему ли?

И Лунину казалось, что глаза их встретились.

Во втором антракте к Лунину подошел господин лет тридцати, с низким лбом, с черными на нем кудрями, с глазами мечтательными и злыми. Он улыбался, обнажая зубы, неестественно белые.

– Вы не узнаете меня?

– Простите, не узнаю, – сказал Лунин.

– Граф Бешметьев.

– Ах, Боже мой!

– Моя жена хотела бы возобновить с вами знакомство, Она сейчас здесь, в ложе. Вы ведь помните ее девушкой – княжна Ховрина…

– Как вы изменились! – невольно вырвалось у Лунина, когда он вошел в ложу Бешметьевых.

– А мне кажется, я мало изменилась, – сказала графиня, протягивая маленькую нежную руку с тонкими пальцами.

– Значит, раньше я не умел вас видеть.

– Я показалась вам тогда такой незначительной, – улыбнулась графиня, – вы даже отказались писать мой портрет.

– Не совсем так, – сказал серьезно Лунин, – я хотел отложить – писать осенью. А осенью не пришлось: я должен был уехать за границу.

– А если бы я теперь попросила вас написать меня? Вы согласились бы?

Лунин посмотрел на ее надменную голову, на серые, гордые и жестокие глаза, на нежно-алые чувственные губы и сказал, как бы раздумывая:

– Да. Я буду писать вас… Да. Я буду писать вас…

В третий раз раздвинулся занавес.

Кто-то говорит шепотом:

«Никогда не восторжествовать тому делу, начало которому положено в грехе».

И Анна отвечает:

«Ах, эта родовая мнительность… У вас тут ходит поверье, что мертвецы возвращаются на землю…»

Странные и жуткие слова волновали Лунина. И что-то еще по-иному волновало его. Он остался в ложе Бешметьевых, и запах духов Любови Николаевны, освещенная наполовину ее розовая шея и вьющиеся волосы на затылке – все мешало Лунину сосредоточиться.

После третьего акта Лунин пошел за кулисы. Около уборной Анны стояла новая горничная, которая не знала Лунина, и когда он хотел отворить дверь, она взялась за ручку и сказала строго:

– Нельзя-с так… Как прикажете доложить?

В это время из уборной вышел прославленный беллетрист Ардальон Сергеев. Пахло от него коньяком…

Он фамильярно пожал руку Лунину и для чего-то пробормотал с пьяной улыбкой:

– Таланты и поклонники… А? Что?

В уборной Лунин застал целое общество. Здесь торчал высокий господин с бритой физиономией – рецензент большой газеты; меценат Туберозов жиденьким голосом пел хвалы Анне; умирали от конфуза два по уши влюбленных в Анну студента… В уборной от множества цветов было душно, как в теплице. Анна сидела перед зеркальным триптихом загримированная и потому чужая для Лунина: теперь лицо ее казалось страшным и особенно значительным, как будто бы она не надела, а совлекла личину, ту обыденную личину, которая наскучила ей наконец. И как ужасно, как очаровательно было теперь это сумасшедшее лицо. Увидев Лунина в зеркало, Анна кивнула ему головой и протянула руку для поцелуя.

Узнав художника, меценат перестал петь свои хвалы, и все как будто ждали, что Лунин что-нибудь скажет, и смотрели на него.

Тогда Лунин сказал:

– У тебя хорошо, Анна, прозвучало в третьем акте… Как это? «Мертвецы возвращаются…» Да… «Мертвецы возвращаются…»

И Анна повторила: «У вас тут ходит поверье, что мертвецы возвращаются на землю».

Постучали в дверь, и вошел режиссер.

– Начинаем! Начинаем! Пожалуйте, господа…

И вот опять ходит по сцене, как слепой, человек в черном, обреченный на гибель, и Анна разделяет с ним его странную судьбу.

О чем говорят они? О смерти? Они уходят в парк? Зачем это? Там водопад?

Как странно все, как странно…

«Покойница взяла их…»

XIII
Когда Лунин вошел в комнату Анны, она уже лежала раздетая в постели с томиком Бальзака в руках.

Лунин уже три недели не оставался с Анной наедине. Каждый вечер то Анна, то сам он возвращались домой поздно, утомленные, и, торопливо обменявшись незначительными фразами, уходили каждый в свою комнату.

И теперь, когда Лунин вошел в спальню Анны, на ее лице появилось беспокойство, как будто бы она боялась, что помешают ее уединению.

Лунин сел в кресло около постели и сказал нерешительно:

– Можно поговорить с тобою, Анна?

– Можно, милый…

– Видишь ли, со мной, Анна творится что-то неладное, и вот мне хочется рассказать тебе… А зачем, не знаю, право…

– Да, да… Расскажи непременно! – прошептала Анна, выронив из рук французский томик, который мягко упал на ковер.

Анна с боязливым любопытством смотрела на Лунина, и он смущался, не зная, как начать.

– Мне так трудно, так трудно, – сказал Лунин. – Ты, может быть, заметила, Анна, что я мало работаю теперь и наши отношения с тобою как будто не те, что раньше… Или нет? Или я ошибаюсь?

Анна с тоской посмотрела на Лунина:

– Не знаю, не знаю…

– Ты не знаешь? Припомни историю нашу, Анна… Я встретил тебя в Петербурге, когда муж твой был на Алдане. Я влюблен был тогда. По правде сказать, у меня слепая тогда была страсть. Может быть, это единственное настоящее, что дано людям узнать на земле…

– О нет! Нет, – сказала Анна. – Страсть – убийственна, губительна… Неужели недостойны мы иного?

– Вот я об этом и думаю, Анна. Мы были влюблены… Что случилось потом? Я убил твоего мужа… Странно. Я не мучаюсь тем, что убил человека. Я помню лицо его. Пустые глаза и как будто приклеенная борода… Совесть, Анна, не мучит меня, но что-то иное меня тревожит… Но что? Что? Я сам этого не знаю…

Анна побледнела. Она лежала с закрытыми глазами и чутко прислушивалась.

– Я себя потерял, Анна, мне жить страшно. Понимаешь? Как-то мир дробится вокруг меня. Вот эти краски мне приятны, вот эти нет… Вот эта мелодия созвучна сердцу, вот эта нет… Но почему это? Почему? Прости меня. Анна, я говорю нескладно и несвязно, но для меня во всем этом есть связь. Я хочу сказать, что я не умею любить и, значит, жить не умею…

– Ты не любишь меня?

– Люблю, люблю, но не так, как надо. Я не знаю, как надо, но любовь моя – недостойная, несовершенная любовь…

– Я, кажется, понимаю тебя, Борис. И я люблю недостойно. Что значит любить? Значит, увидеть человека лицом к лицу, а мы видим душу того, кого любим, как в зеркале, как в гадании… Я люблю тебя, Борис, но я не знаю тебя… Боже мой! Как страшно это! Как страшно…

– Я так ценю тебя, Анна. Ты прекрасна. Но ты сама по себе, а я один, один…

– О, как мы одиноки!

– Да. Мы любим слепо… И вообще нет ничего прочного в нашей жизни… Все проходит, все течет в причудливой смене звуков, красок, мыслей… Сегодня меня волнует запах моря, завтра я влюблен в облако, которое загорелось странным огнем на вечерней заре, но все это как сладостный бред, а иногда мучительный бред.

– Да, ты правду говоришь. Да, Борис, и я чувствую, что все – туман, туман. И я не знаю, где мое я. Я вот играла сегодня Ребекку, и я верила, что это жизнь, то есть почти верила. Понимаешь? Все смешалось. Я иногда в комнате одна стою перед зеркалом и говорю: «Анна Томилина, Анна Томилина». И это так странно звучит, Борис.

– Я не знаю, что делать, Анна… Я вспоминаю иногда Михневича и завидую ему. Этот человек умеет быть простым и наивным. Все у него выходит складно – и огород, и супружество его, и социализм как требование чистоплотности… А мы сумасшедшие с тобою, Анна…

Анна вздрогнула и приподнялась на постели.

– Я, Борис, получила сегодня письмо от отца и до сих пор не распечатала… Все боюсь чего-то, все мне кажется, что он о чем-нибудь неприятном пишет. Но надо прочесть… Конверт на столике. Дай мне его…

Когда Анна прочла письмо, у нее задрожали губы и она с ужасом посмотрела на Лунина.

– Несчастье, – прошептала она, – несчастье какое! Эксакустодиан заболел душевно. Его вчера отвезли в психиатрическую клинику.

XIV
На следующую ночь Лунин опять пришел к Анне и опять сел в кресло около ее постели.

Он взял ее за руку и сказал:

– Анна! Брось сцену!

Анна со страхом посмотрела на Лунина:

– Что ты! Что ты! Как можно!

Лунин опять сказал:

– Анна! Брось сцену.

– Но почему, милый? Почему?

– И без театра жить страшно, Анна… А когда ты на сцене, я теряю голову: кто-то отнимает тебя у меня… Демон какой-то. Я этого не хочу, Анна.

– Нет, Борис, не надо так говорить. Я не могу бросить сцену.

– Почему не можешь?

– Потому же, почему ты не можешь бросить живописи. Так суждено. Ты – художник; я – актриса.

– Но ты пойми, Анна: человек выше искусства. Ведь мы гибнем, гибнем, Анна… Надо всем пожертвовать и спасти себя.

– Однако ты не бросишь живописи? Ведь нет?

Лунин молчал.

– Вот видишь, ты молчишь. А ты требуешь, чтобы я бросила театр. Я не могу.

– Я требую этого, Анна.

– Оставь меня! – крикнула Анна. – Оставь.

– Да, мы безнадежно одиноки, – прошептал Лунин. – Прощай, Анна.

– Постой, – сказала она, – постой… Куда ты?

Анна приподнялась на постели и схватила маленькой рукой его рукав:

– Не уходи, Борис.

Лунин подумал, что надо уйти сейчас, и хотел уйти, но где-то в глубине сердца как будто прошла темная тень, и он остался, и стал на колени, и вдруг почувствовал знакомый запах тела. Горячие пальцы Анны прижались к его губам, и Лунин, уже слепой и безвольный, ни о чем не думал.

Утром Лунин почувствовал, что душа его опустошена, и не мог работать. Все вокруг казалось простым, плоским, скучным… Лунин ненавидел такие дни и боялся их. В эти дни пил вино он. И на этот раз в час завтрака, когда Анна ожидала его в столовой, он вышел из дому и направился в кафе.

Кафе, как всегда, было наполнено сутенерами, биржевыми зайцами, ворами, сыщиками, загулявшими приказчиками и немцами-конторщиками. Под низкими сводами этого каменного коридора носились сизые клубы дыма. Пахло кофе, сигарами, духами, пудрой и чем-то острым и пряным. От дыма, от хриплых криков, от пестрых туалетов и, главное, от близости этих доступных женщин пьянела голова и все казалось фантастическим.

Проститутки, старые и молодые, веселые и грустные, представительницы всех стран, сидели за столиками, как стая пестрых птиц, слетевшихся на петербургские камни в какой-то смутной надежде: иные – на большую добычу, иные – на нищенские крохи.

Одни из них сидели в непринужденных позах, заложив ногу за ногу, приподняв юбки, множество разноцветных юбок, из-под которых торчали ноги в черных чулках и желтых ботинках с высокими каблуками; эти женщины курили папиросы и болтали на международном языке кокоток, на этом циничном и насмешливом языке; их грим был преувеличенно ярок и жесты преувеличенно развязны. Другие, в огромных шляпах со страусовыми перьями, в черных платьях в белых перчатках, казались закутанными в траур. Наконец, были здесь и совсем молоденькие девушки, недавно выброшенные на улицу, в наивных платьях, похожие на горничных, с большими деревенскими руками.

Здесь был рынок, где посредники в красных галстуках, с перстнями на пальцах, вербовали женщин, подходящих для публичных домов; здесь содержательницы хоров, сводни в черных мантильях, поставщицы детей с лицами богомолок – все имели свой кусок и копошились, как черви на падали. Тут же подозрительные безусые молодые люди, в мягких шляпах, с цветами в петлицах, манерничали, как женщины.

Лунин спросил себе виски. И скоро затуманилась голова художника. Нравилось Лунину сидеть так в кафе среди гнусного сброда и этих сумасшедших женщин; ему нравилось, что вот грязный ужас нелицемерно поет здесь свою уличную песню поруганной любви…

Уже больная пьяная улыбка змеилась на губах Лунина, когда он вышел на тротуар Невского. Он знал, что лишь утром вернется домой, что началась его темная болезнь, и он жадно вдыхал ядовитый петербургский воздух, как эфироман вдыхает окрыляющий сердце эфир.

Петербургское октябрьское небо! Как понимал, как чувствовал Лунин эти бледные краски, этот серо-серебристый тон облачных тканей, это больное, увядающее солнце. Лунин прошел Невский, Морскую, зашел в Исаакиевский собор и там, прижавшись к огромной колонне, насладился торжественным сумраком. Потом он пошел к фальконетовскому Петру и стоял как завороженный, смотрел упорно на «кумир с простертою рукою», потом он очутился на Васильевском острове, зашел там в маленький немецкий ресторан и опять спросил виски…

Уже не мысли, а что-то иное волновало Лунина: какие-то мечтания, похожие на правду более, чем сама правда обычных дней. Взгляд случайный, встретившийся с его взглядом, жег ему сердце, как ярый факел. И кто-то пел там, за фиолетовым туманом, в который погружался вечерний город. Тонкий высокий голос, нежный, как флейта, а иногда похожий на скрипку, пел там песню странную, но как будто знакомую.

Лунин уже не знал, где он сейчас, и шел неустанно, не замечая пути. Казалось ему, что вот сейчас откроется то, что так нужно, так желанно, так близко, но голос нежный только дразнил и звал куда-то. И напрасно ждал Лунин, что вот увидит он чье-то лицо – и тогда умрет…

Лунин очутился перед освещенным подъездом и прочел сверкающую электричеством вывеску – «Аполло». Болезненная улыбка, бессмысленная и порочная, кривила его губы, и Лунин сам испугался своего лица, увидев его в большом зеркале.

Лунин шел неуверенно по фойе, и ему казалось, что вокруг – фантомы, а не живые люди, и что вот они подойдут сейчас, окружат его, приблизят к его лицу свои ужасные маски и раздавят его своими жесткими деревянными туловищами.

На эстраде плясала француженка. Лунин видел огромный красный рот, зеленые пятна под глазами, золотую волну юбок и бесстыдное движение ноги, обтянутой в черное трико…

Лунин тяжело опустился на стул, и лакей поставил перед ним бутылку клико.

Неожиданно прозвучал знакомый голос:

– И вы здесь! И вы!

Как новая маска возникло лицо перед Луниным: бледный лоб с черными на нем кудрями и глаза, полные страсти мрачной.

– Ах, это вы, граф. Вы один? Ну, что же. Будем вместе пить. Будем пить, граф.

– А ведь у нас с вами был однажды разговор, – сказал Бешметьев. – Помните? Это было три года назад… Мы с вами говорили, что многие живут теперь фантастически, что силы тайные влияют на события.

– Помню.

– Не правда ли, теперь, после революции, хуже стало?

Лунин молчал.

– Я не про политику говорю, – продолжал граф задумчиво, – я в политике весьма наивен; я про наши души говорю. Года три тому назад у нас мечта какая-то была. И вот, казалось, воплотится она. Идешь, бывало, по вечерней улице и как будто шорох слышишь волнующий и поступь такую гордую и прекрасную. Чью? Бог знает. А помните, с каким глупым лицом я следовал повсюду за княжной Ховриной, ныне женой моей? Кстати – ей очень хочется, чтобы вы написали ее портрет. Вы согласны? Нет? Я был бы очень рад, если бы вы написали ее портрет. Чтобы понять ее лицо, надо отца ее разгадать. Вы видели князя?

– Раза два видел.

– Не правда ли, любопытное лицо?

– Да. В нем какая-то усталость мудрая.

– Вот именно: как будто бы не одну жизнь пережил он. Вы знаете, князь – астроном по специальности и даже какие-то открытия сделал; но если с ним поговорить как следует, то наука его во что-то другое превращается – в магию, так сказать. Говорит он точно и трезво и даже с улыбкой материалистом себя называет, но при этом как будто бы есть у него тайная мысль. Я боюсь этого колдуна, ей-Богу.

Граф засмеялся.

– Вы начали, граф, о фантастичности, о мечте, – сказал Лунин, – я бы хотел послушать. Я не совсем понимаю.

– Как странно! А я думал, что именно вы поймете меня. Я сужу по вашим картинам. Вот у вас есть «Дама в черном». У нее глаза тревожные. Она такой же крови, что и я. Вы должны понимать.

– Если в этом смысле, то понимаю, пожалуй. Только я думал, граф, что вы можете сообщить что-нибудь реальное на эту тему.

– Откуда у вас надежда такая?

– Я вам скажу откуда. Я по лицу вашему вижу. Вот вы растревожены событиями, что-то предчувствуете; вы – человек ожидающий, ищущий… Все это мне близко, но вы еще обладаете тем, чем я не обладаю. У вас цельность есть и страсть в сердце. А я как художник не умею всего себя отдавать: силы берегу на мастерство.

– Да, вы скупы и холодны, пожалуй, – согласился Бешметьев, – но, может быть, это оттого, что вы стыдливы очень, несмотря на всю вашу суровость…

– И брезглив.

– Да… Да… И брезгливы, конечно.

– Вы знаете, мне кажется, что скоро убивать себя будут многие… – неожиданно сказал Лунин. – Я вот хожу по улицам и думаю: это – все самоубийцы бродят… И у всех такие пустые глаза.

Лунин вздрогнул.

– Да, граф, нет ничего страшнее пустых глаз, и вот еще когда кажется, что борода приклеена.

– И я многого боюсь. Женщины боюсь особенно. Когда она говорит: «да, милый», «нет, милый», а сама думает о чем-то своем.

– Но я скептик, граф, – сказал серьезно Лунин, – мне иногда неудержимо хочется весь свой опыт отвергнуть, назло самому себе… Иногда мне хочется сказать: «Страшно? Ну и прекрасно… Это нечто иное, как романтический испуг, болезнь психическая, отмеченная и в истории литературы, между прочим». Так цинично мне хочется иногда сказать.

– Ах, Боже мой! Я это очень понимаю. Вот новая любовь, новая любовь… Все так таинственно в наших сердцах, и какие-то противоречия безумные как будто разрешаются. Но придет историк и бесстрастно скажет: «Распущенность нравов во время революции». И, может быть, педант будет прав. То есть, с одной стороны, разумеется. Определенность научная всегда однобока, несмотря на всю свою святую правоту…

В это время к столику подошла высокая женщина с бледным овальным лицом и злыми красивыми глазами. Граф взял ее за руку и посадил рядом.

– Рекомендую… Клара… Прекрасная Клара… Я влюблен в нее…

Клара повела глазами, которые казались пушистыми, когда она их прищуривала, и сказала лениво:

– Глупости какие. Влюблен. До утра влюблен, милый, а утром к жене поедешь.

– Не говори о жене! – сказал Бешметьев, и яркая краска выступила у него на щеках.

– Вот все вы такие: «Влюблен… Влюблен», – а о жене не смей и говорить…

Клара засмеялась и с презрением посмотрела на Бешметьева.

– Влюблен я, – сказал упрямо граф, – сама знаешь, третью ночь в вертепе вашем…

– Ну, прощай, милый… Меня вон офицеры ждут.

Но граф, разговаривая с Луниным, все время подливал шампанское и теперь, совсем охмелевший, не хотел отпустить Клару.

– В «Пятьдесят девять» поедем, – бормотал он, целуя у локтя руку Клары, – а потом на Острова…

Лунин расплатился и, не прощаясь, вышел из «Аполло».

XV
Лунин не знал, когда и при каких обстоятельствах возобновила Анна знакомство с Любовью Николаевной, но уже не раз он заставал их вместе в маленькой гостиной. Прощаясь, они целовались нежно, и, по-видимому, у них были какие-то общие интересы, о которых ничего не знал Лунин.

Иногда Анна говорила ему:

– Сегодня из театра я поеду к графине. Не жди меня.

Лунин так был занят собою и больными мечтами своими, что дружба Анны с графиней не очень его интересовала.

С Анной редко оставался Лунин наедине, и отношения их потускнели.

В конце февраля Анна объявила Лунину, что едет в Москву и надолго, может быть, на целый месяц: опасно заболел отец.

Когда Лунин и Анна стояли на перроне вокзала и ожидали второго звонка, оба чувствовали, что надо сказать что-то, произнести какое-то слово значительное, но сердца их были холодны и пусты. И слова нужного не сумели они произнести…

– Ты не забывай меня, смотри, – сказала Анна с такою же улыбкой и с тем же выражением глаз, какие волновали Лунина год назад, но теперь ему казалось, что и улыбка, и взгляд Анны – только хорошее подражание той прежней улыбке и прежнему взгляду.

Лунин, не отвечая Анне на ее полувопрос и тоже улыбаясь, сказал:

– Я тот же преданный, я раб твоей любви…

Анна коснулась губами темных роз, которые нежно и пьяно пахли, увядая.

– Да, – сказала она, – а я тебя забыла спросить: когда же ты будешь писать портрет графини? Она так умоляла… Пожалуйста, милый, не отказывайся на этот раз. Она тебе на днях письмо пришлет.

– Да, да… Я буду писать портрет графини, – сказал Лунин, припоминая ее лицо, – я охотно напишу ее портрет.

Раздался звонок, и Анна прижала свою руку к губам Лунина.

Лунин стал бывать у Бешметьевых. Ему нравился старый бешметьевский дом на Мойке, около Певческого моста. И обстановка дома казалась ему приятной, и самый быт бешметьевский, сохранивший личину благообразия, правился ему, быть может, потому особенно, что не было у него, Лунина, связи с его прошлым, что давно он жил, как бродяга, оторвавшийся от земли…

И то, что Бешметьев был последним в роде, уже утомленным потомком когда-то не знавших усталости графов, волновало воображение Лунина.

Впрочем, самого Бешметьева он редко заставал дома. А с Любовью Николаевной он провел несколько долгих вечеров, прежде чем решился приступить к ее портрету. И в эти вечера, когда вглядывался Лунин в лицо ее, неотступно возникало перед ним другое лицо – низкий упрямый лоб с черными на нем кудрями, глаза с темным блеском и страстные губы, шепчущие имя Клары… Лунин хотел разгадать тайну семьи Бешметьевых и не мог ее разгадать. Но непонятные глаза графини, ее губы, алчно-чувственные и злые, великолепные светлые волосы с золотистым оттенком и гибкая линия шеи радовали художника… И ничего не рассудив, но что-то разгадав бессознательно, Лунин решился наконец писать портрет.

Однажды во время сеанса Любовь Николаевна сказала Лунину:

– Вы знаете, я жду портрета с волнением и со страхом… И это для меня испытание, право… Сказать вам, чего я боюсь?

– Скажите.

– Я боюсь, что вы меня сделаете слепой.

– Как слепой?

– Ну, да… Слепой. Понимаете? Душевно слепой…

Лунин смущенно улыбнулся.

– Я, по правде сказать, не люблю объяснять мои портреты. Я сам не знаю, как напишу. Но меня интересует это… Вы боитесь слепоты душевной? Вы?

– Да, я. Почему вы удивляетесь?

– У вас взгляд самоуверенный. Вот почему.

– Ах, это так. Привычка и гордость моя. А вам я не стану лгать. Я слепая, слепая… Я как в лабиринте живу. Меня пожалеть надо. Заблудилась я.

– И вы! – пробормотал Лунин. – И вы! Боже мой…

– Мы, женщины, живем любовью. Не правда ли? Но что значит любовь? Татьяна пушкинская умела любить. А мы все безнадежно холодны и жестоки. Когда мы любим, мы убиваем, губим… И нас убивают.

– Как странно, – сказал Лунин, – кажется, что вот наступил час признаний… Все признаются в том, о чем до сих пор молчали. Или уже невозможно молчать? Что это? Или, быть может, мы в самом деле вырождающиеся, отпавшие от настоящей жизни? Но где она – настоящая жизнь? А я? Что ж, я готов признаться в самом дурном и стыдном. Я все забываю. Вы понимаете? Я могу влюбиться, убить – и все забуду чистосердечно. Может быть, я поступка не забуду, но себя того времени забуду, то есть что я тогда чувствовал, как я тогда переживал. А забыть себя – это значит свое «я» потерять. Ведь это ужасно… Ведь это гибель…

– Да, гибель, – повторила тихо Любовь Николаевна.

В это время вошел князь Николай Николаевич и, здороваясь, сказал:

– О какой гибели ты говоришь, Люба?

– Вот об утомленных людях вообще… О слабости нашей…

– Да, да, – сказал князь, – если посмотреть на вас, господа, со стороны, можно подумать, что вы в самом деле последние, что вы обреченные какие-то… Слава Богу, что кроме вас есть иная молодежь… Слава Богу…

– А вы как думаете, князь, – спросил Лунин, – откуда слабость наша? И почему лет пять тому назад мы не унывали еще, а вот теперь разучились жить, любить и даже картины пишем вяло и все по-старому, как прежде выучились?

– Я думаю, – сказал князь серьезно, – что причин много было, но одна, быть может, особенно повлияла на судьбувашу. Это – революция, друзья мои. Она совсем прошла мимо вас, и поэтому вы устали больше, чем другие. Кто больше устанет: тот, кто плывет по течению, или тот, кто пытается удержаться на месте? Вы ничего не делали – и за это история растоптала вас.

– Мы для тебя, папа, статистические материалы, – засмеялась графиня, – а вот нам жить хочется, жить хочется.

– И то хорошо! – засмеялся князь. – А вот я все в газетах читаю о самоубийцах. «Жить не хочется», – в записках пишут. Что же это?

– Это все наши братья-декаденты, – сказал Лунин, – только мы на эту тему картины и стихи сочиняем, а у них нет стихов, нет картин, они честнее нас, откровеннее… Я это понимаю, но вот чего я не понимаю, так это вас, князь. Откуда у вас бодрость такая? Как это так легко вы мир принимаете?

– Потому что я наивный реалист, – улыбнулся князь, – у меня с миром, признаюсь вам, отношения очень близкие: нам друг без друга никак не обойтись. Приходится взаимно извинять слабости и пороки… Вот у меня склероз, и сейчас голова кружится, и мир отчасти виноват в этом, но я великодушен и не слишком жалуюсь на мою судьбу. Прощай, Люба, однако…

Когда князь ушел, Любовь Николаевна с грустью сказала:

– Отец дурно выглядит сегодня. А мне он так нужен теперь, так нужен…

Потом, когда Лунин собрался уходить, она удержала его.

– Покажите, наконец, портрет мой! – сказала она с вкрадчивой нежностью.

– Смотрите, пожалуй, – сказал Лунин.

Портрет был написан в розовато-белых и золотисто-рыжих тонах. Глаза и губы были влажны, как у тициановской Магдалины. И на лице была печать как бы утомившейся страсти…

– Я бываю такой, – прошептала смущенно графиня, – но как вы угадали это? При вас я никогда такой не была… Но вы жестоки, Борис Андреевич: ведь здесь я куртизанка какая-то.

– Разве? – сказал Лунин, ничуть не смутившись. – Я бы не сказал так… И вообще я ничего не хотел…

– А вы сегодня вечером свободны? – неожиданно спросила Любовь Николаевна. – Если свободны, приходите к нам. Графа, впрочем, дома не будет… Мне так хотелось бы поговорить с вами о разных вещах.

– Я приду, – сказал Лунин, всматриваясь в светлые преступные глаза графини.

XVI
Когда Лунин вошел вечером в гостиную Бешметьевых, Любовь Николаевна сидела за роялем и играла шопеновский «Marche Funebre».

– Это так, – сказала она, протягивая обе руки Лунину, – я больше не буду… Я не хочу меланхолии. Мы слишком часто грустим с вами, художник. Зачем? Нет, право, я молода еще.

Она подошла к зеркалу и сказала:

– И это во мне есть…

– Что это?

– То, что вы написали… Портрет ваш… А ведь живу я как монахиня. Вы знаете?

– Я так и думал…

– Вот как. Почему же вы думали? Ах да. Я понимаю. Граф говорил мне, что вы встретили его в кафешантане… А что эта Клара? Она в самом деле красива? Какие глаза у нее? Она брюнетка?

– Я не знаю, про кого вы говорите… Я не помню…

– Вы, может быть, думаете, что граф скрывает от меня свои увлечения? – Она засмеялась. – Нет, Борис Андреевич, граф – откровенный и благородный человек…

Любовь Николаевна была взволнована, возбуждена и теперь еще более походила на портрет, написанный Луниным. Казалось, что на глазах у нее слезы и что она смеется, чтобы утаить их. И рот ее был похож на цветок алый, томно распустившийся, благоуханный и жаждущий влаги…

– Я не хочу умных слов, даже мыслей умных не хочу, – сказала графиня, – мне хочется говорить и делать глупости сегодня… Эта злая и праведная жизнь убивает меня… Я не могу больше, не могу. Я не хочу быть такой строгой, как ваша жена. Она прекрасна, я влюблена в нее, но она не умеет щадить никого, никого… Только вас. Почему она только вам все прощает?

– Я не знаю, я не совсем понимаю вас…

Тогда она дерзко и вызывающе засмеялась в глаза Лунину.

– Хотите быть сегодня милым и делать глупости вместе со мной?

– Но ведь я стар и скучен.

– Неправда. Вы просто боитесь меня?

– Может быть, и боюсь.

Глаза графини засияли лукаво и нежно.

– Художник! Поедемте кутить… Повезите меня куда-нибудь в невозможный притон или в клуб какой-нибудь подозрительный.

Любовь Николаевна взяла газету.

– Вот, смотрите: объявления… Вот клуб на Владимирской… Маскарад в пятницу. Сегодня пятница. Очаровательно. Мы едем? Не правда ли?

– Но там грязно и скучно.

– Грязно… Может быть… Но скучно не будет, потому что я сама полна радости и веселья. Ха-ха-ха! Почему вы так мрачны? Вы думаете, что это пир во время чумы?.. Не надо так думать. Не надо. Я совсем простая. И вы будьте простым. Мы будем пить шампанское…

Любовь Николаевна послала прислугу за домино.

И там, в клубе, она продолжала смеяться, а когда она сняла маску, на глазах у нее были слезы.

Возбуждение Любови Николаевны влияло на Лунина. И грязная роскошь клубных зал, бессмысленные шутки грубоватых масок, холодное шампанское – все поддерживало в Лунине настроение странное и тревожное.

И слезы графини пугали его.

– Нет, вы не умеете веселиться, – смеялась Любовь Николаевна, – почему вы мрачны? Вы думаете о жене вашей? Она – прекрасна, прекрасна… Но зачем такие строгие глаза? Ведь все проходит, все проходит. Мы слабы. И пусть. Правду я говорю?

– Да. Все проходит, – улыбнулся Лунин, пьянея.

– А мой муж? Нравится он вам?

– Очень.

– Ну да, конечно. Я так и знала. Я влюблена в вашу жену, а вы – в моего мужа. И потому мы вместе, должно быть, в этом прелестном дворце.

Она опять истерически рассмеялась.

– А знаете, когда-то мой отец был против нашего брака. У нас были тайные свидания с мужем… И он простаивал на морозе по три часа, ожидая меня. А вы… вы… Ха-ха-ха! Вы могли бы на морозе… Так… Боже! Что я говорю! Простите меня. Он – рыцарь, мой муж. А эта Клара? Я хотела бы с ней познакомиться, право.

– Довольно! – сказал Лунин, отнимая шампанское у Любови Николаевны.

– Как хотите…

– Все проходит, – повторил Лунин рассеянно.

– Нет, не все проходит, – как-то особенно серьезно и значительно прошептала Любовь Николаевна. – Любовь не проходит. А вы? Вы могли бы влюбиться, Борис Андреевич?

Лунин посмотрел в пьяные и томные глаза Любови Николаевны, на ее нежные губы и неожиданно для себя сказал:

– Да.

Когда они вышли из клуба, мартовский влажный вечер обвеял их горячие лица. Любовь Николаевна теперь не смеялась.

– Я не хочу домой, – капризно сказала она, прижимаясь к плечу Лунина, – я хочу на Острова…

На Каменноостровском она торопила извозчика:

– Скорей! Скорей!

Неожиданно она запрокинула голову.

– Милый! Милый! Целуй!

Лунин покорно прижал свои холодные губы к ее тоже холодным губам.

– Мы мертвые, – прошептала в ужасе Любовь Николаевна. И вдруг она вскрикнула: – Что это? Что это?

Они проезжали мимо дома старого князя. Во втором этаже все окна были освещены ярко. Двигались черные тени.

– С отцом случилось что-то… – сказала Любовь Николаевна, судорожно сжимая руку Лунина. – Боже мой! Как страшно… Боже мой!

– Вы домой хотите? – с тревогой спросил Лунин.

– Домой? Нет, нет… Я боюсь. Боже мой! Я схожу с ума.

Она повернула заплаканное лицо к Лунину:

– Я к вам хочу, Борис Андреевич.

– На Жуковскую! – крикнул Лунин извозчику, и ему не казалось странным, что Любовь Николаевна так неожиданно, ночью, решила ехать к нему и вот сейчас целовала его холодными губами.

Когда Лунин и Любовь Николаевна очутились вдвоем в лифте, она закрыла лицо руками и вздрогнула.

– Зачем это? Зачем?

– Рассуждать не надо, – сказал Лунин, – судьба такая. Все как сон. И мы кому-то пригрезились, должно быть, такими.

– Какие у вас холодные руки.

Лунин отпер квартиру и без звонка, не разбудив прислуги, провел Любовь Николаевну к себе в мастерскую.

– Светает, – сказала графиня, – шесть часов.

Лунин отдернул штору на огромном окне, и открылся Петербург утренний: туманная, желтая даль Литейного проспекта, скучная сеть трамвайных, телеграфных и телефонных проволок; сине-зеленые пятна ночных гуляк, проституток, дворников…

Любовь Николаевна, в тоске ломая руки, отошла от окна. Она стояла посреди мастерской бледная теперь, с темными кругами под глазами, улыбаясь растерянно, как будто недоумевая, зачем она попала сюда.

– Ну, целуйте, целуйте руки мои… Мыслей не надо. Правда? Ведь мы влюблены? Влюблены?

Лунин молча стал на колени перед нею. Злые сладострастные огоньки загорелись в ее глазах.

– Вы во мне куртизанку увидели, – сказала она тихо, – может быть, вы правы… Я бы и натурщицей могла быть. Тело мое прекрасно…

Она села на диван.

Казалось, что холодный желтый туман вошел в мастерскую художника. Странный мертвый свет струился по стенам, тканям, картинам. Он оплетал душу паутиною, как огромный паук. И казалось, что никогда не развеется слепой туман, что город задохнется в этом трауре…

Неожиданно Любовь Николаевна вскрикнула:

– Страшно мне! Сейчас случилось что-то… Ах, не хочу я думать, не хочу…

Она протягивала руки к Лунин, но смотрела куда-то в сторону, как будто видела иного, кого Лунин не видел. Потом она сказала печально:

– Разве так надо было? Ах, все равно… Пусть…

Она раскинулась на диване, как была, неодетая, и тотчас заснула.

Лунин сидел у окна и думал о том, что вот сейчас произошло то, что могло бы быть важным и значительным и что прошло, испепелилось, исчезло, как исчезает этот желтый неживой туман.

Лунин не верил, что он обнимал и целовал графиню. Не верил, что он, Лунин, как убийца, холодно и бесстыдно обладал телом этой несчастной утомленной женщины, которая возбуждала в нем теперь только жалость.

Уже развеялся туман; оживал город; шумела улица; под солнцем огнем черным светился гранит…

Графиня спала: распустились ее рыжие волосы; не слышно было, как дышит она. Казалось, что она лежит в глубоком обмороке.

Лунин очнулся, когда услышал звонок, когда кто-то прошел по коридору торопливо.

Дверь распахнулась, и в мастерскую вошла Анна.

Увидев спящую графиню, она слабо вскрикнула и закрыла лицо руками.

Потом они сидели рядом на диване – одна в черном траурном платье и шляпе; другая почти нагая…

Графиня целовала руки Анны, бессвязно умоляя ее о чем-то.

– Это ужасно, это страшно – то, что случилось, но в сущности не было ничего. Это так, так… Это кошмар, сон… О, я недостойная! Недостойная! Прости… Прости…

Анна, бледная, с глазами, полными ужаса, гладила нежно рыжие волосы графини и говорила тихо:

– Я… Я виновата во всем… Так должно было случиться… Мы все такие холодные, такие утомленные… Боже! Но что же делать? Что делать?

XVII
В ту ночь, когда графиня была в мастерской Лунина, умер от удара князь Ховрин.

В начале апреля Бешметьевы уехали в свое подмосковное имение. Анна была приглашена на гастроли в Киев. Лунин жил в Петербурге и почти не выходил из мастерской: писал большую картину – «Марию Египетскую в пустыне».

В страстную субботу, вечером, когда уже электричество горело на улицах, вышел Лунин из дому и вдруг почувствовал, что апрель опять зовет его куда-то… Но куда?

Все прошлое казалось ему ненастоящим, случайным, и хотелось верить, что вот откроются иные миры, но сердце было как в плену.

Лунин бродил по улицам в полусне, не замечая времени. Когда он очнулся, перед ним расстилалась огромная черная Нева, и от огней на мостах в глубине водной сияли золотые колонны торжественно и безмолвно.

И две черные фигуры таких же, должно быть, скитальцев, как Лунин, стояли на берегу недвижно.

«Не мертвый ли я? – думал Лунин. – Почему сердце так слепо? Не все ли в гробах мы?»

Потом опять, как ведомый кем-то, пошел Лунин прочь от черной Невы, и неожиданно открылась перед ним площадь и церковь. Вокруг церкви стояла толпа со свечами, и у притвора теснился клир и червонились хоругви.

«Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангели поют на небесех…»

Лунин слушал песню, как древний зов таинственный.

– Но я – мертвый, мертвый, – шептал Лунин, склонив голову.

А клир пел: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…»

Дом на песке

I
Сережа и Верочка часто купались вместе. Часа в четыре, перед чаем, няньки приводили их на отлогий берег и здесь, в мелководье, на горячем песке, барахтались дети, смуглея под солнцем.

Приятно было смотреть на Сережу, на его крепкие мальчишеские ноги, когда он, уверенно ступая, шел в воду и звал за собою Верочку, протягивая ей руку. Верочка шла на зов, растопырив тонкие ручонки и наклонив рыжеватую головку, которая покачивалась на хрупкой шее, как махровая астра на стебле.

Дети медленно входили в воду, разгоняя серебристую плотву. Смеясь, били они по воде ручонками. И потом грелись на солнце, сидя на песке и опустив ноги в воду. Тогда плотва снова возвращалась на солнцепек и кружилась вокруг детских ног, приближаясь к розоватым пальчикам.

У Сережи были волосы белые, как лен, и круглые веселые глаза, голубые, как маленькие озера в ясные дни. У Верочки глаза были темные, продолговатые, как миндалины, и они печально светились на прозрачном личике. Верочке Ивиной было тогда три года, а Сереже Ланскому – пять.

Речка Лебедка, в которой купались дети, протекала через усадьбу Ивиных, а на том берегу ютился в вишневом саду хутор генеральши Ланской.

Прежде богаты были Ланские. Генерал, Николай Сергеевич, предводительствовал, покоряя пирами и охотами помещичьи сердца. А когда покойный государь, проезжая в Севастополь, остановился на сутки в губернии, Ланской устроил обед на удивленье всему свету, и долго генеральша предавалась воспоминаниям о том, как она сидела по левую руку монарха и как удостоилась любезной беседы.

Теперь генеральше сорок пять лет. Высокая и сухая, с породистым овальным лицом, с лениво прищуренными глазами, затянутая в корсет, завитая, ходит она по саду, бормоча французские фразы. С тех пор, как умер от удара генерал, и вскоре выяснилось, что у вдовы останется хутор, сад вишневый и шестьсот десятин пахотной земли, а три огромные имения пойдут с торгов для уплаты долга, оставшегося после хлебосольного генерала, загрустила генеральша и что-то затуманилось у нее в душе. Пышное былое помнила она хорошо, а настоящим не интересовалась и, если бы не верный человек Ардальон Петрович, управляющий, вскоре и от хутора ничего бы не осталось.

Детей у генеральши было пять человек, но все умерли, и только последний, Сережа, родившийся спустя месяц после смерти генерала, обещал стать малым крепким и дородным.

В большом барском доме Ивиных жили два брата – Ипатий Андреевич и Леонтий Андреевич. Ипатий был человек деятельный и даже несколько торопливый. Сорокалетний холостяк, образованный, богатый, он весело тратил свои силы на дела общественные, то ораторствуя в земских собраниях, то сочиняя сенсационные статьи в столичные газеты.

Леонтий был иного склада. Он жил уединенно, не успевая заинтересоваться тем, о чем говорили соседи и писали газеты. Был он профессором, но уже шесть лет тому назад оставил университет и теперь круглый год проживал в деревне. Он был вдов. Женился неожиданно и странно. Путешествуя по Италии, встретил он в Падуе многочисленное польско-русское семейство Бронзовских, людей ему совсем чуждых. Как-то слишком быстро влюбился в младшую Бронзовскую, Марию, восемнадцатилетнюю девушку, с темными беспокойными глазами и с какой-то сумасшедшей улыбкой на чувственных губах. Тогда же он бросил профессуру и поспешил увезти молодую жену в деревню, ревнуя ее ко всему свету. Там затосковала прекрасноокая Мария. И, родив Леонтию Андреевичу Верочку, вскоре бросила его и ребенка и убежала за границу с каким-то художником. А через год она умерла от скоротечной чахотки в одном из курортов на берегу Средиземного моря.

Леонтий Андреевич молчаливо переносил свое несчастье. В Петербург он не вернулся. Перевезли в деревню его огромную библиотеку. И он стал жить среди книг, не замечая ничего вокруг. Странно было видеть в деревенском саду этого пятидесятилетнего задумчивого человека, строго и чопорно одетого, с высоким воротничком, подпирающим бритый подбородок, когда он сидел в плетеном кресле, с томом La Divina Commedia в руках; так веяло от него городом и такой неожиданной казалась его фигура среди кривых яблонь и старых лип.

Воспитание Верочки было поручено шестидесятилетней Настасьюшке, которая вынянчила Ипатия Андреевича, и птицеобразной француженке m-lle Жюли, приехавшей из Москвы с рекомендацией княгини Турусовой, приходившейся кузиной господам Ивиным.

Настасьюшка по-своему лелеяла Верочку и не слишком ревновала ее к мамзели, которая весьма интересовалась романами Прево и очень мало Верочкой.

II
Верочка редко бывала за оградой усадьбы, но и здесь, в этом старом доме, саду, на речке, пчельнике и скотном дворе, жизнь казалась сложной и необъятной. Верочка подросла, и Настасьюшка не могла уже поспеть за нею. Девочка бродила одна повсюду. Она обходила комнаты, осматривая свои владения, как маленькая королева. Из гостиной, где висели старые портреты чопорных кавалеров и улыбающихся дам, шла она в обширную «угловую» с круглым столом посередине, пробиралась по коридору в девичью, где пахло всегда отрубями, мылом и где висели клетки с чижами; потом Верочка спешила по узенькой лестнице на мезонин, всегда светлый, откуда были видны липы, церковь и зеленые приятные поля; или спускалась Верочка, робея, вниз, по крутой каменной лестнице, в комнаты, которые назывались «холодными»; здесь было пусто, влажно, стояли громоздкие, обитые железом сундуки; через комнаты, посредине, тянулись колонны; на окнах были решетки.

А потом шла Верочка в сад. Как занятно бродить по траве и прислушиваться к этой жужжащей и стрекочущей жизни: видеть зеленолобых кузнечиков; ящериц, проворно снующих в траве; сетчатокрылых стрекоз; крепких жуков-рогачей, умеющих притворяться мертвыми; занятно растревожить слегка муравьиную кучу и смотреть на хлопоты трудолюбивой мелкоты; или найти ежа и осторожно принести его домой; любила Верочка сидеть на грядках клубники и вдыхать ее влажнонежный запах; любила она забраться на плотину, за садом, и слушать, как журчит вода Бог весть о чем.

По утрам Верочка занималась с m-lle Жюли. Француженка, изнемогая от скуки, диктует, бывало, монотонно: «Моя мать очень добра», «Наши братья едят яблоки». И Верочка покорно выводит большие буквы на разграфленной тетрадке. Иногда m-lle Жюли забывает об ученице и, широко открыв глаза, серые и пустые, смотрит куда-то вдаль. Верочка тоже смотрит на m-lle Жюли, на ее напудренное лицо, на волосы с накладкой, на ее большой тонкий нос с горбинкой. Верочке кажется, что это не человек, а большая кукла.

За завтраком Верочка встречается с отцом и дядей. Отец рассеян и молчалив. Дядя, напротив, неумолчно говорит о непонятных для Верочки вещах – об озимых, третьем элементе, «Русских Ведомостях»… Если за столом сидит земский врач Захарченко, с светлыми прямыми волосами и с глазами скучными и добрыми, тогда у дяди есть собеседник; если же Захарченко в отъезде, Ипатий Андреевич говорит один, не замечая, что брат молчит и думает о чем-то своем. Изредка вставляет свои замечания m-lle Жюли – и всегда некстати. Но Ипатий Андреевич приятно ей улыбается. После завтрака Верочка с Настасьюшкой идут на хутор.

Там на мостике, около плотины, поджидает их Сережа и нянька его Лукия. Она мала ростом, горбата и всегда бормочет непонятные и неожиданные слова:

– Из красненького огонька летит пташечка легка…

Или вдруг скажет:

– Кому вольный ковыль, а кому сухой костыль.

Или еще что-нибудь.

Мастерица Лукия сказки рассказывать. Сядут они, бывало, под ивой: Лукия говорит, а Верочка с Настасьюшкой слушают.

А Сережа тем временем за ограду и займется горохом или застрянет в кустах крыжовника: он сказок не любит.

У горбатой Лукии глаза огромные и синими кругами обведены. Она трясет головой, повествуя:

– И говорит Иван-Царевич: «Отдай мне, Кащей, распрекрасную царевну»…

Верочка любит сказки, а про Лукию знает, что ей все открыто, и кто по ночам в трубе плачет, и какая трава как заговаривается, и зачем растет, для какой пользы.

И Настасьюшка уважает Лукию: ее Бог горбом обидел, за это ей возмещено премудростью.

А Сереже и Лукия нипочем.

Теперь, когда Сереже пошел десятый год, а Верочке седьмой, дети не так часто играют вместе, как в прежние годы, и купаются они в разное время. У Сережи есть товарищи батюшкины дети – Костя и Коля. С ними делает он набеги на ивинские огороды; с ними играет в разбойников; с ними катается на речке в плоскодонной лодке.

У Верочки подруг нет.

Иногда забирается она в кабинет отца. Там висит большой портрет, писанный красками. Из рамы глядит на Верочку прекрасная дама; глаза у нее темные, беспокойные; и как она странно улыбается алыми губами.

Леонтий Андреевич, оторвавшись от книги, смотрит на Верочку и потом, указывая на портрет, говорит:

– Это твоя мама.

– А где она? – спрашивает Верочка, подумав.

– Умерла.

– А что значит умерла?

– Не знаю, Верочка.

– А ведь ты большой… Ты все знаешь…

– Нет, не все, Верочка.

Верочка строго качает головкой. Не нравится ей это. По воскресеньям водит Настасьюшка Верочку в церковь. Там пахнет ладаном, воском, и кумачом; стоят нарядные девки, старики; когда клир поет «Отче наш» или «Иже херувимы», все опускаются на колени: Верочка думает о прекрасной маме, которая смотрит из рамы в папином кабинете, и Верочке хочется, чтобы она была здесь сейчас и вместе с нею молилась Иисусу Христу.

Когда мальчики на клиросе поют об ангелах и Богородице, у Верочки сладостно замирает сердце, и она плачет от счастья.

По большим праздникам приходит батюшка к Ивиным, служит молебен и завтракает.

Ипатий Андреевич, угощая батюшку яствами, смущает его вольномыслием:

– Моет ли батюшка лжицу сулемой? А то ведь можно заразить причастников…

Батюшка краснеет, а Ипатий Андреевич доволен своим остроумием.

Леонтий Андреевич никого не замечает и все думает, думает… Волосы у него длинные, седые; лицо бритое и на нем много морщин грустных.

Леонтий Андреевич решил сам заниматься с Верочкой. После французских уроков приходит она в кабинет, и там отец диктует ей по-русски, потом рассказывает ей из истории, вместе ищут они на карте мыс Доброй Надежды… Верочка любит эти беспорядочные уроки, любит задавать странные вопросы:

– Накажет ли Бог Петра Великого за то, что он дрался дубинкой?

Или вдруг некстати скажет:

– У Матрены скотницы ребеночек умер, мучился, мучился – и умер. Зачем так бывает?

Иногда Леонтий Андреевич подолгу смотрит на Верочку, а потом возьмет ее ручку и прижимается к ней губами нежно, и шепчет тихо:

– Ты, Верочка, на маму твою похожа.

Однажды за уроком стало дурно Леонтию Андреевичу. Голова его запрокинулась, побледневшими губами невнятно бормотал он что-то и задыхался…

Пришел Захарченко и дал Леонтию Андреевичу пять капель строфанта.

Теперь часто по ночам просыпается Верочка, как будто будит ее кто-то невидимый, и, опустив босые ножонки с кровати, с тревогой смотрит на мерцающий красный огонек лампадки. Она знает, что сейчас в отцовском кабинете тревога: наверное, припадок случился с Леонтием Андреевичем.

Настасьюшка ее успокаивает:

– Спи, спи, Верочка. Бог милостив. Это тебе пригрезилось: батюшка спит спокойно, наверное…

Но Верочка знает, что отцу худо сейчас. И вот потихоньку, когда засыпает старушка, бежит Верочка по коридору, чрез залу, столовую к отцовской спальне.

Там на постели полусидит Леонтий Андреевич. Расстегнулась сорочка и видно, как опускается и подымается его волосатая грудь, и слышно, как что-то хрипит там внутри.

Камердинер Михеич дрожащими руками наливает лекарство, считает капли и все ошибается – и снова считает.

– Кто это, – невнятно спрашивает Леонтий Андреевич, заслышав легкие шаги.

– Это я – Верочка.

– Ты? Милая!

Верочка подходит к кровати, и Леонтий Андреевич кладет ей на голову свою бледную руку.

– Ты, Верочка, на маму твою похожа.

Верочка вспоминает почему-то, как она днем видела в саду галчонка мертвого. Он лежал на желтом песке и странно были неподвижны его лапки. Неужели и эта бледная рука будет когда-нибудь неподвижной и страшной?

Верочка шепчет:

– Господи, Иисусе Христе, сыне Божий, спаси, спаси, спаси…

Однажды в сентябрьскую ночь проснулась Верочка в тревоге необычной. Было темно в комнате: лампадка погасла почему-то.

Верочка окликнула Настасьюшку. Но та не ответила. Верочка подошла к ее постели и провела рукой по подушке. Настасьюшки не было.

И оттого, что Верочка обращалась к ней, думая, что она здесь, когда ее уже не было в комнате, стало страшно, – и таинственным показался мрак.

Верочка ощупью добралась до двери: в доме слышались тревожные торопливые шаги. В конце коридора показался свет: это шла m-lle Жюли со свечкой. На щеках у нее выступили синеватые пятна, а нос был густо напудрен. Она бормотала:

– J’ai peur… J’ai peur… C’est la faute de la fatalité![1]

Увидев Верочку, – она вскрикнула:

– Ah! C'est vous!

И быстро прошла к себе.

Верочка почему-то не решилась бежать к отцу и бросилась в спальную дяди. Но Ипатия Андреевича уже не было там. Постель была разбросана. Пахло духами m-lle Жюли, и на полу валялся голубой корсет.

Тогда Верочка побежала, наконец, к отцу, предчувствуя недоброе. Двери спальной были отворены. Там уже был Ипатий Андреевич, в халате, с лицом растерянным и смущенным; Михеич, Настасьюшка и горничная Феклуша о чем-то шепотом совещались…

Леонтий Андреевич дышал странно: то совсем не слышно было его дыхания, то вдруг неожиданно жуткий свистящий вздох вырывался из груди. Голова скатилась с подушки; из угла губ вытекала красновато-желтая струйка…

Вскоре после похорон Леонтия Андреевича дядя отвез Верочку в город и поместил в институт. Для Верочки началась новая жизнь.

III
Скучными и холодными казались институтские стены. Однообразны были дни и ночи. В семь часов будил Верочку назойливый колокол, в восемь пили чай институтки – и хлеб казался сухим и невкусным, потом – уроки, перемены, танцы: утомленные учителя в потертых вицмундирах; классные дамы, жалкие и мнительные.

Чахлый сад институтский не был похож на сад ивинский, кудряворазвесистый и нежноблагоуханный.

Верочка училась хорошо и легко, но смотрела на мир институтский исподлобья, как зверек, попавшийся в злые сети. Ночью снились ей отец, портрет мамы прекрасной, Настасьюшка и таинственная Лукия… Подруг Верочка дичилась, и только одна, Любочка Груздева, нравилась ей…

Черноволосая, смуглая, с диким блеском в темных глазах, Любочка, как тлеющий уголек, светилась в институтских сумерках. И ей понравилась нежная, мечтательная Верочка. Девочки подружились.

Они ходили, обнявшись, по длинному институтскому коридору и рассказывали о своей жизни там, на свободе… У отца ее был хутор в степи и конный завод. Любочка уже умела ездить верхом, и у нее сверкали глазенки, когда припоминалась ей степь, ковыль, ветер, пахнущий клевером… Любочка рассказывала про мать свою с радостной любовью, как про подругу. Верочка завидовала ей, вспоминая портрет мамы прекрасной в отцовском кабинете.

Они клялись в верности. Иногда вели разговоры странные, озираясь, чтобы кто-нибудь не подошел и не подслушал.

Начинала обыкновенно Верочка.

– Послушай, что я тебе скажу, – шепотом говорила она, остановив подругу где-нибудь в углу сада, – ты умеешь Богородицу видеть?

– Нет, не умею… А ты разве умеешь?

– Умею.

– А как?

– Вот когда я спать ложусь, я все думаю, думаю: пусть ко мне Богородица придет и меня благословит.

– Ну?

– Вот она и приходит.

– Во сне?

– Не знаю, – говорит Верочка задумчиво, – сначала я сплю, это правда, а потом, как будто и не сплю. Только я очень хорошо вижу. Моя мама покойная на нее похожа.

Любочка почти ничего не читала, а Верочка уже много книг успела прочесть.

И вот, по ночам, когда все засыпают, Верочка перебирается на постель к подруге и рассказывает ей разные истории, какие знает из книг, а иные сама сочиняет, и верит, что где-то прочла их.

Потом, прижавшись друг к другу нежно, они целуются. Любочка спрашивает иногда:

– Ты слышишь, Верочка, как у меня сердце бьется?

– Слышу.

– А у тебя в ногах приятно бывает, когда я тебя целую?

– Бывает.

В сладостном томлении засыпают они. А утром будит их скучный колокол и зовет в унылые классы.

Но вот наступила весна и в институтском саду слышен был веселый воробьиный гомон. В конце мая, после экзамена, вошла в дортуар классная дама и вызвала Верочку.

– За вами приехала ваша тетя.

– Какая тетя.

– Μ-me Ивина, Юлия Петровна.

Верочка не знала никакой тети.

Оказалось, что Юлия Петровна Ивина не кто иной, как Жюли. Она вышла замуж за Ипатия Андреевича, растолстела и теперь избегала говорить по-французски.

– Верочка. Вы не ожидали? Я ваша тетя… La roue de la fortune! Mais… Mais…[2] Мы будем друзьями…

Верочка молчала.

Тогда француженка широко открыла свои серые пустые глаза и повела напудренным носом.

– О! Вы молчите?.. Mais… Je vous aime![3]

Верочка улыбнулась.

– Дитя мое! – патетически крикнула Жюли, прижимая Верочку к своей располневшей талии. – Вы не изменились. Vous êtes toujours charmante![4] И… И… Вы знаете, ma mignone[5]? Половина имения принадлежит вам… Ипатий Андреевич опекун.

Верочка получила отпускное свидетельство и побежала проститься с Любочкой. Целуясь, она заплакала.

Верочка шептала на ухо подруге:

– Не изменяй мне.

А та опять целовала ее и бормотала, смеясь и плача:

– Верочка у тебя слезы соленые. А у меня?

– И у тебя тоже…

Коляска ожидала Ивиных на постоялом дворе Лелюка. Когда Верочка увидела рыжеусого кучера Максима и пару знакомых вороных, сердце ее сжалось мучительно и сладостно, и ей захотелось поскорее попасть в усадьбу, обнять Настасьюшку, послушать Лукию…

Максим поил вороных, запрягал их, а сам рассказывал об усадебных новостях: прошлогоднюю плотину снесло – новую строят; Ипатий Андреевич две сенокосилки купил; старый батюшка на Святой помер, – теперь молодой, по воскресеньям поучительные слова говорит…

Пришел на двор к Лелюку городской дурачок Фомушка, звеня веригами; сел посреди двора и запел тоненьким голосом:

Богородица Дева
По полю гуляла
Цветочки сбирала…
Было три часа, когда Жюли и Верочка уселись в коляску, закутавшись от пыли в полотняные халаты.

Вот миновала коляска скучный пригород, казармы, амбар казенный с надписью «Неприкосновенный запас энского пехотного полка».

Теперь простор, поля.

Вороные бегут бодро; приятно покачивает коляску; пыли меньше.

Вот чернеют поля, распаханные под озимые; вон плантация бурака Баулеровской экономии; вот гречиха… На перекрестке, у криницы, сел на перекладину стервятник и озирается, поводя кругло желтыми глазами.

Потом въезжает коляска, по шаткому мосту, через балку в село Удалое. Прошли девки, одетые пестро, с тяпками, должно быть с поденщины. За углом казенки кто-то высоким голосом пел жалобную песню.

А в небе такая была тишина голубая, что сердце засыпало в какой-то истоме не то грустной, не то сладостной.

Выехали из Удалого – и опять поля. Вал за валом идут широкогрудые холмы, то зеленые, то рыжие, то черные… Над ними вьются жаворонки.

Вон бахчи, едва зеленеют всходы: два старые ворона тяжело поднялись и полетели лениво с бахчи, через балку, на овсяное поле.

– Намедни здесь раклы мужика убили, – говорит Максим, оборачиваясь к Верочке, – ехал мужик из города; продал там овес за шестьдесят три рубля; шестьдесят положил под рубаху, а три в порты; раклы его топорами убили; трешницу взяли, а шесть красненьких не нашли…

Странно слушать Верочке про мужицкую смерть. И Верочка представляет себе, как лежит убитый мужик, в пыли; рыжая борода кверху торчит… А в небе солнце светит, как сейчас.

Жюли заснула и длинный нос ее склоняется медленно…

Максим опять оборачивается и, заметив, что Жюли спит, говорит ласково:

– Сиротка вы теперь… Дай вам Бог…

Верочка вспоминает отца, и она чувствует, как что-то щекочет ей горло внутри и глаза ее становятся влажными.

Теперь коляска проезжает через деревню Усовку. Пуньки, как старушки богомолки, растянулись по дороге, и непонятно, почему их поставили на отлете, а не тут же около хат, за плетнями. Бегут чумазой гурьбой босоногие ребятишки и глазеют на коляску, заслонив от солнца глаза смуглыми ручонками. Задрав кверху хвост, галопом промчался теленок.

А потом опять безлюдье и поля тихие.

Вон уже чернеет знакомый колодец, а за ним поворот к родным Ивнякам; вон и аллея серебристая, а там белеет раскидистый дом Ивиных, с флигелями, террасами, балконами, весь увитый зеленью.

Дядя, Ипатий Андреевич, стоит на крыльце в чесучовой паре и в панаме.

Он целует руку Жюли. С Верочкой здоровается, как со взрослой барышней: никогда он раньше не замечал ее и теперь не знает, как с нею надо быть.

А Верочке все равно. Вот с Настасьюшкой она обнимается нежно.

После обеда идет Верочка в сад. Вишни и яблони уже отцвели, зато благоухает белая акация.

Торопливо обходит Верочка знакомые дорожки, пестрые от солнечных пятен; подходит к маленькому глухому пруду, сплошь затянутому зеленью, в котором огромные лягушки квакают картаво. Вот гигантские шаги, качели, беседка… И все кажется милым и близким.

Наконец, стоит Верочка, как бывало прежде, у плотины и слушает влажный лепет падающей воды.

По ту сторону речки кто-то палит из монтекристо. Это – Сережа. Увидев Верочку, он раскланивается. Третьего дня он вернулся на каникулы. Сережа уже в третьем классе реального училища. Ему тринадцать лет.

Гостеприимно, как взрослый, ведет он Верочку на хутор, угощает ее клубникой, потом показывает ей свой зверинец в клетках – белую крысу, сычонка, ежа…

Генеральша рассматривает Верочку, как зверька.

Ипатия Андреевича Ивина не любит она за вольнодумство; и вообще ивинского дома не понимает; к Верочке она, впрочем, снисходительней: все-таки сирота, институтка…

Генеральша рассказывает Верочке, как она обедала с покойным государем; потом плачет, вспоминая о муже.

И вот возникали дни и пропадали где-то в безвестном. Загорались нежные утренние зори; подымалось солнце, звуча победно в лазури: потом, утомленное, склонялось оно тихо; и там, на западе, вспыхнув алым огнем, над Ванькиной клуней, бросив красный отблеск на батюшкин луг, умирало тихо… И небо синело, звездилось, а в иные сроки серебрилось от луны, волнуя Верочку…

А в ивинском доме было скучно, Ипатий Андреевич либеральничал как-то вяло; с рабочими он стал прижимист; статей его не печатали в газетах…

Жюли ходила на скотный двор и смотрела, как доят коров, чтобы скотницы молока не крали; щупала кур и сама ездила в город продавать масло.

А Верочка жила, как во сне, от зари до зари, мечтая и молясь.

Она молилась какому-то своему Христу. Который пригрезился ей однажды, когда она читала в евангелии рассказ о Марфе и Марии. Она любила бродить одна по полям, надев широкую соломенную шляпу, и ничего не боялась свирепые хуторские овчарки ее не трогали; мужики из Ивняков кланялись ей дружелюбно, как сиротке; и даже бык при ее приближении мычал кротко…

Ипатий Андреевич не умел быть воспитателем. Жюли была равнодушна к Верочке. И только небо, сад и поля вольные лелеяли девочку.

Однажды Верочка, забралась в отцовский кабинет и достала с полки первую попавшуюся книгу. Это была «Капитанская Дочка». С тех пор часто навещала Верочка эту комнату и, выбрав книгу, уходила куда-нибудь в сад, и там часами сидела с нею, забыв о Жюли, дядюшке и о том, что предстоит ей в августе ехать в институт.

IV
В средине июня за садом, на ивинских лугах косили. Верочка приходила туда и подолгу лежала под ивой и смотрела на косарей. А подальше, ближе к реке, где луг был ровнее, ходила новая сенокосилка и мерно стрекотала, как огромный кузнечик.

На другой день, когда порошили сено, пришел с хутора Сережа, в высоких сапогах и в фуражке на затылке. Он подошел к Верочке, сел с нею рядом и сказал:

– Люблю сенокос. Славно пахнет.

– Да, хорошо, – сказала Верочка и взглянула на Сережу. Его мальчишеское лицо было приятно; светло и просто смотрели его голубые глаза; забавна была его круглая стриженая голова.

– Приехали покойного батюшки сыновья из города, – сказал Сережа, – пойдем к нам на хутор играть в путешествие.

– Я не умею.

– Мы тебя научим.

Верочка нерешительно поднялась и пошла за Сережей. У плотины ждали их двое мальчиков – Костя и Коля. Они были похожи друг на друга – черноголовы, нескладны, и застенчивы. Сережу слушались, как старшего, хотя были ему ровесники. Дети столкнули с берега в реку ветхую лодку и отправились открывать Новый Свет.

– Я буду капитан, а ты моя жена, – сказал Сережа Верочке.

Путешественники плыли мимо девственных лесов, потом в открытом океане, потом пристали к какому-то необитаемому острову, где на них напали тигры и капитан яростно палил из монтекристо.

Верочка увлеклась путешествием.

Теперь она предводительствовала: это она уже видела лианы, дикарей, кенгуру; это она открывала ужасные опасности для экспедиции; это она преодолевала все препятствия…

После вечернего чая дети часто сходились на хуторе, у речки, и все сложнее и сложнее становилась игра, и уже без Верочки скучно было играть, потому что только она умела сделать так, чтобы все вокруг стало интересным и таинственным.

Однажды, во время путешествия, пришлось ночевать в девственном лесу. Костя и Коля устроили шалаш и стали на часы у входа, а сам капитан, Сережа, с супругой, Верочкой, легли спать внутри шалаша.

Был знойный день. В воздухе было душно. Парило. От солнца внутри шалаша вся земля была в пятнах, белых и ярких.

Верочка видела через вход в шалаш безоблачное небо, недвижное и, Бог знает, как высоко отступившее от земли. Цвела в те дни липа. И казалось, что это от чернозема подымается такой запах, сладостный и медовый.

В непонятном томлении разметалась Верочка. И, когда Сережа, рассказывая о плане путешествия, прижался нечаянно к ней своим мальчишеским горячим телом, она почувствовала вдруг в ногах ту сладостную и щекочущую истому, которую она испытывала, когда, лежа в постели, касалась Любочки.

Не дослушав того, что говорил ей Сережа, вскочила и убежала Верочка и перестала играть в путешествия.

И вот она опять одна, одна…

Изредка заходит к ней Жюли и жалуется то на скотницу, то на управляющего:

– Они такие черти, – говорит она, вздыхая, – такие черти.

И слово «черти» Жюли произносит так, как будто бы вторая буква в нем оборотное «э».

– Чэрти! Чэрти! Oh! C’est vrai…[6]

Дядюшка Ипатий Андреевич тоже всем недоволен, хандрит, иронизирует над всем. С доктором он поссорился; Жюли не ценит его вольнодумства; Верочка слишком все-таки молода… Но потребность говорить живет в неугомонном сердце.

И вот Ипатий Андреевич, за обедом, ораторствует, ни к кому не обращаясь, так вообще… Он закрывает глаза и, томно манерничая, критикует правительство… Впрочем, у него теперь и новый предмет для критики: это – марксисты…

– Но что такое марксизм? Позвольте вас спросить, – сюсюкает Ипатий Андреевич, – это учение для элементарных душ. Это не идеи, а желудок. Это принципиальная беспринципность, если угодно.

А Настасьюшка вечером шепчет Верочке, помогая ей раздеваться:

– При покойном батюшке лучше было. Крестьяне жалуются, недовольны. Управляющий запретил скот через речку гонять. В рабочую пору крюк приходится делать добрых пять верст. Да и поденные жалуются, кормят их худо… А намедни Жюлька проклятая кухаркину девчонку за волосы оттаскала.

Одна, одна Верочка.

Лукия постарела как-то вдруг. И все ходит вместе с генеральшей. Друг друга не слушают: каждая свое бормочет.

Один только есть теперь верный друг у Верочки – собака Руслан, пес дворовый. После обеда идет Верочка кормить Руслана. И подолгу смотрит в его умные, печальные, благодарные глаза…

Верочка чувствует, что Руслан любит ее крепко.

Однообразна жизнь в Ивняках, но не променяет ее Верочка на постылое однообразие института.

Увидела раз Верочка седло дамское, должно быть, покойной матери, и попросила Максима поучить ее кататься.

Оседлал Максим смирного Ваську, и Верочка, волнуясь и восхищаясь, забралась на седло. Приятен был кисловатый лошадиный запах. Хорошо было сознавать, что вот большое, умное, сильное животное будет ей, Верочке, покорно.

Пока Васька шел шагом, Верочке казалось, что легко кататься, и она попросила Максима пустить Ваську рысью. Тогда открылись неожиданные трудности. Нога выскочила из стремени, и надо было остановить Ваську. И как трудно подниматься на седле вместе с Васькиной спиной… Было смешно и немного страшно, и ногу себе Верочка натерла седлом. А когда Максим пустил Ваську галопом, у Верочки дух захватило, и ей показалось, что летит она стремглав через голову Васьки, но вскоре освоилась Верочка и с седлом и с лошадью.

Через неделю она уже каталась вместе с управляющим по полям, встав для этого в три часа утра.

Как прозрачен и нежен был воздух. Какой звонкий, звучный, звенящий, зовущий был гомон в полях от пения птиц и насекомых. И какие дали голубые открывались…

Васька шел покорно по меже, подымался на холмы, спускался в балки, переходил вброд ручей.

А как великолепен был чернозем. Вон подымают поле под озимое. Три пары волов идут понуро и влекут за собой плуг. И разворачивается земля, как бы открывая свое лоно. И богомольно идет за плугом мужик, обливаясь потом. А вот поле картофельное. Приказчик расставил девок полоть. Они стоят с тяпками как пестрое войско…

Но надо спешить к утреннему чаю.

А вечером, после семи, когда спадает жара, Верочка опять просит Максима оседлать Ваську. И опять едет на милом коне в луга через деревню, не страшась неистовых собак. Теперь крепко сидит Верочка на седле. И подымается в лад с Васькиной рысью. О, какое наслаждение так, вместе с Васькой, слушать шелестящий свежий ветер и вдыхать благоуханное небо.

V
Наступил август. Надо ехать в институт. И вот опять дорога, но уже осенняя теперь. Вот въезжает коляска в Усовку. Все по-прежнему, и пуньки стоят на отлете сиротливо. Потом Удалое.

Скучно, скучно ехать в институтский плен. Там уже ожидает Верочку дортуар, классы, зал танцевальный, верная Любочка.

Как медленно и как до странности скоро проходят дни, и никак нельзя понять, что такое время. Хочется Верочке распутать сети противоречий, но чем больше думает она об этом, тем мучительнее и труднее становятся ее мысли.

А дни идут, идут… И вот, когда Верочка окончила институт, ей не верилось, что прошло семь лет. Не вчера ли ехала она одиннадцатилетней девочкой из Ивняков в город.

И что случилось в эти институтские годы? Какие события совершились? Это были сны, сны – то скучные, то нежные и загадочные… А жизнь? Где она?

Вот вспоминает Верочка учителя Ореста КарловичаБлаумана. Ему уже под пятьдесят; у него длинные седые волосы; печальная улыбка на тонких губах: он бритый, как актер; руки у него бледные; пальцы тонкие и длинные…

Верочка влюблена в него немного.

– Знаете ли вы, m-lle Ивина, что такое Бетховен? – говорит Орест Карлович и торжественно поднимает палец. – Это – океан, это – наше солнце.

Верочка музыкальна.

Под руководством Ореста Карловича готовится она к институтскому концерту. Перед выходом от волнения у нее замерзают пальцы. Но вот она на эстраде. Ей кажется, что первые аккорды звучат тускло. О, как мучает ее каждый неполный, неточный звук… Но вот она овладела темой; она уже не думает о слушателях. Ей представляются белые крылья, и вот Верочка прильнула к ним и летит в голубой мир.

Потом Верочке устраивают овацию, и она плачет от счастья на груди Любочки.

Вспоминает Верочка, как она смотрела «Гамлета» в городском театре. Она видит себя пятнадцатилетней, в белом переднике; рядом Любочка; институтки сидят в ложах по восьми в каждой; с ними классная дама Гриневская, с тощим лицом и синими губами.

Но вот подымается занавес. Какие-то взволнованные люди говорят о призраке короля. И вот приходит принц. Как прекрасно его бледное лицо. На нем черный берет и в руках тонкая шпага. Да, он умнее всех вокруг, он все понимает и над всем смеется. Но тайная и глубокая печаль у него на сердце.

И вот звучат таинственные фразы.

– Я любил тебя, Офелия.

– Я верила, принц.

– Увы. Прошлого нет более… Я не любил тебя.

Но, нет, нет. Он любил ее, «как сорок тысяч братьев любить не могут»… А как страшен разговор с могильщиком… И как ужасен поединок с Лаэртом.

И вот, влюбленная в «Гамлета», живет Верочка в новом сне и мечтает о самоубийстве и шепчет непрестанно: «Быть или не быть?»

А на каникулах она жадно читает отцовские книги. И есть у нее один особый мир, куда она ревниво никого не пускает. В этом мире горит огромное великолепное солнце; в этом мире расцветают благоуханные, махровые цветы; в нем поет свою страстную, мучительную и нежную песню любовь: этот мир – Пушкин. Верочка его знает наизусть. Она читает и перечитывает Онегина, Моцарта и Сальери, Дон Жуана… С горящими глазами, бледнея от восторга, она шепчет: «Для берегов отчизны дальней…» И самого Пушкина она представляет себе, когда он под полуденным солнцем, бежит, гонимый страстью, без шляпы по открытой степи.

Верочка припоминает дни и ночи своей институтской жизни, и ей страшно, что прошло семь лет, и все эти годы пропали в какой-то странной мгле. И где она, Верочка, в этом тумане встреч, разговоров, книг? Воспоминания, как разорванные облака, проносятся легким караваном. Верочка перепутала все сроки. Иное, думает, было недавно, а если припомнить получше, вдруг оказывается, уже пять лет прошло с тех пор.

То вспоминает Верочка, как Груздева Любочка рассказывает ей, волнуясь и задыхаясь, что она влюблена в тенора Рогдаева и что она пишет ему письмо в стихах; то вдруг припоминает Верочка, как учитель математики, Скворешников, решив уравнение с тремя неизвестными, неожиданно упал, стукнувшись виском о черную доску – упал и перестал размахивать рукой и перестал говорить «милостивые государыни мои», перестал навсегда; то вдруг видит перед собой Верочка лицо институтки Акациевой, той самой, которая в год окончания поехала к родным в Петербург и утопилась в Неве, оставив записку: «Скучно жить…»

Верочка перелистывает свой дневник.

«Сегодня m-me Гриневская сделала мне замечание за то, что я опоздала на панихиду по нашей патронессе Уваровой… Как мне противна m-me Гриневская. Боже мой. Когда же я кончу институт?»

И Верочке странно читать теперь эти строки. Какое ей дело до этой худощавой, больной классной дамы, с синими губами и тоскующим взглядом.

Или вот еще:

«Я поссорилась с Любочкой. Вчера целый день она ходила обнявшись с Катей Рунич. Зачем это? Чтобы возбудить мою ревность? Но это смешно… Да, признаюсь, я разочарована: вот каковы дружба и верность. Я пошла в музыкальный зал и попросила у Ореста Карловича ключ от рояля. Орест Карлович был, как всегда, мил со мною и дал мне ключ. Я играла два часа. Когда я кончила, глаза мои были влажны от слез. Ах, музыка, музыка».

Верочке кажутся теперь наивными эти строки, но она продолжает перелистывать дневник.

«У нас, в институте, постоянные разговоры о замужестве, женихах… Многие уже засватаны. Летом венчается Катя Рунич… А я? Мне странно представить себя замужнею. Я не знаю, что такое любовь. В жизни, должно быть, не может быть такой любви, как в романах. Ах, любить, любить. Но на время не стоит труда, а вечно любить невозможно… Молодые люди, с которыми я встречаюсь, кажутся мне скучными и неинтересными. Я не знаю, что со мной; целый день у меня кружится голова и болит сердце».

Среди записок Верочки попадаются рисунки. Вот в черном берете Гамлет, вот Татьяна, вот милый профиль Любочки Груздевой.

На одной из последних страниц тетрадки написано:

«Во время каникул я взяла в библиотеке отца книгу французского ученого Ренана „Vie de Iesus“. Она произвела на меня впечатление, хотя и раньше я слышала о подобных мнениях… Неужели в самом деле Христос был простым человеком, прекраснейшим и мудрейшим, но все же простым человеком? Мой разум говорит мне, что это было так, но я должна признаться, что я не могу о Нем думать без особенного волнения… Ах, как я одинока. Как одинока».

VI
Приняв из рук директрисы диплом, в котором было сказано, что Ивина удостоена золотой медали, простившись с подругами и особенно с Любочкой Груздевой, Верочка покинула институт без особенной радости и без печали.

Как всегда, дядя прислал за ней коляску. И тот же рыжеусый Максим сидел на козлах. Только вместо вороных теперь заложили пару гнедых. И опять, как семь лет назад, пришел на постоялый двор Лелюка, где стояли ивинскии лошади, дурачок Фомушка и по-прежнему запел тоненьким голосом: «Богородица Дева».

И в ивинском доме все по-старому. Только Ипатий Андреевич, видимо, дряхлеет. Жюли растолстела и страдает от ожирения сердца.

Земский врач Захарченко заразился на эпидемии и умер. Теперь обедает у Ивиных его сын, молодой человек, кончивший университет в прошлом году и занявший место отца. У него светлые отцовские глаза. Говорит он отчетливо, точно – и спорит с Ипатием Андреевичем. В тот день, когда приехала Верочка, за обедом разговор шел о японской войне, только что начавшейся тогда. В Ипатии Андреевиче неожиданно пробудились патриотические чувства. Сюсюкая, упрекает он Захарченко за его отношение к нашим военным неудачам…

– Но поймите, любезнейший Петр Петрович, что мы не можем покупать нашу конституцию ценою международных унижений…

Петр Петрович несколько горячится, поглядывая на Верочку.

– Нам теперь не до тщеславия, Ипатий Андреевич. На Дальнем Востоке сейчас идет не народная война, а черт знает что… Авантюра, если хотите знать.

Верочка слушает молча. Она газет почти не читает и в политике ничего не понимает.

После обеда она уходит к себе в комнату и запирается там. Ей хочется поскорее снять свое институтское платье. В прошлом году она купила в деревне крестьянский сарафан вышитый и рубаху. Она хочет надеть этот наряд, яркий и милый.

Сбросив платье, она стоит перед зеркалом.

Верочке пошел теперь девятнадцатый год. У нее темные глаза, поставленные немного косо, продолговатые, как миндалины; рыжевато-золотистые волосы ее пышны; и странно противоречит строгим бровям загадочная улыбка на нежных губах… Верочка расчесывает волосы, любуясь собою в зеркале. Ей нравится, как розовеет ее молодое тело сквозь белое кружево. Потом она сбрасывает рубашку и стоит нагая перед большим зеркалом. Она медленно проводит рукой по своей нежной коже, и это легкое прикосновение заставляет ее вздрагивать. Верочка подымается на цыпочки, как бы танцуя, и потом мерно кружится по комнате. Руки она распростерла, как крылья.

О чем она думает сейчас? Ни о чем… Это не мысли, а само солнце, земля, цветы поют у нее в крови.

Верочка набрасывает рубаху и сарафан и идет в сад, босая. Земля горячая обжигает приятно маленькие нежные ступни… Вот он знакомый запах акации белой… В истоме села Верочка на старую скамью, на краю сада, у речки. Верочка чувствует на теле грубоватое шершавое полотно рубахи – и это приятно, как будто обнимают ее чьи-то руки.

Наступили июньские дни. В семь часов вставала Верочка и шла купаться. Страшно было броситься в холодную воду, но как приятно потом, после свежей влажности, отдаться солнцу, стоя на песке. Нежная кожа дышит, и Верочка губами касается своей руки и улыбается.

Потом она лежит в гамаке с книгой до завтрака, после завтрака опять чтение, чтение до тумана в голове, до тех странных минут, когда действительность смешивается с вымыслом.

О, как ленива эта июньская жизнь.

Соловьи еще не перестали петь, и от их пения по вечерам в душе проносятся какие-то неясные мысли о любви, о поцелуях, о тайных свиданиях.

Верочка знает, что жизнь трудна и сложна, что в ней есть боль и печаль, что все проходит, угасает, гибнет, но ей хочется забыть об этом в эти золотые дни. Пусть… Пусть… Только бы длилась еще эта беспечальная лень: ведь, Бог знает, что будет потом.

Настасьюшка, теперь сгорбившаяся, седая, приходит иногда к Верочке и жалуется на управляющего, на Ипатия Андреевича, на Жюли. В Настасьюшке сказывается крестьянское сердце и она долго и скучно говорит о мужицкой нужде.

Верочка боится таких разговоров и старается как-нибудь поскорее забыть их.

Но время от времени случается что-нибудь такое, что вдруг напоминает Верочке, как все непрочно вокруг и что есть где-то здесь, близко непонятное и злое горе, и преодолеть его нельзя.

Вот приходит Настасьюшка и говорит:

– Михаил Дуньку свою избил. Уж он ее и вожжой хлестал, и за волосы волочил – все ему мало… Кулаком глаз подшиб, синий теперь…

– За что он ее? – спрашивает Верочка с ужасом.

– С кузнецом Федором за Ванькиной клуней поймал. Свекровь давно примечала.

Верочка припоминает сероглазую Дуньку, которая ходила в усадьбе за птицами. Как-то раз, когда Дунька кормила индюшат, Верочка подошла к ней и разговорилась, и та что-то рассказывала ей про шульпику, и Верочке нравилось, как она, смеясь, обнажала жемчужные зубы.

Верочка представляет себе, как лежит Дунька, избитая и опозоренная.

– А где же Федор?

– Ему что. Он в Харьков ушел… Он ведь ракло.

После таких разговоров туманилось сердце у Веры, и тщетно старалась она забыть их. Тогда Вера перестала разговаривать и с Настасьюшкой. Жизнь, грустная и темная, билась в муках где-то за оградой усадьбы, а здесь, в саду, снился Вере бесшумный сон.

VII
Как-то раз, в одну из суббот, Вера сказала управляющему, что она сама поедет за почтой. Оседлали ей Кречета. И вот опять простор и поля, дорога, уходящая Бог знает в какую даль… Когда Вера приехала в Удалое, было семь часов. Звонили ко всенощной. Вокруг колокольни носились ласточки, как обезумевшие. У волостного правления стояла чья-то оседланная лошадь.

«Должно быть, с хутора, – подумала Вера, – не Сережа ли приехал из Москвы?» И в самом деле, на крыльцо волостного правления вышел Сережа Ланской с пачкой газет и писем.

– А, здравствуйте, Вера Леонтьевна, – сказал он весело, – а я не знал, что вы поехали за почтой. Вот вам письмо.

И он протянул Вере письмо от Любочки Груздевой.

На Сереже Ланском была студенческая тужурка; он мало изменился за последние два года, хотя уже носил теперь усы, щегольски подстриженные; его круглые светлые глаза смотрели так же прямо и наивно, как и раньше.

– Мы ведь с вами давно не видались, – сказала Вера, – вы отчего прошлым летом на вакацию не приезжали?

– Я по Волге ездил. И по Каме тоже, – сказал Сережа, садясь на лошадь.

– Вы юрист? – спросила почему-то Вера, не без удовольствия рассматривая здоровое и веселое лицо Сережи.

– Нет, я в сельскохозяйственном учусь. Я, Вера Леонтьевна, землю люблю. Наши дворяне бросают свои имения и уезжают в петербургские департаменты. А по-моему, это не хорошо. У нас небольшой хутор, но, если как следует дело повести, можно и жить и доход получать. Покойный батюшка в трубу пустил три имения огромные, но хутор каким-то чудом уцелел и даже, представьте себе, до сих пор не заложен. Я хочу землю за Ланскими оставить. Не продам ни за что.

– Вы землю любите?

– Да, я хозяйство люблю.

– И я люблю землю, – сказала Вера задумчиво, – чернозем милый… Люблю влажные весенние поля. И летние люблю, когда васильки голубеют. А осень… Боже мой. Как хорошо, когда воздух прозрачен, а по полям вороны ходят… Говорят, вороны по двести лет живут.

Так разговаривая, ехали они шагом по деревенской улице.

– Кажется, гроза будет, – сказал Ланской, указывая хлыстом на потемневший край неба, – поедем скорее…

Едва они тронули лошадей, затявкали собаки – одна, другая, третья… Откуда-то из-под плетня выскочил ошалелый спросонья большой пес и неистово бросился на лошадь Ланского, хватая ее за задние ноги.

Мальчишки, восхищенные, заулюлюкали. Тогда целая орава лохматых дворняг с визгом помчалась за Ланским и Верой. За дворнягами со свистом бросились мальчишки. Впереди всех бежал белобрысый парнишка и орал во всю глотку:

– Паны! Паны! На двоих одни штаны.

У Ланского надулись жилы на лбу, он покраснел, и глаза его как будто стали еще круглее и беспокойно забегали.

Он круто повернул лошадь, догнал белобрысого парнишку и с размаху вытянул его по спине хлыстом. Мальчуган упал лицом в пыль.

– Ах, зачем вы! Зачем! – крикнула в ужасе Вера, успевшая остановить лошадь и поджидавшая спутника.

– Как зачем! – сказал Ланской, подъезжая к Вере и тяжело дыша. – С этим народом сладу нет. Здесь в Удалом мужики дрянь. Они и ребят приучили к дерзостям. И все, подлецы, раклуют…

На западе синей завесой висела огромная туча. А впереди быстро двигался коричневый облачный клубок, как вестник грозы.

Вдали мерцала зеленая молния.

Пронеслась низко над землей стая перепелок.

– Скорее! Скорее! Гроза будет, – почему-то волнуясь сказала Вера и пустила Кречета галопом.

– Нельзя скакать во время грозы. Опасно, – крикнул Ланской, неохотно догоняя спутницу.

– Вон на бахче шалаш стоит. Лучше туда спрячемся, – прибавил он, указывая на черное пятно сред дынной зелени.

Они подъехали к шалашу и вошли в него, привязав лошадей у входа.

В шалаше сидел старик с большой розовой лысиной.

– Можно у тебя, дед, грозу переждать? – спросил Ланской и, не дожидаясь ответа, подвинул Вере обрубок, приглашая ее сесть.

– Можно, можно, – сказал старик, оглядывая равнодушно непрошенных гостей, – а вы что? Хуторские будете?

– Я – Ланской, с хутора, а барышня из Ивняков.

– Так, так… Я твоего покойного отца знал. Воин был. Мой братишка егерем у него служил.

– Да тебе, дед, сколько лет будет?

– Без пяти сотенка к Троице стукнет.

– Крепостным был?

– А как же. Был…

– Худо было тогда?

– А не хуже. Бивать-бивали, да по крайности ели сытее.

– И верно, – засмеялся Ланской, – ей Богу, верно…

– Я в этом ничего не понимаю, – сказала Вера, – но мне как-то неловко становится, когда про крепостное право благодушно говорят. И стыдно, и скучно слушать…

– А я на это просто смотрю. Я простой человек, Вера Леонтьевна.

В это время где-то блеснула молния и раскатисто прогремел гром.

– Господи Иисусе, – пробормотал Ланской и перекрестился.

– Вы в Бога верите? – спросила Вера.

– Нет, я так, по привычке…

Стало совсем темно. Не видно было старика. Только, когда загоралась молния, можно было на миг увидеть его красную лысину.

– А помните, как мы с вами в путешественников играли? – спросила Вера, улыбаясь.

Но в это время опять рухнул гром.

– Что? – переспросил Ланской, придвинувшись к Вере. – Что? Ничего не слышу… Гром…

– Я говорю: помните, как мы в путешественников играли?

– Да… Да… Как же. Помню.

– Мы с вами один раз вот так же вместе в шалаше были. И я от вас убежала тогда…

– Верно. Мы с той поры редко вместе бывали. Я, по правде сказать, не знал, как с вами обходиться. Вы мне всегда непонятной казались.

– Я сама себе кажусь непонятной, – прошептала Вера с печальной улыбкой.

Они замолчали и сидели тихо, прислушиваясь к шуму дождя. Ланской сидел совсем близко, около ног Веры, и она чувствовала, как он мерно дышит. И ей приятна была эта близость: ей нравился Сережа Ланской, как нравился Кречет, и у нее было неясное желание сделать его покорным, управлять им…

Перестал дождь. Большая синяя туча, теперь вся в глубоких складках, быстро уходила за дальние холмы.

– Прощай, старик, – сказал Ланской, выходя из шалаша.

И Верочка обернулась к нему с улыбкой:

– Прощай, дедушка, спасибо… Только если плохо вам теперь живется, воля здесь ни при чем. Я вот тебе растолковать не умею, но уж очень крепко знаю. Без воли не жизнь, а стыд один.

– Тебе виднее. Ты – ученая, – сказал старик добродушно. – Ну, дай вам Бог.

Кречет мотал влажным хвостом. Ланской вытер седло платком и помог Вере сесть.

Они поехали рядом. Веял ветер и гнал прочь последние облака.

– У меня сейчас мыслей в голове нет, – засмеялась Вера, – вот небо, ветер, гречиха… И ничего мне не надо.

Ланской не понял и молчал.

– Хорошо мне, – повторила Вера мечтательно, – так вы землю любите? Все мы – земля, прах…

– Цыгане, – сказал Ланской, указывая на телеги, которые стояли около дороги под ивой.

– Я гадать хочу. Можно?

– Можно. Только с ними осторожнее. Они народ аховый… Воры!

Вера поскакала вперед, а когда Ланской догнал ее, она стояла около телеги, и цыганка с лукавыми темными глазами, в длинных серьгах и с бусами на смуглой шее, гадала ей.

– Будешь счастливой, любить будешь, богатой будешь, дом большой построишь… А потом ветер подует и хоромы твои упадут. А когда упадут, не знаю. Может, через десять лет, может, через сто. Чего не знаю, так не знаю. Я правду говорю. Ах, красавица какая. Ах, королева. Дай ручку поцелую…

Вера дала цыганке рубль.

– А это кто будет? – спросила цыганка, принимая рубль и кивая на Ланского. – Кто он? Слуга твой? А ты, царевна, на слуг не полагайся… Не верь им.

Она засмеялась, оскалив белые зубы.

– Ишь разболталась, – сказал Ланской сердито, – не люблю цыган. Лентяи…

Ланской и Вера подъехали к ивинскому дому.

– У нас ужин сейчас. Вы у нас останетесь, – сказала Вера, передавая повод Максиму.

За ужином Ипатий Андреевич был рад выказать свое красноречие перед молодым гостем.

– Наше правительство! Но оно бездарно – это прежде всего. Оно – как рак на мели. Comparaison n’est pas raison[7], но… Я так и вижу этого рака. Пучит глаза и всего боится. А наша молодежь… Откуда эта самоуверенность? Этот оптимизм? На что надеются?.. На мужиков? Но ведь это варвары, гунны… Я читал недавно стихи одного очень приятного стихотворца: он тоже говорит – гунны. Грядущие гунны! Вот именно… Нам, культурным людям, надо идти в пещеры – спасаться.

Во время ужина, мимо террасы, прошел сторож Аким, стуча в доску.

– Дед, – сказала Вера, – ты, смотри, собак не спускай, пока у нас в столовой огонь горит.

После ужина, когда Ланской собрался уходить, Вера вместе с ним вышла в сад.

Ночь была лунная, душистая, тихая.

– А вы знаете, – сказала Вера, – на меня луна влияет. Спать не могу и боюсь чего-то.

– Нервы.

– Не знаю, право. А красиво, когда луна.

– Ах, да, – вспомнил Ланской, – завтра у нас костры будут жечь. Канун Ивана Купала… Хотите, Вера Леонтьевна, я зайду после ужина?

– Пожалуйста, пожалуйста… Я давно хочу посмотреть. Меня прежде дядя не пускал. Теперь можно, конечно…

Ланской простился и быстро зашагал по аллее. Вера смотрела на него, пока не исчез он в черной тени.

VIII
Ланской и Вера шли на хуторской луг, напрямик, бахчою. На дынных, кабачковых и ползучих арбузных листьях были пятна от луны, большие, круглые и белые, как алюминий.

– Мужики теперь солому берегут, а у нас есть лишняя, я управляющему велел дать на костры, потому что, я вижу, вам это интересно, Вера Леонтьевна.

– Очень интересно. Спасибо.

Уже было видно, как горят два костра около речки и суетятся черные тени. Слышен был смех, говор…

Когда Ланской и Вера подошли к кострам, там уже был хуторской управляющий, Ардальон Петрович.

– Здравствуйте, Вера Леонтьевна, – сказал он и, обращаясь к парням, прибавил: – Ну, ребята. Теперь можно зажигать. Молодые господа пришли.

Один за другим стали вспыхивать костры. Красные, высокие – они отражались в речке, и казалось, что это драконы выползли из тайных недр и подымают теперь свои головы.

Рыжеусый Максим заиграл на гармонике. Толпа зашумела. И вереница парней побежала через костры. Прыгали неловко, разбрасывая горящую солому, с лицами серьезными, высоко взмахивая руками. На дальних кострах, казалось, не парни прыгают, а какие-то черные птицы, огромные, вылетают из огня и падают, пропадая во мраке, должно быть, сожженные, испепелившиеся…

В толпе, с видом распорядителя, расхаживал Ардальон Петрович. На нем была военная фуражка.

– Веселее, веселее, – говорил он, молодцевато поводя плечами. – А вы что ж, девки, стоите?

С визгом побежали через костры девки, гуськом, высоко задирая юбки и обнажая выше колен ноги, красные от огня. Через потухающие костры прыгали мальчуганы и девчонки.

– В хоровод, в хоровод! – кричал зычно Ардальон Петрович. – Только, смотрите, песни петь пристойные: господа здесь…

– Ардальон Петрович, – сказала шепотом Вера, подходя к управляющему и неловко дергая его за рукав, – зачем вы на них кричите? Не пугайте их, право. Пусть поют, что хотят.

– Нельзя-с, – сказал строго Ардильон Петрович, – они такое споют, что ай-ай-ай.

Пришла горничная Феклуша от Ивиных. Вера позвала ее и, стыдливо вытащив из портмоне пять рублей, сунула ей в руку.

– Ты это, Феклуша, девушкам потом отдай на орехи.

Девки закружились в хороводе и запели песню, на высоких нотах, в унисон:

В хороводе были мы
До вечерней, до зари…
Посреди круга ходили две девки. Одна черноволосая полная, с толстыми губами, скалила зубы и подергивала плечами лихо. Другая, высокая, бледная, ходила медленно, точно нехотя; брови у нее были сдвинуты строго; и вся она была иконописная какая-то.

Кого любишь, обойми.
Кого любишь, поцелуй.
– Хлопцы! Сюда! – крикнул Максим и заиграл на гармонике трепака.

Пошла плясать Феклуша, подбоченясь, и какой-то парень, не выпуская цигарки изо рта, пустился перед нею вприсядку.

Потом плясала старушка, маленькая, седенькая. Одна она только и была старая среди молодежи. Старушка поклонилась церемонно во все стороны по-старинному. И стала плясать замысловато, манерно разводя своими старыми, высохшими, как палки, руками.

Жутко было смотреть на нее: вот упадет сейчас и рассыплется в прах.

Еще раз громко крикнув по-военному, Ардальон Петрович сел на лошадь и поскакал на хутор.

Тогда на лугу стало вольнее. Парни вместе с девками стройно запели что-то хорошее и грустное. Когда переставали петь, в кустах, у речки, слышен был шепот, и две черные тени, свившись вместе, распластались на земле.

Ланской и Вера пошли домой. Она опиралась на его руку и мечтательно смотрела на небо.

Они шли теперь не через бахчи, а по дороге. За канавой ходили лошади со спутанными ногами и жевали траву сонно и влажно. Около потухающих костров еще звучала песня и голоса издали казались приятнее.

– Боже мой! – сказала Вера шепотом. – Какая ночь. Ведь прекрасно сейчас… А почему прекрасно, непонятно. И вся жизнь непонятна. Господи!

– Слышите? Кричат…

– Слышу, – сказала Вера, вздрогнув, – кто это?

– Это сычата на амбаре. Вчера Максим сычиху убил.

– Зачем?

– Так, зря…

IX
Вера любила ивинский сад, поля, небо; любила книги и свою мечтательную праздность, – но какая-то тревога все чаще и чаще мучила ее… То кто-нибудь из дворовых придет и расскажет о том, как в Удалое, где случился тиф, приехали доктора и санитары и народ недоволен: доктора в колодцы яду напускают; то кто-нибудь расскажет, как в Зубрилке мужики конокрада убили… От злой и несчастной темноты становилось больно и скучно, и Вера смутно чувствовала, что и она в этом как-то виновата. Но что делать? Что?

И мысли о темноте, невежестве и жестоком человеческом упрямстве влекли за собой другие мысли. И эти новые мысли были, пожалуй, страшнее и мучительнее первых. Вера думала о том, что мужицкая слепота и мужицкое горе еще не все, что весь мир лежит в язвах и ранах, как Иов, а впереди смерть.

И смерть пугала и как-то странно влекла к себе Веру. Иногда Вера ложилась в постель и смотрела на свои нагие ноги, воображая их мертвыми, неподвижными, и ей было жутко и приятно так мечтать. И в зеркало подолгу рассматривала Вера свое лицо и старалась вообразить его бледным, безжизненным, с заострившимся носом.

И смерть пугала и как-то странно влекла к себе Веру.

Она брала свой институтский альбом и рисовала себя в гробу, в цветах, среди свечей.

Богу она не молилась теперь и сама не знала, верит или не верит в него. А о Христе боялась думать, потому что ее мысли о Нем, как простом человеке, казались ей самой предательством и клеветой на что-то хорошее и настоящее.

А вокруг невеселая была жизнь.

За обедом по-прежнему Ипатий Андреевич трунил над правительством, православием, над русским марксизмом и над всем вообще.

Однажды Вера с гневом ему сказала:

– Я слушаю вас, дядя, много лет и никак не могу понять, о чем вы, собственно, говорите, и что вам дорого. Вы смеетесь надо всем. И только над собой не смеетесь. Почему? Ведь и мы тоже с вами смешные, косные и праздные люди…

– Боже мой, какой пафос. Это очень мило, Верочка, что в тебе есть этот пыл… Я думал, ты хладнокровнее. Поделом мне, старому брюзге, – промямлил Ипатий Андреевич.

Но пришел Захарченко и опять Ипатий Андреевич начал жеманно болтать о войне и революции.

После обеда Вера пошла с Захарченко в сад играть в крокет. Неожиданно, среди игры, она остановилась и сказала:

– Я смотрю на вас, Петр Петрович, и удивляюсь. Вы деятельный доктор, человек образованный, неглупый, у вас есть – как это называется? – политические убеждения, что ли… Зачем вы так терпеливо слушаете моего дядюшку или так серьезно с ним спорите?

– Боже мой, – сказал Захарченко, кумачно покраснев, – ведь это значит, с людьми не жить, если всех так уж презирать. Я вам откровенно скажу. В моем округе тринадцать помещиков. И, представьте себе, Ипатий Андреевич – единственный интеллигентный человек, несмотря ни на что. Я вот поехал на днях к Верьяшевым, а старик битых два часа толковал, что мужиков пороть надо и что грамота в деревне не нужна. В доме ни газет, ни книг. А Ипатий Андреевич, по крайней мере, начитанный человек. Да я что! Я не вылезу из этой дыры, из провинции, а вот вы, молодая, свободная, образованная, богатая – почему вы живете в этом доме, в обществе Ипатия Андреевича и Жюли?

– Я сама не знаю почему, – сказала Вера тихо, как бы раздумывая, – я как будто устала. И вот ведь не работаю, а устала: ехать в столицу, – мне подумать страшно… у меня как будто из души волю вынули…

– Тогда я вас не понимаю, Вера Леонтьевна. В столицу вы ехать не хотите и здесь – простите меня – живете праздно, закрывая глаза на то, что творится вокруг нас.

– Да, это правда, Петр Петрович. И я напрасно упрекала вас. Вы-то, конечно, здесь нужны и то, что вы терпеливо беседуете с Ипатием Андреевичем – пустяки. А вот моя косность непростительна и грешна. Но я ничего не знаю. Говорят – война, реформы, крестьянский вопрос… Но я не могу рассуждать ни о чем, прежде чем я сама себя не пойму.

– Все так теперь, – сказал Захарченко, укоризненно покачав головой, – каждый о себе, а ведь, кажется, теперь такое время, что можно было бы и о других подумать.

– Да… Да… Я нехорошая, я грешная.

В это время на площадку пришел Ланской. На нем был китель, высокие сапоги, рейтузы, в руках хлыст. И веяло от него здоровьем, молодостью и силой, и лицо у него было веселое и сытое.

– Поедемте, Вера Леонтьевна, в Удалое. Сейчас хорошо, не жарко, – сказал Лапской, похлопывая хлыстом по голенищу.

– Хорошо. А вот мы сейчас говорили с Петром Петровичем о современности. И, кажется, я его огорчаю.

– Еще бы! – засмеялся Ланской. – Доктор, наверное, упрекал вас за то, что вы пропагандой не занимаетесь. Только вы, Вера Леонтьевна, не слушайтесь. Ну ее к черту, пропаганду.

Захарченко с досадой пожал плечами.

– Веселый вы человек, Сергей Николаевич; только, смотрите, как бы не пришлось вам плакать. Говорят, в Черемшинском уезде крестьяне волнуются.

– Э! Что там гадать. А я вам вот что, доктор, скажу. Отвлеченный вы и безбытный человек. Удивляюсь я вам, господа. Вы все критикуете, всем недовольны, все разрушаете – и жизнь беднеет от этого. Быта меньше стало. Все стало подвижнее, легче, мельче и не так прочно, как раньше. А я, по правде сказать, люблю старый уклад, хозяйство, традиции, варенье, соленье… Вы понимаете меня, Вера Леонтьевна?..

– Кажется, понимаю. Я вот тоже к саду нашему привязана и расстаться с ним не могу. Только хорошо ли это?

– Это в вас, господа, белая кость говорит, – криво усмехнулся Захарченко, – сладок вам дворянский быт, а вы попробовали бы мужицкого. Другое бы запели.

– Вы вот, доктор, эс-эр, кажется, – сказал Ланской, – значит, собственности не признаете… А я никак не пойму, как же семья устроится в таком случае.

– Орудия производства не должны быть в руках частных лиц, – сказал серьезно Захарченко, – а вашей рубашки и зубной щетки никто у вас не отнимет.

– Нет, по-моему, коли собственность тронешь, тогда семье конец. Вот для меня земля все равно, что рубашка. Ни за что не отдам.

– Вы, должно быть, и на жену смотрите, как на собственность, – пробормотал с раздражением Захарченко.

– Да, уж коли буду женат, женою не поделюсь с соседом.

– Мы с вами, Вера Леонтьевна, сегодня партии не кончим. Мне еще в Канатово ехать. Там у ребят дизентерия, – сказал Захарченко, рассеянно отгоняя свой шар молотком далеко в траву.

X
Портрет матери покойной велела Вера повесить у себя в комнате. Она смотрела на него и потом на себя в зеркало, и сходство волновало ее и заставляло мечтать о чем-то неопределенном.

И особенно тревожила и пленяла Веру эта странная улыбка.

«Неужели это я?» – думала Вера, глядя в зеркало на тонкие линии алых губ, чувственных и насмешливых, милых и гордых.

«Неужели это я?» – думала она, пристально вглядываясь в продолговатый разрез глаз, томных, нежных и таинственных.

Вера хотела, чтобы пришел кто-то новый, неизвестный и посмотрел на эти губы и разгадал бы их прелесть. И она томилась в каком-то странном ожидании и предчувствии.

Вера бродила по саду, завороженная мечтаниями, и ей казалось, она сама расцветает и махровится, как эти цветы, благоуханные и нежные.

На клумбах и на лугу были у Веры любимцы – розовые и алые цветы, напоминавшие ей нежные ее губы. Она любила розу и мальву… И ночью засыпала в сладком дурмане, уверенная, что будут сниться ей сладостные и желанные сны.

И Вера научилась длить наяву эти пленяющие сердце сны. Просыпаясь ночью, она не открывала глаз и продолжала мечтать: и ей казалось, что кто-то подходит к ней и прижимается губами к ее губам. И она блаженно замирала в полудремотной истоме.

И эти волнующие душу сны были, как жизнь, для Веры, а скучные разговоры Ипатия Андреевича, Жюли, глухое мужицкое горе и тревожные мысли о смерти – все это казалось Вере тяжелым кошмаром.

Так жила Вера.

Однажды пришла к Вере Феклуша и сказала, что Настасьюшка просит ее к себе. Старая няня лежала уже несколько недель недвижно. Захарченко давал пить ей дигиталис, ставил ей горчишники на ноги и спину, а когда Вера спрашивала его: «Ну, что? Как Настасьюшка?» – он безнадежно махал рукой.

Вера пошла к Настасьюшке, робея, и мысли о гибели и смерти закружились у нее в голове.

В комнате Настасьюшки шторы были спущены, и нельзя было сразу разглядеть, где постель. По жесткому, хрипящему дыханию, угадала Вера, где лежит умирающая, и подошла к ней, смущаясь.

– Это я, Настасьюшка, – сказала Вера.

Настасьюшка захрипела, пытаясь сказать что-то, но нельзя было разобрать слов.

Теперь, нагнувшись, видела Вера желтое лицо няньки, все в морщинах лучистых, и откуда-то из глубины светящиеся глаза.

– Выходи за Сереженьку, – прошептала, наконец, Настасьюшка полувнятно, ловя воздух сморщенной рукой, – пора свое гнездо вить, Верочка.

Этот шепотливый совет умирающей испугал Веру, и она отшатнулась от постели: ей показалось, что сморщенная, цепкая рука притянет ее к себе и повлечет. Куда? Бог весть… Не в могилу ли?

На другой день умерла Настасьюшка. И все три дня, пока лежало тело на столе, и на другой день после похорон, Вера вспоминала старческий шепот.

– Выходи за Сереженьку… Пора свое гнездо вить…

И ночью, когда кто-то касался во сне ее губ горячими и влажными губами, она верила, что это Сережа Ланской пришел и вот ласкает ее.

Как-то раз Вера в шарабане поехала смотреть, как убирают хлеб на хуторских полях. Вязали девки тяжелые снопы. Кое-где валялись порезанные косой птенцы. И над жнивьем с воплями носились перепелки, оставшиеся без крова и детей. От желтизны полей и яростного солнца больно было глазам.

Ланской ездил верхом по полю и кричал то на девок, то на приказчика. И усталая лошадь, которую он задергал, сопела и фыркала, и вся была в мыле.

– Ах, какой народ, – сказал Ланской, подъезжая к шарабану, – беда с ним.

«А он хороший, – подумала Вера, любуясь его коренастой мужественной фигурой и голубыми простодушными глазами, – цельный, по крайней мере. И нет этой рассудочности, как у Захарченко».

– Приходите к нам сегодня ужинать, – сказала Вера ласково.

– Приду, приду, – поспешил согласиться Ланской и поехал за шарабаном, позабыв поле и приказчика.

XI
Когда подали простоквашу, Ипатий Андреевич, который говорил что-то о конституции, на полуслове остановился и, откинувшись на спинку кресла, неожиданно заснул. С ним теперь это часто случалось. Жюли вытащила носовой платок и покрыла ему лысину, чтобы мухи не кусали, а сама пошла куда-то, загремев ключами.

Ланской подвинулся к Вере и сказал:

– Какая вы сегодня красивая, очаровательная. Я вот вас с детства знаю, а всегда вы для меня загадочны. А жаль все-таки, что вы не простой человек. Я был бы счастлив, если бы вы снисходительно на меня смотрели.

– Ах, как можно так говорить, – сказала Вера, краснея при воспоминании о своих ночных мечтах, – как можно. Я ничего не знаю, я робею… А вы – сложившийся человек. Вы – настоящий… Вы должны быть снисходительны ко мне.

Они вышли на террасу. Луна была на ущербе. За колонной, под крышей, тяжело сопел сыч. В пруду лягушки пели громко в унисон: казалось, что там за кустами, сидит одно огромное квакающее существо, зеленое, и глаза у него, должно быть, выпученные, страшные.

Ланской и Вера пошли молча по боковой аллее, заросшей густо; они дошли до речки и сели на скамейку. На том берегу, вдали, виден был огонек. Это бахчари развели костер.

– Я не робкий человек, а вас боюсь, – сказал Ланской.

Вера хотела посмотреть ему в глаза, но лицо его было в тени.

– Я вас не вижу, – сказала она со смехом, – а то бы я по лицу угадала, правду вы говорите или нет… Тише. Кто-то идет никак. Это Жюли?

– Нет, никого нет. Это вам показалось.

– Вы знаете? – прошептала Вера, наклоняясь к Ланскому. – Вы знаете, слепые на ощупь лица узнают… Так и я сейчас узнаю… Дайте мне.

И она, тихо смеясь, коснулась рукой лица Ланского. Он схватил ее руку и поцеловал два раза в ладонь.

– Не надо. Не надо, – сказала Вера, смутившись, – какие у вас губы горячие.

Тогда Ланской невнятно пробормотал:

– Я вас люблю, Вера Леонтьевна.

Вера закрыла лицо руками.

– Боже! Как это странно.

– Я вам смешон, Вера Леонтьевна? Вы не любите меня?

– Ах, не знаю, не знаю… Вы сказали: «я вас люблю»… но ведь это так непонятно – любовь…

– Я грубый и нескладный человек; я не сумею ничего объяснить вам, но если бы вы любили меня, вы мне поверили бы…

– Но вы сказали так неожиданно о вашей любви.

– Боже мой! Я все время думал об этом. Когда мы с вами играем в лаун-теннис или я ужинаю у вас, или когда мы верхом катаемся, я думаю всегда: «Это моя жена, это моя жена».

– Любовь, – прошептала Вера, поднявшись со скамейки и прижимая руки к груди.

– Если вы не согласитесь стать моей женой, я никогда не женюсь, – сказал Ланской мрачно.

Тогда Вера подошла к Ланскому совсем близко, так что колени их встретились.

– Милый! Я сама не знаю, что со мной. Любовь ли? Бог знает. Но мне хорошо так, хорошо…

– Верочка! – пробормотал Ланской, и неловко стал перед ней на колени.

Каждый вечер, после ужина, приходила Вера на свиданье. Хорошо было в теплые лунные ночи пробираться по душистой аллее к беседке и там сидеть часами, прижавшись друг к другу, без мыслей в голове.

А когда не было луны, страшным казался черный сад. И было жутко слушать, как лает Султан, привязанный к столбу среди яблонь. Но все-таки хотелось идти во мрак и слушать шепот:

– Люблю. Люблю.

А в дождливые вечера Вера сидела у себя в комнате, – и тогда Ланской, в высоких сапогах, с фонарем приходил под ее окно, и Верочка бросала ему записку.

Как-то раз Жюли, с которой Вера редко разговаривала, явилась к ней в комнату и стала рассуждать о любви и браке. Потом она начала говорить о Ланском. И долго, томно вздыхая, бормотала:

– Ah! C’est un brave homme! C’est un brave homme![8]

– Да вы почему знаете? И на что вам это? – задыхаясь от смеха, спросила Вера.

Жюли, разочарованная, повела напудренным носом и пошла к себе, не добившись от Веры признаний.

XII
В Ивняки приехала гостить Любочка Груздева. Она вошла в дом с шумным весельем, с восклицаниями. И жизнь в усадьбе изменилась: и все, даже Жюли, охотно подчинились ее капризам.

Она устраивала прогулки, пикники, помирила генеральшу с Ипатием Андреевичем, познакомилась сама и всех познакомила с местным батюшкой, отцом Сисоем, и с попадьей Елисаветой Петровной.

Прослышав о новых порядках в ивинском семействе, явились в гости два офицера, сыновья соседа-помещика. Одного звали Мамант Киприанович, а другого Кодрат Киприанович. Они были близнецы и так походили друг на друга, что трудно было отличить, кто Мамант, а кто Кодрат. Оба знали множество игр, анекдотов и великолепно играли в лаун-теннис.

Однажды Любочка затеяла прогулку в Чурашкино, где был ивинский дубовый лесок и пчельник.

Впереди, в фаэтоне, ехал Ипатий Андреевич и генеральша; в линейку Любочка посадила попа с попадьей, Жюли, Захарченко и Феклушу с провизией. Остальные – Вера, Ланской, офицеры и сама Любочка – ехали верхом.

Июньский воздух был прозрачен. И все казалось родным и милым – и желтые крестцы, и чета серебристых тополей у криницы, и сизый дымок, стоявший прямо, как палка, над хутором некоего Скрипки, и сам Скрипка, помещик необъятно толстый, который вышел на дорогу в халате, босой, и махал платком, приветствуя кавалькаду.

Когда въехали в молодой дубняк, Ланской сказал:

– Хотите, лисьи норы покажу? Ходов пятнадцать будет…

Вера и Любочка поехали за Ланским; дубовые ветки загораживали им дорогу, и лошади спотыкались, но было весело вдыхать крепкий запах дуба и занятно было увидеть лисьи норы.

Потом все сидели на пледах и траве, вокруг самовара, который поставил лесник Родион, человек угрюмый, черный, скаливший для вежливости зубы и казавшийся от этого страшным.

Захарченко говорил о войне с раздражением и злобой. Мамант Киприанович и Кодрат Киприанович уклонились от спора и ухаживали неистово за Любочкой Груздевой.

Ипатий Андреевич прошамкал какой-то афоризм по поводу нашего патриотизма и заснул, не допив второго стакана.

Отец Сисой хлопотал около закуски, готовя бутерброды.

Заметив, что Ипатий Андреевич заснул, Захарченко обратился к Ланскому:

– Ну, а вы, Сергей Николаевич, что будете делать, если она вас заденет?

– Кто это она?

– Революция, конечно.

Ланской нахмурился.

– Не верю я ни в какую революцию. Вздор все.

– Однако, и в нашей губернии не совсем благополучно. В Мезинском уезде винокуренный завод уже не работает, а в Парашине – казаки.

– Не верю я. Вздор все, – повторил Ланской упрямо.

– А я бы, – неожиданно вмешался в разговор отец Сисой, – а я бы на вашем месте, Сергей Николаевич, плюнул бы на все, продал хутор и айда в Петербург. Человек вы молодой, образованный. Зачем вам земля? Я вот с мужиками дело имею и чует мое сердце, знаете ли…

– Серж не так малодушен, – сказала важно генеральша, – он в покойного отца. А что такое мужики? Стоит прикрикнуть… И, наконец, губернатор мой кузен. Я попрошу, чтобы прислали казаков, если не дай Бог что…

В это время Любочка хлопотала с бутылками и, наконец, разлив вино по стаканам, громко провозгласила:

– Пью, господа, здоровье жениха и невесты.

– Ах, я так и знала, так и знала, – заохала Жюли, театрально обнимая Веру.

Проснулся Ипатий Андреевич, и ему с трудом объяснили в чем дело.

Он расчувствовался, целуя у Веры руки.

Вечером, когда все вернулись в Ивняки, офицеры устроили фейерверк. Отец Сисой, когда Кодрат Киприанович зажигал фитиль, защищал пламя от ветра, широко растопырив рясу и раздвинув ноги.

Вертелась мельница, разбрасывая золотые искры; стреляли римские свечи и с шумным свистом возносились одна за другой ракеты – такие красивые на синем небе.

– Веселье какое! Господи! – радовалась попадья.

К Ланскому подошел отец Сисой и, обдав его запахом портвейна, сказал на ухо:

– Весело-с. Прекрасно-с. Повенчаю я вас, а потом с молодой женой поезжайте в Петербург. Лучше будет. Неспокойно здесь. Ей Богу.

– Не боюсь я мужиков, – сказал Ланской сердито, – а вы, батюшка, не каркайте зря. Ничего я не боюсь.

Жюли что-то объясняла с жестами офицерам и, указывая глазами на Ланского, повторяла непрестанно:

– Ah! C’est un brave homme! C’est un brave homme!

XIII
Ланской получил за Верой половину Ивняков и сто десять тысяч деньгами. Он тотчас же купил у Ипатия Андреевича его половину имения за шестьдесят тысяч и решил поставить хозяйство на широкую ногу.

А Ипатия Андреевича Жюли повезла заграницу, куда он захотел переселиться, как-то неожиданно поверив в революцию и чрезвычайно ее испугавшись.

Вскоре после свадьбы уехала из Ивняков и Любочка Груздева, и в старом доме опять стало тихо.

Новая жизнь не очаровала Веры. Она по-прежнему верила, что Ланской очень хороший человек; ей было приятно смотреть на него, когда он возвращался с поля, мужественный, загорелый, в черноземной пыли… Но с замужеством исчезла для нее прелесть одиноких томительных ночей, которые так мучительно и сладостно волновали сердце.

Первые недели супружества были тяжелы. Вспоминая ночь, когда после свадебного пиршества, Ланской вошел к ней в спальную, веселый, самодовольный и немного хмельной, Вера вздрагивала, и беспокойные мысли оненужности брака рождались у нее в душе.

И ласки мужа не были теми пьяными ласками, о которых смутно мечтала Вера. Сначала она ничего не испытывала, кроме мучительного разочарования, и думала: «Боже мой! И это любовь. И это склоненное ко мне покрасневшее лицо, с надувшимися на лбу жилами, лицо влюбленного. Нет, это не то. Не то».

А потом, когда она привыкла к мужу, к его телу; когда она отказалась от осуществления своих девических мечтаний; когда она разгадала возможность иных наслаждений, грубых и корыстных, простых и определенных; она вся отдалась страсти, чувственной, жадной, слепой…

Вера понимала, что в такой страсти надо забыть о другом, и она стала смотреть на мужа, как на орудие наслаждений, как на покоренное ею существо… Она гордилась его телом, его силою, как охотник гордится собакою, и была уверена, что он не понимает иной любви, кроме той, которая связывает пары животных крепким узлом совокупления и деторождения.

Они разговаривали только об обыденном, и тогда Вера, чтобы заглушить тоску и забыть о новом ужасном одиночестве, старалась опьянить себя, утомить себя до беспамятства молчаливыми ласками без вдохновения и любви.

В своей страсти Вера была требовательна и жестока… Сергей Николаевич вставал рано; ему подавали верховую лошадь и он выезжал в поля почти каждый день, наслаждаясь обширностью своих новых владений… Он возвращался домой к завтраку, потом уезжал до обеда и, выспавшись, торопил прислугу подавать ужин.

Он был весь поглощен этою полевою жизнью и Вера смущала его своею страстностью.

Он оскорблялся, когда она со смехом и уже тайным недоброжелательством будила его, засыпавшего так неожиданно после объятий.

Однажды у Веры явилось подозрение, что она беременна. Тогда в ней проснулись дремавшие где-то в глубине сердца чувства матери. Она с новою страстью стала мечтать о ребенке и удалялась от мужа, удивляя теперь его своей холодностью.

Их брак стал похож на борьбу.

Вера скрывала свои подозрения относительно беременности, пока не убедилась в том окончательно.

Известие это Ланской принял с восторгом и почему-то был уверен, что родится мальчик.

Он окружил Веру новою заботливостью, несколько смешной и щепетильной.

Приближалась осень, но Ланской не думал о городе и решил бросить «сельскохозяйственный институт» и всецело посвятить себя имениям.

Наступил сентябрь. Осень всегда волновала Веру. И теперь багряная тишина насторожившейся листвы, обнаженные, чуткие поля и небо, прекрасное и строгое, пленяли Веру, восхищая и печаля. Чувствуя в себе новую зародившуюся жизнь, она старалась примириться со всеми, с мужем… Ей хотелось быть покорной, хотелось испытать боль и страдание, чтобы как-нибудь оправдать себя, свою жизнь, которую она считала до сих пор несчастной и никому ненужной. Она мечтала посвятить себя ребенку, который должен был родиться весною.

Вера старалась быть строгой к себе и снисходительной к другим и особенно к мужу. Но ей не всегда это удавалось. И, несмотря на то, что Сергей Николаевич тоже хотел быть почтительным и нежным, у них происходили иногда недоразумения, возникавшие как-то неожиданно без причины.

Вера хотела на зиму ехать в Петербург, а Сергей Николаевич настаивал на том, чтобы оставаться в деревне. Он говорил, что ему необходимо весною быть дома и самому следить за работами, а ей уже нельзя будет переезжать из города в деревню в последний месяц беременности, тем более, что в это время наступит распутица.

Вера уступила, и они остались в Ивняках.

Ланских никто не навещал: даже Сисой избегал почему-то у них бывать, и только Захарченко был постоянным их гостем.

Вера считала его простым человеком, но, по крайней мере, честным и прямым, и она чувствовала себя с ним легко и даже привыкла к его газетнолитературным фразам и отвлеченным суждениям, которые прежде ее раздражали.

Она уважала его за то, что он хорошо знает медицину, работает, как вол, не жаден и не труслив. У него не было ни родных ни знакомых. Изредка только приезжали к нему из города какие-то люди, которых он называл товарищами. И после этих свиданий он казался озабоченным и по-новому серьезным.

В эту памятную для Веры осень случились в Ивняках три смерти.

Первой умерла, генеральша. Она умерла неожиданно и тихо за вечерним чаем, держа в руке ложечку с малиновым вареньем. Лицо ее не изменилось после смерти, и в гробу она лежала важная, чопорная, с капризнонадменной улыбкой на губах.

Через неделю после смерти генеральши умерла Лукия. За три дня до этого она сошла с ума. Старуха бродила по усадьбе полуобнаженная, бормоча циничные фразы и предлагая мужчинам свои ужасные объятия. С большим трудом увели безумную в комнаты, и вскоре в каком-то странном припадке неистовства, она упала на пол и ударилась затылком об острый край сундука. Она умерла, обливаясь кровью, не приходя в сознание.

Третьим умер давно одряхлевший пес Руслан, которого любила Вера. И перед смертью он по-прежнему смотрел на свою хозяйку умными, печальными и благодарными глазами.

И вот пришел, наконец, глухой октябрь. И уже чаще темнело небо. А по вечерам овчарки выли печально и дико.

Сергей Николаевич пропадал на охоте, и от него постоянно пахло собаками, порохом, кровью…

Вера жила какою-то сосредоточенною жизнью и ей казалось, что она исполняет важный долг – долг материнства.

«В самом деле, – думала она, – разве значит что-нибудь отдельный человек? Нет. Нет. Мы все слабы и ничтожны. Только в семье, в роде находит себе оправдание отдельная личность. В материнской связи с потомством есть тайна. Только этою тайною и живет человечество. А для чего – Бог знает. Надо быть покорной и нести иго, не рассуждая и не мечтая о невозможном».

Вера попробовала заговорить на эту тему с Петром Петровичем. Но он не сумел сказать ей ничего нового и мудрого.

Теперь с новым любопытством наблюдала Вера за детьми, которые бегали по усадьбе. И она с тревогой замечала, что ее не трогают слезы и смех этих чумазых ребятишек. Она взяла однажды к себе в комнаты трехлетнюю Таню, дочку скотницы Акулины. И возилась с ней целый день, но этот опыт только напугал ее.

Она поняла, что ребенок живет какою-то недоступною, сложною и таинственною жизнью, и почти невозможно взрослому человеку приблизиться к нему.

XIV
Выпал снег. На яблонях лежали белые хлопья, – и на выгоне, за домом управляющего, и на крыльце – везде, везде… К полудню повеял ветер и смел снег с бугров, – и по ним ходили галки и кричали, широко открывая рот, точно зевая…

Семь лет не видела Вера деревни в снегу, и теперь, когда она смотрела на зимнее серое небо, низко спустившееся, сердце ее сжималось в тоске.

И жутко было теперь в большом ивинском доме. Сергей Николаевич велел запереть семь комнат. И они стояли нетопленные. Но и остальные восемь казались огромными, пустынными, и проходить по ним вечером со свечою было страшно: черные пятна оживали и были похожи на монахов в клобуках.

Сергей Николаевич работал в кабинете покойного Леонтия Андреевича. И Вере было неприятно, что на отцовском столе, где она привыкла находить Шекспира и Данте, лежат теперь огромные конторские книги и «Агрономический Вестник».

Как-то раз вечером, перечитывая Пушкина, остановилась Вера на его предсмертных стихах «Пора, мой друг, пора. Покоя сердце просит»… Неизъяснимая печаль овладела Верой. Она заплакала тихо. И тотчас же в слезах стала улыбаться, как будто слезы эти были слезами очищения и оправдания. В это время вошел в столовую, где сидела Вера, Сергей Николаевич и, заметив слезы на ее глазах, остановился и сказал мрачно:

– Вера! Что с тобой? Ты плачешь?

– Это ничего. Я так…

– Однако, очевидно, есть причина.

– Право же ничего. Не спрашивай меня.

– Но все-таки.

– Боже мой! Я читала Пушкина…

– Вера! – сказал Ланской внушительно. – Помни, что ты мать теперь. Нельзя расстраивать себя. Я возьму Пушкина.

Он протянул руку, чтобы взять томик.

– Не смей! Не смей! – крикнула Вера, краснея и отстраняя его руку.

– Вот как! – пробормотал он и вышел из комнаты.

Ланской располнел за последний месяц и поступь у него была теперь уверенная и решительная, как у военного.

А снег шел и шел. Уже не чернели теперь бугры и косогоры. И днем больно было смотреть на поля.

Сергей Николаевич по-прежнему увлекался охотой. С холодностью жены он примирился, объясняя ее поведение беременностью. Он благодушно заговаривал с нею о ребенке, всегда называя его Сережей, уверенный, что родится мальчик.

Изредка заходил Захарченко, утомленный больными и еще какими-то делами. Он приносил газеты. И в них были подчеркнуты красным карандашом сведения о военных неудачах, о забастовках, волнениях в университетах и земских петициях.

С Захарченко Ланской держал себя холодно и высокомерно, и, чувствуя неловкость за мужа, Вера старалась быть ласковее и приветливее с этим единственным гостем, который, очевидно, ходил в их дом для нее.

Иногда Вера получала письма от Любочки. Она вышла замуж за какого-то инженера и уехала с ним в Ташкент. И Вера аккуратно писала подруге, жалуясь на бесцельность жизни вообще и на свою слепоту и уныние.

А Любочка писала Вере, что она не может понять уныния и тоски и что муж у нее «милый баранчик» и что в сущности надо жить так, чтобы не было времени думать о печальном, о смерти, например. Она, по крайней мере, устроилась хорошо: у нее сейчас три поклонника, и хотя она строга и «ни-ни», однако это забавно, и она ложится спать уверенная, что о ней думают влюбленные в нее безумно.

Перед Рождеством съездил Сергей Николаевич в город и привез много закусок, вин и фруктов. В Сочельник был накрыт большой стол, весь уставленный яствами и бутылками. И странно, и скучно было смотреть на этот стол, потому что Ланские никого к себе не ждали.

Поздно вечером подъехала тройка к дому, и вскоре в передней раздались голоса – один молодой, знакомый Вере голос доктора, другой – неизвестный, хриповатый и благодушный.

Доктор спрашивал Феклушу:

– Барыня в гостиной?

Он всегда спрашивал Веру и никогда Ланского, которого не любило его плебейское сердце.

Гости вошли в гостиную, где за круглым столом сидели Вера Леонтьевна с книгою, и у камина Сергей Николаевич с сигарою во рту.

Он поднялся навстречу гостям, на этот раз довольный приездом доктора, потому что молчание Веры Леонтьевны и праздничный стол, торжественно накрытый в столовой, смущали его, и он был теперь рад, что проведет вечер в присутствии посторонних, а не наедине с женою.

– Вера Леонтьевна, – сказал Захарченко, подходя и целуя руку, чего он обыкновенно не делал, – Вера Леонтьевна. Я не один. Я вот вам чудака этого привез – Скрипку.

Необычно веселый и несколько развязный тон доктора показался Вере забавным и странным.

Она улыбнулась, протягивая руку толстому помещику.

– Я сейчас у него экономку лечил, – продолжал Захарченко, размахивая руками, – и потом, знаете ли, начал он меня угощать перцовкой какой-то и рассказывать всякие истории разные, а я думаю: наверно, сейчас у Ланских скучища невыносимая и в столовой торжественный стол накрыт и сидят там супруги вдвоем. Повезу-ка я, думаю, Скрипку, к ним. Может быть, чудак развлечет Веру Леонтьевну. Только вы ему не очень верьте. Он врет здорово.

– Ну вот еще. Чепуха какая, – сказал Скрипка добродушно, вытаскивая из кармана огромный красный платок.

– Я очень рада, очень рада, – сказала Вера, разгадав, наконец, причину веселого настроения Захарченко: у него блестели глаза и пахло от него вином, и руками он размахивал не так, как всегда.

– А в самом деле расскажите, – сказал Сергей Николаевич, стараясь быть любезным.

Скрипка был человек лет пятидесяти. Его бритое лицо, с выразительными морщинами, лукавые серые глаза, тонкая и веселая улыбка на губах: все свидетельствовало, что он – человек, сумевший прожить жизнь нескучно и насмешливо. Одно удручало его теперь – это безмерная толщина: он задыхался в своем сюртуке.

– Я что же. Я готов, – сказал Скрипка, обмахиваясь красным платком, – только чудно, доктор – как это так сразу…

– Ничего. Ничего. Вы ему, Вера Леонтьевна, прикажите рассказать.

– Да о чем? Разве о пане Лясковском, – начал Скрипка, – усаживаясь поудобнее в кресло, – надо вам сказать, что жил я тогда с отцом моим в Смоленской губернии. Он там врачом в земстве служил, а я так, знаете ли, лентяйничал, и было мне тогда двадцать два года. А, надо вам сказать, силы я был безмерной… Молодость…

– Не мямли, Скрипка. Говори, – сказал доктор, делая неуверенный жест рукою.

– Ну хорошо-с. Был недалеко от нас один хуторок – и название у него было странное – «Красная пищаль». А на хуторе был у меня приятель Михаил. Засиделся я у него однажды. А он мне и говорит: «Поздно. Ночуй. А то пан Лясковский здесь неподалеку бродит». А это, видите ли, знаменитый был в тех местах разбойник. И еще был один – соперник ему, пан Козловский. Они сначала вместе работали, а потом разошлись. Так вот, значит, иду я лесом один. Смотрю парень навстречу и усы знатные. «Позвольте, – говорит, – закурить». «Извольте», – говорю. «А, может быть, – говорит, – вы мне сумеете одолжить несколько ценных бумажек. Я, – говорит, – спасибо вам скажу». «А вы не пан ли Лясковский будете?» – спрашиваю его. «Я самый», – говорит. Хорошо-с. Тогда я говорю: «Присядемте, поболтаем». Сели на дороге. Курим. «Ну, что ж, – говорит, – вы медлите с кошельком?» А я ему к носу приставил кулак и говорю: «А вот это, пан, видали?» Представьте себе – он очень удивился. «Как, – говорит, – ваша фамилия будет?» Я ему любезно отвечаю: «Скрипка, мол». «Ах, – говорит, – я, должно быть, у вашего отца лечился. Прекрасный человек, обходительный и вылечил меня чудесно». «Мой отец в Тишках, – говорю, – врачом». «Ну, вот он самый…» И представьте себе, пристал ко мне этот разбойник, что он, дескать, желает меня до дому проводить, а то изволите ли видеть, должен меня встретить пан Козловский и мне будто бы без него, Лясковского, худо будет. Я и так, и этак: не отстает от меня да и только. Подходим к лесниковой избушке. А она только так называлась, а лесник давно уже умер, и новый лесник в другом месте жил, а в этой избушке жила Маруська, сирота. У нее всегда коньяк был. Иные ее навещали и я тоже. Вот я и говорю разбойнику: «Извините меня, я сюда зайду. Мне хочется рюмку коньяку выпить». «Ну, что ж, – говорит, – а я вас подожду». Стучусь: «Это я, Маруська». – «Кто там?» – «Скрипка». Хорошо. Впустила. Под утро выхожу, а пан Лясковский дожидается, лежит у порога. И проводил-таки – неотвязный.

– Ну, ей Богу, я где-то читал это, – сказал Захарченко в восторге, – ведь врет же как, Господи. И будто бы с ним было.

– Отчего вы так взволнованы? – ласково спросила Вера Леонтьевна, улыбаясь.

– Я так. Я ничего, – пробормотал доктор, – а разве я себя веду худо?

– Нет. Нет. Прекрасно. Я рада, что вы веселы.

– По правде сказать, мы у него выпили немного, – с виноватой улыбкой нерешительно признался доктор.

Потом он указал пальцем на Скрипку и сказал:

– Ведь, вот он какой смешной человек. Когда я его в первый раз увидел, он мне и говорит: «Жаль, что теперь мужиков не дерут» – и все в таком роде. Я, просто, плюнул. А потом через неделю, случайно о нем разговорился с мужиками. Оказывается, они его любят. Друзья закадычные: он для них на все готов. А насчет порки – это у него такая манера. Идиотом прикидывается, от стыдливости, должно быть. И вот врет еще. Зачем, Скрипка, врешь.

– Я не вру. Я – поэт.

– Милости просим закусить, – сказал Сергей Николаевич, отворяя дверь в столовую.

За ужином, плотно поев, доктор неожиданно протрезвел, и вдруг спросил Сергея Николаевича.

– А вот мне Скрипка рассказывал, что когда вы в город ехали, вас будто бы мужики помяли – правда это?

Сергей Николаевич нахмурился:

– Ну, не совсем так… Однако сани, мерзавцы, перевернули. Это верно.

– Почему же ты не рассказал мне об этом? – спросила Вера тихо и укоризненно.

– Не хотел тебя беспокоить. В сущности, пустяки все это. Обошлось. Я им браунингом пригрозил. Отстали.

– Вот это напрасно, – сказал Скрипка серьезно, качая головой, – пистолет не надо зря показывать. Только дразнит это и соблазняет. Лучше поговорить по-хорошему. Мужики народ сговорчивый. А, впрочем, черт их дери совсем. Что ж я в самом деле? Драть их следует. Я только к тому, Сергей Николаевич, что если пистолет вытащили, то уж и стреляли бы на здоровье. А то теперь мужички припомнят вам, пожалуй.

– Да, уж припомнят, – улыбнулся криво Захарченко.

– Господи! Что же это? – сказала Вера Леонтьевна смущенно, как будто опасность угрожает теперь же, в этот час. – Господи! Надо ехать в Петербург поскорее.

– Все обойдется. Только не волнуйся.

И Сергей Николаевич привстал со стаканом вина:

– Пью за здоровье моей жены.

– Охотно выпью за милую барыню, – сказал Скрипка.

– За ваше здоровье, Вера Леонтьевна! – со смешной восторженностью крикнул Захарченко.

Потом все перешли в гостиную.

Скрипка рассказывал о том, как он в молодости на дуэли дрался с графом Щербатовым. И все пили вино, которое Сергей Николаевич принес из столовой.

Захарченко стал мрачным почему-то и, хотя пил усердно, оставался трезвым.

Гости остались ночевать.

Уходя во флигель, Захарченко сказал Вере Леонтьевне:

– А в самом деле, не лучше ли вам уехать в Петербург. Ведь весной неизвестно, что будет.

XV
Непонятный страх овладел сердцем Веры Леонтьевны. По вечерам, когда веяла за окнами метель и выли собаки, она бродила по комнатам в тоске, без желаний в сердце, без мыслей в голове, и только странная боязливость и ожидание какого-то неблагополучия мучили ее.

И старый ивинский дом, который она когда-то любила, теперь представлялся ей тюрьмой. Иногда, в лунные ночи, надев шубку и платок, она выходила из дому в сад и шла, робея, к спеленутой и неподвижной речке.

Здесь, среди лунных снегов, мир казался не таким страшным. И синие от луны тени на снегу, и черное пятно купальни, и стук в доску сторожа Архипа – все было как знак того, что еще не все потеряно, что жить еще можно мирно.

Но там, в спальной, страшно было. Чего? Бог знает. Сначала Вера думала, что она боится мужиков, которые придут и потребуют у нее ивинскую землю, усадьбу и может быть, убьют ее. Но потом она не думала так. Нет, не мужиков она боялась. Бог с нею – с этою землею. И, пожалуй, не страшна смерть… И она вспомнила слова, которые когда-то были для нее событием: «Но страх, что будет там…»

Вот именно: «Но страх, что будет там…» – вот что волновало и мучило Веру. Она предчувствовала, что на ней лежит какая-то ответственность. Но какая? За что?

Правда, разговоры о том, что мужики волнуются и ждут весны, чтобы запахать помещичьи поля для себя, беспокоили Веру, но не потому, чтобы ей было жаль расстаться с богатством, а потому, что в этом мужицком бунте видела она как бы признаки большой грозы, какого-то суда над миром за все грехи, преступления и бесталанность скучных-скучных людей и прежде всего за ее грех – грех неделания и равнодушия, в который впала она так случайно и слепо.

Однажды, в такой предсмертной тоске, лежала у себя в спальной Вера, изнемогая в одиночестве. Была ночь. Горела свеча.

«Боже мой! – думала она. – Но ведь я молода еще. Молода! Мне всего только двадцать лет. Неужели все кончено? Неужели ничего не откроется для меня?»

Она посмотрела на свои маленькие руки и они показались ей трогательными. Ей захотелось любви, ласк: только бы не думать о смерти и не тосковать так слепо.

В это время постучали в дверь.

– Кто это? – спросила Вера, приподымаясь на постели и уже готовая закричать.

– Не бойся, пожалуйста. Это – я.

И в спальную вошел Сергей Николаевич.

– Я помешал тебе? Я увидел свет и вот вошел, – сказал он смущенно.

То, что этот большой, сильный и самоуверенный человек так робко говорит с нею, тронуло Веру.

Она подумала: «А все-таки он единственный мне близкий человек. И, главное, он отец того ребенка, который родится весною».

– Пойди сюда, – сказала она нежно, – только ты ничего не говори. Молчи. Не надо слов. Я хочу любить тебя.

Он приблизился к ней – гордый и счастливый. Когда он целовал ее, ей было немного больно, но ей приятна была эта боль.

И потом, через полчаса, она говорила ему печально и ласково:

– Я не хочу скрывать от тебя, Сережа, я страдаю. Не знаю, может быть, это пройдет, но сейчас мне бесконечно грустно. Ты пойми меня, мы живем – каждый сам с собою. Мы не умеем открыть друг другу ничего, как глухонемые, право.

– Подожди, – сказал Сергей Николаевич, – ты все волнуешься. А ты рассуди. Мы с тобой поженились по любви. Ведь верно? Зачем страдать? Совесть наша спокойна. Я так думаю: ты весною родить мальчишку – и тогда все у нас уладится.

– Дай Бог. Дай Бог. Только, милый, мне почему-то кажется, что моя тревога особенная какая-то… Ах, если бы в самом деле родить благополучно. Ты меня уж больше не целуй, Сережа. Не будешь? Побереги меня.

– Да, да, – сказал Сергей Николаевич, стараясь побороть сонливость, которая овладевала им.

Не замечая того, что Сергею Николаевичу мучительно хочется спать, Вера продолжала говорить о том, что волновало ее:

– Я тебе скажу откровенно, Сережа. Я ждала чего-то иного от нашего брака. Я, видишь ли, мечтала, что жизнь как-то будет оправдана влюбленностью нашею. Я не думала, что все так будет обыденно и трезво. Да, я готова признаться, я была разочарована. Но, должно быть, все это институтский романтизм… Я теперь хочу понять другую любовь. Ведь нельзя же без любви жить. Ведь нельзя. Вот я чувствую сейчас, что какая-то опасность угрожает мне, а, может быть, и не мне одной. Ты понимаешь? Как будто бы все мы накануне каких-то событий. А между тем, как мы одиноки с тобой. Не пора ли нам вспомнить, что мы любим друг друга. Тогда мы спасены. Ведь только в любви и перестают люди быть одинокими.

Вера оперлась на локоть и поднялась немного, чтобы заглянуть в лицо Сергея Николаевича.

Глаза его были закрыты, утомленные губы неплотно сжаты, и Вера услышала легкий свистящий вздох заснувшего мужа.

XVI
Веял влажный ветер над ивинскими полями. Уже бежали ручьи, журча, по балкам. Кричали грачи.

Вера была на девятом месяце беременности. Лицо ее похудело, осунулось. Жутки были темные глаза. И губы, такие нежные и тонкие, казались теперь строгими и печальными. Она ходила в просторных платьях, но живот ее большим валом вздымался под складками юбки, и она носила его с боязливой осторожностью, как священный сосуд, врученный ей судьбою.

Пришла весна. Она пела свою голубую песню. И поля вторили ей. Как трепетала всякая плоть, взятая от праха и обреченная им быть. И каждый день возникали новые потоки, и на буграх, холмах и косогорах обнажалась тучная земля, беременная озимыми посевами.

Вера чувствовала, что земля жива; и себя она чувствовала, как землю, слепую, в муках материнства рождающую новых тварей, судьба которых всегда одна и та же – снова рождать смертных и умирать.

Расцветал благоуханный май. Вишневый сад на хуторе и яблони в ивинском саду в белом своем убранстве были прекрасны. Как тонок и прозрачен был запах. Как нежны были эти цветы, напоминающие о любви весенней.

Вера бродила по еще влажным дорожкам, жадно вдыхая чуть кисловатый воздух, наполненный испарениями чернозема, чреватого разбухшими семенами.

Однажды Вера вышла в сад и побрела тихо к той скамейке, где объяснялся ей в любви Ланской. Она представила себе с необычайной ясностью эту лунную ночь; вспомнила, как тяжело сопел сыч под крышей, когда они вдвоем после ужина вышли в сад; вспомнила, как там, за речкой, горел костер бахчарей; припомнилось ей и то, как провела она рукой по лицу Ланского и как он дважды поцеловал ее в ладонь и как невнятно бормотал: «Люблю, люблю».

И в сладостной тоске сжалось сердце Веры. Неужели это не повторится? Неужели – никогда?

«Вот молодость! – думала она. – Боже мой! Я – беременна, я – уже мать. Возможно ли? А то непонятное, целомудренное влечение сердца к сердцу, плоти к плоти – где оно?» Ей казалось, что тело ее стало теперь плотным, косным.

В волнении встала Вера со скамейки и по привычке, которую она приобрела теперь, пошла осторожно, стараясь не поскользнуться.

Какими-то новыми глазами смотрела Вера на этот белый сад. Как странно светилось в нем солнце. Неожиданно и таинственно разлагались белые лучи. То здесь, то там вспыхивало розоватое, голубое, лиловое… Это был пир красок нежных, теплых, просветленных. И как было пьяно это солнечное вино.

Вера задыхалась от волнения; ей казалось, что она вступает в новый блаженный мир. Голова ее кружилась в истоме.

И в этот миг она почувствовала себя матерью: она почуяла уже знакомое ей движение живого существа там, внутри нее. Как был странен этот легкий толчок. И Вера, ощутив его, остановилась, ожидая благоговейно: не повторится ли?

Потом Вера свернула на крайнюю дорожку и вышла через калитку в поле. Там паслось стадо. Старый Аким, который чуть не пятьдесят лет был ивинским пастухом, играл на свирели что-то нежное и печальное.

Вера пошла лугом, мимо коров, мимо дуплистой ивы, под которой не раз играла она в детстве, когда жива была еще Настасьюшка.

Вера обернулась и еще раз взглянула на сад. Он был белый, серебряный, светящийся…

Через луг шла скотница Дарья, в клетчатой паневе, босая. Живот у нее вздымался так же, как у Веры.

И когда она поклонилась, Вера остановила ее и спросила.

– Скоро ли?

– На девятом месяце, барыня.

– Который?

– Да уж третий. Один в прошлом году помер. Сглазила его барышня из Притейкина. Мы туда ходили грибы продавать.

– Страшно рожать? – спросила Вера, краснея.

– Ах ты Господи, – сказала Дарья нараспев, разглядывая живот Веры, – как же не страшно? Понятное дело. А ты помолись Казанской…

– Надо бы, – прошептала Вера задумчиво.

Когда Вера пришла домой, в столовой сидел Сергей Николаевич и доктор Захарченко. Подали обедать.

– А я новости могу сообщить, – сказал Захарченко, наливая себе рюмку английской горькой.

За последнее время он заметно пристрастился к водке.

– Какие новости? – спросила рассеянно Вера, все еще охваченная волнением, которое вызвал в ней белый сад и мысли о материнстве.

– В Баулеровской экономии огромнейший бунт. Забастовка. Никто из уезда не идет на работу. Управляющий выписал рабочих из Рязанской губернии. Но ежели они приедут, еще хуже будет: здешние мужики встретят их дубинами.

– Да, неприятные времена наступили, – сказал Сергей Николаевич, – и главное, хотя бы для всего разумные основания были. А ведь у нас черт знает что делается. Дикари.

– А помещики не дикари? – спросил Захарченко, ядовито улыбаясь.

– Нет-с, не дикари, – неожиданно вскипел Ланской, краснея и хмурясь, – а вот те господа, которые суются не в свое дело, все эти эс-эры и тому подобное…

Этот разговор был неприятен Вере.

– Не кричи, Сергей, зачем ты горячишься, – сказала она смущенно, – я, положим, ничего не понимаю в этих делах. Но ведь и я вижу то, что очевидно. На мужиках лежит непосильное бремя. Так нельзя. А что они грубы и жестоки, так в этом и мы виноваты. Почему до сих пор мы, интеллигентные люди, не научили их грамоте, и всему тому, что сами знаем.

– Вы можете порадоваться, доктор, – неловко засмеялся Ланской, – у вас есть новый «товарищ».

– Что ж, это не худо, – сказал серьезно Захарченко.

Но Вера опять вмешалась в разговор.

– Нет, какой товарищ. Я ничего не знаю, – да и слабый я человек: но я откровенно скажу: я совсем не верю, что мы с тобой, Сережа, по праву владеем нашей экономией. Как-то странно – владеть землей. Земля – для всех. Кто умеет работать, тому пусть она и принадлежит. Может быть, наивно то, что я говорю? Вы меня простите, господа. Но я так чувствую, право.

– Да, это ребячество, – сказал Сергей Николаевич, – но ты волнуешься, Вера. А тебе нельзя это. Поговорим о чем-нибудь другом.

– Вот еще одна новость, – начал Захарченко, очевидно, для того, чтобы сказать что-нибудь, потому что все чувствовали неловкость и молчали, – вы знаете, конечно, Шатровку? Там уже лет десять никто не жил… А вот на днях туда приехал сам господин Шатров, Павел Данилович. Я с ним в управе встретился.

– Ну, что он? Как? – спросил Ланской, чтобы как-нибудь поддержать неклеившийся разговор.

– Такой петербургский господин. Приехал имение свое продавать. За бесценок крестьянам его уступил – и в долг, конечно.

– Зачем же это?

– Я думаю, что почуял непрочность положения. Но он, по-видимому, не смущается и говорит обо всем довольно небрежно.

– А что он в Петербурге делает?

– В университете там что-то. Историю культуры читает, кажется… Спрашивал, есть ли соседи. Усадьба и сад за ним остаются. Он здесь, должно быть, до осени время будет проводить. Говорит, что понравилось.

– Что же, можно познакомиться.

– Он и так к вам собирается.

После обеда приехали за доктором от барыни из Притейкина: дочь больна.

– Вот жизнь, – сказал со вздохом доктор, торопливо прощаясь. – А господина Шатрова ждите. Приедет, – с какаким-то неожиданным раздражением прибавил он, надевая в передней пальто.

– Не послать ли за Авдотьей Матвеевной? – сказал заботливо Ланской, когда доктор уехал, наконец.

– Нет, еще, кажется, рано.

Они помолчали.

– А меня беспокоит это известие о бунте, – нерешительно сказала Вера, как будто самой себе, не обращаясь к мужу.

– Придется из губернии казаков выписать, если что случится.

– Ах, и это нехорошо как-то. Просто не знаешь, как и быть.

– А ты не волнуйся, Вера, это главное.

– Мне дурно, кажется, – сказала Вера, неожиданно робея. – Проведи меня в спальную.

Ланской повел ее. И лицо у него было смущенное.

Через четверть часа он вышел на крыльцо, с таким же испуганным и тревожным лицом, и крикнул Фоме, конюху, чтобы закладывали фаэтон – ехать за акушеркой, Авдотьей Матвеевной.

XVII
Начались боли и Вера стала кричать. И она сама не узнавала своего голоса.

«Неужели это я кричу? – думала она. – Почему изменился голос? Как будто я нарочно его изменяю. Но ведь я же не хочу этого. Ведь я не хочу».

И вот опять странный, жалобный, животный крик:

– А… О… А… О…

И потом полустон, полувой.

– У… У… У…

Казалось, что этот крик созвучен тем миллионам голосов, которые кричали в веках о муках материнства.

Шторы в спальной были спущены, но одно окно, перед которым стоял стол с какими-то склянками, пузырьками и клеенками, Авдотья Матвеевна оставила незавешанным, и теперь оттуда буйно светила весна.

И чем напряженнее и мучительнее были родовые схватки, тем сильнее чувствовала Вера эту здоровую, белую, душистую весну там, за окном.

И вся обыденная жизнь вокруг возбуждала у Веры чувство какой-то приятной простоты, трезвого здоровья и милой дневной жизни – и это несмотря на то, что трудная боль терзала ее так жестоко. Вера смотрела на белые локти Авдотьи Матвеевны, видные из-под засученных рукавов халата, – на голубое небо в окне, на веснушки горничной Маши – и все казалось ей хорошим и необходимым.

«Нет, я не умру, – думала она, – нет, я не умру».

А схватки продолжались. Ей казалось, что в животе у нее большой упругий резиновый круг, который то сжимается, то разжимается, и от этого такие боли в пояснице и внизу живота.

В кабинете в это время сидел Захарченко и Сергей Николаевич. Доктор, по-видимому, волновался и много курил.

А у Сергея Николаевича вид был виноватый.

– Так вы, доктор, говорите, что нет опасности пока.

– Пока, я думаю, нет. Посмотрим.

В кабинет едва долетали стоны Веры, но один протяжный и мучительный вопль ворвался-таки и отчетливо прозвучал, смутив Сергея Николаевича: должно быть, отворили на минуту дверь спальной.

– Вы знаете, я ненавижу сейчас этого ребенка, – сказал Сергей Николаевич, – по какому праву он мучает Веру. Как это глупо. Боже мой. Как глупо.

– Ну, это довольно странно – возлагать на ребенка ответственность, – пробормотал доктор, дрожащей рукой зажигая папироску.

XVIII
Вопреки ожиданию Сергея Николаевича, ребенок оказался девочкой. Это было крошечное, розоватое, влажное существо, с темными миндалинами глаз, в которых уже светилось какое-то желание и как будто упрек. Так, по крайней мере, казалось Вере.

Вера чувствовала себя не слишком худо, несмотря на слабость и какую-то душевную усталость. И девочка, которую окрестили Машей, была здорова.

Сергей Николаевич был весьма разочарован, узнав, что напрасны были его надежды на наследника.

Уверившись, что жена будет жива, он с новым увлечением занялся хозяйством и не более получаса проводил у ее постели, тяготясь запахами одеколона, уксуса и присутствием кормилицы, которую то и дело звала к себе в спальную Вера: самой ей не пришлось кормить: у нее заболели груди.

И Вера была рада тому, что Сергей Николаевич не мешает ей и она может сосредоточиться и подумать о себе и об этом новом крошечном существе, которое влекло к себе и несколько пугало своей загадочной беспомощностью.

Ей не верилось, что она уже мать, и было страшно подумать, что ребенок может заболеть, зачахнуть, умереть.

Вера еще не чувствовала любви к этой крошечной Маше, но, когда кормилица на ее глазах пеленала ребенка, когда Вера видела эти маленькие растопырившиеся ручки и ножки, покрытые едва заметным розоватым пушком, бесконечная жалость наполняла ее сердце.

Вера еще медлила вставать с постели. Она лежала теперь, подложив несколько подушек под голову, чтобы видеть в окно весну. Выражение лица ее изменилось. Появилась какая-то грустная черта около бровей. И улыбка стала значительнее и печальнее.

Наконец, через две недели она встала с постели. Уже отцвели яблони и вишни. Сладко теперь пахла белая акация.

Медленно шла по саду Вера, бледная, с усталой улыбкой на губах, но уже светились ее глаза новым огнем, как будто бы в ее душе рождалась надежда на иную жизнь.

Около оранжереи она встретила мужа, который разговаривал с управляющим.

– Да это еще что, – говорил Ардальон Петрович, надуваясь и багровея, – вчера, например, выезжаю ночью на Арапчике в луга: у меня ведь знаете, есть привычка объезды такие делать, когда не спится. Смотрю за Алябьевской балкой, на нашей траве три кобылы пасутся. Хорошо-с, подъезжаю. Вижу, Митька из Вязников. А надо вам сказать, пока я до балки ехал, все патроны из браунинга расстрелял. Ну, я говорю Митьке: «Ты разве не знаешь, чей луг?» А он мне, знаете ли, дерзко так: «Был ваш, а теперь наш». – «Ах, – я говорю, – ты сукин сын…» А он, представьте, на меня дубинкой замахивается… Тогда я…

– Потом поговорим, – сказал Сергей Николаевич, заметив, что подошла Вера и слушает их разговор.

– Слышите колокольчик? – сказал Ардальон Петрович. – Это тройка. За углом сейчас. Кому быть? Разве что доктор?

В самом деле, вернувшись из сада, Сергей Николаевич нашел в гостиной гостей – доктора и господина Шатрова.

Павлу Даниловичу Шатрову на вид можно было дать лет тридцать – тридцать пять. Роста он был среднего; довольно плотный и в плечах неузкий, – но что-то было в нем некрепкое, как будто жил в нем какой-то бес, который лишал его устойчивости. Так чувствовалось, хотя жесты Павла Даниловича были уверенные, и вертлявым его никто бы не назвал. Ни бороды, ни усов Шатров не носил и, пожалуй, худо делал: не говорили в его пользу овал чувственного подбородка и губы слишком красные и особенно нижняя губа: что-то в ней было насмешливое и даже, пожалуй, развратное. Нос у него был довольно большой – то, что называется римский. Волосы темно-русые, довольно длинные, с заметною проседью. Большие глаза Шатрова, серые с зеленоватым оттенком, до странности часто меняли выражение. Иногда они смотрели светло и прямо, и тогда лицо его казалось добрым и каким-то детски чистым; иногда они темнели – и странным, почти безумным и влекущим к себе делалось это непонятное лицо; иногда глаза Шатрова становились холодными и стальными, и что-то жестокое можно было тогда заметить в упорном его взгляде.

– Вот, позвольте вас познакомить, – сказал доктор, – господин Шатров, Павел Данилович, наш сосед.

– Я уже слышал о вашем приезде от Петра Петровича. Очень приятно… Очень приятно, – жал руку гостю Сергей Николаевич, – вы надолго в наши края?

– Сам не знаю. Здесь хорошо, очень хорошо… Только вот, говорят, мужики будут жечь, – улыбнулся Шатров.

– Лишних сторожей ставить надо.

– Ну это не всегда помогает.

– Еще бы, – засмеялся Захарченко, – вот Сергей Николаевич тоже все не верит, что у нас революция. Он надеется, что уладится все, что это пока только.

– Да, я уверен, что до революции мы не доросли. А бунты и раньше бывали, усмиряли прежде и теперь усмирят.

– Может быть, – процедил сквозь зубы Шатров, не скрывая того, что разговор ему не нравится, – я должен предупредить вас, что я чудак и помещик совсем плохой. По-моему, пусть нас грабят, хотя это и беспокойно. Что ж делать? Пора…

– Однако, вы поспешили ваше имение продать, – пробормотал насмешливо доктор.

– Верно, – сказал Шатров, улыбаясь, – да я себя за добродетельного человека не выдаю. Это борьба из-за земли дело грубое и жестокое. И все правы, и все неправы. Как посмотреть.

– Я слышал, однако, – вмешался в разговор Сергей Николаевич, – что имение вы продали за бесценок: в сущности, почти даром уступили его крестьянам.

– Ну, это все равно, – сказал Шатров и глаза его неожиданно стали холодными.

По-видимому, он не был расположен поддерживать разговор на такую тему.

А доктору хотелось поговорить.

– Когда мы ехали сюда, прелюбопытный был у нас разговор с Павлом Даниловичем. Я ему говорю о положении вещей, считаю, так сказать, по пальцам события: военный позор, Кавказ, Финляндия, студенчество, рабочие, движение в войсках и, наконец, наши аграрные дела… Да и мало ли еще что. А он мне в ответ: нет, это еще не настоящая революция. Почему? Потому, говорит, что героев нет. Тогда я говорю: но, позвольте, а наши террористы? Разве выступления Каляева, Сазонова – не подвиги?

– Подвиги! Подвиги, конечно, – полусогласился Шатров, – только я не про то говорил. Для меня герой всегда – поэт. Вы понимаете? А этого нет в нашем терроризме. Простите меня, но мне кажется, что в революции всегда были и не могли не быть люди без Бога и без поэзии. Не все, конечно…

– Ну, насчет Бога – ах, оставьте. Это не нашего ума дело, – сказал с раздражением Захарченко.

– А между тем, – не обращая внимания на восклицание доктора, продолжал Шатров, – а между тем без Бога всякая революция должна окончиться крахом.

– Относительно Бога я ничего не знаю, – сказал Сергей Николаевич, – но что до революции, так я тоже в нее не верю.

– Поверите, когда сожгут вас, – стукнул по столу кулаком Захарченко.

И он стал пространно доказывать, что старому порядку недолго придется влачить свое существование. И было похоже, что он читает передовую статью крайней газеты.

Шатров не возражал. Лицо у него было скучное и утомленное, а глаза все еще казались стальными.

В это время вошла Вера. Ей представили Шатрова.

– О чем вы спорите? – сказала она, улыбаясь. – Опять о политике? Бога ради, не говорите о ней сегодня…

– И я об этом же просил, – рассмеялся Шатров, – даже странно говорить о партиях, когда вон какое солнце и такой запах… Это белая акация, должно быть?

– Да, это акация цветет.

Глаза у Шатрова теперь, когда он говорил с Верой, изменились, потемнели – и лицо его казалось необычайным и значительным.

Потом, за обедом, Захарченко, который успел выпить несколько рюмок английской горькой, горячо говорил, размахивая руками:

– Вы еще не знаете, что это за человек. А я с ним три раза беседовал: я его раскусил. Это совсем новый человек. Я вот предчувствую, что там, в Петербурге, их, может быть, не так уж много, т. е. таких людей, господ Шатровых, но все же они имеются. Это явление прелюбопытное. Это – романтизм новейшей формации. Они из романтизма усвоили, между прочим, иронию. Я про эту романтическую иронию еще гимназистом в учебниках читал. Знаете ли, что это такое? Это какая-то отвратительная насмешка над самим собой, и, главное, над тем, во что веришь. Уверяю вас, это так.

– Позвольте, позвольте, доктор, – усмехнулся лениво Шатров, – я ведь не литературный тип, а живой человек. Вы увлекаетесь и как-то слишком торопливы.

– Я, вообще говоря, не тороплив. А если я определенно говорю под влиянием английской горькой, так, я думаю, это не беда. Вы ведь разрешаете, Вера Леонтьевна?

– Нет, не разрешаю, – сказала Вера серьезно. – Павел Данилович, может быть, и очень интересный человек, но я надеюсь узнать его сама, без ваших, Петр Петрович, разъяснений. А вы говорите как-то сбивчиво, и нельзя понять, при чем тут романтизм.

– А в самом деле, что такое романтизм? – вмешался в разговор Сергей Николаевич. – Я помню только, что романтики искали какой-то цветок, не то голубой, не то лиловый…

– Голубой, голубой, – засмеялся Шатров.

– Вот вы, Петр Петрович, о романтизме заговорили, – обратился к доктору Сергей Николаевич, – объяснитесь, пожалуйста. Павел Данилович высказал несколько мыслей о так называемом освободительном движении, мыслей для меня, признаюсь, неясных… но при чем же тут романтизм?

– Да ведь и на революцию у господина Шатрова взгляд романтический, – почти закричал Захарченко, – ведь ему и здесь герои нужны, да еще подобные поэтам – вот вы тут и поймите.

– А знаете, – сказал Шатров, – по-моему, моя мысль очень реальна и даже практична. Без таких людей, которых я назвал героями, в вашей конспиративнейшей организации, да еще боевой, да еще централизованной, уж, наверное, раскинет свои сети провокатор. И, может быть, двуликий.

– А это что значит? – нетерпеливо спросил Захарченко.

– А это значит, что он сам не будет знать, кому он служит: сегодня правительству, а завтра революционерам.

– Этого быть не может, – опять стукнул по столу кулаком Захарченко.

– Напрасно вы горячитесь и так уж презираете нас, ну, если угодно, романтиков, – возразил Шатров вежливо и тихо, – мысли фантастические и, на первый взгляд, безумные, оказывались не раз весьма жизненными, и потом люди забывали даже, что когда-то не верили в их реальность. А что касается моего вымышленного провокатора…

– Ваш провокатор, – перебил Захарченко, – это и есть та самая ирония, о которой я говорил. Вы изобрели его, чтобы посмеяться над революцией.

– Я не хочу смеяться над революцией, – как-то особенно серьезно сказал Шатров, – я утверждаю только, что революцию надо делать изнутри, а не извне…

К концу обеда пришел Ардальон Петрович.

– А у нас неприятность, – сказал он, – у коров ящур.

Ланской извинился и пошел смотреть коров.

– А мне в Притейкино ехать надо, – пробормотал доктор, – я верхом поеду.

Вера и Шатров пошли в сад. Воздух белый и знойный, томителен был и сух. И не веял ветер. Огромные тополя стояли недвижно, как великолепные колонны.

Вера повела Шатрова в открытую беседку на краю парка, откуда вольный открывался вид на бесконечные зеленя.

– Люблю я простор, –сказала Вера, глядя мечтательно на волны холмов, на дальние балки и речку в камышах.

– И я люблю, – сказал Шатров, – люблю «странною любовью», как любим мы свою печаль, свою тоску…

– А зимой вы в Петербурге живете? – спросил он, помолчав.

– Нет, эту зиму я здесь жила.

– Вот этого я не пойму. Как возможно? Да и что здесь делать зимой?

– А я все-таки рада, что так зиму прожила. Никто думать не мешал. И потом я не одна жила.

– Ну, да… Муж конечно.

– Нет, я не про него… Я про другое.

– Простите, а я не понял.

– Это я виновата. Нескладно говорю. Я хотела сказать, что у меня книги были любимые: Пушкин…

– Вы любите Пушкина?

– Страстно люблю и мучительно, – прошептала она, краснея.

– Вот как… Что же вам в нем особенно дорого?

– Я, должно быть, не сумею сказать. Весь он мне дорог, как солнце. Страсть его слепая и как душа его поет, и муки его предсмертные. Весь он был, как мы – земной. И землю он любил по-настоящему.

– Да… да, – сказал задумчиво Шатров, – вот вы какая… Пушкина, конечно, нельзя не любить. Но я не думал, по правде сказать, чтобы в наши тревожные дни, можно было его любить такою любовью. Я, конечно, понимаю, что прекрасен он и нет его прекраснее, но Лермонтов, Баратынский, Тютчев ближе мне как-то, потому что ночные они, как и я.

– А вы ночной человек?

– Думаю, что да.

– А я не знаю, кто я такая, Бог знает. Вы, наверное, решили самое трудное, нашли свое место в мире, а я ничего не понимаю, ничего не понимаю…

– Нет, Вера Леонтьевна, вы ошиблись. Я человек совсем слепой. Что я знаю? Знаю, что все вокруг волшебно, таинственно, и сам я себе непонятен, как этот мир. Вот разве, когда влюбишься в кого, так начинаешь верить, что открылась тебе какая-то правда. А потом станешь трезвым, и уже ни во что не веришь и не смеешь произносить слова.

– Ах, как смешно, – сказала Вера, – мы с вами только что познакомились – и вот философствуем.

– Да, это странно… И мне так приятно говорить с вами.

– Навещайте нас почаще, – сказала Вера ласково и доверчиво.

– Если позволите, я рад буду. Ведь моя Шатровка в семи верстах. Я верхом приеду к вам.

– Приезжайте, приезжайте. А сейчас… Простите меня, мне дурно, кажется, – прошептала Вера побледневшими губами, чувствуя, что голова ее кружится.

Подошел Сергей Николаевич.

– Отведи меня домой, – сказала Вера, – мне нехорошо.

Когда уезжал Шатров, у коляски стоял Сергей Николаевич и любезно с ним разговаривал:

– Я, знаете ли, велел от больных коров слюну взять и здоровых заразить. При ящуре всегда так надо. Тогда, по крайней мере, в две недели все отболеют – и конец. А то извольте все лето с ними канителиться. Беда.

XIX
Павел Данилович Шатров, хотя и числился при университете и читал там необязательный курс из истории итальянской культуры четырнадцатого века, не был, однако, увлечен академической карьерой. А забастовки студентов избавляли его и от тех обязанностей, которые он принял на себя.

Шатров был один из тех бродяг, которые как «беззаконные кометы» появляются на нашем российском небосклоне и потом вскоре исчезают Бог знает куда.

Отец его, Даниил Даниилович, был довольно богатый курский помещик, не без некоторого образования, человек весьма добродушный, мягкий, безмятежно ленивый и большой любитель соловьев между прочим. Он был склонен к мечтательной праздности и бездеятельному либерализму.

Будучи лет сорока, женился он на дочери мелкопоместного дворянина Черубинова, Тамаре Борисовне, восемнадцатилетней институтке, чернобровой, черноглазой, с темноалым ртом, с порывистыми жестами и фантастическими причудами.

Она прожила с мужем год, родила ему сына Павла и как-то неожиданно стала чахнуть, скучать, кашлять и, наконец, умерла.

Павел рос в деревне под присмотром гувернера с примечательной фамилией Паскаля; потом поступил в гимназию; и затем в университет на филологический факультет, чему не препятствовал отец, который вообще, после смерти жены, стал весьма рассеянным и не очень замечал подраставшего сына.

В год окончания сыном университета Даниил Даниилович умер, оставив после себя, кроме имения, тысяч полтораста денег. Павел Даниилович хозяйством не стал заниматься, и большую часть земли сдал в аренду крестьянам. Время он проводил то за границей, то в Петербурге. Но везде оказывался человеком лишним, одиноким и никому ненужным, несмотря на свою образованность, независимость и ум незаурядный, хотя и несколько односторонний. Иные считали его за насмешливого скептика, иные, напротив, думали, что он чуть ли не мистик, иные почитали его человеком безнравственным и способным на опыты преступные и поступки в известном смысле безобразные; женщины были к нему снисходительнее, чем мужчины.

Но вот наступила война, освободительное движение и то общественное смущение, которое отразилось многообразно во всех углах нашей до той поры косной жизни.

И здесь Шатров остался как-то не у дел, несмотря на некоторые свои прежние связи с революционерами: в студенческие годы он сотрудничал в иных нелегальных изданиях и статейки его выделялись даже ядовитым остроумием. Впрочем, с партией тесно он не сошелся и вскоре прекратилось его сотрудничество…

XX
Вера поправлялась. И мрачные мысли о смерти и скучной, бесполезной жизни не так часто возникали у нее в душе.

И в лице Веры появилось снова то выражение, которое когда-то казалось ей самой пленительным. Она опять стала запираться у себя в комнате и любоваться собою в зеркале. Ей нравилась приподнятая вьющейся змейкой бровь тонкая улыбка чуть вздрагивающих губ и замедленный взгляд из-под ленивых ресниц.

Так рассматривая себя в зеркало, она часто вспоминала почему-то Шатрова и ей хотелось, чтобы он чаще у них бывал. Павел Данилович приезжал верхом, и Сергей Николаевич тотчас предлагал ему проехаться с ним по полям, тайно опасаясь, что Шатров откажется, и ему не придется самому наблюдать за работами. Но Павел Данилович обыкновенно охотно соглашался, и они ездили по межам, пока утомленный гость не просил позволения оставить хозяина под предлогом, что его лошадь устала.

– Великолепно, – говорил Сергей Николаевич, – я поеду сейчас на бахчи, а вы в усадьбу: жена вас чаем напоит.

Шатров возвращался в усадьбу, передавал лошадь конюху и спешил на террасу, где обыкновенно сидела Вера.

– Вы знаете, – говорил Павел Данилович просто и дружески, как никогда он не говорил с мужчинами. – Вы знаете, я счастлив, что остался здесь до осени. Тишина, поля и то, что вы позволяете мне бывать у вас – все это для меня неожиданное счастье. И я, право, чувствую, как будто бы сам стал лучше.

– А вы разве себя считали нехорошим человеком? – спросила Вера, улыбаясь.

– Да, я дурной.

– И я дурная. Я никому не нужна. Я злая, я не знаю, как надо жить. Мне все чудится, что где-то близко есть настоящее, подлинное и значительное, а я иду мимо. И грустно мне… А вот вы…

– Обо мне говорить не стоит. Но вы еще все можете. Я утомившийся и ленивый человек, и мне как-то стыдно говорить о жизни, – размышлять о том, как надо жить, но, когда я смотрю на вас, мне мучительно хочется предостеречь вас, пока не поздно, и высказать вам пожелания что ли.

– Говорите, говорите. Я очень вас слушаю.

– Что ж, я скажу. Только я косноязычный. Так вы уж помогите мне – угадывайте мои мысли и не смейтесь надо мною, если я буду говорить нескладно… Знаете ли вы, почему все мы погибаем так нехорошо, так недостойно? Я думаю, потому что мы забыли себя, вы понимаете? Когда-то, до времени, мы были прекрасны и совершенны – и вот теперь, чтобы жить достойно, надо припомнить свое до-мирное совершенство. Я неясно говорю. Но вы поймите меня, Вера Леонтьевна; положим, вы смотрите на закат; вам бесконечно приятно смотреть на него, но и грустно вместе с тем. Почему грустно? Потому что вы смутно припоминаете, что красота, которую вы видите, только намек на ту красоту, которой вы были причастны раньше. А наша влюбленность? Разве это не печаль по той чудесной и необычайной любви, которую мы всегда предчувствуем. Я думаю, что влюбленность, такая влюбленность, – это единственное, что нас поднимает, очищает, спасает. Надо влюбляться во все – в цветы, небо, – вон в ту лиловую речку и в человека, наконец. Если нет влюбленности, жизнь становится скучной, вялой, плоской…

– Да, да, – сказала Вера задумчиво, – это так… Но все-таки мы слабы и одиноки.

– Одиноки! О да, конечно. Но Ромео не был одинок, когда он был влюблен. И все мы знаем такие мгновения, когда загораются наши сердца по-настоящему, и тогда знаем, что ты и мир одно целое. А ведь это и есть чудо. Если на одно мгновение может вспыхнуть такая все соединяющая влюбленность, почему она не может вспыхнуть на два, на три мгновения? И, наконец, почему все дни и ночи не станут гореть этим волшебным светом? Тогда «не будет времени», как сказано в Апокалипсисе.

– Вы христианин? – неожиданно спросила Вера.

– Если я скажу «да», я солгу; если я скажу «нет», я тоже солгу.

– Что же это? Это та «романтическая ирония», о которой говорил доктор?

– Нет, я не хочу иронии. А странный мой ответ объясняется тем, что я не в ладах с разумом. Не смейтесь. Не смейтесь. Есть люди, которые познают мир и все по законам логики, а у меня душа противоречива: я все чувствую, как философы говорят, «антиномически»: и я к каждой теме с двух сторон подхожу; я всегда две истины вижу. На свете истин немного: только две, но не одна, не одна.

– Вы загадочно говорите, но я, кажется, что-то понимаю. Но нет ли в этом греха – в такой двусторонней правде?

– Вы говорите о грехе? Значит вы в Бога верите?

– Если я скажу «да», я солгу; если я скажу «нет», я тоже солгу.

– О, да вы тоже иронический человек, – прошептал Шатров, опустив голову.

– А все-таки пожеланий ваших вы мне не высказали.

– Я хочу, чтобы вы были свободны, свободны, свободны… И чтобы вы влюбились в жизнь…

– И в смерть, конечно? Ведь ваша душа противоречива…

– Да, и в смерть, – сказал Шатров, – если на это силы хватит.

– А что для этого надо делать?

– Предвосхитить ее прежде всего… Смерть…

– Что это значит?

– Этого, пожалуй, не скажешь… Надо так разгадать жизнь, чтобы в ней увидеть смерть, а в смерти надо увидеть жизнь. Только то, что я говорю, грубо, а надо иначе. Вслушайтесь в Бетховена, тогда поймете, что значит смерть предвосхитить.

– Как же это? Вы говорите «влюбитесь в жизнь», а потом «в жизни надо увидеть смерть»?

– Да. Я это и хочу сказать. Влюбитесь в жизнь достойно, бескорыстно – для этого надо увидеть в ней ущерб, изнеможенье, ее муку, ее боль…

– Но ведь цель любви – продолжение рода, жизни, ее рост, деторождение.

– Никогда, никогда. Цель любви – бессмертие того, кто любит. Дети – доказательство нашей слабости, нашей несовершенной, слабой любви, бедной любви. Вместо того, чтобы спасти личность, мы погашаем ее в семье, роде, детях… Рожать детей, все равно что убивать. Ведь мы рождаем всегда смертных, всегда обреченных на гибель.

– Значит, нужен аскетизм.

– Нет, не аскетизм, а целомудрие.

– А разве это не все равно?

– Конечно нет. Аскетизм проклинает земную любовь, а целомудрие ее освобождает, очищает, окрыляет.

– Но ведь земная любовь всегда стремится выразить себя в поцелуях, объятиях, и в конце концов бывают дети…

– Я говорю о совершенной любви. И в сущности в эту сторону направлен космический процесс. Даже если мы посмотрим на эту тему с научной точки, мы и тогда заметим, что чем проще и грубее организм, тем он плодовитее. А в пределах человеческого рода, чем сложнее, значительнее и сильнее любовь, тем меньше надежды на деторождение. Объятия не слишком пылкие, почти всегда оканчиваются зачатием.

– Какая-то правда есть в ваших словах, – сказала Вера, и вдруг, смутная неясная мысль, мелькнувшая где-то в глубине души, заставила ее покраснеть и она полубессознательно спросила: – А вы… себя… целомудренным считаете человеком?

Глаза Шатрова потемнели.

– Я хочу быть целомудренным.

– Простите меня, – прошептала Вера, – я так прямо спросила вас. Это смешно… Простите меня…

Не раз говорили на эту тему Вера и Шатров, и всегда в душе Веры, после таких разговоров, оставалась смутная тревога и какое-то тайное недовольство собою.

Однажды она подумала:

«А ведь Пушкин не так понимал любовь. Неужели он не умел любить?»

XXI
Луна была на ущербе, но небо, затканное серебристыми нитями звезд, мерцало в неверном сиянии и казалось волшебным. Тепло было и тихо.

На террасе у Ивиных ужинали Захарченко и Шатров.

– Я вас, господа, сегодня домой не отпущу; оставайтесь ночевать, конечно, – сказал Сергей Николаевич, разливая по стаканам лафит.

– Нет уж, – пробормотал доктор брюзгливо, – мне завтра рано утром в Притейкино ехать. Я велел Максиму закладывать.

– Ну, а вы, Павел Данилович? Вы – человек свободный.

– Я останусь, пожалуй. Спасибо.

– Итак, доктор, вы уверенно предсказываете, что социальный вопрос разрешится у нас ранее, чем на западе? – сказал Сергей Николаевич.

Захарченко был мрачен.

– Да, предсказываю… И даже могу дать вам практический совет: уезжайте поскорее отсюда и, главное, увозите Веру Леонтьевну.

– Я бы очень хотел, чтобы ваши предсказания сбылись, – заметил Шатров.

– А вам зачем? – спросил Захарченко с явной иронией.

– Как бы вам лучше объяснить… Не то, чтобы я верил в прогресс, в улучшение порядка и в социальное счастье. Нет, откровенно говоря, такое благоденствие меня не слишком соблазняет, но я верю в другое: я верю, что история должна рано или поздно окончиться. В нашей жизни исторической заложен ряд возможностей. Все эти возможные формы должны быть исчерпаны. Вот я и говорю социальной революции: да будет.

– Да зачем вам конец истории? – нетерпеливо спросил Захарченко.

– Как зачем? Я не думаю, чтобы идея этого мира была лучшей из возможных идей. Я думаю, что в космической гармонии найдутся и прекраснейшие идеи. Вот этих новых идей и воплощений я и хочу. А в моральном отношении меня радует всякая революция, потому что, пока она только революция в ее чистом виде, в ней есть настоящий пафос свободы. А разве есть что-нибудь более влекущее, чем свобода? Только любовь, быть может… Но в конце концов это одно и то же…

– Все это парадоксы, – сказал Сергей Николаевич, устало закрывая глаза, – и как все это далеко от обыденной жизни, как все это отвлеченно.

– Любовь и свобода одно и то же, – продолжал Павел Данилович, пристально вглядываясь в Веру, – это – не парадокс и не отвлеченное суждение, а единственное реальное, что нам дано знать. Все проходит, все испепеляется: только любовь не проходит никогда и в ней мы свободны.

– Но ведь это неправда, – закричал Захарченко, который уже со шляпой в руке стоял на пороге, – ведь это неправда. Мы, напротив, никогда не видим, чтобы любовь продолжалась всю жизнь. Она проходит, как все в этом подлунном мире. Пример верной любви до гроба – Филимон и Бавкида, Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович – но разве это любовь? Любовь всегда страсть… А страсть не может продолжаться долго.

– Я говорю о влюбленности, а не о страсти. Да, страсть проходит, это правда. Но влюбленность не умирает. Если я увидел в лице той, которую полюбил, бессмертную черту, этого забыть нельзя никогда, даже после смерти. А когда влюбляешься, всегда видишь эту черту. Только объяснить этого нельзя словами. Иная музыка, взгляд или прикосновение руки больше откроют нам в этой тайне, чем наши бедные, робкие слова.

– О, романтизм! – засмеялся Захарченко. – Прощайте, однако, господа.

Все поднялись, чтобы проводить доктора.

Надо было обойти дом, чтобы выйти к крыльцу, где стояли лошади Захарченко.

Сергей Николаевич и Захарченко пошли вперед, по аллее, теперь совсем темной; Вера и Шатров отстали немного. Они шли близко друг к другу. Полусознательно и неожиданно Вера коснулась своей рукой руки Шатрова, и он, точно ожидал этого прикосновения, сжал ее маленькие тонкие пальцы… Вера не отнимала у него своей руки, пока они не вышли из аллеи.

– Смотрите. Смотрите, – сказала Вера, – звезда падает…

По небу медленно катилась звезда, как-то странно, необычно, по малому уклону, и алый в ней был отблеск.

– Прощайте, – крикнул доктор, влезая в фаэтон. – И небо сегодня романтическое, – прибавил он, махнув рукой безнадежно.

Мягко шурша покатился фаэтон и скоро пропал во мгле.

– Я распоряжусь, чтобы вам все приготовили, – сказал Сергей Николаевич, уходя.

Вера и Шатров вышли за усадебную ограду. Одиноко белела церковь. На погосте горели две лампадки. Направо лежала длинная синеватая полоса на земле. А дальше – Вера это знала – начиналось поле подсолнухов. Только теперь в полумраке, несмотря на вызвездившее небо, нельзя было разобрать, что это такое: не было похоже на подсолнухи: казалось, что это стоит большая толпа подростков и было странно, почему они молчат.

– Как все таинственно, – прошептала Вера едва слышно. – Господи!

Они подошли к церкви и сели на паперть. Вылетела летучая мышь и заметалась над их головами, как будто бы помахал кто-то темным платком.

– Когда я смотрю на вас, – сказал Шатров, – я, Вера Леонтьевна, забываю о моих теориях почему-то. И вообще мне трудно тогда рассуждать. Я чувствую, что я становлюсь наивным и молодым. И мне от этого немного стыдно и хорошо.

Шатров взял руку Веры и прижался к ней губами.

– Мне хорошо, – повторил он глухо, – мне хорошо. Вы только не смейтесь надо мной.

– Довольно. Господи! Что со мной? – сказала Вера, отнимая руку. – Я не знаю, что со мной… Домой пойдемте, Павел Данилович.

– Подождите. Я хочу сказать вам… Я хочу сказать, что, когда вы коснулись меня вашей рукой, я изменился весь, право. И вот сейчас ночь эта, тишина – все волшебно. Почему? А вам? Вам нехорошо сейчас?

– Не надо, не надо так говорить.

– Вы счастливы? Жизнь ваша прекрасна? Или нет? Скажите мне…

– Не надо спрашивать так… Не надо…

– Скажите, вы любите вашего мужа? Да?

– Я не должна отвечать вам. Не должна…

– Может быть, мне нельзя приезжать к вам больше?

– Нет. Нет… Мне приятно разговаривать с вами и видеть вас.

– Клянусь вам, что у меня в душе нет сейчас никакой цели, никакой мысли определенной – ничего, кроме бесконечной к вам нежности. Мне кажется, я что-то угадываю в вашем сердце. Как вы прекрасны. У вас взгляд необычайный. Иногда вы смотрите как-то замедленно, из-под ресниц томных таких… Я не могу тогда оставаться спокойным. В глазах ваших магия есть. А улыбка. Вы знаете вашу улыбку? Пушкин где-то говорит про «язву лобзания». Значит, ему мерещились такие губы, нежные, пьяные, влекущие и мучительные, которые и язвят, и чаруют. В вас сочеталась детская нежность с какою-то печалью мудрой. Я знаю, что я очень смешон, когда я так нескладно и торопливо говорю о том, что чувствую, но я не могу молчать. Я хотел бы целовать край платья вашего… Нет, дайте мне сказать. Когда лицо ваше розовеет от волнения и глаза темнеют, и откуда-то из глубины лучится свет неизъяснимый, я знаю, что тогда в вашей душе возникает то прекрасное, волшебное, чему нет имени и что я чувствую, пусть слепо, пусть безумно, но как свое, как близкое… Не отнимайте этого у меня. Ваш муж, может быть, чудесный человек и вы его любите, но не отнимайте у меня уверенности, что вся глубина очарования, о которой я говорю, открылась только мне, только мне одному.

– Молчите. Молчите. Я не должна слушать вас. Наваждение какое-то.

Вера встала с плит паперти, но Шатров удержал ее за руку и продолжал шептать полувнятно:

– Никогда раньше я не чувствовал так. Я не смею сказать вам, как я люблю вас, у меня нет никакой надежды. Но позвольте мне только иногда видеть вас и шепотом напоминать, что жизнь моя принадлежит вам. Говорю вам: у меня нет надежды и быть не может. Несмотря на мои тридцать семь лет, я уже стар, утомлен, измучен. Я живу и чувствую предсмертно. А перед вами еще целый мир, молодой, расцветающий, весь в солнце… Но в душе вашей есть такое небо, где восходит безумная луна, и вот это лунное я люблю в вас. Это – мое. Солнце и день ваши не мне принадлежат, а вот эти голубые ночные лучи – ими я хочу упиться, как тончайшим вином благоуханным. Я говорю что-то сумасшедшее, но вы должны простить мне мой бред. Я ведь искренен до конца.

– Да, это бред. Бред, – сказала Вера, освобождая руку, и торопливо пошла к усадьбе.

Сергей Николаевич шел ей навстречу.

– Нет, представь себе, – сказал он, не замечая ее волнения, – я подхожу сейчас к яблоням, а сторож этот Прокофий из Вязников спит себе, негодяй.

XXII
Верочка отправила Любочке Груздевой письмо, в котором она писала между прочим: «О, если бы ты знала, милый друг, как я страдаю. Я богата, молода, здорова, у меня есть муж, за которого я вышла по любви, есть ребенок, крошечный и нежный, – и несмотря на все это я в ужасе от моей жизни и я каждый день думаю о самоубийстве. Отчего это? Мы живем в деревне, и вокруг нас начались крестьянские беспорядки; из разных мест все чаще и чаще приходят известия о поджогах, грабежах, прокламациях… Помещики бегут в город, покидая имения на произвол судьбы. Но это пугает меня не потому, чтобы я боялась за свою землю, за свою собственность, а как-то иначе: мне все кажется, что эти мрачные бунты какое-то возмездие нам всем – мужикам и помещикам, голодным и сытым. Это – возмездие за нашу косную и темную жизнь. Этот мужицкий бунт никому не принесет радости. У нас часто бывает один доктор, эс-эр, человек хороший. Он мне старался доказать всю правоту социализма. Я охотно со всем соглашалась и даже, кажется, удивила его своей готовностью принять все эти простые истины, которые кажутся ему такими значительными… Но кому и зачем нужна эта моя готовность? Я так и сказала доктору: вы требуете от меня поступков? Но арифметическая истина имеет значение для моего разума, а не для воли. Чтобы делать что-нибудь, надо знать, во имя чего делать, а вы, доктор, не сумеете ответить мне, почему я должна поступать так, а не иначе. То, что вы говорите, просто, как дважды два четыре, но таблица умножения никогда никого не подвинула на подвиг или даже просто на тот или иной поступок. И наоборот, люди, бывшие не в ладу со здравым смыслом, как Магомет, например, вели за собой народы… Я не вижу теперь таких безумцев и никто не выведет меня из моего скучного плена. Доктор был очень недоволен мною, когда я сказала ему это. Но я была искренна до конца. Боже мой! Как ничтожна и слаба моя воля. Я страшусь смерти и, быть может, еще более приводит меня в ужас жизнь. Я слепая. Слепая. Кто-то бросил меня на дно глубокого колодца: наверху я вижу крошечный голубой клочок; я не уверена, небо ли это; а вокруг меня плесень, мрак, жабы… Господи, за что? Я люблю Пушкина, люблю красоту, но я знаю, что все вокруг обречено на гибель, красота волнует меня бесплодно. Или, быть может, я не сумела поверить в нее до конца? Милая Любочка! За последнее время у нас в доме довольно часто бывает некто Павел Данилович Шатров, человек, на мой взгляд, странный, непонятный; меня он почему-то интересует. Пожалуйста, не подумай, что я полюбила его. Нет, нет. Он мне совсем чужой человек. Мой Сережа все-таки до сих пор самый близкий мне человек: он – отец моего ребенка, он меня лелеет. В записках, которые он присылает мне с поля, он называет меня нежными именами и, хотя такие выражения, как „божественная козочка“, не очень мне нравятся, однако я понимаю, что он меня любит, как умеет, конечно… Мне приходится говорить обо всем этом, чтобы ты не подумала, что я собираюсь изменить мужу. Никогда. А все-таки с Шатровым мы говорим иногда о любви. Видишь ли, он умеет как-то связывать эту тему с общими вопросами жизни, смерти, истины… Не подумай, пожалуйста, что я слепо ему верю. Я даже думаю, что доктор мой прав, когда уверяет, что в Шатрове есть „романтическая ирония“. Ты понимаешь? В самом деле, иногда он внушает мне недоверие. На днях, он высказал мысль, что истина не одна, а их две – положительная и отрицательная, и что они равноценны. Не истинно только то, что посредине, что не полярно. Это как хочешь, идея соблазнительная, и из нее можно сделать вывод весьма безнравственный. Да, я не очень-то верю господину Шатрову. Его пылкость, право, иногда похожа на иронию. Я сказала „пылкость“. Что ж. Я не стану скрывать от тебя, дорогая, что он с неожиданной для него страстью говорил мне о своей влюбленности в меня. Ты думаешь, что я противоречу себе? Но в том-то и дело, что этот Шатров воплощенное противоречие, и у меня у самой начинается какое-то раздвоение в сердце, когда я думаю об этом человеке. Повторяю, я не люблю его. Я не хочу его. Я не хочу. Но, сказать по правде, он как-то влияет на меня. Иногда он смотрит на меня так пристально и странно… На днях случайно наши руки встретились, и я вдруг почувствовала, как у меня упало сердце и по всему телу заструилась какая-то истома. Я не знаю, что это такое. О, конечно, это совсем не то, что было в дни моей влюбленности в Сережу. Тогда все было лучше. Да. Да. Конечно, лучше, и даже смешно, что я сейчас вспомнила об этом и сравнила. Чувство, которое я испытываю при встрече с Шатровым, грешнее моей первой влюбленности, но в этом новом волнении есть какая-то острота, какой-то дурман, от которого у меня кружится голова. Я не знаю, что меня влечет к этому человеку. Он уверяет, что мы люди одного склада. Любопытно его суждение о современности. Он причисляет и себя, и меня к людям слабым, больным, обреченным на гибель, но в то же время высокомерно утверждает, что мы и подобные нам – лучшие люди эпохи. Мы будто бы предчувствуем какую-то новую культуру, чуть ли даже не мировые изменения. Одним словом, выходит так, что мы и последние и первые. Не правда ли, это романтично? Я не придаю значения этим мечтаниям, но, признаюсь, это меня интересует и несколько льстит моему самолюбию. Я, конечно, вижу его преувеличения, но и мне порою кажется, что он отчасти прав. Однажды Шатров сказал мне: „Доктор хороший, справедливый человек и ваш муж человек прямой, цельный, трудолюбивый, но я не хочу больше ни этой головной справедливости, ни этой одноглазой цельности. Доктор – революционер, ваш муж – мирный обыватель, но в сущности они одного поля ягода. Одному хочется укрепить сегодняшний быт, другому – завтрашний, но и тот и другой были бы в ужасе, если бы им предложили отказаться от быта совсем. Они не чувствуют в этом быте, в этой эпической жизни, той тайной тревоги, которая ведет нас к трагедии; а мы с вами, Вера Леонтьевна, герои трагедии…“ Если бы ты видела, Любочка, ироническую и печальною улыбку Шатрова, когда он произносил эти слова. Я не знаю, шутил он или нет, но должна тебе сказать, что и у меня являются теперь сомнения, создана ли я для мирной эпической жизни. Бог знает…»

XXIII
Сергей Николаевич пришел к Вере и сказал:

– Хочу прошлогодний овес продать. Я думал, цена поднимается, попридержал, а Баулеровская экономия, оказывается, по шестидесяти пяти продает, надо спешить, и потом еще одну жнейку хочу купить. Я в город поеду дня на три. Ты не боишься?

– А нельзя ли Ардальона Петровича послать? – предложила Вера нерешительно, почему-то смущаясь. – Право, лучше бы ты остался… Я не мужиков боюсь, а так вообще.

– Он не сумеет ничего, – нахмурился Сергей Николаевич, – впрочем, я останусь, если хочешь… Только страшного пока ничего нет, а мне очень надо в город.

– У меня тревога какая-то.

– У тебя всегда тревога, Верочка, только напрасно это все.

– Ну, хорошо, поезжай, Бог с тобой.

– Так я поеду, – весело сказал Сергей Николаевич, как школьник, отпущенный на вакацию.

Оставшись одна, Вера принялась было за чтение, но беспокойные мысли мешали ей. Она пошла в сад. Какие-то неопределенные предчувствия наполняли ее сердце.

«Зачем он уехал? – думала она про мужа. – Зачем? Ведь я просила его послать кого-нибудь».

Вера боялась признаться себе, что она рада остаться так, без мужа, остаться и ждать в мучительном волнении Шатрова. Она знала, чувствовала, была уверена, что он приедет.

Она пошла в молодой сад; там пахло яблоками, и все было закутано золотой от солнца паутиной.

Около шалаша сидел сторож с желтой всклоченной бородой, в рваном картузе; два раза тявкнула лениво старая Арапка, привязанная к дереву…

Вера бродила среди яблонь, как завороженная, и ей казалось, что солнечные лучи горят слишком ярко, необычно. Она изнемогала в знойной духоте.

Вера обошла медленно дом и очутилась за оградой. Белая развернулась вдали дорога среди золотых полей уставленных крестцами. Что-то чернело на горизонте.

«Это Шатров, – думала Вера, – это он…»

И она пошла по дороге. Но вдруг неизъяснимый страх напал на нее. Она вернулась домой. Торопливо вбежала в детскую. Там кормилица пеленала ребенка.

Вера опустилась на колени, прильнула губами к маленьким красным ножонкам, бормоча:

– Мне ничего не надо, кроме тебя, моя крошка. Я ничего не хочу, ничего…

Глаза ее стали влажными. Успокоившись, она вышла в столовую, где уже ожидал ее Шатров.

– Вы – одна, – сказал он, взяв ее руки и жадно целуя их.

– Довольно, довольно, – тихо проговорила Вера, отнимая руки…

– Боже мой! Как вы хороши сегодня. Вот я сейчас ехал сюда и клянусь вам, я опять чувствовал, как все изменяется во мне, и это всегда со мной, когда я приближаюсь к вам; я не умею объяснить, что это такое. Я никогда не чувствовал такой непосредственной любовной связи с миром, как в эти дни, в эти ночи… Это неожиданно и неясно – то, что я говорю. Но вы поймете, вы должны понять. Я люблю вас нежно и болезненно. Ваши глаза, ваша улыбка, все, все меня влечет и мучает, напоминая какое-то волшебное лицо и какую-то прекраснейшую песню, которую я слышал когда-то. Я не хочу скрывать от вас, что я предчувствую гибель. Я знаю, что я построил мой дом на песке… Но как сладостно погибнуть вместе с вами…

– Не надо, не надо. Я не хочу гибели. Я боюсь вас, – сказала Вера, в отчаянии ломая руки.

– Да, вы правы, – прошептал Шатров, опустив голову, – я не должен, я не смею вовлекать вас в мое безумие. В самом деле, может быть, все пригрезилось мне. Вы, наверное, счастливы и спокойны, и мой бред оскорбляет вас.

– Нет, не то, не так, но я не должна искать нового так опрометчиво. Я хочу себя понять прежде всего.

Они стояли среди комнаты, взволнованные, не замечая ничего вокруг. Горничная дважды заходила в столовую, с удивлением оглядывая их.

Потом они пошли в сад. Шатров был как в бреду и говорил неумолчно.

– Хорошо, хорошо, – шептал он, бледнея. – Вы требуете, чтобы я не говорил о вас… Хорошо. Я буду говорить вообще об этих ужасных и загадочных событиях, которые совершаются теперь вокруг нас. Поймите, что все мы, живые и мертвые, связаны между собою крепкими нитями, и пока мы не влюблены, пока мы спим, мы не замечаем этих таинственных нитей. Но вот загорается этот огонь, и мы тогда пробуждаемся и чувствуем свою непосредственную связь со всем. Кто теперь бредит – тот ли, кто думает, что надо устроить прочно свои дела, или тот, который предчувствует гибель и все-таки влюбляется – безумно и предсмертно? Нет, забота о завтрашнем дне – вот это бред настоящий, а я живу наяву; и когда я сказал, что брежу, я солгал вам. Только теперь я проснулся, когда увидел ваши глаза…

– Как душно, – сказала Вера, – хоть бы в поле пойти сейчас.

– Поедемте верхом, – предложил Шатров.

– Поедемте, пожалуй, – нерешительно проговорила Вера.

Через полчаса они уже ехали рядом по дороге. Они не видели ничего вокруг – ни встречных мужиков, которые шли, громко разговаривая и размахивая руками; ни темно-красного облачного руна на горизонте…

И Вера, и Шатров чувствовали только, как напрягаются легко и приятно их тела, как мерно несут их лошади, как свободно дышится… И друг друга они чувствовали, как будто бы что-то сейчас сблизило их.

Они молчали и только изредка Шатров, который ехал рядом, касался своей рукой руки Веры, и ей казалось, что в сердце у нее что-то струится. И тогда сладостно замирали ноги.

Когда они очнулись от этого странного забытья, вокруг было необычно тихо и на западе висела серая мглистая завеса, пронизанная тремя правильными лучистыми полосами, как будто начертил их твердой рукой на небе великан геометр.

– Дождь будет, – пробормотал Шатров невнятно.

– Вернемся.

– Не успеем до грозы. Мы ведь верст восемь проехали. Вот, если направо свернуть, тогда здесь, в двух верстах моя усадьба.

– Нет уж, домой, – сказала Вера, как будто умоляя Шатрова освободить ее от чего-то.

Они остановились на перекрестке. Лошади беспокойно шевелили углами и волновались.

Упало несколько крупных капель. На небе двигались облака, в три слоя – пепельные, лиловые и черные.

– Ко мне! Ко мне! – сказал Шатров решительно, как будто приказывая.

Они поскакали направо.

– Кто-то едет, – крикнул Шатров.

И в самом деле из-за косогора показался белый старый жеребец, запряженный в дрожки. Это ехал, отчаянно нахлестывая лошадь, Захарченко; он узнал Шатрова и Веру, несмотря на желтый сумрак, охвативший дорогу, и успел им крикнуть:

– В Черемшинском бунт. И, представьте, Скрипку убили. Так, зря… Чужие мужики. Раклы, должно быть…

– Боже мой! Как страшно. А ведь здешние мужики любили этого толстяка… Боже мой! – с ужасом проговорила Вера.

Когда Вера и Шатров прискакали в усадьбу, было совсем темно. И едва они вошли на крыльцо, хлынул, стремительный дождь.

Шатров торопливо провел Веру через ряд мрачных больших комнат к себе в кабинет, зажег свечи и сам принес из столовой вина…

– Хотите? – спросил он, наливая вино дрожащею рукой.

Вера молча кивнула головой.

Потом она подошла к огромному столу, заваленному книгами и открыла первую попавшуюся ей на глаза. Это была «La Divina Commedia».

– Мой отец не расставался с этой книгой никогда, – сказала она, улыбаясь, – я загадаю по ней…

Вера раскрыла том наудачу и прочла строчку:

– «Amor condusse noi ad una morte»…[9]

Вера улыбнулась печально.

– Это значит, – сказал Шатров, – что в любви нашей мы предвосхищаем смерть и побеждаем ее.

– Но я не хочу любить вас, – с ужасом проговорила Вера. – Я не хочу… И знаете ли вы, откуда я прочла эту строчку?

– Знаю… Из пятой песни «Ада»… Это слова Франчески…

– Да, да… – задумчиво повторила Вера, – это из песни Ада…

За окном было черно и время от времени вспыхивало красноватое пламя, и казалось, что кто-то большой идет к усадьбе и трубит в огромный рог.

– Ру… Ру… Ру…

А за ними идут барабанщики:

– Тра-та-та… Тра-та-та…

Шатров задернул шторы. Но, несмотря на это, комната то и дело освещалась красным огнем. И вдруг, почти одновременно с молнией, рухнул гром над шатровским домом.

– Господи! – вскрикнула Вера и закрыла лицо руками.

Шатров стал на колени и обнял Веру, шепча:

– Не бойтесь, не бойтесь… Я с вами… Я люблю вас…

– Боже мой! Оставьте меня, – шептала Вера, отстраняя его рукой.

Тогда взвился вихрь со свистом. И там, за окном, хлынули страшные водные потоки, клокоча неистово. Казалось, что кто-то бьет бичами по стеклам, что разлились реки там, за небом, и теперь все, бушуя, устремились на землю. И ветер, с диким воем закружившийся над домом, казалось, опрокинет сейчас эти высокие, но ветхие стены.

И еще раз гром с яростным ревом ринулся на старый дом, дохнув огнем.

Пряча голову в коленях Веры, целовал ее платье Шатров.

А Вера то шептала ему «оставьте, я не хочу», то гладила его рукой по волосам.

Потом Вера наклонилась к нему и губы их встретились и слились.

Но когда Шатров попытался расстегнуть ей платье, она опять вскрикнула, блеснув глазами.

– Не надо. Не надо.

Шатров прижался к ней, и она слабо отталкивала его, а потом опрокинулась на диван и закрыла лицо руками…

Спустя несколько минут Вера стояла около стола в измятой полузастегнутой амазонке. Она была бледна и крупные капли слез медленно отделялись от покрасневших век. Губы чуть вздрагивали. И в глазах ее было горестное изумление и ужас.

– Что же это? – сказала она тихо. – Что же это? Зачем?

Шатров сидел на диване, обхватив голову руками.

– Я люблю вас…

– Вы не так говорили про любовь! Любовь ли это?

Шатров опустился перед ней на колени и опять повторил:

– Я люблю вас.

Вера молча плакала.

– Не плачьте. Не мучайте меня, – шептал он в отчаянии.

– Боже мой! – простонала Вера. – И хотя бы страсть была настоящая. А это наваждение какое-то… Не вы ли говорили мне о мировой влюбленности? О предвосхищении смерти? Нет, не вы, а я знаю, что значат слова «Amor conclusse noi ad una morte»?.. Мы – мертвецы. Вот что это значит. Мы похоронили нашу любовь, если в самом деле она возникала.

Но Шатров больно сжал ей руки:

– Не говорите так. Не смейте говорить так.

– Почему же не говорить? Вы сами признавались, что предчувствуете гибель.

– Не так, не так, – оказал Шатров, опять сжимая до боли руки Веры, – поймите вы, наконец, что не в поступках наших, а в отношении самих нас к этим поступкам вся суть, смысл и тайна жизни. Вы мучаете себя и меня напрасно. Ведь, если бы сейчас хотя бы на одно мгновение мелькнула у меня трезвая мысль, если бы я равнодушно посмотрел на вас, тогда вы были бы правы, но я все так же благоговейно отношусь к вам. И вы для меня таинственны, как и прежде. И весь мир по-прежнему волшебен. Нет, нет, не отталкивайте меня.

– Я хочу вам верить, – проговорила она, в неловком смущении, поправляя платье, – я хочу вам верить. Кому же и верить мне? Ведь больше никого у меня нет… Но мне страшно… Мне кажется, что это начало конца.

– Ах, нет, нет.

– Начало конца, – повторила она, – вот если бы вера у меня была пламенная, тогда бы стоило жить… А так нет силы.

– Нет силы? – почему-то переспросил Шатров.

– Откройте окна, – сказала Вера, – кажется, дождь перестал.

Гроза и буря отошли прочь от шатровской усадьбы. В открытое окно светили теперь золотисто-зеленые лучи.

– Я не знаю, что будет, – шептала Вера, – не знаю, что теперь делать… Только сейчас домой надо. Скорей. Скорей.

XXIV
Когда Шатров и Вера повернули на дорогу к Ивнякам, они заметили, что Лебедка разлилась широко, и все вокруг изменилось: батюшкин луг весь был в воде; часть сада была затоплена; и над этим темным озером, неожиданно возникшим, носились напуганные вороны с громким криком.

– Прощайте, прощайте, – сказала Вера, – поезжайте домой…

Шатров соскочил с лошади и, подойдя к Вере, прошептал, задыхаясь.

– Не надо говорить «вы»… Не надо, Вера. Я люблю тебя. Мы должны увидеться завтра, должны…

Он обнял ее колени и прижался к ним.

– Хорошо, – сказала Вера, – завтра у криницы, где дуб старый… Знаете? Знаешь? В седьмом часу… Что я делаю! Боже мой.

Она нерешительно отстранила Шатрова и поскакала домой. Вере казалось, что по лицу ее можно угадать то, что произошло два часа тому назад; она чувствовала, что руки ее и все тело горит от прикосновений Шатрова, она не знала, что теперь надо делать, и с ужасом думала о том, что приедет муж и ей придется говорить с ним…

Вера прошла в детскую. Она наклонилась над постелькой, где спала Маша. Крошечный полуоткрытый ротик ребенка показался Вере трогательным.

– Я твоя мама, твоя мама, – шептала Вера, точно умоляя простить ее.

Потом она прошла по всем комнатам и, забыв, что муж уехал на три дня, спросила горничную, не вернулся ли Сергей Николаевич.

Из сада доносились неясные крики и гомон. Вера вышла из дому и пошла по влажной дорожке к реке. В нижней части сада суетился садовник и мужики. Несколько яблонь было затоплено, и девки, работавшие в саду, застигнутые врасплох, сидели теперь на деревьях, поджимая босые ноги, и визгливо кричали.

Какие-то парни пытались спустить в воду плот, наскоро сколоченный, но бурная вода, вся в пене, неистово мчалась, давно уж прорвав плотину: нечего было и думать о переправе на тот берег.

Белый сырой туман ходил клочьями по саду. И казалось, что среди деревьев бродят горбатые старики с седыми бородами. Все изменилось. Скамейка, где Шатров разговаривал с Верой о Пушкине, была опрокинута. Дорожки все были в иле, и, как змеи, тянулись повсюду длинные жирные стебли водяных растений, занесенных Бог знает откуда.

Голова, у Веры горела, как в лихорадке, и сердце неровно стучало.

«Что делать? Что делать?» – думала она, вспоминая торопливые объятья и неясные слова Шатрова.

Не наслаждение, а тревогу принесли Вере эти мучительные поцелуи, но она уже чувствовала себя связанной с Шатровым, и ей уже хотелось снова и снова встречаться с ним.

«Неужели это любовь? Неужели?»

Она представила себе лицо Шатрова, бледное, с непонятными глазами, мечтательными и тревожными.

«Быть с ним вместе, касаться рукою его руки, только не надо этих грубых объятий. Ведь он сам говорил, что это не то, не то…»

Какой-то сладостный ужас наполнял сердце Веры. Ей казалось, что она стоит на высокой башне: и страшно, и кажется, что за плечами крылья.

Все вокруг казалось ей чужим и странным: и по-осеннему шумевшие верхушки деревьев; и небо, далекое и холодное, по которому ползли караваны пепельных облаков.

Вере хотелось что-то решить, что-то сделать, но душевная слепота овладела ею, и она бродила по саду в каком-то полусне.

Подошел Ардальон Петрович и стал жаловаться: ливень погубил немало десятин посева. А Вера слушала его и не понимала, о чем он говорит.

– Простите, Ардальон Петрович, я пойду. Я что-то не могу сообразить, в чем дело, – сказала робко Вера, стараясь ласковым тоном загладить свою рассеянность.

И, покинув удивленного Ардальона Петровича, она вышла из усадьбы и пошла к церкви, где у паперти в первый раз сказал ей Шатров о своей любви.

Вечерняя заря окрасила облака по краям алою кровью.

«Не видала я такого неба, – подумала Вера, – и полей таких не видала Господи! Все переменилось… Что же это?»

Когда Вера вернулась домой, там, в столовой сидел Захарченко.

– Я из Черемшинского, – сказал он, – Скрипку убили… А?

– Да, да, – рассеянно прошептала Вера, – и небо сегодня ужасное. Что-нибудь случится, право.

– При чем небо? Впрочем, все равно. Я, если вам угодно знать, люблю вас, Вера Леонтьевна. To есть вы не подумайте чего-нибудь. Я не к тому. Я просто люблю вас. Но вы совсем слепы, совсем… Простите меня.

– Может быть, может быть…

– Понимаете ли вы, что творится здесь рядом, вокруг нас?

– Что такое? – невнятно, как во сне, спросила Вера.

– Революция! Поймите вы, наконец.

– Я знаю, – сказала Вера серьезно, – да, это революция и многое другое еще.

– Другого я не знаю. Это все равно. Но вам, Вера Леонтьевна, нельзя здесь оставаться. Революция идет не совсем так, как надо. Эксцессы неизбежны, конечно… Но все-таки… Вот в Черемшинском, например. Зачем было убивать Скрипку?

– Что же вы мне советуете?

– Уезжайте. Уезжайте скорей.

– Как? Завтра?

– Нет, сегодня, сейчас… Я провожу вас. И ребенка возьмем.

То, что у этого большого человека с мужицким лицом дрожат руки и глаза горят, как у пьяного, подействовало на Веру. «Надо спасти Машу», – подумала она. И она громко сказала:

– Да, я поеду.

Горничная принесла чемодан и Вера Леонтьевна сама стала укладывать вещи,случайные и ненужные.

– По моим расчетам Учредительное Собрание придется созвать не ранее, как месяца через два, – говорил Петр Петрович, нервно шагая по комнате.

– Да что я? С ума сошла что ли? – простонала Вера, обхватив голову руками, и села на пол.

– Никуда я не поеду. Бежать стыдно. Да и не убежишь от себя.

XXV
На другой день, в седьмом часу, Шатров пришел к той кринице, о которой говорила Вера. Он неловко, как городской человек, сел на землю, обхватил колени руками, и так замер, ожидая и тоскуя.

Уже печалью осенней дышало небо; кричали скучно мужики и девки, возвращавшиеся с полей; вскоре все затихло…

«Любовь ли это? – думал Шатров и, когда увидел, что по дороге идет Вера, ответил себе: – Да, да, любовь…»

Ее маленькая, хрупкая фигура, ее походка, ее голос – все было для Шатрова, как милая песня, которую когда-то давно пришлось услышать, и вот теперь она снова припомнилась, возникла в душе и звучит.

– Мы уедем отсюда. Ты все скажешь мужу, – говорил он, целуя ее маленькие руки.

– Милый, милый, – шептала Вера, ласково и недоверчиво улыбаясь.

– Да, да… Мы поедем. Мы будем жить во Флоренции, если хочешь… Или в Риме. Ты полюбишь Рим, право.

– Это невозможно, невозможно…

– Как? Почему невозможно? – спросил Шатров, чувствуя, что Вера говорит правду, что ехать вместе нельзя, и не понимая, почему нельзя.

– Я буду называть тебя Павлом. Мне так приятно говорить тебе ты, – сказала Вера задумчиво и рассеянно.

– Да, да… Конечно, ты… Но я не понимаю, почему нам нельзя уехать отсюда.

Вера покачала головой:

– Нельзя, Павел.

– Ты любишь мужа?

– Ах, это не то, не то… Но пойми, Павел, у меня ребенок…

– Мы возьмем его, конечно.

– Нет, об этом и думать нельзя, – сказала Вера серьезно и твердо, – мы влюблены, влюблены… Но разве ты сам не говорил, что мы больные, сумасшедшие… Ведь, вместе жить, это значит отдаться повседневности, простой, трезвой – понимаешь? А мы как во сне с тобой. Нет, Павел, ты не буди меня. Пусть все будет волшебно вокруг, как ты сам говорил.

– Как? А муж? Ведь не будем же мы обманывать его? Я не могу, Вера.

– Да, обманывать нельзя, конечно. Только, как же я скажу ему? У меня и слов не найдется таких. Да и зачем говорить. Все равно скоро всему конец.

Шатров вздрогнул и пристально посмотрел в глаза Веры.

«Она – сумасшедшая, – мелькнуло у него в голове, – но не все ли равно в самом деле?»

Вера положила руки на плечи Шатрову и прильнула к нему.

– Я чувствую, мы скоро погибнем, ты ведь говорил об этом, – прошептала Вера.

От ее прикосновения, шепота, горячего дыханья, у Шатрова упало сердце. Ему хотелось плакать и целовать ноги этой нежной, странной женщины, ставшей ему такой близкой и необходимой.

Зашло солнце и лег на поля сизый, легкий туман, а Шатров и Вера все еще стояли у криницы и говорили бессвязно о любви и гибели.

Они чувствовали, что оба они в плену, что кто-то завел их в лабиринт и бросил там. Выхода нет, спасенья нет, но гибель эта блаженна и прекрасна, потому что они вместе и любят друг друга.

XXVI
Наступили осенние дни. Золотой шуршащий листопад; увядающее предвечернее солнце; распаханные под озимое поля, как траурные ткани, разбросанные по холмам; все было печально, таинственно и красиво. И сердце пело любовь и смерть.

И с каждым днем суевернее любила Вера. Она не простила себе и Шатрову грубых объятий в тот роковой для нее день, когда шумела гроза, но ей хотелось искупить их новой нежностью. Она приходила на свиданье то к старому дубу, то в балку за полем подсолнухов, которые стояли теперь обезглавленные, тихо умирая.

В какой-то полудремотной неге принимала Вера ласки Шатрова.

И потом весь день она мечтала о нем. От этих мечтаний она отрывалась только тогда, когда ей рассказывали об опасности, о том, что кругом бунтуют мужики и горят усадьбы…

Все теснее и теснее сжималось кольцо вокруг экономии Ланских, почти каждую ночь было видно зарево то на одном, то на другом краю неба.

Ардальон Петрович и Ланской мрачно совещались о чем-то, сходясь для этого в саду, около конторы или еще где-нибудь. И, если случайно подходила Вера, они прекращали разговор и имели при этом смущенный вид.

Если бы Вера не чувствовала опасности и той странной тревоги, которая, казалось, подымается от земли, как странный туман, и волнует всех, она, быть может, сумела бы сказать мужу, что она не любит его, сумела бы уехать куда-нибудь и устроить по-новому свою жизнь.

Но эта опасность и эта тревога были так значительны, что она не решалась заговорить с Сергеем Николаевичем о своем, о личном, и покорно ждала гибели, как человек, приговоренный к смертной казни.

В осеннем шелесте деревьев, в картавых криках ворон, в размытых дождем берегах Лебедки – во всем чувствовала Вера какой-то ущерб. Весь этот милый быт, пленявший ее в детстве, теперь был чем-то поколеблен, и Вера чувствовала, что так надо, что лучше мучительная боль, чем прежняя благополучная жизнь. Вера знала, что надо жить по-новому или совсем не жить. Вот почему она покорно ждала своей судьбы.

Все было чудесно вокруг: и горделиво-грустные тополя, и последние розы, и благовест, странно звучавший в прозрачном небе – но во всем чувствовала Вера какое-то сладостное изнеможение. Все эти милые, влекущие запахи, краски и звуки, были как предвестники большого и страшного паденья; как будто бы легкою тканью прикрыл свое лицо кто-то и вот стоит рядом, и трудно разглядеть черты его за легкою и красивою тканью, но, должно быть, ужасны эти черты.

И странная была любовь Веры. Вере казалось иногда, что в Шатрове она любит не его самого, а только одну черту в нем, одну черту, напоминавшую ей какое-то лицо, ослепительно-прекрасное. Но она не знала, где она видела это лицо. Не во сне ли?

Но одна эта черта уже покорила совершенно сердце Веры и она с мучительным и сладостным волнением ожидала свиданий, молчаливых и нежных, и запрещала Шатрову говорить о будущем.

XXVII
Ланской опять уехал по делам, а Вера велела оседлать лошадь и поскакала к старому дубу, где ее уже ждал, как было у них условлено, Шатров.

Они долго ездили по осенним пустынным полям, наслаждаясь тишиной и прозрачностью.

– Пора, пора сказать мужу все, – говорил Шатров, чувствуя, что слова его звучат неубедительно.

– Но ведь мы не можем жить вместе… Не можем, – шептала Вера, склоняя голову, – ты сам знаешь, что любовь наша не для жизни обыкновенной… Куда она поведет нас? Бог знает…

Когда Шатров и Вера повернули назад к Ивнякам, они увидели, что навстречу им едут в двух телегах мужики.

Еще издалека было слышно, как они что-то горланят пьяными голосами; потом телеги пропали, спустились, очевидно, в балку и, наконец, вновь показались совсем уже близко. Мужики гнали лошадей вскачь. На передней телеге, стоя, правил большой широкоплечий мужик с черной с проседью бородой. Вера узнала лесника.

Когда телеги проскакали мимо, один из мужиков обернулся и крикнул:

– Эй, паны! Кишки берегите. Будет вам ужо на орехи.

Мужики дружно захохотали.

– Что это? – в ужасе спросила Вера. – Ничего не понимаю. Господи!

– Пьяные, – нахмурился Шатров и ударил лошадь хлыстом по шее.

Когда Шатров и Вера подъехали к старому разбитому грозой дубу, они заметили, что за косогором, в стороне Ивняков, что-то дымится.

– Ведь это пожар, – сказала Вера, задыхаясь от волнения.

– Не думаю, – пробормотал Шатров, – это бахчари костер развели. Картошку пекут.

– Скорей туда. Скорей, – крикнула Вера и пустила лошадь галопом.

Лошади покорно скакали рядом, но было трудно ехать по размытой от дождей черной дороге.

Все отчетливей чернел дым на зеленоватом небе. Теперь было ясно, что горят Ивняки.

– Господи, – простонала Вера, – ребенок там, Маша.

– Не бойтесь. Не бойтесь, – повторял Шатров растерянно, – ведь день теперь; с ним кормилица. Ничего страшного не могло случиться.

Около дома управляющего стояла новенькая, недавно присланная из земства, пожарная водокачка, но никто не подходил к ней, хотя в стороне, неподалеку толпились мужики и о чем-то громко спорили. Один без шапки, с рыжими вихрами на голове, все повторял, помавая рукой.

– По закону, и больше никаких. Исправник, небось, лататы задал… То-то и оно, братцы.

Кто-то из мужиков заметил Веру и Шатрова и бесцеремонно показал на них пальцем:

– Ага! Припожаловали.

Из флигеля вышел Ардальон Петрович и, весь красный, как медь, подойдя вплотную к лошадям Веры, сказал басистым топотом:

– Худо-с. Подожгли.

– Ребенок где? – крикнула Вера, бледнея.

– Не знаю-с, – пробормотал растерянно Ардальон Петрович.

Вера соскочила с лошади и бросилась к дому. Над домом мрачно вздымался густой черный дым. И закрученные, как огромные удавы, вились клубы из окон. Кое-где пламя, желтоватое и розовое, с легким шипением, обволакивало бревна.

Под вишней валялась на земле кормилица и голосила. Вера подбежала к ней и опять крикнула, схватив ее за плечо:

– Ребенок где?

Но кормилица, не отвечая, завыла громче.

Вера бросилась на крыльцо, откуда тоже валил черный лохматый дым.

Подоспевший Шатров схватил было Веру за руку, но она вырвалась от него и пропала на пороге, охваченная дымом.

Тогда Шатров бросился за нею, но тотчас же споткнулся и уже не мог подняться: над ним висели какие-то доски: очевидно, провалился в передней потолок. Так прополз он шагов пять, задыхаясь. Неожиданно вспыхнул перед ним золотисто-оранжевый огонь. На миг возникла в голове мысль: «Портьера горит в гостиной…» И тотчас же увидел Шатров на полу Веру. Она лежала недвижно, в опаленной амазонке, ногами вперед. И подошвы ее башмаков казались от огня красными.

Шатров попытался поднять Веру, и только тогда заметил, что голова ее придавлена бревном. Он с трудом приподнял его и, кашляя, понес маленькое тело назад; к выходу. Нести было трудно и страшно. И ноги ее волочились по тлеющему полу.

Но все-таки ему удалось вытащить ее из дому и положить на траву. Вера была без чувств. Пахло от нее гарью.

– Запрягите фаэтон, – крикнул Шатров, заметив подходившего к нему Ардальона Петровича.

– Дьяволы! Языки лошадям перерезали, – пробормотал тот, наклоняясь к уху Шатрова.

– Так возьмите верховых, на которых мы приехали.

Через несколько минут фаэтон, кое-как запряженный самим Шатровым, потому что у Ардальона Петровича дрожали руки, выехал из усадьбы. Шатров держал Веру.

Ардальон Петрович сидел на козлах; мужиков не видно было. И никто не задержал их.

Они молча проехали верст пять.

– Подождите, – крикнул Шатров, – худо, кажется. Лошади стали. Шатров и Ардальон Петрович вынесли Веру из фаэтона и положили около дороги на черную, мягкую землю.

Шатров расстегнул платье Веры и приник к ее груди.

– Кончено, – оказал он, подымаясь от земли, – кончено.

XXVIII
После похорон Веры Леонтьевны Ланской, состоявшихся, по обстоятельствам того времени, в Шатровке, муж ее, Сергей Николаевич, уехал в Петербург, убедившись, что оставаться ему в Ивняках небезопасно. В Петербурге пришлось ему маяться довольно долго. В эти грустные для него дни, он весьма скучал: политика его раздражала. Наконец, он не выдержал и поехал за границу, в Париж, к Ипатию Андреевичу. Он поселился вместе с ним и Жюли на rue de Lille и там стал терпеливо дожидаться конца «русского бунта». И дождался-таки.

В эпоху третьей думы вернулся господин Ланской в Ивняки, отстроил дом и стал хозяйничать. Теперь вокруг дома ходят у него пять сторожей, ингуши с Кавказа – все с винтовками.

Вскоре после возвращения Ланского из Парижа умер Ипатий Андреевич, оставив Жюли изрядную ренту.

А господин Шатров после описанных событий в Петербург не поехал и стал как-то чрезмерно грустить, так что управляющий решил известить о странностях его поведения дальнего и единственного его родственника, какого-то провинциального врача, по фамилии тоже Шатрова. Родственник приехал, понял в чем дело, и поспешил устроить опеку.

Павла Даниловича Шатрова отвезли в Киев и поместили в Кирилловской лечебнице для душевнобольных. Врачи находят, что его меланхолия неизлечима. Впрочем, «распада сознания» в нем не замечают. Ему дают обильно бром, но бром не спасает его от слуховых и зрительных галлюцинаций. С кем-то часами беседует Павел Данилович. Иронической улыбки нет теперь на его грустных губах.

Любит Павел Данилович бывать в Кирилловской церкви при лечебнице. Эту древнюю и примечательную церковь, кроме больных, почти никто не посещает. Особенно влечет к себе Павла Даниловича в церкви этой образ Богоматери, написанный Врубелем.

Во время службы он не спускает с него влюбленных глаз, губы его шепчут тогда имя Веры: должно быть, в больной душе Шатрова лицо покойной Веры Леонтьевны сочеталось почему-то с образом Девы Марии…

А в иные дни Павел Данилович все старается что-то вспомнить и долго ходит по палате, не обращая внимания на крики больных, пока, наконец, не возникают в его душе желанные ему слова.

И тогда он, улыбаясь, произносит:

– Amor conclusse noi ad una morte…

Овцы

Ночь была синяя. И падало много звезд. От духоты, а может быть, от звездной тревоги в небе овцы плохо спали. И все стадо, как огромная темная черепаха, лениво шевелилось, а иногда несколько овец отходило немного в сторону. И тогда казалось, что черепаха вытянула из-под своего щита мясистую лапу.

Две огромные овчарки – Крючок и Бегун – ходили, ворча, вокруг стада. И глаза их горели, как плошки. Степь, днем такая плоская и ровная, теперь вздыбилась и большим черным холмом поднялась к небу. А звезды падали, падали…

Пастух Даниил и подпасок, глухонемой мальчик Зося, спали и бредили, разметавшись на сухой и пыльной земле.

И овцы во сне томились: то одна, то другая подымалась на тонкие ноги и боязливо с тихим блеяньем металась среди сонных, как будто ища защиты от незримого врага.

Ночь веяла над овцами своей темно-синей шалью, как старая колдунья. И ворожила под звездами. И земля тяжело дышала, обреченная Бог знает на какие муки. Как волшебное курево пьянил степь от цветов и трав опаленных сладостный и терпкий дурман. Вдруг кем-то растревоженный закричал коростель и все опять стало тихо, жутко и томительно.

Под утро погасли звезды и небо стало лиловым, а потом туманно-серебристым. На траву пала роса. И шерсть на овцах стала влажной.

Проснулся пастух Даниил и неожиданно старческим дрожащим голосом запел что-то о земле пустынной и о судьбе жестокой…

Подпасок Зося ходил вокруг стада, и по его лицу видно было, что он глухой.

Овцы теперь не спали и, слушая пенье, сбились в кучу и повернули робкие морды на восток, откуда медленно текло солнце, огромное, тускло красное. И облака на небе были, как пепел, лишь по краям чуть розовые.

Потом развеялся утренний туман и стал виден за балками на высоком кургане каменный идол – баба скифская. А на голове у идола чернело что-то. Это был стервятник – большой и темный.

Овчарки завыли, вторя Даниилу.

Стервятник тяжело поднялся на больших крыльях и где-то пропал в сизой мгле.

Но овцам было страшно. Стадо подвигалось на восток. Овцы то останавливались и щипали сухую полусожженную траву, то стремительно бежали, пыля; в ужасе они вытягивали жалкие морды со слезливыми глазами, как будто умоляя пощадить их.

Впереди бежал большой черный баран на хрупких ногах. У него были крутые упрямые рога, но глаза такие же робкие, как у овец. И он, как овцы, предчувствовал недоброе, и боялся.

Теперь солнце стояло высоко в небе. Душный день медленно сгорал. Свет был ослепительный, но белизна эта была не менее ужасна, чем ночной мрак: что-то зловещее, непреклонное и могильное было в ней. Трудно было дышать.

От духоты разболелась голова у подпаска, и он, не умея произносить слова, мычал, как животное, наводя тоску на Даниила и овец. Утомившись, замолчал и подпасок. И такая знойная и мертвая тишина наступила, что вдруг все стали, как вкопанные – и люди, и овцы. Стояли и ждали. И вот закурилась вдали степь лиловым дымком. И, крутясь, побежал по степи сизопыльный столб. Взвился ветер перед степной грозой, как хищник крылатый. Ударил тараном крепкий гром.

И пришла, смеясь, в степь гроза, ярая, пламенная, косматая. Неистово ринулась наземь, обжигая молнией древние курганы.

И не зги не было видно, когда собрались по зову грозы, черные, как омуты, тучи. И хлынули темные потоки.

Заметались овцы; завопил подпасок; закричал Даниил. И все смешалось во мраке. С диким блеяньем бежали овцы к далеким балкам, смутно чуя убежище среди кустов и камней.

Один лишь ягненок слабоногий, опрокинутый ветром отстал от стада, закружился, ища мать. Но никто не услышал воплей влажных и нежного плача.

Прошла черная гроза. Засинело небо и золотом зачервонилась степь.

Поет Даниил; ведет баран круторогий усталое стадо к новому пастбищу…

А там покинутый плачет ягненок и кружится странно по глухонемой земле.

И вот чернеет крепкокрылый стервятник над степью – и видит, и видит…

Вот он кружит молчаливо – все ниже и ниже, и в миг единый камнем летит на припавшего к земле ягненка.

И вот уж когтит черный и красноглазый. Забился слабенький под кривыми когтями.

А степь молчит. И на запад течет багровое солнце.

Цыган и Жучка

I
Управляющий привез из города двух щенков – Цыгана и Жучку. Они уже ели овсянку и обещали стать псами большими и крепкими.

Породы они были плебейской, но что-то в них было от овчарки.

Управляющий сказал:

– Из этой дряни выйдут цепные псы. Мы их воспитаем.

У кирпичного сарая, где стояла молотилка, была пристройка, тоже из кирпича, вроде чулана. Туда заперли щенков.

Кривой и старый сторож Феодор, у которого всегда тряслись руки и ноги, как в лихорадке, приносил псам воду и пищу раз в сутки, после обеда.

Он приотворял дверцу и говорил:

– Эй, вы! Твари Божьи! Вот вам пропитание!

В чулане было темно. И глаза у щенков горели, как рубины, красноватыми, мрачными огоньками.

Цыган и Жучка тосковали и жалобно скулили. Они помнили мягкую, теплую материнскую грудь, сладковатое приятное сучье молоко и веселое солнце, о котором напоминал им тонкий луч на земляном полу, падавший от дверной щели.

Скучно жить в кирпичной тюрьме без матери и солнца. И сердце становится темным, как злая ночь вокруг. И хочется укусить человека, почуять запах крови и, пожалуй, глотнуть теплой, соленой влаги.

Цыган напорол себе лапу на гвоздь и долго ее зализывал. Цыган знает вкус крови.

Однажды днем подошли молодые люди к чулану, и стройная, нежная девушка с печальной улыбкой сказала спутникам:

– В этом чулане два щенка. Их Фома Фомич хочет сделать цепными… Мне их жалко… Темно им бедным и скучно.

А молодой инженер, с невинными серыми глазами, сказал деловито:

– Нельзя, Лиза, быть такой сентиментальной. Полкан совсем ослеп. А ночью без собак беда. Вон Воловий хутор опять ограбили и у Сердюковых жеребца увели.

– Я хочу их посмотреть, – сказала девушка.

Позвали Феодора, и он дрожащими руками отпер чулан и приотворил его.

Послышалось глухое ворчанье. И все почувствовали острый запах.

– Ой, ой, ой… – сказал инженер, – вот злые будут.

Девушка, которую инженер назвал Лизой, вздрогнула:

– Голубчик Феодор! Ты их не выпускай на двор, пока у нас в столовой огонь горит. А то мы по саду гуляем вечерами. А я их боюсь.

И, подумав, прибавила:

– И жалко мне их и боюсь.

– Мы их недельки через две выпустим, – прошамкал старик, – а пока Полкан служит…

II
Наконец, управляющий сказал:

– Сегодня нашим псам бенефис.

– Чего-с? – не понял старик.

– Псы пусть гуляют сегодня, говорю.

И вот, когда в саду стало тихо, и молодежь со смехом и пением вошла в дом и разбрелась по комнатам, Феодор подошел к террасе: в столовой было темно.

Тогда старик побрел к чулану.

– Твари Божии! Пожалуйте!

Ночь была лунная. От поднятых кверху оглоблей телеги лежали на серебристо-белой земле две тени, длинные и черные. Было тихо. И казалось, что так всегда будет, и так земля до скончания мира не зашелохнет.

Цыган и Жучка нерешительно вышли из чулана на раскоряченных лапах, слабых от непривычки бегать.

До тюрьмы своей жили они при солнце, а на заре вечерней засыпали мирно у материнской груди. Просыпались на заре утренней.

Теперь новый неведомый мир открылся перед ними.

Цыган стал, как вкопанный, и, глядя на большую червонно-матовую луну, протяжно и тоскливо завыл.

Прихрамывая, пошел старик сторожить по усадьбе. И псы за ним, нюхая землю.

Вон пахнет мята, вон клевером сладко потянуло, потом дегтем, навозом, еще чем-то… А вот запах суслика, запах соблазнительной дичины, возбуждающий, от которого топорщатся уши и приятно вздрагивает сердце.

Обходит старик хлев, амбары, дом управляющего, потом господский дом…

Дурманно пахнет акация белая: это сад, с глубокими аллеями.

А луна воздвиглась и замерла там, в вышине, и как будто протянула к земле белые нити.

Цыган и Жучка, тоскуя, рыщут.

Все им чудится, что идет кто-то. Ждут и ждут. Но нет ничего. И круг за кругом обегают они под луною.

Хочется им солнца. А солнца нет. А мать забыли они. И молока им не надо.

В темно-лиловых кустах – враг, конечно. Кто? Бог знает. Легкий, слабый запах. Птица какая, что ли?

И лает Жучка и вторит Цыган, пробуя голос:

– Враг… Враг… Враг…

Ковыляет старик, стуча в доску.

– Ну, что там еще, твари! Цыц! Не лаять зря!

А псы опять:

– Враг… Враг… Враг…

И так всю ночь, а чуть светает, ведет старик псов в темный чулан, где нет солнца никогда.

Там, во мраке, справят свою черную свадьбу Цыган и Жучка. И, может быть, умрут там. И лишь светится тонкий лучик на пороге. О чем-то былом вспоминают псы, глядя на него. Но память туманится, туманится…

И уж кажется: Бог с ним, с солнцем, с молодостью… Да и есть ли оно? Солнце-то? Не от фонаря ли свет в щели?

А ночь? Разве уж так плоха она? Пусть…

Феклуша

I
Гостил я в ту пору в городе К. у моего дяди, архитектора. Прескверный городишка, этот К… Но, должно быть, что-то пело тогда в моем мальчишеском сердце и все мне казалось прекрасным: и наш запущенный садик со скворешником и кислым крыжовником, и запыленные акации, которые скучно жались около ветхого забора, и будочник седоусый Гавриил, который стоял на посту против дома моего дяди.

Однажды дядя сказал мне:

– А не поехать ли нам с тобою, друг любезный, к Абаеву?

Я не знал Абаева, но поездка за город прельщала меня, а что Абаев жил в двенадцати верстах от К., мне было известно.

Я побежал в конюшню к Никифору сказать, чтобы закладывал Кречета.

Выехали мы после обеда часов в пять. На солнце еще больно было смотреть, и горячая пыль тихо дымилась по улицам, взвеваемая легким ветерком. Мы миновали Большую Московскую, облупленные городские ряды, мучные амбары, перед которыми кормилась, воркуя, несметная стая голубей, и выехали, наконец, за город. По обеим сторонам пестрою шалью раскинулись поля; запахло гречихой, какой-то тонкий гам зазвенел в ушах от неумолчного пения бесчисленных насекомых.

Все убаюкивало сердце – пахучий ветерок и мерное колебание пролетки, и однообразная свирель жаворонка в горячем небе.

Дядя меланхолически смотрел на запад, куда текло торжественно и медленно великолепное солнце в своих золотых ризах, и тихо говорил:

– Все, мой друг, суета сует и всяческая суета. Изреченье мудрое и влекущее, мой друг. Вот сейчас приятно пахнет гречихой и мы с тобой блаженствуем, как дамасские принцы. Но, друг мой, все тленно…

Никифор обернулся к дяде и неожиданно сказал, улыбаясь во весь рот:

– В городе сказывали, у абаевского барина новая краля… Феклушей звать…

Мы уже ехали по владениям Абаева. Дорога в усадьбу вся в старых березах, длинная и прямая, янтарела теперь в дремотном солнце. Розовато-червонные верхушки легким шумом шумели от слабого ветерка. Когда мы проезжали мимо пруда, дядя сказал:

– Коля, поверни голову налево; не надо смотреть на купальщиц.

Перепутав сторону, повернул я голову не туда, куда, следует, и увидел голых русоволосых девок, расшалившихся в воде, и борзого кобеля, с лаем бросившегося на берег, при нашем приближении.

– Друг мой, – сказал дядя, – это идиллия.

На крыльце старого дома, с пузатыми колоннами, встретил нас Фома Григорьевич Абаев в турецком халате, из-под которого, когда распахивались полы, видно было худощавое, но крепко сбитое тело красномедного цвета.

Абаев в знак дружбы помял дядины плечи, похлопал его по животу, влажным поцелуем поцеловал троекратно и повел в гостиную.

В «гостиной» мебели не оказалось: зато было много ковров и вышитых гарусом подушек, а по стенам висели ружья, рога и плетки.

– Вот мое логовище, – сказал весело Абаев, – располагайся, малец.

Глаза у Абаева блестели, как у пьяного; усы темные с легкой проседью стояли ежом; в движениях торопливых и острых было что-то обезьянье.

– Нам бы умыться маленько, – попросил дядя.

– Это можно, – сказал Абаев, – только уж придется вам махинацию эту на кухне сотворить.

Мы пришли на кухню, Абаев распахнул дверь и зычно крикнул:

– Феклуша, подай гостям умыться.

Застучали босые ноги по полу, и вошла Феклуша. Я взглянул на нее, и сердце у меня упало, как будто я забрался на колокольню и с высоты великой посмотрел на Божий мир.

Бывают такие лица, которые когда-то снились тебе, от которых нельзя оторвать взгляда: кажется, век бы стоял так в блаженном суеверии, с надеждой, что вот именно это лицо суждено тебе полюбить.

Ничего примечательного не было в лице Феклуши, но я сразу постиг, что не забуду его никогда. И сейчас оно передо мною: вижу эти с надломом брови темно-золотистые, эти глаза с блеском синим, эти губы алые, похожие на какой-то странный влекущий цветок, солнцем возлелеянный.

Была Феклуша белокура; и от каждого жеста ее веяло непонятной прелестью; и, когда она лила мне на руки воду из кувшина, я думал о том, что хорошо б так всегда стоять с мокрыми руками, и пусть рядом Феклуша чуть касается своим локтем моей руки.

II
Мы сидели на коврах, поджав ноги по-турецки: на опрокинутый низкий ящик постлала Феклуша скатерть и поставила на нее графинчик с перцовкой, кахетинское и бараний бок с кашей.

Тут же стояли шахматы.

Третью партию играли, когда графинчик с перцовкой был уже пуст и уж не первая бутылка кахетинского стояла на скатерти. Игра шла неладно: давно уж абаевская королева стояла под шахом, но оба игрока, увлеченные фантастическими планами, этого не замечали. Заметив, сконфузились и бросили игру.

– Феклуша! А, Феклуша. Возьми-ка гитару, да спой нам, – сказал Абаев и, когда она пошла за гитарой, прибавил: – Для того и держу девку: чудесная певунья.

Феклуша пришла с гитарой и стала поодаль, у стенки, улыбаясь мечтательно.

Она положила на струны свою маленькую, но – увы, – не холенную руку и запела сначала вполголоса, не глядя на нас:

Сердце темное, молчи, молчи.
А ты, милый друг, прости-прощай.
Голос у Феклуши был приятный, и казалось, что поет она для себя, нас не замечая, в себя влюбленная. От волнения у меня дрожали ноги – и я чувствовал, что на глазах моих слезы.

Потом Феклуша стояла молча, перебирая струны. И как она улыбалась тогда! Я не забуду этой нежной, мечтательной и тонкой улыбки. Как будто она улыбалась кому-то, кого мы не видели. Глаза ее чуть-чуть косили; на прозрачном лице выступила легкая алость; линии хрупкой шеи были так гибки…

Мой дядя выронил стакан, и стекло со звоном разбилось. Испуганная Феклуша засмеялась и потом вдруг села на ковер и, закрыв лицо руками, заплакала.

– Ну, будет, будет. Этого я не люблю, – сказал Абаев строго.

Тогда Феклуша убежала, оставив на ковре гитару.

– Эхма! – сказал дядя, вздохнув без причины. – Выпьем, брат.

Я вышел в сад и побрел по дорожке, побелевшей от луны. Я слышал, как билось мое сердце. Волшебен был мир вокруг меня. Сладким дурманом тянуло от яблонь. И казалось, что вот сейчас тут, за купою деревьев, откроется что-то новое, чудесное, небывалое.

Я сел на низенькую ветхую скамейку и закрыл глаза. Голова моя кружилась, и хотелось мне петь, петь… Чудилось, что подымаюсь я от земли и лечу в голубизне странной Бог знает куда.

– Она придет сюда, – верил я слепо и ждал, как любовник, свидания.

И в самом деле, когда открыл я глаза, передо мной стояла Феклуша, голубая в лунном неверном свете.

Я встал и прошептал, прижимая руки к груди.

– Феклуша! Как ты поешь! Как ты прекрасно поешь!

Она стояла молча, улыбаясь. И вдруг закрылась платочком и побежала по дорожке в глубину сада. Я бросился за нею, задыхаясь. Я догнал ее, когда уже стояла она на шатких ступенях беседки. Она протянула руки, как будто желая оттолкнуть меня.

В смущении я смотрел на нее, как на лунную волшебницу. Теперь прозрачно, бледно и таинственно было ее лицо. Неожиданно для себя я опустился на ступени беседки около ног Феклуши. Тогда она нагнулась ко мне и прижалась к моим губам своими губами, чуть влажными и нежными.

Я закрыл глаза блаженно, а когда открыл их, уже не было со мною Феклуши, и лишь светился вокруг белый сад.

III
Дядюшку положили спать в мезонине, а меня внизу, рядом со спальной Абаева. Я лежал в постели, но не спалось мне. Сквозь неплотные зеленые шторы струился в комнату волшебный свет. И странные мысли возникали в моей одурманенной голове.

Я думал о луне, о белом саде, о великих безмолвных полях, раскинувшихся далеко вокруг усадьбы Абаева. Я представлял себе озеро, похожее на огромное опрокинутое зеркало, и девушку на берегу. У девушки – темно-золотистые капризно надломленные брови, большой странно улыбающийся рот, глаза пьяные и влекущие… И похожа эта девушка на Феклушу, но как будто пришла она из другого мира.

Так мечталось тогда. В это время кто-то, тяжело ступая босыми ногами, подошел к моей двери и приотворил ее.

И я услышал шепот Абаева:

– Феклуша! Мальчуган спит. Феклуша!

И опять невнятный шепот за дверью:

– Не надо сегодня, Фома Григорьевич. Не надо…

Чьи-то неуверенные, робкие шаги, сдержанное дыхание, легкий скрип двери – все боязливо и жадно ловило мое ребяческое ухо. И горела голова от соблазна, стыда и боли.

Ах, эта ночь сладостной муки.

Незабываемый стон тихий… И каждый шорох, каждый звук, в лунной тишине острой иглой вонзавшийся в мое сердце…

Мне казалось, что вот сейчас за стеной убивают медленно, пытая жестоко, ту милую, желанную, чьи ноги хотел бы я целовать нежно.

Потом наступило утро: мы пили чай. Феклуша ходила в погреб за сливками. Я робко взглянул на нее. Лицо у нее было строгое. Глаза как будто потемнели. И грустны были побледневшие губы…

Потом мы ехали с дядей домой, в город, полями. И так же светило солнце, пахло гречихой, свирельно пел жаворонок, но мне казалось, что чего-то нет в этом мире. А чего нет, я и сам не знал.

Свирель

И новый мир увидел я.

Ф. Тютчев
I.
Кончились экзамены. Май на исходе.

Костя гуляет вместе с Дунаевым Николаем по Пречистенскому бульвару. Едва зазеленели липы. Влажны дорожки и потемневшие за зиму скамейки еще лежат опрокинутые. Юный весенний ветер веет в лицо гимназистам. И воробьиный гомон, и майское небо, и по-весеннему повеселевшие колокола – все поет в сердце весело, тонко и нежно.

– Извини, голубчик, – говорит вдруг Дунаев, краснея почему-то, и спешит на боковую дорожку.

Там – рыжеватая гимназистка. В руках у нее букетик ландышей.

И вот Костя видит, как она идет вместе с Дунаевым, улыбаясь и светясь, как будто облек ее нимбом месяц май.

И Косте не то грустно, не то больно. Но и боль, и грусть сладостны. И поет, поет Костино сердце свою тринадцатую весну.

А дома уже лежит на полу раскрытый чемодан, пахнущий кожей, и дядя Сережа, пыхтя, укладывает тщательно белье и покупки.

Мама с влажными глазами целует Костю в лоб. И отец, и сестры, что-то говорят родное, обнимая.

Так приятно ехать по Остоженке вместе с дядей Сережей, когда позади – плед с подушками, а в ногах у извозчика чемодан, – приятно так ехать, сознавая, что кончилась гимназия до осени, а вот сейчас предстоит вокзал и вагон и что-то новое в этом городе Козлове.

Когда-то гостил Костя у дяди, но это было давно, как во сне, а теперь Костя большой, и теперь он все поймет и оценит. Да, он большой, почти такой, как Дунаев Николай. И вот вспоминает Костя рыжеватую девочку и покрасневшего товарища, и опять Костино сердце мечтает о непонятном.

Как странно ехать так в вагоне с незнакомыми, которые сидят рядом, еще вчера от тебя далекие, – а сегодня они разговаривают с тобою, и ты видишь их глаза и прислушиваешься к их голосу под мерный стук железа. И как таинственны эти знакомства. За каждой фразой звучит иная жизнь, глуходалекая жизнь соседа-пассажира. Что-то у него на сердце? Кого-то он любит сейчас? О чем тоскует?

Дядя и Костя едут в общем вагоне второго класса. Напротив сидят двое: темнобородый инженер в зеленой тужурке и его дочка, лет пятнадцати. Он называет ее Любочкой. У Любочки глаза – как миндалины и нежные тонкие пальчики на руках.

Косте хочется прижаться губами к этим розоватым пальчикам. И в ногах у Кости приятная истома.

А инженер говорит дяде Сереже:

– Простите, вот вы доктор… А я никак не соберусь к врачу обратиться… Что такое значит, если к сердцу, знаете ли, шар этакий подкатывает, а в ногах тяжесть этакая? А?

Станция. Чей-то голос за мутным стеклом взывает монотонно:

– Фаустово… Фаустово… Фаустово…

Торопливо выходит из вагона дядя Сережа и с ним Костя. В зале первого класса – стол, уставленный бутылками и мертвыми пальмами, и горы дымящихся пирожков, и белый, в белом колпаке, повар, и торопливые, обжигающие себе рот, пассажиры…

А на платформе ходит девушка, закутанная в плед. На. миг около фонаря блеснут ее глубокие глаза, как омуты при луне – и снова погаснут в сумраке.

Вот свистнет обер-кондуктор и застучит поезд, а девушка останется здесь и будет еще долго ходить по платформе станции Фаустово, тоскуя, тоскуя…

Но, Боже мой, как все это хорошо и непонятно – то, что вот так остановился поезд и можно на мгновение полюбить эту девушку в пледе и потом опять мчаться в вагоне куда-то и потом задремать, улыбаясь, в смутной надежде на прекрасное.

По ту сторону полотна железнодорожного потемневшее ночное поле и Бог весть куда ведущая проселочная дорога. И где-то далеко мерцающий красный огонек. Значит, и там жизнь какая-то своя ночная и кто-то зажег во мраке фонарь.

А Костя мальчик еще: не раз придется ему ехать так по железной дороге и мечтать о разных далеких жизнях. Неужели и всегда ночь земная будет казаться ему такой непонятной и влекущей?

Располагаются спать пассажиры. Сдвинул диваны инженер. И вот совсем близко, близко – Костя и Любочка. Нечаянно коснулся своей ногой Костя соседкиной ноги. И приятно стало, и не хочется отнимать ноги – пусть… пусть… И Любочка притихла. Из-под век полузакрытых сияют два луча. Все молчат. И Костя с Любочкой – ни слова. Но оба не спят и слушают ночь. Мчится, мчится поезд. Иногда вдруг остановится во мраке; за окном вспыхнет фонарь; сиповатый голос крикнет что-то; нарушая тишину, войдет в спящий вагон новый пассажир; хлопнут двери; трельный свисток просвистит, и опять мерный стук колес…

Под утро засыпает Костя. Но вот снова звучат голоса.

И опять говорит инженер о своей сердечной болезни:

– А то, знаете ли, руки распухнут… Говорят, дигиталис пить надо… А?

В Козлове – днем. И Любочка теперь не так таинственна. И Костя говорит с ней об алгебре.

А потом прыгают дрожки по Козловской мостовой. И дядя Сережа держит Костю за талию, чтобы не потерять племянника.

А племянник мечтает о непонятном – и рыженькая гимназистка на Пречистенском бульваре, и девушка в пледе на станции Фаустово, и Любочка в вагоне: все они спиваются в один образ, – и зовет Костю новая полузримая девушка желанная в голубой мир.

II.
Дом у дяди большой, серый, с мезонином. И пустынно в доме: живут в нем теперь трое: сам дядя Сережа, дядина жена, Серафима Николаевна, и Костя. Прислуга – внизу.

Дядя – доктор уважаемый. По утрам собираются пациенты. Томятся в зале, где аквариум с золотыми рыбками, где чахоточные пальмы и на круглом столе скучные альбомы.

После завтрака приезжает за дядей извозчик Матвей и везет его «на практику». В конюшне дядиной стоят рысаки – Громобой и Руслан, но дядя ездить на них боится: разобьют того гляди. А тетя Сура катается. Ей нипочем.

Костя любит зайти в конюшню и поговорить с кучером Фомою и поласкать Громобоя. Там в конюшне сумрак, пахнет навозом, светятся круглые лошадиные глаза, и слышно, как лошади влажно и вкусно жуют овес и тупо постукивают копытами.

– Не хочешь ли со мной в монастырь? – спрашивает Костю тетя Сура: – Фома! Заложи пролетку!

Вот выводит Фома Громобоя на двор, дает ему поиграть немного… Кокетничает застоявшийся Громобой, оседая на задние ноги и картинно крутя шеей.

Растревожил Громобой дворовое царство: куры, индюшки, сука Снегурка, и кухаркин сын Вася – все бегает по зеленому двору с криком и гамом.

Наконец, заложена пролетка и торжественный Фома подает к крыльцу. Тетя Сура и Костя едут в монастырь – едут они по Московской улице, мимо базарной площади, где огромные весы, сено, торговки под широчайшими зонтами, деревенские как будто полинявшие лошаденки и будочник, задремавший на посту…

А потом полосатый шлагбаум и пыльное шоссе, и бесконечные поля… Идут странники куда-то, в лаптях, с котомками, с длинными посохами; проехал на беговых дрожках чубастый, красногубый приказчик; закружил в небе стервятник…

Костя смотрит на тетю Суру.

У нее бледное, бледное лицо, глаза огромные круглые, как у Громобоя, только не такие добрые: и кажется, что губы ее алее крови… И смотрит тетя печально и жутко и будто бы видит она что-то другое, не то, что Костя, не поля, раскинувшиеся по холмам разноцветными пеленами, не это великолепное солнце, а ту черную страшную ночь, что убежала на заре сегодня… Куда? Бог знает. В глубь земли, должно быть. Но она вернется, вернется эта ночь.

– Какая тоска! – шепчет тетя: – Боже мой! Какая тоска!

Костя с изумлением смотрит на тетю Суру. Почему тоска, когда солнце так весело справляет праздничный обряд свой? Почему тоска, когда Громобой чудесно мчит легкую пролетку? Почему?

– Ты еще мальчик, Костя. Ты ничего не понимаешь.

Вот и монастырь. Ведут тетю Суру и Костю в трапезную, угощают завтраком – карасями в сметане и сливянкой душистой.

Монахини с тетей Сурой почтительны. А тетя странно улыбается алым ртом и смущает сестер огромными глазами, такими жуткими.

– И у вас тоска, сестры, – говорит тетя рассеянно: – одно утешение наливочка наша. Выпьем.

– Ишь какой хорошенький, – шепчет сестра Таисия и смотрит нежно на Костю: – и ты выпей, меленький.

От наливки кружится приятно Костина голова.

Идут все слегка возбужденные в монастырский парк.

– Никто, голубушки, не спасется, никто, – говорит тетя Сура, будто радуясь гибели: – я, ведь, тоже как в монастыре живу. Ведь, доктор то мой, сама знаешь, ко всему равнодушен. А я погибну, погибну… От однех мыслей погибну.

– А вы помолитесь, барынька.

На обратном пути тетя Сура заглядывает в глаза Косте и говорит.

– Таисия сказала, что ты хорошенький.

Костя краснеет.

– Что же ты молчишь, Костя?

– Вы, тетя, смеетесь надо мной.

– И вовсе нет. Хорошенький и хорошенький. Мне-то что. Я так. Мне все равно.

– У вас какие глаза большие, – говорит Костя задумчиво, – у нас в Лужниковской церкви у Богородицы такие глаза… Только у нее добрые…

– Ах, какой противный мальчишка. Значит, у меня злые глаза.

– Да.

– Так вот же тебе… Вот!

– И тетя Сура больно щиплет Костю за щеку.

– Ай, что вы! Что вы! – отбивается Костя.

Вернувшись домой, тетя садится за рояль. Играет Шопеновский похоронный марш. Потом плачет.

– Костя! Принеси мне из моей комнаты склянку такую с желтым рецептом – и коробочка такая рядом стоит.

Костя приносит.

– Что ты смотришь на меня? Ну все равно… Смотри…

Тетя расстегивает лиф и, набрав жидкости в шприц, вспрыскивает морфий.

Вскоре глаза у тети делаются влажными.

– Ну, Костя, давай с тобой вальс танцевать, пока дядя не пришел.

Они кружатся по комнате. И Костя чувствует около уха горячее дыхание тети Суры. И ему страшно заглянуть в тетины глаза большие, круглые, как у Громобоя.

III.
Вот и весна пролетела в прозрачной голубизне на своих шелестящих крыльях. И солнце восходит на небо уверенно и стоит крепко там, на высоте, и опаляет землю. Жарко, душно, истомно.

При доме дядином есть сад, запущенный, полуфруктовый, провинциальный сад, огороженный высоким ветхим забором, за которым подобные же сады – такие же кривые яблони и груши, такая же беседка с шаткими ступеньками, гряды с сладко пахнущей клубникой, малиновые и смородиновые кусты, вишня и тенистые купы лип и берез.

Костя любит забраться в сад и, спрятавшись в некошеной траве, мечтать так и прислушиваться к золотому стрекотанью кузнечиков, к жужжанию сетчатокрылого мирка, к мелким, мелким, как бисер, звукам и звонам, которые рождаются в путанном лабиринте трав и цветов.

Костя любит солнцепек, любит часами лежать на спине, томно нежась, мечтая о лазурном небе – и смутные желания рождаются тогда в его сердце.

То рыженькую гимназистку под майским небом, то Любочку в вагоне вспоминает Костя. И кажется ему, что где-то, здесь, рядом, живет такая маленькая королева, и вот стоит только перелезть через этот высокий забор, и завидишь там на траве светлокудрую очаровательницу. Костя не знает хорошенько, что он будет делать тогда. Он, должно быть, низко, низко поклонится ей, коснется земли своей гимназической фуражкой. И, должно быть, робко приблизится к маленькой королеве и скажет ей, что он готов за нее умереть. А светлокудрая королева ответит:

– Ты мне, Костя, очень нравишься, потому что ты – как рыцарь.

А потом она скажет:

– Я сегодня одна в саду. И вот ключ от калитки. Никто сюда не придет.

Тогда Костя станет на колени и скажет:

– Я люблю вас.

И засмеется светлокудрая. Тогда Костя прижмется губами к ее ножкам.

– Костя! Костя!

Это тетя Сура ищет его. Она идет по дорожке в легком белом капоте, с распущенными волосами, бледная как всегда, со сказочными алыми губами.

– А! Ты здесь? Что ж ты молчишь, противный? – Она опускается на траву рядом с Костей и прижимает к его губам ладонь.

– Хорошо пахнет?

– Не знаю. Голова от ваших духов кружится.

– Так и надо. Так и надо, глупый.

– Не хочу я.

– Чего не хочешь?

– Так, вообще. Не хочу, чтобы вы так смотрели на меня.

– А ты закрой глаза.

– Ну, и закрою.

Костя закрывает глаза и чувствует, что к губам его прижимаются горячие, чуть влажные, мягкие губы.

Хочет Костя подняться, оттолкнуть непрошенную, но мальчишеские руки встречают женскую грудь, и неловко Косте бороться с женщиной. А в гимназии он умел бороться.

– Ах, какая вы! – говорит Костя сердито, подымаясь, наконец, от земли.

А тетя Сура лежиттеперь на траве недвижно, лицом кверху, глаза закрыты. Лежит, как мертвая.

IV.
Дядя Сережа сделал мат Косте. Сидит Костя смущенный перед шахматной доской. Королева, защищенная издали прочной турой, поймала короля. И король, и Костя как будто в глупом положении.

А дядя Сережа рассуждает:

– Ты сегодня, Костя, рассеянно играл. И вообще я не понимаю твоей задумчивости. Мальчик твоего возраста должен бегать, резвиться… А если сел играть в шахматы или задачу решать, будь внимательным, бодрым, а ты раскис и почему-то под глазами у тебя синие круги.

Костя неожиданно говорит:

– Я вас, дядя, очень люблю.

– Что? Любишь? Спасибо, чудак. Только ты мне зубы не заговаривай. Я давно с тобой хотел беседовать. Видишь ли, друг любезный, я буду говорить без предисловий. Ты, конечно, в гимназии всякие штуки о женщинах узнал, и все такое в этом роде. Так вот я тебе прямо говорю: будь осторожней. В твоем возрасте по ночам всякие мечтания и всякое другое бывает. А я тебе говорю: ерунда это. В свое время узнаешь: все это не так сладко, как говорится. А если будешь слюни распускать, беду наживешь.

– Вы про что, дядя?

– Ты сам знаешь. Не притворяйся.

Костя краснеет.

– Она сама ко мне пристает.

– Что? Кто пристает?

У Кости на глазах слезы.

– Я так… Я ничего…

– Нет, нет… Изволь говорить… Это, наверно, Анютка кухаркина…

– Ах, вовсе нет…

– Так кто же? Кому же приставать к тебе?

– Так… мечта моя…

Дядя вздыхает:

– Чудной ты, братец, ей Богу.

Да, трудно, трудно жить теперь Косте. По ночам – особенно. Когда все в доме угомонится и только из дядиной комнаты раздается тихий и мерный храп, Костя не знает, что ему делать, как быть теперь. Он лежит разметавшись, в своей постели и томится в истоме непонятной. Дверь не заперта в его комнату, но некому прийти к нему, а Костя все-таки ждет, прислушивается и дрожит.

Жарко под одеялом. Костя сбрасывает его. Но и рубашка опаляет тело. И ее снимает он. И так лежит нагой – тоненький и стройный, белее в сумраке.

Шепчет Костя молитвы.

– И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого…

Иногда вскакивает Костя босыми ногами на пол и крадется к двери, и заглядывает в щель. Неясно туманится столовая, гостиная, а направо – Костя знает – коридор и комната тети Суры.

Костя хмурится.

– Эта тетя Сура – декадентка какая-то.

И вот опять прислушивается, не идет ли кто, не скрипнет ли половица. А вдруг войдет неизвестная, прекрасная? Сумеет ли Костя поцеловать ее, как целуют настоящие усатые мужчины? Нет, нет, не сумеет, конечно. Он только прижмется губами к ее ногам. И пусть не знает он ее имени. И ничего ему не надо. Только бы позволила ему неизвестная умереть так у ног ее, потому что волосы у нее золотые до самого пола…

Фамарь

I
Когда Нил вошел в берега и тысячи рабов двинулись на утучненные поля; когда высоко стало в небе летнее солнце, похожее на алый полуоткрытый рот женщины или на пламенный цветок, который прикалывает к груди своей жена фараона в ночь Изиды Незримой; когда южный ветер принес в страну Египетскую благоухания Ливана: патриарх Гадораам сказал жене своей Реуме.

– Пора, жена моя возлюбленная, вернуться нам в родную страну, ибо так говорит мне Господь.

И вот пошел на юг патриарх и жена его, и потекли за патриархом рабы его, и рабыни, и наложницы, и несметные стада, и повозки с утварью, с шатрами и с дарами фараона египетского.

Так совершал переходы патриарх от Египта до Вефиля, уверенный, что приведет его Бог пустынею к тому месту, где некогда был разбит шатер и воздвигнут жертвенник Господу у дубравы Мамре, что в Хевроне.

Был молод тогда Гадораам: всего лишь восемьдесят шесть лет ходил он перед лицом истинного Бога. И был Гадораам прекрасен как лев, который выходит из логовища в пустыню и ждет среди золотых песков своей судьбы. И был он силен и храбр. И боялся одного Бога, потому что был мудр.

Жена Гадораама, Реума, была красива, как лань или серна. Глаза ее были прозрачны, как ключевая вода, из них Гадораам видел иногда свое отражение, и оно казалось ему тогда прекраснее, чем он сам. Гадораам любил также целовать черные кудри Реумы и ее груди, которые благоухали, как нард, и ее ноги, умащенные миррою и елеем.

Так долгие часы проводил он в шатре своем, и вместе с ним была прекрасная Реума. Но детей у них не было. И это печалило их.

Иногда Гадораам садился на осла и отъезжал от шатров и смотрел издали на свои богатства. Верблюды казались тогда горбатыми холмами, а стада овец и коз были похожи на густой кустарник, колеблемый ветром.

Гадораам делал знак рукою. И тотчас рабы складывали шатры, снаряжали повозки и гнали стада.

Тонконогие овцы, с влажными мордами, с длинною, запыленною шерстью бежали впереди каравана, оглашая воплями пустынную даль. Верблюды, как умудренные жизнью старики, лениво шагали, мотая головой. Черные рабы, хлопая длинными бичами, распевали гортанно унылые песни. Наложницы, полуодетые, изнывали от жары в закрытых повозках…

Гадораам смотрел на свой караван и думал:

– На что мне мои богатства, когда нет у меня потомства? Если я встречу на пути моем царя или купца, они посмеются надо мною. Они скажут: «Бог не благословил тебя, Гадораам, и ты, как евнух, обречен на бесплодие».

И тосковал Гадораам, и утешался мечтами. Ему мерещилась Реума беременной, с крутым полным животом. Он представлял себе ее радость. Он уже видел Реуму рождающей, слышал ее крики от здоровой материнской боли – крики, такие приятные для его слуха.

Тогда Гадораам молил Бога даровать ему потомство. Он останавливал караван, располагался лагерем. Трое суток, по слову патриарха, воздвигали рабы жертвенник. И огромное сооружение высилось среди пустыни, как каменный знак, обращенный к Богу. Гадораам подымался по ступеням жертвенника, и рабы подавали ему на длинных пиках животных, обреченных на жертву, и патриарх сам совершал всесожжение, не жалея тука откормленных тельцов и овнов. Дым, черный и жирный, вздымался столбом над пустыней. И ангелы принимали в золотые чаши благоуханную жертву и приносили ее Неизреченному.

Потом Гадораам шел в шатер и обнимал там Реуму и возлежал с нею на ложе. И в это время тишина была в лагере. Все рабы и наложницы лежали распростертые недвижно, умоляя своих богов даровать Реуме зачатие.

Но Реума оставалась неплодной.

II
Была у Реумы рабыня по имени Фамарь, египтянка. На родине служила Фамарь в храме Бубасты, помогая жрицам совершать курения пред божественным ликом Девоподобной Кошки.

И теперь молилась Фамарь богине своей, когда ночью луна восходила над великой пустыней. Фамарь удалялась от шатров и подолгу стояла прямая, как тростинка, с глазами широко открытыми, с руками поднятыми кверху.

Не похожа была Фамарь на Реуму, но не менее ее была прекрасна. Волосы у Фамари были подобны золоту офирскому, глаза – светильникам в храме Озириса, губы – пурпуру спелого граната… И было ей тогда двенадцать лет.

И вот сказала Реума Гадорааму:

– Господь не хочет даровать мне потомство. Войди, Гадораам, к служанке моей, Фамари. Она молода и прекрасна. Пусть она зачнет и родит мальчика. И мы усыновим его.

Тогда Гадораам сказал:

– Пусть она придет ко мне в шатер.

И вот Реума приготовила ложе, сожгла благовонные травы и привела Фамарь в шатер к Гадорааму. И девственница стала перед патриархом.

Тогда Реума сняла одежды с Фамари и сказала Гадорааму:

– Эта египтянка похожа на лилию. Посмотри, какая нежная у нее кожа. И какие стройные у нее ноги: они широки в бедрах и совсем маленькие у ступни. А какие глаза у Фамари – как драгоценные и волшебные камни горят они. А какие у нее губы – их еще никто не целовал, но они благоухают. И сладостно будет целовать их, потому что всегда они шепчут молитвы. Войди, Гадораам, к египтянке, и зачнет она сына.

Когда Фамарь услышала такие речи, она сказала:

– Нет, господин, не касайся меня, потому что не хочу я зачатия. Я хочу остаться девственницей. И объятия твои, Гадораам, будут для меня как знак смерти. Хочу ночью в пустыне смотреть на луну, единую, которую я люблю. А мужчины ненавистны мне, как ядовитые змеи, и уста их горьки для меня, как полынь.

Но Гадорааму понравилась Фамарь, и он подумал: «Пусть не хочет она меня. Тем сладостнее будет для сердца моего войти к ней. И тогда наверное от семени моего родится у нее сын».

Тогда Реума угадала то, что было на сердце Гадораама, и вышла из шатра.

И заплакала Фамарь горько. И скрылась в углу шатра. Но Гадораам взял ее за руку и привел на ложе. И долго любовался ею. И целовал ее губы и девственные ноги ее. И потом вошел к ней.

III
С тех пор, как Фамарь стала беременной, она не знала радости и громко рыдала. И все удивлялись ей и говорили:

– Вот Господь благословил ее счастием, а она, как безумная, жаждет бесплодия.

И тогда Фамарь стала перед шатром Гадораама и прокляла патриарха и жену его Реуму. И долго она стояла так на камне, с распущенными волосами, и громко вопила.

Тогда Реума сказала Гадорааму:

– Бросим в пустыне египтянку. Она недостойна быть матерью твоего сына.

И вот двинулся караван прочь от этого места. Одна осталась Фамарь в пустыне: только несколько овец паслось около нее.

Все тише и тише щелкали бичи: уже едва слышны были песни рабов; уже нельзя было отличить рев верблюдов от блеянья овец: тогда перестала стенать египтянка и обратила лицо свое к небу, ожидая луны.

И наступила ночь. И пустыня встретила ее молчанием.

Потом был день и опять ночь, – и так текло время, как волны вечной реки. И томилась Фамарь, не зная будущего.

Наконец, родился у нее сын – Измаил. Он был похож на Гадораама. И быстро мужал он и бродил со стадом своим по пустыне, как маленький пастух, и уже научился щелкать бичом.

Фамарь любила его и боялась, и хотелось ей умереть, чтобы не видеть Измаила взрослым, когда станет он, как его отец, Гадораам.

И молилась Фамарь богине, чтоб она даровала ей смерть.

Но смерть не приходила, а Измаил с каждым годом становился мужественнее и прекраснее. И вот уже исполнилось ему тринадцать лет, а матери его Фамари было в то время двадцать шесть.

И стала замечать Фамарь, что волнуют отрока желания, что он смущается наготой своей и слишком пристально смотрит на ее тело, когда она купается при нем в источнике.

И однажды спросил Измаил у матери своей:

– Скажи мне, матушка, почему рождаются овцы и козы и другие животные и почему размножаются люди, которые, как ты говоришь, живут где-то за пределами пустыни?

Тогда Фамарь сказала:

– Люди размножаются от нехорошей любви. Смотри на небо ночью, сын мой, и ты узнаешь чистую и прекрасную любовь, и ты не пожелаешь потомства.

– Но ведь и ты родила меня, – возразил Измаил. – Зачем же ты любила дурно, когда ты знаешь прекраснейшую звездную любовь…

– Это твой отец, Гадораам, насильно овладел мной.

– А что это значит «овладел»?

– Он обнимал и целовал меня, сын мой.

– Но ведь и мы целуемся с тобой – почему же не рождаешь ты теперь?

– Не надо… Не надо, сын мой, думать об этом…

И опечалился Измаил. Наступила ночь. Он лежал на песке и смотрел на луну и думал о матери своей Фамари…

И Фамарь лежала в шатре и думала об Измаиле. Она знала, что он не спит, и это волновало ее. Потом она позвала его к себе. И он пришел и прижался отроческими губами к ее ногам. И так долго лежал, изнемогая…

И с тех пор он ходил за матерью своей Фамарью, как завороженный, и шептал тихо:

– Люблю… люблю… люблю…

IV
Так переходила Фамарь от места до места в пустыне, – и пришла однажды и остановилась у источника на дороге в Суру.

Тогда явился ей некто.

И она спросила:

– Кто ты? Не вестник ли богини Бубасты?

– Нет, – сказал он, – я вестник иного бога.

И потом сказал ей вестник:

– Вот живешь ты одна в пустыне. И нет у тебя мужа. Но худо будет жене, у которой нет потомства. Поэтому говорю тебе. Пусть войдет к матери своей отрок Измаил. И умножая умножу потомство твое, так что нельзя будет и счесть его от множества.

И сказала Фамарь мужу, который говорил с ней:

– О, неизвестный, увидевший меня в пустыне и посетивший! Да минует меня участь материнства. Дай умереть мне.

Но он сказал:

– Нет, нет, Фамарь. Я – начало Живого и Рождающего.

Поэтому и называется источник, у которого явился Фамари Вестник, Беэр-лахай-рои, что значит «Источник Живого, видящего меня».

И пошла Фамарь к Измаилу, и в печали отдалась ему и зачала. И когда родилась у нее дочь, по имени Дебора, удалилась Фамарь от шатра, оставив ребенка сыну своему Измаилу.

И долго стояла Фамарь в пустыне, и смотрела на далекую луну и молила богиню о смерти.

И богиня сжалилась над ней, и даровала ей смерть.

Демон Асмодей

I
В Экбатанах Мидийских жил некогда купец Асаф. И была у него жена Зехора, и много было наложниц в доме его. Рабы и рабыни толпились в покоях Асафа, как у знатного вельможи. Соседи говорили про Асафа.

– Он богат, как Енемессар, царь Ассирийский.

И радовался Асаф своему богатству. Когда он, одетый в белый эфод и пурпурные ткани, привезенные из Финикии, выходил с серебряным посохом в руках на городскую площадь, все указывали на него и говорили:

– Вот идет счастливый Асаф, которого возлюбил Господь.

И все стали звать Асафа Иедидиа, что значит «возлюбленный Богом».

Но не имением своим, не виноградниками, не стадами, не драгоценностями из Офира и не тканями из Ниневии гордился Асаф, а дочерью своею Маахой, которая была прекраснее всех богатств земных. И не было девушки равной ей по красоте.

Если взять семя махровой розы и положить его в землю, смешанную с пеплом сердца ласточки и увлажненную слезами невинной отроковицы, вырастет прекрасный цветок, имя которому Эрдуил. Как лепестки Эрдуила были губы Маахи.

Если бросить в очаг камень гиацинт, прошептав над ним заклятия мага Сеннахирима, вспыхнет пламя небесное, чарующее сердце. Такой свет был в очах Маахи.

Если идти на север три тысячи дней, то увидишь на берегу моря гору Елфалет. И на вершине той горы лежит камень белый. И нет ничего прекраснее и нежнее белизны его. Так нежно и прекрасно было тело Маахи.

И поступь Маахи была как пляска. И голос ее – как звон гуслей. И дети любили Мааху, потому что мудра и невинна была она…

II
Был у купца Асафа сосед, по имени Вениамин. Он был беден, молод и благочестив. Рабов у него не было и он сам трудился в поде и в саду. И когда Мааха шла купаться, Вениамин смотрел на нее и думал: «Почему я не богат, как Енемессар, царь Ассирийский. Я бы мог посвататься тогда, и, быть может, Асаф выдал бы за меня Мааху. Правда, у меня есть богатый дядя Неффалим и он обещал оставить мне наследство, но, прежде чем он умрет, Мааха выйдет замуж за другого. Увы! Увы, мне несчастному».

Любовная печаль омрачила сердце Вениамина. Он перестал работать в саду и в поле. Бродил по рынку в жестокой тоске. Не развлекали его звуки систр и тимпанов, не радовали пляски нарумяненных женщин, не пьянило вино, которое он пил с друзьями.

Ночью он шел на городскую стену и стоял там до зари, как черный призрак, тоскуя.

А в доме Асафа готовили свадьбу. Мааху выдавали замуж за богатого купца Гаврия. И когда весть о свадьбе дошла до Вениамина, упал он на камни. И все думали, что умер он: так побледнело лицо его.

А когда он очнулся, друзья сказали ему:

– За чертою города живет волшебница Деввора. Пойди к ней. Она исцелит тебя от любовной печали.

И хотя благочестив был Вениамин, но не мог одолеть соблазна, и пошел к Девворе и молил ее о помощи.

И сказала Деввора:

– Я знаю, что умрет дядя твой Неффалим, и ты будешь богат. Тогда Асаф выдаст за тебя Мааху.

– Ах, нет. Горе мне, – сказал Вениамин, – не хочу я наследства, потому что на днях выходит замуж Мааха. И жених ее Гаврий пирует уже в доме Асафа.

– Хорошо. Я помогу тебе, – сказала Деввора, – я вызову демона Асмодея из верхних стран Египта, и умертвит он Гаврия, прежде чем соединится Гаврий с прекрасной Маахой.

И пал на колени простодушный Вениамин, и благодарил хитроумную Деввору.

III
Когда гости в доме Асафа упились вином и рабы повлекли их, как мертвецов, из покоев, где пир был брачный, Зехора, жена Асафа, взяла за руку дочь свою и повела к брачному ложу. А сам Асаф благословил Гаврия. И жених пошел к невесте, и голова кружилась его от вина и страсти.

Вот остались, наконец, одни – Мааха и Гаврий. И хотя нравился Маахе Гаврий, но страшно было ей, что коснется он сейчас тяжелыми руками ее тела.

Тихо в тоске заплакала Мааха. А Гаврий уже сбросил хитон и простирал к ней жадные руки, вожделея.

Тогда вошел в брачные покои демон Асмодей и, покорный воле Девворы волшебницы, задушил незримыми руками Гаврия.

И пал Гаврий у брачного ложа, не утолив страсти. С ужасом смотрела Мааха, как предсмертные судороги корчили безобразное тело.

И хотел уже демон покинуть покои Маахи, как вдруг увидел пламя ее глаз и розы ее губ, и адская страсть загорелась в его сердце. И остался Асмодей у ложа Маахи, как жених ада.

Властью своею замкнул Асмодей уста Маахи. И дьявольскими губами прижался к ее девственным ногам, и, не ведая, что с нею, пала Мааха на ложе в сладостных муках.

Утром нашли тело Гаврия. В смущении горевали. Вдова-девственница в трауре, с пеплом на голове прошла по городу, стеная.

IV
Каждую ночь приходил демон Асмодей к Маахе. И незримые ласки его были ужасны. И лицо Маахи изменилось: казалось, что губы ее в крови, а в глазах горит темный огонь.

И боялся за жребий ее отец Асаф и мать Зехора. И стали просить ее выйти замуж, не понимая, что творится с нею, и жалея ее.

В это время умер Неффалим и оставил племяннику своему Вениамину богатое наследство. Пришел Вениамин к Асафу и молил отдать ему Майху.

И вот снова назначен был брачный пир. И увенчанные цветами сидели гости вокруг печальной Маахи. Отроки пели песни о любви брачной. Тук тельцов и баранов, хмель вина, благоухание мирры и цветов – все туманило головы. Но не пьянил земной пир Маахи, ибо изведала она иные чары, жестокие и сладкие, пред которыми бледнеют человеческие радости.

Наконец, счастливый Вениамин повел невесту в брачные покои. Спешил снять одежды с желанного тела. Но вдруг открылись глаза его и увидел он демона Асмодея, и ужаснулся.

А демон отстранил его от Маахи и не позволил ему коснуться ее.

Тогда закричал Вениамин:

– Я вижу тебя, демон Асмодей. Зачем ты преграждаешь мне путь к невесте моей? Ты ошибся: я не Гаврий. Соперник мой умер. Нет, я – Вениамин благочестивый.

Засмеялся Асмодей и сказал:

– Что ты дашь прекраснейшей Маахе? Твою глупую земную любовь? Но она изведала иную любовь, о которой не смеешь ты мыслить. Или, может быть, ты хочешь спасти ее душу? Но зачем ей вечный покой райских кущ, когда предназначены ей блаженные муки моего ада.

И опять засмеялся Асмодей, и опрокинул на землю благочестивого жениха. И растоптал его.

Примечания

1

Мне страшно… Мне страшно… Это игра судьбы! (франц.)

(обратно)

2

Колесо судьбы! И… И… (франц.)

(обратно)

3

И… Я люблю тебя! (франц.)

(обратно)

4

Вы, как всегда, прелестны! (франц.)

(обратно)

5

моя милая (франц.).

(обратно)

6

О! Это так… (франц.)

(обратно)

7

Сравнение – не довод (франц.).

(обратно)

8

Ах! Он хороший человек! Он хороший человек! (франц.)

(обратно)

9

Любовь вдвоем на гибель нас вела…

(обратно)

Оглавление

  • Слепые
  • Дом на песке
  • Овцы
  • Цыган и Жучка
  • Феклуша
  • Свирель
  • Фамарь
  • Демон Асмодей
  • *** Примечания ***