Таня Соломаха [Сергей Петрович Плачинда] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сергей Плачинда ТАНЯ СОЛОМАХА

Светлой памяти моей матери

I

Кружатся без устали суховеи над станицей, солнце палит нестерпимо, горячий ветер сушит землю, раскачиваются, гудят колокола, и грустно шумят хлеба…

* * *
— …А живи, сынок, честно и по правде. Хлеб добывай мозолями, как с дедов-прадедов повелось. Как похоронишь меня, продай телочку, а осенью доложишь заработанные — лошаденку купишь… На покров женись, начинайте откладывать на земельку, пока руки молодые. Может, хоть ты… Мы с отцом твоим всю жизнь тянулись… Да вот видишь… до ямы дотянулись…

Нет, не разрыдался Иванко, стоя посреди хаты, не грохнулся оземь от тяжкого горя… Только дрожал он, как в лихорадке. «Неужели это станется? Не может быть! Нет!» Но он видел все: и посиневшие губы матери, и тускнеющий ее взгляд, и затаенные, сдерживаемые кончиками косынок слезы на глазах соседок.

— А сватов к кому пошлешь, сынок? Эгей, доля моя, не дождалась я ни невесточки, ни внучат… А если к могиле моей придешь советоваться, так и из гроба крикну: «Бери Христю!..» То-то девушка, хоть и из бедного дома… работящая и пригожая, как ясочка. Да и как любит тебя…

Облизнула обожженные губы и зашептала, тяжело дыша:

— Подойди поближе, наклонись, сынок… Вижу: Соломахина Таня по сердцу тебе… Знаю, сынок, знаю. Во сне имя ее шепчешь… Но посуди сам — панночка она, Иванко… Хоть и золотое дитя — дай бог ей счастья и здоровья на всю жизнь! — много мне добра сделала, да неровня она тебе.

Тихо. Жужжат в углу мухи, всхлипывают соседки, во дворе кудахчут потревоженные куры. По улице прогрохотала линейка, и у Иванки защемило сердце: «Вот бы мне этих коней — отвез бы матусю в Армавир».

А мать лежит немощная, тихая, угасающая. Красивое, всегда румяное лицо пожелтело. Только глаза — большие, синие — с жадностью следят за всем.

С грустью оглядывает она опрятную горницу. Все своими, вот этими натруженными руками делала: лепила с покойным Панасом гнездо, белила, маками да ветками калины разрисовывала стены под потолком — все хвалили да приходили поучиться. Перед болезнью, угнетенная тяжелыми предчувствиями, снова подбелила хату, заново ярко разрисовала печь подсолнухами и барвинком, рушники повесила, а пол присыпала любистком и мятой.

Утешило Марию Емельяновну, что сынок — радость ее единственная — вовремя пришел с гор, застал ее еще в живых. Все пристальней всматривается она в Иванко, но уже не узнает его. Туман застилает глаза.

— Где ты, Иванко?

Слова матери терзают сердце.

— Разве не видите меня, мама?

— А Палажка?

— Вот я, — вскакивает с лавки низенькая Ничиха.

— И Одарка тут?

— А как же, Емельяновна, тут, — вздыхает дебелая, похожая на цыганку Шпильчиха.

— Вот я и прошу вас, дорогие соседушки, подруги мои верные, помогите сыну моему. Пусть он не тратится на похороны…. Приготовьте на обед голубцы, я так их любила… вот… и все…

…А над станицей кружили суховеи, солнце палило нестерпимо, горячий ветер сушил землю, и грустно шумели хлеба — извечная труженица и батрачка Мария Опанасенко уходила в небытие…

* * *
Сергеев дразнил сухомордого Буцефала. Двухлетний тонконогий жеребенок норовисто загребал копытами землю, играл мускулами, а лиловым глазом внимательно следил за рукой хозяина. Бархатистые жеребеночьи губы привередливо подергивались. Сергеев — усатый, плотно сбитый толстяк в чесучовом бешмете и мягких кабардинских чувяках, хохотал, пятясь и поддразнивая жеребенка конфетой. Тот сердито фыркал и осторожно хватал зубами за руку.

— Буцефал! Хо-хо-хо! Бандит этакий!

Сухой ветер вздымал нити конской слюны. Конь тихонько ржал и вертел головой так, что звенела украшенная серебром уздечка.

— Слышишь, Петер, как закончишь училище, подарю тебе этого араба. На всю Кубань будет жеребец. Погляди-ка на его грудь, а какая развилка ног!

На высоком крыльце стоял сын Сергеева. Заложив руки в ярко-красные шаровары с серебряным позументом, молодой юнкер лениво наблюдал за игрой. До пояса голый, он подставлял мускулистое тело суховею. Русый чуб его разлохматился, пышные пряди волос спадали на светло-серые, почти сизые, холодноватые глаза. Петер приехал на вакации, и девушкам-батрачкам приходилось быть настороже. Не одна уже качала ребенка от этого сильного, грубого барчука. На станичных ристалищах юнкер неплохо рубил глиняные чучела, уступая лишь Петру Шейко да Юхиму Гречко, и не было ему равного на скачках. Добрые кони у Сергеева — чистокровной арабской и кабардинской породы. Из его табунов отбирались жеребцы для завода наказного атамана Кубани.

— Папан, к тебе пришли.

— Что? — Сергеев не мог повернуть голову: слишком тугие, массивные складки залегли на его шее. Он повернулся всем туловищем и, увидев Ивана Опанасенко, своего батрака, заволновался.

— Что с отарой? Чего тебя черти принесли?! Возьми Буцефала! — крикнул он босоногому коневоду, слонявшемуся поодаль, и подошел к Иванке.

— Отара, слава богу, барин… Вот мать моя при смерти. — Иванко со слезами на глазах изложил свою просьбу.

— Какие деньги? Какая линейка? — ощетинился барин. — Я тебя, скотина, запорю! На кого отару бросил? Какая мать?.. Много вас, всяких голодранцев. Я не господь бог… А сергеевская отара тонкорунных мериносов — гордость Кубани — в миллион раз дороже всех этих старых ведьм… Подумаешь — вези их, нищих, в Армавир да плати за больницу. Фу! Мерзость… Вот тебе: увольняю к черту!..

Но, направляясь к дому, вспомнил, что Иванко — незаменимый работник, и уже с порога крикнул:

— В крайнем случае штраф сдеру за самовольство!

Иванко стоял ошеломленный, подавленный, униженный. С детства он служил у этого откормленного, красномордого мироеда. Был подпаском, пастушком, теперь до тонкости овладел мудреной специальностью. Лучшего чабана не было в округе: умел юноша быстро вывести отару из-под бури, уберечь ее от волков, вылечить овечку. Знал пастбища, был за старшего, даже старый, согнувшийся Целуйко ходил в помощниках у Иванки… И вот какова барская благодарность и ласка! Выходит, и вправду «от богача не жди калача». Не зря матуся наставляла: сколько барину ни угождай — рябой коровы не подарит…

Но ведь начинается жатва, и лишь у Сергеева есть незанятые кони. И денег взаймы может дать только богач. К кому же пойти?.. Калина, у которого служила мать, отказал. А может, передумает вражий мироед Сергеев?

— Ну… пшел, хохол! — вспугнул размышления Иванки чей-то густой бас.

Это с крыльца, держа руки в карманах, неожиданно рявкнул молодой Сергеев.

* * *
…Кубань, Кубань, край богатый, золотой. На твоих бескрайных просторах привольно гуляют панские табуны, носятся с ветром наперегонки быстроногие косяки жеребцов. Но для батрака Опанасенко не нашлось и двух плохоньких кляч, чтобы отвезти больную мать на операцию в Армавир.

…Кубань-река, красавица голубая! Теплы воды твои, живописны берега, привольны песни. Плодородны сады твои и степи — на весь мир славится пшеница, завезенная дедами из Приднепровья. Течет золото в карманы богачей. А батраку не нашлось и ломаной копейки, мачеха-Кубань…

…Сжечь бы мне твое богатство, Кубань, затоптать твое добро, чтобы не дразнило, не напоминало о растраченных моей матерью силах и здоровье…

— Иванко! — вдруг прозвучало над головой. На мгновение забыл Иванко и свое горе, и спесивого Сергеева, и мачеху-Кубань: на запыленной линейке, с силой натягивая вожжи, стояла во весь рост Таня. Коса была уложена короной вокруг головы. Щеки раскраснелись в безудержном лёте (кони мчались галопом, а сейчас, повинуясь властной руке, стали как вкопанные), глаза радостно светились, сухой ветер рвал гимназическое платье.

…Утром, когда Иванко, наконец, прибежал с гор (под вечер на пастбище пришел из станицы его друг Назар и сказал: «Я побуду тут за тебя: Мария Емельяновна заболела…»), он в своих сенцах чуть не сбил с ног какую-то гимназистку. Оба испуганно отпрянули друг от друга. Пока Иванко узнавал ту, о которой мечтал ночами, — соседку Таню — теперь уже высокую, стройную девушку, она густо краснела и объясняла:

— Я вот приехала… окончила гимназию… Услышала о Марии Емельяновне… и привела фельдшера.

В это время из горницы вышел длинноносый лекарь. Покачиваясь на тоненьких ногах, он стал сосредоточенно мыть руки прямо в сенцах, разбрызгивая воду по стенам. Потом долго вытирал полотенцем руки, нос, уши, шею.

— Раньше надо было, — мямлил он.

Это «раньше» сотнями иголок пронзило Иванко. Вспомнил, как весной, провожая сына с господской отарой на пастбища, мать неожиданно приникла к его груди: «Сынок мой, за наймами и не вижу тебя, не заметила, как и вырос среди чужих людей… Уже как дубок». Не хотелось ей отпускать сына, это чувствовал Иванко всем существом — болезнь рано истощила пятидесятилетнюю женщину. «Уже не пойду служить к Калине, — сказала, — какая-то хворь завелась в животе — догрызет меня, сыночек». Ох, как не хотел тогда уходить Иванко! Но угрожала голодная зима, и Мария Емельяновна, благословляя, перекрестила сына.

— Что делать? — допытывалась Таня у флегматичного фельдшера.

— Немедленно везти в Армавир… Операция… хирургическая палата… Это не менее двухсот рублей.

У Иванки и руки опустились. Даже если продать эту хату и телочку, то и половины не собрать. В отчаянии вошел в горницу, где сидели уже одетые в чистое Шпильчиха и Ничиха. А Таня куда-то исчезла…

…И вот теперь она что-то кричала, поблескивая ослепительно белыми зубами. Она уговорила казака Адаменко, который всегда возил ее в Армавир. У нее есть деньги, заработанные частными уроками. И отец тоже поможет, когда приедет (в Анапе сейчас, на съезде кубанских учителей).

— Да садись же, Иванко…

— Что это?..

— Разве не видишь? Кони! Линейка…

Окрыленная удачей, Таня сияла, как будто они собирались ехать на прогулку. Вскочил Иванко на подножку, рванули кони… «Барышня, а с лошадьми, как настоящий казак», — качали головами проходившие мужчины. А женщины из-за плетней судачили о другом: «Как же это: девушка, а за парня хлопочет, или новая мода пошла?». «Глупые вы, — говорили иные, — у парня горе, мать умирает, так барышня спасти Емельяновну хочет. Сердце у девушки доброе, человечное».

Шептались, вздыхали, выжидали. Не думала об этом Таня, не прислушивалась, да и не умела прятать от людей своих переживаний.

Когда въехали на свою улицу, из двора Опанасенков выбежала Шпильчиха и куда-то суетливо заспешила. Защемило сердце у Иванки от этой озабоченности. Побледнела и Таня. А во дворе стоял опечаленный сосед — столяр Ничик, держа в руках камышину. «Ой, что же он ею мерять будет?» — заныло сердце у Иванки. В сенцах запах восковой свечи ударил в грудь, и, хватаясь за косяк, через открытые настежь двери он увидел: на лавке, в печальном сиянии свечей, сложив натруженные руки, лежала мать — на диво длинная, спокойная.

«Неужели?.. Нет!» Покачнулся пол… Но Иванко устоял. Осторожно приблизился.

Нет, его сердце не остановилось даже на третий день, когда угрюмо заколыхались хоругви и неистово запричитали соседки. Даже когда на кладбище ударил молоток о крышку гроба и глухо бухнули сухие комья — и тогда он продолжал жить и страдать, видеть и чувствовать. Казалось, он еще не верил и не мог осознать ужасного горя, свалившегося на его синеглазую юность. Он помнит похороны отца (провалился с панской подводой под лед), сестричек (унесла холера, скосила оспа), а теперь засыпали землей самое святое, что было у Иванки, — мать.

Словно оцепенел Иванко — ни словечка, ни слезинки.

А над станицей носились суховеи и печально гудели раскачавшиеся колокола…

…Все разошлись, добросердечные соседки повели людей на поминальный обед, а Иванко остался у серого холмика. Ноги не шли к осиротевшей хате. Издали за ним наблюдала Таня. Всю дорогу на кладбище шла она молча, ступая вслед за всеми по горячей пыли. Теперь с тревогой смотрела: не сломится ли, не упадет ли? Нет, онемевший от горя, пошатываясь, он побрел прямо в степь.

— Иванко! — окликнула Таня. Подбежала, взяла его мозолистую руку.

— Ничего… спасибо, Татьяна Григорьевна, — молвил он тихо, а глаза влажно заблестели. Освободил руку, пошел, не разбирая дороги, суровый, сильный, исполненный горя и гнева.

Всю ночь проблуждал Иванко Опанасенко по степи. То были чужие поля, орошенные кровью и слезами его отцов и дедов. Искал когда-то прадед — запорожец Опанасенко — вольницы на Кубани и, поселившись здесь, не знал, что обрек будущие поколения своего рода на мытарства и надругательство.


Они все же встретились утром среди хлебов — батрак Опанасенко и богач Сергеев, совершавший традиционный моцион. Своими железными руками Иванко стащил барина с жеребца и той нагайкой, следы от которой имел на себе каждый батрак, чуть не до смерти запорол Сергеева. А потом связал его и оставил на меже.

Дома Иванко заколотил досками окна, отвел телку соседям Ничикам и тронулся в дальний путь.

У плетня его поджидала Таня. И юноша почувствовал, как от горла отхлынул горячий комок, душивший его всю ночь. Таня была в белой вышитой сорочке. Чернобровая, смуглолицая, она взволнованно теребила яркие ленты, вплетенные в тяжелую девичью косу. Было ясно, что Таня принарядилась для него, для Иванки: на щеках ее полыхал стыдливый румянец, карие глаза влажно поблескивали.

Вчера она сняла гимназическую форму, спрятала ее в сундук. Кончилась беспечная юность, а с нею и беззаботные дни.

Стояла какая-то обновленная, повзрослевшая. С облегчением вздохнул Иванко и, словно сквозь шелест весеннего ветра, услышал:

— …Всю ночь не спала… О тебе думала… боялась…

Было в этом что-то родное, материнское, и, заглядывая в глубокие девичьи глаза, Иванко неожиданно всем сердцем почувствовал: единственно родное, дорогое и животворное, что осталось у него на белом свете, — это Таня.


II

Пылает вечерний закат; бредет стадо, поднимая тучи пыли; как горящие свечи, стоят тополя, а за станицей, на кургане, в золотом сиянии вечера — двое.

— Не забудешь меня, Иванко?

— Вовеки!..

— А когда возвратишься?

— Должно быть… никогда…

— Что ты?..

— Это правда, Татьяна Григорьевна…

— Ах, Иванко, говори просто, как в детстве звал, — Таня…

— Как же это?.. — Он опустил на траву свою котомку и восхищенно посмотрел на девушку, щедро осыпанную розовыми солнечными брызгами.

Горят вышитые маки на сорочке, плотно облегающей округлые девичьи плечи. Медью отсвечивает роскошная коса, уложенная в тяжелую корону, украшенную розами. Последний луч солнца вспыхнул тревожным блеском и угас, потонув в глубине ее глаз.

«Моя русалочка», — назвал про себя нежно, а вслух произнес:

— Ведь вы, Татьяна… уже госпожа учительница, а я пастух…

— Не говори так! — воскликнула Таня, приложив свою горячую ладонь к его губам.

Оба смутились и умолкли.

Над ними, печально курлыкая, проплыла запоздавшая пара журавлей, и где-то в жите крикнул встревоженный перепел.

Прислушавшись, Таня ласково улыбнулась:

— Слышишь?

— Слышу, слышу эту родную песню.

— А еще?

Он прислушался.

— Сердце ваше.

— Чье?

— Твое!..

Улыбнулась, засияла, а он, растерявшись, решительно подхватил свою сумку.

— Ох, минуточку еще!

Свистнул где-то суслик, и зазвенели по всей степи кузнечики.

Всматривалась в его загорелое, уже возмужавшее лицо. Знали они друг друга с детства…

Отец Тани — учитель Григорий Соломаха, — спасаясь от преследований полиции, уехал из Полтавской губернии, где он участвовал в крестьянском восстании. Его приютили на Кубани люди, сочувствовавшие передовым взглядам полтавского бунтаря. Армавирские учителя и особенно известный адвокат Лунин постарались найти Соломахе место учителя в отдаленной, глухой станице.

Когда его семья прибыла в Попутную, маленькая Таня прежде всего побежала к реке — быстрому Урупу, берущему разгон с Кавказских гор.

На отмели плескались казачата.

— Хохлушка, хохлушка! — закричали они, увидев Таню. Но когда она, раздевшись, легко поплыла на быстрину, мальчишки умолкли. Ведь они-то, ее ровесники, даже плавать как следует не умели и уж, конечно, не осмеливались бросаться в урупский водомет. Еще больше насупились казачата, когда десятилетняя Танюша взобралась на гнилую вербу и оттуда прыгнула «рыбкой» в воду. Даже взрослые не отваживались на такое. Когда Таня оделась и стала заплетать свои косички, подошли двое, дернули за монисто.

— А ну, хохлушка, убирайся отсюда…

Таня залепила одному и другому, да так хлестко, что даже эхо разнеслось по берегу. Мальчишки отбежали и схватили в руки голыши. К ним присоединились другие, и в Таню полетели камни. Ловко пригибаясь, она и сама стала швырять камешки, да так метко, что уязвленные ребята разгорячились не на шутку. Уже по щеке Тани из рассеченной брови текла кровь, но она не отступала. Кто знает, чем закончилась бы эта стычка, не явись на выручку двое загорелых мальчуганов с кнутами. Казачата бросились врассыпную, а эти двое, подстегнув неповоротливых, подошли к девочке.

— Тебя Таней зовут? — спросил один из них, вихрастый, худенький, с синими глазами.

— А ты откуда знаешь?

— Слышал, как мать звала. Ведь мы — соседи, Опанасенки.

— А-а, — Таня вспомнила почерневшую стреху соседней хаты, подмалеванные стены.

— А я — Назар Шпилько, — сказал второй, похожий на цыганенка паренек. — У вас есть дома гуси? Выгоняй, будем вместе пасти. Мы вот с Иванкой пасем, да только не своих.

— А ты дивчина бедовая, — перевел Иванко разговор на другое. — Утерла нос панычам, не испугалась.

В то лето они в самом деле вместе пасли гусей, телят, но потом пути их разошлись: Иван Опанасенко и Назар Шпилько пошли в наймы по экономиям, а Таня — в школу, затем ее определили в армавирскую гимназию.

…И вот стоит перед нею уже юноша: детского только и осталось в нем, что синие глаза.

— Возвращайся, Иванко…

Кивнул неуверенно головой.

— Помнишь, ты в каникулы читала стихи о воле, об Украине?

— Шевченко? Из «Кобзаря».

И глядя ему в глаза, начала тихо, задумчиво:

Скоро разорвут оковы
Скованные люди.
Суд настанет, грозной речью
Грянут Днепр и горы,
Детей ваших кровь польется
В далекое море…
— Да настанет ли тот суд? — с болью вырвалось у Иванки.

— Кто знает. Отец мой верит в это.

— А я бы поджигал господские имения, экономии…

— Ничего это не даст, Иванко. В тюрьму посадят, только и всего. Надо прежде дать грамоту людям. Просветить надо хлебопашцев, и я все силы отдам на борьбу с темнотой…

Померкло на западе небо, станица замигала огоньками, над хатами потянулся вечерний дым.

— Пора!

Он слегка коснулся лба Тани обветренными губами, и она закрылась ладонями. Когда опустила руки, Иванко был уже далеко. Кажется, оглянулся: «Жди, моя русалка-а!» Почудилось или вправду?.. Еще мгновение, и его стройная, высокая фигура растаяла в сумерках.

* * *
…У ворот старшую сестру с нетерпением высматривали кареглазые Валя и Лида, подпрыгивали малыши — Раиска и Грицко, с крыльца таинственно улыбался брат Микола.

На веранде пахло табачным дымом, сестренки повязали новые платочки — нетрудно было догадаться, что возвратился из Анапы отец. Но в комнате он был не один. За столом против него сидел Егор Калина — молодой учитель из богатой казачьей семьи. Он в белой праздничной черкеске из тонкого английского сукна, у пояса — серебряный кинжал, небрежно наброшен на плечи голубой башлык. Светлая одежда была к лицу молодому Калине с его черными пышными кудрями, смуглым лицом и темными глазами. На столе, резко выделяясь на белоснежной скатерти, стояла черная закупоренная бутылка. Но на стол ничего не подавали: мать, тяжело перенесшая смерть соседки Опанасенчихи, слегла в постель.

Калина расшаркался перед Таней, блеснув щегольскими, из желтого сафьяна сапогами.

Тщательно подогнанная казачья форма невольно вызвала у Тани язвительную улыбку. Калина перехватил насмешку и, догадавшись, передернулся. В прошлом году он случайно стал посмешищем всей станицы. Произошло это так: через Попутную проезжал наказной атаман Кубани — Бабич. Жестокий и грубый, он был ревностным защитником старых казачьих обычаев и при случае любил похвастаться казачьей вольницей. Когда епископ Ставропольский и Екатеринодарский начал добиваться, чтобы кубанские учителя, как это было заведено повсеместно в империи, целовали батюшке руку при встрече, шли бы под благословение, встречая его в классе перед уроком «закона божьего», то владыка получил резкий отпор прежде всего от самого Бабича. Наместник Кубани просто-напросто показал его высокопреосвященству шиш: казаки, мол, вольные, а большинство учителей — из казачьей среды.

Как было принято, для встречи кубанского наместника на площади выстроились школьники, на правом фланге — учителя. Бабич, прослушав молебен и приветствия, неожиданно скомандовал:

— Учителя-казаки, два шага вперед!

Вышли Татарко (казачий офицер, которого прочили в станичные атаманы) и Шиляков, одетые в черкески; Калина выступил в штатском. Наместник насупился, упер кулаки в бока.

— А почему не по форме, чучело гороховое? Что, сморкач, черкеска давит пузо? Или, может, книжная гнида, тебе саблю тяжело носить — вот эту прославленную кубанскую саблю?!

Атаман молниеносно выхватил из позолоченных ножен узкий клинок, радугой взыгравший над головами.

— С колыбели казак роднится с черкеской, бешметом, кинжалом, саблей, башлыком и буркой. Всем известна удаль и храбрость кубанского казака! Всем известны далекие предки кубанцев — прославленные запорожцы. Каждая сажень кубанской земли орошена кровью, кубанцы в веках прославили это светлое оружие. Кто смеет пренебрегать им?..

Детвора восхищенно поглядывала на грозного «батьку» и с нетерпением ждала развязки. Школьники не любили Калину и поэтому радовались переделке, в которую попал их мучитель. А Бабич пронизывал Калину взглядом:

— А ну, кру-гом! — неожиданно нараспев скомандовал он.

Калина повернулся через правое плечо.

— Что-о-о? — побагровел наместник. — Позорить казачество перед станицей? Урядник! Ну-ка, погоняй по плацу часика три этого… — И он такими словами обозвал Калину, что женщины смутились.

Несколько часов, пока наместник обедал у попутнинского помещика, генерала Золотарева, школьники созерцали веселую картину: угреватый урядник немилосердно гонял их палача-учителя по площади. С Калины ручьями лил пот: он поворачивался направо, налево, ползал по-пластунски, бегал, стоял навытяжку, чеканил церемониальным шагом перед станичниками и по команде кричал «ура». После обеда Бабич, багровый, разморенный, развалясь в карете, поддавал жару:

— Так, так его, урядник, выжимай соус из увальня!..

Школьники хохотали. Но радовались они напрасно. Уже на второй день им пришлось сторицей платить за этот смех. Калина свою злость сгонял на детях. Но казачью форму надевал теперь ежедневно, и это всем напоминало о том унизительном случае…

Таня слышала о свирепости Калины и всегда избегала знакомства с ним. Но сейчас она внимательно поглядела в лицо человеку, с которым ей суждено было работать в одной школе. И девушку неприятно поразили гипнотизирующий наглый взгляд больших черных глаз Калины, его презрительно сжатые губы, орлиный нос и взлохмаченные густые брови. Хорош собою Калина, но что-то хищное и жуткое было в его красоте. «Настоящий бандит», — мелькнуло в голове.

Таня выдержала его пронизывающий взгляд, но сердце у нее заныло: «Боже мой, как же, наверное, детишки пугаются этих глаз!..»

А Калина впился глазами в ее вишневые, словно рубин, прозрачные уста.

«Если я ее сейчас, после гимназии не сосватаю, так потом — пиши пропало!.. Налетят фертики со всех сторон, вскружат голову красотке». Калина взглядом побуждал отца начать разговор. Григорий Григорьевич Соломаха — широкоплечий, загорелый и посвежевший на берегу моря, — поглаживая густую черную бороду, начал:

— Так вот какое дело, доченька… О тебе речь, — он искоса глянул на Раиску и Грицко, и тех словно ветром унесло с порога. — Тут господин Калина долго рассказывал мне о своем имении… о табунах лошадей.

— Да, табуны у Калины большие, — не удержалась Таня. — Но пожалел он дать и лошаденку для бедной Марии Емельяновны.

— Простите, — улыбаясь развел руками Калина, — не имею чести знать.

— Батрачка ваша, сударь… В Армавир не на чем было отвезти, и она умерла…

Отец склонил голову. Калина покраснел. Девушка заметила букет цветов на деревянном диване, украшенном резьбой.

— Дымчатые гладиолусы! Смотрите, папа, будто Мария Емельяновна жива, с нами здесь…

Да, Таня узнала — это ее цветы. Мать Иванки учила девушку ухаживать за деревьями, огородом и особенно за цветами. Таня всегда брала у Марии Емельяновны семена цветов да и сама доставала их в Армавире.

— Знают ли господа, как любила цветы эта вечная батрачка? — в раздумье произнесла Таня.

— Прошу прощения, Татьяна Григорьевна, — вмешался Калина, — это же я принес. Примите великодушно.

— Дарите краденое?

— То есть?

— Уже больная, сажала их батрачка… Вот ее слезы… Выхаживала…

— За плату же!

— За подаяние!

Калина умолк, охваченный яростью. «Кривляется, гимназические вольности. Но ничего, попадешься мне!..»

И, любезно улыбаясь, он неожиданно заговорил:

— Вы, Татьяна Григорьевна, догадываетесь, какая волшебная сила привела меня к вам? Меня давно волнует мечта…

— Нет, этого не будет. Нам не по пути, сударь, — ответила Таня Калине, выслушав его слащавые объяснения.

Гордостью светились глаза старого Соломахи: он восхищался дочерью.

Жених выбежал, а на столе осталась черная бутылка, отбрасывавшая тень на белую скатерть.

Смерть Марии Емельяновны, холодное равнодушие господ к судьбе простых людей, трагедия милого Иванки («Ушел казак, и сердце мое унес с собой»), наглость Калины — все это как бы подкосило Таню. Она бессильно приникла к отцу, закрыла глаза:

— Как же долго вас не было, папа!..

Крепкий и спокойный, он, казалось, излучал бодрость, от него веяло силой и уверенностью. Таня отдыхала на отцовской груди, а перед ее глазами проносилось детство на Полтавщине: звонят в набат, пылает господское имение, и возбужденная толпа людей куда-то идет, идет за отцом, а он что-то кричит, рассказывает — большой, радостный… Давно это было… Почему люди шли за отцом, в чем его сила?

Но в комнату вбежали сестры и братья, окружили Таню, и воспоминания прервались.

— Калина получил гарбуза? — искрились глаза у Миколы.

— Ты правильно ответила ему: «Не по пути», — говорил Григорий Григорьевич. — Самому мне, конечно, неудобно было показать ему от ворот поворот. Это твое дело. Но я согласен: лучше выйти за чабана.

И, глядя куда-то, словно сквозь стены, он мечтательно произнес:

— Скоро наступит время, когда чабаны станут большими людьми.

Маленькая Раиска вертелась под ногами, толкала всех.

— Папа, а я как вырасту, так выйду замуж за офицера. Ага! — показала она язычок Тане.

Отец ласково усмехнулся:

— Пока ты вырастешь, доченька, господ офицеров уже не будет.

* * *
Когда семья укладывалась спать, затрезвонил колокол на пожар. Таня выбежала на крыльцо и онемела: горела беленькая хатенка Опанасенков. Это налетели гайдуки помещика Сергеева во главе с его сынком. Не найдя Ивана, разъяренный Петер приказал поджечь хату.

Бушевало пламя, во дворах выли собаки, где-то кричал перепуганный ребенок. На улице суровым, угрюмым полукругом стояли безмолвные станичники. Каждый из них приехал на Кубань, гонимый нуждою. Но и здесь земля была в руках богачей, таких как Сергеев, в доме которого сейчас блещут огни. Хатенка же батрака горит у всех на глазах.

Стояли, охваченные гневом. В трепетных бликах пламени их лица казались еще более мрачными. Высоко в небо взлетали искры, предвещая большие пожары…


III

После покрова, с первых дней октября начались, наконец, занятия.

Таня была направлена в двухклассную школу для иногородних[1]. Учебный год здесь начинался скромно. Если в казачьей школе перед уроками богатые родители устроили традиционный пышный банкет, то в Таниной школе после торжественного молебна ученики тут же разошлись по классам. Поп и станичный атаман поспешили уйти, а родителей и вовсе не было. В зале, у мрачного иконостаса, под лампадками остались учителя: Таня, Калина и голубоглазая стройная Тося Татарко. Когда Калина грозно двинулся в свой замерший от страха класс, панна Тося улыбнулась Тане и, хотя была еще мало с ней знакома, крепко пожала руку: «Желаю успеха, Татьяна Григорьевна, будьте храброй, не волнуйтесь…»

Из-за дверей 2-го класса, как суслики, выглядывали мальчишки — стояли на страже. Увидев приближающуюся учительницу, они шмыгнули в класс.

— Новая учительница-а!.. — загудело, засвистело и утихло.

Открывала дверь, точно в пустоту. Напротив двери — окна настежь, и на Таню пахнула волна душистого утра: медвяный запах спелых яблок, щекочущий душок свежего конского навоза и пресное дуновение степи. Было видно, как на площади, против управы гарцевал казак в черной черкеске. Он скакал на вороной кобыле к глиняной бабе и заносил саблю, которая ослепительно сверкала на солнце. У церкви греблись куры, а какой-то старичок, проходя через площадь, кланялся золотым крестам. Таня совсем еще по-детски позавидовала и беспечному казаку, который обучался своему жестокому ремеслу, и старичку, и даже тем суматошливым птицам. Но еще миг — и все исчезло: она вошла в класс, сделала шаг в новую жизнь.

Класс шумно встал. Таня посмотрела перед собой, как сквозь туман — ни одного лица разглядеть не могла. Что-то большое, таинственное дышало на нее и выжидало. Таня, кажется, поздоровалась, — но нет, смогла лишь пошевелить высохшими вмиг губами, а в ответ ей это «что-то» дружно откликнулось и замерло. Тишина. Слышно, как высвистывает сабля на площади и храпит конь.

Долго шла к столику, постукивая каблучками, и эти несколько шагов отозвались в сердце выстрелами.

Но вот остановилась и вдруг почувствовала необычайное душевное смятение. Что она должна сказать? Куда девались мысли, как найти нужные слова? Боже мой, ведь здесь то, о чем так мечтала в гимназии! Учить детей, нести свет знаний, растить красивых, гордых людей, воспитывать у них человеческое достоинство, бороться с темнотой… пленять Марко Вовчком, а словами великого Шевченки призывать к борьбе и пробуждать любовь к далекой, поруганной сказке — Украине… С каким нетерпением ждала Таня этого часа! И вот он настал. Но с чего начать? Какое слово первым бросить на это раскаленное железо?

На нее глядит весь класс. Со всех сторон следят за ней детские глаза — синие, карие, голубые, серые, зеленоватые — такие большие, пытливые. Так и брызжут любопытством. Они ожидают. Таня почувствовала, что вся пылает под взглядами детей.

Но почему глаза такие большие и разные, а брови у всех одинаковые — белые? А-а, выцвели за лето на солнце, и волосенки выгорели — такие смешные светлые хохолки и косички. И сразу все они, эта нетерпеливая детвора, стали роднее, ближе. И как-то непроизвольно, тихо у Тани вырвалось:

— Учиться будем?

В ответ раздалось неожиданно дружное, веселое:

— Бу-дем!

Как гора свалилась с плеч. Стало легко. Таня внимательно посмотрела на класс, и ей бросилась в глаза девочка на передней парте — такая худенькая, просто светится насквозь. Восхищенно посматривает на новую учительницу, разглядывает ее форменное платье, а сама в грязном, стареньком платьице. Таня подошла, села на парту и нежно обняла девочку:

— Ты чья?

— Головко́ Панаса, — покраснела и пальчиком повела по парте.

— А имя?

— Килинка.

— А почему это, Килинка, у тебя передник рваный и грязненький? День ведь сегодня праздничный — начало занятий.

— У мамы маленькое родилось. А отец — в экономии…

— После уроков занесешь передник мне в учительскую, а утром я отдам.

Таня встала, подошла к столу, глянула в окно. Казак закуривал трубку, рассеченное надвое, валялось рядом глиняное чучело.

— Дети, начнем урок истории… Прежде всего расскажу о нашем крае. Знаете ли вы, как заселялась Кубань, кто ваши предки?

Голос ее дрожал, но затем, когда она углубилась в любимый раздел истории украинского народа, речь ее окрепла, щеки зарумянились, вдохновенно засияли глаза.

— Давным-давно, дети, в местах, где мы живем, шелестели ковыли, колыхалась полынь, травы стояли выше человеческого роста, а по оврагам шныряли волчьи стаи, и тучи комаров гудели над плавнями. Через эти необъятные степи на быстроногих конях проносились орды горцев и татар. Кавказские племена нападали на донецких казаков, на русские поволжские поселения. Поэтому царь Петр Первый стал посылать на охрану русских границ славных украинских казаков… Они и возвели боевые границы, грозной заградительной линией стали первые казачьи поселения на Кубани, соколиной грудью своей преградили первые кубанцы дорогу врагам. Храбрые то были люди, веселые, умные, осмотрительные, но здесь, в неведомых, чужих местах, они тысячами гибли от лихорадки и от вражеских набегов… Казачьи кости усеяли Кубань. Поредели поселения, стала пустеть земля… Но вот в 1792 году на Кубани вновь зазвенели могучие украинские песни, зарокотали бандуры — морем и сушею, на парусниках и подводах двигались на вольготные земли запорожские казаки.

Было так, дети, что царица Екатерина II в 1775 году приказала своим генералам собрать большую армию и до основания разрушить на Украине Запорожскую Сечь, где жили гордые, свободолюбивые, непокорные люди… Исчезла Сечь, а угодья украинских казаков были отданы генералам. Многие казаки стали крепостными, славные воины превратились в батраков. Но большинство казаков не хотело попадать в кабалу. Эти вольнолюбцы вытребовали у царицы кубанские земли для поселения. Так, ребята, появились на Кубани запорожцы, которых стали называть «черноморцами». Славные то были люди. Очень храбрые, мужественные, выносливые. Да ведь такими были и их деды, прадеды — Байда, Кишка, Наливайко, Хмельницкий…

Ни звука в классе, затаили дыхание ученики, забыли обо всем, а перед широко открытыми детскими глазами закачался на турецкой виселице бессмертный Байда, что «как стрельнул — в царя попал, а царицу — в потылицу», проплыл на чайках седой гетман Самойло Кишка, просвистела сабля Наливайки и мелькнула стройная, величавая фигура Маруси Богуславки… Будто наяву, видели дети, как под ударами пушек Сагайдачного рушатся стены Кафы и Трапезунда и как бурлит Переяславская площадь, встречая русских братьев.

Слушали школьники о беспримерных в истории походах Ивана Сирко, о свободолюбивых Зализняке и Гонте; блестели глаза у мальчишек, разгоралось воображение.

И еще долго будут волновать учеников прекрасные образы непокоренных предков, и даже сниться будет мальчишкам никем не побежденный в поединках Ганжа, а девочкам — чернобровая Маруся Богуславка.

IV

Вечером Григорий Григорьевич сапожничал на кухне. Так он отдыхал после уроков. Знакомое это дело: зажать сапожницкую лапку меж колен, натянуть на колодку кожу и взмахнуть молотком…

Раиска, шлепая босыми ногами по полу, скандировала в такт постукиванию:

Шию, шию чобиткы,
Шию черэвыкы.
В закаблукы бью гвиздкы
Мали и велыки.
Отец и в самом деле шил Раиске желтенькие сафьяновые сапожки — нарядные, праздничные.

В уголке над корытом согнулась Таня, она стирала Килинке фартучек. Григорий Григорьевич искоса посматривал на раскрасневшееся лицо дочери, видел ее нежную улыбку, счастливую озабоченность.

Неизъяснимая тревога охватила отца, он поднялся, высокий, чернобородый, и вышел в сад.

«Нет, не с этого начинаешь, доченька… Не то делаем».

Вечерняя прохлада охватывает тело. Где-то над рекой шумят вербы. Пожелтевшие листья, шурша, падают на плечи. И как бы шагнул в свое прошлое через десятилетия бурной жизни старый учитель, и вот… юный, пылкий, в студенческом сюртуке, стоит он под колоннами университета св. Владимира… Незабываемое восьмое сентября 1884 года в Киеве. Бушует студенческая толпа у запертых дверей храма науки. В актовом зале идет юбилейное заседание ученого совета без участия студентов. Величественное здание университета окружено жандармами.

— Господа студенты! — гремит у входа голос лубенчанина Соломахи. — Ректор и губернатор запретили нам участвовать в торжествах. Издевательство неслыханное. Это — агония самодержавия.

Дорогу на юбилейное торжество нам преградил упитанный жандарм, студентов хотят унизить и запугать полицейской нагайкой. Царские церберы стремятся превратить Киевский университет в центр мракобесия на Украине. Из нас пытаются сделать слепое орудие для притеснения народных масс. Народ Украины стонет в тисках дикой эксплуатации, прозябает в невежестве, нищете и болезнях, терпит невыносимое национальное угнетение, а нас учат увековечивать это варварство и стоять на страже его. Нет! Мы лучше погибнем в борьбе…

— Правильно, Соломаха!

— Свободу народам!

— Ломайте двери!

В это же время среди студентов распространялись листовки с пламенными призывами к восстанию против самодержавия.

Отовсюду неслись свистки жандармов: «Разойдись!..»

Не расходились… И когда в теплую предвечернюю пору ректор университета — ярый шовинист и самодур — открыл бал для профессуры и верхушки губернской знати, когда его роскошный особняк на Караваевской засверкал огнями, а из окон понеслись звуки бравурной мазурки, студенты разобрали булыжную мостовую и перебили все окна в резиденции ректора.

…Камера в Лукьяновской тюрьме. Рядом с Григорием его верные друзья — Носенко, Рубисов, Яценко… Обнявшись, они гордо смотрят сквозь решетку. «Нет! Не покоримся, довольно гнета, унижений, насилия… Давайте-ка, невольники, тряхнем решетки, да так, чтобы тюрьма зашаталась и чтобы все угнетенные услышали наш призыв к свободе… Нет, мы не можем жить в невежестве… Мы сильны, мы молоды, будущее принадлежит нам».

А в жандармской карете чиновник везет опечатанный сургучом пакет.

«Секретно.

Господину киевскому, подольскому, волынскому, временному черниговскому и полтавскому генерал-губернатору

РАПОРТ
10 декабря, утром, содержавшиеся в тюрьме за беспорядки, произведенные 8 сентября, в день университетского юбилейного торжества, бывшие студенты университета св. Владимира и разночинцы в то время, когда этап политических ссыльных выводился из тюрьмы, выбили окна, выломали рамы и все время провожали этап следующими криками и возгласами: „Прощайте, мы все вам сочувствуем!..“ Подобными криками они сопровождали этап до тех пор, пока он не скрылся с их глаз, в этих криках и разбитии окон и рам принимали участие: Носенко, Яценко, Артемьев, Чижевский, Рубисов, Соломаха…

Начальник киевского губернского жандармского управления полковник Новицкий».

…Проносится перед мысленным взором Соломахи суровая юность, этапы и тюрьмы, горе матери и запоздалая любовь к светлоокой Наталке…

Видит старый Соломаха зарево, толпы возбужденных людей с вилами и косами. Это бурный 1902 год в его родном селе над Сулой, где он учительствовал после возвращения из ссылки!

Горит барское имение. А на фаэтоне стоит он — Григорий Соломаха. Ветер треплет его седые кудри, черную бороду. Вот она, кровавая борьба, запах повстанческого дыма, не раз снившегося ему в тюрьмах и в ссылке!

— Громада! Люди! — разносит упругий ветер по селу.

Волнуется толпа.

— Слушайте вы, дети земли, вечно голодные и оборванные! Посмотрите на свои мозолистые руки — на кого они трудились веками?! Довольно! Пришло время, настал час свободы, вздохните же полной грудью! Земля, свобода…

Григорий Соломаха взмахивает саженкой.

— Делить панскую землю!

И заревело и потекло в поле…

Он почти бежал и слышал могучий топот односельчан за своей спиной, видел, как падали слезы радости на святую землю. А на горизонте поднимались столбы дыма — словно великаны вырастали из-под земли. Там бушевало народное возмездие.

…Ходит по саду Григорий Григорьевич, шуршат листья под ногами, вечерний холодок пронизывает тело. Осень…

«Нет, доченька родная… Не с благотворительности начинать надо, не туда направляешь свою молодую силу…»

Но что он может посоветовать ей? С малых лет читал ей стихи Шевченки, играл ей на бандуре думы о героях, боровшихся за свободу. Воспитывал ненависть к мироедам, любовь к трудовому народу. А теперь? Поднимать на борьбу? Жечь? Делить землю голыми руками? Уже пробовали в 1902 году. Иначе, наверное, надо. Но как? И что может сделать девушка?

«Да, сейчас нужно просвещение, Таня. Неси, дитя мое, свет людям. Буди их пламенным словом.

Но придет время — и запылает все помещичье, эксплуататорское и в гигантском пламени сгорит проклятое прошлое. Так будет…»

Ночь. Станица спит. Только в окне Соломахи еще мигает огонек. Скрипит перо в руке Григория Григорьевича. Склонившись над тетрадью в красной клеенчатой обложке, старый учитель записывает свои взволнованные чувства и между строк видит, как рвутся оковы и злодейской вражьей кровью окропляется свобода.

* * *
Отец Павел приехал на урок «закона божьего» с большим опозданием. Тучный, в светло-сером подряснике, он едва протиснулся в дверь. Не так давно батюшка возвратился из монастыря, где отбывал сорокадневную эпитимию, наложенную архиереем за прелюбодеяние. Теперь отец Павел, возмещая упущенное, усиленно наслаждался земными благами.

Расправляя рыжеватую гриву, батюшка сыто окинул глазами класс и сел. Стул заскрипел под ним. На его груди тускло поблескивал массивный крест, висевший на толстой серебряной цепочке.

Школьники молчали, напряженно выжидая. А батюшка, поглядев в окно на купола церкви, на кресты, благосклонно кивнул: «Начнем, дети»… Он указал мизинцем на смуглого переростка:

— Притчу об Ионе…

Школьник, глядя в потолок, затараторил скороговоркой, но, запнувшись, испуганно покосился глазами на поповскую палку.

— Бе Иона… бе Иона…

— Ну-ну, отрок, вспомни, — поощрял отец Павел, громкоотрыгивая.

— Бе Иона три дни и три нощи… три дни, нощи… нощи…

— Во… — подсказал отец Павел и мизинцем, который украшало серебряное колечко, указал на другого школьника: — Где пребывал Иона три дни?

Тот вскочил, хлопнув партой, и звонко пропел:

— Бе Иона три дни и три нощи во утробе кита…

— Ах ты, дьявольская утроба! — стукнул батюшка ученика палкой по голове.

На глазах мальчика показались слезы. Лицо у батюшки вспотело. Он вытер его большущим платком и поднялся.

— Разве в утробе? Где пребывал Иона? — уже сердито воскликнул батюшка, озирая класс, и все опустили головы.

— Ну? Вот это что у меня? — Он показал пальцем на свой огромный живот.

Ученики растерянно рассматривали живот и мигали глазами. Шура Ничик не удержалась и хихикнула в рукав. Отец Павел заметил это и побагровел. Он давно ненавидел отца Шуры. Известный иконописец, столяр и резчик Дорофей Ничик никогда не повиновался батюшке, а однажды на людях обвинил его в присвоении церковных денег. Скрывал обиду святой отец, но вот и представился случай отплатить. Он подошел к голубоглазой девочке и тихо, подчеркнуто ласково спросил:

— Тебе смешно, тварь нечестивая? Да? Так вот скажи: как называется вот это у меня?

— Пузо, ваше благословение, — чистосердечно ответила Шура, и класс затрясло от скрываемого хохота.

— Что-о? — посуровели заплывшие глазки святого отца. Он ударил девочку палкой по лбу.

Она отшатнулась. На лбу вскочила шишка.

— Почему ты, вшивая девчонка, не учишь закон божий? Скажи-ка…

Святой отец долго думал, роясь в памяти и подбирая каверзный вопрос. Класс притих. Слышно было, как гудят пчелы над школьным цветником.

— А скажи, отроковице, что едят ангелы на небе?

Батюшка насмешливо щурит глаза, выжидает. Шура в замешательстве: что же они едят? В самом деле, что готовят они себе на завтрак? Конечно, борщ, кулеш не кушают и галушек, наверное, тоже не любят — все это мужицкое. Что-то такое господское, очень вкусное. Может, вареники с творогом? Нет, их и мама готовит на масленицу. Шура смотрит в окно, наблюдает за пчелками, которые купаются в чистых лучах горячего бабьего лета. Как хорошо им, золотым пчелкам!.. Почему она, Шура, не пчелка? Летала бы теперь над цветочками, нежно жужжала и не знала бы никакого «закона божьего».

— Ну-у?!.

Ой, да это ж батюшка стоит над душой! Что же едят ангелы? Что едят господа? Нет, она у них не бывала, не знает. Да, вот вспомнила: отец как-то привез из Армавира такое мягкое тесточко, белое-белое. Укусишь, а оно так и тает во рту. Как же его… вот забыла… Ага!

— Булфу едят, ваше благословение.

— Повтори, тать смердяща!

— Булфу…

Святой отец схватил девочку за уши и стал колотить головой об парту, приговаривая:

— Знай же: ангелы питаются не булками, а святым духом… Надо учить закон божий. Ведь ты кто: христианка или иудейка?

Отец Павел загорелся новой каверзой. Заметив, как растерялась девочка от этого вопроса, повторил:

— Ну кто — христианка? Иудейка?

— Иудейка, ваше благословение, — еле слышно ответила Шура. (Она вспомнила бабушкины сказки, в которых змей, прилетая, фыркал: «Фу, християнским духом воняет». Значит, христианка — это что-то плохое.)

Отец Павел громко захохотал.

— Охо-ха-ха!.. Глупа еси, как и твой отец. Ха-ха!..

Смеялся он долго, до изнеможения. Потом снова уселся на стул и постепенно припомнил суть урока.

— Так что вот это у меня? — кивнул на живот. — Ну-ка ты, Целуйко.

— Живот, отец Павел.

— А ты, отроковице…

— Животик, отец Павел.

— А ну ты, отрок Винниченко. Как называется вот это?

— Это называется брюхо, ваше бла…

— На колени, подлец! На колени, арий окаянный! Я тебе покажу!..

Винниченко стал на колени в углу, подле доски.

Святой отец устал, ему надоело возиться с этой голью.

— Ослы вы, тупицы! Неужели не поймете, что вот это — чрево! Чре-во! Понятно? — подняв вверх палец, заговорил нараспев: — И бе Иона три дни и три нощи во чреве кита…

Как раз в это время прозвенел звонок. Класс посветлел от улыбок и облегченно вздохнул.

* * *
Таня забежала в учительскую. Там сидела Тося Татарко. Она вскочила, кинулась к Тане.

— Что с вами, Татьяна Григорьевна? Вы так бледны… Заболели? Нет? Инцидент с учениками? Ах, не придавайте значения, это бывает я, поверьте мне, случится еще не раз.

Таня посмотрела коллеге в глаза. Ласковые, они светились весенним теплом, нежным вниманием. Удивительно, что Таня раньше не замечала этой доброты — ведь вместе пели в церковном хоре, а знакомства избегала. Дочь казачьего офицера, станичного атамана, Тося ходила по станице с зонтиком и книгой; застенчивая, она никогда не заговаривала с людьми, не бывала на свадьбах, на ярмарках. Поэтому Таня не понимала и недолюбливала эту хрупкую белолицую барышню. И только теперь, почувствовав облегчение от участия и теплых слов молодой учительницы, доброжелательно взглянула на Тосю.

— Поругалась с попом.

— Ах, варвар! — помрачнела Тося. — Как он бьет наших детишек!..

— Больше не будет! — решительно отрубила Таня. — Я предупредила, что напишу адвокату Лунину в Армавир. А Виктора Игнатьевича знают по всей России. Он начнет процесс.

— Прекрасно, Танечка! — Тося захлопала в ладоши, глаза ее заблестели, на щеках проступил нежный румянец. — Как это я сама не додумалась раньше! Ведь отец Павел после конфликта с архиереем боится разглашений. А про адвоката Лунина я знаю, он многим помог. Репутация его как гуманиста широко известна.

Тося горячо обняла Таню, по-девичьи прижалась к ней. Таню взволновал этот незаметный искренний переход на «ты».

— Ой, как это хорошо, что ты в нашей школе, Таня!.. Как мне страшно было здесь одной, поверь! Из учительской семинарии я приехала со светлыми мечтами, думала открыть «Просвиту», воскресную школу, читальню… Но все замыслы мои растоптали Калина и отец Павел. А папа мой вынужден подчиняться богачам, да и слабохарактерный он… Я выписывала из киевской «Просвиты» книги Тараса Шевченко, Леси Украинки, Олеся, Франко. Собрала большую библиотеку, но никто ею не пользовался. Я поняла, что все погибло; мои мечты, стремления омрачились безрадостными буднями; меня опутали грязными сплетнями, сватовством и провинциальным ухажерством… Запахло плесенью, потянуло затхлостью, старостью, мир поблек, и в отчаянии я уже подумывала о самоубийстве, но вот появилась ты…

Так сумерничали они вдвоем, сидя на деревянном диване, украшенном резьбой Ничика. Их сближало что-то волнующее, дорогое обеим. Тося изливала свои чувства, которые таила многие месяцы.

— Поверь мне, Танечка, я влюбилась в тебя сразу, мгновенно, когда увидела, как ты пронеслась по станице на линейке, стремясь на помощь Иванке. А потом… потом я увидела, как ты вязала снопы, помогая Шпильчихе… Я слышала, Таня, твой смех, он доносился из степи, я узнавала твой голос среди многих девичьих голосов — и это разрывало мне сердце: я чувствовала свою трагедию, свою оторванность от народа… Да, это так, ведь я росла в довольстве, единственная дочка у отца, меня нежили и держали подальше от улицы. Поэтому я не умею говорить с людьми просто, задушевно. А когда ты стала организовывать драматический кружок и распределила роли среди девушек и парней, я плакала. Почему же я не смогла, не решилась?.. Неужели я так бездарна, жалка?..

У Тоси заблестели слезы. Таня взволнованно обняла подругу.

— Я виновата, Тося, я не знала твоих стремлений. Теперь будем вместе…

— Да, Танечка, будем работать вместе. Ведь так много дел, борьбы! Хотя бы наши станичные школы… Надо бороться за слияние иногородних и казачьих школ. Это деление отравляет души детей, и между ними разгорается вражда… А возьми другой вопрос: иногородние учатся не на родном языке. Разве не трагедия — заставлять ребенка произносить непонятные слова, запрещать родную речь? Необразованные еще люди наши, нет у них национальной гордости. И надо нести им просвещение, будить их, напоминать о славном прошлом. Мы же великий народ, нация, давшая миру Сагайдачного и Хмельницкого, Сковороду и Котляревского, Шевченко и Лесю Украинку! Нашему народу нужна свобода.

— Как же за нее бороться? — спросила Таня.

— Просвещением… Это долго, зато надежно.

Таня погрузилась в размышления. Так и Горбунов в гимназии провозглашал: просвещением добиваться равноправия. А отец о другом гремит: гнать, палить господ! И снятся ему пожары… Но ведь это жестоко. Зачем проливать кровь, когда можно всего добиться мирно, культурно?

…Долго сидели подруги, беседовали, спорили, вспоминали слова Шевченки: «Цепи разорвите», — пытались заглянуть в будущее.

V

Всю ночь под воскресенье по станице гремели мажары[2]: хуторяне съезжались на ярмарку. Заняв места на площади, они распрягали лошадей, привязывали к дышлам мешки с половой, подкармливали скот и прочую живность. Зевали, дремали, поджидая восхода солнца. Густыми волнами поплыли по станице запахи сена и конского навоза, дымившегося на площади.

Утром загоготали гуси, заревел скот в загоне. Придирчивые покупатели забренчали по горшкам и чугунам. А казаки в красноверхих шапках толпились подле лошадей, прицениваясь да выхваляясь друг перед другом знанием казачьего ремесла. Любо их сердцу было это занятие: слоняться между лошадьми, щупать их, засматривать в зубы, ковыряться в деснах, а потом потрепать жеребца по загривку и прогнать его красивой рысью через станицу.

На выгоне лихо состязались станичные джигиты.

Из холодных приурупских туманов выплывало солнце, и хорошели лица людей, золотым сиянием заиграли горы яблок и дынь, тускло заблестели сизые арбузы.

В стороне, под тополем сидел слепой. Он степенно жевал черный хлеб, густо посыпая ломоть солью. Перед ним на шапке лежала луковица. Белая чуприна, седые усы оттеняли солнцем и ветрами продубленное лицо — спокойное, умное, изборожденное долгими годами жизни. Запыленные ноги, свитка, обшитая разноцветными нитками, незнакомый для Кубани рисунок на сорочке — все показывало, что дед из далекого края. Возле него чернобровая, опрятная девочка-поводырка лакомилась душистой дыней.

Поглаживая седой ус, кобзарь поводил бельмами, прислушивался к гомону ярмарки. Спокойно поджидал, когда люди кончат с делами, все распродадут и купят. Тогда он возьмет свою многоголосую кобзу и ударит по струнам.

Слух о кобзаре с Украины быстро облетел станицу.

Когда Таня с Тосей пришли на ярмарку, вокруг него уже толпились люди. По бокам подсели братья Шейко — Петро и Прокоп. У одного из них — граненая кварта и чарка. Собирались угощать кобзаря, но его песня увлекла, взволновала:

За Сибирью солнце всходит,
Хлопцы, не зевайте…
Любили братья Шейко слушать про Кармелюка. Из головы не выходил храбрый подольский ватажек. Завидовали подолянам, прислушивались, не гуляет ли и на Кубани такой рыцарь. Пошли бы к нему, не раздумывая.

Оба Шейко были из бедной крестьянской семьи. Старший, Петр, — богатырь на всю округу — мог поднять даже жеребца, убить кулаком бычка или пронести через всю станицу мельничный жернов. А что он имеет? Рваный бешмет, заплатанные шаровары да пудовые кулаки. Как сойдутся в драке станичные парни с господской порослью, так врассыпную удирают барчуки и кулацкие сынки от смертельного свиста шейковой пятерни.

Слушая песню, замерли люди: возник перед глазами славный рыцарь, защитник бедных, не раз подвергавшийся пыткам. Вот он со своей смелой ватагой преграждает дорогу угнетателям, защищает бедных, наделяет их отобранным у богачей добром… Вот оно как!.. Почему же Кубань стонет без своего Кармелюка?! Боятся батраки, усыпили свободу мироеды?

А к толпе, словно готовый ответ, подошел урядник, разопревший, в черной черкеске. Девочка что-то шепнула кобзарю на ухо, он перестал играть и, протягивая свою шапку, затянул речитативом:

— Спаси, господи, и помилуй за вашу рукоподающую милостыню, господи, вас спаси и помилуй в жизни вешно; не оставь, господи, вас чадием вашим. Даруй, господи, здравля и счастя, пошли, господи, многолетне життя и всякое благополучие…

Но урядник продолжал стоять, подозрительно поглядывая на кобзаря. Лицо старого слепца стало вдруг страдальчески постным, и он, слегка перебирая струны, пронзительным голосом затянул «Пустынника»:

Ой, пустынник в пущах трудился,
Не владел ни рукой, ни ногой,
Во сне ему Пятница увиделась,
Пресвятая Парасковея-а-а!..
Урядник пошел прочь, вытирая папахой обильно струившийся по лицу пот, а из толпы, прямо через головы вскочил в круг Тритенко, и все невольно расхохотались. Это был низенький, прыткий, вездесущий балагур, вековечный батрак — никто не ведал, какого он роду, откуда сам и сколько ему лет. Оборванный и веселый, носился он по белу свету, батрачил в экономиях, на работе все горело у него в руках; ел мало, смеялся много и бил лихом о землю, и уж не пропускал ни одной вечеринки, свадьбы или ярмарки. Никто, конечно, не мог себе представить, чтобы Тритенко когда-нибудь стоял спокойно: руки его постоянно рвались к работе, а ноги — к танцу, да и походка у него была какая-то заячья — все вприпрыжку. Такого удалого и неутомимого танцора, наверное, и мир не знал. «Он, должно быть, и к могиле своей побежит вприсядку», — говорили люди.

— А ну, поддай жару, батько! — весело крикнул Тритенко.

На нем была чистая полотняная сорочка с поблекшей вышивочкой, пестрые шаровары (заплата на заплате), щеголевато заправленные в красные носки. Порывшись, он вынул из кармана целковый и щедро бросил деду в шапку. И пока братья Шейко потчевали кобзаря ракой[3] и угощали таранью, уже подвыпивший Тритенко пустился по кругу вприсядку, заскакал, завертелся, замелькали красные носки, затем сорвал свою потрепанную кубанку и бросил ее оземь, напевая:

Грай, кобзарю, до ладу —
Штаны в батька украду,
Да тоби их подарую,
Щоб трав мэни вэсэлую.
Все засмеялись, впервые услышав эту песенку, да и не бывало, чтобы Тритенко когда-либо повторялся, — пожалуй, он сам и слагал эти песенки, бес его знает!

Веселую заиграл кобзарь. Затрепетала игривая мелодия, дернула за ноги молодаек, подхлестнула парубков, раскраснелись девушки, а струны звенели светло, форсисто и возбуждающе, да и Тритенко подзадоривал:

Ой, гуляв так гуляв,
Ни чобит, ни халяв…
И уже, подобрав полы серой черкески, захмелевший хуторянин Гаврила Кавун вкалывал лихого гопака вслед за станичной красуней Настей Кикоть. Синеглазая молодичка в пестрой плахте и корсетке, стыдливо склонив голову, дробно выстукивала красными сапожками, и Гаврила Кавун — загорелый, чернобровый — ожесточенно бил ногами в землю, крутился перед нею и негромко, как бы по секрету лишь своей очаровательной напарнице, выкрикивал:

Сирый конык, чорна брычка,
В мэнэ жинка хымэрычка…
Здесь же, в толпе, стояла и жена Гаврилы — смуглая молодица могучего телосложения. Ее глаза горели, пронизывая мужа и его партнершу, ее сросшиеся на переносье брови хмурились; она подергивала плечами: «И выбрал, кочет, такую глупую песню. Тьфу!.. Черт знает что!..»

А Гаврила Кавун чертом вертелся подле Насти, моргал ей и насмешливо кивал головой:

А як выйдэ за ворота
Моя жинка крыворота,
Вси собакы з пэрэляку
Выють на мою чортяку.
«Слышишь, Ганна, как тебя муженек прославляет?» — подталкивали Кавуниху соседки. «Пусть наслаждается… Дома его макогон ждет», — пригрозила Кавуниха.

Танцоров, между тем, прибавлялось — один удачно все продал, другому очень хотелось «замочить» новые сапоги, — и Ганна потеряла из виду и своего Гаврилу и красивую соперницу. Завертелись по кругу стайки танцорок, залихватски отплясывали парни, закружились прославленные джигиты — топало, гикало… Гудела земля под десятками сильных ног, пыль столбом стояла, и в удальстве этом смешались припевки, голоса, выкрики…

Таня крепко прижала к себе подругу и горячо задышала ей на ухо:

— Смотри, Тося, смотри, родная, какой же хороший наш народ! Его угнетают, оскорбляют, преследуют, но души его красивой, золотой не уничтожат. Какое величие, Тося, какая непокоряемость!

А тем временем оседала пыль, утихал гомон большой толпы; кобзарь подтянул костяным ключом струны и замер, выжидая. Унимались танцоры, откашливались, падали на спорыш[4], стараясь отдышаться; другие настороженно ждали чего-то. А кобзарь, сурово мигнув незрячими глазами, заговорил тихим, дрожащим голосом:

Ой, тысяча ще й симсот дэвьяносто другого року
Прыйшов указ вид царыци, аж из Пэтэрбурга-города.
Словно ветер холодный облетел толпу, притихли все, а пьяные протрезвились. Про их долю рокотали струны:

А щоб пан Чепига та пан Головатый
Усих запорожцив забралы та на Кубань вайлувалы…
Потупили казаки головы, и на землю упала не одна искренняя горячая слеза. Плакали и старые и молодые; страшно было смотреть, как душат слезы великана Петра Шейко. А вещий старец песней раскрывал тяжелую быль: разрушена, разграблена Сечь Запорожская, поруганы жилища, генералами царицы захвачены земли… Поднялись тучи пыли на горизонте — это бесконечной вереницей тянутся запорожцы, много столетий державшие в страхе врагов родной земли, а теперь, опозоренные, униженные, бредут они в неведомый дикий край, где ждут их засады горцев, набеги черкесов, губительная лихорадка…

А что творилось с Таней! Слушая старинную песню, она, как никогда, почувствовала всю глубину бедствий, перенесенных в прошлом бессмертным героическим народом.

…Солнце поднялось уже высоко, ярмарка была в разгаре. Отовсюду сходилась молодежь. Назар Шпилько — в атласной синей рубахе — и Иван Богдан — в казачьей форме — слонялись между мажарами, присматриваясь к хуторским девчатам.

И там, где проходили Назар с Иваном, расцветали девушки, которых не зря хитрые родители привезли на ярмарку. Склоняли головы, вымытые в любистковом отваре, а сами исподлобья, сквозь густые ресницы так и стреляли глазами в парней. Да и чертовски же красивы были эти два друга! Назар лицом походил на цыгана — невысокий, но крепкий, как дуб, густые брови, а из-под них очи большие, глубокие, так и проникают в душу, и сердце замирает, как глянет парень весело, лукаво да еще и ласково. А рядом Иван — стройный, сильный, нос орлиный, а глаза серые-серые, так и пылают отвагой, силой молодецкой и еще чем-то — разве разобраться бедным девушкам?

Поодаль собирались, щелкая семечки, разодетые кулацкие сынки, на них черные праздничные черкески, снежно-белые, натертые отрубями папахи, серебряные, с чернью кинжалы на блестящих поясных наборах. Когда мимо них проходили Назар с Иваном, кто-то съязвил:

— Что, Ваня, с хохлом связался?

— Так они же обое рябое: голь перекатная, — уколол Кондрат Буневич.

Его уже крепко подпоили кулацкие сынки, науськивая на Шпилько и Богдана, — скор был на драку Кондрат. Но первым, молча и неожиданно, ударил Ивана Богдана подвыпивший Козликин — сын есаула.

— Разве так бьют! — воскликнул Иван и, развернувшись, залепил есауленку в ухо. Тот брыкнул под колеса чьей-то мажары, белая папаха покатилась лошадям под ноги. А Буневич уже выхватил люшню[5] из мажары и ударил Богдана по плечам так, что парень даже согнулся. Тут подскочил Назар и приложился свинцовым кулаком к виску Буневича. Никто еще не мог устоять на ногах от Назарова удара. Так и Буневич, перевернувшись, растянулся замертво.

А уже со всех сторон, выдергивая шворни[6] и люшни, сбегалась на выручку голытьба, да и казаки схватились за кинжалы. И закружилась бы в жаркой потасовке традиционная ярмарочная драка — подвернулся же батракам случай поквитаться с хозяйскими сынками! — да вдруг над площадью, потрясая душу, раздался истошный вопль какой-то глупой молодицы:

— А-а-а!.. Убили-и-и!!.

— Буневича убили! — разнеслось между возами.

Пока Буневича откачивали и приводили в сознание, Назар и Иван исчезли.

* * *
Мягкое, тихое предвечерье повисло над станицей, на небе застыли оранжевые облачка, полыхает зарево за курганом, издалека доносится песня. Но меркнут краски, вспыхивают звезды, а из-за вершин тополей робко выглядывает месяц. Туманит голову аромат созревших поздних яблок, прижимает друг к другу прохлада. Счастливый смех раздается на левадах. А в садике у Соломах зазвучала бандура, сочным басом кобзарь, приглашенный на ночлег, пропел волнующую мелодию:

Що на Чорному мори,
На камэни билэнькому,
Там стояла тэмныця камьяная.
Що у тий-то тэмныци пробувало симсот козакив…
Давно спит маленькая поводырка. Снятся ей далекие странствия, ночевки под ветряками и поцелуй неведомой матери, а тем временем неутомимый дед воскрешает седую быль минувшего. Пусть знают земляки своих прославленных предков. Пусть услышат о девушке из Приднепровья:

То до их дивка-бранка
Маруся, попивна Богуславка,
Прыходжае…
Таня раньше читала о Марусе Богуславке, но сейчас звуки бандуры, дрожащий, словно рыдания, бас кобзаря, трогательная, грустная и величавая мелодия — все это оторвало ее от действительности и перенесло в каменный турецкий город, где в оковах томились сыны Украины. И видит Таня, как высокая чернобровая девушка-смуглянка с косою до пят смело подходит к темнице, отпирает двери и выпускает на волю, освобождает от цепей славных запорожцев, которые годами гнили в страшных подземельях… Видит Таня, как пытают-четвертуют Марусю на крикливом майдане, а она стойко, молча переносит истязания, и только тихая улыбка появляется на ее лице, когда далеко за горизонтом скрываются в родных степях освобожденные невольники…

И еще показалось Тане, что именно к ней и ее современникам взывает песня:

Ой, вызволы, боже, нас, всих бидных нэвольныкив,
З тяжкои нэволи…
На ясни зори,
На тыхи воды,
У край вэсэлый,
У мыр хрэщеный.
…Давно умолкли струны… И много дней прошло… Кобзарь волновал своими мятежными песнями другие станицы, а перед Таней не угасал светлый образ Маруси Богуславки, храброй названой сестры своей, которая была сильнее смерти.

Тане и впрямь казалось, что она — родная сестра Богуславки. И шептала ночами: «Смогу ли я так отдать свою жизнь народу? Да, я пойду на смерть, если это потребуется во имя счастья людей… Слышишь, родная?»


У афиши собирались люди. По нескольку раз какой-нибудь грамотей перечитывал по складам:

В ВОСКРЕСЕНЬЕ В 3-й ШКОЛЕ

СПЕКТАКЛЬ ПЬЕСЫ ИВАНА КОТЛЯРЕВСКОГО

«НАТАЛКА ПОЛТАВКА»

МИЛОСТИ ПРОСИМ, ДОРОГИЕ СТАНИЧНИКИ

И ХУТОРЯНЕ.

Полевые работы заканчивались. Осенняя изморось пронимала до костей, но люди подолгу толпились у школы. Не верилось. Неужели вправду будут ставить «кумедию», как это в городах, говорят, заведено? И неужели на родном языке? Толкуют, да правду ли, что Дорофей Ничик сделал для артистов деревянную хату и колодец с журавлем? Будто и подсолнухи, как настоящие, а Шпильчиха рушники свои принесла.

Приближалось небывалое для станицы событие. Попутнинцам не терпелось: скорее бы наступало воскресенье!

Пока шли репетиции, парни и девушки простаивали под окнами школы. Мерзли, мокли, но все эти муки сторицей искупались, если на минутку выскакивали к друзьям Христя, наряженная Терпелихой, или Тритенко, исполнявший роль Миколы, в соломенной шляпе, вышитой сорочке, загримированный. Поднимался галдеж, все окружали «артиста», но он тут же исчезал, и тогда стоявшие позади допытывались у передних: «Как одет? Что сказал? А из чего сделаны усы?»

Таня жила, как в изнурительной лихорадке. Шли последние приготовления, молитвенный зал школы был отвоеван у станичной власти, декорации сделаны, реквизита хоть отбавляй. Еще и трех месяцев не прошло, а спектакль уже подготовили.

Началось все с пречистой — большого церковного праздника. Таня пошла в церковь. Нет, не потому, что верила в бога. После уроков армавирского учителя природоведения Горбунова она перестала верить в сверхъестественные силы. Ее влекло в церковь оттого, что хотелось постоять на клиросе и вспомнить, как в прошлые годы пела с Иванкой псалмы, какие-то божественные, непонятные обоим песни, мелодии…

Таня спешила. Она могла бы и сейчас отказаться петь в хоре, но у нее была затаенная мысль: приметить, кто хорошо поет, чтобы потом привлечь в любительскую труппу.

Плывет над станицей медное гудение. В церкви полно народу. На одной половине белеют платки, на другой синеют бешметы, черкески. Одурманивает людей ладан и густой запах восковых свечей. Рокочет где-то бас отца Павла: «Троне вышний…» А дьячок Леонидий — худощавый, долговязый — подхватывает тенорком: «…днесь двигнися…»

Но вот богослужение закончилось, и хористы, стосковавшиеся за лето по развлечениям, закхикали, задвигались. Прозвучал камертон, и басы рявкнули «Пречистую деву»:

Рож-дес-тво слав-но Присно-де-вия…
А тенора подкрались неожиданно и вырвались дружно:

Восхвалимь все дне-е-е-сь…
Кое-кто переглянулся: «Да-а, нет Опанасенко Иванка, оно и заметно…»

Как вдруг, точно церковь качнулась, — над всеми голосами взмыло девичье сопрано, тронуло холодком сердца:

…во гласех пения-а.
Зашевелились в церкви, начали приподниматься на цыпочки, перешептываться:

— То она… барышня.

— Кто это?

— Соломахина дочка — Таня.

— Где?

— Там… Коса до земли… Учительница.

— Ой, бравенькая ж, да как зоренька…

— Тс-с-с…

«От корене жезл…» — задыхались басы; плавно снижаясь, никли тенора. Таня пела, никого не различая, кроме, как ей казалось, рядом стоящего Иванки. Вспомнилось, как в юности стояли на этом месте, как пели друг другу, не понимая текста, счастливые тем, что их звонкие голоса, крепко обнявшись, несутся, оторвавшись от остальных, куда-то высоко-высоко к небесам…

«Иванко, милый мой… где ты теперь?.. Пусть хоть голос мой долетит к тебе…»

Засияло в церкви, словно стены стали хрустальными; легко, упруго взлетело сопрано под своды, затрепетало, рассыпалось дождем, посыпало серебристой солью в глаза молодицам, прозрачной росой припало к сердцам мужчин. Невольно все подались вперед, покоряясь какой-то волшебной силе, и будто оторвались от земли, зачарованные, глотая подступившие терпкие комки.

Ее голос рвался все выше и выше и, казалось, расшатывал церковь, даже жутко становилось и туманилось сознание.

— Ой, горе!.. — шепнула, не выдержав, какая-то молодица.

Отец Павел крякнул и, довольный, оглядел своих прихожан: «Ого-го, эта канареечка будет привлекать рабов божьих в церковь… и доходик… гм… увеличится».

Но когда он после служения вышел на паперть, то почувствовал что-то неладное. Таня стояла в тесном кругу людей.

— Ой, ты ж, ангел наш, — говорила какая-то старушонка. — Дай погляжу на тебя, солнышко. Спасибо! Будь я помоложе, так, ей-богу, записалась бы в твою комедию…

— А вот вы, — обратилась Таня к низенькому, так и вспыхнувшему Тритенке. — У вас прекрасный голос.

— Где там, Татьяна Григорьевна…

— Я же слышала. Вам бы сыграть Миколу. Вы такой энергичный, веселый, да еще и танцор завзятый.

Хлопцы подталкивали в бока смутившегося Тритенко:

— Давай не дрейфь!..

— Да отчего же?.. Попробовать можно, — мялся тот.

«Святотатство, — побагровел отец Павел. — Бог наделил ее голосом, а она будет его попусту на греховные зрелища тратить. Все прихожане туда переметнутся. Надо написать донесение о запрещении лицедейства…»

…Когда Таня в сумерки шла домой, кто-то окликнул ее:

— Татьяна Григорьевна!

К ней подошла Христя, и у Тани защемило сердце: «Они ведь в наймах с Иванкой вместе работали». Девушка сегодня тоже пела в хоре, но после службы куда-то исчезла. В праздничной одежде Христя походила сейчас на цветок.

— Что я спрошу у вас…

— Пожалуйста.

Христя волновалась, краснела, даже слезы появились на глазах. Шевелились ее маленькие, как у ребенка, губы, но слов слышно не было; наконец промолвила тихо:

— Нет ли у вас какой весточки от Иванки?

И вдруг поглядела Тане в глаза и, в отчаянии прижав руки к груди, словно удерживая рыдания, воскликнула:

— Где он?

Таня почувствовала, как зазвенело в голове и пересохло во рту. Она смотрела на хорошенькую девушку, почти себе ровесницу, разве что ростом пониже, такую славную — лишь в больших серых глазах отчаяние, тоска, страдание. Боже мой, они любят друг друга — Иванко и Христя! Парню, возможно, неудобно было открыть тайну… Куда же ей тогда, Тане? Неужели она стоит им поперек дороги?

— Вы его любите? — спросила полушепотом.

Христя вдруг приникла головой к плечу Тани и уже сквозь слезы заговорила:

— Люблю… А он меня нет… Все про вас рассказывал…

Она видела в Тане какую-то частицу его, потому так дорога была ей молодая учительница. А Тане стало и радостно (даже в глазах посветлело) и как-то неприятно. Не желая разбираться в сложных ощущениях, она горячо прижала к себе девушку.

Так они и познакомились. А успокоившись, Христя согласилась исполнить в пьесе хотя бы и роль Терпелихи.

* * *
У святого отца были основания для опасений: в воскресенье люди даже о церкви забыли — все повалили в школу на спектакль. Несмотря на распутицу, приехали хуторяне и учителя из соседних станиц. Зал был переполнен. Толпились у дверей, заглядывали в окна, а попутнинцам приходилось уступать места гостям: что ж, мол, мы и в другой раз посмотрим. Глаз не сводили зрители с ситцевого занавеса. И когда его раскрыли, зал взволнованно ахнул: перед ним, как в сказке, выросла Полтавщина с серебристым плесом Ворсклы, белыми нарядными хатками, высокими колодезными рассохами и чернобровыми — лучшими в мире — девчатами.

VI

Журавли улетали в теплые края и прилетали снова, не раз разливался Уруп, затопляя левады, луга, а от Иванки никаких вестей. Одни говорили, что он работает на железной дороге в Киеве; другие клялись, что Иванко в Одессе грузит пароходы. А Калина выбирал момент, когда в компании была Таня, и нарочито громко болтал: «В Сибири гниет тот босяк. Туда ему и дорога, разбойнику!»

Девушка тосковала. Летними вечерами она шла в цветник, который вырастила своими руками. Здесь пахло резедой. К ней склонялись красные розы, у ног стлался душистый горошек, грустила калина, желтели ноготки.

Таня смежала веки, и ей являлся он, ее сокол.

«— Меня ожидаешь?

— Тебя, Иванко, тебя, мой милый!

— Давно?

— Уже три года…»

Совсем близко будто видела его, как в детстве синие глаза — большие, улыбчивые. Протягивала руки — и он исчезал.

Тогда шла в хату и брала отцовскую бандуру. Садилась на скамью и нежно, словно свое сердце, трогала струны. А грустная песня раскрывала девичью тайну:

Бабусю, риднэнька,
Ты всим помагаешь,
Якэ в мэнэ горэ,
Ты, може, вгадаешь?..
Пригорюнившись, слушал отец, вытирала глаза матуся, набивалась полная хата соседей, утихали малыши.

Як очи заплющу,
То так, моя нэнько,
Дэ й визьмэтся зразу
Козак молодэнькый…
Станичники знали, что это была любимая песня Тани. Догадывались, о ком тоскует девушка. Знали, что когда она поет «Виють витры» в «Наталке Полтавке», то обращается к Иванке.

…Гнутся тополи от ветра, проплывают над станицей беспечные облака, а им вдогонку, в далекие края несется Танино девичье:

Дэ ты, мылый, чорнобрывый?
Дэ ты, озовыся?

VII

А он спешил на работу…

Батыева гора куталась в утренней дымчатой кисее. У подножия нетерпеливо свистели паровозы — кургузые «щуки» и «овечки», грохотали экипажи и ломовые извозчичьи телеги. Утреннее солнце выплывало из-за Днепра.

Киев еще колыхался в сумерках и пыли, поднятой дворниками, а уже ласково улыбалась Батыева гора, тесно застроенная рабочими халупками, которые бесцеремонно примостились со своими сарайчиками, хлевами и грядками в самых романтических местах.

Иванко, на ходу сбивая росу с травы, припоминал рассказы об этом знаменитом холме. Именно здесь когда-то перед грозным Батыем, картинно и величественно восседавшим на шкурах, танцевали прелестные невольницы, но властный, непобедимый полководец глядел не на них, а на полноводную, бурлящую Либедь, через которую переплывали его фанатичные войска. На быстрине тонули храбрые воины, силясь оглянуться и даже перед смертью посмотреть на своего хана.

Может быть, как раз на то место, где когда-то стоял золотоглавый шатер Батыя, молодица сейчас высыпала из ведерка пепел, подняв едкую пыль. Иванко фыркнул и ускорил шаг.

Выскочив из бурьянов на железнодорожную колею, он увидел, как под насыпью несколько рабочих перепрыгнули через обмелевшую Либедь и зашагали к депо.

Депо! Иванко увидел каменное здание из красного кирпича, услышал шипение паровозов и вмиг все забыл: и таинственные горы над древним Киевом и свою батрацкую горькую участь.

Какой же стороной повернешься ты, судьбина, сегодня к обездоленному сироте, как песчинка затерявшемуся среди людей? Улыбнешься щедро и ласково или равнодушно отвернешься? Предстоит сейчас Иванке сдавать испытания на слесаря третьей руки. Волнующее событие. Вопрос стоит так: или будет Иванко квалифицированным рабочим — и тогда сможет платить студенту за обучение грамоте, чтобы самому послать приветственное письмо Тане («Не забыла ли своего Иванко, зоренька моя?»), или снова сиротливым перекати-полем помчится неведомо куда…

— Эй, казак, отчего нос повесил, забодай тебя комар! — раздался откуда-то сверху знакомый голос.

Иванко вскинул голову: так и есть — Ничипор Травянко, самый близкий приятель по депо. Сидит слесарь верхом на паровозе, весь в саже, грязнущий, только зубы блестят, чубатый, круглолицый, как луна, карими глазами весело подмигивает. Вечером, после четырнадцати часов изнурительной работы Ничипор непременно схватит Иванко своей железной рукой и потащит к себе: «Пойдем, почаевничаем или еще какого черта. К чему тебе валяться в своей каморке?» И уже с порога крикнет молодой жене: «Ну-ка, рыбонька, давай нам вареников, но не маленьких и богато, а больших и по сорок на брата…»

А сейчас он, подбадривая, кивает Иванке:

— Значит, экзаменуешься, Иванко? Ну, дай бог нашему теляти волка съесть!

Иванко повеселел, но ненадолго. Между локомотивами показался его учитель — слесарь Гринюк. Он спешил куда-то с железным сундучком.

— Еду, Ванюша, в Фастов, бей его сила божья! — выругался тихо. — Авария какая-то, что ли. Боюсь за тебя. Мастер зубами скрипит, племянничка устроить хочет на это место. Нарочно меня посылают, чтобы ты один остался. Ну, ничего… Держись, Ванюша!

Гринюк крепко пожал руку.

— Чтоб нашим ворогам пусто было! — пожелал он на ходу и побежал к пронзительно свистевшему паровозику.

Грустный подошел Иванко к станку. Его уже поджидал мастер — низенький, белобрысый, с большой сизоватой шишкой на шее. Он швырнул на станок какие-то детали, чертеж.

— Вот это тебе на полдня, — предупредил строго. — Не сделаешь — шагай снова на котлы.

И, ехидно усмехнувшись, добавил:

— Если имеешь голову на плечах — сделаешь…

Мастер ушел, а Иванко с тревогой глянул на рисунок — какие-то линии, обозначения, надписи. Затем осмотрел незнакомые детали — втулки с заграничным клеймом. «Да они и не от паровоза», — догадался Иванко, повертел в руках и понял, что ничего не сделает. Мечты не сбудутся.

Будет чистить огромные котлы, париться в духоте, согнувшись в три погибели. А потом снова судьба погонит куда глаза глядят…

Вначале Иванко работал землекопом в шумном Ростове. Затем очутился в бескрайных таврических степях. Вымахивал косой, удивляя поденщиков своей неутомимостью и широкими покосами. Из степей попал в Одессу. Там его приняли чернорабочим в железнодорожные мастерские. С хорошими людьми довелось работать. Они учили Иванко читать, понимать жизнь. Впервые на рабочих вечеринках услышал Иванко новые слова: «революция», «социализм», «Ленин». Волновали они Иванко, манили, тревожили; решил он ни на шаг не отступать от рабочего люда, понял, что здесь его счастье, среди этих прокопченных друзей. Ему уже стали давать поручения — разносил какие-то листовки и книжечки по указанным адресам; но вот в мастерских начались аресты, и однажды товарищи отвели Иванко в темный уголок цеха.

— Одним словом, Ванюша, полундра! Домой идти не рекомендуется. Вот тебе билет на поезд — сматывай удочки. Курс — норд…

Иванко взволнованно слушал, стараясь запомнить:

— В Киеве, на Батыевой горе отыщешь слесаря Ничипора Травянко — круглолицый такой, розовый, с ямочками на щеках, как у барышни. Придешь и скажешь ему с порога: «Добрый день вам в хате, с божьей пятницей или субботой, будьте здоровы… Кланяется вам дядя Яша из Одессы. Его шаланду разбил шторм, так он меня рассчитал и просит, чтобы вы где-нибудь устроили в Киеве…» Ясно? Не будет Травянки, стучись к машинисту Андрею Дзидзиевскому. Ну, попутного тебе, браток…

В Киеве Иванко несколько месяцев работал в депо на чистке котлов, пока однажды слесарь Гринюк не крикнул, заглядывая в его пекло:

— А ну, чумазый, вылезай! Ты еще долго будешь чухнарить[7] это железо, сто чертей его бабушке? Хочешь слесарить? У меня ученика нет.

Иванко обрадовался. Станет он наконец-то слесарем, будет у него приличный заработок и студенту сможет платить за обучение. А дальше… а потом пошлет письмо Тане… Получить бы от нее весточку! Хоть одно слово, хоть строчечку! Ведь, скитаясь по белу свету, осиротевший, обездоленный, он жил мечтой о Тане… Это был островок его надежд.

И вот этот островок стал отдаляться… Иванко вертел детали и думал, что придется идти на котлы: не сдать ему на слесаря, нет! Не будет у него хорошего заработка.

— Ну-с, юноша, о чем задумались?

Иванко встрепенулся. Позади стоял инженер Найдек. Белый китель, золотые пуговицы и белая фуражка — все это резко выделялось на сером мрачном фоне депо. Сухощавый инженер иронически и как-то загадочно улыбался, хотя стеклышки пенсне, как показалось Иванке, поблескивали грозно.

«Вот и все», — мелькнуло в голове.

— Странные штучки?

Инженер окинул Иванко взглядом, посмотрел на его потрепанную кубанку. «Тьфу, забыл, ведь и перед этой цацей надо шапку ломать». Иванко потянулся к кубанке, но инженер предупредил его жест.

— Нет, оставьте. Я посмотрел: такой вы красавец, черноморец, а в колбасных обрезках не разбираетесь. Ну, что же…

«Почему он ко мне обращается по-украински? — недоверчиво посмотрел Иванко на инженера. — В насмешку? Или в самом деле? Да как красиво выговаривает…»

— Ну что ж, парень… — задумчиво произнес Найдек и вдруг, заметив бежавшего куда-то Травянко, окликнул его. Тот подбежал — как всегда, в улыбке блестели его белые зубы, а на щеках играли ямочки.

— Чего это казачина скис? — хлопнул Иванка по плечу коренастый Травянко.

Увидев детали, он впился глазами в чертеж.

— Ага, подсунули хлопцу работу слесаря первой руки, да еще и автомобильные втулки. Что за антимония? — сердито сверкнул белками глаз Травянко и вопросительно посмотрел на инженера.

— Лично мне все понятно, — кивнул Найдек. — У нашего питекантропа поломалось авто; мастер хочет убить двух зайцев: услужить начальству и погнать смерда на котлы.

Иванко едва не подпрыгнул: неужели инженер за него? И что такое питекантроп? Видимо, какое-то скверное слово. А кого это инженер имеет в виду? Конечно, начальника железнодорожного узла, — ведь машина есть только у него.

— Вот что, Ничипор, — тихо сказал Найдек, и впервые Иванко заметил за холодными стеклышками пенсне теплый, ласковый взгляд инженера, — ты помоги Опанасенке, а я тем временем вызову к себе мастера. Провинностей за ним немало.

Как во сне, смотрел Иванко на все происходящее.

Кто же этот Найдек? Почему он стал на защиту бесправного батрака и чернорабочего? Как разобраться в этом огромном мире, где Иванко подстерегают неприятности и нежданные радости! Уж не манна ли это с неба? Нет! Что-то другое. Ведь с первого дня пребывания в Киеве Иванко не чувствовал себя одиноким. Сначала Травянко, затем Гринюк, а теперь вот… инженер.

Ничипор, вертя в руках детали, что-то объяснял Иванке, но тот как зачарованный смотрел вслед Найдеку. Загадочный инженер медленно шел по депо, рабочие снимали шапки, а он отвечал легкими поклонами.

* * *
Иванко направился к Ничипору. Был он в новой сатиновой косоворотке и фабричных сапогах. Уже месяц работал Иванко слесарем, получал три рубля в неделю и часть из них платил студенту за обучение. Близился день, когда он сам начнет писать письма. А сегодня произошло такое, что взволновало Иванко до глубины души. К нему подошел инженер Найдек и спросил, отчего он такой невеселый.

— Один я на белом свете, господин инженер, — искренне ответил Иванко. — Мать вспомнил.

— Так-так, — помрачнел Найдек. — А вы держитесь поближе к ребятам, Ваня. Вас почему-то на вечеринках не видно… Кстати, — инженер оглянулся и понизил голос: — В Одессе вы были неплохим связным, Ваня.

— Каким связным? О чем вы говорите? — вспыхнул Иванко.

— Спокойно, Ваня, — инженер извиняюще усмехнулся и, дружески переходя на «ты», весело подмигнул: — Ведь ты — Сабля?

Иванко оторопел, услышав свою одесскую кличку.

— Ну вот и всё. Ты думаешь, я не знал, кому помогаю?.. Так вот, будешь приходить ко мне в библиотеку… А сегодня — к Ничипору.

И вот Иванко у маленького домика на Батыевой горе.

— Ого-го, наш студент явился! — загремел Ничипор, когда Иванко показался на пороге.

— Уже и тесно: кубанец плечами всю комнату загородил, — шутил Дзидзиевский, молодой кряжистый машинист.

Иванко с любопытством разглядывал собравшихся. Он уже знал Патлаха — крепкого паренька с серыми глазами, Лобка и Полякова. Сидели двоенезнакомых, а между ними — инженер Найдек. Он весело улыбнулся Иванке:

— Как успехи?

— Академиком на Кубань поедет…

— В крайнем случае — профессором жизни.

— Да мне на Кубань и сунуться нельзя, — вздохнул Иванко.

— Ну-ну, — хлопнул его по плечу Ничипор. — Конечно, вот так, с голыми руками, нельзя. А если с саблей, на коне… А?

Пили чай, расспрашивали про Кубань, про земляков. А когда жена Ничипора ушла на кухню, инженер Найдек сказал:

— Теперь будем собираться у меня, в технической библиотеке. Я организую так называемый технический кружок, — он еле заметно усмехнулся, подчеркивая последние два слова. — Там будет безопаснее.

Все согласились. Ничипор вытащил откуда-то из-под стола газету.

— Товарищи!

Это обращение взволновало Иванко, он его уже слышал в Одессе.

— Наш связной — дорогой Клим — работает по-путиловски. Благодаря ему мы имеем хороший контакт с центром. Сегодня мы получили свежий номер «Правды»… Прочитаем ее, товарищи…

Щекочущая волна ударила в грудь, растравила старые раны: так вот оно что!.. Иванко многих слов не понял, но ему стало ясно: готовится расплата с богачами. Скоро наступит конец человеческим страданиям.

Перед тем как разойтись, все встали, обнялись. Слышно было, как стучат сердца.

— Товарищи, давайте тихо:

Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут…
…Всю ночь не спал Иванко в своей каморке, долго слышалась ему эта грозная мелодия. Она поднимала и на крыльях уносила его к родным кубанским просторам. Даже утром, только что вскочив с постели, он услышал (может, почудилось), как будто в киевском просторе, вон там, над Славутичем-Днепром, раздавалось могучее и грозное:

В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут….

VIII

Осенняя слякоть… Моросит мелкий дождь, серые растрепанные тучи снуют, несутся над Кубанью. Станица тонет в грязи. Намокли соломенные крыши, плетни, печальны голые деревья. Не гарцуют на площади джигиты, изредка проедет всадник на грязной по брюхо лошадке, гулко чвакающей копытами по лужам. А за станицей, словно роженица, разбухшая земля укладывается на отдых. Она отдала все, что имела. Люди, которые всю весну, лето и осень с плугами, боронами, тяпками, косами пахали, боронили, засевали ее и косили густые хлеба, теперь оставили ее до весны. До чего же хорошо полежать спокойно, в тишине и забытьи! А вскоре она еще и белой простыней укроется.

Медленно подкрадывается тоскливый осенний вечер. Со всех сторон наползли тяжелые тучи, дождевые завесы. Завыл ледяной ветер. Таня прислушивается, как хлюпает за окном, плещет, булькает вода. А хата и она, Таня, словно плывут в каком-то пенящемся потоке.

Не зажигая лампу, девушка распускает свою величавую корону. Коса сползает на колени, стелется по полу. Становится легче: трудно целый день носить такие тяжелые косы на голове.

…Вчера от архиерея пришел запрет. Почти год тянул с ответом, и вот, пожалуйста: воскресной школе в Попутной не бывать. Как в воду канули мечты Тани и Тоси. А они даже людей опросили, и оказалось много желающих учиться по воскресеньям бесплатно, да еще на родном языке — снилось ли когда такое станичникам?

Пакет от архиерея поступил вчера, а сегодня цугом подкатил к станичной управе жандармский пристав из Армавира. Недолго пробыв у атамана, он подъехал к 3-й школе и вызвал Таню Соломаху в учительскую.

Это был тонконогий щеголеватый офицер в картинно наброшенной на плечи бурке и в жандармской фуражке. Но первое, что бросилось в глаза Тане, — это большие, как клыки, желтые зубы. От них, казалось, дурно пахло. Подкрашенные усики и припудренное лицо усиливали отталкивающее впечатление.

Таня вначале не поняла, о чем идет речь. Играя темляком и комично подрагивая левой ногой, офицер с жадностью оглядывал Таню с головы до ног, долго извинялся, изрекал какие-то пошлые провинциальные комплименты.

Но вот ужасная догадка мелькнула в голове Тани. Неужели?!

— Лицедейства на малороссийском наречии воспрещаются…

Пока Таня осознавала всю жестокость удара (попутнинцы уже выезжали с постановками в соседние станицы: Отрадную, Гусарную, Бесскорбную, на хутора; во многих местах образовались свои любительские труппы), офицер завел разговор о проведенных Таней уроках истории, напомнил, что следует больше уделять внимания царской семье Романовых, а о всяких там гетманах и кошевых, поэтах и героях украинских забыть, иначе…

— Ах, барышня, я не буду говорить об этом, вы и сами понимаете, что ожидает вас в противном случае… Мне приказано предупредить вас…

И вдруг совсем близко она увидела его желтые глаза и морщины у рта.

— Но я сочувствую вам, барышня. Тут глушь, а ваша прелестная душа стремится к приличному обществу. Кстати, сейчас в Армавире гастролирует московский цирк… О, какой грандиоз! Артисты прыгают выше человеческой головы — вы можете поверить? Между прочим, не желаете ли прокатиться в город? В вашем распоряжении будет мой особняк, где я один… Вы шикарно провели бы осенние… Понимаете?..

— Понимаю!

Он посмотрел на Таню и испугался — девушка стояла, гордо выпрямившись, лицо ее пылало гневом; мгновенно понял, что эта стройная барышня не походит на тех армавирских красоток, которые млеют от звона шпор, и почувствовал: вот сейчас она ударит его больно и так звонко, что услышат даже за стеной в классе; Таня сделала шаг и… Он инстинктивно (черт знает, как это получилось!) поднял руку для защиты, пригнул голову и прыгнул в сторону. Сразу опомнился и, багровея, крикнул:

— Прошу без… движений, барышня!

Таня не удержалась от смеха: «Офицер…»

С порога злобно крикнул:

— Мы еще встретимся!..

Таня видела из окна, как жандарм вскочил в фаэтон, грубо толкнул кучера, и кони с места понеслись галопом, разбрызгивая грязь.

В учительскую вбежала Тося и как-то глухо, с надрывом воскликнула:

— Все! Театра нет! Шевченко и Леся запрещены!

Она была бледна и казалась выше, грациознее, чем обычно.

За окном снова моросил дождь.

— Таня! — почти крикнула Тося. — Что же дальше? Что осталось — преферанс? Замужество? Сплетни? Именины с пирогами?!

Она упала на стул и затряслась в рыданиях.

…Таня подходит к окну. Ей хочется посмотреть на свою яблоньку, но за стеклом стоит непроглядная тьма и тоскливо повизгивает ставня.

«Неужели с театром покончено?.. Нет, нет!.. Нужно к отцу… посоветоваться…»

Таня идет к двери, тихо открывает ее и останавливается. Григорий Григорьевич сидит в углу, склонившись над своей клеенчатой тетрадью. Свеча тускло освещает горницу… Отец пишет стихи. Таня знает: это стихи о горе людском, в них — пламенные мечты о свободе.

Нет-нет… Работать! Еще настанет время, еще придет час борьбы!.. Тогда ее скромный труд заполыхает стоголосым гневом.

Она зажигает лампу, садится за свой столик и придвигает к себе стопку ученических тетрадей. И тут же погружается в нежный мир детского прилежания. Диктанты… Перелистывает осторожно странички и, про себя усмехаясь, начинает разбирать детские каракули. Затем осторожно, тоненькими линиями, точно боясь, что ребенок испугается, когда откроет тетрадь, Таня исправляет ошибки. А их много, в каждой строке, в каждом слове по нескольку.

Углубляется в тетради и за почерками как будто узнает своих учеников. Вот буквы грустно наклонились — это писала Килинка — девочка такова и в жизни, забитая, приниженная нищетой. А это остроугольный упрямый почерк Винниченки, а вот аккуратные строчки Шуры Ничик. Родные мои!..

…Работу прерывает стук в парадную дверь. Таня прислушивается: кому-то открывают, раздаются приветствия.

— Таня! — зовет отец.

Притаилась.

— Тебе письмо.

Метнулась, забросив косу за спину. От кого? От армавирских подруг?

«Нет, нет, нет!» — выстукивало девичье сердце. В комнате стоял, улыбаясь, сосед Ничик, что-то рассказывал. Отец пожимал плечами. Таня хватает конверт… голубой… Рассматривает… Ученический незнакомый почерк. Боже мой, что это, почему так стучит сердце и дрожат руки?!. Читает обратный адрес: «Киев». Киев… Украина!.. Разрывает конверт. Большие буквы — прямые, островерхие… несколько строк:

«Здравствуй, родная моя…»

И все исчезло. Он! А сердце забилось: родная-родная-родная… Он… Что там дальше? Всматривается, прыгают буквы, ничего не видит, но вот всплыло: «Работаю слесарем. Такие хорошие друзья кругом. Учусь. Живу тобой…»

В голове словно церковные хоралы ударили звонко, подхватили высоко: тобой-тобой-тобой-тобой…

Напрягает зрение, еще читает:

«…Твой Иванко…»

«Твой!..» «Мой-мой-мой!..» — запело в ушах. Заплясали вдруг перед глазами и отец, и сосед Ничик, и хата. Вот так: пое-е-ехало — поехало все в одну сторону, потом в другую… Засияло, засеребрилось, и в соленых лучах заблестел мир — это наша Таня смотрела на все сквозь слезы, накипевшие годами, а сейчас хлынувшие неудержимо…

* * *
После масленицы неожиданно завихрило, замело, грянули морозы. Оледенели ручейки, что еще накануне по-весеннему пенились и журчали.

Застонало в степи, как в лихорадке; мчится курай в белую неизвестность, коченеют возчики в дороге…

Хаты залепило — закуталась станица в снежную пелену.

Воет, свищет…

А в горнице атамана, укутавшись в шаль, затаилась Тося. Смотрит меланхолично в одну точку и шепчет как безумная:

Года идут… За годом год проходит,
А мы еще чего-то ждем…
Таня в читальне тоже одинока. Раскладывает на столе газеты, еще и еще переставляет книги с места на место. «Какую сегодня буду читать?» Ага, Коцюбинского! «Андрей Соловейко». Да придется ли? Второй месяц вот так намечает, планирует, а потом… Таня прислушивается, не топают ли на школьном крыльце станичники своими сапожищами. Нет, не топают. Да и Тося не идет — она изнемогает в отчаянии:

Хоть сердце кровью запеклось,
И скорбь надежду доедает…
Перед Новым годом, еще как только Таня и Тося открыли в школе читальню, людей набивалось сюда много. Учительницы читали вслух и «Кобзаря», и «Энеиду», и «Марусю» Квитки Основьяненки. Слез было сколько пролито! Приносили Таня и Тося свои книги, выписывали новинки из Киева и Полтавы. Натопят подруги (своими дровами) голландскую печь и долго готовятся, репетируют, а когда люди соберутся — читают звонко, взволнованно, как артисты. Это было интересно и приятно! Затем люди стали посещать читальню реже, а теперь и вовсе не приходят; пусто, грустно:

А мы… еще чего-то ждем…
Встретится пожилой станичник: «А почему вы перестали ходить в читальню? Как же это?» Мнется, вздыхает: «Да, видите ли, милая барышня, муки не стало и картошки тоже… Надо подзаработать у кулака… Дети голодные, не до книжечек, спасибо вам…» И уходит сгорбленный, отчужденный, озабоченный. А ты остаешься одна и смотришь вслед тому, ради кого училась, кому мечтала отдать все силы. И как найти тропинку к его сердцу? Как положить конец нужде?

Изредка зашатается у плетней пьяная фигура кубанца-горемыки. Громко помянет он недобрую царицу:

Катэрыно, вража бабо, що ты наробыла —
Край вэсэлый, стэп широкый та й занапастыла.
И заплачет с горя, клонясь на плетень, светя голым телом сквозь лохмотья. И никто ничего! Молчит станица. Только панна Тося горестными стихами хочет заглушить житейские будни:

Не верим! Ждем! И нам сдается,
Что он придет, тот светлый день,
По селам ропот пронесется…
Таня сжимает ладонями виски. Что делать? Как бороться с темнотой? Надо просвещать. Образование уничтожит нищету, на земледельца не будут смотреть, как на рабочую скотину. Кто же посмеет оскорбить или обмануть образованного человека? Но не идут люди… Когда же они придут?..

Таня ходит, прислушивается к стонам ветра. И в этом свисте и завываниях ей чудятся полубезумные стенания подруги:

Вестей не жди!.. И нет муки…
Святки… а дети не обуты…
И к нам занесены пути…
Нет! Не так! Слышишь, Тося, милая подруга?! Слезами и просвещением мы людям счастье не завоюем. О чем я говорю?.. Нет, верно говорю. Не то делаем! Иначе надо. Но как?..

IX

Клокочет степь, сияет золотом, дышит зноем, раскаленная, как огромная жаровня; плывут караваны мажар со снопами; журавлиным косяком тянутся косари; порхают, как белые мотыльки, женские платочки между покосами, медью отливают икры ног, мелькают красивые, неутомимые руки.

А на току — туча пыли, и все гудит, сотрясается: земля, машина, люди, их голоса. Шейко у барабана, а Ничик рядом — оба от пыли серые, как привидения. Назар Шпилько подает снопы, без устали играет вилами, заваливает полок. И зубья барабана, поблескивая, хватают, запихивают снопы в грохочущую железную пасть. Кто-то кричит, залитый по́том; ему откликаются:

— А-а-а-а!.. о-о-о!.. е-е-е!..

Объединилась станичная голытьба, наняла молотилку и теперь поторапливается: чем дольше будет тарахтеть машина, тем больше сдерут за нее армавирские хищники. А еще нужно и подработать у богача — своего хлеба ведь и до рождества не хватит.

Таня — в грохоте и пыли. Хоть и не свое — людское, душа ее поет, восхищаясь и трудовым состязанием, и солнцем, и степным ветром, и глазами молодиц, их гибкими фигурами, и собственной силой, такой веселой, упругой, неисчерпаемой.

А из станицы неслась страшная весть… Она трепетала на пике всадника красным флажком, от которого катилась волна отчаяния. Все вдруг умолкло, замерло. Как молния, пронзило каждого:

— Война!

— Слышите, люди? Война!!.

Увяли женские руки…

* * *
Гремела война; беднота уходила на фронт; простились с Таней Назар Шпилько, Иван Богдан, сосед Ничик, братья Шейко и незаменимый Микола из «Наталки Полтавки» — весельчак Тритенко.

Омытые материнскими слезами, провожаемые неистовыми криками молодиц, красивой рысью выносились за станицу казаки.

Иногородние, назначенные в пластунские полки, тянулись на повозках. Далеко в степь бежали за новобранцами женщины и дети.

Но оставлять родные жилища тяжелее всех казацкой голытьбе. В свое время станичная община приобрела им — неимущим — лошадей, оружие, амуницию, и теперь семьи бедняков до самой смерти будут отрабатывать за ту острую саблю и норовистого гнедка. Но кто просил покупать, кто просил посылать орла сизокрылого на разбой? Погнали в огонь кормильца, защитника, и за это еще отрабатывай! Где же правда на свете?!

А на площади, муштруя молодежь, есаул Сергеев захлебывался от воинственного пыла.

— Что от казака требуется? Лихость! Слышите? Лихость и жестокость! От казака удара ждут! Страшного удара по черепу!

И, указывая саблей на глиняное чучело немца, Петер надрывался, перекрывая женский гвалт:

— Сотня-а-а!.. Справа-а по одному…

…Перед отправкой на фронт пришел Петро Шейко из Армавира. В тот же солнечный, праздничный день, наполненный ароматом спелых яблок, Петро обвенчался с пышноволосой Зинкой Винниченко. Зинка — казачка из бедной семьи. Ее убогая белая хатенка — за самой Канавой (так богатеи назвали овражек, который отделял землянки и лачуги от станицы). Кудрявый садик Винниченков упирается прямо в мелководную речушку Бей-Мурза-Чукрак, которая впадает в Уруп. Никто никогда не мог толком сосчитать, сколько же детей у Винниченков; целый выводок белозубых, миловидных живчиков носился по улице, купался в пыли. Но Зинку — приветливую, тихую — все знали, любили и жалели: ведь с детских лет она у Сергеевых на побегушках. Уважали станичники и своего богатыря — «иногороднего» Петра. Поэтому на свадьбу сошлась почти вся станица, кроме, конечно, богатеев. Родственники понанесли зажаренных баранов, раки в бутылях, разостлали рядна во дворе вблизи кустов любистка и мяты и крикнули молодым: «А бодай на вас добра годына да грошей торбына…»

И запечалились было поначалу: «Яка ж то, людоньки, годына стережет на нас?..» «Пыйте, люды!» — кричала маленькая шустрая Винниченчиха, которая по всем признакам должна была святой стать — столько добра сотворила она за свою жизнь… Хата сотрясалась от гопака, а во дворе и в саду пиликали скрипки.

Таня была приглашена за старшую дружку. Она перепела все свадебные песни, какие только знала, да все как-то непроизвольно возвращалась к волнующей: «Ох, и повей, повей, буйный ветер». Это не свадебная песня. Но никто не мешал Танюше поведать, что она «высмотрела свои карие очи». Многим девчатам и молодицам припала к сердцу эта песня о тяжкой разлуке с любимым. Теперь уже не только Тане одиноко напевать в саду:

Сю ничку нэ спала, ще й другу нэ буду,
За тобою, сэрце, як голубка, гуду…
Гулянка не утихала, даже когда перед рассветом в клеть, где было навалено сено и постелены белые полотняные рядна, повели молодых. К утру людей осталось маловато. И тут на хате Винниченков появился человек. Это был далекий родственник Шейко; пьяный и неуклюжий, он пробирался по гребню крыши и, проваливаясь сквозь пропревшие камышовые связки, лез к дымарю. Заметив у него в руке белый платок, Таня догадалась о его намерении и покраснела: «Что это?.. Неужели будут позорить девушку?..» Таня оглянулась и увидела кучку старушек, которые, сладко причмокивая, выжидали дальнейших событий.

— Что вы наделали? — бросилась к ним Таня. — Зинка — славная девушка, она еще почти ребенок…

— Э-э, барышня, такой обычай, — прошамкала одна из них.

— Эге ж, эге ж, другим острастка будет… Чтоб не теряли головы девки. Когда-то бывало…

«Когда-то…» — у Тани защемило сердце.

— Бабуся, некстати сейчас такое делать… Слышите? Да и виновата ли она?..

— Гай-гай, оно так, барышня, вроде и Гнат не виноват, и Килина невинна, только хата виновата, что впустила на ночь Гната.

А Таня вспомнила живоглота Сергеева, его сынка-есаула. «Звери! Это они обесчестили зореньку нашу!»

Из сада бежали мужчины — родня Винниченков.

— Тю-тю, дурню, перепил, чи що!..

— Сват, да слазьте ж бо!

— Не шути, Охрим, довольно…

Их голоса тонули в песнях, галдеже, громком смехе: в хате похмелялись.

— Чуешь, печерица чертова, слазь!..

— Или возьми вот это, — кто-то швырнул на хату красный башлык.

— Ни-ни! — отмахнулся Охрим, и башлык зацепился за гребень крыши. — Пусть люди видят.

Но едва успел он пристроить на крыше кнутовище с белым платком, как в него полетели комья глины.

Охрим взревел и потешно пригнулся за дымарем.

— Чего кидаешься, бисова душа! — зашумели подоспевшие родичи Шейко.

— Надо еще матери хомут надеть!

— Сними!

— Не снимай, Охрим!

— Пусть все видят, что девка нечестная…

— Кто нечестная? Наша Зинка?! Мозоли ее нечестные?!

«Бац!» — и покатился один из родичей Шейко.

— Ага! Ось воно як!.. Н-на!..

— Гех!

Мгновенно между казачьим и мужичьим родами разгорелась драка. С ужасом смотрела Таня, как честные, горькие побратимы, которых всегда объединяла нужда и труд, теперь старательно колотили один другого своими пудовыми кулаками. Но вот выбежал Петро, и все замерли. Он заметил белый знак на хате и горой пошел на толпу Винниченков — родичей Зинки. Женщины запричитали: Петро легко ударом в ухо убивал коня. Что теперь будет?! Уже одного подмял — тот и не охнул. Винниченки метнулись к плетню, повыдергали колья; кто-то подбежал с оглоблей, свистнул шворень… Петро не останавливался.

— Ой, лышенько!.. — засуетились старушки.

Наперерез метнулась Таня.

— Стойте!..

Ее кто-то грубо оттолкнул, но Петро поддержал Таню, чтобы не упала:

— Госпожа учителька?

Она стояла такая чистая, свежая, с короной волос, украшенных ароматными гвоздиками, алели вышитая кофточка и цветная плахта, а щеки пылали от гнева.

— Остановитесь! Петро, кого ты хочешь бить? Винниченков? Бедняков отроду? На кого вы замахнулись оглоблей, люди? На Петра? Батрака с детских лет… Что вы делаете? Да разве вы не знаете, кто надругался над нашей Зинкой? Смотрите!

Таня повернула голову, и все увидели роскошный фаэтон, мчавшийся по армавирскому тракту. В экипаже, напыжившись, развалился есаул Сергеев, а сзади скакал эскорт из осетин.

Рванулся Петро, но экипаж уже исчез за пригорком. Только лохматые черные папахи телохранителей еще долго подпрыгивали на горизонте.

Стояли все, словно окаменевшие, молча наблюдали, как оседала пыль в степи.

Тем временем сообразительный Охрим быстро переметнулся: он привязал к кнутовищу красный башлык и, ловко сидя верхом на гребне хаты, закричал:

— Эгей, люди, ну-ка до чарки!

Петро подошел к Зинке, которая, рыдая, стояла посреди двора, бережно обнял ее и погрозил кулаком в сторону еще пыльного горизонта:

— Берегись, господин Сергеев!..

…Спустя четыре года суждено было Петру в страшном поединке рассчитаться с есаулом.

X

За окном, грохоча на стрелках, прошел поезд. Проплыли платформы, на них — угрюмые силуэты тяжелых орудий, скорчившиеся фигуры часовых. Печально замигали привокзальные огоньки, в вечерней мгле закружились снежинки.

Найдек, подойдя к окну, опустил тяжелую штору.

— Господа!

Сквозь стеклышки пенсне улыбнулся глазами, лицо оставалось серьезным.

— Сегодня тема занятий — железнодорожные тормоза английских образцов.

Везде висели схемы, рисунки, чертежи. Зайди кто-нибудь — и подумать бы не посмел, что здесь могут говорить не о технике.

Слушатели сидели за большим столом, заваленным техническими книгами и рисунками. Напряженно выжидали, нетерпеливо посматривая на спокойного, сурового инженера. Найдек понизил голос:

— Товарищи, наш друг Андрей Дзидзиевский позавчера похоронен на Старо-Оскольском кладбище.

Все вскочили, встревоженно переглянулись.

— Как же это? — прошептал Иванко.

— Спокойно, товарищи. Это официально он похоронен, так и следует всем говорить. На самом деле в землю закопали гроб с камнями. Андрей, друзья мои, воскрес, но под другой фамилией.

Все облегченно вздохнули, вытерли выступивший пот, потянулись к портсигарам. Комната наполнилась табачным дымом.

Эх, Андрей, Андрей, горячая твоя голова!.. На днях со станции Киев-пассажирский должны были отправить на фронт эшелон с новобранцами. Это были молодые пареньки, призванные в Киевской губернии. Два дня муштровали их, выбивали из голов все человечное, красивое, а потом затолкали в зловонные, с решетками вагоны-телятники. Безусые, юные солдаты тоскливо поглядывали на перрон, с которого неслись душераздирающие крики и рыдания. Девушки и молодицы в кожушках с узорами, матери в белых свитках протягивали руки к мрачной громаде эшелона, звали, умоляли, но между толпой и вагонами похаживали вооруженные фельдфебели и жандармы.

Андрей Дзидзиевский, стоя на ступеньке паровозной будки, с ненавистью посматривал на конвой. Он кипел гневом, скрипел зубами, едва удерживаясь, чтобы не броситься на жандармов. «Будто каторжников, загнали… стерегут. Но чем же они провинились? Каждый из них умеет либо хорошо петь, либо на кобзе играть, плясать. В работе хваткие, они — надежда и утешение отцов. Но вот оставили любимых девушек, вечерницы, недоструганные ульи, чарующие берега над Росью… Ради чего? Через несколько дней весь этот полк солдат превратится в кровавое месиво… Ужасающая машина войны сотрет их вмиг… И завоет ледяной ветер над холодными трупами… Закаркает ворон… осиротеет Киевщина…»

Схватившись за поручни паровоза, Андрей заглянул в будку. Все в порядке. Ждите, ждите, жандармы!..

…Свисток кондуктора. На перроне раздались горестные вопли, ругань офицеров; фельдфебели бросились к дверям; солдаты из-за решеток замахали шапками. Но поезд стоит.

Длинный свисток… Сигналит дежурный. Поезд стоит.

Раздраженный свисток… Офицеры, дежурный бегут к паровозу. Им навстречу спускается Андрей, высокий, могучий, даже кожаная куртка на нем раздалась по швам. Это он устроил поломку. Сам это сделал, в отчаянии. Не спрашивал никого. Так сердце подсказало. Поезд не пойдет! Не повезет этих юношей — чьих-то сынов и любимых — на бессмысленную смерть. Андрей не хочет, чтобы этим эшелоном заткнули прорыв на фронте, спасая благополучие вампиров. Нет, слышите вы, толстомордые, слышите, разжиревшие золотопогонники!

— Эшелон никуда не пойдет! Долой войну!..

— Большевик! Бей его!

— Да здравствует партия большевиков!

— На штыки!..

Полдесятка штыков ударили в грудь машиниста.

— Смерть самодержавию!

— Коли, солдаты, в решето его!

— Народ будет свободен!

— А-а!.. Бей, бей!.. Режь, коли!..

— Прекратить! — заорал запыхавшийся жандармский полковник. — Он нам нужен, черт бы его побрал!.. Это подполье… Живой? А?

Андрей лежал в луже крови. Снег вокруг него порозовел, набухла изорванная куртка.

— Как будто живой, ваше пре…

— Карету! Карету, ослы! В самую лучшую больницу. Я разберусь, почему стоят эшелоны.

И он захохотал. Ему померещились генеральские погоны.

Андрея увезли.

Но выручил Найдек. Никто не знал, что один из лучших хирургов Киева — друг его детства. В полночь хирург подписал заключение о смерти машиниста Андрея Дзидзиевского от тридцати восьми штыковых ран. Матери, в Старый Оскол, послали фиктивную телеграмму: «Заберите гроб с телом сына…»

Мать привезла домой гроб с камнями и поспешно «похоронила» его под причитания ничего не ведавших родичей. А сын ее остался в квартире врача-либерала…

Найдек тщательно погасил папиросу.

— А эшелон все же ушел, товарищи… Поступок героический. Самопожертвование, но эшелон ушел, и новобранцы уже перебиты…

«Эшелон ушел, — шепчет Иванко, — так и я — избил Сергеева, а он живет, пьет людскую кровь. Не то, не так надо!..»

— Партия большевиков, — продолжал Найдек, — призывает пробуждать сознательность широких трудящихся масс, вести большую агитационную работу. Лишь в этом случае солдаты повернут штыки против эксплуататоров.

«Ага, вот оно что!.. Агитировать… Как же агитировать и кого? Вот если бы мне… Как жаль, что здесь нет Тани. Как бы она взялась! Мы вместе…»

— Продолжительное время мы не получали листовок и газет, потому что нашего путиловца Клима арестовали. К счастью, никаких улик нет — долго он сидеть не будет, но когда и выпустят, тут ему оставаться невозможно…

— А как с нашей типографией? — спросил кто-то.

— Уже наладили, товарищи. Завтра отпечатаем первые прокламации.

— Замечательно! — тихо воскликнул Ничипор Травянко. — В таком случае — за работу, друзья!

Ничипор возбужденно поглядывал на всех, глаза его горели:

— Особенно — среди солдат. Ведь через наш Киев проходят десятки эшелонов. Стоянка — полчаса. Сколько сделать можно!..

«О чем он говорит? — думал Иванко. — Устраивать митинги? Не разрешат… Портить паровозы? Тоже толку мало…»

Найдек неожиданно посмотрел на Иванко.

— Наш Ваня, товарищи, политически еще не грамотен, он совсем не знаком с марксизмом. Но сердце его пылает ненавистью.

— Да! — подтвердил Травянко. — Иванке можно дать поручение.

— Но какое? — спросил Найдек.

Иванко не ощущал: сидит он или висит в воздухе. Покраснел как рак. Растерянно поглядывал то на свои крепкие руки, то на схему поршня на стене. Рядом горячо дышал Ничипор.

— А не подойдет ли мой вариант?

Все повернулись к Патлаху.

— Ну-ка, скажи, Микола.

Товарищи уважали этого спокойного, рассудительного и смелого слесаря. Через два года он возглавит восстание шеститысячного рабочего коллектива. А сейчас, улыбаясь уголками рта, он говорит:

— На вокзале ночью можно продавать, скажем, булочки, заворачивая их в листовки или в газету.

— Вот голова! — загудели деповские. — Хорошо придумал!

— Молодой орленок, а выше старого летает!

— Тем более, что Иванко шпики не знают.

— Но надо остерегаться, Ваня, офицеров и вольноопределяющихся.

— Да-да, верно. А солдату, Иванко, скажешь просто: «На, служивый, прочитай».

…Теперь после работы Иванко встречался в Солдатском урочище с Ничипором, получал у него корзину с булочками и листовки. Потом отправлялся на вокзал.

Жандармы постоянно разгоняли торговок и бублейниц, поэтому Иванко занимал глухой закоулок возле кипятильника. Отсюда было близко к забору, тут как раз толпились солдаты — прибегали за кипятком. Место, можно сказать, безопасное: офицер или «вольноопределяющийся» с чайником не прибежит. Вот Иванко украдкой и покрикивал:

— Булочки, булочки!

— Сколько стоит?

— Пятиалтынный.

Это привлекало солдат: базарная цена двадцать пять копеек. Некоторые из солдат, вынув булку, читали листовки прямо тут же, у фонаря, другие прятали их глубоко в карманы. Торговля шла бойко. За полтора месяца Иванко распространил около трехсот прокламаций и газет.

Но однажды к нему подбежал военный в шинели внакидку. Иванко завернул ему булочку в листовку, а через минуту военный схватил его за грудь.

— Большевик!

Только теперь Иванко разглядел плетеный погон вольноопределяющегося.

— Жандарма! Полицию!

Но Иванко ловким и сильным ударом сбил с ног военного и на глазах у подбегавшего жандарма перескочил забор. Вмиг скатился к товарным путям и спрятался под стенами таможни. Возвращаясь на квартиру, он на Мокрой встретился с Ничипором.

— Домой не иди, там уже ждут тебя. Уезжай в Одессу. Вот деньги, вот диплом слесаря.

Но на вокзале чьи-то цепкие пальцы впились в плечо Иванко, кто-то быстро вывернул руку…

Лукьяновская тюрьма. Камера-одиночка, кандалы, допросы… Никакой связи с жизнью, лишь узенькая полоска света сквозь зарешеченную щель.

Где Ничипор Травянко, где Найдек? Где все друзья? Забыли Иванко? Нет, нет! Им нельзя приходить, чтобы жандармы не напали на след — война ведь. Киев кишит шпиками, вишь как выследили его, Иванко. А ведь всего-то он работал полтора месяца. Но здесь, как в могиле. Дышать нечем, мокрые каменные стены давят, гнетут. Массивные железные двери, должно быть, никогда не откроются; Иванко задохнется в этой мертвой окаменевшей тишине…

Танюша, счастье мое! Ты разрушила бы эти каменные стены? Сломала бы решетки, если б увидела за ними своего Иванко?

В отчаянии он прижался к стене и сразу же отпрянул: его испугала холодная слизь, словно прикосновение гадюки.

Месяц просидел он в одиночке, ожидая полевого суда. Как вдруг следователь заявил, что за отсутствием бесспорных доказательств дело Иванки будет слушаться на гражданском суде. С него сняли наручники и перевели в общую камеру. Здесь и суждено было Иванке начать новый этап своей жизни.

В сырой темной камере было шесть человек, седьмой — Иванко. Поместился он на крайних нарах, в мокром углу, возле параши. Сосед его был солидный человек с рыжеватой бородкой, глаза — серые, глубокие, в сетке смешливых морщинок, а в бровях — сизый иней. Утром он шепотом спросил:

— За что вас, молодой человек?

— Говорят, что листовки распространял, — ответил Иванко и рассердился на себя: разве можно так откровенно? Стал переворачиваться на другой бок.

Рыжебородый снисходительно, добродушно улыбнулся.

— Листовки? Гм… А ты меня не бойся.

— Знаете, — искренне сказал Иванко, — говорят, что в камеры провокаторов подсаживают.

— Кто говорит? — усмехнулся сосед.

— Вот видите: вы уже расспрашиваете.

Иванко решительно отвернулся. Как-то неудобно было лежать спиной к пожилому человеку. Если бы знать, чем он дышит, что у него на уме, кто он!

Через некоторое время Иванко заметил на руках у рыжебородого рубцы, сбитые почерневшие ногти, пропитанные мазутом складки кожи. «Механик», — догадался Иванко, и от сердца отлегло; он приветливее взглянул на соседа. А тот несколько дней ни о чем Иванко не расспрашивал. Они беседовали только о мелочах.

Иванко в тюрьме быстро отощал, потому что кормили заключенных впроголодь, только бы живы были. Уже Иванке и не спится — все хлеб снится. Как вдруг на имя Пузырькова — это, оказывается, был сосед Иванки — пришла посылка. Маленький ящичек. Пузырьков немедля раскупорил ящик, стал выкладывать сало, колбасу, печенье и угощать хлопца. Голод не тетка, отказываться Иванко не стал. Ест, веселеет. А сосед тем временем полностью разобрал ящик и спрятал дощечки под подушку.

— Зачем они вам? — шепотом спросил Иванко.

— Понадобятся, — многозначительно улыбнулся сосед.

А ночью, когда все уснули, он вынул одну дощечку и принялся колдовать над нею перочинным ножиком, который заключенные ухитрялись прятать от тюремных надзирателей. Иванко разбирало любопытство: что там ковыряет сосед? Надзиратель не мог увидеть в глазок, чем занимается Пузырьков, потому что Иванко лежал у дверей и закрывал ее собой. А тот вынул из дощечки папиросную бумагу, разгладил и стал что-то читать. Затем — к Иванке:

— Найдека знал?

— А как же!

— Арестован.

— Неужто?

Перед глазами возник инженер, наставник Иванки. Помолчали, тяжело было услышать эту весть.

— Твоя фамилия — Опанасенко? — спросил Пузырьков.

Иванко удивился.

— Откуда вы знаете?

— Читай…

Пузырьков протянул бумажку. При тусклом свете тюремного фонаря Иванко начал всматриваться в синие машинописные строчки. В некоторых словах он совсем не мог разобраться, но кое-что понял:

«Разворачиваем работу… скучаем за вами… Там с тобой сидит молодой парень Опанасенко, помоги ему…»

Чуть не заплакал Иванко: не забыли его, помнят, беспокоятся!

— А вы, может, Клим будете? — тихо спросил соседа.

Пузырьков кивнул.

— Путиловец?!

— Ну да…

«Так вот от кого мы газеты получали! А я ему не доверял… Эх!» И Иванко стал извиняться.

— Правильно делал, Ваня, — неожиданно похвалил Пузырьков. — Всегда будь бдительным. Много провокаторов развелось, они готовы продать нашего брата за чечевичную похлебку.

— А теперь вот что, Иванко, — начал Пузырьков, когда они перекусили. — Вскоре, не больше как через месяц, нас будут судить. Доказательств нет, нас быстро освободят. Тогда и тебе и мне придется, пожалуй, податься на Кубань. Там предстоит большая работа. Поэтому не будем терять времени. Начнем заниматься. Слышал ли ты о книге «Капитал» Карла Маркса?

— Да, слышал мельком.

И с той поры начались необычные занятия. Пузырьков полушепотом рассказывал Иванке о Марксе, о Ленине, разъяснял их основные произведения. Захватывающие рассказы о партийных съездах, о событиях 1905 года, о Пражской конференции, о дискуссии между большевиками и меньшевиками открывали перед Иванкой новые горизонты. Это была его партийная школа. Юноша почувствовал, как с каждым днем здесь, за гнетущими стенами тюрьмы, у него вырастают крылья, крепнет воля, светлеет сознание. Почувствовал себя орлом, взлетевшим на вершину, чтобы оттуда броситься на врагов.

XI

Григорий Григорьевич тяжело шагал по комнате из угла в угол, гневно поглядывая на дочь. Таня увлеклась шитьем — мастерила платьице какой-то ученице.

— Филантропия!

Таня с недоумением посмотрела на отца. Ему не нравилось, что дочь все свои заработанные деньги тратит на покупку обуви и одежды для бедняцких детей.

— Ты не солнце и всех не обогреешь.

Он сжал кулаки.

— Не то делаем. Бить! Бить, Таня, уничтожать господ надо. Всем живоглотам перерезать горло, распять их на столбах народного мщения, все отродье самодержавное перестрелять… кровь пустить ростовщикам…

Таня нахмурилась:

— Лучше без кровопролития, мирно…

И затем как-то несмело возразила:

— Надо дать образование крестьянам, тогда помещики не смогут их так эксплуатировать. Это же неэтично… А тем временем возникнут и новые общественные формы — появятся реформы, облегчающие судьбы людей.

— Ха-ха! Все еще гимназия сказывается.

Высокий, плечистый, он закрыл собою окно, всматриваясь в темноту ночи.

— Эх, вот бы в городе мне устроиться!.. Но не придется — «неблагонадежный»…

— Почему в городе? В селе ведь куда больше бескультурья. Нужно обучать крестьян.

— В городе, дочка, рабочий коллектив. А это — огромная сила.

Вспомнил 1902 год под Лубнами. Землю распределили, но не было связи с Полтавой, Харьковом, откуда могли бы прийти вооруженные рабочие отряды. Вот и пришлось бежать от полиции на Кубань. Спасибо армавирским друзьям — помогли, приютили.

— В городе оружие куют, — продолжал отец, — и не только оружие, но и людей, борцов. Вот Иван Опанасенко. Это же по свету пошло живое возмездие, только слепое. А там, в городе, ему глаза откроют. Он придет, и, уверен, ты его не узнаешь…

* * *
Он пришел, действительно, неузнаваемым.

В хате Соломахи все чаще собирались «волчники» — студенты, исключенные из институтов за революционные настроения. Они лишены были права на работу, им на некоторое время запрещалось находиться в одном населенном пункте больше суток. Молодые люди в потрепанных куртках с потускневшими пуговицами приносили из города вести о стачках, волнениях. Намекали на революционное подполье в Армавире и Екатеринодаре, говорили, что впереди — большие события… Вот так будоражили слухами, манили, но ничего конкретного не высказывали.

Как вдруг однажды на пороге, в форме железнодорожника, появился Иван Опанасенко. Его не сразу узнали, молча приглядывались, а Таня, как во сне, кинулась к нему, обняла и, не стесняясь родных, горячо поцеловала.

…А поздно вечером, когда дети улеглись и заснули, наслушавшись рассказов Ивана о его мытарствах по белу свету, началась серьезная беседа. Григорий Григорьевич, Наталья Семеновна, Таня, ее сестра Валентина и сосед Стефан Чуб слушали гостя.

— Товарищи, — заговорил Иванко тихо, и всех взбудоражило это новое, торжественное обращение. — Мы живем накануне революции. Чаша народного терпения переполнилась. Партия большевиков, Ленин ставят такую задачу: покончить с империалистической войной и повернуть штыки против помещиков и капиталистов.

«Революция… Партия большевиков… Ленин», — у слушавших кружились головы. А Иван чеканил каждое слово. Партия послала его в Армавир для оживления подпольной работы.

— Пора начинать, — решительно поднялся Григорий Григорьевич.

— Да, отец, пора! — подхватила Таня полушепотом, как бы разговаривая сама с собой. На ее щеках заиграл румянец. — Хватит «Просвит» и читален!..

И умолкла: «Боже мой, как же это я!»

Все посмотрели на нее.

«Как же это я о просвещении сболтнула такое?!.»

Но тут же перед глазами возникла холодная читальня, метель за окном школы, печальный голос: «Не до книжечек, спасибо вам». Голос голодного…

«Верно! Книжечками не накормишь! Землю — крестьянам! Свободу и достоинство!»

Вспомнила Зинку, ее позор, изверга Сергеева.

«Нет! Читальнями Сергеева не переубедишь. Ой, действительно так, Иванко, так, дорогой мой, штыками! Штыками!..»

Таня подошла к столу и, чуть-чуть бледнея, тихо, но решительно сказала:

— Завтра я подожгу имение Сергеевых. Это будет сигнал!

Наталья Семеновна испуганно всплеснула руками, а у отца радостно засияли глаза:

— Дочурка, родная, неужели?.. Вправду ли распрощалась с филантропией? Наконец-то!..

Он искренне обнял Таню, поцеловал ее, как бы благословляя на подвиг.

Но Иванко с сожалением и вместе с тем безобидно улыбался, поглядывая на девушку.

— Нет, Таня, это будет стихийное, необдуманное выступление. Разве у нас есть отряды? Оружие? Да и вообще не следует жечь имения. В них будут наши клубы, школы, больницы…

— А ведь верно! — с восхищением смотрела на него Таня.

«Ой, Иванко, суженый мой, где ты такой мудрости набрался?» — пропела в мыслях.

Она с жадностью ловила каждое его слово, но ничего не могла как следует осознать, — так шумело в голове и так сильно билось сердце. Ощущала что-то совсем новое, большое, соколиное в словах Иванки. Брови его стали гуще, упрямая морщинка на лбу… Возмужалое, смелое лицо, а глаза не изменились, такие же синие-синие, детские. Сильные руки, ладони, пропитанные мазутом… К рубашке надо пришить пуговицу, заштопать рукав.

А Иванко заговорил тише:

— Надо организовать в станице революционную группу. Соберите, Григорий Григорьевич, вокруг себя надежных людей, особенно из фронтовиков. Вам необходимо связаться с Отрадной. Там на мельнице работает механиком путиловец Пузырьков. У него начнете получать листовки и брошюры, которые я буду посылать туда.

Старый Соломаха, воодушевленный, прошелся по комнате, порывисто обнял Ивана за плечи:

— Сын мой! Голубчик! Спасибо, что принес мне молодость!..

Смущенно улыбнулся Иванко.

— Ну, а в свою партию большевистскую примете? — тихо, несмело спросил седой учитель и покраснел, как школьник.

— Принимать вас будем торжественно, Григорий Григорьевич, как ветерана революционного движения. Только вы и других подготовьте в партию. Пузырьков ознакомит с этим…

В полночь Иванко попрощался и скрылся на левадах. Таня долго всматривалась в темноту: был или, может, не был?

«И я, Иванко, буду готовить себя в партию», — пообещала вдогонку и улыбнулась: значит, был!

XII

В воскресенье, перед обедней, отец Павел подкреплялся у есаула Козликина, который приехал с фронта в отпуск. Во дворе стояли, похрустывая овсом, поповские кони. Хотя Козликин жил недалеко, батюшка прикатил к нему на бричке.

За столом сидели и другие гости: учитель Калина и уже подвыпивший хорунжий Ященко. За дверью глухо стонала жена Козликина: он выпорол ее нагайкой, в чем-то заподозрив.

— Что еще нового, батюшка? — спросил есаул. Он сидел в чесучовом бешмете, весь потный.

Отец Павел искоса посмотрел на служанку.

— Выйди! — приказал ей Козликин.

— Босяки голову поднимают, ропот да сквернословие на власть и царя! — стукнул по столу вилкой отец Павел.

— Голытьба наглеет, — подтвердил Ященко. — У меня две скирды как огнем слизало…

— У Соломахи каждую ночь собираются волчники, — сообщил Калина. — Говорили мне, что этой ночью был Иван Опанасенко.

— Одно донесение я уже послал в Армавир, — не вытерпел отец Павел. — О дочери — той, младшей, тоже учительке. На прошлой неделе спрашиваю: «А почему вы, Валентина Григорьевна, в церковь не ходите и учеников своих ни разу не привели?» — «А зачем, — говорит, — мне ваша церковь? Не позволю, чтобы и детей обманывали».

— Яблочко недалеко откатилось от яблони, — криво усмехнулся Калина.

— Соломаху нужно убрать, — спокойно, холодно молвил Козликин. —Иначе взбунтует станицу.

Выпили еще по рюмке, и отец Павел уехал на богослужение.

Когда подъезжал к площади, ткнул кучера в спину: «Останови». На бревнах среди станичников сидел Григорий Соломаха. Его дородную фигуру отец Павел узнал еще издали. Учитель, как всегда, читал письма с фронта. Сегодня зачитывали необыкновенные вести. Старый Цапуров получил от сына диковинную почтовую открытку. После приветов да поклонов родным и станичникам в ней писалось: «Про нашу сладкую солдатскую жизнь узнаете, когда откроете двери». Несколько дней старый Цапуров с участием соседей разгадывал таинственный намек. Одни говорили, что это сын должен приехать, другие усматривали в этом что-то сверхъестественное и советовали сразу же пооткрывать все двери в хате. Но и после этого никакого чуда не произошло, сын не появился, все осталось по-прежнему на месте. Тогда вспомнили Григория Григорьевича и пошли все вместе на площадь. Учитель перечитал открытку, внимательно поглядел на нее против солнца, как бабы яички просматривают, и сказал: «Здесь склеено две открытки».

Таким способом ухитрился солдат донести до родной станицы правду об окопной жизни, о том, как гибнут люди неизвестно за что. А кого пуля не клюнет, так осколок скосит, вши съедят, голод доконает или холера свалит. Писал Кузьма о ежедневных атаках, о фронтовом пекле, которое опротивело всем. Офицеры и попы прячутся за солдатские спины, а немецкие вояки — «такие же простые труженики, как и наши».

Громко читал Григорий Григорьевич, черствели лица станичников.

— А-а, богохульные бредни! — закричал неожиданно отец Павел. — Это все вы, господин Соломаха! Это вы мирян диавольским духом насыщаете, школьников в церковь не водите, а дочерей своих сквернословию и святотатству научили. До каких пор вы будете моих прихожан мутить?!

Поп пошатнулся, и Григорий Григорьевич с усмешкой спросил:

— Опять пьяный, святой отче?

Священнослужитель взорвался бранью. Заметив, что к площади сбегаются люди, даже из церкви повыходили, и колокола перестали звонить, отец Павел раскричался, что Соломаха из разбойничьей семьи, сам вор и детей учит воровству и разбою.

— Хорошо сегодня служит батюшка, — спокойно сказал Григорий Григорьевич, но когда святой отец замахнулся на него, — не стерпел. Крепкий еще был Григорий Соломаха, дернул батюшку за подрясник — и тот растянулся в пыли, с расплюснутым носом.

— Охо-хо!.. — пронеслось в толпе.

— Распрягай! — крикнул кто-то.

— Батюшку в хомут! — догадался Чуб, и все весело засуетились у брички.

Пьяного отца Павла запрягли в бричку. В нее набилось полно людей.

— Погоняй!

— Э-эп!

— Но, вороной!..

Перепуганный поп, дернув раз, другой, тронул с места бричку, повез. На площади чуть не падали от хохота. Но уже бежали сюда урядники, атаман, скакал на коне оповещенный о случившемся Козликин, свирепый, как зверь…

* * *
На следующий день во двор к Соломахам въехала мажара. Привезли из холодной[8] отца, замученного истязаниями, в беспамятстве. Безутешно рыдали сестры Тани и мать, всхлипывали ребятишки, а она достала бинты, йод, нагрела воду и молча, стиснув зубы, стала промывать раны отца и перевязывать посеченное его тело. С тех пор не оставляла отца. Ухаживала за больным, кормила его, удерживала, когда он в бреду пытался куда-то бежать, и все думала, думала…

— Жечь их!.. Бить! — кричал в горячке отец.

«Бить!» Таня уже не пугалась этих слов.

Окончательно завершилась продолжавшаяся в течение нескольких лет дискуссия между дочерью и отцом. Дорогой ценой досталась отцу победа.

Таня убедилась, что перед нею огромная каменная стена, которую читальнями не разрушить.

Отец поправлялся, а она становилась все суровее. Грустила, прощалась со своими мечтами о книгах, о воскресной школе, о том просвещении, что, казалось, должно было принести людям счастье и уничтожить нищету.

Зло высмеивала теперь свои былые намерения… И, наконец, позвав брата Миколу, сказала:

— Теперь я, как никогда, понимаю Ивана. Нужно действовать оружием. Просвещением ничего не сделаешь… Я буду сражаться с винтовкой в руках… Иди, Микола, в Армавир, найди на заводе слесаря Ивана и передай ему мои слова. Чтобы не забыл обо мне, когда надо будет.

Через неделю, едва поправившись, Григорий Соломаха получил в пакете бумагу из Екатеринодара. Сообщалось, что он, Григорий Григорьевич Соломаха, увольняется с работы и лишается права учительствовать.

Пошатнулся и упал Григорий Соломаха — больше уже не мог подняться: его разбил паралич.

В той же бумаге говорилось и об увольнении Валентины.

…Пока Таня возила больного отца в Екатеринодар и Кисловодск, в Армавире был арестован Иван Опанасенко, осужден и затем отправлен на фронт.

XIII

Содрогается земля от взрывов, трещат пулеметы, срываются влажные комья земли на голову.

В сырой землянке спят солдаты, и один лишь Иван Опанасенко дежурит у телефона. Он прилег на скамью, приложив трубку к уху.

Уже более полугода он на фронте. После ранения назначили телефонистом батальона. Плывут мысли, вспоминает Иван свои скитания, Киев, Ничипора Травянко, армавирское подполье… Думает о Тане. Врезались в память ее слова, переданные братом Миколой накануне ареста: «Я буду сражаться с винтовкой…» Так вот ты какая, моя русалка!.. Он наблюдает, как сверху каплет на спящих солдат. «Неужели мы еще встретимся, родная? И вместе пойдем сражаться?.. И в той новой жизни будем вместе?..» Будем, будем, будем…

Раздумья прервал телефонный разговор. В полк звонил командир дивизии. Иван прислушался. Генерал уведомлял командира полка о происшедшем в Петербурге государственном перевороте, об отречении царя от престола и требовал, чтобы господа офицеры были начеку, приняли все меры к предупреждению возможных солдатских беспорядков.

— Ребята! — громко крикнул Иван, отбросив трубку. — Революция! Царя скинули! Кто со мной, пошли в штаб, подымем на штыки командира полка, деспота нашего!..

Но когда Иван Опанасенко и его команда прибежали в тылы — в штаб полка, там солдаты, уже узнав о революции, расправлялись с полковником. Его бросили в затопленную водой землянку. Он еще пытался вынырнуть из воды, подняться, но меткие выстрелы доконали его.

А полк в это время митинговал, выбирая солдатские комитеты…

* * *
О февральских событиях Таня узнала в Армавире. Ездила туда за учебными пособиями. Но попав в бурлящий, взбудораженный город, забыла обо всем. Накупила газет и на попутной подводе заспешила обратно в станицу.

Под вечер зазвонил колокол на сходку. Это был первый митинг в станице. Таню нельзя было узнать — раскрасневшаяся, возбужденная, она звонким голосом рассказывала о свержении монархии, о Временном правительстве.

Однако радость угасла сразу же после выступления. Станичники спросили у нее, будет ли новое правительство землю давать беднякам и когда закончится война. Таня растерялась. Она этого не знала.

«Подождем…» — ответила неопределенно. Только Тося бросилась Тане на шею, стала целовать ее и сквозь слезы радости говорила:

— Вот они, наши мечты, Танюша! Свершилось! Теперь все равны. Эксплуатация ликвидирована, монархии конец! Пришло счастливое время.

Таня была в замешательстве:

— А в самом деле, Тося, как же с землей?..

— Ай, — отмахнулась та, — будет в конце концов какое-то соглашение. Самое главное — это то, что наступило равенство и взаимное уважение.

Но проходили дни, месяцы, а все оставалось по-старому. «Только и того, что всех — и бедных и богатых — „господами“ стали величать», — вздыхали люди. Почти ежедневно с фронта то в одну, то в другую бедняцкую хату прилетала печальная весть, подкашивающая семью.

Люди ходили на работу в помещичьи экономии, на кулацкие хутора; осиротевшие женщины вязали за шестой сноп[9]; не по годам взрослели дети, уже хлебнув немало горя.

А кулачество бесилось. Каждый день дикие, шумные оргии. В отпуску шаталось много офицеров. Пьянствовали, носились по станице на конях, пугая девушек.

Костлявый, сутуловатый дьячок Леонидий — бездомный священнослужитель, правая рука отца Павла — приплясывал у винной лавки:

Кошелек-барин — братик мой,
Кошелек — друг дорогой!
Все тебя любят, все тебя чтят
За то, что деньги в тебе бренчат.
Ему подпевала гулящая Химочка — подлиза и доносчица (следила в церкви, кто не молится, насмехается над попами, и все передавала святому отцу). А дьячок Леонидий и в самом деле размахивал бархатным мешочком, в котором звенели деньги. Слушали это звяканье станичники, задевало оно их за живое, в дьячковом-то кошельке была кровушка людская.

XIV

Ходит Таня по тропкам своего детства, ласкают ее родные ветры, веет отовсюду материнскими колыбельными песенками и сказками бабушки. Как во сне — вербы над Сулой, груша у старой хаты, аист на крыше и соловьиное пение.

Пришло как-то письмо в Попутную Соломахам — от бабушки, жившей возле Лубен, письмо о том, что она уже совсем одряхлела, отходила свое по веселой земле и теперь готовится на тот свет. Но хочется старенькой перед смертью хотя бы послушать их голоса (видела она уже совсем плохо, как сквозь сито). И пусть кто-нибудь приедет на Полтавщину, погостит и прихватит старушку на Кубань.

И вот Таня в родном селе, утопающем в садах. Гудят пчелы, пахнет медом. Легкие облачка плывут над Сулой. Днем Таня полола огород, заросший сорняками. Бабуся пекла на дорогу хворост и калачи, а дед — во всем белом — топтался возле Тани, выносил бурьян на межу. Был он тихий, безучастный, точно не от мира сего.

— Дедушка, — кричала Таня ему на ухо, — а правду ли кобзари поют о Марусе Богуславке?

— Святая правда… — и начинал рассказывать. А вечером, когда уже невыносимо болела спина, Таня шла к золотой Суле. Вода в ней действительно золотистая, красноватая. Зайдешь в речку — и становишься, будто бронзовый.

Узнала Таня полувысохшую вербу, с которой когда-то прыгала в речку. Но там верещали малыши, и она пошла дальше. Разделась под тихими вербами и вошла в теплую воду…

Когда вышла из воды, круглая луна выглядывала из-за верб, над левадами стлался туман, в селе лаяли собаки, тонкий женский голос звал: «Степанко-о-о!.. Ужина-а-ать…»

Как будто не было ни горя, ни страданий людских, ни революций, ни передряг. Стоя на коленях, выкрутила и расчесала косы, как вдруг что-то треснуло под вербами. Взглянула настороженно в темноту. Забилось сердце — там метнулось что-то белое. «Ага, — усмехнулась, — испугалась водяного…»

Он ее поджидал на тропинке, которая вела через левады к селу. Подойдя поближе, Таня увидела — парень. Был он в вышитой сорочке, запыленных сапогах. На голове студенческая фуражка, из-под которой выбились кудри. Высокий, стройный, стоял, как в сказке или на картинке. Луна светила ему в лицо, оно казалось бледноватым, особенно четко вырисовывались юношеские усы.

— Так вы, оказывается, не русалка…

— И вы мне вначале показались сказочным перелесником.

— Третий вечер вижу вас здесь… в лунном сияньи…

Он шел рядом, шурша сапогами по траве, изредка отставал, обходя головки капусты, рассевшиеся у тропки, как хозяйки на ярмарке. Запахло чебрецом, васильками, и теперь Таня заметила в руках юноши букет полевых цветов.

Он что-то спрашивал… Почему она купается вечером? И не боится? Ничуть?

— Вы на все лето?

— Нет, через два дня уезжаю.

Он замедлил шаги.

— Почему так скоро? Откуда вы и кто?

— Мы живем на Кубани…

Парень остановился и схватил ее за руку.

— Таня! Это ты? Такая царевна!

Она пригляделась и точно увидела вместо этого молодого парня темноволосого мальчишку. Вот он, мокрый, бредет по лужам и выкрикивает: «Иди, иди, дождик, сварю тебе борщик!..» А сверху льет, и пузыри на лужах вскакивают, а мальчуган шлепает по воде, разбрызгивает ее, и так это славно, что и маленькая Танюша побежала рядом, и вот они уже вместе выкрикивают: «Горшок разбился, дождик полился!..»

— Петрусь!

Они взялись за руки, будто хотели закружиться по-ребячьи в трибушечки.

— А я гляжу, Таня… такое родное… И кажется, я потерял что-то, искал — и вот нашел теперь…

— Ты студент? Учишься в университете? — с восхищением посмотрела на него Таня.

— Да! В Киевском… Недавно профессор Тимченко вспоминал твоего отца, как поборника украинской культуры. Они, оказывается, были друзьями…

— Петрусь, что там у вас?..

— Гудит, клокочет. У нас сейчас такая борьба!.. Группы… партии. Если бы ты знала, Таня!.. Одни за эсерами идут, а есть анархисты, монархисты.

— А ты?

— А я…

Петрусь посмотрел куда-то за село, и Таня узнала в сиреневых сумерках силуэт помещичьего дома, окруженного колоннадой тополей. Того самого, что горел тогда, в годы ее детства. К нему вел людей отец, и первым бежал за ним с косой в руках сухощавый, угрюмый человек — черные усы, сухой блеск темных глаз. Как напоминает Петрусь этого крестьянина!

— Петро! А где твой отец? Ведь он тогда…

— Да, Таня, делил помещичью землю…

— А теперь?

— В Сибири навеки остался… Нет уже у меня отца, Таня.

Шли молча, помрачневшие. Петрусь гневно посматривал в сторону господского дома, весело сиявшего огнями. «Как много ты перенес, Петрусь!» — вздохнула Таня.

— Теперь я понимаю, — взволнованно сказала она. — Ты за большевиков, Петрусь.

— Да, Татьяна. Когда начнется революция, я с винтовкой пойду против буржуазии. У большевиков программа лучше всех: земля — крестьянам, а фабрики — рабочим…

Таня слушала с увлечением. Вспоминала свои недавние «просвещенские» идеалы…

А Петрусь расспрашивал о ней, об отце. Не сводил глаз с Тани, притихший, очарованный.

— Часто снится мне какая-то русалка, — признался Петрусь. — Все будто плачет надо мной, поет грустные песни и расчесывает мои кудри, а потом обернется чайкой, простонет и исчезнет в волнах. Просыпаюсь и говорю себе: «Это Таня». Она выросла и стала красавицей. А вот плачет, думаю, не она, а душа моя, оттого что никогда не встречу Таню. И вот… счастье… Но теперь вижу, что ты красивее той русалочки.

Таня молчала. «Если она сразу пойдет домой, я умру», — подумал Петрусь. Но нет, они долго еще шли улицей под осинами навстречу далекой девичьей песне.

И вдруг свистнул в левадах соловей, защебетал, изумляя мир, защелкал звонко. Ему отозвался второй, третий… Рассыпались хрустальные звоночки, защелкали серебряные трели. Природа наполнилась чарующими звуками, даже сияние луны затрепетало.

— На Кубани нет соловьев, — вздохнула Таня.

Слушали долго, пока Чумацкий Воз[10] не опрокинулся дышлом в Сулу. Наступил рассвет, повеяло прохладой. На лице Тани заиграли розовые тени, Петрусь взял ее за руку.

— Таня, оставайся здесь…

Она освободила локоть.

— Может, и приеду сюда навсегда… Но не одна, Петро…

Он побледнел, долго молчал, наконец решился:

— У тебя есть хороший друг?

— Есть, Петрусь, — и улыбнулась нежно, вспомнив Иванко. — Он очень похож на тебя… Ой, как похож! И у него что-то такое же соколиное, хорошее в глазах…

Таня открыто посмотрела на взволнованного парня.

— Доброй ночи, — пожелала и засмеялась: уже пели петухи, гремели подойниками хозяйки в сараях, розовел за садами горизонт.

— Таня, возьми…

Он протянул ей букет.

— Спасибо, Петрусь. Повезу на Кубань.

— Неужели?

— Непременно… Пучочек чебреца! Он будет напоминать о тебе, таком славном казаке, об Украине, об этой лунной, сказочной ночи…

Они разошлись. И никогда не встретятся. Разве что во сне, в ночных видениях Петрусь увидит Таню, будет говорить ей нежные слова любви, петь красивые песни. А затем отшумит революция, посеребрятся черные кудри Петруся, покроется его крепкое тело боевыми шрамами, согнутся молодые плечи, но он все еще будет писать на Кубань, звать Таню, кликать через тысячу верст. И… ответа не получит…

…Спустя несколько дней Таня повезла бабушку на Кубань. Приехав в Попутную, старушка ощупала свою дочку, Наталью Семеновну, и ужаснулась:

— Да это же не моя дочь. Это старуха какая-то… И голос не тот… И соловьев здесь нету, будто пустыня какая, господи… И аистов не слышно. Это уже край света? Господи, дай сил добраться в наш мир крещеный. Везите меня скорее на Украину!

* * *
Отец Павел устраивал банкет для столичной интеллигенции. Были приглашены все учителя и офицеры. В летний вечер к Тане зашла Тося Татарко. Давно не виделись, обрадовались друг другу.

— Знаешь, Таня, я уверена, с осени в школах начнется преподавание на родном языке, — щебетала Тося.

Такой Таня ее никогда не видела: вышитые гладью синие васильки на снежно-белой кофточке подчеркивали бездонную глубину Тосиных очей. Обычно бледноватое личико теперь порозовело от возбуждения, и это делало девушку необыкновенно привлекательной. Пышные губы ее по-детски улыбались, светлые, мягкие, как шелк, волосы пахли любистком.

— Ах, национальное возрождение — как это прекрасно! Сколько работы нам предстоит, Таня! Кубань и Украина, конечно, объединятся в одну семью, изменятся программы в школах, будут издаваться книги на украинском языке, родная речь станет ведущей. Боже мой, сколько новых песен появится, какой простор для украинской музыки, архитектуры!.. А украинские ученые удивят весь мир.

— Облачко ты мое беленькое, — пропела полушутя, с оттенком грусти Таня. — Плывешь в голубой небесной купели. Да посмотри ты на эту истерзанную землю! Где оно, национальное возрождение, которым ты бредишь? Не переведут наши школы на родной язык, пока у власти — вампиры. Опомнись, подруга моя, дорогая! Идет война, Тося, гибнут люди… Послушай, как рыдает станица. Временное правительство ведет такую же шовинистическую и человеконенавистническую политику, как и свергнутый Николай. Да, да, Тося, не уклоняйся… Присмотрись внимательнее! Украина и Кубань для Керенского — это хлеб, сало и пушечное мясо в неограниченном количестве.

— Ах, Таня, как грубо!.. Ведь закончится в конце концов эта война.

— И начнется, наверное, другая — против господ!

— Что ты говоришь такое?!

— Да, Тося, земля ведь в руках помещиков, ее надо отвоевать для бедных. Национальное достоинство тоже добудем штыками!

— Таня, ты нездорова. Это больно слышать. Зачем проливать кровь? Нам всем надо помириться. Кстати, я принесла тебе приглашение нашего пастыря — отца Павла на дружеский банкет интеллигенции. Он и тебя очень просил…

— Ага, этот сыщик в рясе хочет разведать, чем дышат люди.

— Нет-нет, Таня, он, кажется мне, стремится к объединению.

— А возможно — к разъединению. Возможно, он хочет станичную интеллигенцию оторвать от масс, от народа. А? Разве допустимо идти на такой вечер!

И вздрогнула Таня: точно кто-то слегка коснулся ее плеча и родной голос Иванки будто прошептал над ухом: «Иди, Таня, иди и присмотрись хорошенько к этому поповскому логову. Надо знать, о чем думает враг».

…По дороге девушки зашли в убогую халупку Олексы Гуржия — безусого юноши красавца, только что окончившего учительскую семинарию. Узнав, что и Гуржий приглашен на банкет, Таня окончательно убедилась в вероломных намерениях хитрого попа: да, он добивается именно «разъединения». В противном случае, зачем понадобился ему этот бедняк, этот батрацкий сын?

…Просторная комната с угнетающе низким потолком. Серебряные подсвечники, дорогие кресла. Посередине — длинный стол, покрытый белоснежными скатертями, изобилие блюд и напитков. Не пожалел отец Павел денег на банкет. Неважно, что сорок тысяч «екатеринок» ахнуло в немецком банке, не обеднел от этого станичный пастырь. Далеко вперед смотрел проницательный поп, многое предвидел, потому и не скупился.

Никогда и не снилось такого изобилия Олексе: жареные гуси, обложенные яблоками, куры, колбасы, консервы, разнообразнейшие вина и коньяки. Стол украшали хрустальные вазы, бутылки-медведики, блюда-рыбки, графинчики, кувшины, бочоночки — изделия прославленных украинских мастеров керамики и художественного стекла.

Олексу — высокого, кареглазого парня — посадили рядом с молодой красивой брюнеткой — женой офицера Пономаренко. Это соседство отец Павел предусмотрел заранее. Он уже знал, что несколько месяцев тому назад в семинарии, на уроке истории, когда инспектор и попечитель спрашивали у семинаристов, какой государственный строй они хотели бы, Олекса Гуржий заявил: «Ни французской, ни английской демократии я не желаю. Пусть сам народ управляет государством! Уничтожить богачей — вот мое желание».

…Как же иначе мог ответить образованный сын забитого батрака! Отец Олексы — Гордей Гуржий — оставил родную Поповку Миргородского уезда на Полтавщине давным-давно, еще шестнадцатилетним юношей. Ушел с двумя старшими братьями на Кубань. Братья, правда, остались на Дону, а Гордей очутился в Попутной. Батрачил. Золотой был работник Гордей Гуржий. Хозяева, чтобы заманить его к себе, платили ему на пять-десять копеек больше, чем другим. Летом — на сезонных работах, а зимой мастерил ульи. Понемногу собирал деньги. Купил, наконец, лошаденку, но выбиться из нищеты так и не смог — девять ребятишек в семье, да и лошадка подохла. Через два года купил другую, но ее вскоре пристрелили, будто бы как заразно больную, а в действительности не хотели богачи выпускать из своих рук двужильного батрака, мешали ему встать на ноги. Пользуясь репутацией незаменимого работника, Гордей занимал деньги под проценты и векселя; и вот, наконец, приобрел коня и усадьбу с хатой. Но через пять лет за неуплату долгов лишился Гордей Гуржий всего: и хаты, и сада, и коня. Опять пошел в наймы и на чужие квартиры.

Подрастали дети. Олекса уже батрачил у кожевника, ворочал крепкий мальчуган пудовые кожи, мял их, умел ловко носить тяжелые связки шкур. Хорошо платил станичный кожевник помощнику, потому что уже не раз Олекса собирался бросать каторжную работу. Трудно было бы заменить такого расторопного помощника. Олекса, стремясь к образованию (его неграмотный отец через всю жизнь пронес мечту об учении), откладывал деньги на семинарию. Собрал сорок рублей. И однажды, когда жена кожевника, заметив, что Олекса по рассеянности моет хозяйские калоши в тазу, в котором только что мыл посуду, подняла крик, юноша не стерпел обиды и ушел с работы. В соседней станице Бесскорбной, где находилась семинария, жила замужняя сестра Олексы. Там же всю жизнь батрачил его дед — седой потомок запорожцев, ухаживая за помещичьей пасекой из шестисот ульев. «Учись, может, и нас вытянешь из темноты», — мудрым советом поддержал внука старый пасечник. Олекса успешно сдал вступительные экзамены и как одаренный ученик был представлен к стипендии. На каникулах кожевничал. Так и закончил учительскую семинарию.

Хорошо понимали поп и гости-офицеры, что за учитель появился в станице, потому и подсадили рядом красавицу Лидию Пономаренко. Парень должен был, по их наивному замыслу, забыть обо всем, страстно увлечься, во что бы то ни стало сделаться любовником привлекательной молодой женщины, чтобы затем или слететь с учительского места, «влипнув в историю», или, отдавшись чарам любви, отойти от общественной жизни.

И черноглазая искусительница подливала Олексе в рюмку вина, предупредительно и мило угощала, нашептывала что-то на ухо, прикасаясь мягкой грудью к сильному плечу юноши. Пономаренко был на фронте, и его молодой, полной сил жене, видимо, всерьез грезились опьяняющие, истомные ночи в объятиях крепкого молодца. Она уже сама не замечала, что Олекса совсем не пьет, а только пригубливает. А когда зять отца Павла — офицер Коробчанский, провозглашая тост за объединение монархистов и эсеров, крикнул: «Выпьем за единство интеллигенции против всевозможных босяков и голодранцев!» — Олекса поднялся из-за стола и, точно бомбу, бросил:

— Я не пью! Это кровью пахнет. К черту эту роскошь!

И он швырнул хрустальный бокал. Раздался звон, женский крик. Таня, сидевшая дотоле рядом с Тосей, подбежала к молодому учителю:

— Олекса, нам с тобой здесь не место.

Она первая направилась к двери. Калина вцепился в Олексу, зашептал возбужденно:

— Ты ломаешь солидную компанию. Мы твои друзья… Ты четыре года учился в семинарии — интеллигент… — но заметив, что Олекса не слушает его, громко добавил: — Компанию на бабу меняешь?

Олекса был выше Калины. Железной рукой кожевника сжал плечо Калины — даже скривился хорунжий.

— Я тебе в другой раз отвечу…

И пошел. Уже на пороге их догнала Тося:

— Остановитесь, что вы делаете?.. Мы же хотим единения.

Она то бросалась вслед за своими молодыми коллегами, то испуганно оглядывалась, пока отец не подошел и не отвел ее к столу.

…Ночная прохлада повеяла в лицо, Таня и Олекса облегченно вздохнули.

— Так ты понял, почему тебя посадили рядом с Лидой? А я боялась… Вот молодец!

— Что делать, Таня?

— Ехать к Пузырькову, — неожиданно решила она. — Всё! Мы с большевиками! Правда, Олекса?

— Я еще не знаю, что это за люди.

Таня подумала про Иванко, Петруся, улыбнулась счастливо:

— Это, Олекса, самые лучшие люди на земле…

* * *
Стефан Чуб собирался везти на мельницу мешок зерна. Человек это был надежный — безземельный хлебороб; он частенько заходил к Григорию Григорьевичу послушать стихи. Поэтому Таня и Олекса подговорили его везти пшеницу до самой Отрадной, объясняя тем, что там меньше берут за помол.

Олекса тоже прихватил мешок кукурузы, а Таня намеревалась побывать в отрадненских лавках. Так нашлась причина повидать путиловца — механика отрадненской мельницы.

Они увидели пожилого человека среднего роста, запорошенного мукой, — трудно было определить его возраст, когда даже брови казались седыми. Добрый, приветливый взгляд, небольшая белая бородка и смешливые морщинки около глаз — все это вызвало у попутнинцев чувство симпатии. Пузырьков крепко пожал руки всем троим и провел их в свою квартиру — чистенькую комнату, за стенами которой слышалось урчание мельницы.

Познакомившись ближе, Пузырьков подошел к Тане и, ласково улыбаясь, положил свою широкую ладонь на плечо девушки:

— Так вот какая вы красавица! Недаром мечтал о вас Иванко в сыром каземате.

Таня покраснела.

— И я радовался, что у одинокого парня есть такой верный, хороший друг на всю жизнь. Чудные девушки на Украине!

Пузырьков взглянул на Олексу, залюбовался его широкими плечами и молодецким чубом.

— Да и парни тут не лаптем щи хлебают, — прибавил и спросил у Тани: — Пишет?

Девушка лишь отрицательно покачала головой: душили слезы.

— Ну что ж, Таня, доченька моя, мужайся… Иванко работает в полках, рискует каждую минуту… Не имеет обратного адреса и не хочет, чтобы жандармы и тебя взяли на подозрение… Но все будет хорошо, скоро вы встретитесь…

Эти простые, искренние слова успокоили Таню.

— Жаль, друзья мои, что в здешних станицах нет большевистских организаций, — начал Пузырьков. — Всюду засилье монархистов, эсеров; все дрожит под пятой кулака, богатых казаков… Засилье! Дышать нечем! Нельзя ни митинга провести, ни беседы за это ждет зверская расправа, самосуд… Свирепствуют мироеды, знают, к чему приведут митинги. В Суркулях растерзали учителя-революционера, в Удобной убили фронтовика за большевистскую агитацию. Политическая ситуация изменится, когда в станицы возвратятся фронтовики. К тому времени вы, друзья, должны подготовиться политически, нам предстоит тяжелая борьба… Очень просил бы вас, товарищи, наведываться ко мне хотя бы раз в месяц на занятия марксистского кружка.

Все трое обрадованно переглянулись.

XV

В конце ноября 1917 года в родную станицу вернулся Назар Шпилько — рядовой 23-го стрелкового Туркестанского полка, участник боев под Сорокамышем. Это и был первый коммунист в Попутной.

…После Февральской революции на Кавказский фронт прибыла группа балтийских моряков, двое из которых наведались и в Туркестанский полк. Круто повернулась жизнь Шпилько после бесед с балтийцами. Понял, наконец, простой крестьянский парень, что настоящую свободу, землю у помещиков нужно взять силой. Балтийцы помогли организовать в полку Совет солдатских депутатов, куда вошел и Шпилько. Но вскоре предусмотрительное командование фронта, по предложению Керенского, стало избавляться от бунтарей. Поэтому Назар Шпилько попал в 218-й запасной полк, расположенный в Тифлисе. Обрадовался Назар, потому что в тифлисском арсенале работал станичник, друг его детства, а теперь слесарь — большевик Мусий Степанов. Вместе с ним Назар посещал собрания революционеров. По рекомендации Степанова Назара приняли в партию и после двухнедельных занятий в марксистском кружке дали первое поручение: ходить на тифлисскую железнодорожную станцию и агитировать рабочих за Советы, призывать железнодорожников к вооружению. Этот простой молодой парень, в серой шинели, с двумя крестами за отвагу, скоро завоевал доверие рабочих.

В начале ноября Назар уже сформировал небольшой отряд железнодорожников, но все это внезапно пришлось оставить: 14 ноября он получил задание ехать в родную станицу, создавать там большевистскую организацию и формировать партизанский отряд. В свой солдатский мешок Назар набил тысячи две листовок с декретами Советской власти о мире и о земле. Листовки он расклеивал по пути на всех вокзалах, а в Невинномысской и в Армавире — даже на домах.

Таня Соломаха, узнав о приезде Назара, сразу же пошла к нему. Встреча была трогательной. Делились новостями. Назар Шпилько! Это же лучший друг Иванки! Они вместе росли, батрачили. Чувство нежного уважения к Назару охватило Таню. От него веяло силой воли, убежденностью. Он спросил:

— С кем ты, Таня? С большевиками или нет?

И Таня, как на исповеди, все высказала этому коренастому, чернявому юноше.

— Знаешь, Назар, я столько передумала, пережила! Присмотрелась к эсерам и меньшевикам; они против бедноты и ничего не дадут крестьянам. Ходила я в Отрадную, на занятия марксистского кружка. Многое поняла… Вот тебе моя рука. Я с тобой, с большевиками навсегда!

Крепко пожали друг другу руки.

— А теперь пойдем эсеров громить, — предложила Таня.

— Ого!.. — рассмеялся Назар.

— Серьезно… Они в школе днем и ночью заседают.

Действительно, в казачьей школе Андрей Федченко — человек чахоточный, бледный — вел заседание эсеров. Были приглашены и бедняки крестьяне. В углу, в позе скорбящей, застыла панна Тося. После банкета у попа она под влиянием отца уверовала в эсеровскую партию. «Ее нужно вырвать отсюда», — подумала Таня.

Назар попросил слово, и эсеры, искоса посматривая на маузер Шпилько, разрешили. Он зачитал декрет о земле. Федченко пренебрежительно махнул рукой.

— О земле — это нам известно с 1905 года. Мы не признаем вашей большевистской концепции. Мы, эсеры, говорим: помещичья земля должна быть честно выкуплена.

— Вы, эсеры, поете под дудку кулаков. За вами беднота не пойдет, — провозгласила Таня.

— Ценою крови и пота, ценой миллионов жизней, погибших в нищете, крестьяне давно уже выкупили все земли, — поддержал Таню Шпилько. — Поэтому помещичьи и кулацкие угодья, поля мы передаем трудящимся, сельской бедноте и середнякам.

Когда Таня и Назар выходили из класса, за ними потянулась большая группа крестьян. Федченко помрачнел, закашлялся. Таня с порога посмотрела в уголок класса. Тося сидела, закрыв лицо руками.

Уже пересекая площадь, Таня заметила, как Тося вышла из школы. «Нужно ее переубедить, и сейчас, немедленно», — решила Таня.

— Тося! — позвала она.

Но та повернулась и, согнувшись, сосредоточенная, пошла в другую сторону — домой.

Шпилько, Таня и Олекса Гуржий ходили из хаты в хату, будоражили станичников, расклеивали листовки, беседовали с фронтовиками, прибывавшими домой каждый день, каждый час. В эти дни приехал и Кузьма Цапуров, который присылал с фронта те загадочные открытки. К нему сразу же зашли Назар, Таня и Гуржий.

— Будем говорить откровенно, — сказал Шпилько. — С кем ты, Кузьма?

Цапуров растерялся, пожал плечами.

— Кто его знает… Еще не определился.

— Но ты против войны? — спросила Таня.

— Против, черт бы ее побрал!

— И за то, чтобы землю — бедным крестьянам, а фабрики — рабочим? — с другой стороны подступил Шпилько.

— А то как же — за то самое, — даже вспотел Кузьма.

— Тогда пойдем вместе с большевиками.

— А вы, чертовы души, большевики? — радостно спросил Кузьма.

— Конечно!

— Даешь! Пишите и меня! — гаркнул Кузьма.

А Назар крякнул от удовольствия: бравый казачина этот Кузьма Цапуров!

Тогда же пришли с фронта Иван Богдан, братья Шейко, Грицко Косович, знаменитый рубака Юхим Гречко, Павел Черняк, Оверко Герасименко, Андрей Остапенко и богатырь Степан Немич. Все они вступили в большевистскую организацию.

Для приема в партию из Армавира приехали путиловец Пузырьков (он возглавлял теперь армавирскую парторганизацию) и слесарь Коробко — комиссар 7-й Кубанской колонны. Принимали торжественно, в помещении школы. Станичники давали клятву умереть за свободу — недаром каждый из них приехал с оружием.

Первой в ряды большевистской партии вступила Таня…

С фронта прибывали и офицеры. В конце декабря приехал кадет Аким Михальцов — станичный писарь — из свиты генерала Каледина. Первым его вопросом было: нет ли большевиков в Попутной.

— Есть, целый выводок, — ответил отец Павел. — Шпилько и Соломахина Татьяна, за ними уже и другие пошли. Вот так, к дьяволу, и вся станица станет большевистской. Уже и митинг собирают…

Действительно, по решению партячейки, Таня и Олекса Гуржий ходили по домам фронтовиков и бедноты, приглашали на митинг.

Правду говорил тогда Пузырьков: после возвращения фронтовиков положение в станице резко изменилось. Когда в Попутную донеслась весть об Октябрьской революции, о залпах «Авроры» и взятии Зимнего, Таня и Олекса тоже пытались собрать на площади митинг. Однако кулаки, скрутив Гуржию руки, два дня продержали его в каземате, а Тане пригрозили… А сейчас притаились богачи, попрятались в норы: ведь у каждого фронтовика за поясом торчала граната, а у бедра болтался черный парабеллум.

— Любой ценой надо опорочить большевиков на митинге, — решил Михальцов.

Но как ни муштровал он своих горлопанов, его даже в президиум не выбрали. Митингом руководили фронтовики: Цапуров, Адаменко и Иван Богдан. Михальцов вскочил на помост первым. Вначале восхвалял кадетскую Кубанскую Раду, а затем набросился на большевиков, которые, мол, воевать не хотят, стремятся продать Кубань немцам, церкви разрушают.

Потом выступил эсер Федченко:

— Не нужно нам ни Кубанской Рады, ни учредиловки, ни большевиков. Все это обман! Нам надо возвеличить народный дух. Народ…

Его охватил экстаз. На глазах появились слезы: мнил себя пророком.

— Да здравствует народ!

Из коротких рукавов пальто вытянулись его тонкие, синеватые руки с костлявыми кулачками.

— Господи, кончается сердечный, — испуганно перекрестилась какая-то женщина.

— Да то грехи людыну мучают, — пояснила соседка.

— Призываю!.. — Федченко потрясал руками над головой. — Я призываю вас, братья, к объединению во имя народа…

Он пошатнулся и, наклонившись, схватился за чье-то плечо.

Слово взял Шпилько, впервые выступавший перед земляками.

— Товарищи!

Насколько мог охватить взглядом — все знакомые, столько друзей… Там стоят родные братья, мать прижала руки к груди; повернулся в сторону кулачья — серебрятся газыри на черкесках, колышутся ангорские папахи.

— Станичники!..

Слушают, смотрят, воодушевляют его. Батрак с колыбели! Горемыка, голяк — на трибуне!

— Мы, большевики, за мир, за то, чтобы подписать мирный договор с германом. Довольно крови! Сыты по горло! Довольно калек, материнских слез, сирот…

Площадь взорвалась гневом. Будто уголек швырнул Назар в кучу пороха. Забурлило, заклокотало. Кто-то, надрываясь, выкрикивал:

— Пусть писарчук Михалец сам воюет!

— И есаулы с кулацкими сынками.

Размахивали костылями, крыли бранью, кто-то тыкал культю под нос побелевшему от испуга Михальцову.

— А относительно церкви, на что тут Михальцов намекал, скажу прямо, — продолжал Назар. — Если кадеты поставят на церкви пулемет и будут стрелять по нас, так мы и церковь снесем.

— Правильно!

И умолкла площадь, подалась вперед — на трибуне появилась Таня Соломаха.

Она стояла высокая, стройная, платочек сполз на затылок. Что скажет большевичка? Что посоветует молодая учительница? Как вдруг качнулась толпа. Земля! Трепетная волна пробежала среди бедноты, потеплело на сердце, улыбнулись нивы бедняку, зашумели тяжелыми колосьями…

Земля! Насторожились богачи, руки потянулись к кинжалам: может, на их землю посягают?!

Земля! Вековые мечты, извечные драки за межу, за горсточку пресного и животворного чернозема. Прадеды покинули родную Украину, пошли сюда по землю, плыли морем, шагали степью, умирали в дороге, гибли ради земли.

По самым больным струнам ударила Таня.

— Тише, люди! — закричали даже богачи. — Большевичка про землю говорить будет.

— Афишку прочитает.

Читая декрет о земле, Таня почувствовала облегчение. Вот когда можно посмотреть людям в глаза! Конец нищете и невежеству.

Клокотал митинг, бурлил, а Таня будто летела над землей и бросала слова-молнии.

Она призывала разделить восемнадцать тысяч десятин помещичьей земли. Ведь господа помещики удрали.

Но когда на следующий день, 16 января 1918 года, избранные обществом в земельную комиссию (разве мог вообразить Михальцов, что митинг закончится избранием Совета казачьих и крестьянских депутатов в составе двадцати человек!) Стефан Чуб, Макуха, Ничик, Кикоть направились к помещичьим усадьбам, их встретила ружейным огнем господская охрана из карачаевцев и осетин. Рассвирепевшие охранники схватили безоружных депутатов Совета и заперли их в сарай. Явившийся атаман под воздействием местных кулаков приказал сечь плетками народных избранников.

Но в это время возле станичной управы собралось около восьмисот фронтовиков. Ударили в набат. Церковный колокол взбудоражил всю станицу (когда-то так созывали людей только при нападении черкесов или по требованию дедов-старейшин). На площадь вышла вся станица: старый и малый, мужчины и женщины. В зимнем воздухе над площадью повисло облако табачного дыма и пара. Люди заполнили соседние улицы. Мальчишки, в рваных отцовских ватных бешметах, в облезлых прадедовских папахах, облепили деревья, церковную ограду.

На помост вышел старейшина — дед Малецкий. Снял папаху и поклонился обществу. Высокий, сухощавый, черноволосый, только длинная борода серебрится. Из-под кустистых бровей он долго и угрюмо рассматривал пестрое бескрайное людское море.

Наконец грозно пророкотал бас старого казака:

— Кто посмел нарушить наш запорожский закон? Кто хозяин в станице? Мы, старики! Мы избираем атамана и власть! А вы спросили нас? Никаких митингов не будет — расходитесь, пока наши кинжалы в ножнах!

Притихла площадь. Как вдруг на помосте появился казак-фронтовик Ваня Богдан, бросил звонко:

— Ваши кинжалы, уважаемые старики, уже заржавели. Они давно не вынимались, а с наших еще не стерлась немецкая кровь. Кого вы пугаете? Нас, фронтовиков?! Посмотрите, сколько тут нас. Казаки-фронтовики! Братья иногородние! Кому из вас не надоело сидеть в окопах, подыхать от пуль, вшей и голода? А что вы за это имеете? «Георгий»?! Вот мой «Георгий», кто хочет, пусть возьмет. — Он сорвал с черкески серебристый крестик и швырнул его в сторону Малецкого. — А я не хочу войны! И еще скажу: в окопах я делился с Андреем Прилуцким последним сухарем. Так почему же теперь я, казак, буду пахать свой пай, а безземельный Андрюшка лишь смотреть будет на меня? Германца-то били вместе с ним! Нет! Отрезать излишки у проклятых живоглотов!

— Молокосос! — закричали деды. — Кто тебе завоевал тот пай? Кто завоевывал Кавказ? Мы, старики!!! Нет, мы и ржавым кинжалом сумеем распороть твой поганый живот!

Поднялся неимоверный крик. Никто никого уже не слушал. Беднота требовала урезать у кулаков наделы, а те хватались за кинжалы. Надвигалась резня.

«Кулаков не нужно сейчас трогать, — мелькнуло в голове Тани. — Нужно делить помещичьи земли».

Появление учительницы на помосте как-то немного успокоило площадь. Таня, чтобы избежать опасного столкновения, повела митинг в другом направлении.

— У нас много помещичьей земли: у Жамбобайки триста десятин, у генерала Золотарева — пятьсот, у Мазаевых, Макеевых и Немирюковых — восемнадцать тысяч десятин…

Стало совсем тихо, и тут выкрикнул один из кулаков:

— Эту землю и берите… Только мы вам не помощники…

Тут же избрали революционный комитет из десяти человек. В него вошли Таня Соломаха, Кузьма Цапуров, Иван Богдан, Стефан Чуб — «земельный нарком», который должен был завтра приступить к разделу помещичьих земель. Председателем ревкома единогласно избрали потомственного батрака — Назара Шпилько.

Сразу после митинга освободили арестованных депутатов. Стали записывать в отряд для борьбы с контрреволюцией. В первый день он насчитывал сто двадцать сабель, а через две недели вырос до тысячи сабель и штыков и назвался Первым Попутнинским полком, который вошел в состав 7-й боевой Красной кубанской партизанской колонны. В полку имелось пять казачьих сотен и две пластунские роты. Командиром полка был избран казак Кузьма Цапуров, военным комиссаром — Назар Шпилько. Продкомиссаром полка стала Таня Соломаха.

Помещичью землю начали делить между бедняками.

Ленинский декрет претворялся в жизнь.

Сбылась вековечная мечта батраков — они становились хозяевами земли.

Но в темных горных ущельях притаились помещичьи гарнизоны, втихомолку вооружались кадеты; ходили слухи, что в Суркулях богатые казаки перевешали ревкомовцев…

Готовились к боям попутнинские партизаны. Они были хорошо вооружены и одеты. В помещичьих имениях нашлось и оружие, и одежда, и фураж, и табуны лошадей.

Тане тоже выдали по списку из общественных амбаров гусарские, обшитые кожей галифе, чумарку[11], кубанку, карабин и саблю.

…Бежала домой, будто на крыльях летела. Сабля больно била по ноге, за спиной — карабин, полушубок туго подпоясан: скоро начнутся бои.

А как будет после революции? Как преобразится станица? Светлые дома… Клубы, больницы, парки… Машинысеребристые… Цветы, везде цветы! Дети бегают, а среди них два мальчика… Это же ее сыны… У них будут синие-синие глаза, как у… Иванки. Где ты, Иванко? Посмотри на свою русалку, примчись через проклятые фронты, через леса и степи!

* * *
— Таня, это ты?

— Я, Тося.

— Что это — оружие?! Боже мой!..

— Да, Тося, это винтовка!

— Какой ужас! Зачем?

— Только с ее помощью мы дадим народу то, о чем мечтали с тобой.

— Так это же насилие, это жертвы, смерть.

— Да, жертвы… Потому что твой отец от своих ста десятин земли никогда добровольно не отрежет беднякам ни клочка. Правда же, не отрежет? А что уже говорить о таких, как Сергеев, Палий, Козликин, Боровик, Варавка…

— И ты будешь стрелять в людей?

— В кровопийц и вампиров, Тося, хочу стрелять без промаха.

— Таня, милая, ты же девушка… Красавица… Как не подходит к твоей фигуре эта огромная сабля! В тебе ведь столько украинской кротости. Остановись! Ты изменяешь нашим идеалам, мечтам.

— Да, Тося, я изменяю нашим прежним беседам, розовым просвещенским намерениям, потому что не хочу изменить людям труда, угнетенным, униженным.

* * *
…Когда Таня вошла в хату, мать от испуга заломила руки. Хотела броситься дочери на шею, да так и застыла. Таня была неузнаваемо собранная, суровая, будто чужая. Оружие, а на кубанке — алая лента.

Отец поднялся на локоть, вытер слезу.

— А ну, подойди, доченька. Подойди, я тебя поцелую. Благословлю. Сколько мечталось!.. Вот оно, началось…

XVI

Через несколько дней после организации полка Таня во главе небольшого отряда бойцов поехала на Хорин хутор заготовлять фураж для лошадей. Жили там преимущественно богачи; было и несколько хозяйств станичных кулаков. Рядом с Таней ехал Степа Немич — такой дюжий парень, что под его тяжестью гнулся гнедой жеребец. Таня искоса посматривала на тяжелые кулаки казака. Мозоли на его ладонях не сходят с детства — набил по экономиям. Таня улыбнулась: с такими руками можно воевать.

За несколько дней тренировок на площади Таня еще не научилась как следует держаться в седле. А длинноногий ворончак из конюшни Мазаева был горячий, норовистый, так и рвал поводья. У Тани от напряжения немели руки. Стремена часто срывались с ног, и ей трудно было снова попадать в них великоватым сапогом. Да еще неловко чувствовала себя в этих новеньких кожаных галифе, выданных ей Петром Шейко.

А Степа зорко оглядывал горизонт, предлагал ехать по гребням холмов: из каждой балки, из-за каждого пригорка можно было ждать бандитского налета. Местность же здесь очень удобная для засады: начинались взгорья — первые предвестники Кавказских гор.

Справа от всадников, за волнистой линией холмов, лежала ровная кубанская степь. Виднелись далекие станицы, дымил Армавир; по заснеженной равнине черным пунктиром продвигался поезд.

Когда в долине показались хаты Хориного хутора, Немич вытащил из ножен узкую кубанскую саблю, попробовал ее лезвие на ноготь и подмигнул Тане:

— Еще с вечера наточил: может, ей придется прогуляться по кулачьим головам… Тут без крови не обойдется.

На небольшом мостике сидел пьяный казак, свесив ноги над замерзшей речкой. Рядом стояла его винтовка, прислоненная к перилам. Пошатываясь, часовой хрипло напевал:

Пиды, жинко, и втопыся,
Бо ты мэни нэ годышься…
Таня остановила коня перед пьяным.

— Кто вас здесь поставил? — спросила.

Казак повернул голову и, путаясь в полах черкески, неуклюже поднялся, взглянул осоловевшими глазами на верховых и закричал, хватаясь за винтовку:

— Стой! Кто идет? Стрелять буду!

Он выстрелил в Таню, но Степа Немич успел толкнуть часового конем, и пуля прожужжала над ее ухом. Немич выбил винтовку из рук казака и занес саблю над его головой. Таня подняла руку:

— Не надо.

Часовой стоял бледный: хмель вылетел из его головы. Черная борода тряслась. Втянув голову в плечи, ждал смерти.

— Давай я его прикончу, — попросил молодой казак, вынимая маузер.

Таня не разрешила.

— Кто вас поставил здесь? — спросила вторично.

— Чуешь, остолоп? Кого ты, стерва, тут защищаешь? — Немич толкнул стременем пленного, и тот, наконец, поднял голову.

— Та я ж Гаврюша Кавун, Степа.

— Тьфу! — сплюнул Немич. — Батрачили вместе.

— Кавун? — переспросила Таня. — Так это ваша дочь Наталья?

Пленный помигал глазами и грохнулся на колени.

— Татьяна Григорьевна… святый боже!.. Это вы?

— Встаньте.

— Нет, нет… Простите меня. Я ж вас чуть не укокошил… Это ж вы чоботки купили моей доченьке.

Наконец, успокоившись, он рассказал, что на хуторе верховодят анархисты, их поддерживают кадет старый Сергеев и эсеры. Землю постановили никому не отдавать, хутор объявили республикой.

Кавуна ежедневно ставят в дозор, чтобы он дал знать в случае опасности и можно было бы удрать в лес или приготовиться к отпору.

— Теперь они, как услышали выстрел, все в лес ускакали, — сожалел Кавун.

Он попросил взять его в отряд и повел показывать припрятанное богатеями добро.

Двенадцать подвод овса, четыре мажары муки и сала вместе с транспортом и отарой овец конфисковала Таня у хуторских богачей. Здесь же в отряд вступило одиннадцать человек на своих лошадях. Двенадцатой была Кавуниха, боевая молодица, которая, оставив дочь у бабушки, решила не отставать от мужа. «От меня не убежишь!» — грозила она Гавриле, и тот становился тише воды, ниже травы.

Зимнее солнце клонилось к багряному горизонту, когда обоз начал готовиться к возвращению в станицу. Крепчал морозец, лошадей покрыли бурками и попонами.

— Вы караульте, — сказала Таня, — а я проскочу за речку, к знакомой учительнице.

— Не задерживайтесь, — посоветовал Кавун, посматривая на угрожающе темневший лесок.

Опасения Кавуна оправдались. Когда через полчаса Таня возвращалась левадами, на хуторе поднялась стрельба. Таня пустила коня в галоп, как вдруг из-за рощи ей наперерез выскочили три всадника.

Таня схватила карабин, выстрелила. Верховые приближались бешеным аллюром. Остановив коня, снова выстрелила. Но пуля никого не задела. Тогда прицелилась в переднего и выстрелила еще раз. Всадники не останавливались; никто из них не упал. Она уже видела их озверевшие лица, искривленные бранью рты:

— Иисуса… Христа… богородицу…

Таня выхватила саблю, замахнулась, но в тот же миг оружие вылетело из рук, а над головой сверкнуло холодное лезвие клинка.

«Смерть…» — мелькнуло в голове.

А сабля в руке врага почему-то задержалась, потом, дрогнув, отлетела в сторону. Это подоспели Кавун и Немич. У Кавуна в одной руке маузер, в другой — сабля, повод в зубах. Двоих зарубили, третий скрылся.

Таня посмотрела на рассеченные трупы. Ее затошнило.

— Ничего… Привыкнешь, — сказал Немич.

Таня приказала трогать в станицу. На одной из мажар лежали двое раненых.

— Неожиданно напали гады, — оправдывался Немич, вкладывая зазубренную саблю в ножны.

…Когда выехали в степь, Немич, подскакав к Тане так близко, что их стремена соприкоснулись, сказал тихо:

— А вам, Татьяна, надо научиться рубить и стрелять в цель…

XVII

Уже поужинали. Лида и Валя убирали со стола, Таня, усевшись на кровати возле отца, перебирала струны бандуры. Слушали Грицко — высокого, тонкого, как былинка, семинариста. Он только что пришел из соседней станицы Бесскорбной, где учился. Там верховодили атаман и богатое казачество. Большевиков не было. Сияя карими соломахинскими глазами, Грицко рассказывал, что занятий у них почти не бывает и семинария разделилась на две партии: одна — за бедных, другая — за царя, за богатое казачество.

— А ты, Гриша, в какой же группе? — спросил отец с кровати.

— Да с детьми бедняков, за бедных я.

— Правильная партия, — усмехнулся отец.

— Но богачи забивают нас на диспутах.

— Ничего, братишка, еще немного — и вы их побьете, — сказала Таня.

— Ну нет, больше я не пойду туда, будь она неладна, эта семинария! Лучше поступлю в Попутнинский полк. Правда, Таня? Ну, хоть бы на тачанку.

Мать всплеснула руками.

— А что? Я уже не маленький. Смотри, такой, как и Таня.

— Я тебе, басурман, поступлю!.. Я тебе повоюю!.. — Наталья Семеновна неожиданно схватила забытый на столе половник и ударила Григория по узким, еще детским плечам. — Миколы второй месяц не слышно, может, воронье глаза уже выклевало, да еще и ты материнское сердце будешь терзать…

Но она сразу поникла, умолкла под укоризненными взглядами Григория Григорьевича и Тани, склонилась на скамейку и заплакала.

А в это время на крыльце раздался стук, грохот. «Откройте!» Все ахнули: голос Миколы. Раиска вприпрыжку кинулась открывать.

Микола стоял возмужавший, неузнаваемый. Вместо гимназической шинели — черная черкеска поверх ватного бешмета, казачья сабля, кинжал, красный башлык, а за спиной — даже два карабина.

— А худющий! Ты ли это, Микола? — Мать схватилась за голову.

Смеется, в руках кубанку мнет. Прошел месяц, как Микола подался в Армавир, чтобы вступить в революционный отряд, с тех пор его и след простыл.

И вот вдруг вернулся. Стал рассказывать. Вступили они с дружком Иваном Буцким в какой-то отряд. Называли его «революционным». Выдали им оружие и из Армавира отправили в Екатеринодар. А там и началось: одели в казачьи манатки, и ну гонять каждый день на плац — лозу рубить. А начальство — хорунжие да есаулы.

«Что же это, — думаю, — за революция такая? Все по-старому, о буржуях нет и намека, как будто и громить их не следует». А позавчера выступал перед нами полковник, форма золотом так и блестит. «Казачество! — кричит. — Берегите казацкую честь… Кубанская Рада провозгласила наш родной край самостоятельной республикой. Грудью защитим Раду… Война до победы!..» «Ваня, — говорю Буцкому, — а когда же мы за Советы пойдем, за мир, за землю и свободу?» — «Кто его знает, — пожал он плечами и шепчет: — Давай на всякий случай смотаем удочки. Это что-то не то». Ну, ночью мы прихватили оружие, еще по второму карабину — и айда. Вот и пробрались в Попутную. Ваня домой побежал, я — тоже. Нужно посоветоваться, что теперь делать.

— Молодцы, ребята! — с волнением сказал Григорий Григорьевич. — Правильно, что ушли. Ведь вы же попали к кадетам.

— Неужели?

— Конечно.

— Ну, нет, мы хотим к большевикам.

— В таком случае не нужно уже никуда ходить, — заметила Таня.

Она рассказала о Попутнинском полке, и юноша разволновался, вскочил, зашагал по комнате.

— Ведь я — в полной боевой, только без коня. Там в конюшне стояли на дневке донские казаки — к ним не подступишься… Все же хоть рубить научили кадеты.

Грицко нацелился на лишний карабин Миколы, потянулся к нему.

— А этот мне, да?

— Ладно, бери, — великодушно махнул рукой Микола.

Григорий Григорьевич посмотрел на мать:

— Ничего, жена, гордись: целый отряд снаряжаешь на бой за свободу.

На следующий день Таня попросила Миколу и Ивана Буцкого рассказать в ревкоме более подробно о своих похождениях. Внимательно слушали этих неожиданных разведчиков, прошедших десятки станиц, пробираясь из Екатеринодара. Мрачнели ревкомовцы. Назар молча делал отметки на карте. Екатеринодар, следовательно, в руках генерала Корнилова. От Крымской до Курганной верховодят, как показывают ребята, атаманы, богачи; понятно: в южных черноморских станицах живет зажиточное казачество. Клокочет Армавир, всякий сброд там готовит удар в спину рабочим. Даже в соседних станицах, оказывается, еще не созданы Советы.

— Спасибо вам, ребята, и за смекалку и за цепкую память. Идите теперь по своим сотням, и пусть ваша рука не дрогнет в бою, — напутствовал Назар новых бойцов, затем обратился к ревкомовцам: — А вывод тут один: нужно быть настороже, готовиться ко всему. Видите, уже Пузырьков и товарищи из Армавира не могут прорваться в Попутную. Кадетские заслоны, контрреволюционные станицы… Мы фактически отрезаны от Армавира. А что еще затевают наши сиятельные господа? Ох, надо зорко смотреть, братья-товарищи!..

А попутнинские богачи копошились, вынюхивали, выжидали и, маскируясь, дурачили людей.

Вот где-то по соседству, в станице Урюпинской, вспыхнул офицерский мятеж. Комиссар Попутнинского полка Назар Шпилько немедленно послал туда боевую казачью сотню во главе со своим родным братом — бесстрашным джигитом Володькой. Это было на рассвете. А к вечеру по раскисшей дороге хлопцы, забрызганные грязью и кровью, прилетели с победой. На выгоне первым встретил победителей отец Павел. Он вышел вперед с вышитым рушником, на котором нес хлеб-соль. Следом за ним шагали Калина, Палий и еще несколько богатеев.

Остановился батюшка перед командиром, красавцем Володькой, рявкнул речитативом:

— Защитники наши, богом благословенные…

Оторопело бравое казачество: неужели батюшка и богачи так сильно полюбили бедноту? Володя соскочил с коня, почесал затылок рукояткой плетки, не зная, что ему делать. Приветствуют все-таки. Наступил момент какой-то неловкости, а батюшка, между тем, продолжал славить.

Не вытерпела Таня, выхватила ковригу из рук отца Павла, подняла ее над головой:

— Смотрите, люди, завтра эта коврига в руках батюшки камнем обернется!..

Таня подошла к Володе и просто пожала ему руку.

И теперь люди увидели глаза отца Павла. Хотя его рот кривился в шутливой усмешке, глаза злобно сверкали, дикие, змеиные, хотели бы пронзить гордячку и бесновались от бессилия.

XVIII

Пришла весна — дружно, звонко, весело. Зашумели степи тысячами ручейков; рыба лед хвостом разбила — заклокотал Уруп; задымилась земля, небо поднялось высоко, засияло голубизной. Как-то в полдень неожиданно на пригорках высунулся ряст[12], и дети запрыгали: «Топчу, топчу ряст, ряст! Дай бог, будущего года дождаться и на рясте потоптаться!» Солнце расплескалось; оно всюду — в прозрачных лужах, в глазах девушек, щедро брызжет в окна, играет на газырях черкесок, ласкает, согревает; и дети скандируют ему с завалинок: «Солнышко, солнышко, выгляни в окошечко, там татары идут и тебя заберут…»

Весна на Кубани дружная: день-два — и уже зазеленели курганы, потянулись подсохшими дорогами подводы в степь. А там из края в край степенно похаживал Стефан Чуб. Усатый, спокойный, в огромных сапожищах, с саженкой в руках, станичный «земельный нарком» щедро и неторопливо нарезал людям помещичью и генеральскую землю.

Ревком установил строгую очередность в несении военной службы: одна рота и одна сотня всегда дежурили в гарнизоне, остальные подразделения полка хозяйствовали: пахали, сеяли. Смена происходила еженедельно.

Но высохли дороги, подули теплые ветры и принесли первые тревожные вести.

Корниловские отряды захватили станицу Гусарную и угрожают перейти Уруп, ударить на Попутную с севера…

Наступил черед дежурить сотне Ивана Богдана и роте Прокопа Шейко.

…Бежал Сергей домой изо всех сил, насколько позволяли его упругие семнадцать лет. Сейчас только вернулся с поля и узнал в ревкоме, что его сотня выступает в поход.

В поход, в поход!.. Все пело в нем отвагой, жаждой подвига. Трепетали крылатые брови казака, а черные глаза пылали вызовом.

Это был четвертый, самый меньший из братьев Шпилько. Однако покойный отец научил и младшего сына держаться в седле. Кровь отважных предков бурлила в жилах Сергея.

А Шпильчиха стоит у плетня, поджидает сына. Обед застыл, а его все нет. Господи, что они там делают? Хоть бы Сергейку не трогали и никуда не брали!.. Только на его помощь она и надеется. Назар днюет и ночует в ревкоме; Володя с хуторянами подался в Ставрополь; самый старший, Денис, — в Армавире, и только он остался — милый сыночек Сергейко. Вот и полоску вспахал, и посеял, и плетень подправил, и матери сапоги починил.

— Чего мотаешься голодный? — накинулась Шпильчиха на сына, когда тот выскочил из-за угла.

— Эт, не до обеда, мама! — махнул рукой — и шмыг в хату.

Заныло в груди матери. Что случилось, ой, горюшко?.. Пока подбежала, шаркая ногами (в незашнурованных башмаках), к дверям хаты, Сергей, уплетая пирог, уже стоял на пороге, в своей азиатской мохнатой бурке, подаренной братом. Поблескивал кинжал, болталась сабля.

— Стой! Куда?.. — вскрикнула на все село.

— В поход, мама!

Он кинулся в небольшой сарайчик седлать мазаевского дончака.

У Шпильчихи помутилось в голове. Как же это? И он, Сережа… Наклоняясь вперед, тяжело пошла к сараю, твердо уперлась руками в дверной косяк, заслонила собой выход.

— Слышишь, Сергей? Я тебя никуда-никуда не пущу. Ты у меня один остался.

Юноша молча оседлал коня, отвязал его и направился к выходу.

— Мама, пропустите!

— Никуда, ни за что, Сергей!

— Я боец революции, мама.

— Ты мой сын… Хоть ты послушайся меня…

Он представил себе, как сейчас, в это мгновение, на площади гарцует Иван Богдан, а отовсюду подлетают красные казаки.

— Пустите, мама, довольно!

— Не смей! Привяжи коня, чертов гицель!

Тут дончак, рванувшись на свободу, больно ударил Сергея. Юноша оттолкнул руку матери. В отчаянье Шпильчиха упала.

— Эт, вот еще!.. — подосадовал Сергей, выбегая с конем.

— Мама… — Он хотел было подойти к ней, поднять ее, утешить (мать сотрясалась от плача), но где-то в станице проиграл горн.

Сергей взлетел в седло, конь легко перепрыгнул через плетень.

Больно отозвался топот конских копыт в сердце матери…

* * *
После тяжелой армейской службы в 1877 году казак драгунского полка Трофим Шпилько возвратился в родную Шпаковку Конотопского уезда, на Черниговщине. Сын крепостного, безземельный Трофим застал свою многочисленную семью в нищете, в наймах у помещика.

Двенадцать лет верной службы за «веру, царя и отечество» не дали драгунскому рубаке никаких прав на собственный уголок, на клочок земли. Приходилось идти батрачить, скитаться по экономиям.

И Трофим Шпилько, как и тысячи его земляков, двинулся со своей семьей на Кубань. Манила обездоленных, голодных хлеборобов легенда о свободных землях по Тереку, Дону, Кубани, рассказы о плодородности ставропольского плато.

Но что ожидало Трофима Шпилько, у которого не было ни денег, ни скота, ни инвентаря? Вырыл себе землянку в Попутной и с ходу — в наймы.

Так и умер Трофим Шпилько, не сделавшись самостоятельным хозяином. Семья осталась в беспросветной нищете. Сыновья разошлись по людям. Старший, Денис, обучался у армавирского сапожника, Назар пошел молотобойцем к кузнецу, а Володя подался батрачить к помещику Мазаеву. И только Сергей остался при старенькой матери. Это была ее радость, утеха, ее здоровье, помощь.

А сейчас стояла Шпильчиха посреди хатенки и звала: «Хата, хата, отчего это мы с тобой осиротели?.. И как же нам теперь самим? Эгей, хата!.. Натопишь ли мне печь, хата, когда холодно станет; сваришь ли поесть мне, больной; улыбнувшись весело, прошепчешь ли: „Мама“?»

И пошла Шпильчиха по селу, потому что не было сил оставаться в одиночестве.

* * *
Оглянулась Таня, и сердце затрепетало: грозной лавиной шло казачество… Гусарную захватили кадеты. Наутро они могут двинуться в Попутную. Нужно спешить…

Казаки пришпоривали тонконогих скакунов. Поправляли сабли, откидывали бурки с плеч. На казачьих папахах — красные ленты. Сурово поблескивают газыри, оружие.

Угрюмо пылит позади на подводах пехота, ощетинившаяся штыками, пулеметами.

Все молчаливы, насуплены. Взгляды тревожные. Кто-то пустил слух: в Гусарной вырезали триста большевиков и иногородних. Вранье, конечно, подвох кулацкий. Но производит угнетающее впечатление.

Иван Богдан едет впереди, настороженно осматривает горизонт. А идти еще далеко. От напряжения устанут бойцы. И Таня натягивает повод. «Вот бы кобзаря того седого сюда! Заиграть бы веселую!..» А вслух говорит:

— А отчего казаки воды в рот набрали?

И ее голос, которым не раз любовалась станица, зазвучал в степи:

Ихав козак за Дунай,
Сказав: «Дивчино, прощай».
Сотня дружно подхватила:

Ты, коныку, воронэнькый,
Нэсы та гуляй.
А пехота уже подтягивала:

Постий, постий, козаче,
Твоя дивчина плаче…
Мужали лица бойцов, проникались отвагой…

…В разведку Прокоп Шейко прихватил двух юношей — «чтобы сердце молодое закалялось» — Миколу Соломаху и Сергея Шпилько. «Посбрасывайте бурки, оставьте карабины и сабли. С собой взять только кинжалы и веревки».

Шли оврагом. Ночь была темная. Тучи надвинулись со всех сторон. Влажный ветер нес от станицы щекочущие запахи.

Молодые парни отставали, спотыкались. «Давай, хлопцы, поскорее», — подбадривал шепотом Прокоп. Знал, как напряжены у них нервы и стучат сердца.

Еще несколько шагов, и натренированный глаз Прокопа улавливает силуэт человека.

«Ложись!» — прижал парней к земле. Поползли. В тишине вдруг четко, сочно прозвучал бас:

— Мишко, Петро, тю, уснули, что ли?

«Их трое… Ага… Один на один… Это ничего…»

Полежали, затем подозвал хлопцев, прошептал: «Микола, ты — отсюда, а ты — оттуда, я ж — в лоб. Тихо… Красиво…»

Поползли хлопцы. Слышат — храпят. «Ну и казаки, прости господи!» — сплюнул Прокоп. Но вот вскочил горбоносый Микола, насел на кого-то, кряхтит. Справа хищно взметнулась фигура Сергея. «Орлы!» — одобрительно мелькнуло у Прокопа, и, прыгнув, он схватил третьего.

Казаки проснулись, стали ругаться, принимая все это за шутку. «А ну, не валяйте дурака, хлопцы», — сопротивлялись они.

— Они думают, что это им хахоньки, — усмехнулся Шейко и рукояткой кинжала толкнул кадета.

Пленные присмотрелись, умолкли, покорно пошли оврагом.

Показания пленных спасли попутнинцев от западни.

На рассвете, когда из засады выскочила белогвардейская сотня, дружно ударили партизанские пулеметы. Помахав саблями, кадеты скрылись за курганом, оставив несколько убитых. Но одного всадника ошалевшая лошадь несла прямо на пехоту Шейко. Молодой казак исступленно рвал повод, что-то кричал, однако низкорослая кобыла, охваченная страхом, не останавливалась.

Не растерялся Гаврила Кавун, молниеносно прыгнул из-за своего пулемета навстречу, ловко выбил тупым ребром сабли всадника из седла и повис на поводьях.

— Стой, стерва! Послужила кадету — и хватит… Но-но, не коси бельмами! Я тоже казак.

Пленник, стоя на коленях после падения, поднял руки вверх. «Пусть тобой, кадетская крыса, наши тылы занимаются», — махнул Кавун на пленного и, ловко прыгнув в седло, козырнул Петру Шейко:

— Теперь я — кавалерия. Возле пулемета оставляю собственную жену.

Победоносно глянул на Кавуниху, лежавшую возле осиротевшего пулемета: «Ну, жиночка, теперь меня не догонишь!»

Рысью проскакал Кавун перед пехотой, игриво припевая: «Кавалерия — красива, артиллерия — здорова, флот — пьяница, а пехота — дурни…»

Затем Гаврила помчался к Ивану Богдану, который за пригорком готовил сотню к атаке. Но не рассчитал Кавун. Когда он появился на кургане, кадеты открыли огонь. От свиста пуль кобыла снова, как ошалела, и, задрав голову, понесла Гаврилу в сторону кадетов.

Он знал по собственному опыту, что такую лошадь остановит только пуля. Поэтому, предусмотрительно выхватив белый платочек, замахал им над головой. Кобыла остановилась только перед лавой кадетской сотни, развернувшейся на околице станицы.

— Сдавайтесь! — крикнул Гаврила.

— Что? — подъехал есаул. — Ты сумасшедший?

— Никак нет, вашбродь, при здравом уме, — бодро ответил Кавун. — Я парламентарий: привез ультиматум нашего командования: або сдавайтесь, або катись колбасой.

— Ха-ха! — рассмеялся офицер, выхватывая маузер. — Ты кто?

— Большевик!

На фланге звонко ударили партизанские пулеметы. «Вот чертов Шейко, изловчился как!» — обрадовался Гаврила.

— Почему стрельба во время переговоров? — саркастически оскалился есаул.

— Напоминают про ультиматум…

Смеялся есаул наивной выдумке красного бойца.

— Вот, краснопузый, а! Кобылу нашу взнуздал и нас хочет заодно… Ха-ха!..

Все же корниловец решил схитрить, используя пленного Гаврилу. «Расставим засады в станице… Хе-хе», — шепнул есаул своей свите, а Кавуну сказал:

— Ладно. Передай своим, что оставляем Гусарную без боя. Успеем еще порубить досыта. Ждите нас завтра…

Когда сотня Ивана Богдана прискакала к околице станицы, то захватила одного лишь Гаврилу Кавуна.

— Не хотят беляки драться с нами, — сказал он. — Что-то гнусное замышляют.

Но хитрость корниловского есаула попутнинцы раскусили.

Когда партизаны начали заходить с флангов и тыла, корниловцы, боясь окружения, трусливо бросили свои засады и садами, огородами пустились наутек. Им вслед ударили попутнинские пулеметы, понеслись всадники с красными лентами на шапках. Над атаманской управой через час реял красный флаг, недаром Таня везла его из Попутной.

А Гаврила стал героем дня. Только о нем и говорили. Смеялись, без конца расспрашивали его, хвалили за смекалку, за то, что так смело посмотрел в глаза костлявой. И казак краснел, как рак: он никогда еще не видел к себе так много внимания от людей, никогда его так дружно не расхваливали… Когда на площади начался митинг станичников, организованный Таней Соломахой, Гаврила не в состоянии был слушать — так все в нем пело, светилось. Поехал по улицам на кобыле, которая была главной виновницей славы.

В каком-то переулке у колодца натолкнулся на статную молодичку. Она брала воду — гибкая, босиком, в белой вышитой сорочке.

— Чернобровая, напои коня…

Молодичка лукаво зыркнула на Гаврилу, усмехнулась, спрятав глаза в густых ресницах.

— Если ваша ласка, пан казак!

— Я — товарищ, лебедушка, а не пан.

— Та уж извините, не знаю, как вас величать.

— Ну, да разве ж, рыбонька, я похожий на пана?

— Да где уж там! — воспользовалась лукавая молодица, чтобы еще раз глянуть на казака, и до самого сердца его достал тот ласковый взгляд.

— А на квартиру пустишь, голубонька?

— Та… Кто его знает… понаезжаете…

— Я один, зорька моя.

— Тогда можно… Милости просим… — Она поклонилась и вспыхнула вся, наводя на греховные мысли.

Защекотало в груди Гаврилы, он повеселел и уже было дернул коня во двор, как сзади неожиданно его остановил голос, от звука которого он пригнул голову:

— Товарищ Кавун, до командира…

На трофейном жеребце неуклюже сидела Ганна, ее юбки едва хватало, чтобы прикрыть мощные колени.

…Вечером, лежа в прохладной горнице рядом с Ганной, Гаврила долго не мог уснуть. Смотрел в потолок, попыхивал самокруткой. Он все еще чувствовал себя героем, поэтому отважился:

— А дурна ты, Ганна, извини на слове…

Как бы негодуя, Гаврила отодвинулся на всякий случай подальше и более смело добавил:

— Баба ты — вот кто! Я сегодня, можно сказать, боевое дело совершил, смерти не побоялся. Тут нужно благодарить человека… Вот люди мне ласку оказали… А у тебя никакой тонкости. Нет мне волюшки от тебя… А ведь подумай только: революция волю несет.

Он осторожно покосился на жену: Ганна спокойно спала.

* * *
Таня даже охрипла, похудела за эти дни, появилась синева под глазами, но все же добилась: в Гусарной был организован Совет крестьянских, казачьих и солдатских депутатов.

Корниловцев отогнали за Кубань.

Однажды Богдан выехал осмотреть брод через речку, откуда можно было ожидать нападения. С ним попросился Сергей Шпилько. Не отказал: пусть учится — это же рекогносцировка.

Ветер свирепо рвал башлыки, бухал в бурки. Когда осматривали берег, внезапно выскочил из тальника белый разъезд, обстрелял Богдана и Сергея.

— Ложи коня! — скомандовал Богдан и, мигом слетев на песок, ударил своего жеребца по ноге. — Ложись, Гетман, ложись!

Конь послушно упал на колени, повалился на бок. Сдернув с плеча карабин, Богдан выстрелил из-за шеи лошади раз, второй и крикнул Сергейке, который растерянно крутился на коне под пулями:

— Падай!..

Но поздно… Юноша клонился с седла, выпустив некстати выхваченную саблю. Покатилась по песку папаха с красным верхом. Нога Сергейки застряла в стремени, он беспомощно повис, длинный чуб его тащился по земле.

…Уверенно целясь, Богдан загонял разъезд в тальник, а тем временем мазаевский дончак тащил молодого бойца по кругу. Сергейко греб мертвыми руками песок, и конь, теряя равновесие, кособочась, кружился, как бы привязанный к этому проклятому месту.

* * *
Из Попутной пришла смена, и партизаны в лучах вечернего солнца ехали домой.

Растянулись вереницей по степи, посвешивали ноги с подвод, дымили люльками.

Пресный аромат земли распирал грудь. Зеленели посевы. Меркла вечерняя заря, облака над горизонтом ярко просвечивались, золотились. Казалось, что бойцы ехали из степи, с полевых работ, а на подводах — не пулеметы, а плуги и бороны.

Может, ничто и не напоминало бы о столкновении с белыми, если бы не первая подвода. Там на азиатской бурке лежал юный казак — чернобровый Сергей Шпилько. Иногда он покачивал кудрявой головой, словно хотел сказать: «Ох, рано, людоньки, рано!..» К подводе был привязан конь. Он тревожно храпел, обнюхивая своего бесталанного хозяина.

Колонна ехала в трауре. Это была первая жертва, и каждый остро чувствовал утрату. Не вязались разговоры.

Позади на своей киргизской кобыле медленно ехал Кавун.

— Сосватала кадетская пуля парня, — вздыхал он. — Эх, а хлопец же какой!.. Лучше б меня убило!

— А тебе что, Гаврюха, свет белый надоел? — спросили с подводы, стремясь как-нибудь поддержать разговор.

— Где там!.. Жить хочется, и еще как!..

— Ну, и сколько же лет еще хочешь протянуть?

— Об этом поспрошай у моей Ганны…

— А жинка тут при чем?

— Чудак-человек, от жинки и зависит…

— Та ну?..

— Не знаете вы, хлопцы, что такое жинка…

— А ну, Гаврюша, поясни, — ухватились партизаны, стараясь рассеять печаль.

— Так слушайте… Была у одного мужика жинка, да такая вреднющая, что и не знал он, как от нее отделаться. Одного разу едут они с ярмарки мимо старой крыницы. Воды в ней не было — одни камни на дне да змеи. Вот мужик взял да и кинул туда свою жинку, еще и перекрестился. А домой приехал — дети замурзанные, голодные плачут: «Кушать!..» Крутился, крутился — ничего не поделаешь без хозяйки! Связал вожжи и пошел до крыницы. «Если жива, — думает, — то вцепится». Чует, что-то тяжелое прицепилось. Вытягивает, а то черт. «Дядечка, — просит, — не кидайте меня назад. Жил я со своим другом десять лет тихо да мирно, а теперь кто-то кинул сюда сатану в юбке, и она жить нам не дает». Вытянул дядька и другого черта. «Спасибо, дядечка!» Кланяются, радуются, что спаслись от неминуемой гибели: «Мы тебе добром отплатим».

Рассказывал Кавун, а казаки усмехались криво, натянуто. Не закончив свою басню, Гаврила сердито хлестнул кобылу.

Уже и казацкое солнышко — месяц — выкатилось из-за туч, замигали звезды, подули ветры.

Когда подъезжали к станице, возле Семибратского кургана вдруг заметили что-то белое.

Кони замедлили ход, насторожили уши. Навстречу плыло что-то, будто лебедь, и вдруг взмахнуло крыльями.

Передние кони вздыбились. Подводчик натянул вожжи.

— Тю, будь ты неладна!.. То баба…

Это Шпильчиха взмахнула руками: узнала коня без всадника. Еще солнце не садилось, как она пришла сюда. То ли ей приснился опрокинутый челн или подстреленный сокол, то ли просто самый чуткий на свете инструмент — материнское сердце — почувствовало беду: выбежала за станицу.

Простонала, словно чайка, и припала к холодной груди сына:

— Сыночек мой — князю мой, соловейко мой — канареечка моя, мой пахарь — мой работничек, мой родненький — мой маленький!..

Вздрогнула станица; звезды потухли; Уруп застыл, и месяц, затуманившись, нырнул в глубину… Ветряки, молча взывая, простерли крылья к небу; прижимаясь к земле, низко полетели ветры на все четыре стороны, понесли весть о материнском отчаянии.

— Как же я тебя, мой сыночек, любила, как тебя поджидала! Да я ж, сыночек, ни днем, ни ночью не спала — все тебя качала… Я ж думала, мой сыночек, что за мной на старости смотреть будешь, хлебом кормить будешь. Сын мой — красавец мой, сын мой — правда моя!

Спрашивала мать у сына, когда его в гости ждать. К рождеству, к пасхе или на святой неделе…

Да к рождеству снега все заметут, а к пасхе водой позаливает, а на святой неделе дороженька травой зарастет.

Спрашивала мать у сына, откуда его встречать. Из зеленой рощи, или из далекого края, или с высокой могилы, или с далекой Украины…

Весь мир, казалось, притаился, затих: все живое и неживое, словно прислушивалось, как земля, небо и каждая травка и пылинка звучали грустной мелодией:

Ой, горе-горе той чайке-небоге…

XIX

За левадами разрослись могучие дубы. Столетние великаны помнят еще первых гордых поселенцев станицы. То были запорожские казаки, которые посадили дубки в память о далеком родном крае.

А у женщин тоска по Украине выявлялась по-иному: у каждой хозяйки возле хаты или на огороде обязательно краснел густой кустик калины. Заботливые девушки выращивали нежные кусты, сердечно их оберегая, чтобы не увяла любовь к своему краю, не угасла память об Украине.

Калыно-малыно, чого посыхаешь?
Чи витру боишься, чи дощу бажаешь?..
Пели жалобно; лелеяли каждый листик, омывая слезами, в мыслях летели на Украину. Потому и славится станица Попутная калиновыми рощами. Вон там бастионами стоят дубы, дальше настоящий калиновый розмай[13]. За ним уж раскинулись зеленые плесы — луга, одним краем упирающиеся в речку. Самого Урупа и не видно: над ним шумят старые вербы, а кругом пышно разрослись тальники.

Всю весну каждую свободную минуту сюда приходили Таня и молодые бойцы рубить лозу. Кузьма Цапуров учил их правильно держать саблю. Степа Немич показывал, как рубить с потягом, колоть, сечь и отбивать удары. Лихой рубака, казак Юхим Гречко учил кавалерийским хитростям, обманным движениям, виртуозности.

Скакала на полном ходу Таня, рубила так, что даже свистело вокруг нее; щеки розовели, большие карие глаза пламенели, коса выбивалась из-под кубанки, и каждый засматривался на девушку: «Ну и казак!..»

Грубела девичья рука, наливалась силой. «Меня ожидают бои, ожесточенные, беспощадные… Кто кого!.. Или опять старое, или… Нет, нет, никакого „или“! Только новая жизнь, победа революции!..»

И опять садилась на коня, опять ощущала в руке холод эфеса…

Тучи надвигались отовсюду. Вчера вот ездила в соседнюю станицу Отрадную, где еще и до сих пор не организован Совет. Собрала митинг. Говорила о революции, о декретах, о необходимости создания Совета в станице. Взволнованно гудела толпа. А в стороне на лошадях теснились богачи в бурках, поблескивало золоченое оружие. Один из них, что сидел на коне, громко крикнул:

— Станичники, это же большевичка из Попутной!

— Комиссарша-а!

— Бей!..

Двое казаков очутились на помосте и сбили с ног Таню. Но в тот же миг оба полетели вниз головой — резкий свист, ругань. Заслонив Таню широченной спиной, стоял Мефодий Чередниченко, будущий командир бронепоезда и любимец Кочубея, а сейчас фронтовик, гроза всех отрадненских дебоширов. Не один уже испробовал свинцового кулака Мефодия. Так и те двое, что бросились на девушку, лежали у помоста, выплевывая зубы.

Пока Чередниченко говорил, отвлекая внимание, Таня вскочила на своего коня и пустила его вскачь.

Снова твердо убедилась: не только словом надо бороться за Советы!

И Таня рубила лозу так, что даже рука немела и горела ладонь. Потом шла к обрыву, где слышались выстрелы. Назар Шпилько и Михей Троян, знаменитые пластуны, учили попадать в цель.

Таня брала карабин. Нужно учиться бить без промаха.

Враги не сдадутся без боя. В станице уже сформировался кадетский батальон из трехсот сабель. Во главе стоял есаул Козликин, его помощники — Калина и Ященко. Этот, по существу, офицерский отряд должен был выступить против немцев, которые, захватив Ростов, угрожали Кубани. Но все станичники понимали, что кадеты никуда из станицы не пойдут.

В белоказачий батальон влились группки эсеров, меньшевиков и анархистов.

…Надо готовиться, надо научиться бить по врагам метко. И Таня нажала теплый курок.

— Молодец, Таня! — крикнул Шпилько, подойдя к мишени.

А в это время в станице заиграли тревогу, и командир полка Цапуров приказал собираться.

Возле штаба издыхала загнанная кобыла, а на крыльце, тяжело дыша, стоял связной Лабинского штаба с пакетом.

«В Удобной восстали кадеты… Ревкомовцев арестовали, бьют иногородних».

Через полчаса Попутнинский полк был на марше, а в станице остался ревком и небольшой гарнизон.

— Теперь мы тоже в опасности, — сказал Шпилько. — Попутнинские кадеты могут воспользоваться отсутствием отряда.

— Завтра троица, пьянствовать будут, — говорили бойцы и спокойно расходились по домам.

Под вечер в ревком прибежал Юхим Гречко и сообщил, что кадеты собирают в казачьей школе закрытый митинг. Ни одного иногороднего не пропускают.

— Ты же казак, Юхим, проберись на этот митинг, — предложила Таня. — Разузнай, что они замышляют.

Действительно, часовой пропустил Гречко. Юхим присел на задней скамье среди фронтовиков. Сквозь облака дыма, через головы людей можно было разглядеть за столом президиума офицеров, стариков и батюшку. Выступал как раз Ященко, низенький, плечистый хорунжий. Он размахивал кулаками, сбивался, краснея от напряжения. Предлагал разгромить станичный ревком и вообще бороться за независимую Кубань и объединение с Украиной.

Потом выступил Козликин. Он презрительно повел бельмом на Ященко. Через два дня он, есаул Козликин, выстрелит в затылок Ященко, приговаривая: «Это тебе украинская Кубань, хохол!» А сейчас он высказался кратко:

— Правильно говорил хорунжий. Наши земли задумала отобрать голытьба. Не бывать этому! Уничтожим ревком, а большевиков всех перевешаем. Хотя завтра и троица, но святой отец благословляет…

Отец Павел, потевший за столом, закивал головой, поднялся:

— Братие, троицын день легкий для почина, богом благословенный…

Атаман Татарко зачитал резолюцию о свержении советской власти в станице Попутной и об аресте ревкома. Восстание решено было начать этой же ночью.

Офицеры и старики одобрительно загудели, казаки-фронтовики подняли ропот: «Нас обещали послать против немцев, защищать родную Кубань, а тут — души станичников».

Не выдержал Гречко, вскочил на скамью:

— Уважаемые старики и вы, братья-фронтовики! Воевали мы против турка и против немца, и война всем осточертела. А теперь офицеры натравляют вас на своих же братьев — станичников, хотят, чтобы сын шел на отца и брат на брата. Кому это нужно? Таким, как Козликин, потому что ему надо защищать свою собственность!

— Молодчина, Гречко! — крикнул какой-то фронтовик.

— Бей большевиков! — заревели офицеры, хватаясь за кобуры.

Старики бросились на Юхима с клюками. Кто-то выстрелил. Но фронтовики обступили Гречко и толкнули его к дверям: «Беги, Юхим!»

Он выскочил на крыльцо, насторожившегося часового изо всей силы ударил в висок. Хотя и невелик ростом был Гречко, но силу в руках имел нешуточную: покатился кадет, как неживой, по ступенькам. А Юхим кинулся прямо к ревкому, где его поджидали Таня, Шпилько, Немич, Кавун, Кавуниха и еще несколько бойцов. Остальные беспечно отсыпались по домам, надеясь на троицу. Шпилько приказал связному созвать всех бойцов, которые остались в станице. Но это было невозможно: вокруг ревкома уже стояли кадетские пикеты…

— Го-го-го!.. — даже шатался от хохота батюшка — раскрасневшийся, потный, хищный. — Значит, вылезли и обожглись… У-у… хамлюги проклятые!.. Смерть вам! Вы уже у нас вот где…

Он сжимал свой пухлый, белый кулак.

Офицеры прямо с собрания отправились к отцу Павлу и теперь пировали, заливая свое нутро огненной ракой.

— Не дадим хохлам земли! — кричал кто-то захмелевший.

Позднее зашел закусить Козликин. Он проверял заставы, засады. При свете лампады его рябое лицо казалось деревянным.

«Слюнтяи, — брезгливо окинул взглядом сборище. — Нализались уже. Перед боем». Но все ждали его речи. Козликин поднял бокал. Мертво светилось бельмо глаза, голос жесткий:

— Первый бокал — за войну до победного конца!

Крик, шум, звон посуды. Козликин выпил небольшую рюмку, закусил.

— Второй — за родную Кубань…

— Кубань! — били себя в грудь, стучали по столу тяжелыми кулаками. Кто-то затянул:

Подякуем царыци, помолымось богу…
Пьяные голоса нестройно подхватили, тянули вразброд:

Що вона нам показала на Кубань дорогу.
Целовались, клялись… Козликин пренебрежительно скривился, поднялся — притихли.

— Третий бокал — смерть большевикам!

— Смерть! — заревели все.

Кто-то выхватил саблю.

Отец Павел достал какую-то бумажку.

— Вот, милые воины, мы с дьячком Леонидием семь ночей и дней писали… возле алтаря божьего…

Костлявый, чахоточный Леонидий, напившись до бесчувствия, напевал свой «Кошелек-барин…».

— Замолчи, ирод! — прикрикнул на него отец Павел и гнусаво продолжал нараспев: — Анафема от кубанского священства большевикам… К возлюбленным о господе… пастырям и верным чадам церкви Христовой… обнажить меч против извергов рода человеческого…

Светало за окном. Козликин вызвал хорунжих, урядников, трезвым голосом приказал:

— Бить в колокола! Когда побегут краснопузые к ревкому, ловить…

Хитрость удалась. Колокол ударил тревогу. Бойцы гарнизона начали сбегаться на площадь, где попадали в руки белых.


А возле ревкома разгорелась ожесточенная схватка. Кавун меткими очередями из ручного пулемета уничтожил засаду возле конюшни, и ревкомовцы прорвались из окружения на левады. Под шквальным огнем кадетов залегли.

С улицы выскочил эскадрон и развернулся прямо на Гаврилу Кавуна. Впереди размахивал золоченой саблей сын Козликина. Первым он и вылетел из седла, неподалеку от Кавуна. Еще нескольких скосил Гаврила. Повернули назад кадеты.

— Ага-а, юпошныки![14] — закричал Кавун и подбежал к сыну Козликина, чтобы забрать золотую саблю — драгоценный трофей.

Но не успел нагнуться Кавун, какего перерезала пулеметная очередь.

— Гаврюша!.. — закричала Ганна в растерянности и кинулась к мужу.

Ее изрешетили пули. Она как-то неловко присела у головы мужа, затем медленно склонилась на его грудь. И умереть хотела вместе, не отпускать его от себя.

А с флангов заходили всадники. Пулемет молчал.

— Живой не сдамся! — крикнула Таня, выхватывая револьвер.

Ей показалось, что пришел конец.

— Не дури, — спокойно сказал Шпилько. — Пока у нас карабины, не возьмут! Бей!..

Шпилько и Немич спокойно прицелились с колен и сняли двух всадников. Из-за кустов калины без промаха бил Прокоп Шейко.

Таня, повернувшись спиной к товарищам, прицелилась в одного из всадников, которые заходили слева. Передний был довольно близко, слышалось даже его хриплое дыхание. Он размахивал саблей, нагнетая удар. После выстрела сразу же слетел с коня. Еще один поник после выстрела Тани, остальные повернули назад.

— В рощу! — скомандовал Шпилько.

Пользуясь заминкой среди кадетов, ревкомовцы отступили в дубовую рощу; дали залп, второй и через кусты калины, через тальники вышли к Урупу.

Пробежали быстро хутор Воскресенский — он уже простреливался кадетами — и густыми буераками поднялись на высокую гору.

* * *
…В степи, под звездным шатром, ночевал Василь Браковый с молодой женой Христей.

Еще со вчерашнего обеда выехали они под самые хутора, чтобы прополоть бахчу и кукурузу. «Такие там бурьяны, — охала мать, — что волки заведутся!.. А бурьяны теперь растут быстро — на войну, на погибель…»

Прополов немалый участок, Василь вечером послал на своей лошади младшего брата домой. «Утром, — наказывал, — привезешь хлеба — пусть мать испечет. И винтовку мою возьми, а то вот забыл…»

Прошлогодняя овсяная солома опьяняюще пахла. Степной воздух, насыщенный ароматом трав, дурманил голову.

Молодожены, растроганные тихой, торжественной красотой ночи, не спали, смотрели из-под кожуха на звезды, прислушивались к подпадьомканью перепелов.

Степь звенела цикадами, по оврагам стлались туманы, подкрадывались к бахче и обессиленно исчезали в высоких травах.

Легкий ветерок раскачивал посеребренные росой всходы.

Возле мажары стояли волы, выдыхая тепло; они спокойно жевали жвачку, чуть покачивали рогами.

— Ты ничего не слышал? — спросила Христя на рассвете. — Как будто выстрелы…

— Нет, не слышал…

— Ты такой грустный эти дни, Васильку. Что тебя мучает, мой родной?

Голова Василя лежала на ее руке. Рука пахла травами, подойником и солнцем. Другой рукой ерошила его жесткий чуб.

— Грустный? Смотри ты, а я то же самое думаю о тебе, Христя. Мне все кажется, что ты тоскуешь за Иванкой. Ты ж его любила.

— Василек, какой ты…

Но это была правда. Она любила того высокого синеглазого красавца, бедного батрака, который, проходя левадами вечером, мог заворожить станицу своим пением.

— Ведь то была, Василек, такая долгая, такая безнадежная и горькая любовь. Да и вряд ли он знал об этом… Мы вместе батрачили. Сердечно и ласково относился ко мне, помогал всегда — поднять ли что или свиньям замешать. И защитит, бывало. А когда нас пошлют с отарой, там, в горах, возле костра, когда дед Оверко заснет, так, бывало, Иванко только и говорит о Тане… Боже, как он ее любил еще тогда, еще с детства! И про ее голосок, и про ее глаза, брови, и о смелости, и о стихах Шевченки, которые читала ему… Не знал, что у меня мутнело в глазах от этих бесед… Он все боялся, что когда Таня станет учительницей, так и не посмотрит на бедняка… Да и я так думала, надеялась… Не знали мы Тани, не знали ее золотой души… А как услышала я ее грустные песни на бандуре да как узнала, что она уже и весточки от него получает, а потом он и сам тайком заходил к Соломахам… Вот тогда, Василек, чуть не умерла я… Но, видишь, родной, перегорело, отшумело, зажили раны… Только изредка, словно гром вдали прокатится: где ты, Иванко?..

Умолкла… С соседнего кургана поднялся орел, прошумел над ними. Молча долго оба наблюдали, как гордый крылач поднимался все выше и выше в голубую бесконечность, затем неожиданно сверкнул, озолотился — там, в высоте, он встретил солнце.

— А теперь меня преследует иное. За тебя, Василек, боюсь… Революция, бои… А у меня… у нас с тобой…

Она вдруг поникла, а у него сильно забилось сердце от волнующей догадки, потеплело на душе…

И когда над зеленой степью показалось солнце, она прошептала, что скоро у них будет сын или дочь.

Ласково улыбнувшись, захлебываясь от горячих чувств, охвативших его, Василь нежно посмотрел на Христю. Залитая солнечными лучами, она застенчиво улыбалась, светилась счастьем…

А от Попутной в утреннем тумане скакал всадник — братик Василя. Он был без винтовки, запыхался, ничего не мог вымолвить, а с коня летела пена.

— Зачем коня гонишь, дурень! Где винтовка?

— Федька забрал…

— Какой Федька?

— Боровик Федька — кадет… Они там такое подняли!.. Вышибли наших… Шпилько и Соломаха отбиваются… А юпошныки по дворам шныряют…

Василь надел кубанку, нашел кинжал, сунул под бешмет, приказал брату:

— Береги Христю. Не показывайтесь в станице, пока не выбьем кадетов. Я должен идти, пробиваться к своим. Коня не беру…

— Не уходи, Василько! — вскрикнула Христя, но он, горячо поцеловав ее, уже шагал по меже.

— Станицу обходи! — крикнула вслед.

Но он не вытерпел и часа через два был уже возле Попутной.

Садами и огородами начал пробираться к центру. Перебегая улицу на окраине, столкнулся с тремя дедами в черкесках. Через плечи у них висели налыгачи[15]. Обмер Василь, сунул руку под бешмет. Среди них был и Солодовников, отец свирепого сотника, богач, у которого еще недавно служил Василь. Старики были подвыпивши; они суетились у чьих-то обветшалых ворот, стучали в прогнившую калитку, а Солодовников выкрикивал:

— Эй, хохол, давай контрибуцию за сына, — и размахивал веревкой: — Пове-е-есим!

Возможно, и обратили бы деды внимание на Василия, но улицей пробежала Зинка — жена Шейко. Солодовников крепко схватил ее за плечо, разорвал сорочку, обнажив тугое молодое тело.

— Цалуй меня, хохлушка!

— Да что вы, деду…

— Какой я тебе дед? Га? Ах ты!..

Дальше Василь не слышал. Он уже пробирался огородами к площади, юркнул в густой поповский сад.

Где-то поблизости не в лад заорали:

З дивкамы-молодкамы полно нам гулять,
Пэрыны-подушечкы пора нам забувать…
Василь прокрался за поповской клуней[16] и увидел улицу, площадь. Из-за угла, гарцуя на лысом жеребце, выехал Козликин. На нем зеленая черкеска, затянутая серебряным поясом. Кинжал и сабля с дорогой насечкой. Кубанка из бухарской смушки. За плечи с шиком небрежно закинут белый башлык. С правой стороны — наган в позолоченной кобуре.

За есаулом с гиком и свистом шла сотня, распевая:

Ищо не забуть нам про добрых лошадей…
На площади толпились казаки, и Козликин, поднявшись на стременах, митинговал:

— Хохлов перевешать под корень! Рубай большевиков!..

Рев, свист, галдеж…

Еще несколько перебежек, и Василь — на своем огороде.

В висках стучала кровь, губы пересохли, притаился возле сарая. Мать, не находя себе места от тревоги, металась по двору, будто что-то потеряла. Выглядывала через плетень на улицу, опять шла в курятник и обратно, плакала.

Василь выждал, пока мать вошла в хату, и забежал в сарай. Там под яслями была запрятана граната. Где же она? Ага! Есть! Фу, теперь спокойнее.

Он выскочил в переулок, а оттуда — на левады. С разбега остановился перед трупом Кавунихи. Она, склонившись, казалось, спала на груди мужа.

Мороз пробежал по коже Василя. Прикрыл их красным башлыком, встревоженный, побежал дальше. Уже возле речки встретил бабу Новину — соседку, которая несла воду.

— Тю-тю, аспид! Ты куда это?

— За Уруп.

— Ой, не ходи, сынок, убьют!

— Есть ли там застава, бабушка?

— Застала, застала я их обоих. Сидят на большом камне две тетери — Соболь и Целуйко. С оружием.

— Ага! — Не дослушав старуху, он махнул в тальник, перешел вброд небольшую протоку и выскочил прямо на большой камень. На нем действительно сидели часовые. Зажав винтовки между колен, спокойно курили папироски. Оба были туги на ухо. Василь это знал и неслышно подкрался. Потом прыгнул вперед и, размахивая гранатой перед самым носом часовых, заорал:

— Бросай оружие, вояки!..

Оба сразу подняли руки. Винтовки упали к ногам Василя.

— И патронташ! Так! Бего-о-ом!..

Пока Соболь и Целуйко, спотыкаясь в зарослях, рысцой бежали к станице, Василь, повесив на себя две винтовки и четыре патронташа, уже был на Воскресенском хуторе. Хотелось зайти к теще, сообщить о Христе. Но мать Христи, показавшись из-за плетня, уже махала белым рукавом:

— Заходи, сынок… кабана вчера закололи… Вот так троица! Вместо праздника приходится бежать наутек. А где ж Христя? Где?! Ой, лышенько, святая покрова, спаси и помилуй… Доченька родная… Растерзают сироманцы[17] там в бурьянах…

— Да не голосите, мама! Кадетам не до того, чтобы шнырять по степи. Вот мы их скоро выкурим.

Но от станицы ударил пулемет, а к Урупу спускалась погоня — кавалькада верховых, и Василь подался в буерак. Стремглав вскарабкался на гору и там уже попал к друзьям.

Таня расспрашивала о Христе, тревожилась о ее судьбе там, в степи, возле кулацких хуторов. Шпилько интересовался действиями кадетов в станице, а Прокоп Шейко, сидя на траве, угрюмо смотрел на станицу и сердито сплевывал:

— Вот так драпанули!.. А есть хочется… кишки марш играют…

— А теща моя кабана заколола, — вздохнул Браковый.

— Так айда! — вскочил Прокоп. — Как-нибудь проберемся. Ей-богу, я готов хоть к черту в зубы, лишь бы достать поесть.

Назар отпустил их: после боя все обессилели. Буераками, садами друзья добрались к подворью тещи. Притаились за порыжевшей прошлогодней копной соломы. Теща как раз вышла с ситом кур кормить. Когда ее окликнули, она даже побледнела.

— Ой, лышенько! Да казаки ж белые на том конце улицы.

— Молчите… Хлеба и сала нам…

— Да сейчас…

Она, бросив сито с крошками, кинулась в хату. Оттуда вышел тесть и, пообещав достать лошадей, подался к соседям через сады.

Вскоре старуха, кряхтя, вынесла два узелка с продуктами.

Но еще раньше из-за яблонь показались два мальчугана на лошадях. Зазвенели стремена, и мальчуганы, соскочив с лошадей, передали поводья партизанам.

Кадеты запоздали: они открыли стрельбу, когда всадники уже поднимались на гору.


На подаренных хуторянами конях Таня и Шейко умчались в станицу Гусарную за помощью.

Станица была загромождена мажарами, орудиями. Звенела сбруя, ярко горели башлыки и ленты на белых папахах. Сновали всадники, скрипели подводы, варилась каша в котлах.

На площади беспечно веселились. Вчера бригада Кочубея, прорываясь на Армавир, соединилась тут с гусарнинскими партизанами. Встретились как брат с братом. Пели, танцевали, и глухо гудел бубен:

Ой, ру-ду-ду, ру-ду-ду, ру-ду-ду,
Родылася на биду, на биду!
— Где товарищ Кочубей? — спросила Таня у стройного казака, который живописно подбоченившись, в улыбке скалил кипенно-белые зубы.

— Батько? — нехотя повернулся юноша, блеснув серебряными газырями. — А вот выкомаривает…

В центре круга выбивал трепака мягкими кавказскими сапогами коренастый, загорелый парень. На нем все ходуном ходило и блестело: кривая дамасская сабля, позолоченный кинжал, отполированная кобура маузера. Светло-русый чуб выбился из-под белой с красной лентой кубанки. Танцуя, он припевал:

Я за Гапку рубля дам, рубля дам,
За Марусю — пьятака, пьятака,
Бо Маруся нэ така, нэ така!
Таня не могла поверить: неужели это тот храбрый Кочубей, о котором уже ходили легенды на Кубани. Прокоп Шейко тоже качал головой и усмехался: «Вот это батько!..»

Тем временем подошли гусарнинские ревкомовцы, узнали Таню Соломаху — свою «наставницу», стали расспрашивать. Тут и Кочубей подошел, вытирая пот со лба.

— Я — Ваня Кочубей. Что это за делегация? Записываться? О-о! Козырь-девка! — Он обошел вокруг Тани, дернул за саблю, карабин, залюбовался косами, заметил пыль на ее лице, возбужденность.

— Прямо с боя?

— С боя.

— Рубать умеешь?

— Научили.

— Володька, эту дивчину немедленно на полное довольствие.

Ему объяснили цель приезда делегации, и Кочубей нахмурился.

— Козликин? Слыхал. Это понурая свинья, руки белые, а душа черная.

Позвал одного из своих командиров.

— Федя, где те дьяволы с пушкой, что возле Кузьминки присоединились? Пусть отправляются и возьмут Попутную! Скажи: Ваня Кочубей приказал.

В бригаде была железная дисциплина. Через минуту по улице к штабу на рысях подлетел лихой отряд. Впереди на караковом жеребце сидел командир, весь черный от ветров, опаленный солнцем, и только большие глаза его синели по-детски.

Качнулся мир перед Таней.

— Иванко!..

…Орудие было установлено на горе против станицы, и утром начался обстрел.

В Попутной на площади кадеты как раз проводили митинжочек. Выступал отец Павел, благословляя кадетов на уничтожение большевиков: дарил белому казачеству пятьсот рублей. А в это время первый снаряд попал прямо в поповский дом, который стоял недалеко от площади.

Поднялась паника, бросились врассыпную казаки. Козликин со штабом поскакал на хутор. Часовые оставили посты у школы, где были заперты пленные партизаны. Снаряды били точно по скоплениям кадетов, а по улицам со стороны левад уже топотали кони, неслось громкое «ура».

Впереди летели на вороных Иванко и Таня.

Через площадь, путаясь в рясе и отстреливаясь, бежал отец Павел. На миг перед Таней мелькнуло перепуганное раскрасневшееся лицо, пухлая рука с маленьким черным браунингом. Таня, закусив до крови нижнюю губу, взмахнула саблей, с отвращением чувствуя, как легко вошла сталь в жирное, податливое тело. Удар был резкий, с потягом, как учил Немич, и отец Павел грохнулся в пыль.

XX

Мама, встаньте! Встречайте своего сына. Он пришел к вам в гости. Вот он, уже возмужалый воин — суровый, почерневший, закаленный. Носило его по свету, терло в житейских жерновах. Ой, горька сиротская доля!..

Мама, мама, зачем вы здесь, на этом хуторе, где люди не встают и пивни[18] не поют! И уже пройдя несколько шагов по тихому кладбищу, не выдержал Иванко, упал на колени и, прижимая к груди полевые цветы, пополз.

Хлынули слезы: с краю, у рва, узнал материнскую могилу. Прильнул, прижался щекой, охватил руками холмик, целовал землю, пахнущую травами и цветами…

— Мама, это я — ваш Иванко… Вы слышите?

Мать (она поднялась из-за куста калины и стала перед сыном, такая простая, обыденная, босая. Руки сложила, чуть-чуть склонила голову набок. Глаза ее светились лаской): Слышу, Иванко, всегда слышу.

Сын: Я весь, мама, соткан из боли, гнева и страданий.

Мать: Знаю, сыну… Ох, как хочется, Иванко, подняться из сырой земли, прилететь, приголубить тебя и помочь!

Сын: Ходил я, мамочка, по чужим хатам, ночевал с холодными ветрами, умывался росой, уставали руки от тяжелой работы. Злые люди били меня, а хорошие учили мудрости.

Мать: Как хотелось мне прилететь к тебе, Иваночку, и рубашечку белую выстирать, и головушку твою вымыть!

Сын: Да пожить жизнью новой, веселой… Вот она начинается. Как без вас, мама, горько!.. На свете же все найдешь, кроме родной матери. В новую жизнь с израненным сердцем вступать буду.

Мать: Пусть заживет оно.

Сын: Э-э… смерть родной матери — это такая рана, которая никогда не заживает. Из нее вечно будет сочиться кровь, вот так, капля за каплей, пока не вытечет вся… Тогда и я пойду с вами в ту вечную ночь…

Мать: Ой, сынок, заглуши свою печаль!.. Ничего не поделаешь. Смерть ведь не отвратишь.

Сын: Но я мщу за вас, мама, за вашу раннюю смерть, за нужду, страдания и слезы ваши, за то, что не имели просвета в жизни, радостей и не дожили до новых светлых дней. За все кровью расплачиваются палачи…

Мать: Спасибо, сыночек, сокол мой!.. (И растаяла, как белое облачко.)

Когда Иванко поднял голову, над ним сияло чистое небо, голубое-голубое, точно подкрашенное. Радостно светило солнце. Над кладбищем покачивалась, струилась умиротворяющая тишина. Средь кустов трепетали беспечные мотыльки. Низко проносились ласточки, поблескивая белыми грудками.

Только сейчас Иванко рассмотрел могилу. И что это?.. Она была окопана, обложена дерном и обсажена любимыми цветами матери. Кротко желтели ноготки, цвела пунцовая сальвия, грустили лилии, печально наклонив белые головки.

Вся могилка, будто кровавыми слезами, была усеяна красным портулаком.

Серебристым поясом окаймляла могилку шелковая трава.

В головах разросся куст калины, за ним гордо поднялся стройный тополь. А по бокам сторожили молодые липы. От них уже падала густая тень, и матуся лежала в холодке.

Потеплело в груди, улыбнулся про себя Иванко. «Таня, родная моя! Это ты… твои заботливые руки здесь видны».

И представил, как ежегодно весной сюда приходила Таня и, наклонив свой гибкий девичий стан, сажала и поливала цветы, украшая могилу его матери.

XXI

Иванко ведут по пыльной дороге, его руки туго связаны за спиной жесткой веревкой. Из рассеченного лба течет кровь, горячей струйкой она бежит по щеке, шее и, достигнув груди, высыхает, стягивая кожу. Во рту пересохло, губы потрескались, бешеный огонь пылает в груди. Пить!.. Глоток воды, слышите?!

Но сзади едут двое верховых; плетутся, опустив головы, кони, поднимая пыль; конвойные разварились от жары: бешметы — хоть выкручивай; а сверху печет солнце, и душит жара, и усталость, и злость.

«Вот уже и хуторок белеет, — лениво произносит красный как свекла казак. — Давай прикончим этого… В Ольжанку только ночью притащимся, а тут хоть нажремся да храпанем… А потом скажем: удрать пытался проклятый большевик». — «Что и говорить, золотые слова. Только если здесь — все равно не поверят. Пройдем хуторок, а там буерак и балка… Как раз бежать краснопузому… Хе-хе… А потом вернемся в хутор». — «Ладно!..»

Шумит в голове, ноют раны, и сердце, и душа…

Иванко словно откуда-то издалека слышит слова конвойных, но долго не понимает их, затем удивляется, веселеет — неужто и вправду его положат в буераке, около протоки, и он будет лежать в холодке полгода, год, столетие, вечность… И не будет мучить жажда… Ой, как это приятно!

Но… капельку воды! Иначе не дойдет к тому буераку.

И потянулись перед глазами прохладные плесы озер. Вода! Дышит влагой, манит, серебрится и… исчезает.

Ага, это ему мерещится, потому что хочется пить. А степь, как под в печи. Ведут его точно по жаровне. И курганы обуглены, как головешки, и травы пожухли. Пылает небо и пыль горяча, и солнечные лучи, как раскаленные прутья, прожигают тело… Вот-вот вспыхнет на нем одежда.

Пить!

Да где же его фляга? Ага, в тороках… там… с лошадью. Прошло лишь несколько часов, как у него была полная баклажка, прохладные капельки выступали на ее металлических стенках. Странно, отчего он не обращал внимания на это, не пил тогда? Ага, потому что он мчался во главе своего маленького дозора и без устали рубил засаду шкуровцев — даже рука онемела, и тогда что-то ударило по голове… Но все-таки увидел, как друзья отступили за курган, а его караковый жеребец метался по степи с пустым седлом, с флягой. А в ней холодная водичка, налитая утром из колодца… Колодец… колодец…

Ой, у поли крыныця бэзодня,
А в крыныци водыця холодна.
Что это? Таня поет? Когда это было? В детстве? Нет, сегодня утром! Они и в самом деле стояли утром возле колодца. Таня была в белой кубанке, такая красивая и веселая. А на мокром срубе стояло железное ведро, до краев наполненное водой. Они и не замечали этого, а смотрели друг на друга, любовались. За все время после встречи еще не успели и поговорить, не обнялись, не поцеловались… Все бои и походы… Да, а ведро стоит полное, даже хлюпает. Прозрачная ледяная водичка… Почему он не выпил все ведро, не выхлебал колодец… с собой не захватил… Что? Колодец?

Ой, у поли крыныченька,
З нэи вода протикае.
Где вода течет, где? Ах, то в песне только… Пить!

Почему его ведут сквозь пламя? И когда они перестанут сыпать горячую золу на голову?

Они уже солнце бросили ему за пазуху… Это невыносимо!

…Несколько хат, ветряк, сады — вот и весь хуторок. Посреди улицы стоял низенький открытый автомобиль, возле него возились черкесы в тяжелых папахах. Время от времени из калитки выглядывал офицер, раздраженно покрикивал и опять исчезал. Горцы остановили конвойных, присмотрелись к Ивану:

— А ну, хохол, ходи сюда, будем твой башка рубать.

— Какой имеешь профессия? — спросил один из горцев. — Твой — мастеровой? Машина знаешь?

Иван стоял пошатываясь, высохший, потусторонний.

Он не понимал, не слушал. Падал. Его поддерживали…

Развязали руки, и перед его глазами плеснулось что-то влажное. Опять мираж?

— Пей! — кричали ему горцы.

Он засмеялся, с потрескавшихся губ потекла кровь…

Вода! Настоящая, холодная, мокрая… Нырнул головой в ведерко.

С жадностью пил ртом, глазами, всем существом, пил без конца, и вода лилась ему на руки, на грудь — кристальная родниковая вода. Заливал пламя в груди — даже шипело что-то. Утихал шум в голове, светлело в глазах, прояснялись мысли. Он стонал и опять погружался в воду. Теперь, отфыркиваясь, увидел пулемет на заднем сиденье автомобиля, карабины. Почувствовал прилив сил.

— Твой — большевик?

— Большевик.

— Или хочешь твой башка рубать, или машина ремонтируй…

Иванко посмотрел на мотор: все ему знакомо с Киева, — и он начал ковыряться в раскаленных от солнца частях машины. Горючее, испаряясь, забивало дыхание, черкесы отплевывались.

Конвойные Иванки, напившись, отвели коней в холодок под тополи, ослабили подпруги, а сами, упав на спорыш, захрапели. Горцы тоже расселись в холодке.

Вскоре заревел мотор, черкесы вскочили, зачмокали языками: «Ой, карашо!» А конвойные храпели. Но Иванко нарочно заглушил мотор и полез под машину.

Потом еще несколько раз заводил и глушил мотор. Черкесы уже не схватывались, покачивались в полудремоте, лениво наблюдая. А Иванко внезапно дал газ. Машина рванулась с места.

— Ой, карош, карош! — закивали черкесы и вдруг замахали руками: — Не нада ехай, не нада!..

Потом схватились за кинжалы, метнулись к конвойным: автомобиль, поднимая пыль, помчался в степь, унося пулемет и карабины. Нестерпимо ревел мотор. Гул его отдалялся. Завопили черкесы; выбежали офицеры, выстрелили из револьверов; вскочили, растерянно озираясь, конвойные.

Целились из винтовок в облачко пыли, а пули летели неизвестно куда.

* * *
Тучка набежала на месяц, легкие тени поплыли над степью, подул свежий ветерок, и Таня спряталась под бурку Иванки, припала к его груди. Вдалеке, у ветряка, маячили дозорные на лошадях; перекликались часовые, подражая птичьим голосам.

Отряд расположился в степном хуторе, откуда вчера убежал Иванко. Изнуренные дневной жарой и грохотом боя, бойцы спали на подводах, завалинках и прямо посреди двора на спорыше.

Днем с хода взяли Удобную, забитую шкуровским обозом. Влетели на рысях.

Таня видела, как Иванко поднялся в высоко подвязанных стременах (казалось, стоит на седле) и, держа в зубах повод, рубил двумя саблями. Бурка развевалась на скаку. Иван походил на огромного орла. На голове белела повязка.

Подавшись вперед, Таня рубила, отбивала чьи-то удары, колола. А рядом орудовал пикой Володя Шпилько, стрелял из маузера его брат Назар. Пули свистели, сверкали сабли, и дико храпели кони, растаптывая чьи-то пышные кудри.

А вечером, когда похоронили двух умерших от ран земляков, после залпа над свежей могилой, Таня надела под френч военного покроя белую вышитую кофточку, заплела две косы и, взволнованная поспешила к ветряку.

Впервые в жизни пришла она на условленное место к своему любимому.

Они долго молчали, прислушиваясь к шорохам ночи, к стуку сердец.

Шесть лет разлуки…

— Ты плачешь?

— Нет, это так, любимый… Я ждала тебя всю жизнь.

— И мне наша разлука показалась столетней.

— И вот — какое счастье! Или, может, это сон?

— Мы теперь будем вместе…

— Всю жизнь, дорогой!

— Когда я не писал из госпиталя, а потом пробирался через фронт, ты думала, что я убит?

— Нет-нет! Я сердцем чувствовала, что ты жив…

— Родная моя!..

— Я жила мечтами о тебе, о нашей жизни… Я представляла, как счастливо мы будем жить в своем доме. И у нас всегда будет радость, и дети будут… два сына. Может, и больше, но мне всегда представляются двое… Такие чернобровые, и глаза у них синие-синие, как у тебя…

— А я не решался и мечтать об этом.

— А как я звала тебя!.. «Иванко! Где ты? Приди ко мне!..» Ты слышал?

— Это было, наверное, когда ты являлась мне ночами… Только мне все казалось, что я не дойду до тебя. Что вот так и упаду где-то на полдороге.

— Любимый!..

— А как я стремился к тебе, Таня, солнышко мое ясное!.. Ты же у меня единственное счастье, и гордость, и будущее мое… Ты и друг мой, и мать родная, и сестра, и любимая…

И умолкли оба. Крепче обнял Иванко свою Таню, нежнее прильнула девушка к его груди… Они были преисполнены счастья. Они впервые видели и чувствовали друг друга так близко.

Горячо обхватила Таня загорелую, крепкую шею Иванки. Но едва их уста слились в первом трепетном поцелуе, как внезапно вблизи, у ветряка, загрохотал сторожевой пулемет, а труба проиграла тревогу.

XXII

Все лето подразделения Попутнинского полка, не прекращая смелых внезапных рейдов по станицам мятежников, стойко держали фронт по реке Кубани. Не допускали соединения шкуровцев и кадетских банд с корниловцами.

На том берегу реки было много станичников, которые после разгрома в Попутной контрреволюционного восстания, поднятого на троицу, перебежали за Кубань.

Утро обычно начиналось словесным поединком и подзуживанием. Тритенко кричал:

— Эй, Яшка Литвин! Переходи к нам, а то жинку твою Настю грусть заедает, сама пашет, сама сеет и гуляет с нами, червонными казаками…

В другом месте кто-то из кадетов:

— Кум Костюк, сдавайся! Пожалей моего крестника.

— А что ты там делаешь, кум?

— Чай пью с момпасе!

— Так на тебе еще и лимон… А то ты скупенький, сам не купишь.

Через реку летит граната. Взрыв, выстрелы, ругань. Начинается бой.

По ночам Прокоп Шейко или Иван Богдан ведут отряды через Кубань, нападают внезапно, бьют, захватывают обозы — и назад.

А вражеское кольцо сужается. С юга подступают корниловские легионы — участники зимнего похода Корнилова на Кубань. Белогвардейские полки генерала Покровского показались уже около Лабы. Гуляет толстобрюхий развратник Шкуро со своими головорезами, свирепствует Мамонтов.

Через станицу Попутную каждый день проходят отряды… Вот прогрохотали тачанки анархистов. «Их можно бы вовлечь в нашу армию, — думает Таня. — Но почему командование, почему Сорокин не ведет переговоров?»

Прошел прославленный отряд Кочергина[19]. Два дня грозной лавиной шла «Стальная дивизия» под командованием донецкого шахтера Дмитра Жлобы[20].

Куда они идут? В Ростов? На соединение с регулярными частями Красной Армии?

Но почему эти отряды не остаются здесь для борьбы с кубанской контрреволюцией? Почему главком Северо-Кавказской армии Сорокин оставляет станицу за станицей?

И вот уже сдан Армавир, дорога на Ростов отрезана. В обратную сторону заскрипели обозы беженцев на тачанках, на линейках. За каждой мажарой плетется корова. Визжат свиньи на подводах, гогочут гуси, ревут ослы.

По обочинам дороги походной рысью скачут всадники, запыленные, злые. Тревожные лица, настороженные взгляды. «Почему отступаем? До каких пор? Почему Сорокин уводит нас от родных станиц? Там же горят наши хаты, вешают матерей».

И поползли черные слухи среди бойцов: главком Сорокин — изменник…

Таня предложила поехать к нему, переговорить. Избрали делегацию из коммунистов, боевых командиров. В Невинномысскую, где в салон-вагоне размещался штаб армии, поехали Кузьма Цапуров, Таня Соломаха, Олекса Гуржий, Иван Опанасенко.

Сорокин в белой черкеске с газырями, сияющими золотом, принял попутнинцев в перерыве между беседами с начальником штаба. Развалившись в кресле, главком тоскливо посматривал за окно, где замерли часовые-чеченцы. Подкрашенные усы уныло обвисли, и хотя в грузной фигуре главкома еще чувствовалась военная выправка, однако преждевременная полнота, обрюзглый вид делали неузнаваемым этого героя Эрзрума, в прошлом отчаянно храброго сотника, который валил турок, как баранов.

Прославленный джигит и красавец постарел. Согнулись молодецкие плечи, угас соколиный взгляд под припухлыми веками: пьяные оргии, штабные интриги и алчные женщины, по ночам гнездившиеся в салон-вагоне, сделали свое разрушительное дело. К тому же неустойчивое положение на фронте. Все это избороздило морщинами лоб «кубанского Наполеона» (жадный к власти Сорокин всегда бахвалился этим прозвищем).

В движениях главкома чувствовалась настороженность, нервозность.

— Что нужно? — недружелюбно встретил он прибывших и руку положил на кобуру: умел Сорокин быстро выхватывать маузер и стрелять в упор подозрительной личности…

Он не поднялся навстречу делегатам, а равнодушно скользнул взглядом по запыленным фигурам и лишь внимательнее посмотрел на Таню: ему рассказывали о храброй девушке-комиссаре.

Начала Таня, но, услышав слово «отступление», главком дернулся, пренебрежительно отмахнулся:

— Вмешиваться в мои стратегические планы я не позволю! Я отчитываюсь только перед самим Троцким и революцией. Троцкий доверил мне армию, и я отвечаю за нее, а не вы. Приедете еще раз — расстреляю…

Возвращались по большому тракту, а навстречу беженцы, беженцы… Голодные, оборванные… Вот старичок у дороги ямку копает.

— Что делаете, дедушка? — спрашивает Таня, останавливая коня.

— Внучку хороню.

От мажары идет старуха, несет что-то завернутое в тонкое рядно.

И уже оглянувшись, Таня увидела свежий холмик земли, над ним стояла старуха и костлявым кулаком грозила кому-то в сторону горизонта.

А через несколько дней изнуренная и в то же время закаленная неслыханным в истории походом, 2-я Таманская колонна во главе с моряком Матвеевым внезапно захватила Армавир, разгромив корниловцев. Стало ясно: город можно было не сдавать. Запальчивый Матвеев помчался к Сорокину с намерением отстранить его от командования и направить таманцев, всю XI армию на соединение с X армией, оборонявшей Царицын. Но хитрый, коварный главком почувствовал цель приезда таманца и трусливо застрелил прославленного командира. Вскоре Сорокин арестовал в Пятигорске и зверски замучил у Машука членов ЦИКа и Реввоенсовета Северо-Кавказской республики товарищей Рубина, Крайнего, Рожанского, Дунаевского и других.

В Невинномысской собрался Второй Чрезвычайный съезд Советов Северного Кавказа, который объявил Сорокина изменником и вынес решение арестовать его вместе с его свитой.

Главком, охваченный страхом, устремился со своими приверженцами в Ставрополь. Ему наперерез летели таманцы под командой моряка Стеценко. Не удержался один из таманцев, накипело, гневом клокотала душа — разрядил всю обойму в Сорокина.

Командование XI армией было передано таманцу Ковтюху. Ему удалось объединить разрозненные полки, приостановить наступление белых.

Но из Сальских степей выползала вскормленная деникинская армия. Сорокин дал ей время собраться с силами. Как червей, наплодилось кадетов в зажиточных черноморских станицах. Отгулялись корниловские полки. Полезли со всех сторон.

16 августа 1918 года деникинцы вступили в Екатеринодар. Деникин заигрывал с кубанскими самостийниками. В столицу Кубани он въезжал плечом к плечу с краснорожим Бабичем — казачьим гетманом. О «единой и неделимой» белый генерал даже не заикнулся.

Не разгадали тонкой политической игры кубанские атаманы, сразу попались на удочку прожженного белогвардейца: сорок тысяч молодых хлопцев горячей казацкой крови выставила кулацкая Кубань против красных. В новеньких черкесках, на тонконогих быстрых аргамаках вливались молодые, свежие силы в поредевшие ряды белопогонных оборотней.

Отовсюду надвигалась грозная сила…

…А позади, в тылу XI армии, черным призраком стояла астраханская пустыня…

* * *
Попутнинский полк, избегая окружения, отступал с боями в направлении Армавир — Урупинская — Отрадная.

Командиром полка был уже Назар Шпилько, а военным комиссаром Таня Соломаха. Кузьму Цапурова командование 7-й колонны направило на другой участок фронта.

Когда полк стал на кратковременный отдых в Попутной, поднялся крик и плач. Целыми семьями готовились к отступлению, снаряжались мажары, линейки, тачанки. А Кикоть двух маленьких сыновей взял в седло: «Где-нибудь на хуторе пристрою», — успокаивал он жену, красивую молодицу, остававшуюся на хозяйстве. Мостилась на мажаре даже Христя Браковая.

Еще с лета она работала в полку сестрой милосердия, оставаться нельзя. Но и ехать неизвестно куда жутко: последний месяц ходила Христя беременной.

Таня забежала домой.

Тоска охватила девушку. Цветник ее зарос бурьяном, розы осыпались. Хата теперь казалась опустевшей: Григорий и Микола еще раньше отступили с сотней Володи Шпилько. Сестра Валя работала где-то на Ставропольщине. Отец лежал бессильный и плакал по-детски: «Эх, если бы меня ноги носили, пошел бы в отряд!..» Хозяйничали Лида и маленькая, белокурая, шустрая Раиска. А мамуся совсем согнулась, поседела.

Мама, родная! Разве я не знаю, как болит твое сердце, как тускнеют глаза от слез, как не спишь ночами?.. Каждый выстрел за станицей ранит твою материнскую душу, от каждого взрыва снаряда мутится твой ясный разум. Всякий раз бежишь на окраину, козырьком наставляешь ладонь над глазами: «Ой, кого же это везут порубленного, не дочь ли, русалочку мою пышнокосую?..» Глядишь в степь, где бой гремит, и пыль, и смерть; идешь под пули: «Ой, не сыны ли мои ясноокие лежат там под курганом?..»

И теперь, когда Таня забежала домой, ей пришлось долго успокаивать мамусю, которая и плакала, и смеялась, и гладила дочь по щеке, прижимала к сердцу. Тане становилось страшно и грустно, а мама мелкими шажками уже торопилась к печи: надо же накормить доченьку.

…Таня сидела перед зеркальцем, разговаривая с отцом, расплетала свои запыленные косы. Они доставали до самых пяток. Не только в станице, — в округе не было такой русалки.

Но мешали косы в походах. Их нужно было после боя приводить в порядок, мыть, расчесывать, сушить, а у комиссара Тани Соломахи было много дел.

Таня долго вертела в руках ножницы, рассматривая их, и, когда мать отвернулась к печи, решительным движением отрезала косы. Извиваясь, точно в агонии, они упали на пол.

— Ой, лышенько! — запричитала мать, дрожащими руками сгребая девичью красу.

— Революция, мама! — твердо произнесла Таня. — Некогда с ними возиться. Вот раздавим контру, начнется новая жизнь, тогда и отрастут мои косы. Правда же, отрастут?

Отец горько усмехнулся.

После обеда он подозвал Таню:

— Сыграй, доченька, свою любимую песню.

Таня сняла со стены запыленную бандуру, вытерла ее и осторожно щипнула струны.

— Огрубели мои пальцы, папа, да и голос тоже. Ничего не получится.

Но тихая, задумчивая мелодия уже разлилась по горнице, хватала за сердце:

Бабусю риднэнька,
Ты всим помагаешь…
Песня убаюкивала Григория Григорьевича, он засыпал с улыбкой счастья на лице, а в это время на площади труба заиграла сбор.

Поцеловала Таня сонного отца и долго не могла отойти от него, будто чувствовала, что им больше не суждено увидеться…

XXIII

Эскадрон Ивана Опанасенко задержался в Отрадной, прикрывая отступление полка. С эскадроном осталась и Соломаха. Она организовала эвакуацию госпиталя и отрадненской типографии, в которой успела отпечатать несколько сот прокламаций и воззваний к населению Кубани с горячим призывом вступать в ряды красных отрядов.

Перед вечером она с Иванкой расставляла заставы на околице. Заходило солнце, из степи доносился приглушенный рев. Таня, поднимаясь на стременах, всматривалась в даль. Ее высокий воронок с белым пятном на лбу, слюнявя, грыз мундштук и, нетерпеливо переступая ногами, настораживал уши к горизонту. Там росла розовая, пронизанная последними лучами солнца туча.

— Стадо? — встревожилась Таня.

Иванко посмотрел в бинокль.

— Что-то слишком большое.

Однако уже ясно слышался дикий рев, ржание, отчаянное блеяние. Все это — табун жеребят, стадо коров, отары овец — галопом неслось к станице, как будто гонимое какой-то таинственной страшной силой. Пыль вздымалась до неба.

— По коням! В обход! — скомандовал Иван и, предчувствуя опасность, разделил отряд на две части. Одну группу повела в обход Таня.

Но дикая лавина ворвалась в станицу, ломая плетни, растаптывая детей, сметая взрослых. А сквозь тучи пыли блеснули белые погоны, сабли, вспышки маузеров. Шкуровцы под прикрытием большого стада ворвались в станицу.

— Пулеметы — к реке! — крикнула Таня, выхватывая саблю.

Во главе небольшой группы молодых бойцов она кинулась на шкуровцев, полоснула по голове какого-то офицера, ослепленного пылью.

Пять шкуровцев поскакали догонять пулеметную тачанку, но им наперерез бросилась Таня. Она проскочила прямо перед конскими мордами, отбила чей-то слабый сабельный удар. Дерзость дивчины разозлила белоказаков. Они понеслись за нею. На это Таня и рассчитывала.

Она заманивала их подальше от речки, от пулеметной тачанки.

Вдруг над ее головой взметнулись клинки. Выхватывая из-за спины карабин, Таня рванула повод, лошадь вскочила в переулок, а девушка, повернувшись в седле, выстрелила в переднего шкуровца. Пуля, вероятно, попала в голову коня, потому что он споткнулся, на него налетели задние, и всё сбилось в кучу.

Тем временем Таня вырвалась на другую улицу и с разгона врезалась в белогвардейский эскадрон, выбив из седла одного всадника. От неожиданности белогвардейцы растерялись, а когда опомнились, Таня была далеко. Выстрелили раза три и пустились вдогонку.

Влетев в тихий переулок на окраине, Таня соскочила с коня и побежала в помещичий сад. Бросилась в сырую яму, заросшую лопухом и дерезой. Положила возле себя гранату, перезарядила карабин.

К счастью, воронок направился в чей-то разгороженный двор, где стояла копна сена, и как раз в это время налетел эскадрон. Заметив оседланного коня, норовившего ухватить сено, белоказаки окружили двор, стали шарить в хате, на чердаке, в погребе. Вытащили какого-то оторопевшего деда, который крестился и клялся. Таня все это видела из своей засады.

Наспех обыскали хату, порыскали на подворье и, захватив с собой коня, поехали к центру.

«Прощай, воронок, друг мой боевой…» — пожалела Таня.

Стрельба утихла. Только за Урупом застрочили пулеметы и умолкли. «Переправились», — радостно подумала Таня.

Наступила ночь. Лай собак, пьяные выкрики в центре станицы. Выйдя из сада, Таня глухими переулками направилась к речке, держа наготове саблю, чтобы при случае не поднимать шума стрельбой.

Была уже недалеко от левад, как вдруг из темноты раздалось неуверенное, испуганное:

— Стой! Кто идет? — и поспешно щелкнул затвор.

Таня остановилась.

Забелело, затопотало навстречу. Выжидала. «Ага, белая фуражка, белые туфли, хотя уже осень. Пикет из семинаристов», — сразу догадалась она.

— Кто это? — разглядывал Таню юноша, держа винтовку наготове. И внезапно выпустил ее, пронзенный острой саблей, судорожно присел, хватаясь за живот. Подбежал второй семинарист, но Таня уже была на левадах. Раздался выстрел, крик. Потом все затихло, улеглось.

Таня подошла к небольшой роще и остановилась: тут перед рекой должен быть пикет.

Прислушиваясь, уловила пофыркивание лошадей. Подползла поближе. Мигнул огонек цигарки. Еще проползла несколько метров и увидела силуэт часового, который топтался под тополем. Невдалеке веером стояли кони, привязанные к дереву. Рядом, тихонько разговаривая, лежали белогвардейцы, курили в рукава.

Таня с колена выстрелила в часового и сразу же бросила гранату в гущу казаков. Среди мертвой тишины взрыв гранаты был особенно оглушительным.

Кого-то убило, кто-то стонал, двое или трое кинулись наутек. Кони с диким храпом оторвались и понеслись в темноту. Только одна лошадь металась, крепко привязанная. К ней и подбежала Таня, отрубила саблей повод, на ходу, не держась руками, как учил Гречко, вскочила в седло и помчалась к реке.

Когда мокрый конь бодро выносил Таню на противоположный берег, сверху отозвалась ночная тьма:

— Кого черти несут?

Знакомый голос взволновал Таню до слез: «Свои!»

— Не видишь — комиссар, Татьяна Григорьевна, — раздался веселый голос другого.

— Таня!.. Родная!.. Жива!.. — выстраданно, с радостью крикнул третий.

Это уже был голос самого любимого человека на свете. Прямо из седла ее, обессиленную, легко подхватили сильные теплые руки Ивана.

XXIV

Надувались бурки, как паруса, стонала земля от конских копыт, а пики покачивались, точно корабельные мачты, и по суровым лицам партизан текли слезы: «Земля моя, я вернусь».

Серая степь, серое небо, колючий ветер…

— Иванко, ты видишь — там чудесный город. Хрустальные дворцы… парки и цветы… Уже нет войны, милый? Это мы отвоевали такую красоту, сияние, солнце? Это наши мечты! Мечты дедов наших!

— Ты заболела, Таня, родная моя! — Он поддерживал ее, чтобы не упала с седла.

Лошади их шли стремя в стремя. А рядом — весь отряд, и каждый слышит их слова.

Положили ее в селе Кузьминском, у какой-то учительницы. Таня заболела испанкой, свирепствовавшей в тех краях.

Лежала она в небольшой комнатке: за окнами шумели тополя, а за селом клокотал бой.

Возле Тани сидела Христя Браковая. Отяжелевшая, притихшая, она прислушивалась, как под грудью бьется что-то упругое, теплое, нежное и, улыбаясь про себя, ухаживала за подругой, кормила и поила,ласкала, целовала. Тане даже легче становилось: и температура снижалась, и в голове светлело.

Но вот Христю перевели к раненым. И на Таню из темного угла уставились глаза — зеленоватые, холодные, хищные. Это хозяйка, молодая учительница. Она прислушивалась к грохоту боя, злорадно усмехаясь, пожирала девушку-комиссара жабьим взглядом. «Воды!..» — вырвалось у Тани, изнемогавшей от жара, но хозяйка не пошевелилась. Больше Таня ничего не просила, даже в горячечном состоянии почувствовала: это недруг.

Забежал Олекса Гуржий, запыленный, забрызганный вражьей кровью. Напоил девушку из баклаги, неумело поправил подушки.

— Я тебя сейчас с ранеными отправлю! А? Слышишь, Таня?..

Нет, она не захотела. Должен приехать за ней братик Грицко — Иванко с ним условился, успел позвонить в Ольжинскую. Тогда уж она со всеми… чтобы не затеряться…

Начал уговаривать и оставил: это же была Таня. Даже больная, разве могла она изменить решение.

Будто сердце предвещало беду. Нехотя повернулся к дверям Гуржий. Надо идти, ведь на улице ждут приказа ездовые, стонут раненые на подводах, гарцует преданный эскадрон Олексы — бойцы конвоя, которые не допустят истребления израненных друзей.

Пошел Олекса, а потолок будто прижимал его к полу и ноги не несли; стал на пороге, обернулся, но Таня уже сомкнула глаза: «Нет, друг мой, подожду…»

Не раз в отчаянии будет проклинать ту минуту храбрый командир. Всю жизнь его будет мучить та роковая нерешительность. Почему он не схватил ее помимо воли, не понес на подводу? Зачем послушался больную?!

А от Ольжинской галопом мчался на линейке Грицко, подгоняя жеребцов.

Но под вечер налетели свежие силы белых, грохнула у ветряков неприятельская батарея, провизжали снаряды, замелькали белые погоны на улицах, высоко взметнулись над Кузьминским дым и пыль, а линейку Грицко, который уже подъезжал, смяли подводы, бешено вылетавшие из села.

Вздыбились кони Грицко и понеслись куда глаза глядят.

Только Иван Опанасенко не хотел отступать. Наполнилось невыразимой отвагою все его существо, неземной силой налились руки. Трупами устилал дорогу, пробиваясь к Тане.

— Не отдам! Не отдам на погибель нашу Таню, русалочку нашу!

Свирепели шкуровцы, бесновались офицеры, бежали от Ивана, как от напасти.

Уже близко и та хата, возле школы.

— Да берите же его живьем! — в истерическом припадке завопил шкуровский есаул, указывая на Ивана, вокруг которого звенело смертельное стальное кольцо. И головы слетали, как тыквы.

— Хватайте! — задыхался есаул.

И схватили, навалившись всем эскадроном.

…Связанных, избитых, искалеченных Иванко и Таню привезли на мажаре в Попутную 17 октября 1918 года.

Сидели они плечом к плечу, согревали друг друга и светло улыбались станичникам, стоявшим живым коридором по обочинам дороги. Конвоировал их из самого Кузьминского целый эскадрон шкуровцев. По приказу есаула обоих умышленно привезли на расправу местной кадетской власти: тут их знают, тут уж потешатся господа офицеры…

Иванко сразу же бросили в попутнинскую тюрьму — низенькое мрачное каменное строение с зарешеченным окном. Таню подвели к офицерам. Это были хорунжий Калина и Козликин, который уже носил полковничьи погоны.

— А-а, Татьяна Григорьевна! Доброго здоровьица, — даже затрясся Калина. Он стал ехидно кривляться, поигрывая плеткой. — Вот куда вас привела ваша дорога? — кивнул он на свежевытесанную виселицу. — Хе-хе… А то ваш женишок? Вот и свадьбу сыграем. Такую пышную, знаете, на всю станицу. С музыкой и салютами… Хе-хе…

«Р-рраз!» — неожиданно для всех Калина со всего размаха стегнул Таню по лицу проволочной нагайкой.

Наискось пролегла кровавая полоса.

Стояла, гордо подняв голову, в глазах презрение, губы насмешливо искривлены.

Калина почернел.

— Молчишь? — прошипел, неистовствуя.

«Ге-эх!» — крест-накрест легла вторая полоса.

В глазах Тани презрение.

Еще полоснул.

— Молчишь? — вышел из себя Калина.

К нему подошел Козликин.

— Успокойся, Жорж. Для ее интеллигентной души я нечто иное придумал.

И полковник кивнул головой в сторону улицы. Станица ахнула. По улице, вскинув руки к небу, бежала Наталья Семеновна. Поседевшие ее волосы растрепались. Жутко было смотреть на нее. Крестились старики, каменели молодые.

Мать… Родная мать! Она бежала сквозь все столетия, с тех пор как существуют пытки. Она вобрала в себя стон миллионов матерей.

Упала на колени перед Козликиным.

— Мама, не надо!.. — метнулась к ней Таня.

Казаки схватили Наталью Семеновну, бросили на землю, сели двое на руки и на ноги.

Засвистели шомпола.

Заголосила станица…

XXV

А на площади монотонно визжала зурна[21]. Придавленный мохнатой шапкой карачаевец сидел на корточках под чинарой и, меланхолично покачиваясь, наигрывал лезгинку на черной дудочке. Мыслями перелетал горец на свой Кавказ, который едва-едва проступал за горизонтом, в манящей дымке, вспоминал свой аул, саклю и не замечал, что делалось на площади. Вокруг виселицы, закатав полы черкесок, с засученными рукавами, вихрем носились в танце Калина и Михальцов. Шайка пьяных бандитов нескладно хлопала в ладоши.

— Ата-али урса!.. Ата-али урса!..

Еще покачивались на виселице тела партизан Ивана Кочерги и Марка Олейника, и это разжигало офицеров или нагоняло на них страх. Они все яростнее корчились в танце, все резче выкрикивали бессмысленное, пронизывающее:

— Ата-али урса!.. Ата-али урса!..

Вяло плыла над станицей белая паутина; в голубой вышине неба курлыкали журавли, они летели в теплые края. Не слышали журавлиного лёта офицеры.

Тешились новой специальностью палачи Калина и Михальцов. Казаков к петлям не допускали — сами вешали пленных. Только понурый Гарасько Завора, сутуловатый, долгорукий богатей, молча подошел к толпе пленных, взял за руку своего младшего сына — пленного красноармейца Тимофея (старший сын был у кадетов) — и подвел к виселице. Сам накинул петлю и, избегая ясного взгляда сына, крикнул оторопевшим казакам:

— Что в кучу сбились? Праздник, что ли?

Несколько человек дернули за другой конец каната. Завора перекрестился и, надвинув на лоб папаху, пошел прочь.

* * *
На улице, у плетня, тупо и свирепо озираясь, долго стоял полковник Козликин. Все вылетело из пустой, как котел, головы. Что-то должен был приказывать, кого-то куда-то посылать… На расстоянии голоса гарцуют преданные ему головорезы, его ждет голубая тачанка. А перед глазами двое, да-да… двое малышей. Но прочь сентиментальности! Нужно с корнем уничтожить большевистское зелье. Наконец такое занятие освежает после ночной пьянки… приятно щекочет нервы. Р-р-раз! Как он — полковник корниловской гвардии — красиво взмахнул саблей! Хе-хе, срубил, будто головки подсолнуха. Да, он белый офицер и ни на что не посмотрит. Даже на тех вот Немичевых выродков. А то вырастут и… А может, он их не прикончил? Может, они живы?.. А? Нет, он не мог промахнуться. Но кто же выглядывает там из-за плетня? Да-да, он их не дорубил, они уже выросли и целятся в него из винтовок…

Фу ты, да это колья!.. Полковник испуганно мигнул бельмом. Не сошел ли он с ума?

Остервенело ругнулся «в бога, Христа, богородицу…». Как будто стало легче; тогда, обрадовавшись, еще громче разразился самой грязной бранью. Вспомнил Адама, Еву, могилу и гроб, перебрал сорок угодников. Из-за плетней стали появляться сонные испуганные лица станичников. Далеко разносился в утреннем морозном воздухе зычный голос полковника. А он уже добирался до ангелов и архангелов… Пусть позавидуют эти скоты из его свиты, тоже еще казаки!..

Наконец Козликин, почувствовав прилив энергии, крикнул:

— Эй, братва!.. Дуй за Зинкой… Прикончить! Бегает, стерва!

Бросились вдоль хат верховые в черных бурках.

Вчера вечером Зинка Шейко, придерживая живот (ходила уже на восьмом месяце), вышла к сараю и увидела, как чужая собака что-то тащила по грядкам. Молодица швырнула комок земли, и собака бросила добычу.

Долго, оцепенев, стояла Зинка над находкой, впилась в нее глазами, стала на колени и, теряя рассудок, пропела, не то простонала детское: «Ой ты, котик, не мурлычь…» Это была голова ее брата Тарасика — наверно, как-то случайно попал под пьяную руку бандита голодный мальчонка.

Схватила голову и прижала к груди, лихорадочно гладя светлый вихорок.

— Ага. Спрятать надо… От живоглотов спрятать.

Подалась в хату, забегала из угла в угол, бормоча: «Агуси, Тарасику, агуси!..» Потом кинулась к соседям:

— Спрячьте моего Тарасика!

Всю ночь она пугала станицу головой братика и своим видом. Поэтому Козликин и распорядился…

Казаки, посланные полковником, нашли ее у церкви. Зинка — простоволосая, окровавленная — одной рукой прижимала голову мальчика, другой колотила в двери.

— Пустите херувима Тарасика! — причитала. — Господи!.. Подлюка, ты спрятался?! Не видишь! Посмотрите, угоднички…. Ха-ха-ха!.. Ангела пустите!

Поодаль дрожали, сбившись кучкой, старухи и деды.

Беспорядочный залп оборвал дикие вопли.

* * *
— Предсмертная агония, — говорила Таня, прислушиваясь к пьяному реву за решетками. — Перед своей гибелью беснуются, гады.

А ее уже не узнавали друзья — истязали комиссара Таню методично, дважды на день. Били свирепо, до бесчувствия… Когда у казаков, обливавшихся потом, слабел удар, их расталкивал Калина и, скрежеща зубами, хлестал арапником. Гекхал, будто дрова рубил, стегал с присвистом, полосовал по голове, по спине, по ногам и пританцовывал. Мстил за неудавшееся сватовство, за ее светлый разум, за песни и любовь к Украине, за агитацию, вдохновляющие пылкие речи и отобранные у кулаков табуны лошадей, отары овец, наконец, — за это гордое молчание.

— Ну, назови, зараза, имена коммунистов попутнинских… Сколько было?.. Где они?.. Кто в подполье ушел? А? Выпустим же тебя… Кого завербовала в Отрадной, Удобной, Гусарной? А! Гадюка! Молчишь?..

Свистела тройчатка…

— Хоть застони, охни, скривись, большевичка проклятая!.. Ты же горишь в мучениях, боль тебя печет, терзает, уже подплываешь кровью… Пусти хоть слезу… попроси… и отпустим…

— Не жди, палач. Большевики пощады не просят… Большевики не плачут… Они радуются, когда беснуется враг — значит, приближается его гибель…

— А-а-а!.. Р-радуешься?.. Ну, тогда подыхай!

Но она жила.

Иногда, словно солнечный лучик, проникал в темные казематы. Это на пороге появлялась Раиска, белокурая, чистенькая сестричка Тани. Она уже повзрослела в свои тринадцать лет, умела подговорить злых охранников, которые за бутылку мутной раки пропускали девочку к Тане.

Она приходила из вольного мира, в который уже не было возврата пленникам. От узелка всегда пахло чуть-чуть подгоревшими пирожками, яблоками, жареным мясом; из бутылочки текли белые струйки молока.

Своими теплыми детскими руками кормила всех.

— Милая, хорошая девочка! Будь же ты здорова и счастлива!..

— А жить ты будешь, как в красивой сказке, — свою жизнь отдаем за это, дочурка. Не забывайте нас, вспоминайте…

Приносила Раиска новости и свежие силы, зарядку для борьбы.

— Ты учишься? — спрашивала Таня.

— Где там… выгнали. Ну и пусть! — Белые бровки сумрачно хмурились, в глазах появлялся горделивый блеск, личико гневно пылало — и во всем ее облике проявлялся смелый соломахинский характер, который приводил девочку в эти страшные застенки, где от одного только вида людей могло в отчаянии разорваться сердце.

— Но ты занимайся дома, Раиска. Я тоже мечтаю учиться. Закончится революция, добьем белые банды — какая жизнь начнется! Мы с Иванкой поедем в Киев. Правда, Иванко?

Его каждый день пропускали сквозь строй, отбили внутренности, и сейчас он лежал неподвижно, прислонясь израненной головой к холодной стене. Улыбнулся Тане глазами, кивнул.

— Будем учиться в Киевском университете. А еще хочется к Ленину поехать, — мечтательно проговорила Таня.

Приподнимались окровавленные головы пленных, на лицах появлялись слабые улыбки, утихали стоны.

— Татьяна Григорьевна… Неужели это будет? Неужели доживем?..

— Доживем, товарищи. Вот придут наши, освободят. Слышите — гремит…

* * *
Это содрогалась земля под Кузьминским.

Врасплох, удачно маневрируя, напал на Кузьминское с востока, из-за кургана, небольшой отряд Володи Шпилько.

Яростью горели бойцы, вмиг смяли волчью сотню, которая не успела даже развернуться боевым порядком.

Грозно мелькнули пики.

— Ломай кадета! — кричит Володя и ловко пикой вышибает из седла офицера.

— Делай шашлык! — гремит Кикоть, нанизывая на пику сразу двоих.

Ловко орудуют копьями знаменитые Скибенко, Дрипа, Чуб. Шкуровцев охватил животный страх, они разбегаются и впрямь, как волки, обнажая подступы к селу, загроможденному обозами.

А на другом конце села, за курганом, только и ждет Володькиной атаки Иван Богдан. Гарцует на тонконогом кабардинце командир вновь созданного 1-го Ставропольского полка. Соколиным взглядом прощупывает ряды бойцов. Много совсем юных, необстрелянных. Надо подбодрить перед боем, ибо шкуровцев — тучи.

— Хлопцы, — поднялся в стременах отважный Богдан. — Чья кровь течет в наших жилах? Вспомните своих дедов! Дрожали перед ними басурманы. Так неужели же мы какую-то паршивую Шкуру не сковырнем?

— На капусту! — заревело червонное казачество.

И, любуясь воинственным видом шеренг, Богдан выхватил узкую кубанскую саблю.

Свистели пули, гудела земля, летели комья белой конской пены, молниями сверкали сабли.

Торопливо и вслепую били всполошившиеся неразвернутые батареи шкуровцев. Поднимались на выгоне черные столбы смерти; кое-где падали червонные казаки из седел, умирали, жалея, что не достали острой саблей еще одного кадета.

А в это время правый фланг ставропольцев, смяв пулеметчиков, влетел в село, и братья Шейко уже заносили сабли над головами артиллеристов. Вражеская пехота (наспех мобилизованные господа из Суркулей) бросилась наутек и выбежала прямо на пулеметы Назара Шпилько. Поднимали руки кадеты — но какой тут плен! «Рубай, хлопцы, белую кость!» — носился на кабардинце Богдан. А на площади Олекса Гуржий со своим эскадроном завершал дело, и Шейко легко (даже причмокнули красные бойцы-адыгейцы) снес голову командиру волчьей сотни Бязеву.

…Кузьминское наше.

Уже близко Попутная, полдня походной рысью — и дома, если бы не батареи шкуровцев на высоком берегу Урупа да не кадеты, которыми кишели окружающие приурупские хутора.

XXVI

У Соломах будто покойник в хате. Гнетущая тишина, ставни закрыты, боязно…

Наталья Семеновна бесцельно, как неприкаянная, бродит по комнатам. Будто что-то ищет и никак не найдет.

— Наталья! Голубка моя, иди-ка сюда…

Это Григорий Григорьевич. Высохший, как мощи, совсем обессилевший, он горестно наблюдает за женой, хочет приласкать, утешить.

— Ага… иду… вот сейчас, — шепчет Наталья Семеновна, а ноги несут ее во двор, к сараю.

Оттуда ничего не слышно Григорию Григорьевичу. Только прохожие испуганно прислушиваются к душераздирающим причитаниям и бегут, будто ошпаренные, подальше от печального подворья.

Вдруг кто-то постучался к Соломахам, зашаркал обувью на крыльце.

— И не плакать, — наказывал Григорий Григорьевич жене и Раиске. — Слышите? Пусть враги не видят наших слез.

Пришла соседка — казачка Шибилистова. Склоненная набок голова, желтое пронырливое лицо, сладенькая ухмылка и цепкий взгляд маленьких глазок.

— Доброго здоровьица, милые соседушки, с пятницей божьей будьте здоровы. А вы все болеете, Наталья Семеновна? Исхудали, постарели так, что и не узнать. Охо-хо-хо!.. Какая жизнь настала…

Сочувственно качала головой, а сама шарила по комнате холодным взглядом.

Григорий Григорьевич закрыл глаза, сдерживая гнев. Наталья Семеновна дрожащими руками взялась за шитье.

— За что это нас бог карает? Вот хотя бы и Таня… Это же такая канареечка… И за папашей присмотрит, и мамашу родненькую приголубит, поможет всегда. А как запоет…

Бегали глазки, леденили. Лишь Раиска, насупившись, посматривала на Шибилистову.

— А про сыновей не слышно?

— Нет.

— Охо-хо-хо!.. Маленькие дети не дают спать, а большие — дышать. Да-а… А я, соседушки, знаете, зачем пришла?

— Скажите.

— Не отдадите ли тех вот туфелек… Как раз моей Соньке пришлись бы.

— Это какие?

— Да черненькие… Таня в них вон на той фотографии.

— Так это же Танюшины. Она в них еще ходить будет.

— Её, соседушка. Только уж не понадобятся ей туфельки. Говорят, нет уже Тани на свете.

Сказала и попятилась невольно. Наталья Семеновна, переступая через шитье, медленно, грозно, решительно шла на соседку. Поднялся на локоть Григорий Григорьевич, отбросил книгу, побледнел.

— Так ты, белогвардейская лакейка, пришла порадоваться чужому горю?!

Наталья Семеновна толкнула Шибилистову к дверям. Та ударилась о косяк и, опомнившись, быстро выскользнула в дверь.

— Рая, дочь моя… беги, разузнай, — еще смогла прошептать несчастная мать.

…На площади Раиска встретила подружку — Шуру Ничик. Та, отбежав от забора, огораживающего тюрьму, дыша в ухо Раиске, прошептала:

— Таню бьют очень… Про ревком допытываются… От генерала приехали палачи…

В караульном помещении на скамеечке сидела истерзанная Таня. С боков ее неумело поддерживали молодые конвойные в коричневых черкесках. Смущаясь, они отворачивались в сторону: на девушке висели только клочья одежды.

Из угла в угол, поскрипывая до зеркального блеска начищенными сапогами, шагал знакомый уже Тане в прошлом армавирский жандармский пристав, теперь — полковник штаба генерала Покровского. Фуражку с корниловской эмблемой смерти не снимал — видимо, этим подчеркивалось презрение к окружающему, а возможно, и боялся засветить лысиной. Густой слой пудры не мог скрыть глубоких морщин вокруг рта. Длинное лицо его было таким же невыразительным, деревянным, как и три года назад.

— Ай-я-яй, барышня!.. Как мне вас жаль, — говорил он ледяным тоном. Мутные желтые глаза его шкодливо скользили мимо Тани. — Вы же не какая-нибудь мужичка, а с образованием. Интеллигентная барышня. Помните, Татьяна Григорьевна, я вас предупреждал?

Краснощекий, пучеглазый офицер в пенсне, который приготовился вести протокол допроса, выжидательно устремил на своего полковника взгляд.

— Будем откровенны, Татьяна Григорьевна. Зачем вам губить свою молодую жизнь? Большевистская гидра издыхает, а ваша молодость проходит. Надо жить, брать от жизни все, что можно. С вами здесь поступили, конечно, неинтеллигентно. Это факт. Но я вас вмиг доставлю в Армавир; там подлечитесь и станете свободная, здоровая и… гм… красивая барышня. Для этого требуется так немного: назовите членов организованных вами ревкомов в соседних станицах, продиктуйте список попутнинских большевиков и третье — укажите подпольщиков, которых вы посылали в Армавир, их явки. Вот и все. Итак, начнем с первого…

Пучеглазый офицер склонился над чистым листом бумаги. Напряженная пауза.

Полковник, наконец, встретился с взглядом Тани и вскипел: глаза! Их не могли обезобразить нагайками. Они были все так же прекрасны, лучезарны, глубоки. Они дышали отвагой и красотой пылкой души, из них струилась девичья гордость, и они… насмешливо щурились.

— Жалюгидный![22]

— Что? — взревел полковник. — Отвечайте по-русски.

— Я коммунистка, не забывай об этом, жандарм! — бросила гордо.

Засуетился полковник, расстегнул шинель. Черт возьми! Ему нужны показания. Ведь сам генерал Покровский пожелал, и Шкуро тоже интересуется комиссаршей. Полковник вытер платком залысины под фуражкой. Большевичка должна сказать все. Наконец это дело его чести… и будущего.

И полковник опять заговорил о красоте жизни. Таня не слушала. Она думала о молодом шорнике Грицко Косовиче и Охриме Вовко, которые в этот момент подготавливали армавирских рабочих к восстанию. Думала, хватит ли для повстанцев оружия, спрятанного в надежных местах Армавира.

А полковник все говорил.

«Цацкается», — фыркнул презрительно Калина. Он стоял на пороге караульного помещения, подпирая дверной косяк, и нетерпеливо похлестывал арапником по голенищам.

— Господин полковник, разрешите допросить с пристрастием?

Жандарм покосился на хорунжего, затем незаметно глянул на Таню — испугалась? Нет, насмешкой светились глаза. Полковник отвернулся.

— Смотри, Раиска… Ты видишь? Девочки прильнули к щелям тюремного забора. Конвойные тащили Таню за руки. Она пыталась идти босыми ногами, но не могла. Ноги волочились по земле. Беспомощно падала иссеченная голова.

— Бросай! — скомандовал Калина.

Таня упала лицом вниз.

Хорунжий медленно подошел. Ветер лохматил чуб бандита, свисавший из-под белой кубанки курпейчатой смушки[23]. Большие карие глаза горели разбойничьим азартом.

— Со́ли!!! — рявкнул на весь двор.

Казак рысцой побежал и принес пригоршню крупной соли.

— Соли́! Бей! — затряс кулаками Калина.

И снова засвистели нагайки…

Таня в каземате лежит на полу. Все молчат: кто посмеет стонать или плакать? Слышно лишь, как скрежещет зубами Иванко. Он туго связан жестким шпагатом, который впился в руки. Даже и сейчас его, избитого, искалеченного, боятся кадеты.

Пылает Таня. Чудится, что ее швырнули в огонь. Пылает час, второй и никак не может сгореть… Но вот словно бы угасает пламя, стихает боль.

Совсем близко, почти над головой тренькнула бандура, а знакомый старческий голос пропел:

Що на Чорному мори,
На камэни билэнькому.
И Таня увидела свой сад в весеннем цветении. Плыли журавли в небе, аисты садились на хату, цвели ландыши, а прозрачный голубой воздух звенел любимой мелодией:

Там стояла тэмныця камьяная…
Кобзарь сидит под яблоней, усыпанной розовыми соцветиями.

Это тот самый дед — седой, в запыленных стоптанных сапогах.

— Вы снова пришли к нам? Ах, как хорошо!.. Мне перед смертью так хочется послушать думу.

Но кобзарь горестно улыбается и исчезает, растаяв, в цветочной пене… А из бледно-розовой, пьянящей дымки выплывает Маруся Богуславка.

Высокая, стройная, чернобровая. Большие карие очи и коса до земли. Горит на голове венок из турецкого слёза[24].

Вот она подходит к Тане, улыбается.

Маруся: Кто ты, красавица? Что-то родное-родное я узнаю в тебе.

Таня: Разве не видишь, Мария, — я сестра твоя! Ой, нет, прости, я лишь хочу быть сестричкой твоею. Но достойна ли?..

Маруся: А ты жила моими мечтами?

Таня: Я все отдала — молодость свою, жизнь…

Маруся: Так почему ты не радуешься?

Таня: Я умираю.

Маруся: Ой, нет, любимая моя! Время настало только и жить людям. Разве не видишь — твой народ уже свободен. Смотри…

Они легко и плавно поднялись высоко в небо, и Таня сверху увидела залитые солнцем хутора, села, города. Все утонуло в буйном цветении весны. Повсюду звенели песни. Реяли красные знамена. Сияли улыбками лица людей. В поле весело покрикивали пахари. На площадях возвышались светлые хрустальные дворцы, из них выходили дети, все одинаково красиво одетые. Ни драк на меже, ни стона, ни оборванцев не было — все пели, ликовали…

— Что это, Маруся?

— Это же Украина вольная, новая.

— Это мечты наши!!

Они летели, точно лебеди, над Украиной. Их всюду волновали соловьиные песни, трудовое кипение на полях, детское щебетание. Великая земля дышала свободно, щедро и обильно плодоносила, вольный труд делал ее неузнаваемо прекрасной…

— Мы летим в сказке! — воскликнула Таня.

Люди-братья, отрываясь на миг от работы, поднимали головы и, тепло улыбаясь, приветливо махали вслед Марусе и Тане: «Спасибо вам, сестры!..» Маруся Богуславка порывисто обнимает Таню, целует (они уже стоят над Славутичем-Днепром), потом отстраняется:

— Голубка моя! Что с тобой? Как же тебя искалечили! Мученица наша!

Даже голос изменился у Маруси. Он так напоминает чьи-то знакомые интонации. Подруга падает на колени и целует Танины искалеченные ноги. Только теперь Таня вскрикнула: да это же не Богуславка, а Христя Браковая.

— Как же мне залечить твои раны, наша заступница, правда моя? — голосит Христя.

Таня удивленно осматривается: исчезла светлая сказка, и Днепр, и сады. Она лежит на окровавленном холодном полу; из углов каземата на нее сочувственно поглядывают друзья-товарищи, у ног горько плачет Христя Браковая.

— Как ты попала сюда, Христя! — Таня с усилием приподнимается, ее впервые охватывает ужас: беременна же Христя! Последние дни ходит!

А было так: ночью Христя пробралась на хутор к матери, чтобы рожать дома. Попутнинский отряд носится по степям, нельзя ей было в нем оставаться. Так с Василем и условились. Но кто-то из соседей донес атаману, и уже утром в хату ворвались кадеты. Отца, бросившегося на защиту дочери, убили; мать замучили, а Христю привели в штаб. Допрашивал Козликин. Она ничего не сказала об отряде, и ее бросили сюда…

Но не успела Христя закончить печальный рассказ, как за решеткой раздался шум, женский гомон. Какая-то женщина, по голосу — жена фельдшера, про которую говорили, что она ходит на бойню пить баранью кровь, — хрипло выкрикивала: «Дайте нам большевичку! Мы сами расправимся…»

Ворвались часовые-карачаевцы, казаки, поволокли Христю. Таня, собрав последние силы, поднялась, но тупой удар прикладом свалил ее на руки товарищей.

Перед тюрьмой толпились рассвирепевшие казачки в зеленых юбках с кружевами, в атласных телогрейках. Это в большинстве своем были кадетские вдовы, которым хотелось отомстить, сорвать злость, позлорадствовать.

Подстрекаемые фельдшерихой, они требовали у атамана самосуда над красной медсестрой. Им разрешили.

Когда Христя вышла на крыльцо, толпа замерла в нерешительности. Перед ними стояла уже мать — молодая, с румянцем во всю щеку, сильная. Она вся светилась женской красотой и величием: толстая русая коса туго скручена узлом, высокая грудь тесно обтянута вышитой безрукавкой, полные руки налиты силой.

— Бабоньки, — подзуживая, завопила фельдшериха, — бейте суку большевистскую!

Карачаевцы толкнули Христю в толпу.

— Ага, краснопузая, поймалась?!

— Наших поубивали, а сами плодитесь!

— Не дадим! — дохнула самогонным перегаром Шибилистова и замахнулась зубцом от бороны.

Христя отбила удар. Но тут со всех сторон взметнулись кулаки, палки. Христя схватилась за живот, согнулась…

Упивались побоищем. Били кочергой, вырывали волосы, царапали, рычали, кусались.

Христю толкали к обрыву над приурупинскими левадами и, наконец, столкнули.

Потом стояли, прислушиваясь, не решаясь посмотреть вниз.

Как вдруг лихорадочно дернулась толпа — снизу донесся тонкий крик младенца.

— А-а-а!.. Вылупилось. Бей красного гаденыша! — завопила фельдшериха. Она схватила белый камень и кинула вниз.

Шибилистова швырнула зубец. Другие бросали камни.

— Айда!.. — махнула фельдшериха.

И, обнявшись, в растерзанной одежде, возбужденные, захмелевшие от расправы, загорланили какую-то песню. Не пели, а исступленно кричали, пытаясь заглушить жуткую, зловеще повисшую над станицей тишину. И никто не останавливал этих распатланных шлюх. На всю жизнь они будут отмечены проклятием. Капельки невинной крови будут жечь и точить их душу, точно шашель…

…Наступало сумрачное надвечерье, и никто не решался даже посмотреть в сторону обрыва…

* * *
Ароматны осенние рассветы на Кубани.

Первые заморозки серебрят землю; печально увядают сады; воздух насыщен запахами яблок и дынь. Поют петухи, задорно возвещая погожий день, неподвижно стоят столбы дыма над хатами и гремят на ярмарку мажары.

Еще не взошло солнце, как мать послала Шуру по воду для теленка. Девочка вприпрыжку побежала к обрыву. И уже зачерпнув прозрачной ледяной водицы, вдруг заметила промеж осоки чей-то стеклянный взгляд. Это была Христя. Она все-таки доползла до берега; голова свисала в воду, а течение полоскало косы, и они извивались, как живые.

Рукой она прижимала к груди окоченевшее тельце ребенка.

Первый луч солнца тускло засветился в широко открытых мертвых глазах матери.

XXVII

Уже второй день подружки — Раиска и Шура — живут в горячке, охваченные таинственной деятельностью: шныряют по станице, подсчитывают орудия над Урупом, количество пулеметов, казаков, прислушиваются к разговорам.

Позавчера ночью к Ничикам постучалась родственница из Кузьминского, младшая сестра матери, голубоглазая дебелая молодица. Она должна была разведать силы кадетов в Попутной, но вечером, подходя к Воскресенскому, наткнулась на заставу. Белые и не заподозрили в ней разведчика — много людей шаталось по дорогам войны. Ее просто изнасиловали целой бандой.

Теперь она отлеживалась и, тяжело дыша, время от времени проклинала бандитов, рассказывала сестре и племяннице Шуре о Ничике, который сражается в полку попутнинцев.

Шура, наслушавшись, побежала к Раиске, отвела ее в пожелтевший сад и рассказала о тетке. Затем открыла свои мечты.

— Знаешь, я буду такой, как Татьяна Григорьевна… Вот увидишь! Я сама подсчитаю, сколько орудий, пулеметов и войск в Попутной. И к отцу проберусь, все расскажу.

— И я, — сказала Раиска и вздохнула.

Словно угадав мысли Раиски, Шура спросила:

— А кто будет Татьяне Григорьевне еду носить и новости? А кто будет хозяйничать — твоя мать больна, а сестры прячутся от бандитов… Нет, ты уж оставайся дома… Я сама.

Она подумала и прошептала:

— Рая, а когда… ну… если меня… убьют, то ты скажешь Татьяне Григорьевне. Так и передашь: ваша бывшая ученица третьего класса… Хорошо?

— Хорошо…

Обеим стало боязно, прижались одна к другой.

— Пусть не убивают… — У Раиски слезы навернулись, и она сжала кулачки.

— Пусть только попробуют!.. — пригрозила и Шура.

Договорились, что Раиска поможет Шуре вести разведку. Раиска стала теперь присматриваться к вооружению кадетов. Ей даже хотелось похвастаться перед Таней. Ой, как обрадовалась бы сестричка-пленница, но нельзя: услышат в каземате…

А работы девочкам было много: в станицу со свистом и гиком въезжал кадетский отряд, сформированный в Армавире из казаков Васюринской и Лабинской станиц. Возглавлял его молодой Сергеев — есаул, участник зимнего «ледового» корниловского похода.

Под вечер на стене казацкой школы появилось объявление. Большими черными буквами на куске обоев было неровно написано:

БЕЛОЕ КАЗАЧЕСТВО ПРАЗДНУЕТ ПОБЕДУ.

ВЕЧЕР ГУЛЯНЬЯ.

СТРОГО БЕЗ ХОХЛАЦКОЙ МОРДЫ!!!

Долго советовались девочки, как бы попасть на вечер. Наконец Шура даже подпрыгнула от радости: соседка Сонька проведет их.

Раиска побежала с передачей к Тане, а Шура — к Соне Шибилистовой. Плохая слава ходила о женской половине этой казачьей семьи. Не только овдовевшая мать Соньки, но даже и старая Шибилистова еще водилась с «кавалерами», и часто для них из форточки вывешивалось сразу несколько разноцветных лент — условные знаки для каждого.

Разрумянившаяся Сонька сидела в просторных сенях на скамье и, закатав зеленую юбку, натягивала белые чулки. Они с трудом налезали на загорелые толстые ноги.

Сонька всего на год была старше Шуры, но она считала себя барышней, бегала на вечеринки и уже засматривалась не на первого парня.

Шура присела возле приятельницы, стала ей помогать.

— Соня, родненькая, возьмешь меня, а?

— Тс-с-с!.. — Девочка заговорщически кивнула на дверь, ведущую в комнату.

В горнице усердно прихорашивались мать и бабка, отталкивая одна другую от большого зеркала.

— У тебя ведь белых чулок нету, — прошептала Сонька. Она натянула еще и шерстяные белые носки, край которых кокетливо отвернула, сунула ноги в полотняные тапочки и стала их натирать мелом. — А барышням без чулок нельзя. Сразу заметят, что мужичка.

Бросив мел, достала зеркальце и уставила в него конопатый нос.

Во дворе заревели коровы: одна чесалась о столб, так что ворота шатались, другая добралась до кучи тыкв.

— Сонька, стерва-а… — крикнула мать из горницы.

Сонька побежала привязать коров, а Шура схватила мел и провела по своей тонкой ноге. Осталась белая полоса. Тогда девочка принялась натирать ноги мелом.

Сонька даже руками всплеснула.

— Ты где это чулки достала?.. Тю, да это же мелом!.. Ты гляди — и незаметно!.. Пойдем!

На площади гремел армавирский оркестр, казаки танцевали «Наурскую». Возле школы среди офицеров и дам возвышалась фигура Сергеева. Черная папаха бухарской смушки оттеняла белое суровое лицо. Шура услышала его резкие слова:

— Моя цель — уничтожить в Попутной всех хохлов и раздавить большевистскую стаю в степи.

Дамы восхищенно ахали, играя глазами. Есаул поправлял георгиевский крест на темно-синей, расшитой серебряным позументом черкеске и обеспокоенно рассматривал женские лица.

Сонька заигрывающе поздоровалась с рыжим урядником, который торчал в проходе, и, задев его своими острыми грудками, протащила Шуру в зал. В тусклом свете ламп здесь с серьезным видом плыли по кругу пары.

Девочки тоже вклинились в насыщенный дешевенькой парфюмерией поток, который двигался в одном направлении.

— Осторожнее ступай, — шептала на ухо Сонька. — После тебя остаются следы: мел осыпается.

Впереди бравый армавирский хорунжий в сиреневой черкеске бережно поддерживал полную даму и, плотоядно поглядывая на ее пышную грудь, высокомерно изрекал приговор попутнинским партизанам:

— Послезавтра на рассвете, сударыня, мы захватим Кузьминское, порубаем красных… Внезапное нападение — это смерть для большевиков. Освободим ваш хуторок. Тогда, надеюсь, мадам, вы пригласите…

«Послезавтра на рассвете… Ага! — зашумело у Шуры в голове. — Они нападут на отца и на всех. На рассвете, внезапно… Не забыть бы! Нужно пробраться сегодня ночью… Мама отпустит…»

Кто-то ножнами толкнул ее. Девочка ужаснулась: Сергеев! Брезгливо морщась, он спросил у Соньки: «Это чья… Ничика?»

Его физиономия побагровела до ушей, сизые глаза бешено забегали по залу. Есаул вскочил на сцену, затряс кулаками:

— В зале — хохлы! Запах… запах хохлятины… Вы слышите? Урядник!

— Удирай, — прошептала Сонька.

В зале зашумели, всполошились, в углу звякнул кинжал, но Шура уже была на улице.

…Когда первые солнечные лучи пронизали утренний туман, Шура с теткой выходили к Урупу.

Шура все-таки уговорила мать. А когда тетка узнала, о чем довелось услышать этой голубоглазой девочке, так даже с кровати соскочила и стала тоже собираться в дорогу.

Всю ночь пекли хлеб, катали деревянным вальком полотняные сорочки. Шура вспомнила, что табак — это слабость отца, и достала с чердака ароматные связки табачных листьев, завернула их в чистое мужское белье. «Скажем, что идем менять», — предлагала Шура, поднимая узел, а Ничиха плакала, целовала дочку и, благословляя, просила сестру защитить ее. В холодной мгле провела обеих к левадам.

— Стой!.. — это застава у мостика.

За пулеметами, на бурках лежало несколько лабинских и попутнинских казаков. Некоторые уселись на мостике.

— Куда?

— На хутор менять.

— А это? — кивнули на Шуру.

— Племянница, в гости…

— Тю! — послышалось с мостика. — Так это же та самая молодичка… сладенькая! — И станичник сплюнул в речку. Загоготали, забросали бесстыжими вопросами.

Забилось сердце у Шуры: «А что если сейчас начнут в узле копаться? А вдруг узнают ее, дочь партизана?» Но обошлось.

Благополучно прошли через Воскресенку; даже на горе, возле ветряков, где установлены батареи, их не остановили. Вышли в степь — вздохнулось свободнее.

Начинался тихий солнечный день. Уже в прикаспийских степях свирепствовали черные бури, засыпая песком заболевших тифом бойцов, которые тянулись к Астрахани; уже замерзли озерки в калмыцкой пустыне, а на Кубани еще было на исходе бабье лето.

Плыла паутина и щекотала спутниц: Шуру и ее тетку. Вдогонку им беззаботно высвистывали суслики — толстые: много теперь пищи в степи. В прозрачной прохладе неба кружили орлы, высматривая добычу. Низко летали дрофы, прячась в полыни.

На горизонте уже косматились, сгущались тучи, предвещая осеннюю слякоть.

Шура шла бодро: одеревеневшие на рассвете ноги теперь согрелись от ходьбы. Но тетка, хватаясь за живот, часто садилась отдохнуть, поэтому шли долго.

За Чайчиным хуторком из почерневших будыльев[25] подсолнечника вылезли два казака, лениво крикнули:

— Что несете?

— Белье… женское, господа… Менять будем…

— А рака есть?

— Да уж для вас, господа хорошие…

И предусмотрительно припасенная бутылочка очутилась в руках казака.

— Катись!..

Но не успели спуститься в овраг, как навстречу из-за пожелтевшего кургана показалась кавалькада в бурках. Горят башлыки, угрожающе покачиваются пики, блестит богатое оружие казаков. Шли походной рысью, нестройно пели, качаясь в седлах. Старинная песня, трагичная, сложенная еще кубанским кошевым Антоном Головатым:

Годи вже нам журытыся — пора пэрэстаты,
Заслужилы вид царыци за службу заплаты…
По излюбленной богачами песне можно определить — кадеты.

— Пьяные бандиты, — побелела и без того бледная тетка. — Слушай, Шурочка, может, они привяжутся ко мне… Так ты беги… Слышишь? К отцу… Доберись…

«Доберись, доберись…» Девочка перебросила мешок с плеча на плечо, и вдруг четко застучало в голове: «Девять орудий… двенадцать тачанок… четыреста казаков из Армавира… выступают завтра на рассвете… на рассвете… внезапно…»

Впереди ехал стройный, сухощавый бородач.

— Красных видели? — сердито спросил он у путниц. Бурка сползла с одного плеча, на нем серебрился погон. — Есть там красные? — Он махнул арапником в сторону Попутной.

— Нет, господин офицер, там везде… наши, — ответила тетка.

— Наши, наши, — закивала Шура, радуясь сообразительности тетки.

Взгляд офицера потеплел, он приложил руку к папахе: «Благодарствуем».

— Пово-о-од!.. — команда, и кавалькада тронулась.

И опять песня:

Подякуем царыци, помолымось богу,
Що вона нам показала на Кубань дорогу.
Отдаляясь, песня замирала в бескрайных просторах.

Неспокойны, тревожны дороги революции: не прошли Шура с теткой и четырех перегонов, как их встретили трое верховых. На папахах красные ленты.

— Кадетов не встречали, люди? — спросил один.

Тетка недоверчиво оглядела казаков. Нет, это не попутнинские. Может, летучий отряд ставропольчанина Афанасенко, который летая на тачанках, соприкоснулся крылом с Кузьминским трактом, а может, белые, переодетые…

— Мы ничего не видели, — на всякий случай ответила тетка.

Но Шура не вытерпела.

— Встречали, встречали белых, — выпалила она. — Вон-вон поехали девять с пиками. И в Чайчином тоже есть — засели в бурьянах…

Тетка толкнула девочку, но верховые тронули повода, и уже издалека долетело: «Спасибо, дочка!»

И опять кубанские степи, межи, заросшие бурьяном, пожелтевшие курганы и разбойничий свист сусликов вслед.

К вечеру тетка вдруг опустилась в пыль, прикрывая ноги юбкой. Ее лихорадило, корчило от боли, и она прошептала побледневшими губами:

— Не могу! Ты иди, дочка, иди, родная. А я отдохну… Искалечили бандиты… А ты расскажешь. Не забыла?

— Нет-нет, не забыла, тетечка. — И мелькнуло опять: «Девять орудий… двенадцать тачанок… четыреста казаков… нападают завтра на рассвете…»

Шура испуганно посмотрела вокруг: огромное багряное солнце пряталось за курган, холодные лучи кровавили безмолвную степь. Нигде ни души, только вороны, каркая, кружатся над головой да какие-то черные тени мелькают в овраге.

— Тетечка, родненькая! — Шура обняла женщину за плечи. — Мне вовсе не страшно… Вы отдохните… Я все скажу…

Придерживая мешок, побежала. Вдруг остановилась: «Это же нехорошо, так вот бросать тетку». Хотела возвратиться, но вспомнила: «Выступают завтра на рассвете, а уже вечер скоро…» И вне себя от тревоги Шура побежала, сбивая босые ноги о дорогу, утоптанную копытами. Бежала без остановки, пока за пригорком — уже село забелело в долине — не крикнули из полыни: «А куда идешь, дивчина?» Потом ее везли в седле, покачивалась в чьих-то руках, как в люльке; кто-то заглядывал ей в глаза, узнавал, улыбался скупо и печально, расспрашивал — все это будто во сне, пока не завели в комнату, где полно людей, да все свои, родные — похудевшие, измученные. Вот дядя Назар, а вот и дядя Богдан, а напротив — отец. И не узнать: небритый, худой, запыленный. Когда Шура стала вынимать буханки хлеба, не выдержал мужественный воин революции Ничик — заплакал, расцеловал доченьку.

Как вдруг щекочущий запах насторожил казаков; все замерли. Потом, глотая слюну, загомонили разом. Табак!.. Не верили своим глазам, а все же воистину табачок! Ароматные, золотые, пьянящие листья…

И задрожала рука партизана, ни разу не дрогнувшая в бою, потянулась к животворному зелью.

— Дитя родное, какая же ты умница!.. — Шершавые ладони неумело ласкали девочку, от прикосновения к шелковистым волосикам размякали железные сердца, и плакали бойцы, вспоминая своих детей, оставленных на произвол врага.

Но вот взоры их помрачнели, руки невольно потянулись к оружию. Шура рассказала о намерении казаков: «Завтра на рассвете…»

Она уже не видела, какое впечатление производит ее сообщение. Рассказывая, девочка погружалась во что-то мягкое; оно щекотало и грело. А когда проснулась, ее поразила тишина, покой. В хате никого не было. Только табачный дым еще висел в закутках. В окно виднелось утреннее небо, солнечные лучи падали на скамейку, на пол, устланный соломой. «Неужели это я проспала?.. и в бой не ходила!..» Девочка вскочила с деревянной кровати, и ей так захотелось заплакать в голос.

* * *
У ворот зацокали копыта, тявкнули собаки во дворе, и над деревянным забором показалась морда гнедого жеребца и есаульская папаха Сергеева.

Тося метнулась к окну, увидела черные крылья бурки есаула и прижала руки к груди.

— Секлета! — позвала она, и в дверях появилась чернявенькая горничная. — Скажи есаулу, что меня нет… Слышишь?

— Хорошо, барышня.

Девушка побежала к выходу.

— Стой, куда спешишь, дура?.. — раздраженно выкрикнула Тося и покраснела. — Извини, но этапослушность иногда раздражает.

А он уже мел буркой по двору, шел высокий, черный, даже собаки попрятались.

— Скажи, что я… больна и не могу… принять… Быстрее.

Тося глянула в зеркальце и растерянно улыбнулась: щеки розовели. Она их даже ладонями прикрыла. Вот так больная!

Послышался шум в прихожей, затем — стук в дверь. Заспешила к дивану, схватила книгу, раскрыла наугад. Есаул уже без бурки и папахи стоял в горнице.

— Разрешите, панна?

— Ах, это вы…

— Вы нездоровы, панна? Это для меня удар.

Он жадно рассматривал девушку своими сизыми глазами. От этого Тося больше раскраснелась.

— Садитесь, есаул.

— Благодарю… Почему вы, панна, не были на балу? Я вас ждал весь вечер. Я жить больше не могу без вас…

Она опустила голову.

— Меня возмутило объявление, есаул. Я ведь украинка и горжусь этим.

— Вы казачка, панна.

— Но ведь, есаул, даже здесь, в линейных станицах, основная масса казачества — украинцы.

— Панна, не сердитесь на меня. Через несколько часов я поведу свой полк в бой, и кто знает…

— Господи, опять!.. Когда это закончится?.. Море крови, стоны, убийства, пожары, пытки… Это дикость. Во имя чего воюют люди? Почему не мирным путем, на принципах гуманности?

Есаул, не разбираясь в вопросах гуманизма, тупо разглядывал цветистые украинские рушники над окнами и над портретом Шевченки, затем перевел холодный взгляд на книжный шкаф. Наконец, нетерпеливо крякнув, уставился немигающими сизыми глазами на высокую девичью кровать. Тося густо покраснела, спросила, куда же есаул поведет своих рубак.

— На Кузьминское. Выступаем ночью, чтобы ударить на рассвете.

Он в запальчивости махнул кулачищем, и у Тоси даже мороз пробежал по коже. Что-то нечеловеческое, звериное мелькнуло в его зрачках. Грозно поблескивали сабля, кинжал, маузер — на рассвете они понесут смерть.

— Панна Тося, я пришел по серьезному делу. Моя судьба в ваших руках. Я хочу вам сказать откровенно…

— Ах! — она, краснея, отмахнулась. — Не сейчас… Это потом, потом…

— Но время идет… — Он сел рядом с ней.

— Нет, нет… — У нее забилось сердце. Было и страшно и приятно.

— Позвольте хоть руку вашу подержать, панна. Я мечтаю о вас, даже когда пули свистят и витает смерть…

Он потянулся к ее руке и, неловко наклонившись, припал к ней обветренными большими губами. Прядь русых волос свесилась книзу, и Тося заметила белые полосы. «Он уже седой… такой молодой… Седой воин», — дрогнуло сердце. Сразу простила ему все грехи. Когда есаул взял и другую руку — не сопротивлялась. Он целовал-целовал, и приятное томление охватило девушку. И вдруг что-то горячее впилось в ее губы, и совсем близко она увидела его глаза — мутные, дикие. Потом почувствовала боль — железными руками обхватил есаул гибкий девичий стан, скомкал голубые, гладью вышитые васильки на рукаве Тосиной кофточки. Ее никогда никто не целовал. Она задыхалась от стыда, чувствуя, что теряет сознание. Куда-то клонилась голова… Но, почувствовав прикосновение сильного мужского тела, Тося испугалась и, собрав последние силы, оттолкнула его:

— Прочь!

Вскрикнула неожиданно так громко, что даже на другой половине дома скрипнула дверь — горничная прислушивалась. Есаул воровато оглянулся. «Проклятая привычка! — корил он себя. — Ведь задумал серьезное… Дочь атамана сватаю…»

А Тосю лихорадило.

— Вы — варвар, — шептала. — Уходите, я больше не хочу вас видеть!

Но он не ушел. И оба сидели в неловком молчании до тех пор, пока во двор не въехал на тачанке атаман Татарко.

* * *
Рассветало. Всадники — армавирские монархисты, аристократической крови юнкера — зябко кутались в бурки. Только что их намочил холодный дождь, а теперь пронизывал резкий восточный ветер. Лошади хлестали мокрыми хвостами, понуро брели по лужам.

Есаул тревожно посматривал на угрожающе загоравшийся восток. Там светлело, розовело, прояснялось. «Поздно выехали, черт возьми!» — досадовал Сергеев, сплевывая горький привкус водки.

За Чайчиным хутором остановил беспорядочно двигавшийся поток, расчленил в лаву[26], окинул взглядом ряды — от черных папах и бурок, голубых башлыков и суровых лиц веяло силой. Приосанился есаул, раздулись ноздри. Чуть сдерживал горячего коня, который беспрестанно ставил «свечи».

— Орлы! Сыграем свадьбу хохлам. Пусть ни один большевик не уйдет от светлой кубанской сабли!

И он выхватил сверкающий клинок, поднялся на стременах, посмотрел на дозорных, которые исчезали за курганом, и, багровея, пропел команду:

— По-о-олк!..

Всколыхнулись ряды, ветер рвал башлыки… «Вот она, слава и гордость Кубани!» — с волнением подумал есаул.

— Справа по три-и-и!..

Любовался своим звучным голосом, который пронизывал казаков, вызывал боевой трепет. Горячий ком подкатился к горлу есаула. Ему уже чудился звон бокалов: «С победой, подполковник!.. За вашу саблю и славную невесту — супругу героя!..»

Махнул клинком.

— Рысью!..

Но неожиданно с подветренной стороны, из оврага застрочили пулеметы, засвистели пули. Вздыбились кони.

— Засада!.. — раздался панический крик.

Какое-то мгновение есаул невидящими глазами смотрел на беспорядочное стадо, в которое сразу превратилась грозная сила, и, наконец, выхватив маузер, стал расчленять сотни и направлять их в обход. А из-за кургана, размахивая саблями, уже мчались партизаны.

— За мной, орлы! — заревел Сергеев, стреляя из маузера.

И вдруг увидел впереди Петра Шейко — тот выделялся среди всех своей богатырской фигурой. Похолодел есаул, будто смерть свою увидел, все же решительно дернул Буцефала на Шейко. Несколько раз неудачно выстрелив, выхватил саблю. Вмиг перебросил ее в левую руку, готовясь нанести вероломный сергеевский удар. Но когда на всем скаку сшиблись кони, точно молния обожгла тело есаула, огненная струя ударила в голову, ослепила…

Когда же он через силу открыл глаза, то к превеликому удивлению увидел панну Тосю в вышитой кофточке. Синие глаза радостно рассматривали его, улыбались.

— Панна Тося… Панна Тося, не смейтесь, я люблю вас…

Он хотел схватить ее. В это мгновение какой-то огненный меч снова пронзил его тело, и все исчезло…

…Опираясь на окровавленную саблю, в раздумьи стоял Петро Шейко. Носились очумевшие кони без всадников, откатывались к хутору поредевшие сотни Сергеева, у оврага добивали армавирскую офицерню, а возле Шейко понемногу собирались попутнинские партизаны, чтобы посмотреть редкостный удар запорожской рубки — «крест-накрест». Двумя сабельными ударами Петро рассек есаула на шесть частей.

Молодые, с незакаленными еще сердцами, бойцы отворачивались, а именитые рубаки, матерые, тертые в боях казаки, толпились вокруг, отдавая должное твердой руке Шейко.

XXVIII

Сначала они пришли днем по приказу полковника Козликина. Григорий Григорьевич читая книгу, даже не взглянул на бандитов. Калина — в недавнем прошлом ученик Соломахи — злобно выбил арапником книгу из рук старого учителя.

— Читаешь, с-скотина? — прошипел хорунжий. — Наплодил красной заразы! Надо бы тебя потащить на площадь, чтобы посмотрел на свою доченьку.

Кадеты шарили в гостиной, столовой, разыскивая девушек — Лиду и Валю. Затем набились в кухню, там, у печи, в которой потрескивали будылья подсолнечника, возилась Наталья Семеновна.

— Давай Татьянины косы! — грубо крикнул Калина. — Ну, чего вытаращилась, ведьма! Приказ Козликина — сделать ему вожжи из косы комиссарши, которую она обрезала. Понятно?

Рыжий урядник Васьков замахнулся нагайкой:

— Смотри, старая, а то запорем до смерти.

Наталья Семеновна какое-то мгновение молча, как бы решая что-то, смотрела на бандитов, затем кивнула: «Сейчас принесу».

— Вот то-то же! — удовлетворенно буркнул Калина и между прочим стегнул Раиску по спине.

Бандиты заглядывали в шкафы, сундуки. Наталья Семеновна внесла на вытянутых руках роскошную косу — гордость девичью.

Раиска окаменела: неужели мать отдаст Танину косу? Но неожиданно на глазах у казаков Наталья Семеновна бросила косу в огонь и заслонила собой печь. Заревели бандиты, подскочили к матери, стали ее бить, оттаскивать от печи, но последние силы напрягала Наталья Семеновна. Цепко ухватилась за разрисованный карниз. Раиска протиснула голову к печи и крикнула: «Мама, уже… горит…»

Неудачно закончился дневной налет бандитов, но, заприметив Танины украинские рушники, дорогие ковры, вытканные Натальей Семеновной и ее покойной матерью, казаки решили прийти в другой раз уже самовольно, без приказа Козликина.

Вечерело. Поднялась лютая непогода… Ветер гудел, стучал в ставни, выл в дымоходе; дождь хлестал по стенам.

Лида и Валя вылезли из подвала, невесело поужинали и попросились переночевать в хате.

— Нас уже лихорадит от сырости, — жаловались побледневшие сестры.

Мать сокрушенно посматривала на синеву под глазами дочерей, на преждевременные морщинки на девичьих лбах: «А если нагрянет банда?..»

Девушки надеялись на осеннюю непогоду, но неожиданно опасения матери подтвердились: во дворе затопали, настойчиво затарабанили в веранду, послышался звон разбитого стекла.

Сестры испуганно переглянулись.

— Чуяло мое сердце! — воскликнула Наталья Семеновна.

— Спокойно, без паники, — предостерег Григорий Григорьевич.

— Они со двора лезут, — прислушалась Наталья Семеновна.

— С улицы господам офицерам неудобно. Ну-ка, девчата, бегите через парадное к Ничихе.

В голосе матери уже звучала решительность. Она накинула на дочерей платок, провела через коридорчик и, тихо открыв двери, выпустила на улицу.

А в это время на веранде раздались шаги. «Ворвались…» Наталья Семеновна нащупала стоявшие в углу вилы-тройчатки (теперь всегда ставила тут на всякий случай) и тихо вошла в столовую. Там окно, выходившее на веранду, было без ставней — удобная лазейка для бандитов. В самом деле: кто-то уже выбивал прикладом раму и заносил ногу на подоконник. Но Наталья Семеновна изо всех сил пырнула вилами в чей-то силуэт и отскочила в сторону. Крик, ругань, револьверный выстрел в окно.

Задрожала Раиска, она жалась возле отца, и теперь ей показалось, что мама лежит простреленная, мертвая. Не слыша слов отца, закричала и, схватив лампу, побежала в столовую.

Раиска осветила мать, которая с вилами сторожила у окна. Этим воспользовался кадет и, когда мать повернула голову, ткнул саблей в лицо. Раиска ахнула, уронила лампу, все исчезло в темноте.

— Беги, доченька, — прохрипела мать.

Обливаясь кровью, она из последних сил еще раз пырнула вилами в черный проем окна. Вилы звякнули о саблю, взревел раненый бандит.

— Гранатой расшибу, стерва!..

Раиска выбежала в коридорчик и исступленно закричала:

— Помогите-е!.. Бандиты-ы!..

И вдруг с улицы за парадными дверьми кто-то отозвался приглушенно:

— Тише, сестричка, тише…

Раиска прильнула к щели:

— Это ты, Лида?

— Я, сестричка, открой.

Ветер свистел, дергал дверь — не узнать голоса: будто и девичий, да на голос Лиды мало похож.

— Открой, — тихонько умолял кто-то снаружи, и теперь Раиска услышала будто и впрямь голос Лиды.

Девочка принялась выдергивать засов:

— Быстрее, Раиска, быстрее! — шептал чей-то голос.

Наконец точно буря ударила в дверь — она распахнулась, больно толкнув Раиску. Кто-то грузный, тяжелый ввалился в коридор, грубо схватил девочку за голову. Но она, сразу поняв пагубную ошибку, проскользнула на улицу между чьих-то ног. В руках бандита остались только платочек и клок волос.

Ледяной ветер обжег Раиску, в лицо плеснуло колючими брызгами. Она побежала вдоль плетней, взывая к соседям о помощи. Но в ответ лишь лаяли собаки.

Опомнилась у дома атамана Татарко. «Он арестует бандитов, накажет», — обрадовалась Раиска. Дом стоял во дворе, на помосте, и девочке пришлось отбиваться от злых собак. Заколотила кулачками в ставни. И сразу же выбежал хозяин в шелковом бешмете, с револьвером в руке.

— Кто тут?

— Спасите, господин атаман, это я…

— А-а, Соломаха, — возбужденно проговорил Татарко и потянул девочку в сени, как-то робко спросил: — Ну, что там, дочка?

Она лихорадочно рассказывала, а Татарко отводил взгляд, потирал свое бритое моложавое лицо и вздыхал.

— Пойдемте, — умоляла Раиска, — вы же с папой всегда вместе были…

— Да, я твоего отца уважаю, это факт… Гм… Но…

В это время из горницы открылась дверь, и в полосе комнатного света появилась Тося. С распущенными волосами, расстроенная и бледная, она казалась обреченной. Кроваво горели розы, вышитые на корсетке.

— Кто это? — страдальческим голосом спросила Тося. — Что еще там случилось, в этом мире, кто стучит в окно?

Она смотрела на Раиску бессмысленно, и нельзя было понять: не замечает она девочку или не узнает.

— Не беспокойся, доченька, — нежно ответил Татарко и осторожно прикрыл дверь. Он долго вздыхал в темноте, наконец промолвил, поглаживая мокрую голову Раиски.

— Сложная политическая обстановка, удивительная эпоха. Вот я, станичная власть, знаю, что моего коллегу сейчас люто грабят, но чем я могу помочь? Дело не в моем служебном долге — меня захватила иная политическая концепция… Разве не так?.. Подожди.

Раиска ничего не поняла из монолога атамана, но это «подожди» ее обнадежило, подбодрило. Татарко долго возился в кладовке, наконец набросил на девочку что-то теплое, мохнатое и вывел за ворота.

— Ну, вот и все… Иди домой и не бойся: родителей твоих не убьют, об этом-то я позаботился… А больше ничего сделать не могу.

Раиска, остолбенев, смотрела, как удалялся за калиткой атаман… Звякнул засов, успокоились собаки, только ветер бесновался и ревел.

Лишь теперь стало ясно: никакой помощи, конечно, не будет. И Раиска, сорвав с себя подаренный платок, со злостью швырнула его в атаманский двор.

Дома все двери были открыты настежь. В гостиной горела лампа. На подушках без сознания, с рассеченным лбом лежал отец. На деревянном диване низенький казак в забрызганной грязью черкеске (как оказалось, учитель Шиляков) перевязывал бледного Калину: это ему мать пробила вилами бок. Несколько казаков, среди них и братья Смондаревы, окружили мать. Она сидела с окровавленным лицом прямо на полу. Лишь по глазам можно было ее узнать.

— Где сыновья, сука? — издевались казаки, тыча саблями в спину, плечи, грудь.

Мать истекала кровью, но молчала.

— А дочери где? — допытывались братья Смондаревы, известные всей станице бабники. — Не бойся, нам на одну ночь…

Девочка выбежала в соседнюю комнату, забилась в угол. А когда подняла голову, снова увидела мать. Старинное трюмо стояло против открытых дверей и было видно, как, пиная сапогами, бандиты подняли мать на ноги.

— Где запрятаны деньги? Шевелись!

Чьи-то длинные черные руки срывали вышитые рушники. А учитель Шиляков схватил бандуру и свирепо швырнул ее на пол. Инструмент грозно загудел, сердито забренчали струны, и тогда озверевший Шиляков вскочил грязными ногами на бандуру. Струны рвались с жалобным стоном и больно стегали дикаря, который неистово выкрикивал:

— Вот… вот… вот!.. А-а-а!.. Вот тебе песни, традиции, Украина!.. Ге-ге… большевистская паскуда… они играли… хохлы… у-у-у!..

А мать, залитая, ослепленная кровью, хватаясь за стены, вела к старому разрисованному сундуку украинской работы.

Раиска упала, поползла по полу, спряталась под старым корытом на кухне. Лежала там долго, пока не услышала возле себя шорох. Кто-то прошептал: «Рая, где ты?»

— Папочка…

— Дай теплой воды, дочка… Маму надо обмыть.

Он подтягивался на локтях, волоча неживые ноги.

— А где бандиты?

— Ушли, дочка…

Раиска быстро налила в миску теплой воды из чугуна, и пока отец дополз до разграбленной, оголенной горницы, девочка успела обмыть раны матери, смазать их йодом и перевязать чистыми полотняными рушниками. Она не спала всю ночь — ухаживала за матерью, скребла пол, прибирала комнаты, чтобы никто не заметил беспорядка и обнищания.

И в самом деле, когда уже на рассвете заявился угрюмый Козликин, он долго осматривался, недоумевая. Только голые стены подтверждали недавний погром. Козликин пришел в ярость: он сам давно метил на сундук Соломахи, и вот — подумать только! — его опередили… Сердито заглянул в сундук — пусто, гулко стукнула крышка; хлопнул дверцами опустошенного шкафа. Тут Григорий Григорьевич вытащил из-под подушки серебряный портсигар работы полтавских мастеров и, насмешливо улыбаясь, подал Козликину.

Полковник деловито подбросил его на ладони, определяя ценность вещи, сунул в карман и ушел.

А Раиска уже договаривалась с дедом Адаменко. Этот седой, с приветливым лицом казак собирался в Невинномысскую продавать картофель на ярмарке, и Раиска просила его увезти сестер. На семейном совете решили, что лучше им перебраться на Ставропольщину, к родственникам.

Ночью провела Лиду и Валю камышами, зарослями тальника к Урупу, перевезла на неустойчивой лодочке и вывела к кургану. Сестры послушно шли за своим проводником — за этой еще недавно шаловливой девчушкой, которой можно было дать подзатыльник, надрать уши. А теперь многое зависело от смышлености Раиски.

Ожидали в неубранной кукурузе. Неожиданно удалил мороз, мокрые стебли промерзли и от прикосновения к ним гремели, как железо. Девушки сидели, не шевелясь, и вскоре закоченели.

На рассвете затарахтела мажара, послышалось условное покашливание.

Дед Адаменко быстро уложил девушек на дно телеги, привалил сверху мешками с картофелем.

— Ничего, вы девчата крепкие, — успокаивал он. — Ну, с богом!

Мажара заскрипела, а Раиска исчезла в будыльях кукурузы. И как раз вовремя: из Воскресенки — от ветряков — деда догонял казачий дозор.

— Куда, старое лубье, прешь?

— На ярмарку, сынки.

Казаки саблями потыкали мешки.

— Езжай… Назад без магарыча не пропустим.

Раиска торопилась домой. Там в горячке лежала мать. И отец и мать, оба теперь нуждались в ее уходе, надо стряпать, стирать белье, бегать к Тане…

Не замечала девочка, что у нее на переносице уже давно прорезалась глубокая морщинка.

XXIX

Сужалось неприятельское кольцо, измотанные партизанские сотни задыхались в тисках свежих офицерских полков. Храбрый Иван Богдан повел 1-й Ставропольский кавалерийский полк на Сухую Буйволу, оставляя дымившиеся Суркули, Куршаву, Султанку и вырубая мелкие кадетские гарнизоны. Но арьергардные части XI армии подтягивались к Кизляру и, потрепав шкуровцев в Рогатой Балке под Сухой Буйволою, полк двинулся на юг. Володя Шпилько получил приказ прорваться со своей прославленной сотней к Святому Кресту, соединиться с Кочубеем и попросить легендарного комдива о помощи.

Возможно, и не прорвалась бы истощенная сотня сквозь густые пулеметные заслоны, но не только саблей и пикой умел мастерски владеть кубанский красавец Владимир Шпилько.

Внезапно под Сотниковкой в предрассветной мгле на кадетские засады, грохоча и сея смерть, поползла чудовищная громадина. «Танки!» — панически пронеслось над окопами противника. Пятигорская молодежь, мобилизованная остервенелым Серебряковым, бросилась наутек, пулеметы умолкли, и Володя повел сотню в атаку. Так был остроумно использован автомобиль, доставленный в свое время Иваном Опанасенко. Всю ночь по приказу изобретательного Володи хлопцы мастерили «танк», пристраивали легкую горную пушку, устанавливали пулемет. Расчет был верный (недаром Володя выбрал для прорыва именно позиции пятигорцев). И теперь попутнинцы рубали, били пиками обезумевших от страха серебряковцев. А через несколько часов братались с кочубеевцами в Святом Кресте.

Тем временем Шкуро, охваченный жаждой мести, все свои силы бросил на попутнинцев и ставропольчан. На помощь ему пришла тяжелая артиллерия генерала Бычерахова.

1-й Ставропольский полк вынужден был в течение нескольких дней отступать по мерзлым дорогам на Чонгарец. Там были белые, зато кончалось предательски ровное плато, начинались леса.

На короткий отдых стали у горы Недремной, в небольшом лесу. Выставили сторожевые посты, устроили засады, на полянах разложили костры. Утомленные до предела бойцы, намотав на кулак повод, валились на усыпанную листьями землю и мгновенно засыпали. Иван Богдан, Назар Шпилько и Олекса Гуржий объезжали пикеты, будили часовых.

Наступал вечер. Начал сыпать снежок. Как вдруг из-за курганов ударили батареи противника, взбудоражили лагерь. Снаряды оглушительно разрывались в лесу. Падали деревья, давили людей и коней. Жужжали стальные осколки, свинцовым дождем сеялась шрапнель. В нескольких местах загорелся лес, потянулся дым, разъедая глаза… Взрывы, дикое ржание, стоны, ругань… Бешено выносились из леса опаленные кони и мчались неведомо куда.

— На Недремную, хлопцы! — кричит Богдан.

Да, это спасение. Изборожденная расщелинами, заросшая диким кустарником хмурая вершина могла спасти красных бойцов.

— На верхотуру, братва! — звонко кричит пулеметчик Тритенко. Кряхтя, он тянет «Максима» — его тачанка горит, как факел.

Последним из огня и дыма выполз богатырь Петро Шейко. Ему оторвало снарядом ногу, он туго перевязал культю башлыком и пополз… А шкуровцы, как саранча, уже облепили подножие горы, навалились сворой на Шейко, скрутили ему руки, связали башлыками. Поздно, ой, поздно ударили с вершины партизанские пулеметы!..

Два дня холодные ветры пронизывали партизан со всех сторон, а сверху давил мороз и припорашивал снежок, но жарко было бойцам: отовсюду беспрестанно ползли обезумевшие от ярости белоказаки, норовя столкнуть обороняющихся в пропасть, которая зияла за их спинами. От жажды и от ран гордо умирали герои. А на фоне зимнего неба все не исчезали силуэты красных воинов. Как бы из камня вытесанные, они грозно нависали над врагом, и ни ветер, ни пули, ни снаряды не могли смести их с вершины. Полоскалось на ветру и рдело полковое знамя. Его было видно далеко-далеко, с окрестных гор и степей.

Ночами рыли саблями братские могилы, затем над свеженасыпанными холмиками принимали в партию. Сходился весь полк, кроме дозорных. Оборванные и голодные, прижимались друг к другу, чтобы согреться, раскладывали костер из мелкого хвороста, а Шпилько объявлял:

— Товарищи бойцы! Коммунисты! Открытое партийное собрание разрешите считать…

Порой из-за туч выглядывал месяц и освещал суровые, окаменевшие лица, перевязанные грязными бинтами, окутанные башлыками.

В тесный круг выходил партизан, смотрел прямо в глаза комиссару, чувствовал локоть друзей.

— Я красный боец Первого Ставропольского полка, вступая в ряды великой партии большевиков, клянусь…

— Клянусь!..

И в вышине, словно перед всем миром, изможденные бойцы клялись высоко нести звание коммуниста и до смерти быть верными делу революции. Исчерпывалась повестка дня, и в холодном воздухе гремело могучее:

Это есть наш последний
И решительный бой…
Шкуровцы даже не стреляли: им было страшно и жутко от того, что обреченные на смерть люди могут еще петь среди ночи, пробуждая близлежащие станицы и хутора.

После всех принимали Грицко Соломаху. Ему было пятнадцать, даже трофейная овечья бурка и маузер не могли скрыть юного возраста. А между тем, у него, как и у остальных, — синева под глазами, опавшие щеки, и бьет он без промаха и давно возмужал в битвах.

…Иссякал запас патронов, таяли ряды коммунистического полка.

— Да неужели нам придется здесь мучиться и подыхать, как собакам, с голода?! — в отчаянии воскликнул Олекса Гуржий, когда наступила третья ночь и кое-кто стал бредить капелькой воды и крошкой хлеба.

Он заглянул в черные провалы гор, на него пахнуло сыростью и жуткой пустотой.

— А кто, друзья, спустится со мной в эту могилу? — бодро крикнул юноша и решительно снял с себя пояс с посеребренным набором. — Надо же разведать, что там кроется… Может, спасение ждет нас в этом мраке, черти бы его побрали! Только давайте мне ребят проворных да легких.

Желающих оказалось много, но впереди уже стояли братья Соломахи, оба гибкие, худые — одни лишь глаза да длинные носы остались. И хотя болело сердце у Олексы за Таню и в бою всегда следил за братьями, чтобы в любую минуту подоспеть на помощь, уберечь от смерти, но тут бросил Олекса: «Пойдем, хлопцы!» Что-то родное светилось в их взглядах, каждая черточка напоминала Таню, хотелось с этими юношами и умереть, потому что если суждено будет положить в разведке голову, то уж никому не выйти отсюда живым.

Из поясов, ружейных ремней, уздечек и подпруг связали веревку и начали опускать разведчиков в пропасть. Условились: если можно прорваться, хлопцы дергают бечеву трижды, а если дело плохо — дважды.

Олекса опустился ногами прямо в воду: под обрывом журчал ручеек; затем сильными руками подхватил ребят и поставил на скользкий камень. Пробирались колючими кустарниками, обходили острые камни, валуны, пока Григорий не споткнулся обо что-то волосатое. «Часовой», — мелькнула мысль. Уже падая, выхватил кинжал и что было сил вонзил в него. Удар пришелся в полураскрытый рот казака, который сидя прикорнул под скалой, закутавшись в бурку. Олекса прикончил второго. Впереди — как раз у выхода из ущелья — кое-где чернели каменные баррикады и гнезда, из которых тянулись вверх пулеметы, нацеленные на вершину Недремной. Поодаль фыркали лошади, пахло жареной бараниной.

— Гриша, — прошептал Олекса, — иди и дерни три раза. Прорвемся!

В течение часа спустились семьдесят шесть человек — все, что осталось от полка. Истощенные, обросшие, оборванные люди бросились на врага с такой яростной решимостью, с таким громовым безудержным «ура!», что даже затряслось ущелье, а эхо умножило голоса, и самим партизанам показалось, что в атаку идут тысячи. Шкуровцы, охранявшие ущелье, без единого выстрела сдались: часть перешла на сторону красных, остальных порубили.

Червонные казаки очутились на конях, пулеметных тачанках. Пленные удобнинские белоказаки — почти соседи с попутнинцами — срывали погоны, братались, цепляли к папахам красные ленты. Они сообщили, что ближний хутор Новый Кагарлык забит обозами. Сто пятьдесят две подводы с одеждой, оружием, патронами и провиантом.

Окрыленные победой, красные казаки ворвались в хутор, уничтожили небольшой конвой и захватили весь обоз. Среди ночи запылали костры, загудело в дымоходах беленьких хат, запахло печеным, жареной колбасой. Пока подоспевшие по тревоге отряды шкуровцев в темноте бомбардировали ущелье, поливали свинцом вершину Недремной и обстреливали друг друга, врываясь с противоположных сторон в ущелье, ставропольчане, побрившиеся, сытые и хорошо вооруженные, выступили на рассвете в поход, разослав вокруг дозоры. Все были одеты в добротные бурки, привезенные с гор в дар генералу Шкуро, новые черкески, английские ботинки с шипами.

Полк, выросший до двух сотен, принаряженный башлыками и яркими лентами, двигался грозной силой. Впереди — под охраной — тянулся обоз. Возчики — спокойные полтавчане, давненько осевшие в плодородных долинах под Пятигорском и Ессентуками, только что записались в Ставропольский полк и решили делить с червонным казачеством все трудности и радости походов и битв. Далеко были их семьи, еще дальше — родные края. И перекатывалась трогательная мелодия родной песни из конца в конец по обозу:

Повий, витрэ, на Вкраину,
Дэ покынув я дивчину…
Полулежа, грустно пели усатые хлеборобы, а казаки поворачивались в седлах, пристально всматриваясь в серые холодные дали: не улыбнется ли где-либо из оврага нарядное село с белыми хатками, стройными тополями и ветряками на выгоне; не появится ли в саду меж вишен милое лицо чернявой любушки?

* * *
Он придвинул ближе свечу, подлил теплого чая в чернильницу, взболтнул, а потом долго смотрел на перо, на котором поблескивала фиолетовая капелька. Торжественно вывел на картонной обложке бухгалтерской книги, конфискованной у местного купца:

«ДНЕВНИК ОТСТУПЛЕНИЯ».

Вздохнул и ниже написал: «Красноармейца 1-го Ставропольского полка Миколы Соломахи».

Потом с волнением раскрыл книгу. Провел ладонью по гладенькой, блестящей как зеркало странице. Даже подосадовал. Рука была грязная, шершавая, в мозолях, шрамы, царапины, ссадины: можно определить, где беляк пикой задел, а где колючими кустарниками до крови прочесало.

Наконец Микола смущенно оглянулся. Все впервые за несколько недель сладко спали. Беспечно улеглись вповалку на полу, на разостланных бурках. Смирный, уважительный хозяин-черниговец щедро настелил душистой соломы, и хлопцы тонули в запахах минувшего лета. С краю, возле самого стола, раскинулся Грицко; он даже порозовел, поздоровел во сне; чмокал губами, как ребенок, и сжимал кулаки, этот пятнадцатилетний боец революции и член великой партии Ленина.

В хате жарко натоплено, духота давит на плечи Миколы, и усталость свинцом разливается по телу. Как хочется спать! Хоть на один миг прислониться к лохматой бурке! Но он вытаскивает из-под бешмета «Кобзарь», вертит в руках. Изорвалось Миколино евангелие (так называли в отряде книжку), оттого что дожди его кропили, ветры трепали, сотни рук листали его, водили по нему пальцами, оттого что всегда на досуге хлопцы просят: «А ну, Микола, давай что-нибудь из Тараса… Или же дай, я сам». Каждому хочется почитать «Кобзаря». Но кто же может так, как Микола, взволновать Тарасовым словом, чтобы сердце занемело, так всколыхнуть величавым «Все идет, проходит — без меры, без края…», затем грустно прошептать: «Что же мне так тяжко?» — выжать горячую слезу тихим, приподнятым:

Другой нигде нет Украины,
Нигде другого нет Днепра, —
и бросить гордое:

Врага не будет, супостата,
А будут сын и мать, и свято
Жить будут люди на земле.
Разве не он, Микола, с детства повторял за Таней слова поэта! Все в их доме дышало Шевченкой, потому и восхищал Микола бойцов красотой Тарасова гения. И теперь, при неясном пламени свечи, как запев к дневнику, которому суждено пройти в заплечном мешке боевой путь и остаться для будущих поколений золотым документом невиданного в веках героизма, Микола торжественно выписал:

Как умру, похороните
На Украйне милой,
Посреди широкой степи
Выройте могилу,
Чтоб лежать мне на кургане
Над рекой могучей,
Чтобы слышать, как бушует
Старый Днепр под кручей.
Микола писал, не заглядывая в книгу, по памяти. Но вот он словно бы увидел что-то неясное в лунном сиянии, в розовом кипении — цветущая верба, цапли, нарядная хатка среди вишняка. Это возник перед утомленными глазами мираж — родная Полтавщина, увиденная в детстве и навеки полонившая его душу. Но миг — и все исчезло, лишь за окном высвистывал ветер, хлопая ставнями, а рядом бормотал во сне Грицко, подхватывался Ничик, окликая дочку, оставленную в Кузьминском.

На полях дневника Микола датирует: «6 ноября 1918 года», — и задумывается. С чего начать? Каким словом открыть летопись? Что писать? Как вела свои записи сестричка Таня? Она ведь писала дневник. Вспомнилось ему… Сидит Таня в беседке и что-то пишет. Вокруг гудят пчелы, падают с вишен лепестки. Вся она такая весенняя, в белом платье, над высоким лбом прихотливо вьются колечки каштановых волос, розовеют щеки, коса ниспадает до земли.

Микола долго наблюдает из-за расцветшей яблоневой ветки за сестрой. Ему хочется подойти, заглянуть через ее плечо и прочитать те слова, от которых она вся сияет. Но не осмеливается. А с улицы вбегают Раиска и Шура — заплаканные, растрепанные, исцарапанные, так и видно, что с кем-то дрались. Они прижимаются к Татьяниным коленям, жалуются: «А нас дразнят: „Хохлы, хохлы, мужва!..“»

Таня мгновение весело смотрит на девочек, потом обнимает их, целует, прижимает нежно к себе.

— Родные мои, уже не за горами время, когда не будет ни хохлов, ни иногородних, ни мужиков. Будем все равны, счастливы, и такие дни веселые настанут, беспредельно светлые и радостные, что захочется жить, и жить, и жить!..

Говорит, словно бы читает с написанного… Да она о своих мечтах рассказывает, а девочки слушают, как очарованные.

«…Сестра любимая, — пишет Микола, — слышишь ли, как гремит земля, освобождаясь от оков, видишь ли, как мы проносим сквозь огонь твою мечту?..

Сегодня в полдень ворвались в Чернолесскую, что возвышается на крутом берегу Томузловки. Сабельным ударом уничтожили небольшой гарнизон, захватили батарею горных орудий, морскую радиостанцию, много пулеметов и пленных. И наш станичник Ваня Запорожец среди пленных узнал своего отца — седоусого казака. Помню, когда мы с Ваней уходили из Попутной, отступая, его отец кричал вслед:

— Будь ты проклят! Пусть же мои глаза тебя больше никогда не увидят! Опозорил ты навеки наш род и все казачество.

А теперь вот Ваня ловко соскочил на землю и взялся за бока:

— Ну, отец, давай поцелуемся, что ли. Боя нет, тихо, можно и по закону, ты же как будто уже наш, красный.

Опустил голову старый казак, не зная, куда девать свои длинные большие руки.

— А что это у вас, отец, на плечах какое-то пестрое тряпье? А? Не для потехи ли? Как-то не к лицу оно вам. Да и георгиевский крестик зря прицепили — не воевали как будто… Тю, так это же мой „георгий“, что я с турецкого привез, а мамаша его себе спрятала на память…

Кряхтел старик; посмеивались втихомолку червонные казаки — веселую беседу вел с отцом разбитной казак Ваня Запорожец.

А на площади трубы играли сбор. Я поскакал к центру. Богдан и Шпилько сзывали митинг. Возле приземистого длинного каменного строения — бывшей управы, над которой теперь развевался красный флаг, — собирались бойцы. Покрытый кумачом стол, вынесенный на площадь, придавал собранию торжественность. Церковную ограду дружно облепило замурзанное, оборванное мальчишеское племя, и старый церковный староста не осмеливался прогнать сорванцов. Обособленно стояла толпа станичных парней, а поодаль на бревнах расселись пожилые казаки и крестьяне. Назар положил свою папаху на стол. Ветер растрепал нечесаные пряди черных слежавшихся волос. Лицо и глаза были воспаленные, и все подозрительно-встревоженно посматривали на Шпилько: „Не подбирается ли к тебе тиф, дорогой комиссар?“ Но вот заговорил Назар, и в его речи звучали тревога и мечтательность, точно бредил комиссар: „Бьем, бьем вампиров, рубаем тиранов, даже руки устают, прокладываем путь туда, куда не находили дорогу деды и прадеды.

И уже многих друзей потеряли в революционной борьбе: отдали они свою молодость за красивую жизнь будущих поколений. Так почтим же, товарищи, погибших однополчан“.

Долго стоим мы, склонив обнаженные головы, а перед глазами — боевые друзья, которые пали в бою.

— Дорого заплатят враги за раны и смерть героев революции!

Это звенит голос Олексы Гуржия. Я знаю, как он любит мою сестричку Таню. Боль, тоска по ней сказались и тут, на митинге. Он поклялся отомстить за муки Тани, за надругательства над комиссаром. „Завтра, — говорит, — годовщина Великого Октября. Слышите, казаки? А мы как раз будем прорываться к Кочубею и насмерть биться с кадетами. Так давайте отпразднуем сегодня, пока затишье и пока генералы еще плетутся где-то. Вот советуют сыны Адыгеи послать Ленину приветствие…“

Загудела площадь, заволновалась. „Правильно! — закричали все. — Радиостанцию ведь имеем… Молодец Машук! Ой, голова!“ Все взгляды — на сухощавого молодого адыгейца Машука — храброго пулеметчика. Тот застеснялся, опустил голову. Богдан зачитал телеграмму:

„Дорогой Владимир Ильич. В момент смертельной опасности шлем вам привет и заверяем, что будем биться с врагами революции до последнего вздоха. Победа или смерть!

Бойцы 1-го Ставропольского кавполка.

Станица Чернолесская, 6 ноября 1918 года“.

Принято единогласно, даже деды и станичные парни подняли руки. Потом пели „Интернационал“, и я плакал. Я вспомнил гору Недремную, как меня принимали в партию, и тут словно бы услышал возле себя голос Тани. Она как-то пришла взволнованная домой. Говорит: „У нас было партийное собрание. Пели „Интернационал“. Знаешь, Микола, если придется умирать в бою, я запою эту песню…“

А в станичной школе нас ждала неожиданность: в бывшем молитвенном зале столы просто гнулись от блюд. Дымился в больших глазированных мисках борщ — красный, ароматный; возбуждали аппетит жареные гуси, хворост, вареники — у хлопцев дух захватило.

Станичники — черниговские переселенцы — угостили обедом весь полк. Еще и снарядили в наш полк полсотни пластунов — молодых парней.

Они тоже пришли на обед, а хитрые старики притащили большие бутыли с прасковейским вином. Такое вино раньше только царям в Петербург возили. Пили хлопцы вино из помещичьего погреба да славили Прасковею — что за чудесный уголок есть на солнечном Ставропольском плато!

После обеда Ваня Незнайко потащил всех на площадь, где уже толпились девушки в цветистых платках. Резанул гармонист гопака, а вдогонку звякнула бандура и ударил бубен — это чернолесские музыканты пришли подыграть.

Первым, швырнув прочь шинель, вскочил в круг Тритенко. Да, он был такой же шустрый и проворный, как и всегда, и так же за ним не поспевали глаза. Но было в нем и что-то новое. Не с отчаяния, как бывало на ярмарках, пошел Тритенко в пляс. Не для того, чтобы горе забыть, пустился, крутнулся вихрем по кругу. Не паяцем, не шутом станичным выступал уже наш Тритенко. Это был знаменитый пулеметчик, воин революции. И что-то гордое, свободное, радостное чувствовалось в его движениях. Вот он легко прошел вприсядку раза три по кругу, подскочил выше толпы и вдруг подлетел гоголем к славной молодице в пестром, с бахромой платке. Ее кто-то подтолкнул, и она смущенно топнула желтыми сапожками, склонив голову. А пулеметчик наш крутился вихрем, манил на середину, забавно подмигивая и припевая:

А хто любыть гарбуз — а я люблю дыню,
А хто любыть господаря — а я господыню!..
Еще несколько бойцов лихо пустились в пляс. Вытолкнули в круг и старого Запорожца. Он упирался, то ли от стыда, а может в припадке раскаяния, вытирал слезы, седые усы были мокрые и жалко обвисали, поверх газырей рдел пышный бант. Старик разводил руками, будто удивлялся: „Как же вы, ребята, меня простили, а, как же это?“ Потом неуклюже топотал, приговаривая: „Гоп, чук, чумандра, чумандрыха молода!“

За спинами зрителей на тачанке стоял, накинув бурку, молодой ставропольчанин и выкрикивал захмелевший:

А хто любыть губы, губы, а я — пэчерыци;
А хто любыть тилькы дивок, а я — молодыци!
Пожилые бойцы, объединившись со станичниками Чернолесской, тянули: „Розпрягайтэ, хлопци, кони!“ А молодые казаки робко ухаживали за девушками: огрубевшие и зачерствелые в боях сердца жаждали ласки…

И вот уже отдыхают все, спят мои дорогие друзья. А разведчики приносят тревожные известия. Опять отовсюду слетаются во́роны, подползают черные обнаглевшие силы….

Сестра родная, завтра на рассвете мы начнем бой… Завтра на рассвете, 7 ноября, в годовщину Октября, мы с новыми силами бросимся на врага. И сквозь огонь и смерть понесем твои мечты… Они нас окрыляют и делают сторукими мстителями… Еще один удар, и мы станем крепко, обеими ногами в солнечном счастливом завтра, о котором ты мечтаешь…

Мы идем, сестра… Ты слышишь?»

XXX

Тося повесилась 6 ноября на рассвете. Накануне ей случайно пришлось увидеть, как живыми закапывали большевистскую семью Прохоренко. Все трое под Суркулями попали в плен: дед Илья, сын его Тихон и внук Петро. Теперь они, перецеловавшись, обнявшись, входили в землю навек.

В длинном предсмертном письме Тося винила всех, кто держал оружие в руках, оплакивала судьбу Украины, проклинала «варваров»-кадетов и заканчивала его словами: «Украина, мать родная! Народ мой великий, будешь ли ты когда счастливым?»

Не найдя в себе силы ответить утвердительно, набросила на шею петлю из казацкого башлыка.

Это известие и принесла Раиска в каземат.

— Разве так умирают за свой народ! — воскликнула взволнованно Таня.

— Что ты говоришь, Таня? Я слышу твой голос… Где ты? — пытается встать Иванко.

Его только что избили, туман застилает глаза, он хочет увидеть Таню, безумно хочет увидеть, как перед смертью… И вдруг он уже где-то среди левад в лунную летнюю ночь… Ага, это он возвращается из экономии, легко шагает по тропинке, влажный капустный лист чиркает по ноге, гудят майские жуки. Бодрит вечерняя свежесть, улыбаются звезды…

Мерцает звездное небо, серебрится водная гладь Урупа — играет против месяца ослепительными блестками. И виднеется в сиянии чей-то силуэт.

— Таня! — кричит Иванко.

Он хочет подбежать к ней и проваливается в какую-то тьму…

Таня кладет руку на горячий лоб Ивана. Молчит камера.

— Нет, Тося, не так умирают за будущее Украины, — шепчет Таня, оглядывая камеру. — Здесь вот никто не отчаивается… Никому не приходит мысль повеситься от мук и ужасов… Нет, каждый из нас говорит: «Смотрите все, как умирают большевики!.. Смотрите, как мы верим в победу, в светлое завтра». Нашей смертью, Тося, будут гордиться будущие поколения…

Когда Раиска собиралась уже уходить, Таня не удержалась, горячо зашептала на ухо:

— Сестричка, родненькая, не приходи больше. На рассвете порубают нас. Козликин выхвалялся… Передай только… Передай отцу, мамусе, передай станичникам и всему миру, что мы держались гордо! Как большевики! И еще скажи, не забудь, сестричка, — а когда вырастешь, так расскажешь и тем, новым людям: нам не было страшно! Мы, скажешь, не боялись смерти, оттого что знали — своей жизнью платим за счастливое будущее… Слышишь, сестричка?

…Двадцать дней кадеты истязали Таню, Иванко и их товарищей, намеренно оттягивая казнь ко дню первой годовщины Октябрьской революции. На рассвете 7 ноября 1918 года пьяный конвой ворвался в темные казематы.

У тюрьмы в утренней мгле гарцевали офицеры. Ощетинившись маузерами, они настороженно посматривали на дверь. Но вот пьяные конвоиры начали выталкивать из камер изувеченных пленных. Всего вывели шестнадцать человек. Среди них Таню Соломаху, Ивана Опанасенко. Вытащили и Петра Шейко (его привезли на расправу в Попутную).

Уже с порога Таня успела крикнуть тем, кто оставался в каземате:

— Прощайте, братья! Наша кровь прольется не напрасно! Скоро придут Советы!.. Даздравствует красная Кубань!

Через двор — к бричке — волокли Шейко, но он был тяжелый, и несколько человек не могли справиться.

— Рубай его тут! — приказал Козликин.

Казаки взмахнули саблями, но богатырь Шейко подставил руки, и его никак не могли зарубить… Он смотрел белоказакам в глаза и скрежетал зубами. «Эх вы, увальни!.. А еще против нас… Я бы вас, толстомясых, как лозу…»

— Отойди!.. — заорал Козликин на конвойных и разрядил маузер в Шейко.

Только теперь перестал дышать Петро.

Помяни же, мать Кубань, в широких песнях имя своего сына — богатыря Петра Шейко.

Остальных повели на выгон.

Таня и Иванко шли впереди…

Босыми ногами ступали по мерзлой земле, ледяной ветер продувал лохмотья на теле… Но никто не ежился, не дрожал.

Над Урупом занималась, розовела утренняя заря. Белые столбы дыма поднимались над хатами, подпирая высокое небо. Замерли колоннады тополей.

Пленные жадно ловили родные, милые звуки, впитывали цвета и запахи белого света. Вот где-то пекут блины — в утренней прозрачности повеяло беззаботным детством, материнской лаской… Вблизи заржала лошадь, заскрипела в сенцах дверь, послышались сонные голоса.

Станица не спала. Отовсюду сбегались люди. И уже заголосили женщины, заволновались деды, а инвалиды угрожающе замахали костылями: «Куда ведете честных людей, душегубцы?!.»

Конвойные испуганно оглядывались, а Козликин махнул саблей — условный знак, — и от конюшен мелким аллюром стала приближаться полусотня.

Таня окинула взглядом всех своих друзей, ближе прижалась к Иванке.

Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Станица притихла, она в последний раз слушала пение Тани.

Песню подхватили все пленные.

Засвистели нагайки, но пение не прекращалось.

Когда вышли на выгон, там уже волновалась большая толпа.

— Прощайте, люди!.. — крикнула Таня. — Поднимите головы! Вон идут Советы… Уже близко — слышите?..

И все повернули головы туда, где должно было взойти солнце, а Козликин побледнел:

— Бе-е-й!..

Казак замахнулся на Таню, да Иван Опанасенко, страшный своими ранами и кровавыми повязками, перехватил нагайку палача.

Но наехал конем Козликин, махнул саблей и отсек руку Ивану.

— Иваночку, милый мой…

— Рубай! — заревел остервенело Козликин, теряя рассудок от злости.

— Прощай, Иванко, счастье мое…

Несколько сабель холодно блеснуло над головой Ивана.

— Рубай всех!.. — трясся Козликин, отталкивая Таню в сторону. — Смотри, комиссарша, смотри на их смерть… Сейчас мы и тебя четвертуем! Го-го-го!..

Она стояла, босая, непокоренная, и смотрела куда-то вверх.

Над ней пламенела утренняя заря. И тополи горели, как свечи… Высоко в небе проплывали беззаботные золотые облачка.

— Куда она смотрит? Поверните ей голову! Пусть полюбуется своим возлюбленным.

Таня повернула голову и гордо улыбнулась, потому что не увидела ни крови, ни изуродованных трупов. Будто перенеслась в будущее, в вечную весну, в царство своих идеалов… Шумели буйные хлеба, звенели косы, а земля, разукрашенная знаменами и цветами, молодо пела. «Родина моя!» — беззвучно молвила Таня.

Но тут издалека донеслось:

— Рубай комиссарше грудь!

«Ах, что это?» Закурлыкали журавли над головой, и крикнул перепел в хлебах, а под курганом голос ее юности прошептал горячо: «Ты вернешься, Иванко?..»

— Руки рубай!

На миг потемнело в глазах, но где-то совсем близко послышалось родное-родное, незабываемое с детства: «Люли-люли, налетели гули, стали думать и гадать, чем Танюшу угощать». «Мама, ты со мной?!» Таня усилием воли разомкнула глаза и снова увидела хлеба, а среди них — два мальчика… Синеглазые, веселые, в сорочках с яркой вышивкой, идут и рассыпают вокруг пшеничные зерна. «Сыны мои, мечты мои!..» Хочет обнять их и не может: «У меня нет рук!» Хочет подбежать, и… земля проваливается под ногами…

И раньше, чем нахлынул мрак, Таня четко и ясно увидела, как из-за светлого горизонта появилась могучая фигура Ивана — он шел гордый, величественный. Шел, как богатырь, по необъятным просторам Родины, по вольной, цветущей, в мечтах взлелеянной свободной земле. И все народы с благоговением расступались перед Иванкой, давая дорогу ему — великому Победителю и Революционеру.

«Это видение! — подумала Таня сквозь страшную боль в теле. — Нет, это правда! Это идет будущее по Земле. Это идем мы, коммунисты…»

А Иванко шел. «Пусть все увидят его раны! Пусть склоняются перед ним все народы и поколения», — как будто гудел голубой небосвод.

Иванко приближался к ней… Вот уже совсем близко…

— Ты жив! — крикнула на весь мир Таня.

— Да, теперь мы, Таня, будем жить вечно!

— Вечно-о-о!.. — высоко-высоко прозвучало в сознании Тани и затихло навеки…

* * *
А из-за горизонта неудержимо приближался могущественный гул канонады…

Над землей, над телами непокоренных героев всходило большое багровое солнце…

Примечания

1

Иногородние — так называли казаки всех живущих на Кубани, но происходящих не из казаков.

(обратно)

2

Мажара — большой воз.

(обратно)

3

Рака — кубанская водка, самогон.

(обратно)

4

Спорыш — мелкая сорная трава, растущая на выгонах и у дорог.

(обратно)

5

Люшня — упорка в мажаре, прикрепленная к оси.

(обратно)

6

Шворень — железный болт, прикрепляющий переднюю ось к повозке.

(обратно)

7

Чухнарить — скрести (укр.).

(обратно)

8

Холодная — помещение для арестованных при местной управе.

(обратно)

9

Шестой сноп — вид натуроплаты: пять снопов хозяину, шестой — батраку.

(обратно)

10

Чумацкий Воз — Большая Медведица.

(обратно)

11

Чумарка вид сборчатого мужского кафтана.

(обратно)

12

Ряст — луговой цветок.

(обратно)

13

Розмай — эпитет цветущих зеленых просторов, лесов, садов.

(обратно)

14

Юпошныки — так иногородние дразнили казаков в черкесках, напоминающих, по их мнению, юбки.

(обратно)

15

Налыгач — веревка, которою привязывают за рога вола или корову.

(обратно)

16

Клуня — рига для складывания снопов.

(обратно)

17

Сироманец — эпитет волка.

(обратно)

18

Пивень — петух.

(обратно)

19

Г. А. Кочергин — командир Белореченского укрепленного района, восставшего против контрреволюционеров.

(обратно)

20

Д. П. Жлоба — командир «Стальной дивизии», громившей белогвардейцев на Кубани.

(обратно)

21

Зурна — кавказский музыкальный инструмент.

(обратно)

22

Жалюгидный — ничтожество.

(обратно)

23

Курпейчатая смушка — ягнячья овчинка.

(обратно)

24

Турецкий слез — цветок.

(обратно)

25

Будылья — стебли.

(обратно)

26

Лава — конная шеренга.

(обратно)

Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • IX
  • X
  • XI
  • XII
  • XIII
  • XIV
  • XV
  • XVI
  • XVII
  • XVIII
  • XIX
  • XX
  • XXI
  • XXII
  • XXIII
  • XXIV
  • XXV
  • XXVI
  • XXVII
  • XXVIII
  • XXIX
  • XXX
  • *** Примечания ***