Рассказы [Константин Дмитриевич Воробьёв] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Константин Воробьев Рассказы

У кого поселяются аисты

…Тут ничего нельзя было поделать. И потому что бабке шел семидесятый и она доводилась матерью его помершему отцу, и потому что жили бедно — в колхозе работала одна мать. Перед тем как кормить кур, бабка выходила во двор и шугала и шугала, и все воробьи и голуби разлетались куда ни попало. Где ж им было завестись в ихнем дворе! Тут ничего нельзя было поделать. А у всех по лету хоть что-нибудь, да велось. У Кузярихи — скворцы на осине, у Макеевых — воронки под окном…

И, отправляясь в школу, Костик Мухин уже с конца зимы каждый раз давал кругаля: за их огородной соткой, недалеко от электрической мачты, стоял дуб. Бабка говорила, что он их, мухинский, хотя и числится давно в колхозе. Ну и хорошо, что числится. Грачам-то еще лучше. Кто б их там шугал? А из того хвороста и куриных перьев, что складывал Костик под дубом, можно было свить не два и не три гнезда, а целую облепиху!

Но грачи облетали дуб стороной.

В такое время — конец марта — у бабки совсем пропадал сон. С полночи она уже принималась шастать по хате и бубнить не то молитву, не то какой заговор над Чибачихой. Это их черная наседка. Во всей деревне ни одна курица не выводила в такую рань цыплят, как она. Зимой почти. И всегда ночью или на заре. Сперва внутри яиц что-то тюкается. Чуть слышно. Это проклюнуваются цыплята. Сами. А Чибачиха тогда надувается и так кряхтит, что аж самому становится трудно. Она, наверно, думает, что рожает цыплят. Несмышленная. Птица ведь.

Цыплята — все одно, что вербные кытички, или почки по-правильному. С ними и минуты не вытерпишь, чтоб не взять на руки и не погладить. А им много надо, что ли? Зажмуриваются после этого и лежат… Потом они отживали, конечно. В решете на окне, где солнышко. Бабка дня два только и делала, что кормила их там крутым желтком. А от этого и любой выздоровеет…

Снег всегда таял потихоньку, а в тот раз туман и буря согнали его за одну ночь. Тогда-то и сломался дуб. Кто ж теперь приживется на нем!

Но недели через две — уже по теплыни — над дубом большими кругами заходили аисты. Два. Костик увидал их из окна хаты, и, когда выбежал на крыльцо, аисты совсем спустились к дубу. На метр прямо. А не сели. Сделали еще три круга и полетели за электролинию к болоту. Не понравился, значит, дуб. Обломух потому что. Зря только торчит… Мог и весь теперь свалиться…

Все ж на второй день аисты появились над дубом опять. Тот, у которого крылья были с широкими, черными полосами, сел первым. Ничего не побоялся. Самец потому что. А аистиха не села, хотя он минут пять трещал клювом и приседал. Звал. Она покружилась-покружилась и улетела к болоту. А он с полчаса на одной ноге стоял. Думал, может, как быть дальше. А потом тоже улетел. Все-таки аистиха жена ему, хоть она и птица из породы голенастых. Да и дуб обломух…

Аист решил, видно, настоять на своем. И правильно. В обед он принес сразу две длинные палки и умостил их на дубу крест-накрест. Фундамент делал к гнезду. Что ж он мог больше! И во второй раз он тоже вернулся с двумя палками. В болоте брал. В грязи все были. Костик потом их видел, когда они упали с дуба вместе с теми двумя. Скользкие потому что. А дуб ведь сломан. Неровно же там…

Аист почти до самого вечера простоял на дубу. Думал о чем-то.

Конечно, макушку можно было и подровнять. Пилой. Так все одно палки б сыпались. Тут надо было придумать что-нибудь другое. Чтоб помочь и не отвадить. А это только через бригадира Василь Палыча приходилось, потому что все, какие ни на есть, старые колеса он прятал в колхозный сарай. Для хозяйства. Но разве он сам не схотел бы приманить колесом аистов? Еще как! Только проговорись. У него, будь здоров, какая липа во дворе!

Поэтому и пришлось ждать почти до ночи. Колесо же не обязательно было уносить. Катить можно. По огородам. Тяжелее было очутить его на дубу. Веревки потому что узловатые. И темно…

Аист прилетел утром, с хворостиной. И как начал трещать! Фундамент увидал! И в обратный раз пригнал аистиху. Показать. Она села на колесо, пригнулась зачем-то, а потом подошла к аисту и положила голову ему на шею. Мирилась…

Бабка вскоре говорила про гнездо, что такой кучи хвороста ей бы на целую неделю хватило. Печь топить. А кто б его снял? Сама, что ли? Там ведь уже яйцо лежало! Одно пока. Костик лазал смотреть на него, когда аисты летали на кормежку. Лежи-ит! А величиной с три куриных…

Бабка думает, что только людям одним бывает трудно. А другим всем на свете так это — ничего… Костику даже вспоминать не хочется, как все это случилось с аистихой. Может, ей второе яйцо захотелось тогда поскорее снести. А может, к этому первому торопилась. Но только она нечаянно заплуталась крыльями в электрических проводах и… убило ее током. Два дня простоял аист в гнезде на одной ноге. Как каменный. Не ел и не пил. Горевал… И лишь на третий день полетел к болоту. Костик следил за ним с берега из кустов. А что толку? Он и там все время стоял на одной ноге. Один. Это только Костиковым глазам казалось, что с ним второй такой же аист стоит…

Трудно тогда было. И ничего не придумывалось с яйцом. Куда его деть? Под Чибачиху подложить? А бабка? Разве ж она позволит! Да и аист мог сразу улететь куда-нибудь…

И все одно плохо не бывает долго на свете. Все одно когда-нибудь наступает хорошо, если всем ждать, дома это тоже часто бывает. И этого нету, и того нету. А как начнут тогда бабка, Костик и мать хотеть и ждать втроем, так все потом и приходит, чего не было…

Так и с аистом. Дней через шесть ему повстречалась другая аистиха. В болоте. И откуда она там появилась! Красивая. Высокая. Ноги тонкие, красные. И начали они там гулять вдвоем. Аист уже не стоял все время на одной ноге. Бегал теперь. Лягушек искал. Найдет, подкинет вверх, словит, положит возле нее и как затрещит клювом! Ожил. Перед тем как разлетаться из болота, аист опять поджимал одну ногу и вытягивал шею к аистихе. Жаловался, может. Или уговаривал ее лететь с собой. Гнездо-то готово. Где же еще она такое найдет!

И она согласилась…

Потом все было хорошо. Аистиха снесла три яйца. И то, первое, было целое. Четыре, значит, уже стало!

Аистята вывелись в один день. Четверо. Смешные. Почти голые. А ноги, как карандаши. И сразу же аистиха оказалась неправильной. Выбросить захотела того, четвертого. Аист, наверно, чуял такое дело. Не улетал надолго. Принесет несколько лягушек и станет на краю гнезда. Чтоб караулить. Сын все же. От первой жены… Да он мог и не волноваться. Костик ведь тоже караулил с длинной палкой из двух удочек. Чтоб грозить аистихе. Тогда она перестала кормить четвертого. Троим дает, а его отпихивает и клюет куда ни попало…

Сироте всегда трудно. Любому. А есть-то ему, небось, тоже хочется, как всем.

Лягушек лучше всего ловить в обед. Они в это время сидят поверх луж и перекликаются друг с другом. Только успевай хватать. И надо каких поменьше. Глотки-то у аистят узенькие еще. В первый раз Костик наловил их половину поросячьего ведра. Он опрокинул его прямо в середину гнезда, как только аистиха отлетела чуть подальше. И слез. А аистиха вернулась и сразу же начала клевать и отпихивать четвертого аистенка. Значит, не в том было дело, что лягушек всем не хватало. Полведра же теперь в гнезде лежало. Живых. Свежих. Просто не любила она его. Вот и все. Не свой потому что. Четвертый.

Может, тогда она и повредила ему левую ногу. Хромал. И за это Костик прозвал его Колькой. Калека потому что. Он уже давно питался лягушками из рук Костика. Только давай! По тринадцати штук съедал. Сразу. Аж потом раздувался. Остальные тоже получали. Если оставалось. А из гнезда его все же выпихнули. На самый край. Оттуда он и высматривал Костика. И даже бабку стал кликать, если видел ее во дворе с поросячьим ведром.

Ростом Колька с отца вырос. И такие же полосы на крыльях. Только летал он на болото совсем редко. Те остальные не принимали его. Не свой. Все лето он почти не отходил от Костика. Тот картошку окучивает — Колька сзади по борозде ходит. В кооперацию за солью пойдет — Колька по огородам туда ковыляет. И дело тут не в лягушках одних было. Это само собой. Просто нравилось, когда в глаз ему дуешь. И когда шею гладишь. И хромую лапу…

Еще задолго до отлетного времени Колька загрустил. Все, бывало, на небо смотрит. Ищет там кого-то. И даже Костика стал сторониться немного. Будто обижался за что-то. А за что? Разве Костик виноват, что Колька сирота? Дурак! Мог ведь и один лететь, если ему обязательно надо. Сзади всех. Что они ему? Только чтоб весной опять прилетал сюда. Никуда чтоб больше!..

И Колька так и сделал. Позади тех полетел. Один… Что ж тут можно было поделать, раз ему так хотелось! Не привяжешь же его за ногу? Птица ведь… Вот если б лягушек ему можно было дать на дорогу… Какую-нибудь сумочку с ними привесить на шею… Небольшую… Чтоб не мешала… Да это только так, Костиково хотение одно.

Что произошло с ним в дороге, так и осталось неизвестным. Может, с двоюродными братьями подрался за что-нибудь. А может, с иными какими. Но только, когда на третий день вернулся назад, левый глаз у него почти не открывался. Затек кровью. И отчего-то ему все с левой стороны попадало! А что прилетел обратно — правильно сделал!

Дома всегда все подживает скорее…

Горе пришло разом с зимой. Какие ж тогда лягушки! Все под снегом. А есть ведь все равно хочется. И даже больше, чем летом. Конечно, без бабки Кольке перезимовалось бы легче. Ведь он все ел. И хлеб. И кукурузу. И сырое тесто прямо из дежки, если она была плохо прикрыта. Жил-то он в хате. Где же ему еще. В сенцах замерз бы в момент. Но что можно было поделать, когда бабке все мало и мало было. Как будто сдохнет ее поросенок, если Колька склюет из его ведра штук пять картошек!..

Да это ничего. Трудности повсюду есть. Хуже стало потом. С половины зимы. Когда Чибачиху посадили на яйца. Колька сроду ее не трогал. На что она ему сдалась такая! Он только интересовался, что она там делает в кошелке под лавкой. Сидит и сидит. А Чибачиха переживала, когда он подходил. Такой крик поднимала, что долго не вытерпишь.

Снегу навалило в конце прошлой зимы — страсть одна! По огородам совсем нельзя было пройти. А Колька пролез. К школе прямо. Знал откуда-то, что Костик там. Конечно, он мог и лететь, но холод же был. А по улице не захотел идти. Собак боялся… Костик увидел его из окна. Стоит в снегу и сипит. Лапы аж позеленели. Клюв заледенел. Крылья распушились… Костик принес тогда его домой на плече. А бабка… Это она выгнала Кольку на снег. Укусил, говорит. За ногу. Как будто он собака, чтоб кусать! Он ее только клюнул. Может, и больно ей было, но ведь и Кольке не сладко от рушника… Она ж его все время стегала… Мало ей все… Поросенка жалела… Чибачиху берегла…

* * *
Это рассказал мне сам Костик Мухин. Мы сидели на берегу озера. Далеко впереди, над сизой грядой леса, большим, пламенным крылом размахнулся закат. Какая-то птица пешком пробиралась через осоку у наших ног. Я ждал конца, а Костик молчал.

— Ну? — осторожно спросил я.

— Ничего больше, — шепотом сказал Костик. Он трудно и затаенно ревел без слез. В таких случаях нельзя утешать человека, и я спустился к осоке и вспугнул дикую утку. Она полетела над самой водой и нырнула на середине озера.

— Ну? — не оборачиваясь, снова спросил я.

— Дальше не надо!

Костик крикнул это как под болью, и я запоздало понял, что продолжать рассказ не нужно.


1964 г.

Первое письмо

Прошлым летом я жил в Лосевке — дачной деревне из полутора десятков домов, притаившихся на опушке знаменитой в нашем краю пущи. Хозяин, у которого я снимал жилье, числился в артели надомным сапожником, зачем-то притворялся хворым и душевным человеком. У него были разноцветные глаза — один голубой, а другой карий. Голубой обливал лаской, карий — злобой. Просыпался хозяин чуть свет, шел в одном белье в палисадник, просовывал голову в окно моей комнаты и, опасливо трогая клавиатуру пишущей машинки, сиповатым со сна голосом спрашивал:

— Уже маракуете?

— Тружусь, Адам Егорович, — коротко отвечал я, но это не сообщало ему уважения к моему занятию. Он тихонько хихикал и подмигивал темноватым глазом, будто намекал на что-то скверное, что я только что украдкой сделал, а он подглядел. Потом вытирал глаза, хотя оставались они сухими и хитровато настороженными, и в десятый раз допытывался:

— И, говорите, платят за это? Уд-дивительно! На чем только городские не поддедюливают!..

Я сразу припоминал косячки на своих ботинках — Адам Егорович взял с меня за них шесть рублей вместо одного, и мне хотелось сказать ему нечто определенно твердое, но сознание, что Адам Егорович — хозяин, удерживало меня от этого.

Так нас заставало солнце. Хозяин уходил одеваться, но в палисадник вбегал восьмилетний дачник — мой сосед. Он зарывался в анютины глазки и толстым голосом вопил: «Не хочу-у!» Простоволосая мамаша протягивала к нему сквозь изгородь яйцо и моляще грозила:

— Выпей третье, говорю! Выпей и не вынимай из меня последнее сердце!

На крик являлся Адам Егорович. Он начинал подсчитывать смятые головки цветов, и мне приходилось отправляться в лес…

Верстах в четырех от Лосевки я знал одно дремучее место. Там постоянно таился сумрак и прядали одряхлевшие вороны. Между седыми соснами большие пауки ткали липкие тугие сети. Длинные пегие ящерицы непуганно шныряли по земле, и временами что-то непутево ухало на дне низины, у протекавшего там ручья. Я приходил сюда с ружьем — для бодрости — и с корзинкой для боровиков: росли они тут сильные, коричневые, плотные. Чтобы не озираться то и дело по сторонам и слышать хоть что-нибудь живое, приходилось петь. В памяти тогда почему-то всплывали одни боевые мелодии, вроде того, что «Нас не трогай, мы не тронем». Но даже вдвоем с песней трудно было оставаться в этой глухомани более получаса: хотелось поскорее выйти к солнцу, к птичьим голосам, к жизни.

В этом месте, у подножия исполинского дуба, я нашел однажды великолепный белый гриб, а рядом с ним — сухую ветку с красным лоскутком ветоши. Ни того, ни другого я не коснулся и прошел мимо, но чуть поодаль обнаружил еще два гриба под такими же флажками.

Тогда мною овладело не совсем приятное чувство: я никогда никого не встречал здесь, и заметки над грибами казались странными. Словом, я не захотел взять эти грибы, потолковав сам с собой так: «Мало ли кому и для чего понадобилось примечать их тут!»

Отойдя метров тридцать от дуба, я сел под лохматую ель завтракать. В лесу стояла гнетущая тишина, пахло тленом, смолой и сыростью, и от всего этого охотно верилось в сказочную бабу-ягу и разную иную чертовщину. Дуб и зафлаженные грибы оказались у меня за спиной, и это было почему-то неприятно. Я стал оборачиваться к ним лицом, и в это мгновение в лесу метнулся и повис высокий, почти пронзительный детский голос:

Дор-рогая подруж-женька,
Дор-рогая моя подруж-жка!..
Это было так неожиданно и так тесно связывалось с моим лесным настроением, что я выронил хлеб и схватил ружье. У дуба что-то мелькнуло и пропало и на той же ноте, с той же напряженной страстное снова прозвенел голос:

Дор-рогая подруж-женька,
Дор-рогая моя подруж-жка!
Я отставил ружье, — пел обыкновенный мальчик, которого я еще не видел, но уже знал, зачем он кличет эту свою «подружку»: в голосе бились неприкрытый испуг, удивление, задор и еще что-то такое, больше похожее на крик о помощи, чем на радость.

И тут я увидел певца — коренастого мальчугана в длинном, не своем, видать, пиджаке, с большой плетёной корзинкой в левой руке и с палкой в правой. Он быстро собрал зафлаженные грибы, сунул красные лоскутки в карман, повел бледным лицом по сторонам и снова прокричал свою песню — опять эти полкуплета, — больше, наверно, не знал.

Он не замечал меня, а я хорошо видел его из своего укрытия. В песне у него участвовали только губы и голос, а глаза не моргали, стерегли пространство, и оттопыренные лопушки ушей ловили малейший шорох и звук.

Я выждал, пока он отошел подальше, и под его «подружку», чтобы скрыть треск валежника и не испугать человека, отделился от дерева и негромко запел колыбельную Моцарта. В песенке этой много ласковых слов и мирных созвучий.

Расчет был верный. Услыхав мой голос, юный грибник неторопливо оглянулся, спокойно подтянул штаны и как-то бочком-бочком пошел ко мне на сближение.

И вот мы идем рядом. Белая голова незнакомца достает мне до пояса. Из-под длинноватых штанин у него змеренно выныривают короткие квадратные ступни, уютно тонут во мху и в сосновых иглах. Парень явно обрадовался встрече и моему ружью, но он из молчаливых, из тех, чьи мысли не разгадаешь сразу.

— Давай-ка, брат, познакомимся, — предложил я и назвал свое имя. — Наверное, тебя тоже как-нибудь зовут?

— Василием зовут, Трофимычем, — баском сообщил спутник и тут же заметил маленький боровик, взбугривший упругой шляпкой пятачок песчаной земли у нас под ногами.

— Тебе везет, Трофимыч! — шутливо сказал я, а он длинно поглядел на меня круглыми, серыми глазами, длинно и застенчиво улыбнулся чему-то и нехотя достал из кармана красный лоскутик.

— Замечу. Пускай подрастет немножко…

Я заглянул в его корзинку и не увидел там мелких грибов. Раскрывалась, пожалуй, загадка с флажками, — Трофимыч был, видать, мужик хозяйственный и с мелочью возиться не хотел.

— Так это твои грибы росли вон под тем дубом? — спросил я.

— Мои, — почему-то невесело признался Трофимыч и поинтересовался: — А что ж ты не взял их, раз нашел? Тут беляков много. Хватит на двоих.

— Да разве, кроме нас, сюда никто не ходит? — притворился я удивленным.

— Нет, — коротко сказал Трофимыч и через несколько шагов пояснил: — Далеко очень. И буклы боятся.

— Какой буклы? — не понял я.

— Серой. Я ее видел. Мырнет головой в воду и как букнет! А сама аж больше меня и на двух лапах. Может, стрельнем, чтоб знали?

— Кто?

— А все, — ответил Трофимыч и кивнул на низину. Я поглядел туда и понял: попугать надо все, чего он тут боялся, — голубой сумрак, тишину, мшистые коряги, красную плесень и таинственную буклу. Откровенно говоря, мне и самому захотелось постращать все это, и выстрелил сразу из обоих стволов.

— Будут теперь знать! — убежденно сказал Трофимыч.

Домой мы возвращались вместе: Трофимыч, оказывается, был жителем Лосевки. Глядя себе под ноги, он сообщил, что отца его прибила в позапрошлом году гроза, мать работает под городом на лесозаводе и что осенью он в первый раз пойдет в школу.

— А ты… нешто дачник? — вдруг спросил Трофимыч и поднял на меня глаза. В их ожидании скрывалась какая-то откровенно ревнивая надежда, но я не разгадал ее и ответил утвердительно. — А-а… — отозвался Трофимыч, и мне показалось, что он ускорил шаги.

Чем дальше уходили мы от сумрачной пади, тем отчужденней становился Трофимыч: у него пропал ко мне всякий интерес. Я ломал голову над причиной такой резкой перемены и в конце концов решил, что дело тут в близости деревни: в лесу Трофимыч приласкался ко мне от страха. Это было немного обидно, но все же я сказал:

— А буклы ты зря боишься. Это выпь, птица такая, из породы цапель.

— Птички по-бычиному не кричат, — резонно ответил Трофимыч и свернул к лосевским огородам.

А вечером я увидел его снова. Он шел куда-то вдоль улицы, то и дело поглядывая на красный закат, и что-то соображал. Над дорогой плавала розовая пыль, взбитая велосипедами дачных ребятишек, в небе копнились прожаренные за день облака, и во дворах оглушительно кричали дачные петухи, привязанные ситцевыми лентами за ноги: откармливались.

Мой юный сосед, не желавший по утрам пить третье яйцо, вечерами катался на «Орленке», что-то пел под Утесова и никому не уступал дороги. Не дал он ее и Трофимычу, и когда тот шагнул вправо, туда же, еще издали, повернул и дачник, неистово работая звонком и педалями. Трофимыч кинулся тогда влево, цепко следя за передним колесом велосипеда; оно вместе с песней стремительно накатывалось прямо на него. Все остальное уместилось в одну секунду: Трофимыч прирос к дороге, сжался, напружинился, а когда велосипед оказался от него в двух пядях, отпрыгнул в сторону и каким-то судорожным толчком рта гневно и коротко крикнул что-то дачнику.

Дальнейшие события разыгрались так: мой дачный сосед лежал в пыли рядом с велосипедом и не хотел вставать. Из отверстого рта его тек густой рев, а из носа — то, что в Лосевке зовут юшкой. Адам Егорович крепко держал за руку Трофимыча, хотя тот не пытался бежать и только временами поглядывал на закат: видно, торопился куда-то. Мамаша дачника шелестела над ним китайским халатом и умоляла меня позвать милицию.

— Скажите, она имеется тут или нет? Он же толкнул ребенка! Слышите? Толкнул…

— Я его не толкал, — без надежды на то, что ему поверят, сказал Трофимыч. — Он сам все время задавливал меня… И нынче тоже. А я только гавкнул на него. Всего-навсего раз…

— Вы слышали? Он на него гавкнул! Как вам это нравится? Он же мог убить ребенка до смерти! Идите и позовите сельсовет, если в этой дыре нет милиции.

— Не надо сельсовета, — вежливо сказал я женщине.

— А что же, по-вашему, надо? — изумилась она.

— Выпороть. Вашего сына…

Больше мне не удалось сказать ей ни одного слова: дама в китайском халате умела говорить такое, чего не умел я. Когда она ушла, волоча за собой упирающегося сына, я предложил Адаму Егоровичу освободить руку Трофимыча.

— А мне думается, — возразил он, — что его лучше поучить пять минут хворостиной сейчас, чем в совершеннолетие пятью годами по указу, а?

— А вы бы поучили дачника, — в тон ему предложил я, — он ведь у вас каждое утро цветы мнет.

— То дело не по мне, — каким-то скучным голосом отозвался Адам Егорович. — У него папаша на «Победе» ездит, пускай и учит.

Уходя, Трофимыч пытливо взглянул на меня и то улыбнулся длинно и загадочно.

В сумерках наступившей ночи я сидел в палисаднике и вдруг услыхал на дороге чьи-то шаги и голос Трофимыча:

— …а грибы не жарил. Масло взяло и разлилось. Да ты не горюй! Завтра ж у нас с тобой получка…

Я выглянул из-за плетня. Трофимыч шел с маленькой женщиной, в одной руке держал ее руку, а в другой — небольшую вязанку ослепительно белых в ночном мраке щепок. После в улице долго плавал терпкий запах скипидара и еще чего-то такого чистого и свежего, чему я не знал названия…

Несколько дней после этого я не встречал Трофимыча, и вдруг однажды утром он явился ко мне сам. Остановившись у дверей, он сперва стащил с головы видавший виды картузик, потом уже сказал:

— А я картошку окучивал. Только вчерась управился… Может, сходим опять туда за беляками? Там теперь страсть наросло их!..

Говорил он раздельно и четко, напирая на «р», отчего речь его приобретала какой-то особенно вдумчивый смысл.

Я заторопился в сборах, а Трофимыч осторожно присел на диван, незаметно качнулся на пружинах, незаметно изобразил на лице «ишь ты», затем стал разглядывать пишущую машинку.

У меня давно хранились охотничьи сосиски и так подсохли, что издавали костяной звук, когда я завертывал их в газету.

— Чтой-то? — удивился Трофимыч.

— Сосиски, — сказал я. — Вкусные. Никогда не пробовал?

— Мамка приносила раз, да только они не такие были, те мягкие, — сказал он и сглотнул.

Тогда я решил сперва позавтракать, а потом уже идти, но Трофимыч отодвинулся от стола, спрятал руки между коленами и заявил:

— Не буду… Это нехорошо.

— Что? — не понял я.

— Есть у чужих.

— Ну, — смешался я, — мы же с тобой не чужие. Мы ведь друзья.

— Все одно нехорошо, — стоял он на своем, а я подумал: «Ну, подожди до леса. Там я с тобой слажу!»

Перед самым отходом я показал Трофимычу снимок выпи. Он взглянул на картинку и сразу признал:

— Букла! Вот же гадость, зря только пужала! Ну, теперь все! Теперь там остался один что ни на есть волк. Я его тоже видал, изблизи прямо.

— Напугался, небось?

— А у него у самого из одного глаза слезы капали. И клочья на боках висели. Болел, должно, чем…

Грибов и в самом деле наросло страсть. Мы быстро наполнили свои корзинки, постреляли из ружья, потом сели завтракать. И тут мне впервые привелось увидеть, как можно красиво и умно есть! Неторопливо и плавно Трофимыч взял правой рукой хлеб, бережно оглядел его и бережно откусил — немного. С первого и до последнего глотка он не положил рук на колени, держал хлеб и сосиски на весу, молчал, не спешил, не чавкал. Он ел, словно тихо беседовал с незримым и большим своим другом, к которому у него много уважения и хорошей любви.

Я сразу же подчинился его манере и тоже держал на весу хлеб и сосиски, молчал и в то же время гадал: откуда и отчего это в Трофимыче? От недостатка в доме еды? Но Трофимыч был крепкий и сильный, и на щеках у него лежал здоровый деревенский румянец. Не найдя причины, почему Трофимыч такой, а не этакий, я схватил его за голову и без слов прижал к себе. Он удивленно притаился, и вдруг на мои руки упали теплые и легкие слезинки: не осилил человек внезапной чужой ласки…

С каждым днем я все больше и крепче привязывался к Трофимычу, и дело дошло до того, что без него мне не думалось, не писалось, не жилось. Он, конечно, знал об этом, но держался по-прежнему ровно, значительно и серьезно. Мне доставляло большую радость то, с каким уважительным чувством наблюдал он процесс моей работы. Он мог часами сидеть и следить за мной издали, а однажды, когда я смял и выбросил под стол исчерканную кипу бумаг, внимательно спросил:

— Трудно?

— Трудно, Трофимыч, — благодарно признался я. Он поощрительно кивнул головой, подъехал ко мне на стуле и сказал:

— Зато знаешь, что? Зато, когда пройдет трудно, то… знаешь, как будет? Во как! — он развел вширь руками. — Аж смеяться ни про что захочешь!.. Вот нам с мамкой бывает все трудно и трудно, а как получим получку, да как поедем в кино, и как наемся я там морожено, аж щекотно!.. А потом опять трудно, а там сызнова приходит нетрудное. Так всегда и живем с нею…

Мои встречи с Трофимычем почему-то не нравились Адаму Егоровичу. Несколько дней он подозрительно поглядывал на нас через окно, потом как-то спросил меня:

— Учите, что ли, его чему? Вы не ахти приручайте сироту к чужому дому. А то он разнюхает тут ходы-выходы, а потом…

— Что же он сделает потом? — приподнялся я со стула.

— Сворует. Колодки, например.

Я назвал тогда Адама Егоровича не по имени и отчеству, а несколько иначе. Он прижмурил голубой глаз и вдруг прорвался площадной руганью.

…Вечером я уезжал из Лосевки. Трофимыч помогал мне грузить в машину книги, был грустен и задумчив, и я не мог объяснить ему причину своего преждевременного отъезда. Когда я, хорошо простясь с ним, сел в кабинку, он влез на подножку машины и приплюснул нос к стеклу дверцы.

— Я вот что придумал, — сказал он угрюмым баском — я тебе пришлю письмо. Как только выучусь осенью в школе, так и напишу. Ладно?

Дома я сколотил из фанеры ящик, вложил в него ученическую форму, букварь, пенал и карандаши и дней за десять до начала учебного года отнес посылку на почту. А первого января посылка пришла назад. Я сорвал с ящика крышку и поверх ученической формы увидел косо налинованный лист из тетрадки.

Прямыми, широкими и ясными буквами — чувствовался его характер — Трофимыч писал:

«Посылаю сушеные грибы и мороженую рябину — целый пучок. Когда будешь есть, то выбирай рябинки, что наклеваны, они самые что ни на есть сладкие. Это их синицы не доели в лесу. А костюма не надо, мама говорит, что вся Лосевка станет плохое думать об нас да об тебе, а мы не хочем. Ты лучше приезжай сюда опятошным летом и живи у нас за так, а мы себе загородку сделаем, доски уже есть. Приезжай».

Я долго и трудно искал редкие слова, чтобы достойно ответить Трофимычу на его первое в жизни письмо.


1958 г.

Костяника

Это я, любя, придумал ей такое прозвище, потому что ничего лучшего в нашем лесном краю не росло. Оно накрепко пристало к ней, и я до сих пор не пойму, почему весь колхоз хохотал над ним, а сама Наташка, гневно и трогательно скосив глаза, сказала, что такую липучую заразу, как я, она сроду не встречала.

Заведовать нашим сельским клубом кто-то прислал тогда Сашку Рогова — маленького и худенького заочника какого-то Лесного института. Уже через неделю после его приезда мы стали врагами, и, услыхав, как он назвал нашу черную землю почвой, я крепко и весело прилепил ему эту кличку. Наверное, это звучало смешно и обидно — вон Костяника с Почвой пошла! — потому что Наташка, встретив меня как-то на речке, крикнула издали:

— Чтоб ты залился тут, завистник несчастный! Чтоб тебя Кучум заколол! Всю жизнь мне испортил!..

Из этого страстного заклятия ничего не сбылось: лишенные помехи взрослых, сироты всегда плавали, как рыба. Со свирепым же колхозным быком мне не привелось тогда встретиться — через несколько дней началась война, и я ушел добровольцем на фронт.

На свете нету человека, если он одинок, чтобы однажды ночью грядущий день не показался ему неоглядной пустыней. Тогда такой бобыль увязывает рюкзак и почему-то на попутных машинах, а порой и пешком отправляется на поклонение родным местам.

Свою лесную глухомань я навестил в августе прошлого года. Теперь принято говорить в таких случаях, что вот явился, мол, и ничего прежнего не узнал. Неужели ж в мире совсем не остается того давнего и дорогого, что ты сберег в своей памяти за все годы разлуки?

Нет, за новым и молодым от меня не скрылась моя изумрудная песенная сторона. На встречу с ней я несколько дней шел пешком. Я весь был бархатный от пыли, и когда ложился отдохнуть, то долго ощущал, как звонко и отрадно гудят мои ноги.

В середине августа наш лес становился пустым и сторожким, как старинный собор после ремонта. Это оттого, видно, что к тому времени в нем перестают петь птицы и кончаются цветы. Я и вошел в него как в собор — без фуражки, торжественно и боязливо, но разве ж так положено встречаться настоящим друзьям? И я закричал:

— Ого-го-го! Здорово, стари-ик!

Лес отозвался мне тем же приветствием, и трудно было поверить, что это лишь эхо, обыкновенное перекатное эхо.

Полдня я пролежал в лесу на круглой полянке, поросшей вереском и отцветшим зверобоем. Пахло крепким настоем деревенского чая, грибами и ладаном, и мне непременно хотелось вспомнить, когда и где я испытал уже этот благостный покой и тишину. Может, во сне? Нет, это было наяву во время войны, в госпитале: после контузии меня целые сутки «отмачивали» в хвойной ванне…

Потом я разыскал заросли костяники. Она была в той поре зрелости, когда ее ягоды похожи на светящиеся капли гречишного меда. Костяника… Русская ягода… Брызги летнего солнца…

Я нарвал ее со стеблями и сам не попробовал ни единой грозди из этого своего важного золотого букета.

Перед вечером, когда сизые иглы сосен засверкали льдистым светом, я убедился, что потерял направление к селу. В тот миг над лесом прокатился и как бы повис ровно пульсирующий раскат грома. В прогалину крон мне было видно чистое небо, реактивный самолет, величиной с лебедя, и проложенная им по небу пушистая волнующаяся дорога. Вдоль нее я и пошел, потому что вольному путнику любая тропа годится.

К селу я подступил в сумерках. По скотному проулку туда входило большое стадо коров, и я невольно вспомнил о Кучуме и прижался к изгороди чьего-то палисадника, выставив перед собой костянику. Поравнявшийся со мной пастушонок удивленно поглядел на меня, сглотнул слюну, но поинтересовался озорно и насмешливо:

— Продаешь или так даешь, дяденька?

Я дал ему две грозди и спросил, куда делся Кучум? Пастушонок не знал, кто это такой. Да и откуда он мог знать про то, что было восемнадцать лет назад? Уже вдогон я решился задать ему последний вопрос — все ли проживает здесь Наталья Григорьевна Серебрякова?

— Это Костяника-то? Проживает. Только не тут, а в лесхозе, — ответил пастушонок и показал мне к нему дорогу.

Лесхоз выглядел небольшим санаторием, — я видел однажды такой на Рижском взморье. Похожий чем-то на врача-практиканта, человек показал мне жилье Натальи Григорьевны — деревянный домик, стоявший особняком от поселка. Низенькие окна домика обливали вечер притушенным зеленоватым светом. То окно, что выходило прямо в лес, было открыто. Я подошел к нему и осторожно, как горящий факел, установил на подоконник свой букет.

Я узнал бы Костянику спустя сто восемьдесят лет, а не каких-то там восемнадцать. Она стояла на середине комнаты и со своей удивительной косинкой вглядывалась в меня, клоня голову набок, как застигнутая лучом фары ночная птица.

В комнате звучно цокали невидимые часы. На столе горела уютная керосиновая лампа в зеленом абажуре и стояла ваза с левкоями. Все здесь — задумчивый свет, гордая белая ваза, здоровый ток часов и то общее согласное настроение, в котором жили все предметы, населявшие комнату, говорило о какой-то чистой и праздничной торжественности.

Я дважды повторил свое имя, прежде чем Костяника узнала меня. Какую-то долгую секунду она глядела мне за спину — рассматривала, видно, рюкзак — потом спросила совершенно неожиданно:

— Куда это ты?

— Да вот пришел сюда, понимаешь… Просто пришел, — сказал я. В таких случаях люди против воли улыбаются почему-то жалко и просительно. Проделал это и я, и тогда Костяника торопливо сказала:

— Ну и хорошо, что пришел. Заходи к нам.

Букет свой я захватил с подоконника с собой, — ведь там его Костяника могла и не заметить.

Пол сеней и комнаты до такой степени был вымыт, что некрашеные доски казались восковыми и, между прочим, от них и пахло почему-то сотами. Я ступал по ним на носках своих пыльных ботинок, испытывая острое и странное желание пройтись по этой медвяной прохладе босиком.

Я сел у стола против белой вазы и внезапно разглядел густо-вороные ободки своих ногтей, заношенные обшлага куртки и далеко не новую, захоженную кепку. Я был уверен, что все это Костяника видит и осуждает, и оттого невпопад, с какой-то грустной и безотчетной обидой отвечал на ее вопросы, сам не спрашивая ни о чем. Наконец я взял со стола свой букет, загородив им пальцы, и сказал о ягодах:

— Посмотри. Они как запечатанные хрустальные бокальчики с вином. Правда?

— А ты все такой же, — усмехнулась Костяника.

— Какой?

— Радостный на слово.

Мне никогда и никто не говорил этого. Видно, я снова как-то неладно улыбнулся, потому что Костяника спросила тревожно и участливо:

— Неужели ты до сих пор одинок? Седеешь же!

— А ты?

Я спрашивал не о седине, но Костяника бережно провела ладонями по гладко зачесанным вискам и сказала мечтательно:

— Это я с войны еще…

Никто не знает, за что он любит или любим. Тот, кто долго живет с этой нелегкой радостью, на этот бедный вопрос отвечает бездумно, щедро и точно — за все!

Так мог бы сказать и я. Но я обязательно упомянул бы о ее взгляде — продолговатом, мило косящем, будто подстерегающем что-то хорошее и тайное. Этот взгляд у нее был «свой», с детства, но теперь я заметил в нем новое выражение — не то испуг и недоумение, не то призывное ожидание. Она все время словно прислушивалась, и не к нашей немногословной беседе, а к миру за окном, к его ночным звукам и шорохам. Я поглядел в окно. В пахучей тишине там текли пронизанные лунным светом сумерки, и вдруг явственно донесся свист иволги — сочный и манящий. Эта насмешливая, непотребно раскрашенная птица не поет по ночам, но я не ошибался, потому что Костяника тоже слышала этот свист.

Тогда и произошло то, что не следовало, возможно, мне видеть и знать. Костяника звонко засмеялась и порывисто кинулась из комнаты, прижав к подбородку ладони, как не осиливший радости ребенок. Иволга непутево просвистела уже под самым окном, а я ощутил разбег мурашек по телу, — все это показалось мне загадочным и жутковатым.

И все же я не пошел вслед за Костяникой. Я остался сидеть за столом, прислушиваясь к мужскому баритону за окном и ненавидя те внезапно возникающие паузы, когда он затихал, обрывая ее смех и голос. Там целовались.

А минут через десять я увидел Рогова. Он не вырос, но зато сильно раздался в плечах. И он был совершенно седой. В левой руке он держал небольшой лакированный чемодан, а правой обнимал Костянику, заглядывая ей в глаза. Я стоял за столом, сторожа его взгляд, чтобы поздороваться, но он меня не видел. Тогда я кашлянул. Рогов молча и как-то болезненно посмотрел на меня, затем на Костянику.

— Ой, я совсем забыла! Это Павел… Только что зашел к нам, — сказала она извиняюще и засмеялась чему-то.

— Павел? — спросил ее Рогов, будто меня и не было в комнате.

— Да. Ну тот… наш… помнишь?

— А-а! — вспомнил Рогов и тоже улыбнулся.

Я незаметно отодвинул за вазу свой костяничный букет. Его листья успели привять и сникнуть, но гроздья ягод по-прежнему мерцали свежо и жарко. Я понимал, что мне надо уйти, но как это достойно сделать — не знал, потому что они, эти двое, снова обо мне забыли. Они теснились возле чемодана, толкались и перемигивались, как дети, и Рогов в третий раз негромко объяснил, почему он задержался на десять дней, а не на семь, как предполагал: после совещания подводились итоги соревнования, и его лесхозу присуждена вторая областная премия.

«Обрадовались! — подумал я, закидывая рюкзак за спину. — Подбросили, видишь ли, на мещанское счастьишко. Комод, поди, завтра купите!.. Подумаешь, невидаль какая — директор! Тоже мне важная птица… Иволгой свистит, седой дурак!..»

Я снова напомнил о себе и стал прощаться, но Рогов ласково отнял у меня рюкзак и смущенно сказал:

— Извините. Ну, что это вы? Сейчас поужинаем вместе, потолкуем. Ну, извините ж!

За ужином появилась бутылка розового муската. Мы пили его крошечными рюмками за приезд Рогова, и я поздравил его с премией, хвалил мускат и зачем-то улыбался. Потом Рогов рассказывал о войне, — оказывается, они с Костяникой партизанили тут в одном отряде. Рассказчиком он был плохим, но Костяника слушала зачарованно и упоенно, забыв свою узенькую ладонь на его мохнатой руке.

После мы долго играли в подкидного. «Дураком», конечно, все время оставался я. Костяника смеялась до слез, а Рогов советовал мне не обижаться, трепал ее за косы и вдруг принимался хохотать сам.

Постель мне устроили тут же, около белой вазы, диване. Как только хозяева скрылись за перегородкой, я ощупью отыскал свой букет и опустил его за окно. В наступившей тишине четко цокали часы, потрескивали стены дома и слышался стыдливо сдержанный шепот Костяники:

— Саш, а Саш!

— А? — устало отзывался Рогов.

— Шу-шу-шу, — доносилось до меня горячее и смутное. Я полежал еще немного и вдруг решил, что им непременно нужно остаться в эту ночь совсем одним, наедине со своей неизжитой радостью встречи. Зажав под мышкой ботинки, я неслышно вылез в окно. Лес спал. В зыбучем лунном свете таинственно перемежались тени. Никогда мир не был таким невероятно торжественным и спокойным, и я знал — это он оттого такой, что в нем живут мои ровесники — несказанной красоты седые юноши…


1966 г.

Трое в челне

Стоял июль, и я выбрался из города в ту благословенную пору, когда свершается незримое таинство перехода ночи в утро, когда улицы непорочно-чисты и торжественны, какими они бывают только на заре. В такое время почему-то хочется ехать непременно по середине мостовой, и твоя неказистая, видавшая виды машина как бы преображается, становясь вроде бы мощней и благополучней, и ты сам и дела твои предстоят тоже в сравнительно справном виде, и все это побуждает тебя чуть-чуть приосаниться и даже откинуться на спинку сиденья, а руки уложить на баранке так, чтобы и они утверждали твое уверенно покойное положение… Нет, нет, тут и не пахнет самодовольством, тут дело совсем в другом: просто в зарождающуюся гармонию утреннего мира не вписываются ни твои вчерашние нечаянные беды, ни завтрашние плановые тревоги. Только и всего. Тогда против воли в памяти оживает только светлое и радостное, чему ты был свидетелем или участником, а так как этого не слишком много оказывается поблизости, то тебе невольно приходится устремляться в даль своих дней — в детство. Там, за что ни возьмись, все годится для благодарной дани этому вселенскому торжеству покоя и порядка, оттуда можно брать это — светлое и радостное — целыми охапками, зажмурясь, потому что, как сказано, там все годится…

Так вот, стоял июль, и я ехал на одно потаенное лесное озеро. До него считалось пятьдесят два километра — сорок по шоссе и двенадцать лесным проселком. Он был пустынен и извилист, и на нем копился тот самый зеленый колдовской полумрак, который испокон веков наводил оторопь на детей и взрослых чудаков-романтиков: и тем и другим чудится, что такими вот дорожками, небось, ходят в гости друг к другу какие-нибудь немыслимые лесные тайны. Следы? А зачем им оставлять их! Охотничье любопытство не всегда бывает бескорыстным, далеко не всегда.

Проселок вел под уклон, — вот-вот должно показаться озеро, и я ехал тихо, потому что в глубоко прорезанных повозочных колеях залегала топкая голубая пыль. Бывало, вот по такой же поре и дороге я гонял в лес — Кашару свою корову. У нее был длинный породистый хвост, большое розовое вымя и только один рог, а что мы им, одним, поделаем, если на дорогу возьмет и выскочит… мало ли что такое, чего ни она, ни я сроду не видели! Но от таких встреч нас тогда спасали мои глаза — я зажмуривался, «белкин» хвост метелкой — я за него держался, и пыль в колее — в глубине она была почти горячей, и ногам делалось уютно и отрадно, а при хорошем плохого уже не ждешь, потому что плохое боится хорошего…

Уже на виду озера я съехал в сторонку, разулся и подвернул брюки повыше колен, — как бывало в детстве. Я пошел вниз по колее, загребая пыль исподу, — она была там мягкая, бархатная и горячая, как тогда, и поэтому следовало зажмуриться и выставить руки вперед, словно бы ты держался за что-то.

— Дяденька! Ай потерял чего?

Они — трое, мал-мала меньше — стояли в глубине шатристого куста, а за ними в прогал камыша и аира проглядывалось озеро. Я вылез на гривку дороги и сказал, что потерял стержень, железный такой…

— Теперь потерял?

— Да нет, раньше, — сказал я.

— Неш его найдешь тут?

— Да вот, — сказал я, — пробовал…

Им было от девяти до одиннадцати — не больше. Штаны у них удерживались одноцветными самодельными помочами, и я решил, что ребята — братья. Их рты, носы и щеки были густо ублажены фиолетовыми разводами, и я спросил, много ли черники.

— Страсть! — сказали они.

Лишь позднее, под вечер, я понял, отчего у них, у троих, так откровенно лукаво и, как мне показалось, насмешливо светились рожи, — они простообрадовались мне, четвертому тут, а я воспринял это иначе — кому охота оказаться вдруг застигнутым со своей причудой-блажью на виду?

Обычно я располагался под тем самым кустом ольхи, где стояли братья-черничники, — в прибрежной поросли там был проторен удобный спуск к воде, но какой же рыбак-отшельник станет при посторонних глазах разбирать-раскладывать свои удильные причиндалы и разные там каши-привады! Надо было подаваться в противоположный конец озера, и, когда я сел в машину, ребята о чем-то спросили меня, но в гуде мотора ничего не было слышно…

Когда ты заякорился на облюбованном месте и щедрым жестом старинного сеятеля кинул прикорм, с этого мига порывается твоя связь с твоим же прошлым и будущим, ибо поплавок приобретает над тобой магическую власть и силу. Конечно, ты обязательно заметишь, как из осоки царственно величаво выплывает маленькая изумрудная утка, везя на себе семь или восемь золотистых живых пушков, — уводит зачем-то свой выводок на другое место. Завидя лодку, мамаша-перевозчица исчезает под водой, но ты никогда не узнаешь, что сталось с ее пассажирами, потому что в это время поплавок тоже нырнул, и ты ощутил на леске дрожь пойманной рыбы, а в своем сердце — трепет желанной удачи. Тут нельзя ни торопиться, ни оглядываться, и нельзя не поцеловать в большой оранжевый глаз твою первую плотицу прежде, чем упрятать ее в плетенку. Ну скажите, пожалуйста, что вы увидите после этого на том месте, где была утица?!.

В тот день все было объемно большим, неожиданным и важным, как в детстве — и непроглядная глубина серебряного знойного неба, и какие-то веерные лучи солнца, пронзившие озеро до самого дна, и накатные волны ладанного духа от разогретой смолы и хвои, и лампадно-рубиновый свет моих целлулоидных поплавков.

— Дяденька, дикунов лишних нету, а?

Это было сказано шепотом у меня за спиной. Я обернулся, сильно качнув лодку, и увидел их, тех троих, сидящими в куцеобрубленном с кормы дырявом корыте, переполненном водой. На какую-то долю секунды я еще сомневался в реальности услышанного и увиденного, — говорят, что в полдни жарких дней одиноких рыбаков морочит водяная блажь, но это не был мираж: то были истинно они, с одинаковыми тесемками-помочами через левое плечо, с засохшим черничным соком на рожах. Дети сидели в корыте прямо, не шевелясь, затылок в затылок, и передний — старший — держал в руках обломок черной мореной доски, средний — две ореховых удочки, а младший старую консервную банку. Было непонятно, каким дивом удерживалось и не тонуло корыто, — его борта, может, только на какой-нибудь сантиметр возвышались над водой. Первым моим движением было поднять с шестиметровой глубины оба якоря, подтянуться к ребятам и перетащить их к себе, но по бокам корыта густо торчали ржавые гвозди, гибельные для моей резиновой лодки.

— Нам маненько!

Братья сказали это хором, — видно, истолковали мое замешательство как нежелание поделиться дикунами. Я на всякий случай вытащил из-под себя надувные круги-сиденья, а ребятам безразличным тоном сказал, чтобы они плыли прямо к прибрежной осоке, где мне сподручней будет передать им наживку. Они сказали: «Ладно», и старший стал грести обломком доски, а средний — одной рукой, потому что вторая была занята удочками, младший же принялся вычерпывать воду из корыта консервной банкой. Почему-то я глядел только на него, хотя видел только стриженую красную макушку — нажгло солнцем. Пока я выбирал якоря, у меня была возможность душевно помянуть тех, кто умеет каждый год справлять по сыну, а тревогу за них взваливать на другого, когда тот сам не может проплыть в случае чего и пяти метров!..

Ковчег с тремя хотя и медленно, но все же влекся к гряде береговой осоки; я настиг его и поплыл следом. Удочки мои волочились сзади, но мне приходилось смотреть только вперед, на красную макушку водочерпия. Корыто вдвинулось носом в осоку и встало. Я немного посидел молча, потом спросил всех троих, где они нашли эту чертову посуду.

— Челн? — переспросил старший.

— Ну челн, — сказал я.

— А он тут давно. Только его какой-то дурак все топит и топит. Накидает камней и… Как ни придем, а он все затоплен и затоплен…

Я подумал, что «челн» надо утопить на глубине. Дождаться вечера, когда черничники уйдут, и утопить!

— А ты много споймал, дяденька?

Я показал садок.

— И все на дикунов?

Это спросил младший. Он прижимал к груди банку, забыв о ней и глядя на меня трепетно и пораженно. Может, и впрямь ему пока не доводилось видеть такого улова — в моем садке шебуршилось десятка три вполне приличных плотиц и красноперок. Я поймал их на обыкновенного червя, но разрушать восторженную ребячью веру в дикуна было немыслимо. Я кивнул и опустил садок в воду.

— А мы тоже споймали, — баском сказал старший и добыл со дна корыта кукан из ивовой хворостины. На ней низилась гирляндка синца и густерки, и я заметил, что многие рыбки были без хвостов.

— Это их раки, — в тон старшему сказал средний, что держал удочки. — Мы оставили рыбу в озере, а раки взяли и обкусали за ночь…

Вот так оно и выяснилось, что ребята не черничники, а рыбаки «с ночевкой», что они совсем не братья, а только «суседи» и живут на окраине моего же города. Они не очень внятно объяснили, как добрались до озера, а пытать, что ждет их дома, мне не хотелось, потому что у малых и старых рыбаков эти возвращения-встречи одинаковы…

Я подплыл к челну и переложил в него пузырек с дикунами, полбуханки хлеба, специально намоченного для прикорма рыбы, две сардельки и одно крутосваренное яйцо, — больше из еды ничего не было. Мы условились половить еще часок-другой тут же, у осоки, а потом ехать домой. Свою лодку я привязал к камышине метрах в шести от челна. Я сидел лицом к нему и видел, как там торопливо и молчком пообедали, потом младший взял банку и стал выливать из челна воду. Он работал бесшумно, ритмично, ладно и споро, а его дружки застыли в напряженных позах, устремив глаза на поплавки. Не клевало ни у меня, ни у них. Пожалуй, пора было сматывать удочки, — макушка у водочерпия совсем стала малиновой.

— Ну давайте, говорю, спробуйте на яичку! А? Я ж вам вон сколько оставил!

Это он предлагал старшему и среднему — шепотом, настойчиво, страстно, не прекращая работы, а те почему-то не хотели, — видно, до конца верили в дикуна…

Солнце свалило уже к западу, когда мы выехали на лесной проселок. Они, трое, хотели сидеть вместе на заднем сиденье, и я их не неволил. Мы ехали молча, казалось, что конца этому дню не будет во веки веков. У въезда на шоссе я переключил скорость на прямую передачу и спросил у всех у троих:

— Боялись, небось, ночью-то?

— Не, — сказал старший, — мы ж не спали…

— Огонь надо было жечь, — сказал средний.

— Это дело другое, — сказал я.

— А чего зря спать? — сказал младший.

— Конечно, — сказал я. — Когда мне приходится ночевать в лесу, я тоже мало сплю.

— А чего зря спать! — опять сказал младший, и я, не оборачиваясь, отыскал рукой его макушку и щелкнул в нее мизинцем, и мы все четверо засмеялись, потому что знали над чем…


1967 г.

Картины души

Такого никогда не было прежде, но в тот день художнику Грачеву исполнилось сорок три, и жена принесла бутылку тракии, и они выпили ее — он с удовольствием, вслушиваясь в себя после каждого глотка, а жена виновато морщась и страдальчески хмуря лоб, потом он — тоже впервые — подал ей пальто, — малиново-седого цвета, с некрасивой сборкой в плечах, — и, когда помогал жене одеться, подумал, что он будет проклят, если не привезет теперь из Ленинграда какую-нибудь модную и красивую одежину для жены. Он так и подумал — «одежину», потому что пальто должно быть заграничное: свое всегда сидело на жене мешком.

Оттого что это решение хорошо, тайно и ладно легло ему на душу, Грачев не захотел, чтобы жена провожала его на вокзал, — ему надо было наедине додумать свое возвращение к ней с подарком.

Под навесом перрона роились предвечерние сумерки ранней весны. У купейного вагона, загородив подход к подножке, обнимались и горюче плакали от предстоящего расставания двое парней в одинаковых темных ватниках и серых кепочках с миниатюрными козырьками.

— Саш, понял? Как приедешь, так сразу отбивай телеграмму!

— Зарублено, Петь!

— А ей, падле, ни слова, Саш! Понял?

Они раз десять повторили это, не выпуская друг друга из объятий, а Грачев стоял и ждал, пока друзья доцелуются и доплачут.

Его купе было пусто. Копя и копя в душе какую-то неуемную радость, Грачев попросил постель, заплатил рубль, лег и быстро уснул. Он нечасто ездил и любил вагоны: при размеренных баюкающих толчках ему никогда там не снилась разведка боем и плен.

Была ночь, синий продолговатый свет в потолке вагона, мерное покачивание и ритмичный перестук колес, когда Грачев проснулся и увидел маленького генерала. Тот сидел напротив, тесно составив ноги в курносых ботинках, и лампасы на его темных брюках алели строго и назидательно. Грачев смущенно кашлянул и сел, а генерал поспешно убрал с прохода ноги и сказал тоненько, вежливо и весело:

— Здравствуйте! Что это вы все спите и спите!

— Да вот, понимаете, заснул, — виновато сказал Грачев и тут только полностью увидел и понял, что это — мальчик, суворовец.

— Хотите? Очень вкусно! — сказал суворовец и поднес к лицу Грачева целлофановый кулек с жареными картофельными стружками.

— Да нет… Я потом, — сказал Грачев: от запаха постного масла у него мгновенно поднималась изжога.

— Пожалуйста! — просительно сказал суворовец. Грачев залез в кулек двумя пальцами, захватил пару стружек и положил их на подушку.

— Пятно получится, — шепотом сказал суворовец, и Грачев взял стружки и сунул их в рот, — он не мог противиться ласковой настойчивости маленького генерала, не хотел, чтобы его святой испуг перед «нарушением» — пятно получится! — остался без воздаяния. Изжога началась сразу. Грачев с тоской поглядел на стриженую голову своего нечаянного доброхота и икнул.

— Я вам чаю попрошу. Хотите? — сказал тот. Грачев молча кивнул. Суворовец оправил брюки, подтянулся и ступил из купе с левой ноги. Вернулся он скоро и, оставаясь еще в коридоре, сообщил повинно и растерянно:

— Нету… проспали мы, говорят. Уже одиннадцать.

— Да не суть, — добродушно сказал Грачев, залезая под одеяло. — Давайте-ка досыпать, чай будем пить в Ленинграде.

— Там и какао можно, — утешительно и почему-то баском сказал суворовец и смутился. Он спросил, как ему, Грачеву, лучше всего, при свете или так? Грачев сказал, что синий свет хорошо, и мальчик признался, что ему он тоже нравится. Он быстро и аккуратно разделся и вежливо, с той радостной нежностью, когда ребята бывают счастливы, пожелал Грачеву спокойной ночи. Грачев ответил ему тем же, а мысленно тепло и растроганно сказал: «Спи, спи, чижик в лампасах».

В купе установился и окреп тот ровный и напряженный ритм ночного движения, когда человеку с закрытыми глазами кажется, что поезд катится назад, а не вперед. Грачеву не спалось. Он испытывал какое-то умиротворенно-уютное чувство от этой своей встречи с суворовцем и снова подумал о подарке жене и о возможности на этот раз закупить для себя побольше красок теплых тонов. Грачев находился в том состоянии духа, когда в памяти оживает только светлое, доброе и теплое. Обычно такие «картинки души», как мысленно называл это Грачев, поселяются в памяти человека независимо от их величины и значимости. «Просто дело тут в тепле красок, — решил Грачев. — Вот как, например, эта моя встреча с чижиком в лампасах. Ну что в ней особенного? А ведь она станет для меня „картинкой души“»…

Он осторожно приподнялся и заглянул на соседнюю полку. Суворовец спал лицом к нему на правом бочку, и у его полуоткрытого рта на подушке метилось круглое пятно слюны.

«Чижик в лампасах», — улыбнулся Грачев и приказал себе спать. Он натянул на глаза край простыни, уложил на грудь руки и затаился. Суворовец вдруг звонко и четко проговорил во сне: «Давай, давай», и Грачев засмеялся — это совпало с его просьбой к самому себе о показе «картинок души». Грачев не захотел «уходить» в детство, потому что оно закончилось короткой юностью и войной, и начал с той весны когда он после демобилизации приехал в незнакомый город. Туго гудящее купе, продолговатая полоса синего света под потолком вагона, кажущаяся из-под простыни маленьким Млечным Путем, сладко спящий суворовец, предстоящий подарок жене, груда красок теплых тонов, что он закупит, — все это было той прочной и нужной преградой, через которую не могли пробиться в память Грачева «черные пятна», как он называл все невеселое и трудное в своей жизни. И вот из той яростно неприветливой послевоенной весны, которая в его представлении давно и навсегда связалась с каким-то беспредельно пустынным серым полем, сейчас вдруг легко и готовно всплыло сверкающее видение широкой полноводной реки и белых увалов черемухи на ее берегах. В поисках жилья Грачев тогда забрел на окраину полуразрушенного города и там…

«Не торопись, давай с самого начала! — сказал себе Грачев, пораженный тем, что он впервые обнаружил в себе эту несомненно большую и яркую „картину души“. — Что же тогда было?»

Но он уже ясно видел и знал, что было на берегу реки. Там, запорошенный от макушки до завалинки теплым снегом черемуховой отцвети, стоял зеленый деревянный домишко. В нем жили дед Антон и бабка Груша, похожие на тех сказочных «бабу и деда», о которых когда-то было принято рассказывать засыпающим детям. Они приняли его жить «за так» и сказали, что в реке начал брать на слепого вьюнчика усач, а через недельку, глядишь, подоспеет редиска. Ее было у них три грядки, тоже заснеженные черемухой, и она в самом деле подоспела через неделю, но к тому времени Грачев добыл немного масляных красок, лоскут брезента и кусок картона для трафарета. Лебеди получились сизо-розовые, с непомерно длинными шеями и малиновыми носами, а озеро рьяно голубым и бездонным. Увидев картину, бабка Груша тихо ахнула и поглядела на Грачева смятенно и опасливо, как на колдуна. Лебедей решено было сбыть завтра на базаре, когда бабка Груша понесет редиску, но вечером того же дня, вернувшись с реки, Грачев увидел их прилаженными над семейной постелью.

— Мы вот тут примеряли, — сказала бабка Груша, и вид у нее был виноватый и кроткий.

— Да мы только пришпилили. Утречком сымем, — сумрачно объяснил дед Антон и махнул рукой. Грачев тогда чуть не заревел от жалости и любви к этим людям и обушком топора накрепко, в четырех местах, приколотил «гобелен» к стене.

— А как же… базар ить завтра, — робко напомнила бабка Груша.

— Нарисуем другую! — сказал Грачев.

— Да неуж опять получится? Такая? — усомнился дед Антон.

Недели через две грачевские сизо-розовые лебеди поселились чуть ли не в каждом окрестном домишке: бабка Груша брала за них, что сулили — кусок сала, свежего усача, пяток яиц. Она не могла побороть в себе почтительной уважительности к Грачеву, и однажды, отозвав его в уголок, попросила, чтобы он «поглядел» деда Антона.

— Гуз появился на спине, а к доктору мы боимся чегой-то, — сказала она. Сам пугаясь чего-то, Грачев сказал, что это он не может, потому что ничего не смыслит в медицине, но бабка Груша заплакала и молитвенно схлопнула ладони.

— А ты ж погляди! Ну погляди ради создателя! — истовым шепотом проговорила она, и Грачев понял — надо «глядеть». Он на всякий случай помыл руки, но, чтобы не убеждать хороших людей в наивной вере в его всеумельство, сказал, что в другой раз дед Антон осмотрит его, Грачева.

Спина у деда Антона была широкая и справная, но пониже лопаток сидел и зрел большой подкожный чирей. Грачев боязливо дотронулся до него мизинцем, потом поглядел в окно, подумал и сказал:

— Лет двадцать пять!

— Господи, это чего ж такое? — прошептала бабка Груша и села на скамейку.

— Жить будет. Он! — сказал Грачев, кивнув на деда Антона.

— Болтает не знамо чего! — притворно рассерженно сказал дед Антон и вдруг засмеялся тоненько и счастливо, как ребенок. — Ну и болтает!..

— Двадцать пять! — упрямо и серьезно сказал Грачев.

— Хватит мне и… — дед Антон запнулся, затем решил: — пятнадцати.

— Это как сам хочешь, — сказала бабка Груша и губы собрала в трубочку, — обиделась, что старик не согласился на все года, отпущенные ему Грачевым.

«Это надо рисовать розовым, синим и золотым», — радостно подумал Грачев, не представляя, как можно нарисовать то, что он здесь «видел». В памяти его стали возникать картины одна другой ярче и трогательней. Вот он сидит в дырявой лодчонке на большом озере. С запада, заполнив полнеба, стремительно метется лохматая аспидно-дымная туча, разреженная белесыми полосами предосеннего града. Налетевший шквал взбугрил озеро и погнал лодку прочь от берега. Грачев бросил спининг и пригоршнями начал вычерпывать воду из лодки, — она вот-вот была готова пойти ко дну. Его тогда смял и обессилил какой-то пронзительный животный испуг, но не оттого что он не умел плавать и был в тяжелых резиновых сапогах и брезентовом плаще. Нет, он устрашился, как только подумал, что на озере никого нет и люди никогда не узнают, как и где он погиб. Лодку кружило и захлестывало. Грачев то остервенело греб, то вычерпывал пригоршнями воду, то делал еще что-то помимо воли и разума, а когда посыпался град — круглый, льдистый и тяжелый, как бобы, он спрятал голову под плащ, и корма лодки нырнула в это время в глубину, а нос, где полулежал Грачев, задрался кверху, ткнувшись во что-то мягкое и податливое. Это был крошечный блуждающий остров. Грачев обеими руками уцепился за ивовый куст, удерживая лодку и самого себя. Шквал не стихал, но град редел, и Грачев оглянулся на корму лодки. Она скрывалась в воде, и ни сумки с едой, ни подсачка, ни весел не было. Он приподнял голову и далеко от себя, там, где мутно обозначался берег, увидел большую красную машину с прицепом, а у кромки бурлящего озера — голого человека: сложив ладони рупором, он что-то кричал Грачеву.

— Ого-го-го! — рыдающе отозвался Грачев, и страх его прошел. Он понимал, что человек этот ничем не может помочь ему, но уже одно сознание, что тот готов помочь, странным образом ободрило его и прогнало страх.

— Что случи-илось? — прокричал голый. Грачев покрепче обхватил куст и ответил, что все в порядке. «Туча минует, и тогда я подтащу лодку на остров», — подумал он. Человек крикнул: «Хорошо» и побежал к машине, но уехал он лишь после того, как улегся шквал и проглянуло солнце…

Купе гудело туго и ладно. Грачев долго лежал с закрытыми глазами и с горечью думал о бессилии художника явить в своей картине то, что выражается только словом. Вот как в той, которую он только что «видел». Как ее нарисовать? Как выразить ее сокровенную сущность — человек-человеку? «Писателям, конечно, проще, — думал он, — хотя дело всегда и только в таланте. И еще в любви и познании. И писать книги, и рисовать картины надо мягкими теплыми тонами. И чтобы сердце обязательно знало и любило то, о чем ты хочешь сказать. Только тогда возможно помочь читателю или зрителю восхититься самим собой как человеком…»

— Давай, давай, он хор-роший! — проговорил во сне суворовец. Одеяло сползло с него на пол, и Грачев поправил его, с трудом удерживаясь, чтоб не потрепать рдяное мальчишеское ухо спящего. «Сам ты хор-роший! Чи-ижик», — засмеялся Грачев. Он лег и стал глядеть на маленький Млечный Путь под потолком вагона. «Погоди, как это было, когда я узнал, что он, тот человек, что меня допрашивал, хор-роший?» Грачев нарочно для себя притворялся зачем-то, что вспоминает. На самом же деле «картинка души» всплыла перед ним сразу же, как только суворовец произнес свою фразу…

Это было, когда грачевские партизаны и сам он проходили госпроверку. Его допрашивал молоденький лейтенант-смершовец. В то время у таких, как Грачев, было принято спрашивать: «Как ты сдался фашистам», а не: «Как вы попали в плен». Нет, Грачев не испугался и не оскорбился, — он просто тихо заплакал и положил на стол свой потайной маленький браунинг. Лейтенант удивленно-внимательно поглядел на Грачева и каким-то трудным усилием руки пододвинул к нему оружие.

— Так, значит, вы попали тяжелоконтуженным? — спросил он, склоняясь над протоколом.

— Я ведь сказал, что нет, — возразил Грачев.

— Что нет? Как это нет? — шепотом заорал лейтенант. — Что, я не знаю, как попадали в плен, да?!

«Это же надо рисовать светло-розовым и золотым», — подумал Грачев, и Млечный Путь под потолком вагона двоился, рос и ширился, и Грачев не утирал слез…


1967 г.

Настя

Автобус взревел, расцвел малиновыми огнями и ушел. И сразу весь его облик показался мне нелепым и враждебным, — он мог быть куда красивей и обтекаемей, и кондуктор в нем была вздорной и бездушной мегерой, и шофер не протрезвел со вчерашнего выходного дня, и среди всех этих загородных пассажиров, оттеснивших меня, не было ни одной симпатичной физиономии!..

Я сошел в кювет и присел там под топольком-подростком. Шел девятый час, а солнце уже прогрело асфальт, и дорога знойно струилась вдали черным, густым ручьем.

— Не залез?

Это спрашивали меня. Сзади. Из-за куста ивняка. Удовольствия мало — вступать в разговор о своей собственной оплошности, но голос был радостный, звонкий, ребячий. Сквозь зелень веток на меня смотрели маленькие, черные глаза. Больше ничего не было видно — только глаза, будто созревшие зерна смородины, повисшие на кусте.

— А ты сам залез? — спросил я.

— Я-то залезла! Прямо в кабину! Да только папашка прогнал…

— Чего ж это он?

— Контролей боится. А ты их не боишься?

— Ну… когда как.

— А он каждый день! Так пужается, так пужается… Их страсть тут на его линии!

Было ясно: со мной разговаривала дочка шофера ушедшего автобуса. На секунду я представил себе этого человека. Он был кареглазый, словоохотливый… Рубаха на нем с открытым воротом… Ходит вперевалку, как все добродушные люди… Я всем телом повернулся к кусту и сказал:

— Ну чего ж ты там сидишь? Иди сюда.

— А я не сижу. Я стою тут! — отозвалась девочка и засмеялась моей ошибке.

— Все равно иди, — сказал я.

— Так я вся мокрющая, хоть возьми и выжми.

— Где же ты так намокла?

— А в лесу, когда бегла за папашкой.

— Да разве там нет у вас дороги?

— Больше не было. Одна только. А по ей он сам и шел…

Я встал и направился к кусту. Смородинки выросли, заблестели, но с места не тронулись. Лицо у девочки было круглое и смуглое, как ржаная коврижка; нос удивительно крохотный, с прозрачными крыльями; толстая, вороная косища смешно оттопыривалась как-то вбок; мокрый подол ситцевого платья прилип к прямым и тонким, как свечки, ногам.

Мы глядели друг на друга и смеялись — я тихо, а девочка в голос. Ей было не то пять с половиной, не то шесть лет.

— Так и не залез? — удивленно-радостно спросила она, а глаза пытали: «А ты меня не испугаешь тут чем-нибудь?»

— Не залез, — сказал я.

— Вот горе, правда?

— Уеду после.

— Уе-едешь. А как тебя кличут? Меня Настей. А папашку Вороновым Антоном, а маму Ольгой. Мы живем на двенадцатом километре…

Я тоже жил тогда там и спросил:

— На даче, что ли?

— Нет, навовсе… Собака у нас есть. Белая, как молоко!..

Так мы познакомились с Настей Вороновой. Я жил рядом с ее деревней, на берегу речки, в маленьком деревянном срубе. Это когда-то была баня, но я оклеил потолок и стены газетами, и комната вдруг стала людной и веселой — с газет глядело множество улыбающихся лиц. Каждый день на заре через открытую форточку в комнату залетал большой, обросевший шмель. Он наполнял мое жилье тугим гулом, а меня ощущением счастья, что на свете опять лето, и солнце, и река в белом пару и рыбьих всплесках. Я выпускал на волю рассерженного шмеля, забирал снасти и шел на берег.

На заре трудно уберечь себя от того покойно-блаженного оцепенения, которое вселяет в душу чуть уловимый, призывно-нежный и нестойкий звон крошечных колокольчиков, развешенных на привялых прутьях вместе с белыми нитями лесок. Звук этот очень легко тогда принять за перезвон солнечных лучей, и вы можете прозевать поклев, если перед глазами не сгибается лозинка и каплей росы на отрыве не дрожит на ней колокольчик. Я все это знал и расставлял прутья густым полукругом у самой воды и своих ног. Текли минуты. От пристального взгляда останавливалась, замирала река, а берега неслись назад, навстречу ее течению. Надо было на минуту закрывать глаза, а потом смотреть на воду, чтобы вернуть реальность этому текучему миру, затем снова зажмуриваться, и так без конца.

Спустя час приходила Настя. Она являлась всегда неслышно, садилась прямо на мокрую траву и, тщательно укрыв острые коленки подолом платьица, приветствовала меня изысканно и пышно:

— Почет!

Я понимал, что это она не сама выдумала — слыхала, должно быть, от отца, но нельзя было удержаться от тайного смеха, и казалось невозможным не ответить ей тем же. При этом я всегда думал об Антоне Воронове — человек этот обязательно должен быть интересным, раз при встречах говорит людям: «Почет!»

Настя подолгу могла сидеть без единого слова и движения, а когда ей предстояло чихнуть, то она непременно успевала ткнуться лицом себе под мышку и потом взглядывала на меня виновато и умоляюще — Дескать, нечаянно, не поимей обиду! Я пытался объяснить ей, что рыба не слышит звуков, но Настя сказала:

— Страсть как слышит. Папашка знает про то лучше нас!..

Она не осиливала восторга, не справлялась с неистовой и трепетной радостью, настигавшей ее сердце сразу же, как только я вытаскивал на берег рыбу. Настя подхватывала ее на руки, подкидывала вверх, роняла в траву, и я подозревал, что ей хочется пустить мою добычу в речку. Однажды, преодолев кое-как в себе чувство рыбацкой утраты, я предложил:

— Отпустим?

— Давай! — пламенным шепотом отозвалась Настя и, прижав сырть к шее, как живое серебряное ожерелье, метнулась к речке. Там, над светлым песчаным омутком, она присела на корточки и понесла к воде руки томительно медленно и осторожно, боясь, видно, что рыба не уйдет. Сырть и вправду не уходила, возможно, потому, что Настя держала под ней коричневый ковшик своих ладоней.

— Отними руки, — посоветовал я, но Настя только мотнула головой и, склонясь к самой воде, вдруг заревела во весь голос:

— У ей гу… губа разорвана… Дурной какой… Проколол!..

Сырть в это время встрепенулась, светящейся стрелой понеслась в глубину и там погасла. Настя удивленно ахнула, засмеялась и попросила меня дружески и доверчиво строго:

— Теперь давай опять ловить. Слухай быстрей!..

После этого раза мне уже не требовался кукан, потому что Настя находилась рядом.

В час, когда солнце поднималось над прибрежным лесом, река переставала куриться и покрывалась мириадами светлых пузырьков, похожих на мои рыболовные колокольчики. Из-за песчаного мыса тогда показывалась длинная и узкая лодка Романа Королева — забулдыги и пьяницы из соседнего села. Жирный, волосатый и сонный, Роман лениво отпихивался шестом, и я знал, что за кормой его лодки невидимо волочится густая сеть, откуда не выбраться и пескарю. До нашей дружбы с Настей Роман побаивался меня, пришлого, — как-никак, но то, что он делал, называлось браконьерством, теперь же его лодка прямиком устремлялась к моим лескам: я покупал у Романа язей.

Этот неряшливый человек был постоянно с похмелья и зол на слово. Вместо «здравствуй», он окликал меня «фитилем», вкладывая в это слово какой-то тайный и темный смысл, потом спрашивал, сколько я возьму рыбы, называл за нее бешеную цену и начинал лапать на дне лодки язей. Он ни разу не дал их мне живыми — он их душил перед этим, близко поднося к лицу, и его серые ладони с растопыренными пальцами были похожи на крабов. Это случалось трижды, и каждый раз при этом я замечал, что у Насти странно косили глаза и вся она превращалась в пронзительный, безгласный крик.

Но в следующий раз Королев не смог причалить к берегу: Настя загодя — я думал для забавы — набрала в подол голышков, похожих на птичьи яички, и, когда Роман повернул к нам нос лодки, первым же броском угодила ему в скулу.

— Ну-ну, ты, свиристелка! — крикнул Роман и поднял шест. Я взглянул на Настю и сказал браконьеру, чтобы он двигался мимо.

— Не будешь, что ли, брать? — озлел он.

— Нет.

— Ну и черт с тобой! Воспитал дитю, заразюку… Понаедет тут с разных концов рвань всякая…

Когда лодка скрылась, я ждал, что Настя как-нибудь объяснит мне свой порыв, но она, возвратя глазам прежнее сходство с ягодко-смородиной, вдруг ни с того ни с сего сказала:

— А знаешь, откудава муравьи берут себе крылья? Вот и не знаешь! У мух!..

В середине лета в речке прекратился жор червя, и наши встречи с Настей пошли на убыль. Однажды, когда мы не виделись больше недели, она пришла ко мне в баню и сообщила:

— Папашка сказал, чтоб мы попробовали на кузнецов. Давай. Они живут на мятном лугу…

В коробке из-под конфет мы прорезали узкую щель и пошли за кузнечиками. На том лугу действительно росла мята, и жили кузнечики, и паслась белая лошадь с жеребенком. Он еще издали пошел нам навстречу, торкнулся головой в Настины руки, обнюхал коробку и, сладко почмокав губами, вдруг помчался назад. С ходу он боднул в живот белую лошадь и просяще заржал. Она оглянулась на него, вздохнула и переступила задними ногами, а жеребенок подлез под нее, и его куцая метелка хвоста заработала, как пропеллер.

— Чегой-то он делает? — удивилась Настя.

— Сосет молоко.

— У лошадки? Нешто она корова?

— Это его мама, — объяснил я.

— А хвостом отчего он крутит?

— Ну… хорошо потому что ему. Вкусно.

И тогда Настя повалилась в траву и начала смеяться тем счастливым и бездумно-ликующим смехом детей, от которого взрослым бывает очень хорошо и почему-то немножко грустно. Она смеялась и называла жеребенка «мошенником», и я опять мысленно увидел Антона Воронова — в рубахе нараспашку, неторопливо-внимательного, с хитроватой смешинкой в глазах…

У кузнечиков легко отпадали задние лапки, — с этим веселым народом было много беспокойной возни, — оттого я и не заметил, когда Настя подкралась к белой лошади. Та лягнула ее несильно, просто отпихнула копытом, но удар пришелся в грудь, и я плохо помню, как принес Настю к реке. Там все у нас и прошло, потому что я плескал одну пригоршню воды на Настю, вторую на себя. Потом мы долго сидели молча, опустив ноги в речку, и тогда Настя сказала:

— А знаешь, в чем она носит жеребенкино молочко? В черной резиновой сумочке! Я ее потрогала…

Вот и все. Я потому решил рассказать о Насте, что она в моей памяти странным образом связалась с колокольчиком, вернее — с его звоном на утренней заре. Это оттого, видно, что светлее и чудеснее Насти я ничего другого в то лето не встретил…


1956 г.


Оглавление

  • У кого поселяются аисты
  • Первое письмо
  • Костяника
  • Трое в челне
  • Картины души
  • Настя