Подробности жизни [Иван Иванович Виноградов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Подробности жизни

ПОТЕРИ — ОДИН ЧЕЛОВЕК… Повесть

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Никита Сорокин давно уже просился у начальства в Ленинград, но его все не могли отпустить. Сперва говорили — нельзя, потом — не время, а в третий раз так сказали: в роте слишком много ленинградцев, и если кого-то отпустить — все запросятся. Окончательного отказа тоже не давали. Надо повременить, говорили. И Никита с солдатской послушностью ждал своего срока.

После Октябрьских праздников и неудачных боев в устье реки Тосны, из которых Сорокин даже и не надеялся выйти живым-невредимым, о его просьбах неожиданно вспомнили. Было ротное построение. Командир роты, сильно почерневший и постаревший в этих боях, медленно шел вдоль недлинного двухшереножного строя и поочередно смотрел солдатам в глаза. Не на выправку, не на пряжки да ремешки, и без того хорошо подзатянутые начинавшимся голодом, а только в глаза. Было похоже, что он искал кого-то в строю и не находил.

Так подошел он и к Сорокину. Остановился. Проговорил негромко:

— Ну вот, Сорокин, теперь я уже не могу сказать, что в роте слишком много ленинградцев.

Сорокин не знал, что ответить на такие слова, и только выпрямился, подтянулся.

— Зайди ко мне после построения, — сказал ротный.

В этот же день старший лейтенант повел Сорокина к комиссару батальона и без особых церемоний доложил:

— Вот надо отпустить человека в город, пока еще не поздно. А то мы дождемся, что вообще некого отпускать будет.

Комиссар недовольно нахмурился.

— Только без паники, товарищ Любимов!

— Я и не паникую, товарищ военком, — смело отвечал ротный. — Я правду говорю. Под Усть-Тосно я половину своих ленинградцев оставил…

— Я все знаю и понимаю, — опять попридержал комиссар командира роты. — Мы попытаемся кое-кого изредка отпускать. Но не часто и не всех подряд.

— Мне сейчас вот его надо, — показал ротный на Сорокина, который все это время стоял тут же и с удивлением ощущал, что краснеет, словно какой-нибудь юнец. Думал, никакой краски в лице не осталось, а вот все же нашлось, разлилось по щекам — от благодарности к ротному и общего волнения — неожиданное, забытое тепло.

— Хорошо, — сказал тогда комиссар. — Как только пойдет батальонная машина в Ленинград, я вызову товарища Сорокина и прикажу нашим штабистам оформить командировку.

— А может, я на попутных, товарищ военком? — заторопился от радости Сорокин. — Где на попутных, где на своих двоих.

Комиссар поглядел на него и вроде бы чуть улыбнулся.

— Не могу я, дорогой товарищ, взять и выписать тебе увольнительную записку, как в мирное время. Сейчас ни у кого нет такого права. Так что придется ждать подходящего случая, когда действительно надо будет кому-то ехать по делам, ну, а заодно и тебя приплюсуем. Понял?

— Есть, товарищ военком, понял!

Теперь Сорокин торопился ответить уже по другой причине: побоялся, что комиссар вдруг рассердится и вообще передумает, не отпустит.

Сразу за дверью ротный вкусно закурил. Сорокину, как только он поймал носом дымок, тоже страшно захотелось затянуться, но нельзя было. Раз бросил — значит, бросил, и конец делу! А бросить пришлось из-за сахара, который выдавали некурящим взамен табака. Решил подкопить сахарку для своей поездки, потому что в городе, по слухам, уже всерьез голодали. Да и по письмам можно было кое о чем догадаться. Прямо о голоде пока что опасались писать, чтобы не распространять панику и не подрывать моральный дух защитников города, но кое-что прорывалось между строчек. «Ирочка спросила сегодня, нет ли у нас вкусненького черного сухарика, и я чуть не расплакалась», — прочитал Сорокин в последнем письме от жены. Прочитал — и отвернулся ото всех в угол. И потребовалось время, чтобы снова вернуться к письму.

Дальше Ольга, словно бы спохватившись, писала:

«Но ты о нас не беспокойся, о нас не задумывайся, мы все-таки дома, под крышей живем, не в окопах промерзших. Кругом все время говорят, что скоро должно быть улучшение, так что мы выдюжим. Главное, чтобы вам-то, нашим защитникам дорогим, побольше выдавали хлебушка…»

Все она понимала правильно, и не зря Сорокин всегда любил ее. Хорошая она жена и хороший, верный человек. Вот только с черным сухариком у всех стало плохо.

Сам Сорокин в последнее время тоже начал слабеть немного. Просто не узнавал себя. Уставал от такой работенки, какую прежде и не заметил бы и за работу не посчитал бы. Но это, конечно, пройдет без следа, как только станут выдавать побольше хлеба. Или начнутся бои, и саперов опять переведут на первую норму. Под Усть-Тосно, когда кормили по первой категории, голода никто не чувствовал. Правда, там еще и потому так было, что готовили обед, скажем, на сорок вчерашних человек, а к сегодняшнему дню в роте оставалось тридцать; десять котелков валялись где-то в воронках… В те дни даже водки доставалось немного больше нормы, если старшина не заначивал остатки. У Сорокина и во фляжке кое-что собралось и не расходовалось — это он тоже берег для Ленинграда. Говорят, там можно выменять на водку хлеб и даже кусочек жира, если повезет.

Словом, все было готово у Сорокина к тому, чтобы ехать.

Но в жизни, особенно фронтовой, не все делается так быстро, как хотелось бы людям. Батальон все еще приводил себя в порядок, и почему-то считалось, что при этом весь личный состав должен находиться на месте. Потом прибыло небольшое пополнение из ленинградских госпиталей, то есть бывшие раненые. В ротах начались кое-какие пертурбации. На отделение, которым в ходе боев вынужденно начал командовать Сорокин, пришел теперь настоящий кадровый сержант. Думалось, что это как раз хорошо: можно сдать отделение, сложить с себя ответственность, и легче будет отпроситься. Однако и тут не повезло. Сержант Матюх, и кадровый, и опытный, и шустрый, был до этого пехотинцем, саперного дела почти совсем не знал, и командир роты велел Сорокину ввести парня в курс саперной науки. А комиссар поручил провести беседу с новым пополнением.

«Ну какой из меня беседчик, товарищ военком? — взмолился тут Сорокин. — Я и в мирное время никогда не выступал на собраниях». — «Ты живой участник всех наших боевых дел, начиная от Луги, — сказал комиссар. — У нас таких немного осталось… Но ты, конечно, не акцентируй на этом».

Комиссар посоветовал вообще не распространяться о потерях и неудачах, а больше делать упор на примеры боевой активности, выдержки, сноровки, верности долгу.

«Это понятно», — сказал Сорокин, как будто прошел уже не одну войну и хорошо знал, что любая армия и все ее подразделения после неудач и потерь не любят говорить об этом. Просто делается вид, что ничего особенного, тем более — катастрофического, не произошло, и армия ничуть не обессилела. Просто провела бои местного значения и нанесла противнику большой урон, от которого он не скоро оправится.

Сорокин провел такую беседу, и комиссар похвалил его.

«Насчет твоей просьбы я помню, — сказал он еще, — но тут возникло небольшое препятствие».

«Препятствием» оказался комбат. Он был принципиально против того, чтобы солдаты ездили домой, встречались со своими близкими. «Будут отрывать от своего пайка и сами тоже ослабнут, — говорил он. — А мне они нужны для боевой работы. Пусть воюют, а не тянутся к юбкам!» «Какие теперь юбки, комбат!» — увещевал его комиссар. «Все равно, — не сдавался комбат. — На войне отпусков не дают».

Спор продолжался, а время шло. Только в канун Дня Конституции было решено послать группу лучших саперов на праздник к шефам — на швейную фабрику имени Володарского. Днем раньше — 3 декабря — саперы стали получать самую низкую для солдат, уже по-настоящему голодную норму: сто пятьдесят граммов тяжелого блокадного хлеба и семьдесят пять граммов отличных довоенных сухарей.

«Вот и все, что я привезу своим, — думал Сорокин. — Один вкусный сухарик на троих».

II

— Значит, так, Сорокин, — напутствовал его командир роты. — Сухой паек мы выдадим тебе на двое суток, но сам возвращайся вместе со всеми. Без всяких там… Понял?

— Ясно, товарищ командир… Спасибо, товарищ старший лейтенант!

— Еще к тебе личная просьба, — продолжал ротный. — Отвези этот пакетик на Гороховую. Это недалеко от фабрики Володарского.

— Да что вы, товарищ старший! Если бы даже совсем далеко…

— Ну все. Счастливого пути!

— Есть!

Сорокин чувствовал, как на душе делается все радостнее и радостнее, словно бы приближался для него какой-то большой богатый праздник, к которому загодя все готовятся и по-настоящему весело встречают. В любой семье пекут, варят и жарят что-нибудь вкусное, потом сытно и долго, с разговорами и песнями, обедают, потом выходят в лучшей своей одежде на улицу, гуляют там с семьями или с самыми близкими друзьями и возвращаются домой с доброй праздничной усталостью.

Чуть ли не бегом побежал Сорокин в ротную каптерку. Застал на месте обоих нужных людей — и писаря-каптенармуса, и старшину. Старшина перекладывал и, наверно, пересчитывал новенькие, только что полученные к зиме ватные шаровары, писарь-каптенармус считал в это время людей роты, составляя строевую записку на завтрашний день и вслух повторяя то, что заносил в графы:

— Офицеров — два… Сержантов — семь… Красноармейцев — тридцать два… Потерь у нас нет, старшина?

— Нету! — отвечал старшина.

— Ага, стал быть, всего на четвертое декабря — сорок два… Потери боевые — нет. Потери небоевые — тем более… Ну чего тебе, герой Сорокин?

— Да вот, паек получить.

— В город едешь, я слышал?

— Да вот, разрешили, — вроде как извиняясь, подтвердил Сорокин.

Писарь-каптенармус молча позавидовал ему и направился к весам.

— Скажи спасибо, что у нас получены продукты на три дня, а то не видать бы тебе второго пайка, — заявил писарь.

— Спасибо, — проговорил Сорокин.

— То-то же!

Смотреть, как он взвешивал хлеб и горсть крупы, было мучительно и почему-то стыдно, однако и не смотреть на весы Сорокин не мог. Так и чудилось, что этот жуликоватый парень обязательно обвесит его. И что же тогда останется? В мирное время Никита птицам в кормушку сыпал больше крупы, чем теперь получал для себя на двое суток.

— Все. Забирай! — объявил писарь-каптенармус об окончании томительной процедуры. И Сорокин быстро сложил свои птичьи пакетики и кулечки в сумку от противогаза, где хранились у него прикрытые сверху чистыми портянками накопленный сахар и сэкономленная водка.

— До свиданья, товарищи! — сказал он перед дверью.

— Будь здоров. Передавай привет Ленинграду.

— Передам…

На улице, на солнечном тихом морозце, к нему снова вернулись предпраздничные ощущения и ожидания, и он опять заспешил — теперь уже к машине, что стояла перед штабом батальона. Это была давно не новая, истерзанная войной полуторка. Сорокин помнил ее еще с лета, когда ездил из-под Луги на склад ВВ за минами. С тех времен в бортах полуторки оставались пробоины от корявых бомбовых осколков, но мотор, как видно, ни разу не пострадал. Шофер, конечное дело, сменился — старого ранило как раз под Лугой. Новый был медлительным копушей и производил впечатление неумехи. Он возился сейчас в кузове, пытаясь приладить понадежнее доску-сиденье.

Сорокин стал на колесо полуторки и заглянул к шоферу через борт.

— Помочь, что ли?

— Ни хрена у тебя тоже не выйдет, — с раздражением отвечал шофер. — Короткая она стала.

— Потому что борта разошлись, стойка истерлась, — подсказал Сорокин.

— А ты думаешь, я без тебя не вижу? — опять оказался недовольным шофер.

— Когда вернемся, я тебе тут рундучок сострою — хочешь? — миролюбиво предложил Сорокин. — Будет у тебя и сиденье надежное, и место для всякого мелкого имущества, для инструмента.

— Пока это будет, я выговор схлопочу. Мне сейчас людей в город везти надо.

— Пила, топор есть у тебя?

— Нашлись бы. Да времени нету.

— Это недолгое дело.

Сорокин залез в кузов, и шофер превратился в его подручного: подавал инструмент, бегал за доской для новой стойки, доставал из-под сиденья то молоток, то гвозди.

— Это ты молодец, что самое необходимое при себе держишь, — похвалил его Сорокин. — Я тоже люблю, чтобы в нужный момент все под рукой было. Я ведь столяр по профессии.

Сорокину думалось, что, сказав это, он сказал о себе самое главное и, может быть, самое лучшее, поскольку с малолетства считал столяров самыми мастеровитыми и тщательными работниками среди всех прочих. Он учился ремеслу у своего отца, и тот внушал ему: «После столяра только маляр к изделию приложит руку, да и то ничего не исправит — кисть у него мягкая. Так что нам все полагается делать аккуратно и окончательно».

Сорокин хорошо помнил все это не только тогда, когда разговаривал с кем-то, но главное — когда работал. Даже по тому, как он пилил, прижав коленом, доску, затем прибивал к борту новую стойку, ни разу не промахнувшись молотком по гвоздю, — даже по этим простым движениям можно было понять, что он действительно умел работать. И пила, и молоток, и чужой топорик сразу пришлись ему по руке.

— Дома у меня все стулья, табуретки, столы — все моими руками сделано, — разговорился Сорокин. — И для соседей много чего делал… Жена у меня библиотекарь, так я и у нее находил по вечерам работенку. То стеллажи подправлю, то ящики для карточек смастерю, ну а мне за это лучшие книги оставляли. Ты случайно не читал, есть такая книжка — «Кола Брюньон»?

— Нет, а что? — заинтересовался шофер.

— Ну-у-у! — протянул Сорокин. — Обязательно достань, как появится возможность. Я ее перед самой войной прочитал — и вот до сих пор вспоминаю. Написана она как сказка или прибаутка, читаешь как песню поешь, ни разу не споткнешься, а думать все время приходилось. Есть там такая девушка — Ласочка, потом она старушкой становится…

Тут Сорокин неожиданно умолк. Может, потому, что дело было закончено, а может, по какой другой причине, но умолк. Смахнул рукавицей опилки и щепочки с надежно укрепленного сиденья, опробовал его, сев на него и попрыгав так, сидя, и сделал вывод:

— До конца войны простоит!

— А дальше-то что было? — спросил шофер, тоже садясь рядом.

— Где? — как будто не понял Сорокин.

— В книжке той. С Ласточкой этой.

— Да много чего! Целая жизнь была. И война, между прочим, была… Это все самому читать надо.

— Тут почитаешь теперь!

— Ничего-о! — протянул Сорокин. — Главное — перезимовать!

За работой он разогрелся и даже немного вспотел хорошим, чистым после бани потом. Порадовался, что поедет к Ольге не прямо с переднего края, а помывшись в бане, в чистом белье, в недавно постиранной гимнастерке. Праздник есть праздник…

III

Когда машина выехала в Ленинград, холодное декабрьское солнце садилось за Пулковские высоты. Падал легкий снежок, ложась на дорогу невесомыми летучими блестками. Стоять в кузове, конечно, не разрешалось, но Сорокин все же улучил момент и немного постоял, облокотившись на крышу кабинки. Любопытно было смотреть, как разлетается перед колесами этот невесомый снежный пух и как отклоняются, словно пугаясь бегущей машины, еще не упавшие снежинки-звездочки. Красиво!.. В природе всегда все красиво, независимо от войны.

Проехали Усть-Ижору. На северной окраине ее Сорокину померещились сквозь марево маскировочных сетей характерные силуэты новых артиллерийских установок, впервые появившихся здесь во время боев под Усть-Тосно. Сорокин был в то утро еще не на переднем крае, а в прифронтовой деревне Корчмино. Шла артиллерийская подготовка. Он бежал с поручением командира роты в штаб батальона и вот уже свернул с пустой дороги к штабному домику, как вдруг поблизости произошло какое-то обвальное извержение. То был не взрыв, хорошо знакомый каждому солдату, и не массированный артналет, тоже, в общем-то, не новинка для фронтовика, а именно извержение утробно ревущего, рыкающего вулкана.

Времени на оценку этого явления у Сорокина не было, и он весьма проворно впрыгнул в узкую щель, откопанную штабистами рядом с крылечком. Там он присел на самое дно и затаился, напряженно дожидаясь окончания злого грома. Почему-то ему подумалось, что он увидит после всего, если сам уцелеет, глубоко провалившуюся землю.

Немножко повыждав и после того, как все стихло, он стал выбираться наверх. В той стороне, где это ревело и выло, медленно расходились облака густого, бурого с желтизной дыма. В дыму стояли какие-то странные автомобили с наклонными рельсами поверх кабин. Расторопные и быстрые солдаты поспешно натягивали на рельсы брезент. По обе стороны от машин стояли часовые. Ни катастрофических провалов в земле, ни вселенских пожаров не виделось.

Дым еще не совсем растаял в прохладном осеннем безветрии, когда машины стали уезжать из деревни, одна за другой, с порядочными интервалами, на хорошей скорости. Они были похожи на переправочные, и Сорокин подумал: «Пошли к реке». Еще он подумал, что теперь, может быть, и не потребуется тот мост, который загодя готовили саперы здесь, в Корчмино, для реки Тосны. Новые загадочные машины с частоколом рельсов над кабинами обещали какую-то еще невиданную, может быть, молниеносную переправу.

Однако машины повернули за деревней в тыл, в сторону Ленинграда. Сорокин, все еще немного ошеломленный и озадаченный, пошел в штаб. Там ему рассказали, что это работало наше новое оружие, которое бьет по площадям, все на земле выжигая. Немцы будто бы прозвали его адской машиной и страшно боятся.

— Есть чего! — произнес Сорокин несколько нервным голосом. — Я даже не помню, как в окопчике оказался. Раз — и на дне!

Он с удовольствием смеялся над своим недавним испугом и все прислушивался, не повторится ли  э т о  еще раз. И уже не страх, не ужас, а только лишь радость испытал бы он, снова услышав победоносный гром. От него как бы начиналось новое время года.

«Ну, теперь пойдем шагать!» — решил про себя Сорокин и даже немного пожалел, что был сейчас не там, где, может быть, уже начинается это шагание…

Он попал туда меньше чем через сутки и все увидел своими глазами. И то, как летели в небе темные головастики с огненными хвостами, и то, как дружно, будто наперегонки, рвались они на немецкой стороне, покрывая всю площадь быстрыми вспышками и медленно поднимающимся вверх дымом. После этого залпа наступила продолжительная оглушенная тишина, и стала подниматься наша пехота под призывные возгласы политруков и рядовых коммунистов. Вот он, тот ожидаемый миг! Но не прошла пехота и сотни шагов, как по ней ударили минометы из-за второй немецкой траншеи, артиллерия из глубины и пулеметы с правого, красноборского фланга. У немцев оставалось еще очень много действующих огневых точек, не выжженных нашим новым оружием. Да и немного было выпущено наших всесжигающих залпов. Всего один. Он только обнадежил и подбодрил пехотинцев и пообещал что-то на будущее.

IV

Глядя назад и с каждой минутой отдаляясь от линии фронта, Сорокин уже смотрел на войну словно бы чуть-чуть издали и вроде бы на время прощаясь с нею. Не на большое время. Придется вернуться к ней завтра же, а помнить и рассказывать о ней и сегодня вечером, но все-таки, все-таки она помаленьку отдалялась, хотя бы уже потому, что приближались дом, Ольга, Иришка. Приближалось все то, о чем он в последние месяцы не решался даже вспоминать, и если вспоминал, то как-то приглушенно, с суеверной осторожностью. Очень уж все изменилось в мире за эти месяцы, так изменилось, что страшно подумать. Иногда просто не верилось, что совсем недавно люди и этот город жили нормальной спокойной жизнью, не зная затемнений, бомбежек, голода, холода и непроходящей опасности.

Машина бежала по деревенской улице южной окраины города — Мурзинки, а впереди был, впереди уже открывался город. Сорокин опять не удержался и встал в кузове. Вот прорисовались морозно-дымчатые арки Володарского моста, и Сорокин повернулся влево — хотелось увидеть новые дома Щемиловки: достроили их или нет?

Нет, не достроили.

И не заселили, конечно, хотя четвертый «Б» корпус был уже остеклен. В нем Сорокин вставил и подогнал последнюю раму на пятом этаже как раз в субботу, двадцать первого июня…

Машина, проскочив под мостом, побежала себе дальше. Сорокин сел на скамейку, и в его мыслях, в его душе стало попеременно вспыхивать что-то летнее, тихое, светлое. Какие-то солнечные вечера на родной Петроградской стороне. Долгие и томительные воскресные дни, когда он с завистью смотрел на других ребят, гуляющих с красивыми и даже с не очень красивыми девушками. Потом — спокойное и гордое одиночество в лодке на заливе. Ему уже двадцать лет, а он все еще ни в кого как следует не влюбился и уже начинал думать о таком вот гордом одиночестве на всю жизнь. Он был очень нерешителен и побаивался девушек, считая себя малоинтересным, некрасивым и «деревенским». Сам-то он вырос в Ленинграде, но родители были из деревни, и в семье это чувствовалось — даже в том, какую покупали и шили одежду, с кем и как встречали праздники. Отец, например, любил играть в праздники на привезенной из деревни гармошке, мама пела частушки, а знакомые городские ребята над этим подсмеивались.

От своего постоянного смущения Никита и впрямь бывал неинтересным, сбивчивым собеседником. А уж самому первому заговорить с незнакомой девушкой — это вообще оставалось за пределами его способностей. Мало было надежд и на чье-нибудь содействие, потому что никаких знакомств по уговору он тоже не признавал, считая их унизительными как для себя, так и для той девушки, с которой его стали бы таким способом знакомить.

Однажды девушка сама с ним заговорила. Случилось это на причале водной станции «Строитель», где Сорокин часто пропадал вечерами. Он шел с веслами к своей лодке, как вдруг услышал:

— Вы один?

Он остановился, оглянулся. За ним торопилась девушка, которой он никогда в жизни не встречал, но спрашивала она так, будто давным-давно была с ним знакома.

— Один! Я всегда один, — поспешно и с готовностью отозвался Сорокин.

— Можно с вами?

— Пожалуйста…

Девушка уверенно и без боязливости — видно, что не впервые, — вошла в лодку и села на корме чуть боком, скромно подобрав ноги. Смотрела она в сторону, но Сорокин, весь какой-то неловкий от смущения, все равно боялся поднять глаза. Он едва не уронил в воду весло, когда вставлял его в уключину, и даже как следует оттолкнуться от причала не сумел — раскачал лодку.

Девушка никак не реагировала на это.

Быстро выгнав лодку на середину реки, Сорокин спросил:

— Вы куда хотели бы — вверх по Невке или на залив?

— На залив — и как можно дальше, — отвечала девушка.

— Есть!

Он еще не успел хорошенько разглядеть свою пассажирку, не успел о ней ничего подумать, но она уже чем-то нравилась ему. И он начал осторожно, не назойливо, только лишь в тот момент, когда откидывался назад, приглядываться к ней. И с каждым гребком ему становилось все более грустно. Девушка была именно такой, какую ему давно хотелось встретить. Его не удивляло, что она не обращала на него внимания — к этому он привык, — но теперь ему было страшно, что они так и расстанутся. Он ведь, конечно, не сможет заинтересовать ее…

— А почему «как можно дальше»? — вдруг спросил Сорокин.

— Да так…

Он посмотрел на нее подольше и заметил, что девушка сильно расстроена чем-то. Она смотрела на проходящий мимо нее берег, но вряд ли что-нибудь видела. В ее глазах не было интереса решительно ни к чему — не только к Сорокину. И он тут сразу проникся к ней добрым сочувствием, готовый все сделать для нее, а пока — не приставать с расспросами. Последнее было для него совсем нетрудно.

Он греб мягко и плавно и в то же время с силой, чтобы лодка шла с легким бормотанием воды за бортами, чтобы ощущалась добрая, успокоительная скорость, от которой — он знал это по себе — в человеке налаживаются расстроенные струны. Он греб сначала в охотку, потом исключительно «для нее», и скоро не стало видно поблизости ни одной другой малой лодки, лишь грязноватый дымливый буксир пахал старательно море, оставляя за собой ребристую борозду, да дремала в стороне маленькая яхта с полуопущенным от безветрия крылом-парусом. Шелковистая вода залива розовела от заката. Берег слева совсем истончился. Сорокин подумал, что так можно запросто оказаться в какой-нибудь запретной зоне, нарваться на пограничников, попасть в серьезную неприятность, но в то же время видел, что девушке становится вроде бы полегче, каменная напряженность ее постепенно проходит. Не зря она хотела плыть далеко. Ей делалось от этого лучше. И хорошо было Сорокину, готовому служить ей. Он не замечал усталости, хотя весь взмок, и если бы был один в лодке, давно бы снял рубашку. Пот буквально заливал ему глаза, но он даже смахнуть его не решался, боясь, что девушка заметит и посмеется над ним или пожалеет.

Девушка все же заметила.

— Ой, как я вас замучила! — сказала она.

— Ну что вы! — поторопился Сорокин оправдать ее. — Вы тут ни при чем. Я люблю это.

— Нет, нет, вы отдохните, — настойчиво посоветовала девушка. — Бросьте весла, и пусть нас несет по течению.

— Хорошо.

— Или вот что, — передумала девушка, — давайте я сяду за весла.

— Смотрите сами, а то… Я вообще-то тренированный.

— Я тоже.

Они поменялись местами.

Девушка по-прежнему не очень-то замечала Сорокина. Зато гребла она старательно и сосредоточенно, выдерживая прежнюю, с лопотанием воды за бортами, скорость.

Когда девушка тоже устала, Сорокин сказал:

— Вы не особенно нажимайте. Нам ведь некуда торопиться.

Тут она словно бы выглянула из своего отрешенного мирка, огляделась по сторонам. Озабоченно спросила:

— Где это мы?

— В заливе, — ответил Сорокин.

— Очень далеко, да?

— Порядочно… Да вы не беспокойтесь — не пропадем!

— Вам же надо ко времени… — Девушка ловко развернула лодку в обратную сторону, к городу. — Вас и так на базе ругать будут.

— Ничего-о! — беззаботно и уверенно протянул Сорокин. — Я им там кое-какой ремонт делаю, так что не заругают. Главное — чтоб вам хорошо было.

Девушка не то благодарно, не то снисходительно улыбнулась. Одними уголками губ.

— Вы всегда такой? — спросила.

— Какой? — не понял Сорокин.

— Добрый.

— Ну что вы!

Он пожал плечами, смутился и стал смотреть на бегущую вдоль борта взбиваемую веслом воду. В молчании и движении тянулось привольное время. Только все лопотала, о чем-то бессловесно повествуя, вода за бортами да попискивали в гнездах стальные уключины. Девушка при каждом гребке близко приклонялась головой к Сорокину, затем откидывалась далеко назад. Когда наклонялась, ее волосы мягкими шторками закрывали ее лицо, а когда откидывалась, «шторки» расходились, и Сорокин каждый раз будто заново встречался со своей незнакомкой и тихонько радовался. Радовался, что они далеко заплыли, что просторен и спокоен залив и что летний розовый вечер незаметно и бестревожно переходит в такую же светлую ночь, счастливо запутывая представление о времени…

Но все оборвалось неожиданным образом. С базы прислали за пропавшим Сорокиным катер. Лодку взяли на буксир и, что называется, с ветерком потащили к причалу.

— Ну, Сорокин, больше ты лодку не получишь! — сказали ему на базе.

Он сразу приуныл, потому что вообще любил кататься на лодке, а главное потому, что уже задумал пригласить девушку сюда же в какой-нибудь следующий вечерок.

— Извините, — проговорил он, пытаясь оставить хоть какую-нибудь надежду.

— Не извиняйся и не проси! — не захотели его слушать. — Надо соблюдать порядок. А то так можно…

— Да мы больше и не придем сюда! — вдруг услышал Сорокин голос своей пассажирки.

Он обрадовался, обернулся и тихо спросил:

— А куда же мы… в следующий раз?

— Найдем куда!

— И правда! Ленинград большой.

— Но сейчас вам придется проводить меня, — сказала девушка.

— Так я — с удовольствием! Мне все равно…

— А вот так девушкам не говорят, молодой человек.

— Как? — не понял Сорокин.

— Что вам все равно.

— Простите… Я ведь не то хотел…

Вдруг девушка подхватила его под руку, молча, но настойчиво понуждая идти быстрее. Он повиновался и огляделся по сторонам, чтобы понять причину. И увидел на боковой дорожке темного, как памятник, человека.

Человек стоял неподвижно и провожал их взглядом — кажется, недобрым. Резкие белки его глаз как будто светились.

— Ну что ж, Ольга… — проговорил, вернее, пригрозил этот человек.

Сорокин некоторое время ждал нападения сзади и прислушивался, не зашуршит ли за спиной гравий под «чужими» ногами. Потом все же не выдержал и спросил:

— Кто это был?

— Он самый, — отвечала девушка.

V

Машина саперов остановилась на набережной Мойки, у ворот фабрики имени Володарского.

— Приехали, товарищи! — сказал комиссар, вылезая из кабины полуторки.

Люди в кузове уже стояли на ногах, притопывали от холода и ждали команды.

— Слезай! — скомандовал комиссар.

Проворнее всех оказался здесь Сорокин, который вообще не любил нигде мешкать, а сегодня еще и торопился: ему надо было успеть отнести посылочку ротного, потом посидеть у швейниц на празднике и поскорее попасть домой, на Петроградскую сторону. Ни трамваи, ни троллейбусы, кажется, уже не ходили, так что и это надо было учитывать.

Сорокин первым оказался внизу и помог сойти неуклюжей в своем полушубке фельдшерице Урбанской, сперва направив ее слепую, ненаходчивую ногу на колесо полуторки, затем поддержав и саму фельдшерицу. Женщина была еще в теле. А вот солдат Джафаров, слезавший вслед за нею, показался совсем легким.

— Весу в тебе, как в ребенке, — сказал Сорокин, подхватив Джафарова.

— Барашка нет — откуда вес? — ответил Джафаров с умилительной серьезностью.

— Был бы хоть хлеб-то!

— Хлеб есть маленько, — похлопал Джафаров по карману шинели. — Сказали — на ужин оставлять надо.

Сорокин усмехнулся:

— Не понял ты меня.

— Зачем не понял? Хлеб и дурак понял.

— Ну, молодец!

Про себя же Сорокин подумал:

«Сидел бы ты лучше в казарме, друг! Там тепло и пища горячая, сколько бы ее ни было, а тут вот трясешься, как худой заяц, и сам не знаешь ради чего».

Перед отъездом делегации один солдат-ленинградец уговаривал Джафарова: «Откажись, Джафар, уступи мне свое место. Родных у тебя в Ленинграде нет. Ну зачем тебе?» Джафаров искренне удивился: «Как зачем? Город Ленина едем. На празднике все родные». — «Так-то оно так, — переминался ленинградец. — Но я, к примеру, отвез бы домой кой-чего». — «Какой у нас теперь  к о й - ч е г о!» — сокрушенно вздохнул Джафаров, не поняв или хитро не пожелав понять ленинградца. А когда ленинградец обратился к комиссару, тот стал на сторону Джафарова: «Надо его взять. Делегация будет интернациональной». И Джафаров поехал…

— А теперь так действуем, товарищи, — говорил комиссар столпившимся вокруг него делегатам. — Сейчас мы будем присутствовать на торжественном собрании у наших замечательных швейниц, потом отпустим ленинградцев до утра по домам, остальные переночуют на фабрике. Завтра собираемся на этом же месте в десять… ну, ладно — в одиннадцать ноль-ноль. Все ясно?

— Ясно! — ответили делегаты.

— Вот только мне надо как-то… — начал Сорокин.

— Что тебе?

— Мне надо как-то передать посылочку командира роты. У него тут недалеко семья живет, на улице Дзержинского.

— Ага! Тогда ты шпарь сейчас прямо к Любимовым, пока еще не совсем темно, и возвращайся сюда на фабрику.

— Есть!

Такого решения Сорокину и хотелось. Во-первых, он сразу, в первый же час, выполнит поручение ротного и таким образом отплатит добром за добро. Во-вторых, он поскорее избавится от чужих продуктов, за которые теперь бывает очень боязно. И в-третьих, не терпелось уже пройтись своими ногами по ленинградским улицам. Это было почему-то необходимо после такого длительного и необычного отсутствия.

Улица Дзержинского, или Гороховая, как ее все еще называли по старой памяти старые питерцы, была неплохо наезжена. Тротуары, правда, не расчищали, и поэтому они немного возвышались над проезжей частью и были неровными. Народу на улице почти не было, несмотря на раннее сравнительно время. Только по другой стороне улицы прошел навстречу военный, да еще далеко впереди брела какая-то неясная пара, то поднимаясь на невысокие притоптанные сугробики, то спускаясь с них. Как на волнах.

Уже наступили ранние декабрьские сумерки, чуть подсвеченные невидимым из-за домов закатом. Электрического света нигде не было. От наступавшей темноты здесь, в городских стенах, делалось еще тревожнее, чем ночью в открытом поле. И ничего хорошего на этих желанных улицах Сорокин пока что не обнаружил: больше было плохого и грустного. Непривычно, даже непонятно выглядел теперь родной город… И все-таки был родным — кто его знает, по каким признакам! Может, еще больше родным, чем в прежние, благополучные дни.

На каком-то неприметном сугробе Сорокин пошатнулся и чуть не упал. Он даже не успел сообразить, что такое с ним приключилось: шел, шел и вдруг чуть не грохнулся на ровном почти что месте. Вдруг закружилась какая-то облегченная, вроде хмельная голова, на лбу выступила испарина.

«Вот так раз!» — подумал он и приостановился. Рука его сама собой потянулась к сумке: он ведь почти ничего не ел сегодня. Как утром кинул в рот небольшой хлебный довесочек, когда получал паек, так и все. А в минуты голодной тошноты, чтобы отогнать неотвязные мысли, он представлял себе, как войдет в квартиру, как передаст Ольге эту свою сумку и как Ольга начнет вытаскивать из нее маленькие птичьи мешочки, радуясь каждому из них. И то же будет с Иришкой, которая первым долгом проверит его карманы.

Рука его открыла клапан сумки и нашарила завернутый в бумагу хлеб, но Сорокин остановил ее.

«Теперь-то уже недолго… Теперь дотерпеть надо…»

Дом и квартиру Любимовых Сорокин нашел быстро; одно время он работал с отцом в райжилуправлении по ремонту квартир и наловчился безошибочно разыскивать нужные адреса. Здесь он тоже вроде бы к капитальному ремонту подоспел: дверь в квартире была снята с петель, из коридора на лестницу выходили известковые следы. «Вот нашли время!» — приготовился Сорокин осудить людей за неразумность. Но тут же все сразу и понял.

Он вошел в квартиру медленно и опасливо, как в заминированную, посвечивая под ноги громко квакающим фонариком-«лягушкой». И вышел на большой просвет-пролом в наружной стене. Снаряд был, конечно, крупный. Маленькие сюда просто не долетают…

Пролом был в стене и отчасти в потолке, но Сорокину померещилось, что и пол, засыпанный штукатуркой и битым кирпичом, тоже поврежден, что он покачивается на выбитых из гнезд балках. Почудилось что-то зыбкое, ненадежное и в зубчато-рваной стене. Тревожным был даже серо-голубой свет, который шел сюда прямо с открытого неба, чем-то угрожающего через этот нацеленный внутрь дома проем.

Сорокин осмотрел все внимательно, чтобы потом рассказать ротному, и осторожно попятился обратно в коридор, вышел на более надежную в таких случаях лестничную площадку. Здесь он снова пожужжал своим фонариком, отыскал лучом света звонок в квартиру напротив, подергал его. Это был старинный механический звонок в бронзовой чашечке, он работал без электричества. Но никакого движения за дверью звонок не вызвал. Сорокин подергал еще и еще раз — все без толку. Ему стало жутковато оставаться на этой лестнице, а главное, он вдруг перенесся мысленно на лестничную площадку своего дома на Петроградской стороне и словно бы постоял там в безответном ожидании…

Он почти сбежал по лестнице вниз и стал звать дежурную.

— Да здесь я, здесь, чего тебе? — вышла из какого-то дворового закоулка женщина с противогазом через плечо.

— К Любимовым я… а там снаряд, — проговорил Сорокин.

— Это в пятнадцатой, что ли? — осведомилась женщина.

— Да.

— Ну так не волнуйся — живы твои! — сразу утешила его женщина.

Сорокин хотел тут же объясниться, что это не его родственники, но не стал занимать время.

— Им просто счастье выпало, — продолжала дежурная. — Одна на работе была, другая как раз в очередь ушла…

— Где же мне искать их теперь? — нетерпеливо спросил Сорокин.

— А вот этого я не знаю, это надо у дворников спрашивать.

Дежурная показала дворницкую, и Сорокин пошел туда. Но застал в ней одних ребятишек, которые ничего не знали. Пришлось разыскивать управхоза. Однако и у того сведения оказались устаревшими. Оказывается, Любимовы только один день прожили у соседей этажом ниже, а потом перебрались к каким-то своим знакомым или даже родственникам неподалеку. Новый адрес знала одна женщина, и Сорокин отправился разыскивать ее. Но оказалось, что она ушла на сутки дежурить в больницу.

Сорокин устал ходить по этажам и по неубранному снегу во дворах и уже не знал, что еще предпринять. Времени у него было в обрез, сил мало.

Однако уходить отсюда ни с чем он не мог: это было бы все равно что не выполнить задание. Искушающе тревожила и посылочка ротного. По какой-то затаенной и не осмысленной до конца логике получалось так, что, если Сорокин, честно постаравшись, так и не найдет Любимовых, посылочка по праву перейдет к нему. Не увозить же ее обратно из голодающего города! Сам ротный наверняка скажет: «Ну, это ты зря, Сорокин! Надо было оставить ее своим». И выходило, что Сорокину даже выгодно не найти Любимовых.

Вот ведь какая ситуация…

Но это был все-таки хороший, удачливый с самого начала день. Пока Сорокин стоял на тротуаре и размышлял, как ему быть дальше, к нему подошла торопливым шагом молодая женщина в ватнике и валенках. Голова ее была плотно повязана платком, а поверх платка с некоторой долей кокетливости красовалась небольшая шапочка, наподобие кубанки.

— Простите, это вы Любимовых разыскиваете? — спросила она.

— Так точно! — обрадовался Сорокин.

— Здравствуйте, я — Люба.

— Здравствуйте. Очень приятно. Красноармеец Сорокин.

— Вы были у нас  т а м?

— Был, видел.

— Ну пойдемте в новую нашу конурку. Хорошо, хоть так вышло.

— Да, просто счастье, — повторил Сорокин слова дежурной.

Люба повела Сорокина в сторону Мойки, так что ему даже по пути получилось. По дороге он, правда, засомневался — а вдруг эта женщина самозванка? Услышала, что к Любимовым фронтовик приехал, и выдала себя за жену ротного, чтобы получить посылочку. Но когда он вошел в маленькую, слегка протопленную комнату и когда его встретила там худенькая седая женщина, в момент прослезившаяся от одного имени сына, — все стало ясно. И легко Сорокину стало. Вся муть из души — долой!

Он вынул из своей сумки хорошо запакованную посылочку, отдал ее матери ротного, и обе хозяйки принялись наперебой благодарить его, как будто это он свои собственные продукты принес им.

Потом мать ротного спросила:

— Почему же сам-то Витенька не приезжает?

— У него побольше ответственности, чем у нашего брата, — отвечал Сорокин обычными для таких случаев словами. — У него целая рота на плечах. Мне, например, сказали — собирайся, я и готов, а ему еще надо подумать, кого вместо себя оставить. Политрука у нас ранило, взводный только один из комсостава остался.

— У вас там, что же, бои тяжелые были? — спросила, услышав о потерях, Люба.

— Были, — не стал Сорокин скрытничать. — Но теперь все подзатихло, вроде как отдыхаем.

— А мы тут ничего и не слышали, — проговорила Люба чуть ли не с упреком.

— Так ведь нечего сообщать было, — сказал Сорокин.

— Неудачно, значит?

— Можно и так сказать.

— А снаружи-то ничего не слышно? — с робкой надеждой спросила мать ротного.

— Да так вроде бы пока что.

Сорокин развел руками, и дальше все трое помолчали, коллективно послушав приглушенное туканье метронома в репродукторе.

— Вот, стучит, — кивнула в ту сторону мать ротного. — В другой раз и скажет чего. Когда Люба на целые сутки уйдет, так я все не одна остаюсь. Как член семьи все равно. Только вот спросить у него — ничего не спросишь.

— Да, это так, — подтвердил Сорокин.

И поглядел украдкой на дверь.

А женщины заторопились тогда с другими своими вопросами, уже не касающимися военного положения: как там Витенька, где он живет теперь, да кто ему белье стирает, да остается ли время поспать — дома он любил поспать! — ну и как к нему начальство относится — он ведь несдержан бывает! Сорокин отвечал, что старший лейтенант, главное, человек справедливый, а в таком случае даже и плохому начальству трудно бывает придраться. В батальоне же начальство неплохое, особенно комиссар, коммунист с Кировского завода, справедливый человек. Насчет жилья и белья думать не приходится — для этого существуют старшины и хозяйственники. Сон и питание — это, конечно, по возможности. В данный момент, пока на фронте спокойно, все спят по норме. Но, с другой стороны, и боев мы не боимся. Тут даже своя выгода есть. Паек сразу увеличивается, а главное — надежда возникает: вдруг пробьемся! Все этим живут…

— Заболтался я, — сам себя остановил Сорокин. — Надо идти мне. На фабрике сейчас торжественное заседание начинается, а нас привезли специально, чтобы присутствовать. Так что вот… А потом я еще домой пойду, к своим.

— Ну, иди, иди, сынок, — отпустила его старшая из хозяек. — Спасибо тебе большое.

— Спасибо большое, — как эхо, повторила и младшая.

И Сорокин с облегчением вышел, провожаемый туканьем метронома.

VI

Торжественное собрание у швейниц, несмотря на красный лозунг в зале и красный стол президиума, за которым посидел вместе с другими и опоздавший Сорокин, не создало и не оставило в его душе длительного праздничного настроения. Посещение цехов и короткие разговоры со швейницами тоже не проникли особенно глубоко в его сознание. Потому что все это время он мысленно продвигался к дому.

В концеконцов он даже не заметил, как его ожидание перешло в действительность, как он и в самом деле оказался в пути. И теперь уже совсем недалеко, всего за двумя реками и мостами, за мглистой морозной дымкой, была его Ольга, его радость на все времена. Когда бы и где бы он ни подумал о ней, на душе становилось тепло и светло. И весь окружающий мир, каким бы грустным он ни был, в такие моменты выглядел светлее, казался лучше…

Он подходил уже к Большому проспекту своей родной Петроградской стороны, когда завыли истошными голосами сирены, памятные еще по предвоенным занятиям в кружке ПВХО. В южной стороне города затукотали зенитки, в небе заметались, то расходясь, то скрещиваясь, пронзительно яркие лучи прожекторов и запестрела на черном полотне ночи живая разноцветная картина, рисованная быстрыми росчерками трасс и клубочками взрывов. Зенитки страшно торопились, прожектора беспокоились, а снаряды летели вверх долго и медленно и целыми пачками бесполезно рвались на большой высоте. Ярким серебром, светящейся ртутью взблеснул ненадолго в луче прожектора маленький самолетик и тут же пропал. Столбы прожекторного света тревожно зашатались, начали скрещиваться, сталкиваться, советоваться — где искать?..

Сорокин постоял, глядя на все это не больше минуты, и пошел дальше, к дому. Свернул на Большой проспект, совершенно опустевший, вымерший. Дома стояли седоватые от изморози, стылые и без света, без каких-либо признаков жизни, со старыми, еще осенними, плакатами и призывами на стенах: «Все силы на защиту родного города! Ленинград врагу не отдадим, чести своей не опозорим!»

Из одного парадного Сорокина окликнули:

— Эй, военный! Вас тревога тоже касается!

— Я на спецзадании! — находчиво ответил Сорокин, не сбавляя шага. В его бумагах и в самом деле стояли такие слова: «Цель командировки: с п е ц з а д а н и е». Это придумал начальник штаба, чтобы никто в городе к саперам не придрался.

— Товарищ военный, не нарушайте! — услышал Сорокин из-под арки еще одного дома.

Оказывается, они были не такие уж мертвые, эти затемненные, затаившиеся в зимней тревожной ночи ленинградские дома. Каждый нес свою посильную службу.

Услышав этот второй окрик, Сорокин опять отговорился своим спецзаданием.

— А вы не по ракетчикам? — спросила тогда дежурная.

— Нет… Но если надо помочь…

— Иди сюда, я тебе расскажу кое-что.

Послушный от неожиданности, Сорокин свернул под арку, разглядел там толстенькую от многих одежек дежурную.

— Тут вот какое дело, — подступила к нему женщина с доверием и надеждой. — Третьего дня поймали у нас мальчишку-ракетчика.

— В нашем районе? — удивился Сорокин.

— Говорю — вот здесь!

— У нас же тут никаких заводов, никаких объектов.

— Есть или нет — это не наше дело.

— Печатный двор разве что? — предположил Сорокин.

— Может, и Печатный… Да ты что, выпытывать у меня задумал? — насторожилась дежурная.

— Ладно, ладно, не волнуйся, — успокоил ее Сорокин.

— Так вот послушай. Поймали мы этого сопляка с ракетницей, стали спрашивать, кто ракетницу дал, зачем ракеты пускал. Сперва он отказывался — дескать, нашел на улице, хотел поглядеть, как она стреляет, ну а когда поднажали на него, признался: ракетницу дал какой-то дядька и велел пускать ракеты во время налетов. Спрашивают: как же ты мог согласиться, такой-сякой? А мне, говорит, хлебную карточку дали. Кто дал? Тот самый дядька. Где он живет? Мальчишка говорит — не знаю. Ну, может быть, и правда не знает, лет четырнадцать-пятнадцать дурачку, и мать у него болеет… А мы теперь этого дядьку поджидаем — есть такие данные. Так что если ты по этой части…

Сорокину пришлось признаться, что ни на каком он не на спецзадании, а просто спешит домой — маленький отпуск до завтрашнего утра дали.

— Ну так тогда конечно, — не стала задерживать его женщина. — Ты вот так иди, по стеночке, как тропинка проложена… А как там на фронте-то? — запоздало спохватилась она.

— Стоим.

Сорокин уже шел по указанной ему тропинке. И явственно слышал над головой гул самолетов — густой, вибрирующий, тугой. Кажется, сам воздух становился от этого гулким и плотным. Потом где-то в отдалении, может, у Московского вокзала, самолеты начали сбрасывать бомбы. Сорокин ощутил, как вздрагивает под бомбами земля, и вспомнил издевательскую, еще осеннюю похвальбу немцев: «Мы раскачаем колыбель революции!» Сколько листовок таких было сброшено и сколько потом бомб скинули немцы — не сосчитаешь! А колыбель-то все-таки не раскачали.

Сорокин еще издали увидел свой дом со старинными массивными балконами, зарадовался ему, как родному человеку, и прибавил шагу. Не побежал, нет — для этого ему не хватило бы теперь прыти! — но пошел более крупным и спорым шагом, почти так же, как возвращался, бывало, с работы, довольный и чуть-чуть нетерпеливый. И столь же быстро поднялся на свой этаж. Только здесь, перед дверью, невольно остановился, не сразу поднял руку к звонку. Посветил зачем-то фонариком. Вытер ладонью прохладно-влажный лоб. Услышал какое-то движение за дверью. И вдруг улыбнулся…

VII

И вспыхнуло солнце, и ударил дождь. В синем, голубом и солнечно-зеленом свете возникла Ольга в своем девичьем, красном с белыми горохами, платье. С сумочкой на руке. Юная и взрослая, как обычно и выглядят и ведут себя девушки в двадцать лет. Сам же Никита вел себя тогда как малый ребенок, стосковавшийся по матери.

— Ой, как я соскучился-то по тебе! — Он схватил ее руку, прижал к себе, а вернее сказать — сам к ней прижался. И все продолжал радоваться встрече: — Ты даже не представляешь себе, как это хорошо, что ты приехала, ты даже…

— Ну что ты, что ты…

Ольга смущалась, удивлялась и тоже радовалась.

— Люди же кругом…

Они свернули на дорожку, которая вела к новопостроенной спортивной базе. На ней Никита вместе со своим напарником по бригаде уже две недели столярничал и жил. Работали по двенадцать — четырнадцать часов в сутки, не признавая выходных. Командировали их сюда на месяц, а работу они хотели выполнить аккордно за три недели. Тут и заработок и честь. Напарник и сегодня прямо с утра стал к верстаку, проводив Никиту на станцию со вздохом: «Уж эти мне донжуаны!..» Никита и не подумал обидеться. В этот день не было на свете такого человека и таких слов, чтобы его обидеть. Он ждал Ольгу.

Он пригласил ее, когда уезжал из Ленинграда и грустно прощался с нею на Финляндском вокзале.

«Может, приедешь на воскресенье?» — сказал он на всякий случай, без особой надежды. «А лодка там будет?» — спросила Ольга с улыбкой. «Найдем!» — храбро пообещал Никита, еще ничего не зная сам. «Тогда — может быть». — «Я тебе все напишу, — заторопился Никита. — А потом ты мне напишешь, когда встречать. Ладно?» — «Ладно».

Он все же не очень верил в такое счастье. И в первое воскресенье не дождался Ольги. А перед вторым получил от нее письмо и в нем — «встречай!».

И вот встретил.

Когда они остались на дорожке одни, он вдруг остановился и спросил:

— Неужели это ты?

— А ты еще не узнал?

— Я еще не привык… Я еще — как во сне: и верю, и не верю, и боюсь проснуться.

— Ой, Никита, Никита, чудо ты мое! — как-то легко и радостно вздохнула Ольга, оглянулась на дорожку и поцеловала его.

И тогда он обхватил ее так крепко, что сам испугался: не повредил ли чего?

Они свернули с дорожки в сухой сосновый лес, просветленный в низинках березняком, и пошли дальше без дороги. Поднялись на горку. С одной ее стороны лежало тихое и тусклое под тучами озеро с неподвижной, будто нарисованной, лодкой на нем, с другой была сухая ложбинка с редкими тонкими соснами. Здесь Никита и Ольга постояли молча, любуясь озером и синей холмистой лесной далью за ним, сознавая себя властителями и хозяевами всей здешней красоты. Было всюду тихо. Природа к чему-то прислушивалась.

— Ты никогда не жил в деревне? — спросила Ольга.

— Летом мы ездим всей семьей. Родители-то мои из деревни, но я вырос в Ленинграде… А что, я сильно деревенским выгляжу? — насторожился Никита.

— Мои родители и сейчас в деревне живут, — просто сказала Ольга.

— Вот хорошо! Будем вместе ездить…

Тут он посмотрел на Ольгу, как бы спрашивая, можно ли говорить об этом. Но Ольга или не заметила его взгляда, или сделала вид, что не заметила. Она в это время повернулась в сторону ложбинки с соснами, пригляделась и…

— Покатились? — говорит.

— Как? — не понял Никита.

— А вот так!

Она передала ему свою сумочку, легла на землю, зажала коленями подол платья, сложила на груди руки и, смеясь, покатилась вниз по сухому, усыпанному желтой хвоей склону. Никита побежал рядом, чтобы в любой момент прийти на помощь, если это потребуется. А внизу и сам бухнулся с ней на землю. Они обнялись и так посидели на хвойном ковре, часто дыша и счастливо чему-то улыбаясь. У Ольги высоко подтянулось платье, и Никита отчаянно осмелев, приник лицом к ее голым коленям.

Ольга резко одернула платье и глянула на Никиту с недоумением, будто не узнавая его или не понимая, что с ним.

— Ишь какой! — проговорила она почти шепотом.

— Да нет, ты не думай! — начал оправдываться Никита. — Мне просто… мне очень хорошо с тобой стало. Ты такая…

— Ведь ты почти не знаешь меня, — сказала Ольга.

— Я не знаю? Да я люблю тебя! Ты — моя судьба. Ты — моя главная в жизни.

— Никита, милый…

— Что? — сразу же остановился и насторожился Никита.

— Как же ты так быстро? Ты можешь ошибиться…

— Нет! — остановил ее Никита. — Я не могу ошибиться. Я никого не любил раньше и поэтому не могу ошибиться. Мне только надо знать…

— Я же с тобой, — поняла его Ольга. — С одним тобой, — повторила она.

И тут пошел дождь.

Они быстро вскочили с земли, начали изумленно оглядываться. Но спрятаться было негде. Елок вблизи не виделось, а молодые тощие сосенки укрытия не давали. Никита мог только снять свою фланелевую черную курточку и набросить ее Ольге на плечи. Сам он остался в безрукавке, довольный тем, что будет мокнуть «ради Оли». Ольга, правда, стала настаивать, чтобы они оба укрылись курткой, но дождь пошел настолько сильный, что скоро все это потеряло смысл.

— Ну ладно, — сказала тогда Ольга. — Пусть он идет сам по себе, а мы сами по себе.

Они пошли дальше, не прячась, не ежась, не торопясь, и пришли на базу промокшими до нитки.

— У тебя хоть печка-то есть? — спросила Ольга.

— А как же! Первый сорт.

На крыльце базы Ольга стала отжимать платье, а Никита побежал в дальний конец коридора, где усердно строгал и пилил его напарник, набрал там свежих стружек и щепок, растопил в комнате, уже слегка обжитой, печку. Стружки вспыхнули весело, огонь разгорелся быстро и бойко; Ольга села перед топкой сушиться — тоже веселая.

— Вообще-то ты можешь обсушиться как следует, — сказал ей Никита, тревожась, как бы она не простудилась. — Закройся тут на крючок и сиди себе. А я пока пойду поработаю там и согреюсь не хуже, чем от печки.

Ольга, кажется, соглашалась.

— Ну, так я пошел!

— А ты не пожалел бы для меня сухую рубашку? — попросила тогда Ольга.

— Вот чухна́ недогадливый! — хлопнул Никита себя по голове. — Конечно, пожалуйста!

Он выдвинул из-под койки чемодан, достал из него чистую безрукавку, шитую матерью без лишней экономии.

— Вот она какая! Настоящее платье получится.

— И правда! — обрадовалась Ольга.

— Я тебе вот так постучу, — сказал Никита, подойдя к двери, и показал, как будет стучать: два раза подряд и один — после паузы.

— Хорошо.

Он пошел к своему верстаку и начал строгать рубанком широкий ясеневый подоконник, подготовленный еще с вечера. Быстро согрелся. Потом обработал подоконник фуганком. И начал приглядывать новую работу.

— Да иди, иди, чего ты маешься! — как бы подтолкнул его напарник. — Без тебя справлюсь.

Никита бросил работу и вернулся в комнату, постучавшись в дверь условным стуком заговорщиков.

Красное платье висело на самодельных Никитиных плечиках перед печкой, а Ольга ходила по комнате в его безрукавке, которая выглядела на ней, как очень коротенькое платьице. Никита даже задохнулся немного, когда увидел ее в таком одеянии.

— Ты не смотри на меня, — предупредительно попросила Ольга.

— Я постараюсь, — пообещал Никита. — Хотя, конечно, тут маловато места, чтоб не смотреть… А потом я еще покормить тебя должен, — вспомнил он. — Ты хочешь есть?

— Я и сама кое-что прихватила, — сказала Ольга.

— Вот мы и объединим все вместе, и будет знаешь как хорошо!

Никита любил о ком-нибудь заботиться, и вскоре небольшой, на козелках, столик, наспех, однако без небрежности сколоченный столярами для самих себя, был аккуратно застлан газетами, на него легли хлеб и колбаса, помидоры и Ольгины пирожки и даже кулечек клубники, купленный поутру на станции. Ольга, когда села за стол и спрятала под ним свои голые ноги, перестала стесняться, и у них начался веселый пир. Конечно, полагалось бы пригласить к обеду и Никитиного напарника, но тот, молодец, догадался уйти обедать в станционный буфет. «Там пивка хвачу!» — вроде как подразнил он Никиту, вызвав в коридор.

Никита и Ольга остались вдвоем на всей пустующей, одиноко стоящей в лесу спортбазе. За окном отряхивались от дождя мокрые счастливые березы. Каждую упавшую с листьев каплю можно было услышать и отличить от другой по звуку — такая овладела всем этим краем тишина. Неожиданно на каком-то полуслове умолкнув, Никита из-за этого долго не мог снова заговорить, только смотрел на Ольгу по-ребячьи преданно и восторженно. Потом тихонько спросил:

— А можно я к тебе пересяду?

И не дожидаясь ответа, перешел на ее сторону, перенес с собой табуретку.

Они оба еще немного стеснялись друг друга, не очень-то зная, как вести себя дальше. Однако и стыдливость их была тоже особенная — она им велела не отдаляться, а приближаться друг к другу…

VIII

— Я знала, я знала, что мы еще встретимся! — приговаривала Ольга, обнимая его в темном холодном коридоре. — Еще когда ты уходил на войну — знала: встретимся!

— Я с самой осени просил, чтобы отпустили, да все как-то не получалось, — отвечал Сорокин, ощущая новый, еще не знакомый ему горьковато-соленый привкус радости.

Ольга плакала, положив голову на его плечо, плакала с каким-то облегчением. Она, пожалуй, и этого давно ждала-дожидалась: выплакаться на груди любимого человека. И ей теперь хорошо было.

— Как Иришка? — забеспокоился Никита.

— Да ничего, здорова пока… Мы ее… вдвоем поддерживаем.

— А старик как?

— Плох… Да ты не торопись туда, я тебе что-то скажу, — быстро вытерла Ольга слезы.

Но Никита уже открывал дверь. Она отходила непривычно туго, и он понял, что отец поплотнее обил ее на зиму для сохранения тепла. Мысленно поблагодарил старика. А в комнате первое, что он увидел, был белый некрашеный гроб на полу, ярко выделявшийся своей белизной в коптилочном сумраке.

— Папа! — позвал Никита.

— Тут я, сынок.

Отец лежал повыше гроба, на своей кровати, укрытый одеялом и еще чем-то поверх одеяла. Он смотрел на дверь.

— Папочка, это ты? — услышал Никита и голос дочери, которая медленно и как-то серьезно шла к нему от печки-«буржуйки». А когда он присел, чтобы поцеловать ее, она давнишним заученным движением запустила истонченную ручонку свою в правый карман шинели. В давние мирные времена существовал такой незыблемый ритуал встречи отца с работы. Ручонку в карман — и там всегда что-нибудь находилось: кулечек конфет, пряник, маленькая шоколадка. И вот Иришка вспомнила это. И что-то нащупала в холодном и жестком кармане шинели, вынула, развернула. В бумажке оказались четыре кусочка сахара.

— Папка! — обрадовалась девочка. — Где ты взял?

И со всей слабенькой силенкой, какая еще в ней оставалась, обняла его голову, прижалась, чмокнула в щеку.

— А теперь пойдем к дедушке, — позвал ее Никита.

— Дедушка плохой, — пожаловалась Иришка.

— Не поверю, Ирочка.

— Он помирать собрался.

— Это он так… это он пошутил.

Перед койкой отца, чтобы быть поближе к его лицу, Никита сел на гроб, но тут же поднялся с него и стал на колени, поближе к изголовью.

— Ребенку-то я зря сказал это, — заговорил старик, — но шутки мои плохи, сынок. Чую — подходит Она. Вот и гроб загодя сделал, чтобы Олюшке поменьше хлопот было со мной. Тут, говорят, такие мазурики завелись, что если кому гроб сколотят, так им за это покойниковы хлебные карточки отдавай. Но я, видишь, перехитрил их… Да ты садись, садись на него, он же пустой пока. Обыкновенное столярное изделие.

Никита сел и сказал:

— Ты не поддавайся ей, перебори ее.

— Нечем стало бороться, сынок, — возразил старик. — Одолевает проклятая. Начала с рук и ног, а теперь и нутро захватывает, к сердцу поднимается. Немеет все, стынет…

Никита видел, что отец говорит правду. В доме у них вообще не было принято лгать или скрывать что-нибудь, плохое ли, хорошее — все равно. И чувствовал Никита, что надо что-то предпринимать немедленно, надо спасать отца. Но ему самому трудно было подняться, а главное — совершенно неизвестно было: что же тут делать?

— Вот сейчас Ольга ужин сготовит, у меня тут фронтовое лекарство завалялось, — похлопал он по сумке, — так что, глядишь, и согреемся.

Ольга вносила дрова для печки.

— Давай я помогу тебе, Оль, — тяжеловато поднялся Никита.

— Не надо, не надо! — остановила его Ольга. — Вы поговорите там, а я быстро… Папа так ждал тебя! — шепнула она, проходя мимо.

— Вот дров тоже маловато осталось, — вспомнил старик. — Пока у меня силенки были, я, слава богу, «буржуйку» поставил, чтобы нашу кафельную обжору не топить, дверь обил. Дрова из сарая мы с Олюшкой в чулан перенесли — все поближе и посохраннее. Но немного их осталось. И пилить стало трудно. Всю последнюю неделю Ольга одна пилила…

Так же, как Ольге хотелось выплакаться, старику хотелось выговориться перед сыном и не забыть чего-нибудь самого главного. Никита видел, что попал домой в такое время, какого, никто еще в его семье никогда не знал. Он снял с себя нетяжелую противогазную сумку, передал ее Ольге. Потом снял шинель и взял вторую коптилку, с которой Ольга ходила в чулан.

— Пойду дров попилю, — сказал он.

— И не думай! — решительно воспротивилась Ольга. — Нам же хочется посмотреть на тебя. А дрова… Пока они есть, это уже счастье.

Никита все же пошел к двери.

— За ужином соберемся, — сказал он. — А пока я свое хозяйство посмотрю.

В чулане у Сорокиных была своего рода мастерская. Там стоял небольшой верстачок, вполне достаточный, чтобы прострогать полутораметровую доску или брусок и вообще смастерить почти любое изделие для дома: кухонный шкаф или стул, этажерку или комод.

Сейчас чулан был забит обыкновенными дровами, но такое кощунство только порадовало молодого хозяина. Запасец был не такой уж маленький. Если и не хватит на всю зиму, то по крайней мере на самые холодные месяцы растянуть можно. Главное — дрова были хорошие, жаркие, по большей части — береза. Плохих здесь не признавали. Лучше переплатить за хорошее, чем покупать плохое, считал старик Сорокин. Ни он сам, ни другой кто в его роду не были богачами, но каким-то образом привыкли к этой простой истине: то хорошо, что любо.

Сама эта квартирка Сорокиных была и построена, и на славу отделана руками отца и сына. Раньше родители, и Никита вместе с ними, жили в тридцатишестиметровой угловой комнате с остатками старой лепки на потолке, с фигурными карнизами, с крупными пластинами старого дубового паркета. Но когда Никита привел к родителям Ольгу и сказал, что женится на ней, отец, не говоря ни слова, пригласил домой одного своего старинного приятеля, техника райжилуправления, и попросил его составить проект на перепланировку. Тот немного поломался, ссылаясь на какие-то запрещения и сложности, но все же постарался и сделал проект, и были возведены потом необходимые перегородки, в результате чего получилась как бы отдельная двухкомнатная квартирка, даже с собственным умывальником. Старики поселились в первой, проходной комнате, молодожены — во второй. Это был просто-таки царский подарок для молодоженов, и Ольга прониклась к Сорокиным уважительной и преданной любовью. Сложилась хорошая, дружная семья, к тому же еще и с хороший бюджетом, поскольку все работали. «Не нам жаловаться на жизнь», — говаривали старшие, а вслед за ними и младшие Сорокины.

Первым горем здесь была смерть матери Никиты.

Вторым — война…

Никита выбрал березовую плаху потолще и посучковатее, с которой Ольге, пожалуй, и не справиться, положил ее на козлы, тоже перенесенные стариком из подвального сарайчика, и начал пилить. Большая лучковая пила была хорошо наточена и в меру широко — для дров — разведена: у Сорокиных всякий инструмент содержался в порядке. Крупные опилки фонтанчиком сыпались на пол. Почувствовался легкий приятный запах березовой древесины. И вернулись ненадолго мир, благополучие, радость необременительных домашних хлопот. Только вот силенок у теперешнего Никиты Сорокина оказалось маловато. Распилив эту тяжелую плаху, он вынужден был присесть и посидеть, чтобы не выйти сразу из строя. Потом пошел с коптилкой на лестничную площадку колоть чурбаки. Прихватил валявшийся в чулане старый проношенный валенок, чтобы подкладывать его под чурбан и меньше производить шуму, а также металлическое зубило, чтобы легче раскалывать чурбаки.

И все-таки его услышали. Из соседней квартиры вышла женщина, постояла, что-то соображая или выбирая ругательные слова, и неожиданно попросила:

— Дал бы ты мне полешечко на растопку, а?

— Пожалуйста, возьмите, — не мог отказать Никита.

— Вот это можно? — выбрала женщина самое тоненькое поленце.

— Да вы еще одно возьмите, — разрешил Никита.

Женщина недоверчиво посмотрела на него и взяла полено потолще.

— Есть еще добрые люди, господи! — говорила она уходя.

А Никита уже готов был и третье поленце предложить ей, да не успел.

Когда он вернулся с охапкой колотых дров в чулан, его позвала Ольга:

— Больше я тебе не позволю работать, пойдем ужинать.

В комнате она дала ему умыться над тазиком, — водопровод уже не работал и воду брали в домовой котельной. Затем они вместе передвинули стол к кровати отца, который уже не вставал, оказывается, и все уселись за ужин. Гроб Никита отодвинул в сторону.

— Вот мы и собрались всей семьей, — заговорила Ольга веселым голосом. — И ужин у нас, можно сказать, совсем праздничный.

— Мне только чайку, — с поспешностью заявил отец. — Слышу — хорошей заваркой пахнет.

— Не только, папаня! — заулыбалась Ольга. — Вон тут еще что есть! — показала она Никитину фляжку.

— Никак настоящая? — удивился и вроде бы оживился старик.

— Я же говорил! — погордился Никита.

— Ну, не откажусь, не откажусь погреть старое нутро.

Взрослые выпили, Иришка посмотрела, как пьет мама, и за компанию поморщилась. Старик слабо крякнул. И стали ужинать. И ужин действительно был по нынешним временам праздничным, потому что Ольга не скупясь распорядилась двухсуточным пайком Никиты.

Захмелели быстро, хотя и от немногого. Никита вскоре почувствовал добрую разморенность, зовущую ко сну, Ольга чуть-чуть порозовела, напомнив Никите прежнюю, довоенную, «летнюю» Ольгу. Немного взбодрился и старик.

— Ну, спасибо, сынок, согрел ты меня все-таки, — поблагодарил он.

— Тебе спасибо, папа, — отвечал Никита. — Ты так хорошо поберег моих женщин.

— Ой, правда, Никитуш! — поддержала и Ольга. — Без папы мы уже скисли бы.

— Я только одного в последние дни боялся, — продолжал старик, польщенный похвалами, — до первого числа, то есть до новых карточек, боялся не дожить. А теперь карточки получены, Иришеньку будет чем поддержать, а мне можно спокойно умирать…

Он опять возвращался к своему самому главному, чем теперь только и жила его душа. И опять Никита попробовал остановить его:

— Не настраивай ты себя на это. Всем сейчас трудно, плохо, но все живут помаленьку. Не век же так будет!

Никиту беспокоило еще и то, что речь старика слушает и воспринимает своим маленьким сердцем Иришка. Но старик продолжал успокоительно толковать о том, что ему теперь ведь только одно осталось — доживать, а доживать можно и год, и неделю, но лучше всего — один день. От умирающего человека пользы никакой, одна только обуза да лишний рот. «Если есть бог, — говорил старик, — то он должен бы сегодня меня прибрать, пока сын дома и есть кому схоронить…»

Никита слушал, слушал — и перестал возражать. Он понял, что старик прощается с ним — и это неотвратимо. Другой встречи не будет. Так что пусть он говорит. И пусть слушает Иришка. И Ольга… Кому же и слушать умирающего, как не близким? Для кого же он и говорит свои последние, не раз продуманные слова?

Когда старик утомился и замолчал, Никита сказал:

— Ну, папа, ты или захмелел у меня, или, наоборот, недобрал. Давай-ка еще по маленькой!

— Давай, сынок, — сразу согласился старик. — Это даже и хорошо… Где там твоя рюмка-то? Чокнемся…

После этой рюмки он начал посапывать и заснул.

IX

А Никита после ужина снова пошел в чулан пилить дрова. Ему смертельно хотелось лечь и отдохнуть, хоть немного восстановить силы, но тут уж не приходилось жалеть себя. Точно так же, как и там, откуда он приехал. Точно так же, как и раньше, он не умел жалеть себя и не знал, что это такое, — особенно когда дело касалось работы. А теперь Никита еще и о том подумал, что вот уедет он обратно на фронт, а Ольга придет в чулан, наберет готовых дров и вспомнит его. Она тут затопит печку, а ему там тепло станет. Так что он вроде как и для себя лично доброе дело делал. Оставлял память. Запасал тепло.

И все же он не стал долго отказываться, когда Ольга позвала его спать.

— Я приоткрыла дверь в нашу с тобой комнату, и там теперь тоже нагрелся воздух, — сказала она.

— А старик с Иришкой не замерзнут?

— У них сегодня тепло-о! — протянула Ольга, и можно было понять, что не каждый день у них так бывает. — Бросай, бросай все это! — положила она руку на пилу.

— Верно, устал я, — согласился Никита.

— И не надо убиваться.

— Тяжело тебе достается, — Никита посмотрел Ольге в глаза, потом погладил ее по волосам. — Бедная ты моя!

— Ты знаешь, я еще молодец! — встрепенулась от ласки и вроде как погордилась Ольга. — Стала, правда, как досточка, но еще не шатаюсь.

От слова «досточка» они оба улыбнулись, и Никита обвел взглядом свою бывшую мастерскую с оставшимися в дальнем углу запасами досочек и брусков, то есть всем тем, что называлось на семейном языке «досточками».

Они улыбнулись забытому словечку и вспомнили, как им хорошо, как радостно тогда жилось! Вспомнили и поняли, что каждая мелкая мелочь тогдашнего мирного безугрозного бытия была, в сущности, настоящим, истинным счастьем. Каждая встреча дома или в Ольгиной библиотеке, каждая малая забота друг о друге, любая дощечка, принесенная в дом для какого-то дела, всякая минута покоя и мирной работы — все, все это было подлинным, неподдельным счастьем, и хорошо все-таки, что они, не размышляя над этим, умели ценить минуты и годы совместной жизни, стараясь ничем не омрачать их. Да что там — «стараясь»! Им никогда и не требовалось стараться. У них как будто сама собой сложилась согласная, счастливая жизнь.

Никита и до женитьбы был не гульливым, домашним парнем — только что на спортбазу любил ходить. А уж когда женился и когда у них с Ольгой появился свой уголок, он вообще нигде не мог задерживаться и откровенно не понимал, зачем нужно где-то задерживаться, куда-то заходить, с кем-то не дома выпивать. Ведь все равно нигде не бывает лучше и приятнее, чем дома. Зачем же тогда?

В какие-то дни он ехал прямо со стройки в библиотеку к Ольге, у которой рабочий день кончался несколько позже, и ждал, пока она освободится. Если требовалось сделать что-нибудь по ремонту — делал, если не требовалось — садился в читальне, листал журналы или начинал читать новую, отобранную для него книгу. Ольга умела найти среди тысяч книг самую для него интересную. А он умел по-своему хорошо читать эти лучшие книги, в каждой положительной героине находя что-то от Ольги. Или в самой Ольге находил такие же качества, как в тех прекрасных женщинах.

— Ты вот что, — сказал Никита, оглядев свое хозяйство. — Когда дрова кончатся, ты тут ничего не щади — все сжигай. И бруски, и заготовки, даже верстак, если сумеешь разломать.

— Ни за что! — с непонятной решимостью воспротивилась Ольга.

— Глупенькая! — обнял ее Никита. — Если мы выживем, все у нас снова появится. И ты даже не думай что-нибудь сохранять, я тебе просто приказываю. Сбереги только себя да Иришку. Так что вот… И пошли, действительно, спать.

Они уснули незаметно, по-братски обнявшись, уставшие не от любви. И спали так крепко, что не услышали ни новой, второй за ночь, бомбежки (репродуктор Ольга выключила еще перед ужином), ни того, что происходило в соседней комнате. Они оба долго не видели никаких снов. Только где-то уже перед пробуждением Никите приснился остров Любви, существовавший и на самом деле не так уж далеко от Ленинграда — на озере Селигер.

В первый же год после свадьбы Ольга повезла Никиту в Осташков, где жили ее родители и старшие братья. Там молодоженам на весь отпуск предоставили лодку, и они облюбовали себе маленький островок с малиной. Пропадали там целыми днями. Собирали ягоды и купались. И вот все это приснилось теперь Сорокину отчетливо и явственно, как возвращенная действительность. Он проснулся в недоумении: неужели все повторяется? Проснулся рядом с той же, единственно желанной женщиной, и она тоже вместе с ним проснулась.

А длинная блокадная ночь еще продолжалась.

— Что я хочу спросить, Никита, — заговорила Ольга.

— Да?

— Как мы допустили, все это?

Вопрос был не новый. Его задавали люди себе и друг другу чуть ли не с первых дней войны, не понимая неожиданных и жестоких поражений. И хотя уже была произнесена речь Сталина 3 июля и было его же выступление на Красной, площади 7 ноября, что-то оставалось еще неясным, или неназванным, или же не прояснившимся до полного понимания. Как объяснить, к примеру, тот факт, что другой народ, воюющий за неправое дело, одержал такие победы над нами?.. Ну, пусть не народ, пусть временно, а все-таки побеждали. Фронт на Ладоге и на Волге. Москва в полукольце…

— Ты сам не знаешь или боишься сказать? — напомнила Ольга, когда молчание затянулось.

— В общем-то, не знаю, Оля, — признался Никита. — Мы не успели опомниться, как под Ленинградом оказались. Только тут и задумались и поняли кое-что. Сила у них оказалась такая, что мы и не ожидали, — это факт. А наша подготовка, наверно, была не очень-то…

— Хорошо хоть в город не пустили, — проговорила Ольга. — Я ведь уже так решила: если что — Ирочку своими руками, а потом и сама…

— Ты смогла бы?! — ужаснулся Никита.

— А что мы могли ждать от них?

— Да, они, конечно…

— Ты посмотри, что и сейчас-то в городе творится, — продолжала Ольга, — Люди помирают с голоду, и знаешь — кто? Говорят, что первыми начали умирать мальчишки-фезеошники, прямо у станков. Представляешь, как жалко их?.. А еще старики, и тоже в первую голову мужчины. Вчера одного рядом с нашей парадной подобрали — чистенький такой, хорошо одетый, а главное — в кармане у него были две пластиночки хлеба, пропитанные каким-то жиром. Это, значит, он нес кому-то… Не могу! Просто не могу вспоминать.

— Если можно будет вам с Иришкой уехать за кольцо… — заговорил Никита, и Ольга сразу умолкла, прислушалась, — то надо будет уехать, — закончил он.

X

Утром старик Сорокин не проснулся. Когда Никита и Ольга встали, он уже застыл.

Это было как новоявленное чудо: вечером попросил у бога смерти и к утру помер.

Никита стоял у постели отца ошеломленный. Все прежние представления о смерти вдруг переменились. Слез не было. Плакать было нечем и вроде бы даже не полагалось, поскольку здесь произошло всего лишь исполнение воли отца. Оставалось похоронить старика.

Никита открыл гроб и в удивлении остановился. Все дно гроба было засыпано стружками.

— Это он так хотел… чтобы на стружках?

Ольга не знала. Она только посмотрела в гроб и начала всхлипывать, покачивая головой.

— Как же мы теперь без него с такой жизнью справляться будем? К кому жаловаться придем?

— Ладно, Оля, тут ничего не поделаешь, — остановил ее Никита. — Помоги мне поднять и положить его.

— Надо бы обмыть да одеть…

— Нет времени. Если я опоздаю, меня могут в дезертиры зачислить.

Он подошел к изголовью, Ольга — к ногам старика. Отвернули одеяло. Старик был плоским, а когда стали поднимать, оказался совсем легким.

— Да тут я и один мог бы, — проговорил Никита.

— Он же все время от своего хлеба Иришке отщипывал. Я говорю — не надо этого делать, это только мать может, а он молчит да все свое… Никита, милый, родной мой! — вдруг взмолилась Ольга. — Ты будешь беречь себя? Не оставишь нас одних? Вернешься к нам?.. Ну скажи, скажи! Я не боюсь, если тебя ранят, и ты тоже не бойся, но только обязательно вернись!

Никита даже растерялся:

— Что это ты? Что ты так разволновалась? Я ведь вот, с тобой.

— Испугалась я чего-то. Прости.

Ольга начала быстро и как-то деловито вытирать слезы.

Почувствовав беду в доме, проснулась Иришка. Увидела открытый гроб и своего дедушку в нем. Строго спросила:

— Вы зачем его туда положили?

— Умер твой дедушка, Ириша, — сказала Ольга. — Нет у нас больше дедушки.

— Не умер! Не умер! — заплакала девочка.

— Оденься и попрощайся с дедушкой, — сказала Ольга уже чуть построже.

— Не хочу! Не хочу! — опять затвердила Иришка.

— Ирина, делай, что тебе говорит мама…

Никита вышел в коридор, встретил там соседку Бетти Матвеевну, сказал ей об отце. Потом вместе с Ольгой вынес гроб на улицу; соседка тащила следом саночки своей дочери — они были подлиннее Иришкиных. Соседка сочувственно вздыхала, думая в то же время и о чем-то затаенно своем.

Для надежности гроб привязали к саночкам веревкой и повезли старика в Новую Деревню, на самое ближнее, но совсем не близкое отсюда Серафимовское кладбище.

Начинало уже светать. Незаметно для себя Никита то и дело ускорял шаг, чтобы не опоздать к машине, потом спохватывался, понимая, что нехорошо так быстро везти гроб с покойником, потом опять начинал спешить, и с этим ничего нельзя было поделать.

Ольга шла рядом, помогала тащить санки и во всем повторяла мужа: торопился он — спешила и она, смущенно замедлял он свой невольно убыстренный шаг — и то же самое делала она. В прежнее, довоенное время Никита бы к ней приноравливался, а теперь вот ей приходилось…

— Ты не переживай так сильно, Никитуш, — говорила по дороге Ольга. Говорила негромко, но так, чтобы Никита все же услышал ее сквозь свои невеселые думы и громкий скрип санок с гробом. — Не мы виноваты, что так все случилось.

Никита услышал ее, но не ответил, что бывало с ним очень редко, а может, и не бывало до этого дня.

— Не переживай, — повторяла Ольга. — Тебе надо силы экономить.

И тогда он почувствовал слезы. Вдруг осознал себя в чем-то все-таки виноватым перед отцом. Стал мысленно просить прощения. За такие похороны.


К воротам фабрики Володарского он пришел в половине двенадцатого. Батальонной полуторки на улице не было, и он пошел в проходную, что вела в управление фабрики.

— Ты Сорокин, что ли? — сразу спросила вахтерша.

— Да.

— Ну так вот, ждали тебя, ждали твои товарищи, да и поехали. В батальоне, говорят, машина к сроку должна быть и задерживать ее нельзя.

— Сильно ругали? — спросил Сорокин.

— Да не так чтоб… Сорокин, говорят, и сам доберется.

— И давно они уехали?

— Да не так чтоб. Не больше как с полчаса… Сорокин, говорят, не пропадет, — повторила женщина с непонятным выражением: не то подразнить хотела, не то похвалить.

— Ну что ж, ладно, — проговорил Сорокин.

Он мысленно представил себе всю предстоящую неизмеримо длинную дорогу, и единственно, что ему захотелось теперь, — это прикорнуть где-нибудь вот тут в уголочке, даже вздремнуть немного, ни о чем не думая, никуда не спеша. Может быть, после этого и дорога стала бы не такой неодолимой… Он поискал глазами подходящий уголок, остановил взгляд на свободной сейчас табуретке вахтерши, утепленной шинельным куском, заметил, что там можно бы прислониться и к стенке… и направился к выходу.

На улице стало как будто еще морознее, чем с утра. Где-то в стороне Балтийского вокзала рвались тяжелые снаряды — не часто, но раскатисто. Сорокин невольно отметил, что это далеко от его Петроградской стороны и, стало быть, Ольга с Иринкой пока в безопасности.

Он пошел по тропинке, протоптанной вдоль Мойки, к Невскому проспекту, мысленно размечая предстоящую дорогу на отдельные участки: почти весь Невский проспект (от Мойки до Московского вокзала), потом Старо-Невский, потом большой промежуток до Володарского моста, а там пойдут Мурзинка, Рыбацкое, Усть-Славянка, Усть-Ижора… Хорошо было вчера смотреть на эти пригородные деревни из кузова полуторки, а вот сегодня, пешком, трудновато придется.

Но дорога есть дорога, от нее никуда не денешься, ее остается только пройти.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Должно быть, неглупым был человек, придумавший разместить саперов в обжигательных печах кирпичного завода. Первое и самое главное здешнее удобство — это, конечно, безопасность, второе — тишина. Ежедневные обстрелы Колпина, его окрестностей и этого заводика здесь почти не были слышны и не приносили людям никакого вреда. И третье удобство — полная темнота. Поскольку саперы чаще всего ложились утром, им здесь совершенно не мешал дневной свет. Лишь когда входил кто-нибудь с улицы через небольшую калитку в воротах, там ненадолго возникал отдаленный дневной миражик — и тут же потухал, не успевая достигнуть противоположной стенки и уж, конечно, не пробив вековечной черноты сводов.

Спится здесь хорошо. Вернутся саперы на рассвете с переднего края, быстренько пошваркают ложками по стенкам котелков, слишком просторных дли нынешних порций, и валятся на пол, на подстилку, во мрак непродолжительного небытия. Один дневальный остается маяться у столика с коптилкой, там, у входа. Ему, конечно, тоже хотелось бы разуться, развесить портянки перед печкой — и на боковую. Но он единственный в роте человек, которому запрещено спать, пока спят другие. Вот и стоит, а по нынешним временам — сидит этот человек перед сплющенной вверху снарядной гильзой и слушает, как потрескивает над ней желтоватый колеблющийся огонек, тоже бессонный, Сидит и думает что-нибудь несонливое, отгоняя дрему сознанием долга и ответственности, и ждет того часа, когда можно будет, разбудить сменщика и оставить его вместо себя.

Сменятся три раза дневальные — и подъем! Зашевелится, забубнит под непроглядными сводами рота. Пробьется наконец через сонливое бормотание резвая команда: «Выходи строиться на обед!» — и гомон станет более оживленным и шумным, начнут позвякивать котелки. Вдали откроется калитка, в нее ринется понизу одуряюще чистый морозный воздух, но никаких световых миражей там уже не возникает. На улице — сумерки. Самое начало рабочего дня саперов. Это еще не ночь, в небе еще не видно ни звезд, ни луны, но уже и не день. Тусклое переходное время.

На задание уходят все, кто в наличии, возвращаются то без одного, то без двоих. На этот раз вернулись без Гоши Фатеева, то есть принесли его уже застывшего, и Сорокину вот приказано сколотить надмогильный столбик.

— Постарайся для земляка, — сказал командир роты. — Вы ведь вроде дружили.

Сорокин покивал головой и принялся за дело.

Столбик он сколотил из досок сразу после завтрака и быстро покрасил его, а вот со звездой завозился. Хотелось все сделать хорошо и так, как задумалось с первого раза. Однако длинный саперный нож с толстой рубчатой резиной на ручке, вполне удобный для всяких других дел, в том числе и для рукопашной схватки, оказался неудобным для вырезывания. Неважной была и сталь: сколько ни натачивай, бритвенной остроты не добьешься. Да и сама рука стала какой-то вялой и неумелой, то есть просто устала. Все устает в человеке от беспрерывной длительной работы при бедном питании.

Дневального Сорокин прогнал спать, поскольку сам сидел у того же столика с коптилкой — и не скоро еще рассчитывал лечь.

— Что мы тут будем караулить друг друга! — сказал он дневальному.

— Только бы не попало нам обоим за это, — усомнился тот.

— Не от кого… Для чужого начальства все равно, кто тут сидит, а наше тоже отдыхает теперь.

— Ты, если что, меня ногой толкни, я вот тут рядышком покемарю, — сказал парень уже с пола.

Сорокина тоже сильно клонило ко сну, и он задним числом слегка поругивал себя. Не затевать бы этого фокуса с плексигласом — спал бы сейчас вместе со всеми. Но вот ему пришло в голову поместить в центре звезды, под кружочком из небьющегося стекла, фотографию Фатеева. Захотелось, чтобы она подольше сохранилась. Чтобы люди, которые придут потом на солдатское кладбище, могли посмотреть, каким был с виду похороненный под этим столбиком человек.

Невольно тут вспомнил Сорокин своего отца и то, как похоронил его. Никакого столбика, никакого креста на могиле не оставил. Настоящей могилы тоже не выдолбил — только что присыпал гроб землей. Решили с Ольгой когда-то потом, после всех бед и несчастий, как-нибудь в летнее время заняться могилкой по-настоящему. И крест поставить, как старику хотелось, и оградой обнести, и цветы посадить, то есть не цветы даже, а большой куст сирени — очень уж любил старик сирень! А пока они только отметили место, промерили шагами расстояние до угла кладбища и оба пообещали запомнить цифру — 88.

Вот как получилось с отцом.

С Гошей Фатеевым можно было и надо было все сделать за один раз, ничего не откладывая. Сам Гоша тоже не любил ничего откладывать — все делал с ходу. Так он действовал, судя по его рассказам, в своей разведке и так же начал осваивать саперное дело здесь, в роте, куда его перевели за какую-то провинность. Лихо начал.

Прошлой ночью взвод устанавливал на берегу Ижоры, южнеебывшей Колпинской немецкой колонии, пулеметную бронеточку, сваренную, как и все другие, на Ижорском. Выволокли ее, опрокинув «на спину», за первую траншею, пехотный лейтенант показал место, где ее поставить, и указал ориентир, куда развернуть амбразурой. Ориентир был простой и понятный — левый край кустов на другом берегу Ижоры. Пехотинцы хотели держать эти кустики под фланговым огнем и выносили пулеметную точку чуть ли не в линию боевого охранения.

Взвод ставил уже не первую БОТ. Расчистили до земли плотный, прибитый ветрами снег, осторожно покирковали мерзлую землю, подложили под броню притащенную с собой деревянную раму, перевернули броневое корытце со «спины» на «живот», начали высматривать показанный ориентир. А дело было уже перед рассветом, когда в зимнее время почему-то сильно темнеет. Немцы тоже, как назло, вдруг позабыли о своей постоянной обязанности — бросать ракеты. Короче говоря, не видно стало тех кустов, что показал лейтенант-пехотинец.

Случилась заминка. Один говорит — вон там они, эти кустики, и показывает рукой прямо, другой поправляет и показывает левее, третий вообще сомневается. Один только Гоша Фатеев помалкивал да улыбался. Потом говорит: «Соберите-ка мне табачку на хорошую закрутку». — «Нашел где чудить!» — одернул его сержант Матюх. «Соберете — покажу точное направление», — говорит Фатеев. И сержант, уже доверявший опыту бывшего разведчика, сказал: «Дайте ему, у кого есть».

Наскребли ребята на закрутку, Гоша старательно свернул ее, раскурил внутри БОТика, спрятал в рукав и пошел к полотну реки. «Направляйте туда, где курить буду», — сказал на прощание.

И верно: через небольшой промежуток времени впереди заморгал огонек — все равно что волчий глаз в ночи. Саперы в один момент развернули амбразуру на огонек и с торопливым удовольствием, видя уже конец работы, начали закреплять и маскировать БОТ. Их ждало дома тепло печи и горячий, хотя и тощий, завтрак.

Но тут-то и случилась беда. В той стороне, где только что курил Фатеев, послышался сдавленный крик, раздался винтовочный выстрел и стон.

Сержант Матюх, как только услышал это, сделался лицом белее снега. Понял все: и почему тишина такая установилась, и почему немцы ракет не бросали. Разведке своей мешать не хотели! А разведку эту, скорей всего, саперы шумом работ приманили.

— Утащат! — прошептал сержант, думая, наверно, не только о самой беде, но и о своей командирской ответственности.

— Сорокин, Джафаров, за мной! — скомандовал он тем бойцам, которых в данный момент видел перед собой. И первым побежал к реке, на ходу сбрасывая с плеча автомат, перешедший к нему от убитого лейтенанта. За ним — Сорокин. Не долго медлил на этот раз и Джафаров.

Добежали до места, где стоял недавно Фатеев. Снег тут был сильно истоптан, а в сторону немцев тянулась дорожка следов и две извилистые ложбинки — это здесь волокли кого-то. Собственно, было уже совершенно ясно кого.

Сержант Матюх побежал по следам. Сорокин нагнал его, чтобы быть, в случае чего, под рукой. И скоро они увидели впереди темную валкую группку, убегавшую по реке к немецкому переднему краю. Матюх сразу послал туда короткую очередь. Сорокин тоже, став на колено, выстрелил по крайнему бегущему, рассудив, что Фатеев не может быть с краю.

Сержант бежал и строчил короткими очередями, как будто настырно требовал чего-то от убегающих немцев. Сорокин постреливал, целясь в крайних, но, как видно, не попадал. И все же в какой-то момент в немецкой группе что-то произошло. Она стала поменьше. Было похоже, что там сгрудились в тесную кучку для какого-то обсуждения. Послышались чужие картавые слова или ругательства. Оттуда ударили по саперам из автоматов, и довольно точно: пули пропели над головами преследователей визгливо-коротко.

Сержант, однако, не остановился и не залег. Он продолжал строчить короткими очередями, Сорокин и Джафаров поддерживали его выстрелами из винтовок. Немецкий передний край молчал, но он был теперь опасно близок. Пожалуй, не дальше, чем свой. И положение создавалось такое, что надо было возвращаться.

Почему немцы все-таки бросили Фатеева, никто потом уверенно объяснить не мог. Только гадали. Возможно, у немцев появился свой раненый, или двое раненых, которых надо было тащить. Возможно, они поняли, что захваченный «язык» все равно не доживет до допроса, и забрали только его документы, самого бросив на снегу. Во всяком случае, Сорокин скоро увидел его, брошенного, сразу узнал по полушубку и с разбегу упал рядом с ним, готовый и перевязать его, и до последнего выстрела защищать, и тащить к своим, но прежде всего желавший узнать: жив ли он?

Фатеев еще дышал, и Сорокин обрадовался. Он уже давно знал, что не всякая рана смертельна, а Гоша был человеком от природы крепким.

— Тащите его! Быстро! — приказал сержант.

Сорокин и Джафаров подхватили Фатеева под руки и поволокли в свою сторону, а Матюх лег прикрывать их.

Они пытались тащить Фатеева бегом и, конечно же, быстро выдохлись. В одном месте, под бережком, Джафаров лег на снег и сказал, что у него «все кончилось».

— Еще… не все… Джафарыч! — выдыхая по одному слову, убеждал и упрашивал Сорокин. — Надо его… поскорее…

— Зачем ему… поскорее? — почти равнодушно отвечал Джафаров.

Сорокин попытался нащупать у раненого пульс, но слышал только гулкие, бешеной частоты удары собственного сердца. Он слышал их в ушах, в груди, в голове, в пальцах и никак не мог определить, есть ли пульс у Фатеева.

— Все равно надо… тащить, — сказал он Джафарову.

И они, сами полумертвые, поволокли Фатеева дальше, к своим траншеям.

А теперь вот Сорокин строгал звезду на могильный столбик.

Дело у него постепенно, потихоньку приближалось к концу. Он выложил круглое углубление в центре звезды фольгой, вложил туда портретик Фатеева, затем с силой вдавил пальцами плотно пригнанный кружочек плексигласа. Стенки углубления сделаны были с подрезом так, чтобы обратно плексиглас не выпал никогда. Будет стоять, пока не сгниет дерево. И фотография тоже. И так хоть что-то да сохранится от человека для будущего. Останется его облик и его гордость солдата. Смерть — это еще не конец судьбы, если солдат умирает как солдат.

Сорокин не очень-то любил размышлять о смерти, но в этот год слишком часто с ней сталкивался, так что хочешь не хочешь, а когда-то и задумаешься. И когда-то примеришь ее, омерзительную, к себе самому. Хочешь не хочешь. Война… Пока не закончена война — ничто не закончено в судьбе солдата.

Конечно, где-то на донышке души у Сорокина, как и у всякого другого солдата, все время теплилась, подобно лампаде перед старой иконой, тихая надежда выжить и увидеть конец войны. Он здесь, на фронте, узнал солдатское поверье о том, что на войне любимых не убивают, и страстно поверил в это. В любви Ольги он не сомневался, а значит, и выжить он должен. Должен для них хотя бы — для Ольги и для Иришки.

Но за них же, если бы как-то так сложились обстоятельства, он мог без всякого сожаления достойно умереть.

Конечно, в тот достойный, последний свой час человек вряд ли успеет подумать и вспомнить, ради чего жил, за кого и за что умирает. Все здесь теперь соединилось в один тугой узел — ближние и дальние, близкое и далекое, вчерашнее и завтрашнее. Ничто ни от чего не отделяется. И сама жизнь ходит рядом со смертью.

«Будь что будет» — вот чем обычно заканчиваются или вдруг прерываются солдатские размышления о  н е й.

Именно с этим и встал Сорокин из-за столика дневального. Встал и задел при этом ногу самого дневального.

— Что? Пора? — вскинулся чутко спавший парень.

— Куда пора? — не понял и даже немного испугался Сорокин, еще не вполне отрешившийся от своих недавних мыслей.

— Заступать, — сказал дневальный.

— А-а… Прости, это я нечаянно. Можешь, еще подремать.

Дневальный сел на соломе и потянулся.

— Какая тут дрема! — проговорил он. — Пожевать бы — вот это да!

— Ну-ну! — остановил его Сорокин. — Эти разговоры, ты знаешь, запрещены.

— Да зна-аю…

Парень начал по-стариковски медлительно подниматься, а Сорокин подошел тем временем к стоявшему возле печки могильному столбику, осторожными прикосновениями пальцев проверил, хорошо ли высохла на нем краска, и вставил стерженек звезды в заготовленное для него отверстие. Стерженек входил туго и вошел плотно. Надолго. Сорокин решил больше и не вынимать звезду из столбика, покрасить ее в таком положении.

Это не отняло много времени.

Через какие-нибудь пять-шесть минут он уже лежал на своем месте. Он чуть ли не с головой укрылся полушубком, окунувшись в привычный и уже приятный, почти домашний запах овчины.

Неожиданно появился живой и даже веселый Гоша Фатеев, хотя Сорокин твердо знал и сейчас тоже хорошо помнил, что Фатеева оставили сегодня под брезентом на улице. Ему нельзя теперь быть вместе с живыми, входить в жилое тепло. Он уже и не числился среди живых. В строевой записке на завтрашний день он будет обозначен безликой цифрой в графе «боевые потери». Единичкой в графе…

И было тем более странно, что он беззаботно заулыбался Сорокину и спросил:

— Ну как, Никита? Живем пока что?

И Сорокин ответил ему, как живому:

— Так ведь по штату положено. Перезимовать надо…

II

Фатеев, как только пришел в роту, сразу облюбовал Сорокина себе в дружки.

— Ты тоже ленинградец? — спросил он, знакомясь.

— Тоже, — сказал Сорокин. — А еще кто?

— Еще я, — представился Фатеев. И предложил: — Давай держаться вместе.

«Держаться вместе» на солдатском языке означало: всегда выручать друг друга в бою, вытащить, если понадобится, из-под огня, а если случится самое плохое — написать письмо родным или невесте (адресами взаимно обмениваются). Такие уговоры чаще всего заключаются в разведке или в пехоте, особенно перед атакой или поиском, однако и в саперной жизни верный товарищ под рукой никогда не бывает лишним.

— Давай попробуем, — согласился Сорокин. И серьезно посмотрел в глаза Фатееву.

— Слушай, а где ты жил в Ленинграде? — вдруг спросил Фатеев.

— На Петроградской.

— Точно! А работал на Щемиловке?

— Было. На четвертом «Б».

— Точно! Значит, мы не только земляки, а еще и вместе работали и на одном трамвае домой ездили.

Поговорили, повспоминали, и оказалось, что все именно так и было. Сорокину тоже вспомнилась эта хитроватая физиономия, этот смелый, с откровенной приглядкой взгляд, эта складочка над переносицей. Чудеса да и только!

— А у тебя глаз… — проговорил Сорокин. — Зря они тебя из разведки-то…

— Конечно зря! — и не думал скромничать Фатеев. — Я им то же самое говорил, когда уходил, но им, понимаешь, надо было обязательно сделать вид, что крепко покарали меня.

— Так сильно провинился? — полюбопытствовал Сорокин.

— Да никак не провинился! — вскинулась в Фатееве еще не остывшая обида. — Просто кому-то там захотелось… Да я тебе как-нибудь от скуки все расскажу подробненько. Бывают же у вас тоскливые моменты?

— Бывают…

Буквально дня через два или три после этого разговора роту подняли ночью по тревоге и повели к югу от Колпина. Надо было проложить колонный путь на Красный Бор, вроде бы уже занятый нашей пехотой. Работали весь остаток ночи и все длинное декабрьское утро — было как раз немецкое рождество, 25-е число. Вместе с остывшим завтраком саперам привезли маскхалаты, и работа продолжалась днем. Дорога все приближалась к переднему краю. Впереди не затихала автоматно-пулеметная стрельба; ее как будто все время раздували сильные ветры, дующие то с одной, то с другой стороны. Дорога тоже обстреливалась, особенно после того как по ней прошли танки КВ с волокушами. Была слышна и наша артподготовка, от которой всегда веселится сердце солдата.

Фатеева явно тянуло туда, вперед. И ему явно не нравилось ковырять киркой мерзлую землю.

— Лошадиная служба у вас, ребята, — ворчал он.

— Ишачья, — поправили его.

Когда сержанту Матюху велели выделить двух человек в разведку, Фатеев вызвался сам.

— Мне это дело привычное, — сказал он.

— Разведка-то инженерная, — засомневался сержант, — так что второго придется… вторым придется тебе, Сорокин. Ты у нас опытный сапер и разберешься там, что к чему.

Задачу они получили у начальника штаба батальона, приехавшего вместе с дневной кухней. Инженерной разведке надо было идти вслед за стрелковыми подразделениями до первой немецкой позиции, там внимательно осмотреть оборонительные сооружения противника и зарисовать их. Для рисовальной работы с ними шел старший чертежник штаба, но ему надо было показать объекты и просто помочь дойти до них.

Отправились с наступлением сумерек. Чертежник — молодой, серьезный очкарик в новом чистеньком полушубке — оказался молчуном. Он, конечно, побаивался переднего края и всего предстоящего. Шел, ссутулившись и как бы отъединившись от других, наедине с самим собой. Правда, от пуль, когда они стали посвистывать, прилетая чуть ли не с трех сторон, он не нырял, сохраняя достоинство. Сорокин спросил было, для кого все эти картинки понадобились, но чертежник даже не отозвался.

— Кремень! — сказал тогда Фатеев, глядя на чертежника. Затем предположил, что парнишка и сам ничего не знает. И начал рассказывать Сорокину обещанное: за что был «сослан» в саперы.

Начиналась эта история с того же, с чего начинается большинство разведчицких рассказов: ходили за «языком». Два раза перед этим группы возвращались с пустыми руками, и начальство свирепствовало, вплоть до того, что грозило перевести разведчиков в пехоту, посадить на тыловую норму довольствия и так далее. Надо было реабилитироваться. И решили попытать счастья не в первой немецкой траншее, как обычно делали до этого, а чуть в глубине обороны. Выбрали там блиндажик, стоявший этаким хуторком, подползли к нему, прислушались, огляделись. Все было тихо-мирно. В блиндаже дотапливалась печка, пахло древесным дымком, но никакого движения внутри не слышалось — немцы, как видно, уже спали. Часового поблизости не было видно — скорей всего, спрятался где-нибудь от мороза. Только по первой траншее, уже за спиной разведчиков, прохаживался вперед-назад солдат, постреливал из автомата и выпускал одну за другой ракеты.

Фатеев шел в группе захвата, и командир, оглядевшись, показал ему рукой на дверь блиндажа: действуй! Фатеев сполз в траншею у самого входа в блиндаж, осторожно потрогал дверь. Она не поддавалась, только морозно заскрипела. Тогда он разбежался, ударил ногой и вместе с откинувшейся дверцей влетел внутрь. Это был отдельный командирский блиндажик для одного или двух человек. Немец, спавший на нарах и неплохо видимый в бликах света от печного поддувальца, успел выхватить из-под подушки пистолет. Пришлось Фатееву упредить его очередью. И почти что захваченный «язык» рухнул замертво на свою барскую, застланную простынями, постель. Пистолет упал на дощатый пол перед печкой. Фатееву хотелось сразу же подобрать его — любил трофейное оружие! — но поостерегся: в блиндаже мог еще остаться кто-нибудь живой. Разведчик предупредительно крикнул: «Хенде хох!»

— И что ты думаешь? — рассказывал Фатеев. — Из-под одеяла, из-за моего немца высовываются чьи-то руки, потом голова с растрепанными волосами, плечи… Девка! Голая! Представляешь себе?.. Я ее спрашиваю: «Есть тут еще кто-нибудь?..» Глупый, конечно, вопрос, но тут недолго и оглупеть, сам понимаешь. «Нету никого!» — дрожит стерва и телом и голосом. «Где его сумка?» — спрашиваю. Надо же мне хоть что-то унести отсюда. Она хочет показать и не знает как: руки-то перед собой держит, жмется. «Там висит», — показывает сразу обеими руками. И ползет на коленках к изголовью. «Пристрелить бы тебя, гадину!» — говорю ей, хотя, конечно, понимаю, что в бабу, да еще в голую, никогда в жизни не выстрелишь. Она испугалась. Поворачивается ко мне со сложенными руками, как все равно ангелица какая-нибудь, и твердит: «Не виновата, не виновата…» Ну, мне, конечно, не до того, чтобы разбираться. Сумку я схватил, а этой красотке, сам не пойму зачем, скомандовал: «Одевайся — и за мной!» Теперь-то понимаю: для устрашения, для того чтобы подумала об ответственности… Сам я тут же выскочил из блиндажа, бросаю наверх своим ребятам сумку, бегу дальше вдоль траншеи: надо же нового «языка» искать! Надеюсь, что выбежит из-за поворота, я его и встречу! Все так и вышло. Только встретили сначала меня — чуть ли не прямо в лицо очередью. Я ответил, уже падая и считая себя покойником. Но тут опять чудеса — я жив, а немца — насмерть…

— Ну, теперь разогни. — Сорокин снял рукавицу и протянул Фатееву согнутый палец.

— Да не загибаю я, в том-то и дело!

— Сказочка, сказочка, — не поверил Сорокин.

— Нет, ты дальше послушай! — пообещал Фатеев что-то еще более интересное. — У немцев, конечно, поднялся шурум-бурум, командир свистнул нам отход, я стал выбираться наверх и там слышу: «Есть «язык»!». Это наши ребята друг другу передают. Ну, радуюсь про себя, все в порядке! И до своих траншей мы тоже добежали благополучно, только одного ранило да еще командира группы слегка царапнуло. В траншее вынимаем кляп изо рта нашего пленного, и тут выясняется, что приволокли ту самую деваху, с которой я так красиво познакомился в блиндаже. Она, видишь ли, не нашла в темноте своей одежки, однако решила, что должна торопиться, и вот нарядилась в офицерскую форму своего покойного фрица. А виноват кто? Фатеев! Зачем велел ей следовать за собой, что такое задумывал? Я начал отбрехиваться, потом за миледи эту заступился, когда ее хотели без суда и следствия, и даже с командиром под горячую руку поцапался, сказал ему кое-что неласковое… Вот так и оказался я в вашем инженерно-лопатном…

— Ну что ж, если ты даже и поднаврал, то складно, — сказал, дослушав все до конца, Сорокин. — Дорога не протянулась.

— С настоящим разведчиком не пропадешь и не заскучаешь, — побахвалился Фатеев.

— И то хлеб.

III

В пехоту они пришли тогда ночью. Сразу выяснилось, что захватить немецкие позиции стрелкам пока что не удалось.

— Подождите до рассвета, — сказал с некоторым обещанием в голосе командир стрелкового батальона, к которому они обратились.

Значит, на утро была назначена новая попытка.

Они нашли землянку, в которой еще могли приткнуться у двери, ни на кого не наступая ногами. Сперва устроились двое — Фатеев и чертежник, затем втащили Сорокина и закрыли дверь. Никто у них здесь ничего не спросил, никто не обругал. Может, не заметили, может, приняли за своих, а может, эти люди и во сне жили тем, что им предстояло на рассвете, и поэтому никакие мелкие беспокойства их теперь не тревожили.

Наутро — атака.

Даже тот, кто никогда не участвовал в ней, знает, что это чуть ли не самое страшное дело на войне. А тот, кто ходил накануне в неудачное наступление и долго лежал на смертельном снегу, непонятно как оставаясь живым между покойниками, кто отползал в обиде и гневе обратно в свои окопы и в душе сознавал, что все это придется повторить сначала, тот и во сне живет неотступной реальностью: наутро — атака. Его и во сне сосет изнутри предбоевая тоска — жалостная и возвышенная в одно и то же время. И нет ему больше дела ни до чего другого.

Этим же настроением сосредоточенно-отрешенного ожидания прониклись теперь и саперы. Из них одному лишь Фатееву доводилось ходить в атаку, вернее сказать — в контратаку, еще во время отступления. Сорокин только видел, как наступали под Усть-Тосно пехотинцы и моряки. Чертежник ничего такого еще не знал и не видывал, и ему было, пожалуй, тревожнее, чем всем остальным. Молодой, как и все, исхудавший, он сидел между своими товарищами напряженно и молча, весь во власти своих тревожных дум.

Сорокин повидал в полусне-полудреме свою Ольгу. Правда, она возникла перед ним лишь на малое время, ее тут же заслонила и поглотила картина шумного, громко стрекочущего швейного цеха, в котором работницы сшивали большое светлое полотно. Они его сшивали, а оно с треском рвалось и дыбилось. Потом оно стало вроде бы небесным сводом. Работницы полезли тогда на небо — с небольшими ручными машинками, похожими на солдатские автоматы. Полезли зашивать распоротые места. Теперь с ними была и Ольга. Сорокин кинулся было помочь ей, но неловко, обидно споткнулся… Это в землянку вошел с улицы какой-то человек, наткнулся на ноги Сорокина и выругался: «Развалились тут!..» Ушел, плохо закрыв дверь.

Сорокин даже рассердился: «Что за народ!» Но потом вспомнил, что утром все — и вежливые и грубые — пойдут в одной цепи по одному и тому же полю. Встал и прикрыл дверь поплотнее.

Завтракать саперам пришлось прямо в траншее, на холоде, потому что в землянке не хватало места и половине тех людей, что набились в нее за ночь. Солнце всходило в сиреневой морозной дымке и было похоже на огромный воздушный красного цвета шар. Над снегами, над позициями, над нейтральной полосой стояла розоватая мгла. Она многое затушевывала, скрывала, преображала, и в какие-то мгновения просто не верилось, что на этой земле, на этих снегах вот-вот разразится страшное кровавое дело. Может быть, все, о чем говорили и к чему готовились с вечера, начальство сегодня отменило, вернее — отложило до лучших времен?

Но артподготовка началась в свое время, и люди в траншее стали распределяться по отделениям, по взводам и по известному уговору «держаться вместе». Переглянулись между собой и саперы, державшиеся своей группкой. Им совсем не обязательно было идти в стрелковых цепях, поскольку их задание начиналось только после захвата немецких позиций, но все они уже знали, что пойдут в общей цепи. Они не обсуждали этого вопроса, но все как-то само собой передалось от одного к другому. Просто невозможно было сидеть тут и ждать, пока другие прогонят немцев.

Вблизи от Сорокина первым вылез на бруствер совсем еще молоденький младший политрук с яркой красной звездой на рукаве шинели. Лицо у него было свежее, с небольшим румянцем, голос молодой, звонкий, отчаянный и убежденный: «За Родину! Вперед!» Собственно, за ним и пошел Сорокин, почти что бездумно. До этого он еще размышлял над чем-то, понимая, что тут наступает, может быть, наивысший момент его жизни, и напряженно готовясь к нему, как к неизбежной хирургической операции. Теперь же он знал только одно: надо идти! И в этом была какая-то освобождающая легкость.

В первые минуты плохо слушались его ноги, ставшие словно чужими от долгого сидения в окопе, и еще немного мешала некоторая оглушенность от близко ухнувшего залпа огненнохвостых снарядов. Но вскоре его увлекло и вовлекло в свой поток общее нарастающее движение. Немцы пока что молчали — их оглушило куда сильнее, — наших бойцов собиралось все больше, и тут уже начала трепыхаться в сердце легкая птица надежды. Предощущалась удача, равная чуду.

Бежать по снегу было тяжело, сил у истощенных ленинградцев было не так уж много. Но люди бежали, и чуть ли не самым первым бежал, подоткнув полы шинели под ремень, младший политрук с кроваво-красной звездочкой на рукаве. Рядом с ним слабо закричали «ура». Боевой клич этот мог и угаснуть и усилиться — все, зависело от людей. И тогда закричал Фатеев, немного опережавший Сорокина, к нему присоединился Сорокин. «Ура» стало вроде бы погромче и помощнее. Может быть, из-за него атакующие и не расслышали глуховатых хлопков минометных выстрелов за первой немецкой траншеей и заметили обстрел только тогда, когда мины стали рваться прямо в цепи. От неожиданности кое-кто залег. Кое-кто упал навсегда. От одной очень близкой мины Сорокин тоже припал к земле, но, устыдившись, поднялся и пошел, побежал дальше.

— Вперед! Вперед, товарищи! — и призывал, и приказывал, и что-то обещал впереди молоденький младший политрук…

Громко заработал немного в стороне, но очень близко, немецкий пулемет МГ, затрещали в морозном воздухе автоматы. Младший политрук вроде как споткнулся. Но нет, вскочил. И опять рукой с пистолетом вперед зовет. Откуда только силы у парнишки!

Сорокин знал, что не должен отстать от него, но уже запыхался. Мороз обжигал разгоряченное горло. Совсем близко от уха — и часто, густо! — повизгивали пули. Он уже видел, что цепь сильно поредела. Становилось боязно, что для боя в немецкой траншее может не хватить бойцов… Да и где она, эта проклятая траншея? У него вроде бы случилось что-то со зрением. Он хорошо и широко видел по сторонам, вправо и влево от себя, где продвигалась, редея на глазах, цепь стрелков, и совсем плохо различал то, что лежало прямо перед ним. Там словно бы и не было, не виделось никаких позиций, никаких траншей — ничего, кроме дымной мглы, часто мигающей вспышками пулеметных и автоматных очередей. Из-за этого не ясно было, сколько же надо идти, чтобы дойти наконец до цели.

Ввалились в широкий противотанковый ров, откуда немцы только что стреляли. Здесь у них находилось, скорей всего, боевое охранение. Здесь сразу стало поспокойнее. Пули пролетали выше, мины пока что не рвались во рву. И пехотинцы без команды остановились, как будто уже сделали свое дело.

— Вперед, товарищи, вперед надо! — призывал и вразумлял бойцов младший политрук. — Мы еще не дошли. Вперед!

Но его как будто не понимали уставшие, обессилевшие люди. Даже послушный, исполнительный Сорокин и тот не находил в себе решимости и просто реальных физических сил, чтобы вылезти изо рва и потом еще бежать куда-то дальше.

Только уж когда политрук выбрался наверх и пошел вперед, двинулся за ним и Сорокин. И другие тоже.

Все они прошли очень недалеко. Политрук упал. Остальные залегли под непроходимо-плотным огнем. Застонали, запросили помощи раненые.

— Сапер, сапер! — вдруг услышал Сорокин совсем рядом и решил, что кто-то напоролся на минное поле и придется, значит, разминировать. Повернулся. На снегу лежал пехотинец с перебитой, лежавшей как-то поперек тела ногой.

— Отволоки меня в ров, будь другом! Пропаду ведь тут! — слезно попросил раненый.

— Сейчас, сейчас… — заторопился, пополз к нему Сорокин. — Только я не знаю, как же мне-то… Можно ли?

Он не знал, какие в пехоте существуют правила насчет раненных в атаке, и, подползши к раненому, стал оглядываться как бы в ожидании подсказки.

— Не прошли мы… — стонал раненый. — Все равно обратно…

Тут Сорокин увидел на другом конце залегшей цепи вчерашнего командира батальона. У комбата была очень заметная мохнатая шапка, которую не мог скрыть и капюшон маскхалата. Он стоял сейчас на одном колене и показывал рукой в сторону рва. Сорокин понял, что комбат велит отходить. Там, рядом с комбатом, уже начали отползать.

— Ну что ж, теперь держись, — сказал Сорокин раненому.

С другой стороны вдруг подполз Фатеев, и вдвоем тащить раненого стало намного легче.

Во рву командир батальона, тоже раненный в ногу, налаживал оборону.

— Сейчас они пойдут в контратаку, — предупредил Фатеев, — Начнут прыгать на головы… Давай окапываться!

Лицо у него было отчужденно-злое, в глазах застыло что-то твердое и холодное. Сорокин без слов повиновался ему, доверяя его опыту и немного боясь его такого. Выбрал местечко поблизости и начал копать ячейку в плотном снегу, наметенном у отвесной стенки рва.

— А где же наш чертежник? — вспомнил уже за работой Сорокин.

— Там остался, — сказал Фатеев. — Насмерть.

— Ты видел?

— Наверно, не выдумал! — рассердился Фатеев.

— Ах, парень, парень… — пожалел Сорокин.

— Только не причитай, слушай! — оборвал его Фатеев.

И как раз в этот момент начался сильный минометный обстрел захваченного рва и всей пройденной равнинки. Пехотинцы спешно заканчивали свои снежные окопчики. Комбат кричал на пулеметчиков, у которых что-то не ладилось. «Ну, я пропишу вам после боя!» — грозил комбат, хотя после боя ему, в самом лучшем случае, предстояла дорога в госпиталь.

— Идут! — первым увидел немцев и всех предупредил Фатеев.

Сорокин приподнялся в своей снежной траншейке, положил перед собой винтовку и гранату.

— Подготовиться! — крикнул комбат.

Немцы шли легче и свободнее, чем ленинградские блокадники, и приближались довольно быстро. Они не тащили на себе никакого груза, кроме патронташей. Строчили на ходу из автоматов, еще издали угрожая смертью, угнетая и подавляя обороняющихся густотой огня. У них пока что никто не падал, они как будто и не боялись идти вот так на сближение с противником или уж слишком верили в свое превосходство… Был такой малый момент, когда Сорокину подумалось: «Вот так и надо воевать!» Он, кажется, даже позавидовал противнику, наступающему красиво и неуязвимо, и только потом подумал, что это же идет, приближается его смерть.

Он начал лихорадочно стрелять. Не заметил, как кончилась обойма. Вставил новую.

Немцы уже падали.

Особенно много упало их, когда во рву заработали наконец пулеметы.

И все-таки остановить, положить немцев на снег не удалось. Многие из них успели добежать до рва, стали в него прыгать. Началось то самое, что предсказывал Фатеев.

Нашелся свой немец и на Сорокина. Он буквально свалился на него сверху, подмял под себя в узкой снежной траншейке, обдал чужим, пахнущим гибелью запахом, ударил чем-то железным по каске. Он был тяжелым, откормленным и, ясно, более сильным. Сорокина пронзила паническая мысль, знакомая еще по отступлению: «Он все равно сильнее!» Так думалось в самые тяжелые дни прошедшего лета о немцах вообще, теперь же здесь был совершенно конкретный он — и тоже был сильнее конкретного русского бойца Сорокина, изнуренного голодом. У Сорокина хватило сил и соображения только на то, чтобы не распластаться под немцем, удержаться на четвереньках. Он успел подумать о своем саперном ноже, единственно пригодном теперь оружии, и сумел его вытащить. Нож был у него, как всегда, хорошо наточен. Сорокин ткнул им мимо своей шеи — куда там придется. Нож угодил немцу в горло. И уже по тому, как жарко и густо хлынула за ворот кровь, Сорокин понял, что спасся. В ужасе вывернулся из-под немца, который хрипел, как зарезанное животное…

Во рву в нескольких местах шла такая же остервенелая схватка, но Сорокин не сразу сообразил, что ему делать, как принять в ней участие. Прежде всего глянул на Фатеева. Тот стрелял без передышки по новым набегающим немцам, как будто не замечая того, что делалось у него за спиной. А ему в спину целился с земли раненный в схватке, но не добитый, с дрожью в руках, автоматчик.

— Гоша, пригнись! — закричал Сорокин и, мало что соображая, бросил в немца гранату, попавшуюся ему под руку. Граната не разорвалась — он не успел снарядить ее! — но все же напугала немца и сбила его прицел, дав время Фатееву обернуться и развернуться. Очередь Фатеева была меткой.

И последней. Потому что кончились патроны. Фатеев вынул свою разведчицкую финку и пошел в свалку, туда, где тепло одетые люди, не очень оттого поворотливые, боролись, душили, резали друг друга, стреляли в лицо, в живот, размахивали прикладами и лопатками… Сорокин — за ним.


К ночи наступило затишье. По рву трудно стало ходить из-за трупов. Мерзли раненые, которых некому было оттащить в тыл. Командир батальона, единственный человек из комсостава, переползал, волоча ногу, по рву и пытался поддерживать в людях бдительность.

— Не дремать, не дремать! — напоминал он. — Поглядывайте, поглядывайте!

Сам комбат не мог стоять и «поглядывать» за противником и оттого еще сильней беспокоился.

— Не дремать, а то и не заметите, как замерзнете! — предупреждал он и об этом. — Вот придет подкрепление, тогда отдохнем немного.

Ему верили. По крайней мере — хотели верить.

Но к полуночи на флангах во рву накопились автоматчики и стали сжимать и без того неширокий участок захваченного рва. Укрыться было негде — разве что за трупами. Так и стали спасаться от пуль. Потом начали складывать перемычки из трупов с одной и с другой стороны.

За перемычками сделалось потише — даже ветер заметно ослаб. Меньше стало ракет и стрельбы. И вдруг Сорокин увидел, как над всем этим полупритихшим ужасом прорезался в небе, как первый улыбчивый зубик младенца, тонкий серп молодого месяца. Он был выкован чисто и тщательно. Он был таким нежным и ясным, что на минуту все плохое и страшное забылось, отлетело, а нахлынуло откуда-то из заветных глубин и далей святое и невозвратное — детство и чистота, начало любви и бесконечность жизни. И хотелось только добра и тишины, хотелось шептать какие-нибудь божественные слова, кого-то звать и кому-то верить. Хотелось жить…

IV

…Сорокина с трудом разбудили. То есть проснулся он сразу, как только услышал слово «подъем», а вот подняться быстро не смог. Не хватило сил и готовности к новым, неизбежно утомительным движениям. В нем сильнее всего была теперь слабость.

«Ну хотя бы полчасика… хотя бы десять… хотя бы пять минут…» — выпрашивал у кого-то Сорокин. И продолжал все это время лежать, испытывая несказанное блаженство во всем своем легком теле, вновь окунаясь в полудрему.

Устал совсем.

Эта непроходящая затяжная усталость особенно закрепилась в нем после того незабываемого противотанкового рва. Тогда внутри у Сорокина что-то предельно истончилось. И хотя он каждые сутки после того спал, однако отдохнуть в полную меру не успевал; дважды в сутки что-нибудь ел — и ни разу не почувствовал хотя бы небольшой сытости. Голод тоже становился непроходящим. Как эта усталость. Вместе с этой усталостью, порожденной недоеданием.

Голод — самое противное и унизительное для человека состояние, хуже которого Сорокин ничего не знал и не мог себе раньше представить. Иногда он просто не узнавал себя, как будто успел переродиться за эти горькие месяцы. Вдруг ему хотелось непривычно, непохоже на себя огрызнуться: «Да что это все время Сорокин да Сорокин, Сорокин туда, Сорокин сюда — железный я, что ли?» А сейчас вот, выгадав лишние мгновения неподвижности и отдыха, он вполне разумно оправдал себя: «Я же лег на два часа позже всех. Я работал, когда другие спали. Могу я за это хотя бы…»

— Ты что, помер там?

Сорокин почувствовал на плече нетерпеливую руку и нехотя сел на соломе. Перед ним стоял сержант Матюх.

— Ухайдакался я, сержант, — признался Сорокин.

— Вижу, вижу.

— Так что вот…

— Дал бы я тебе полчасика, да ведь твоего дружка хоронить идем.

— Да-да-да, — проговорил Сорокин, вспоминая.

— А с кладбища — прямо на задание. Не заходя сюда.

— Куда мы сегодня?

— На минирование…

Сорокину подумалось, что если бы он был понаходчивей и придумал еще какие-нибудь вопросики, то все время разговора сидел бы вот так, без движений, и еще немного продлил бы отдых. Но тут он уже застыдился самого себя и окончательно проснулся, освободился от всей этой сонной одури. А сержант тем временем услужливо перебросил от печки его валенки, накрытые высохшими портянками.

— Лови!

— Спасибо, товарищ сержант, — поблагодарил Сорокин, охваченный каким-то особенным чувством братства.

Рота уже стягивалась к выходу, чуть розоватому от морозного заката. Сорокин быстро оделся, взял котелок и спешным шагом направился туда же, чтобы хоть за самым последним пристроиться.

И успел.

На улице хватало за нос и щеки. Сразу ворвалась в уши не затихающая ни днем ни ночью стрельба к югу от города — отзвуки главной работы переднего края. Рвались снаряды и совсем поблизости — в заводском поселке. Там уже что-то горело, загрязняя дымом чистую нежность вечернего неба.

То ли от свежего воздуха, то ли от чего другого Сорокин вдруг почувствовал головокружение. Остановился, приглядывая какую-нибудь опору, чтобы прислониться и переждать. Но поблизости ничего не увидел. Так что надо было держаться на ногах самому.

— Захмелел от мороза? — спросил его дневаливший ночью парень; он уже возвращался в печь с полученным обедом.

— Вроде того, — отвечал Сорокин.

— Сейчас подкрепишься маленько.

«Вот так штука! — подумал между тем Сорокин. — Как же дальше-то будет?»

Постепенно он совладал с собой и, глядя под ноги, будто сильно задумавшись, побрел к кухне. Она была, к счастью, недалеко, в каком-то подсобном помещеньице бывшего завода.

«Надо не поддаваться, — говорил он себе по пути. — Надо держаться на ногах и попрямее. Только так теперь…»

Обедать он остался прямо на кухне — было там такое местечко, которое занимали обычно самые нетерпеливые едоки. Чаще всего это были высокий, худющий Рылов и маленький, усохший, как летний кузнечик, Джафаров, не слишком расторопные тогда, когда надо было поспешать на настоящее дело. И вот к ним-то присоединился сегодня один из лучших и надежнейших бойцов роты взводный агитатор Сорокин.

— Тут, главное дело, горячее кушаешь, — встретил его, как бы оправдываясь, Рылов.

— Да-да, — согласился Сорокин. Ему понравилось такое объяснение.

— Вот завтра с настоящим хлебом будем завтракать, — сообщил Рылов, успевавший узнавать всякие новости раньше любого агитатора.

— Какой такой особенный? — заинтересовался Джафаров.

— Настоящий ржаной! — с гордостью отвечал Рылов, как если бы сам был причастен к снабжению. — Не то что эта замазка, — поднял он в тонких пальцах остаточек темного и тяжелого блокадного хлеба-жмыха. — Настоящий ржаной, какой до войны в магазинах продавался.

— Откуда знаешь? — усомнился Джафаров.

— Доживешь до завтра — сам узнаешь и попробуешь, — пообещал Рылов.

V

Завтрашний день и впрямь обещал быть лучше сегодняшнего. Когда Сорокин вернулся в печь и ему, как утвержденному агитатору, передали свежие газеты, он сразу отметил и сразу стал читать вслух беседу корреспондента «Ленинградской правды» с председателем Ленгорисполкома товарищем Попковым — «О продовольственном положении Ленинграда». В ней говорилось, что завоз продовольствия, по сравнению с концом декабря, увеличился. Вероятно, в связи с этим и хороший хлеб привезли в батальон. Возможно, теперь и саперов переведут на первую норму довольствия. Наконец, всезнающий Рылов сообщил после громкой читки, что уже назначен твердый срок для прорыва блокады — две недели.

«Если бы!» — мысленно обрадовался этой новости Сорокин. Но ни подтвердить, ни опровергнуть ее он не мог, потому что от начальства ничего такого не слышал. Он только сказал, что надо надеяться на лучшее и верить в лучшее.

Сказал — и сам себя тоже почувствовал увереннее.

Поговорили саперы и о той гнуснейшей прослойке человечества, которая мимоходом упоминалась в беседе Попкова, — о ворах и спекулянтах. Солдаты дивились: откуда, из каких нор выползает этот народишко во времена всеобщих бедствий? И ведь живуч, гад! Сколько ни ставили его к стенке, сколько ни сажали в тюрьмы, а он вот сумел возродиться даже на такой священной земле, как нынешняя ленинградская. Не понять было бойцам и того, что́ думают такие людишки сами о себе, о своем завтрашнем дне. Или они живут только сегодняшним? Но тогда зачем же им золото и драгоценности, которые они выменивают за украденный где-то хлеб и жиры?.. Нет, они рассчитывают, как видно, на долгую жизнь, надеясь пережить саму войну и многих-многих честных людей, невольных свидетелей их сегодняшней подлости. Из всех классовых и неклассовых врагов они, может быть, самые живучие. И если их не истреблять сегодня, они после победы вскроют тайники и расцветут с новой силой, новым цветом. Они даже будут считать себя равноправно живущими среди героев: мы же ленинградцы, мы же страдали! Незаметно влезут в твой дом, вползут в твою честную душу.

К стенке — и только к стенке!

Саперы заканчивали этот разговор, уже собираясь на задание, доверху, будто от великой жадности, наполняя свои вещевые мешки новыми, только что полученными противопехотными минами Солянникова — ППМС. Это были небольшие круглые баночки, чуть потолще тех, в которых продавался крем для обуви, — очень удобные в работе. Чтобы установить такую мину, надо только открыть сбоку резиновую пробочку, просунуть в отверстие карандаш или другой какой стерженек, слегка нажать на него. В глубине мины послышится мягкий щелчок. Он сообщит таким образом, что взрывной механизм мины поставлен на боевой взвод и она готова к установке. Остается лишь закрыть поплотнее, заподлицо, пробочку сбоку, чтобы она стала почти незаметна.

— Удобная, что и говорить, — попеременно убеждали себя саперы.

Сорокин занимался тем же, что и остальные, но думал все больше об Ольгином письме, которое получил вместе с газетами, да не успел прочитать. Пробежал только самые первые строчки, понял из них, что обе «его женщины» живы, и спрятал письмо. И вот теперь оно выводило там, в кармане гимнастерки, свою просительную напоминающую мелодию: «Я здесь, я здесь…» И почему-то думалось Сорокину, что есть в письме какие-нибудь такие слова: «Мы ждем тебя. Не приедешь ли ты к нам еще разок?»

«Нет, дорогие мои, теперь я не скоро к вам соберусь, — мысленно начал отвечать Сорокин на недочитанное письмо. — И послать вам пока что ничего не смогу. Нечего посылать и не с кем. Конечно, если бы появилась оказия, может, и оторвал бы что-нибудь от себя — вон, говорят, завтра настоящий хлеб выдадут, — но ведь все равно не с кем отправить. Никакие поездки теперь не разрешаются…»

— Значит, так! — гулко и глухо разнесся под невидимо-черными сводами печи голос командира роты. — Минировать мы идем не впервые, но хочу все-таки напомнить об осторожности. Работать надо тихо, аккуратно. Последнее время мы все больше работали с броней, и руки у нас огрубели, а для минирования пальцы нужны гибкие и чувствительные. Кроме того, стоит сильный мороз. Так что прошу: лучше лишний раз погрейте руки в рукавицах или в рукавах, чем остаться совсем без них. Не спешите. Но и загорать под немецкими ракетами не рекомендую. Дело есть дело, и его незачем растягивать. Значит… выходи строиться!

— Выходи строиться! — тут же нараспев продублировал команду старшина роты.

— Первый взвод во главе со старшиной зайдет на кладбище, — напомнил ротный.

— Есть! — подхватил старшина. — Первый взвод — за мной!

Старшина все время старался держаться пободрей остальных, да и выглядел он чуть-чуть получше, может быть, просто посытее других.

Сорокин направился вслед за старшиной, думая уже только о Фатееве, своем недолговременном дружке. Жалел его. И его родных. Были у Фатеева в Ленинграде отец с матерью и братишка с сестренкой — их адрес лежал у Сорокина в кармане гимнастерки. По этому адресу надо теперь написатьобязательное, обусловленное уговором письмо. Сразу четверым. А через них и еще сколько-то людей узнают и почувствуют боль… Смерть всегда широко захватывает. Даже тогда, когда она убивает кого-то одного и в списках боевых потерь появляется самая маленькая, самая незначительная на войне цифра — «1», даже и в этом случае от нее страдают многие, страдают долго и неутешно, их страдание становится незаживающим. Горе и боль распространяются отсюда, с фронта, во все стороны — к ближним и дальним. Во время войны никто не живет в одиночку и не может так жить. Общие потери, общая боль, общая где-то впереди победа…

Взвод подошел к кладбищу, и уже видна была неподалеку от входа свежая, слегка обындевевшая земля на снегу, а рядом с нею стояли дровни с некрашеным гробом и ярко-красным обелиском со звездочкой наверху. У дровней топтались от холода ротные тыловики — повозочный и писарь-каптенармус.

— Повезло все-таки Фатееву, — негромко говорил в строю Рылов. — Отдельная могилка со столбиком и фотокарточкой. Прямо как для генерала.

— Друг у него хороший, — сказал Джафаров.

Как только подошли к яме, старшина остановил взвод, снял шапку и сказал:

— Товарищ Фатеев недолго прослужил в нашем подразделении, но все мы будем помнить его как смелого и честного бойца. Он никогда не жаловался на трудности, не боялся врага. Мы все полюбили его за это короткое время. Вечная ему память!.. Ты что-нибудь скажешь, Сорокин?

Сорокин не ожидал такого вопроса и стушевался, замешкался, не сразу догадался выступить из строя.

— Ну что ж, товарищи… — не стал ждать старшина. — Взво-од, к салюту…

Не слишком привычные к подобной стрельбе, саперы не очень дружно подняли к плечу винтовки и карабины. По команде старшины дали три залпа в воздух.

Закапывать могилу остались ротные тыловики во главе со старшиной.

А взвод вскоре вышел на хорошо знакомую, не раз исхоженную дорогу, что вела к югу от Колпина в сторону давно не существующей Колпинской немецкой колонии. Когда-то в ней жили мирные «русские немцы». Теперь пришли воинственные из рейха, и не стало здесь мира. На бывшей мирной равнинке, белой в зимнее время и зеленой в летнее, пролегли передовые позиции. И над ними теперь с вечера до утра колыхалось, трепетало беспокойное бледное зарево, как будто там все занимался и никак не мог прорезаться и утвердиться неясный завтрашний день…

VI

В тыловой ход сообщения Сорокин вступил в числе последних, оглядев перед тем унылый простор переднего края, расчерченный летучими линиями белых и цветных трасс. Огляделся, будто попрощался. Ведь после того как втянешься в систему траншей, большого простора не увидишь. Там останутся лишь обтертые плечами людей земляные стенки да вещевой мешок идущего впереди, а под ногами — неровно наметенный метелями снег. Ближе к батальонным и ротным позициям лишний снег из траншей будет выброшен, повреждения от снарядов расчищены, а здесь пока что тянется вроде бы бесхозный ход сообщения. Им пользовались все приходящие на передний край и уходящие с него, и потому никто не следил здесь за порядком. Когда чем-нибудь пользуются многие — порядка не жди.

В одном месте Сорокин переступил через какой-то бугорок и оглянулся. Собственно говоря, не вполне переступил, а и наступил на него и только потому оглянулся. И увидел солдатскую шинель под растертым ногами снегом.

Остановился.

Следом за ним шел Джафаров, который тут же молча обрадовался остановке, а последним шествовал до половины невидимый из траншеи Рылов.

— Человек там, по-моему, — сказал Сорокин.

— Какая человек? — проявил обычную непонятливость Джафаров.

— Труп в траншее, — пояснил Сорокин. — Выбросить бы его на бруствер, чтобы ногами не топтали.

— Иди, иди, ничего там нет! — легко и откровенно соврал Рылов. — Отстанем от взвода — вот и все. Нас же потом ругать будут. Тут другие обязаны следить. Нам надо беречь силы.

Если бы Сорокин стал настаивать, Рылов наверняка продолжил бы свои неопровержимые доводы. Но Сорокин только вздохнул: «Вот как теперь стало!» — и пошел дальше. Он даже готов был поверить Рылову, что никого и ничего там нет, и только нога его своей первобытной чуткостью и памятью все еще помнила, все еще напоминала, что наступала на человека. Потом возник — и долго не удавалось отвязаться от него — такой вопрос: как этому человеку пришлось умирать? Сразу или медленно? От осколка или от полного истощения сил? И сколько же он успел всего передумать, если умирал медленно? За что так? И здесь, и в городе…

В Ленинграде, говорят, начали ездить по улицам грузовики — собирают замерзших покойников. Набрасывают их в кузов, как дрова, и везут на кладбище, где работают экскаваторы с бывших строек. Людям из похоронных команд выдают, говорят, по сто граммов водки — прямо как на фронте во время боевых операций…

Сорокин еще раз оглянулся зачем-то назад. Джафаров немного приотстал. Рылов шел на шаг от него, заметно возвышаясь со своим сидором над неглубокой траншеей.

«С такими мешками тут и не развернешься, — начал Сорокин, подобно Рылову, придумывать оправдательные мотивы. — Остановишься — и всех других остановишь. И насчет того, что силы надо беречь, — тоже правильно. Надо. Не для себя лично, а для дела… Для себя-то, будь моя воля, сел бы я сейчас где-нибудь в затишке — и все, и ничего мне больше не надо. Посидел бы, отдохнул — тогда уж другое дело. Тогда можно и дальше идти и все, что полагается, делать. Без дела-то все равно не проживешь — ни тут, ни в другом каком месте… А насчет этого парня — может быть, на обратном пути, когда от мин освободимся… И силы можно будет не так беречь… Может, тогда мы и приберем тебя», — пообещал Сорокин покойнику в траншее.

Он не то чтобы очень поверил в свое обещание, но отложил дело до будущих времен и, стало быть, мог о нем пока что не думать.

В первой траншее их встретил ротный командир.

— Ну, наконец-то! — ворчливо обрадовался он. — Матюх, ко мне!

Он повел сержанта, все еще заменяющего командира взвода, куда-то влево, и Сорокин слышал:

— Значит, так. Твой участок — река, где вчера Фатеева потеряли. Сделать все аккуратненько…

Оказывается, пришли на вчерашнее место, а Сорокин за своими раздумьями ничего и не заметил. Он, правда, и не старался все время определяться на местности, поскольку шел в общем строю и впереди были командиры, но все-таки удивился, что какая-то часть дороги выпала у него из внимания.

Пока начальство уточняло на местности участок минирования, Сорокин снял со спины мешок и приткнулся у двери какой-то земляночки. Немцы все время постреливали, но пули пролетали поверху, никого здесь не волнуя. В траншее пуля не страшна. Сюда только мина может залететь, да и то не часто. В стабильной, установившейся обороне пехота живет без больших потерь. Она только устает, паршивеет от долгого сидения в окопах, изматывается душевно. Передний край утомляет, даже если на нем одну только ночь проводишь. Он все время вытягивает что-то из человека — постепенно, по одной жилочке. Со временем человеку становится невмоготу, ему просто необходимо хотя бы ненадолго уйти отсюда, отдохнуть где-нибудь в тишине и без напряжения. И тогда, если имеются резервы, происходит смена.

Сорокину вспомнилась сегодняшняя колонна пехоты, что долгое время скрипела снегом и позвякивала разными военными железками, тяжко топая вслед за саперами. Видимо, шла кому-то на смену. Но хотелось думать, что это накапливаются силы для нового наступления — более серьезного и основательного, чем прежнее, то есть уже без осечек. В этом теперь главное. Потому что от многих неудач может обессилеть надежда, а без нее — куда же?..

Сорокин вроде как дремал, устало привалившись к двери; дремал и думал, дремал и все помнил. С ним теперь случалось такое. Спит и думает. А думается, конечно, все о том же: поскорей бы!.. Только вот с временем происходило что-то неладное. Время теперь тоже тащилось медлительным ходом изголодавшегося блокадника, ему тоже не хватало какого-то ускорительного питания. Декабрь тянулся до бесконечности, и люди с трудом дождались Нового года. Начался январь. Прошла уже почти половина января. А вчера кто-то вдруг вспомнил, что только еще наступил старый Новый год. И хотя никто здесь не справлял его, многим все же подумалось, что приходится вроде как заново начинать январь, что прожитые в таких трудностях тринадцать дней вроде как и не в счет. Обидно! Как будто и в самом деле календарь испортился и прокручивается вхолостую.

Сорокин пожалел, что маловато в траншее света, а то было бы самое время дочитать сейчас Ольгино письмо. Глядишь — согрелся бы…

— А ну, народ, поднимайся! За дело, за дело! — начал тормошить людей вернувшийся с рекогносцировки сержант Матюх.

И в траншее зашевелился, задвигался небыстрый саперный народ, заколыхались туго набитые мешки и стволы карабинов, зашмыгали по мерзлой траншейной земле, смешанной со снегом, растоптанные солдатские валенки. За дело так за дело…

VII

Работали все равно как в отсветах недалекого бледного пожара. В трех-четырех сотнях шагов отсюда немцы по всей линии напропалую жгли ракеты, и здесь, на реке, тоже было достаточно светло, чтобы видеть мину и свои собственные руки, чтобы сделать ловкую ямку для мины. Но было, конечно, и неудобство от этих ракет: передвигаться приходилось только ползком, снаряжать и ставить мину — только лежа, не очень-то поднимая голову. От такой работы, конечно же, быстрее устаешь и притупляется чувствительность. Словом, нет худа без добра и добра без худа.

Сорокин работал, по обыкновению, аккуратно, сосредоточенно, ни о чем постороннем не думая. К этому он привык на стройках и с этим же пришел на фронт. В сущности, в армии, особенно в саперах, от человека требуется то же самое, что и в обычной рабочей жизни, плюс повиновение и неболтливость. Тех, кто много трудится языком, увиливает от дела и ноет от трудностей, здесь не любят. Да и не только здесь, пожалуй. Если ты, еще не приступив к работе, стараешься увильнуть от нее или противишься ей, ты ничего не стоишь ни в армии, ни в мирной жизни. Настоящий работник, если даже и без охоты примется за какое-то дело, все равно постепенно заинтересуется им, а после этого можно уже не сомневаться: все будет в полном порядке.

Закончив колдовать над очередной миной, Сорокин полз метр-полтора вперед, снова останавливался, выковыривал лопаткой кусок твердого наста, клал его рядом с ямкой и доставал из мешка новую мину. Вынимал пробочку. Просовывал в отверстие карандашик… Ага, тихий щелчок. Пробочка снова на месте — мина готова. Осторожно в ямку ее. Еще более осторожно накрыть ломтиком снега. Потом замести веничком «швы». Наконец Сорокин пригибал голову к самому снегу и смотрел на дело своих рук против света. И если все выглядело естественно, если на снегу не оставалось никаких следов работы, он полз вперед, напоследок пошуровав веничком и то место, на котором только что лежал сам. Для верности. Для полной маскировки.

Минер — это и охотник и лиса в одно и то же время. «Знаете, как ставит охотник капкан на лису? — говорил как-то на занятиях командир роты, кадровый сапер, воевавший еще в финскую. — Вот послушайте. Находит он лисий след, вырезает пласт снега с отпечатками кумушкиных лапок, ставит капкан и прикрывает его тем же пластом со следами. Потом все заметет, как это лиса своим хвостом делает, — и ушел… Вот так и мы, товарищи саперы, должны ставить свои мины».

Следом за Сорокиным, на расстоянии видимости, передвигался, шурхая по снегу, Джафаров, впереди, с отступом в полтора метра, тянул свою линию Рылов. Его тоже видел и слышал Сорокин. Так было решено: каждый ставит свой ряд — и сразу создается минное поле в три ряда. Но при этом, конечно, надо все время видеть друг друга, чтобы не наползти на мину соседа.

Немцы помогали видеть.

Они, правда, и постреливали — вдоль реки и с боков, вперехлест, но не азартно, не нервно, а просто так, для своего немецкого порядка, и пули пролетали все-таки повыше лежащего человека, так что они не очень мешали работать. Редко-редко пули ударялись в снег поблизости, и тогда уж приходилось замирать со снаряженной миной в руках. Замирать и не дергаться. Дело не только в том, что тебя могут заметить, но и в том, что, испугавшись, ты можешь нечаянно сдавить мину, и тогда здесь не нужен будет никакой враг — сам себя прикончишь или покалечишь.

У минера всегда и во всем своя особая доля. Он и пугаться должен по-особенному. Так сказать, спокойно пугаться, не дергаясь, а лишь замирая. Никаких инстинктивных движений, пока у тебя в руках мина. Иначе это и будет та единственная и последняя ошибка, которая дана саперу на всю войну, да и на всю жизнь. Одна, но с бесконечным числом вариантов и неожиданностей. Тут впору бывает подумать: да возможно ли, в конце концов, все эти варианты предусмотреть, от всего уберечься?

Оказывается, все-таки возможно. Вот же ползает человек между двумя смертями и месяц, и два, и вот уже второе полугодие войны пошло…

Жаль только, что на войне случаются такие ситуации, от которых не в силах уклониться и уберечься даже самый осторожный и расчетливый человек.

Наверно, что-то именно, вот такое и случилось в эту ночь с Джафаровым.

Когда Сорокин подполз к нему после взрыва, Джафаров лежал, уткнувшись лицом в снег и подобрав под себя руки. Содрогался от прерывистых стонов. А над ним то и дело проносились с шумом и сверканием трассирующие пулеметные очереди. Немец точно направил пулемет на взрыв и стоны и бил, не жалея боеприпасов.

— Что с тобой? — шепотом спросил Сорокин и положил руку на затылок Джафарова.

— Мина взорвался… Пуля попал…

Немец как будто и разговор этот услышал, потому что сразу же выпустил длинную устрашающую очередь, которая не оставила Сорокину и Джафарову даже пяти лишних сантиметров жизненного пространства. Нельзя было не только приподняться, но и пошевелиться, чтобы достать перевязочный пакет. Возник очень низенький потолок из светящихся пуль.

— Ты только потише, Джафарыч, — попросил Сорокин, придвинувшись лицом к самой его ушанке. — Я тебя сейчас переверну на спину, ладно?

— Рука… рука… — простонал Джафаров.

— Я понимаю. Ты потерпи.

Перевернув Джафарова на спину, чтобы поберечь, насколько возможно, его руку, Сорокин попытался тащить его за воротник полушубка. Но было очень трудно упираться валенками в гладкий твердый снег — они просто елозили по насту, и никакого толку. Да и Джафаров с каждым движением-дерганьем все глубже сползал в полушубок. Пришлось потуже затянуть на нем ремень, а самому переползать на четвереньках, не считаясь с низко пролетающими пулями.

Немцы, наверно, решили, что засекли в нейтральной зоне нашу разведку. Стали бросать больше ракет. Сделалось совсем светло. Казалось, что немецкий пулеметчик совершенно отчетливо видит двоих медленно ползущих русских и только играет с ними до поры до времени. Захочет — и срежет в один момент.

Джафаров тоже помогал немцу своими стонами.

— Ты терпи, Джафар! — шептал Сорокин, уже не упрашивая, а сердясь.

— Больно мне! — жаловался тот.

— Все равно терпи. А то если и меня подстрелят, кто тебя дальше потащит?

Джафаров притих на время, но совсем не стонать, как видно, уже не мог.

Наши пехотинцы не отвечали на немецкий огонь, боясь побить своих. Хорошо могли бы поддержать саперов минометчики и артиллеристы, но они теперь получали по три снаряда на батарею в сутки. Зато немецкие минометчики уже начали прощупывать нейтральную зону неторопливыми спросонья залпами.

— Ты потерпи, Джафарыч, — шептал Сорокин, не сильно заботясь о том, слышит его раненый боец или нет. — Надо тихонько, и мы тогда благополучно доберемся до траншей, а там тебя сразу перевяжут и отправят в госпиталь…

Сорокин уже видел, что левая кисть руки Джафарова почти полностью оторвана, а правая вся в крови, так что подробно разглядеть ее невозможно. Скорее всего, тоже покалечена, если пуля попала в тот момент, когда мина была еще в руках. Теперь только одно ему нужно — побыстрей к докторам. И Сорокин, как мог, торопился. Он быстро выдохся и запыхался, но отдыхать все равно нельзя было. У Джафарова и так впереди горькая участь однорукого человека.

Вдруг Сорокину не к месту вспомнилось, как дома Ольга любила зажигать для него спичку, чтобы дать прикурить. Это им обоим нравилось и стало своего рода семейной игрой. Как только Никита доставал папироску, Ольга бежала за спичками…

— Ничего, ничего, Джафар, — уже совсем неслышно, в сущности для себя одного, шептал Сорокин, чтобы прогнать неуместное и тревожащее воспоминание. — Домой поедешь, работать будешь, женишься. Если хорошая женщина попадется — все наладится, не беспокойся…

Когда бруствер первой траншеи был совсем близко и над ним высунулись две чьи-то головы, у Сорокина совершенно кончились силы. Он вроде бы еще тащил, дергал Джафарова за воротник, ко никакого продвижения не получалось. Просто мышцы еще продолжали выполнять то, что им задано, а необходимой двигательной силы в них уже не оставалось.

— Что вы там застряли? — хриплым шепотным криком спросили из траншеи.

Сорокин не любил вопросов непонятливых людей и чаще всего не отвечал на них. Чем спрашивать очевидное — лучше подумай и, может быть, легко догадаешься. Кроме того, он не любил и не умел просить помощи. Поэтому все еще продолжал бесполезно и молча дергаться.

— Не можете ползти, что ли? — опять спросили из траншеи.

— Помоги… — сердясь на себя, попросил тогда Сорокин.

Его и Джафарова довольно легко втащили в траншею. Прибежала ротная сандружинница и кинулась сперва к безжизненному Сорокину. Не сразу поверила, что у него нет никаких ранений. Потом перебежала к Джафарову, стала перевязывать и уговаривать его почти теми же словами, что и Сорокин: «Ты потерпи, Джафар, я сейчас перевяжу тебя… Ты вот выпей немножко, глотни, и сразу тебе полегче станет. Отправим тебя в госпиталь…» — «В Ленинград?» — вроде как с надеждой спросил Джафаров.

Сорокин дремал или, может быть, засыпал навсегда. Все ему становилось безразлично. Из всех желаний оставалось одно-единственное: только бы никто не заметил его, только бы не заставил подниматься. Пусть даже уйдут без него — только бы не тревожили.

«Весь ты тут кончился, Сорокин, — совершенно спокойно подумал он о себе. — От своей смерти и то шага не сделаешь: прилетит и накроет, как куропатку…»

VIII

— Значит, так, Сорокин, придется тебе закончить там за Джафарова. Больше никто не знает, где он поставил последнюю мину. Твой ряд дотянет до конца Рылов, а ты — джафаровский.

«Рылов дотянет?» — удивился Сорокин.

И только тут начал кое-что понимать и воспринимать.

В душе он сразу согласился с командиром роты: да, больше некому. Но никак не мог преодолеть это бессилие предельной усталости. В мыслях он вставал и уже полз, а сам продолжал сидеть, прислонившись к мерзлой стенке траншеи, спрятав лицо в воротник полушубка.

— Я сейчас, товарищ старший… — проговорил он, только чтобы ответить.

— Особенно-то не засиживайся, — не приказал, а посоветовал командир роты.

— Я немножко, — пробормотал Сорокин.

«Покурить бы! — вдруг вспомнилось ему. — Что бы там ни говорили, а кое-что от папироски прибавляется. Это уж точно проверено».

Но курева давно не было — и не только у него, бросившего курить.

«Пора! — подогнал он себя. — А то уж совсем…»

И начал самоборение с того, что было полегче. Сперва отогнул воротник полушубка и тем немного взбодрил себя, открыв лицо для мороза. Затем взялся рукой за винтовку, утвердил ее на земле и, опираясь на ствол, поднялся. Дальше уже ничего не оставалось, как начинать действовать. Не будешь же стоять столбом посреди траншеи.

На бруствер он вылез с помощью снарядного ящика, приставленного кем-то к передней стенке траншеи. Возле ящика в это время стоял сержант Матюх.

— Если мы уйдем раньше, — сказал он, — вы вместе с Рыловым домой возвращайтесь.

— Ясно, товарищ сержант…

За бруствером он высмотрел след, оставленный им и Джафаровым, отмеченный не только вмятинами на снегу, но и темными пятнышками. Так же, как и тогда, он пополз на четвереньках, только теперь, без Джафарова, это было легко. Он тащил с собой одну винтовку, да и то почти не замечал ее; с винтовкой солдат свыкается, как хромой с костылем. Было довольно тихо. Немцы просто соблюдали дежурный режим стрельбы и освещения.

«Самого дела тут не так уж и много», — прикинул Сорокин расстояние между вещевым мешком Джафарова, хорошо заметным впереди на снегу, и кустами ивняка, к которым продвигался теперь Рылов. Там и конец минного поля.

Вещевой мешок был открыт, в метре от него темнела отметина взрыва. Джафаровской лопатки нигде поблизости не было видно — ее, наверно, отбросило. Но у Сорокина была своя, столь же неразлучная с ним, как и винтовка. Хорошенько разглядев, где поставил Джафаров свою последнюю на этом поле и во всей своей жизни мину, Сорокин принялся за дело. Дальше все пошло по-заведенному: ямка в снегу, мина в руке, тихий, как хруст, щелчок, снова ямка, мина, и ломтик чистого снега сверху… Одна, вторая… пятая… шестая… десятая, одиннадцатая — и вот уже шуршливый обындевевший ивнячок рядом. Ижора — река неширокая. Хотя минное поле ставили по ней наискосок и с захватом берегов, оно не получилось слишком большим.

Поставив за кустами последнюю мину, Сорокин почтительно отполз от нее назад и махнул рукой Рылову, который отполз уже к траншее и там поджидал и охранял его. Рылов быстро все понял и потихоньку ушел. А Сорокин лег головой на руки и решил хоть немножко полежать без движения. Дело было сделано, никто не мог больше торопить и подгонять уставшего человека. Никого тут больше и не оставалось — Сорокин поставил последнюю точку в этом стандартно-хитром сочинении. Теперь поле будет ждать немецких разведчиков и атакующих автоматчиков. А пока — относительная тишина, безлюдье, колеблющийся свет дальней ракеты и расслабленность усталого работника.

Тут можно бы и отдохнуть, вдали от мира, на этой ничейной, никому сегодня не принадлежащей земле. Но нет! Везде может солдат обосноваться и расположиться, как дома, даже за стенкой из вражеских трупов, но только не в этом отчужденном внечеловеческом мире. К этой необитаемой земле никогда не привыкнешь. Тут всегда тревожно, опасно, неприютно и что-нибудь мерещится. Отсюда неудержимо тянет к людям.

Полежав не больше минуты, Сорокин оторвал тяжелую голову от рук. В ушах еще шумела от усталости кровь, но вообще-то ему стало легче, и он теперь вполне мог ползти домой. Он уже потянулся рукой к джафаровскому мешку, когда услышал сквозь шум в ушах знакомый шорох переползающего по снегу человека, как если бы кто-то продолжал работать на минном поле. «Неужели это Рылов вернулся?» — подумал сначала Сорокин.

Но нет. Ползли от немцев. Больше того: ползли немцы! Это было ясно хотя бы по тому, как стало вдруг страшно Сорокину, как сразу повеяло тут холодом смерти и безнадежности.

Сорокин осторожно просунул винтовку под обындевевшими прутьями ивняка, снял затвор с предохранителя. И в этот момент ему нестерпимо захотелось вскочить и бежать по бережку к своим, в траншею, чтобы оттуда встретить немцев огнем. Авось еще и успел бы!.. Но он хорошо знал и чувствовал, что нет теперь у него таких сил, чтобы вскочить и бежать или даже быстро ползти. Это если бы раньше, в какое-нибудь другое, прежнее время…

«Что они тут забыли после вчерашнего? — спрашивал Сорокин, набираясь злости и решимости. — Проложили дорожку, обрадовались!»

Немцы подползали тем временем к дальнему краю минного поля, и Сорокин пережил почти приятные минуты выжидательного злорадства: «Ну-ну, ползите, ползите! А потом еще и я добавлю!»

Немцы даже не прощупывали снег, вполне уверенные в том, что здесь, как и вчера, все чисто. И первый из них невредимо прополз… или вот сейчас проползет все три ряда мин. Второй полз по его следу, не отрываясь.

Сорокин почувствовал озноб. Что же это такое? Заколдованные они что ли? Сумели проползти между минами? Ведь так они совершенно спокойно ввалятся сейчас в траншею, где все знают, что в нейтральной зоне еще работают саперы. Там ждут Сорокина, а вместо него ввалятся немцы и кого-то скрутят. Вчера не удалось, зато сегодня все складывалось для них лучше лучшего. Даже мины молчали…

Происходило что-то необъяснимое и жуткое. Какая-то предрассветная морока затянувшейся ночи.

«Надо стрелять», — решил Сорокин, понимая вместе с тем, что это будут, скорей всего, последние выстрелы в его жизни. Первый немец был уже близко. Сорокин слышал тяжелое дыхание уставшего, но здорового, сытого человека. Немец, конечно, сразу ответит огнем. Или те, что ползут следом…

На прицеле у Сорокина был третий немец, и Сорокин выстрелил в него, чтобы не передвигать винтовку и не шуметь кустами. Удачно! Немец дернулся от пули — это Сорокин хорошо видел. А после того как дернулся, под ним знакомо вспыхнуло и рвануло.

Мина сработала!

Почти одновременно с этим взрывом по кустам густо, как горох, ударили быстрые, не успевающие взвизгнуть автоматные пули. Сорокин в это время целился во второго немца и уже нажимал на спуск, но вот успел ли выстрелить — было неизвестно, В плечо ударило что-то более сильное, чем отдача приклада, и еще в бок ударило. Он понял, что это конец для него, что он уже, наверно, убит.

Но он все еще жил. И слышал поблизости от себя чужой пугливый говор, явственно чувствовал рядом чужую беду. У кого-то из этих людей слышалась в голосе боль и тревога. Только Сорокин теперь никого здесь не жалел. Он даже радовался, что им плохо. Для него это было хорошо. Он их остановил, не пропустил. Может, они вообще теперь отсюда не выберутся.

Он открыл глаза, чтобы посмотреть на их беду и безвыходность и на том успокоиться. Но увидел лишь темно-красную полоску восхода сильно к нему придвинувшуюся. Она как будто разрасталась в размерах, наплывала на него, но почему-то не делалась светлее, а, наоборот, тускнела. И Сорокину стало нестерпимо жаль чего-то — может быть, вот этой закатной красоты восхода, на глазах угасающей…

Сильной боли он не чувствовал. Все еще ясным сознанием он понимал, что куда большей опасностью для него становится холод. Из тела уходили последние остатки тепла, а без него невозможно никакое движение. Вот что было самое страшное. «Замерзну», — подумал он. Но тут же откуда-то издали услышал:

«Сорокин-то? Сорокин не замерзнет! Он и сам доберется…»

Это немного успокоило его.

И вскоре он увидел Ольгу.

Всякий раз, когда он видел или вспоминал ее, внутри у него загорался чистый и теплый трепетный свет, — может, даже всходило собственное солнце.

Ольга сидела прямо перед ним, на фоне чего-то красного, и рассказывала о своем житье-бытье или читала свое же письмо, которое он так еще и не успел дочитать до конца. Сам Сорокин тем временем мастерил что-то интересное и красивое — вроде как макет большого дома со звездой наверху. Об этом его просил перед самой войной один архитектор. Но тогда Сорокину не удалось заняться этим — началась война, а теперь можно было. И вроде бы неплохо получалось. Ольга, по крайней мере, подхваливала его: «Какой же ты у меня ловкий, Никитуш!» Она и еще что-то приятное говорила, но сам Сорокин, вполне довольный и счастливый, помалкивал. За тонкой, тщательной работой нельзя много разговаривать, потому что вместе с лишними, ненужными словами из человека уходит сноровка и даже силы иссякают. Все надо экономить теперь для дела. Всегда надежнее и крепче в деле тот человек, который мало говорит. И не быстро… Но другие, конечно, вполне могут сказать ему добрые слова о его работе — от этого у мастера ничего не убавится, а скорее — прибавится.

В какой-то последний момент в сознание Сорокина пробилась последняя тревога:

«Встань… Иди… Ползи… Зови людей!»

Началось ускоренное движение темноты перед глазами — вероятно, это сама Земля быстрей понеслась в пространстве ночи.

Потом все остановилось, стихло.

Кто-то, кажется, подошел.

«Прощайте!» — успел подумать Сорокин.

IX

Из докладной записки

командира 2-й саперной роты

комиссару батальона

Настоящим сообщаю, что в ночь на 15 января с. г. при выполнении боевого задания геройски погиб красноармеец СОРОКИН Н. П., агитатор взвода, высокодисциплинированный, безотказный боец, отличный сапер, в прошлом ленинградский строитель. В кармане убитого обнаружено заявление в партийную организацию батальона с просьбой принять его в ряды ВКП(б). При сем направляю данное заявление, считаю необходимым посмертно представить Сорокина к награде…


В партийную организацию батальона

красноармейца 2-й инж. роты

Сорокина Н. П.

ЗАЯВЛЕНИЕ
Прошу принять меня в ряды Всесоюзной Коммунистической Партии (большевиков), так как я всю свою сознательную жизнь работал для общего дела партии и народа. В рядах ВКП(б) буду защищать нашу Советскую Родину всеми силами, не жалея ни крови, ни самой жизни.

Кр-ц Сорокин
28.XII.1941 г.


ПИСЬМО ОЛЬГИ
8 января 42 г.

Родной мой Никитушка, здравствуй!

Мы с Иришкой каждый день вспоминаем тебя. Как только загрустим или заскулим, так сразу: «А что сказал бы на это наш папа?» И делается полегче. Особенно как подумаем о ваших солдатских трудностях. Но тогда уже за тебя переживаем. Один же ты у нас на всем свете! И мы тебя, может быть, не так сильно любили до войны, как надо было любить. Ой как надо любить и жалеть друг друга, Никитушка! Если мы доживем до нашей победы, вот уж научимся любить и вообще все на свете ценить, всем дорожить. Ведь раньше ни куска хлеба, ни полена дров, ни спокойной, тихой ночи ценить не умели, а вот вчера сварили мы с Иришкой из твоих запасов столярного клея студень (ты уж не ругай нас!) — и были счастливы. У других и этого нет. Вон у соседей наших как заболела девочка, так и не поправилась, умерла. И как раз в тот день, когда Бетти Матвеевна и ее муж собрались ехать на Большую землю. Бетти выхлопотала мужу перевод на Большую землю (вот бы тебе такую жену!), и вот им уже надо ехать, и надо хоронить дочку, а похороны теперь сам знаешь какие.

Так что живем мы теперь в квартире одни. Страшно, но привыкаем. Мы же — ленинградцы! А ленинградцы такие люди, что и слов нету. Вот стояла я сегодня в очереди за хлебом для одного старичка профессора (я работаю теперь в бытовом отряде), а хлеб долго не привозили. Люди устали, у некоторых теперь с сердцем плохо бывает, и они выходили из очереди на сугроб полежать. Ложились там — и не поймешь, отдыхают или помирают. Потом появилась какая-то старушка, начала обход делать. Заметит, что плохо с человеком, — сунет ему в рот кусочек сахару и все приговаривает: «Коленьке, внучку, берегла, а он не пришел. Пришла повестка — убили Коленьку». Вот какие люди!

На будущее мы все же решили, как ты и советовал, записаться на эвакуацию. Тяжело мне будет уезжать от тебя так далеко, но ты, конечно, прав: с нами что будет, то и ладно, а детей надо спасать — для будущего. И я обещаю тебе, что Иришку сохраню, чего бы мне это ни стоило. Ты ведь знаешь: я становлюсь, когда надо, сильной и все могу.

Скажешь — расхвасталась, раскудахталась? Ну и скажи. Скажи все что хочешь. Любое слово рада буду слышать. И видеть тебя хотим сильно-сильно. Все наши трудности стали бы вполовину меньше, если бы ты был рядом с нами.

Но мы все понимаем, ты не думай. Мы научились теперь ждать и будем ждать, ждать, ждать.

Обнимаем тебя, всегда и навсегда твои

Иришка и Ольга.

ПОДРОБНОСТИ ЖИЗНИ Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1

Казалось бы, хорошее слово — «гость», а ведь не каждый гость бывает хорош. Иногда и такой объявится, что бежать бы от него куда глаза глядят, лишь бы не видеть его и не слышать. Однако и бежать тебе некуда и невозможно. Куда из собственного дома кинешься?

Как раз в таком положении оказалась Екатерина Гавриловна Шувалова, когда увидела на лестничной площадке молодого Димакова. Первым ее желанием было захлопнуть поскорее дверь, набросить цепочку и если уж разговаривать, то через узенькую щелочку. Но она, как видно, упустила момент. Димаков тут же приветливо заулыбался, словно бы напоминая о каких-то прежних добрых отношениях, и по-деревенски запросто поздоровался:

— Здравствуй, теть Кать!

— Ну, здравствуй, — пришлось ей ответить.

— Витёк дома?

— Виктора нет.

— Ах да! — Димаков догадливо глянул на часы. — У него еще рабочий день продолжается.

— Он вообще придет сегодня поздно. Может быть, к ночи.

Екатерина Гавриловна продолжала стоять в дверях, не отступая и втайне надеясь, что Димаков потопчется-потопчется на площадке и повернет обратно. Всякий другой человек так, наверно, и поступил бы. Но тут перед нею стоял представитель настырного рода Димаковых, про которых она еще в свои девические деревенские годы слыхала такие слова: «С Димаковыми и на широкой дороге не разминешься, не то что на узенькой». Да и сама она сталкивалась с ними на разных дорожках и тропках. Отец этого незванно-негаданного гостя Агафон Димаков сколько раз подлавливал ее то на задворках, то где-нибудь во ржи и все приставал со своей ненавистной любовью! Одним летним вечером он подкараулил ее в таком месте, где, казалось, никакого спасенья и не придумаешь. Шла она с сенокоса ближней тропинкой, по кустам, и вдруг встал поперек пути этот ее ухажер, широко растопырил свои лапищи и весело повторил старый стишок из забытого букваря: «Ну, попалась, птичка, стой, не уйдешь из сети…» От испуга и растерянности отнялись у тогдашней птички ноженьки, да и свернуть ей было некуда: справа болотина, слева густой кустарник, а если же обратно побежать, так это все равно как от медведя: только покажи ему спину — сомнет! Одно лишь догадалась она сделать — выставила перед собой острое грабловище и, глядя на Агафона остановившимися намертво глазами, сказала: «Только полезь — брюхо проколю!» Такой разговор Агафон понял и, усмехаясь, отступил в кусты — дескать, ладно уж, посторонимся. Но как только она поверила и пошла дальше, он обхватил ее сзади за плечи, и тут, пожалуй, несдобровать бы бедняжке, да слишком уж поторопился непрошеный кавалер к ней за пазуху. Откуда только силы взялись у девки! Разъяренная, вырвалась она из рук Агафона, успела огреть его граблями и такого дала стрекача, что только перед самой деревней заметила: добрая половина новой, к сенокосу сшитой ситцевой кофты осталась в лапах у Агафона. Согнулась она, как солдат под пулями, свернула с тропинки и понеслась вдоль огородных заборов к своему саду.

Осенью того же года она вышла замуж за лесника Павла Шувалова. Человек он был смирный, не воинственный, но смелый и сильный и ходил все время с ружьем, так что его и Димаковы побаивались. Жить Катерине стало спокойнее. И все же, встречаясь с Агафоном даже на людях, она побаивалась его. Неясное недоброе предчувствие охватывало ее. Злое обещание виделось ей в бесстыжих выпуклых глазах Агафона… точно таких же, кстати сказать, как вот у этого сынка его. Во всем роду Димаковых были выпяченные, будто выдвинутые вперед глаза-бинокли, и люди, может быть, не зря говорили, что это у них от непомерной завидущности, от желания все высмотреть и вызнать, всем, чем можно, попользоваться, ничего чужого не упустить. Так и зырят. Или держат тебя в своем стерегущем прицеле…

Молодой Димаков тоже не отводил глаз от Екатерины Гавриловны, не отступал от двери, как бы состязаясь с хозяйкой в упорстве, и продолжал проявлять свою догадливость:

— Наверно, вкалывают на заводе сверхурочно, план к концу месяца подгоняют.

— У Виктора есть еще и своя сверхурочная, — заметила на это Екатерина Гавриловна.

— Это какая же такая? — сразу пожелал разузнать Димаков.

— Такая, какая надо.

— Да скажи, теть Кать, не скрытничай, все равно узнаю.

— В народном суде заседателем он.

Она ничего не хотела рассказывать про Виктора, но, когда это вырвалось, не пожалела. Пускай димаковский отпрыск лишний раз услышит о правосудии — ему это не помешает. В порядке профилактики, как сказал бы Виктор.

Димаков, однако, не оробел и не смутился, он только сказал:

— Делать нечего, придется подождать.

И Екатерина Гавриловна невольно отступила от двери, пропуская его в квартиру.

Пока гость снимал свой запыленный, но и сквозь пленку пыли лоснящийся молочно-белый мотоциклетный шлем, пока зацеплял его ремешком за крючок вешалки, пока ставил в угол под вешалкой короткий тяжеленький ружейный чехол, Екатерина Гавриловна откровенно, только что не вслух, ругала себя и заодно жалела. Прожив немалую и не скупую на всякие уроки жизнь, она не единожды убеждалась: поступай с людьми по первому душевному побуждению. Попросилась на твое лицо улыбка при встрече с приятным человеком — не сдерживай ее, не пожалей ни улыбки, ни доброго слова. Захотелось тебе дверь перед чьим-то носом захлопнуть — тоже не откладывай дело надолго, иначе потом пожалеешь, да будет поздно. Ей уже сейчас, в самые первые минуты, трудно было с этим гостем, а как же дальше? О чем говорить? Неизвестно даже, куда вести его — на кухню или в комнату? На кухню, так хочешь не хочешь надо чаем поить, в комнату — вроде как в жизнь семьи впускать…

— А это вот вам, теть Кать, — развесив и расставив все свое снаряжение, протянул Димаков оставшуюся в руках сетку.

— Что это? — отшатнулась Екатерина Гавриловна, ничего не желая принимать от Димаковых.

— Белые, боровые.

Екатерина Гавриловна все еще раздумывала: брать или не брать.

— Не бойся, не поганки, — усмехнулся Димаков, почти любуясь ее растерянностью. — У вас в городе сейчас, наверно, никаких не купишь — не пускают в леса грибников-то.

— И правильно делают, что не пускают.

— А леса все равно горят. Да еще как!

— Наверно, из-за таких вот…

Екатерина Гавриловна готова была и за это Димакова винить, однако вовремя вспомнила, что он не только ходит по лесу, но и числится в каких-то там охранителях — не то в лесничестве, не то в охотхозяйстве. Поэтому поправилась и сказала другое:

— Плохие, видать, сторожа в лесах.

Димаков намек понял, но вида не подал, обиды не выдал и стал покладисто объясняться:

— Не в том дело, теть Кать. Народ себя слишком хозяином почувствовал. Все наше — значит, все мое. Куда хочу, туда иду, чего хочу, то беру.

— Хороший хозяин и берет без вреда.

— Так все больше ваши, городские, — продолжал Димаков, нагоняя на себя озабоченность. — Как понаедут со своими транзисторами да топориками — лес трещит и воет.

— Да вы-то зачем там поставлены? — рассердилась Екатерина Гавриловна.

— Один в лесу не воин.

— Один, как же!

Даже не поблагодарив за грибы, она пошла в кухню, освободила там димаковскую сетку, развернула газету. Грибы все были как на подбор: некрупные, даже по виду крепкие, с чуть подсохшей кожицей на шляпках, но явно свежие, утренние. Они слегка размягчили душу хозяйки, напомнили давнее-давнее детство, и, вернувшись к Димакову, чтобы отдать ему сетку, Екатерина Гавриловна обратилась к нему уже без видимой неприязни:

— Вот ты говоришь — городские, а знаешь, сколько народу отправляют от нас в леса? И народу, и техники всякой.

— Теперь-то отправляют, — согласился Димаков.

— Виктор звонил — тоже едет завтра со своими.

— Не говорил, в какой район? — полюбопытствовал Димаков.

— Не говорил… Ну так пойдем в комнату, что ли? — пригласила Екатерина Гавриловна.

В комнате была открыта дверь на балкон, и уличный воздух шевелил невесомую, как дымок, нейлоновую занавесь, отчего создавалось ощущение легкой прохлады. Как нечто дорогое и минувшее мимолетно вспомнился Екатерине Гавриловне тот недавний тихий час, когда она сидела здесь одна, за вязаньем, выставив на солнце свои нездоровые ноги. Петля за петлей нанизывалась на спицы, и спокойные, необременительные мысли не спеша катились по мягкому и гладкому руслу, как воды луговой небыстрой речушки, — только клонится в одну сторону трава у берегов да серебрятся невидимые струи. На паркетном полу стояла сильно потемневшая от времени берестянка — стародавний подарок Павла Шувалова, из нее тянулась к спицам шершавая шерстяная нитка, и уже виделся, узорчато рисовался свитерок для внука. Начищенный паркет, поблескивая на солнце, временами резал глаза, но это не сердило, а чуть ли даже не радовало старшую хозяйку дома. Потому что и натертый паркет, и эта невесомая дымчатая занавеска, и новые, только весной наклеенные финские обои на стенах, похожие на мешковину, и новая чехословацкая мебель, купленная не так давно, — все говорило о благополучной, хорошо наладившейся жизни. «Вот и дождалась я всего, чего хотела и для себя и для сына», — не раз подумывала в эти годы Екатерина Гавриловна. И не одному только материальному достатку радовалась, важнее того была сама семья, сложившаяся хорошо. Сын с невесткой живут дружно и не скучно, внук растет — дай бог не сглазить! — здоровым и умненьким. Купается сейчас в мелкой воде на заливе, бегает с другими ребятишками по теплому песку, и все там для них вовремя приготовлено, все чистенькое, за всеми следят. У него совсем другое детство, чем у Виктора, было. Тогда приходилось на целый день одного оставлять — только после смены как следует и покормишь-то. У людей да во дворе рос…

— Ну дак как вы тут живете? — оглядел Димаков комнату и без приглашения уселся в кресло Виктора, в котором тот любил сидеть по вечерам с книжкой.

— Как бог послал, — не стала ни прибедняться, ни хвастать Екатерина Гавриловна.

— Наверно, не только бог, но и Витёк.

— Конечно, не без него, — согласилась хозяйка. И не утерпела, добавила: — Только его теперь все больше Виктором Павловичем называют.

— Молодой же еще! — как бы возразил Димаков.

— Молодой, да уважаемый. И сын у него уже в школу ходит… Ты тоже, слыхали мы тут, женился?

— Так пора было, теть Кать.

— С налету, говорят?

— Чего зевать-то?

— Вы не прозеваете! — Екатерина Гавриловна и не заметила, как в ней снова начало нарастать раздражение против всех Димаковых, и уже не могла остановиться: — У вас всегда на чужое зуб горит. Я твоего отца еще молодым помню и как он Павлу моему угрожал, а потом и сделал.

— Все еще старым легендам веришь, теть Кать? — осудил ее и обиделся Димаков.

— Люди не стали б зря говорить.

— Люди — не судьи, — парировал Димаков.

— Верно: людей не суде́й — не подкупишь.

— А советский суд неподкупный. Ты вот говорила, твой Виктор в суде заседает… — Димаков смотрел на нее уже с нагловатым веселым вызовом.

— Помолчал бы уж!.. Виктор еще разберется, — вроде как пригрозила Екатерина Гавриловна.

Димаков усмехнулся:

— Мы с Виктором уже разобрались сами.

— Когда же вы успели, интересно?

— А прошлым летом.

— Ври больше!

— А он что, не передавал приветы от нас? Он у меня на базе целый день провел.

Екатерина Гавриловна посмотрела прямо в ненавистные глаза Димакова, стараясь понять: нарочно он злит ее или правду говорит? Неужели Виктор в самом деле ездил в берлогу этого волка да еще и не сказал ей об этом?

Димаков своим взглядом подтвердил то, что сказал, и она как-то вдруг обмякла, почувствовала себя обманутой. Явственно увидела перед собой не этого вот Димакова, а покойного отца его, когда тому было столько же или поменьше того годов. И Павла Шувалова, своего недолгого спутника молодости, увидала на мгновение как живого.

Тут она ощутила солнечный жар, проникавший с улицы в комнату, почувствовала боль в груди и слабость во всем теле. Села на стул.

Она винила всегда и во всем Димаковых. Их и надо было винить и даже в тюрьму посадить. Однако боль в ее сердце возникала теперь и по другой причине. Ведь еще до того, как Димаковы, по слухам, загубили Павла Шувалова, она сама бросила его и уехала с годовалым сыном к братьям своим в Ленинград. Поначалу-то просто хотела проучить безвольного мужа. Надеялась, что он догонит ее и даст последнее слово не пить больше. Потом все ждала, что приедет в Ленинград и позовет обратно, и тогда можно было бы поговорить и вернуться. Но не побежал Павел следом, а запил с горя еще горше. Уезжала она вроде как не навсегда, а расстались навечно. И если теперь оглянуться да раздуматься, то не она ли нанесла ему самый сильный удар?.. В молодости, в гордыне былой не приходило ей такое в голову, теперь же, с годами, и о себе думалось без любования. Невелик подвиг — из семьи убежать. Теперь таких героинь — тьма, и сколько горя от них!

Была у нее, правда, встреча с Павлом годы спустя, и могло бы у них тогда возродиться старое, да опять не вышло. Приехала она в Горицу вскоре после войны к своим родителям, приехала вместе с сыном подросшим и не помешала Павлу встретиться с ним, вместе в лес вроде как на охоту сходить позволила. Понравилось это парнишке, он даже стал просить: «Давай останемся тут». Она тоже призадумалась. Нужен ведь, ох как нужен мальчишке отец! Она тогда готова была кое-чем поступиться, старалась быть покладистой. Но как только увидела своего бывшего муженька снова пьяным, опять в канаве, в грязи и в блевотине — уехала!

Ну а Павел дошел потом до того, что даже с Димаковыми стал выпивать. Кто позовет, тот и сват. С Агафоном Димаковым всю жизнь враждовал, за злостное браконьерство к суду его привлекал, и тот прямо в суде грозил ему: «Погоди, Христосик, встретимся!» — и, встречаясь трезвыми, они обходили друг друга стороной, но, как только возникала бутылка — все забывалось. Пили, мирились, ругались, опять мирились, и кончилось тем, что оказался Павел Шувалов в проруби, и только по весне обнаружился труп его. Вся деревня говорила, что это дело рук братьев Димаковых, что это они затолкали его, пьяного, в прорубь, но ни одного свидетеля не нашлось, и следствие заглохло. Только народная молва продолжала твердить: Димаковы это сделали, Димаковы. Не сомневалась в этом и Катерина — беглая жена. Не сомневалась и ненавидела…


— Пошел бы ты погулять пока… Геннадий Агафонович, — вдруг проговорила Екатерина Гавриловна, не глядя на гостя.

— А что, и правда! — сразу согласился и, кажется, ничуть не обиделся Димаков. — Схожу поглазею на городских дамочек — может, и подцеплю какую.

— Подцепишь, подцепишь.

Закрыв за Димаковым дверь, она опять увидела на вешалке его шлем и ружье в углу и подумала, как хорошо было бы выбросить все это на лестницу, вслед гостю. Но разве такое сделаешь?.. Вместо решительных действий она завернула на кухню и накапала из «ловкого», с капельницей, пузыречка свою норму сердечных капель. Запила водой. И уже почти спокойная прошла в комнату, по опыту зная, что через небольшое время ей станет легче дышать и жить, и вообще все в мире изменится к лучшему, люди — в том числе. Разволновавшись, мы всегда все преувеличиваем и раздуваем сверх меры — и неприятности, и опасности, и любые тревоги.

Она снова села на свой стул, взяла лежавшее поверх берестянки вязанье. Но теперь даже эта нехитрая работа как-то не шла: движение разнородных мыслей словно бы останавливало и сбивало движение пальцев. Лекарство пока что не действовало, и думалось все больше о том, что не к добру появился этот Димаков. А когда в прихожей еще раз проиграл свою короткую малиновую песенку новый звонок, поставленный недавно Виктором, она просто-напросто испугалась: «Зачем это он вернулся? Чего ему тут еще надо? Что они задумали, проклятые?»

Но это пришла с работы невестка. Пришла и прямо с порога:

— Кваску нет, мам?

— Почему же нет? — заулыбалась от приятной неожиданности Екатерина Гавриловна. — Целый час простояла в очереди, но не ушла. Думаю — придут мои работнички, захотят прохладиться, а я и не заготовила. Нет, думаю, достою до конца. Спряталась только в тенек…

Она обрадовалась, что пришел свой человек, а не Димаков, и эта радость перешла в несколько повышенную говорливость.

— Что же это делается-то? — продолжала она. — Люди говорят, что даже в Сочи такой жары нету.

— Ой, не говори, мам! На улице — прямо как в литейном цехе, — поддержала Тоня, передавая свекрови сумку с купленными по дороге продуктами и сбрасывая, как тяжесть, босоножки с ног. Потом заметила ружье и шлем: — А это кто у нас?

— Димаков из Горицы, — поморщилась Екатерина Гавриловна.

— Чего это он?

Тоня, конечно, слышала эту фамилию и все, что с ней связано.

— Я даже и не спросила еще, — с прежней гримасой недовольства ответила Екатерина Гавриловна. — Отправила его погулять.

— К Виктору, конечно, — без труда догадалась Тоня. — И что это люди все лезут к нему? Все время им чего-нибудь надо от него.

— Сам виноват…

Екатерине Гавриловне захотелось пожаловаться на Виктора — за то, что ездил, никому не сказав, к Димакову, но она еще не очень-то верила в это. Димаков и соврет — недорого возьмет.

— Так я выпью кваску-то? — босиком побежала Тоня к холодильнику.

— На здоровье, на здоровье, для того и куплен.

Екатерина Гавриловна проводила невестку взглядом и не перестала смотреть на нее потом, когда Тоня с жадным нетерпением принялась пить холодный квас прямо из литровой банки, моментально запотевшей.

— Не простудись, — забеспокоилась Екатерина Гавриловна.

Тоня сделала передышку и опять приложилась к банке, а Екатерина Гавриловна, словно забывшись, все смотрела на нее и не в первый раз дивилась великому чуду возникновения семьи. Вот пришла когда-то в дом чужая несмелая девчонка, забрала власть над сыном, и матери ничего другого не оставалось, кроме как смириться с этим или даже радоваться тому, что все так случилось. Девчонка, правда, неплохая попалась, и невесткой потом неплохой стала — даже мамой называет свою свекровь не в пример другим нынешним молодушкам, а все же обидно было, когда сын, вернувшись с работы, быстренько пробегал к ней за шкаф, почти не замечая родной матери. Еще и сердился за то, что печально глядела на него. И приходилось улыбаться, чтоб не сердился и не думал, будто родная мать поперек его радости становится… Потом эта девочка сама стала матерью, родила и выкормила сынова сына, человечка такого родного и драгоценного, что вся жизнь до его появления стала казаться лишь затянувшейся, со многими трудностями, подготовкой к жизни настоящей, вот этой. Тут невестка уже плотью и кровью соединилась с прежней маленькой семьей Шуваловых. Тут все стало понемногу меняться. И когда эта неопытная молоденькая мамаша, немного бесшабашная, простудилась и заболела грудницей, Екатерина Гавриловна перепугалась за нее не меньше, чем за сына, когда тот в детстве болел. Вспомнила все свои сверхурочные и переработанные дни, потребовала вернуть их, вставала к невестке ночью, ставила компрессы, обертывала пуховым шерстяным платком и жила в те дни только одним: господи, спаси и сохрани! Корила себя за то, что в первое время холодновато встречала невестку, когда-то нехорошо о ней думала, ревнуя к ней сына, а когда-то и на работе старым подружкам своим говорила не очень уважительно о ней. «Вот тебе и наказанье за все, старая дура!»

Выходила она тогда с помощью фабричной врачихи свою, по-деревенски говоря, «невенюшку», спасли ее грудь и материнское молочко для внука, а сама эта девчонка, сирота военная, все равно как родной дочерью стала, хотя и чужая была в ней кровь, чужие, не шуваловские, повадки. Дошло до того, что Екатерина Гавриловна нередко принимала Тонину сторону, если возникали какие-то несогласия между невесткой и Виктором. А уж за внука горой стояла. Когда кончился у Тони непродолжительный в те времена декретный отпуск и начала она собираться на работу, старшая хозяйка резко воспротивилась: «Не дело это — с такого возраста малыша без матери оставлять. Подрастет для детского садика — тогда другое дело, а пока что увольняйся, девонька, и посиди с сыночком дома, не лишай и его и себя радости. Ты знаешь, как я своего ро́стила, так что поверь мне и послушайся. Все еще будет у тебя впереди, но такого, как с первеньким понянькаться, никогда не будет». Тоня сперва заупрямилась: «Я только что специальность освоила, мне стыдно перед цехом». — «Специальностей на свете много, а ребенок у тебя один, — не отступилась Екатерина Гавриловна. — И еще так тебе скажу: для нас, женщин, вырастить хорошего здорового ребенка, чтоб не хулиганом и не заморышем был, — самая первая специальность. Пока ее не забудем — все в мире хорошо будет». Виктор тоже поддержал мать, припомнив свое собственное дворовое детство, и Тоня согласилась. Потом ей даже понравилось это. Андрюшке уже три года исполнилось, и можно бы его в детский сад устраивать, но она никакого такого разговора не заводила. И начать его пришлось опять старшей хозяйке. «Не подумай, что гоню тебя на работу, что денег от тебя жду, — сказала она Тоне, — но весь век дома не просидишь, а время упустишь. Некоторые мои ровесницы, которые домохозяйками просидели до моих лет, теперь побежали на работу устраиваться. На людях быть охота. Хоть какую-нибудь пенсию думают заслужить. И вот какое у меня к тебе предложение: на завод возвращаться не надо, железо — не женское дело, а начинай-ка ты ходить на курсы медсестер. Так советует докторша наша фабричная. Тут еще и такая выгода: курсы вечерние, и днем ты с ребенком будешь, а вечером я сменю». Тоня подумала-подумала и согласилась. И так втянулась в учебу, так понравилась ей потом новая работа, что уже на второй год была назначена процедурной сестрой. Работать она поступила в военный госпиталь — всего несколько остановок от дома, и это тоже большое удобство: с утра можно подольше поспать, после работы не надо забиваться в переполненный городской транспорт — пешком дойдешь. И полезно, и приятно.

Утренний сон — Тонина болезнь и радость. Радость — когда можно поваляться, болезнь — когда приходится рано вставать. Первые утренние минуты уходили у нее на потягивание, она бродила в это время по квартире сонная, насупленная и только к началу рабочего дня окончательно разгуливалась. Тогда уж становилась она быстрой и ловкой и ей хватало энергии до позднего вечера…

Тоня напилась квасу, с удовольствием облизнула губы и почти что пропела:

— До чего же хорошо дома!

Быстренько прошла в свою (то есть ее и Виктора) комнату, что-то там помурлыкала и появилась уже в трусиках и лифчике, побежала в ванную. А Екатерина Гавриловна потихоньку начала готовить на кухне все для окрошки. С удовольствием слушала она домашний дождик, который уютно шумел в ванной, и даже немного позавидовала Тоне. Не потому, что ей самой тоже хотелось бы помыться, а потому, что в ее собственные молодые годы не то что ванной не было, но даже к умывальной раковине приходилось по утрам в очереди стоять. А теперь прибежала вон с работы жаркая и потная, напилась холодненького — и под дождик! Выйдет сейчас оттуда как новенькая, как будто и не провела целый день с больными людьми, страдающими и капризными… Только бы не вернулся раньше времени этот пучеглазый!

Екатерине Гавриловне вдруг представилась такая картина: Димаков стоит в прихожей, а в это время ничего не подозревающая Тоня свободно выходит из ванной. Димаков зырит глазищами по голому телу… Нет, не надо, чтобы он даже и видел Тоню. А то он поглядел однажды в своей Горице на чужую невесту, и до сих пор не утихают там разговоры. Кто ни приедет из Горицы, все добавит чего-нибудь новенького, хотя об этом случае и так уже все было известно в подробностях…


Вернулся Генка Димаков из армии, а его бывшая девушка, с которой он в предсолдатские годы гулял, успела с другим сдружиться. Вернулся он, правда, не сразу после армии, а два года спустя, и за все это время не написал Наталье ни одного письма, но тут сделал вид, что обиделся: не дождалась, мол! Тут же ушел из деревни, нанялся егерем на охотничью базу и поселился в лесу, только за продуктами приезжал в Горицу на своем новеньком мотоцикле.

Приехал он и в день Натальиной свадьбы — полевые цветы привез. Невеста была одета уже по-праздничному, только что без фаты. Вышла она в сени, приняла цветы, поблагодарила.

— Молодец, что зла не держишь, — сказала ему. — Пусть и дальше у нас будет все по-хорошему.

— Насчет этого еще подумать надо, — отвечал Димаков. Наталья в своем свадебном наряде показалась ему по-новому красивой и соблазнительной… и вот уплывала из рук.

— Все передумано, Гена, — покачала она головой.

— Это еще как сказать, — продолжал Димаков. — Если ты забыла свои слова, которые на прощанье говорила, так я зато ничего не забыл.

— Может, и не забыл, да плохо помнил.

— Я на службе находился, а не на гулянке!

— Слыхала я, Геночка, и про службу и про гулянку.

— Сплетни слушала!

— От тебя-то я никаких вестей не получала.

— Не из каждого места можно писать. — Димаков напустил на себя таинственность.

— Да ты ведь когда отслужил-то?

— Ладно. Ты лучше рассуди, зачем бы я в Горицу возвращался? — начал Димаков новый заход.

— Ты домой вернулся.

— Дома я не живу, как видишь. И если б знал, что ты… не поехал бы!

— Так ты что, ко мне ехал? — усмехнулась Наталья.

— А к кому же еще!

Сказать прямо и ясно: да, к тебе, из-за тебя, из-за любви нашей! — Димаков не умел или не хотел и поэтому продолжал объясняться пока что вопросами:

— Ты подумай, где мне лучше жилось бы — в городе или в нашем лесу? Мне через год могли бы городскую квартиру дать, а я сюда приехал! Чего я тут не видал?

— Ты сам-то себя видишь ли? Понимаешь ли? — Тут Наталья почему-то вздохнула.

— Я все вижу и знаю, что делать, — загорелся Димаков. — Вот сейчас увезу тебя — и все будет о’кэй!

Было ли у Димакова обдумано все заранее или все прямо тут решалось — никому не известно. Он, пожалуй, и сам не мог бы сказать об этом с полной уверенностью. Но когда Наталья вздохнула, а потом, от его слов, перепугалась, то есть поверила его угрозе и кинулась к дверям, — он уже твердо знал, что будет дальше.

— Стой! — схватил он ее за руку. — И лучше не начинай скандалить — ты меня знаешь! Ты же сама сказала — пусть будет все по-хорошему. Вот и будет все по-тихому, по-соседски. Мы же не чужие люди, не первые встречные…

Димаков говорил и говорил, не давая Наталье опомниться, и все тащил ее за руку во двор и там, за углом дома, вдруг бесстыдно обхватил ее и начал целовать. И уж такое нашептывал ей на ухо, чего и раньше не говаривал. Наталья пробовала втихую, чтобы не услышали родители, отбиваться, но сил у нее оставалось все меньше. А может, и вернулось тут что-то прежнее, не совсем позабытое.

Так оказались они рядом с мотоциклом, и Димаков, вроде бы без всяких дурных намерений, предложил:

— Ладно, Наташа, не будем ссориться. Давай прокачу тебя на прощанье — и все!

Размягченно-безвольная, захмелевшая от поцелуев и неожиданных слов, Наталья послушно уселась на заднее сиденье… и окончательно опомнилась только в лесу, на охотничьей базе, в просторных хоромах егеря.

— Вот тут и будем жить, — объявил ей веселый Димаков.

Наталья смотрела на него испуганно и вопрошающе.

— Да ты не бойся его! — по-своему понял ее Димаков. — Пусть только сунется!

Он говорил о женихе Натальи — зоотехнике Муравлешкине. Это был тихий, не очень уверенный в себе тридцатилетний парень, В свое время он приехал в Горицу по распределению да так в ней и прижился. Ему понравились здешние места, да и сам он, как говорится, пришелся к месту. Его уважительно величали Михалычем, вся деревня сочувствовала его ухаживаниям за Натальей, а теперь вот…

Воинственно настроенный Димаков смотрел в тот темный угол своего жилища, где висело на стене ружье, а рядом на полочке лежали винтовочный ствол без приклада и ржавые гранаты — русские и немецкие, еще какое-то железо… «Дары леса», — называл он эту свою странную коллекцию.

Наталья села к окну, расплакалась, запричитала:

— Дура я разнесчастная! И чего мне, проклятой, надо было? Куда меня занесло, безголовую?

— Могу отвезти обратно, — ухмыльнулся Димаков, уже осознавший свою власть над нею.

— Я и сама уйду, если захочу!

Слезы у нее сразу высохли. Но сдвинуться с места она не могла и просидела у окна, может, час, может, два, глядя остановившимися глазами на заросшую травой поляну перед домом и большой дуб посреди нее. Дальше, за дубом, стояла зеленая стена леса, отгородившая теперь Наталью от всего мира.

В этот день было ветрено. Гнулись, показывая светлую изнанку листьев, ольховые кусты на опушке, разметали свои буйные косы березки, стоявшие во втором ряду, над ольшаником, и все более тугим и напористым становился ветровой гул над домом и в тайных чащобных глубинах за ним. Даже несгибаемый, неподатливый дуб тряхнул своей старой кудлатой головой, зашумел своей жестяной листвой.

Он был стар, но могуч. Настолько могуч и крепок, что о годах его и не думалось: сто или двести — какая разница? Он стоял посреди поляны, как непобежденный ратник, которому довелось пережить всех своих товарищей, — стоял одинокий и гордый, не позволяя приближаться к себе никакому другому дереву. Кажется, он не признавал теперь ни дружбы, ни вражды, рос по своему произволу, как только сам хотел, ни от кого не зная ни стеснения, ни зависимости.

Люди уже не могут так…

«Хоть бы умереть скорей!» — как-то спокойно и отрешенно подумалось Наталье.

И сразу вслед за тем увидела она, как из лесу на поляну выехал на своем гнедом Михалыч, опозоренный жених ее, в черном свадебном костюме. Димаков в тот момент в окно не смотрел и пока что ничего не видел, но все же почувствовал, как Наталья беззвучно ахнула и перестала дышать. И тогда он тоже выглянул в окно и поначалу отпрянул за простенок.

Впрочем, замешательство продолжалось у него недолго. В следующую минуту он уже схватил со стены ружье.

— Сиди здесь — и ни с места! — приказал Наталье.

Выбежав из комнаты, он с грохотом задвинул снаружи дверной засов.

— Не тронь его! — закричала страшным голосом Наталья, подбежав к двери и колотя по ней кулаками. — Все, что хочешь, сделаю, только не тронь его. Ты слышишь меня, Генка?

Но тот выбежал уже на длинное, похожее на веранду крыльцо и наставил ружье на Михалыча.

— Стой, стрелять буду! — неуместно вспомнил он солдатский окрик.

— Не будешь, — спокойно отвечал обычно робкий Михалыч, шагом подъезжая к крыльцу.

— Стой, говорю! — закричал Димаков, срываясь с голоса, и приставил ружье к плечу.

Михалыч слез с коня, стеганул его плеткой, как бы отгоняя из-под выстрела, а сам пошел прямо на Димакова.

— Остановись — худо будет! — надрывался Димаков. — В стволе — жакан.

— Хуже не будет, — отвечал Михалыч.

— Будет!

Димаков в каком-то предельном отчаянии надавил на спуск, раздался громкий в тишине щелчок… но не выстрел. Осечка!

Быстро переломив ружье, Димаков выдернул желтую медную гильзу, бросил ее на крыльцо. Но другого заряда у него при себе не было, и он просто перегородил ружьем дорогу, как делали в старину часовые.

Михалыч остановился на нижней ступеньке.

— Мне надо… спросить Наташу.

Голос у него был почти спокойный, но сам он, так же как Димаков, дрожал от только что пережитой минуты. Оба они понимали, что минута эта все еще продолжается.

— Иди к окну и спрашивай, — неожиданно смягчился Димаков и показал ружьем, куда надо идти.

В тот же момент створки окна распахнулись, там появилась Наталья и быстро заговорила:

— Уезжай, Михалыч, уезжай, пожалуйста! Это я сама во всем виновата, и ты не жалей, что так вышло. Ты видишь, я не пара тебе, мне одно теперь…

— Поедем со мной, — проговорил Михалыч.

— Нельзя, нельзя, неужели ты не видишь?

— Ничего не бойся. Только скажи мне. Одно слово скажи.

— Нет, нет, нет! Я хочу, чтобы ты жил. За тебя самая лучшая пойдет, а я… Мне теперь никогда не стать вровень с тобой. Иди. Моя судьба решилась. Мне так и надо…

Михалыч подождал, пока она выговорится, потом еще немного постоял, глядя в глаза Наталье, но та закрыла лицо руками и убежала от окна. Тогда он повернулся и пошел к своему гнедому, который спокойно пощипывал на полянке траву. Михалыч взял его под уздцы и медленно повел к опушке, как будто на коне сидел кто-то.

Может, Михалыч собирался вот так увезти отсюда свою Наталью.

Димаков же продолжал стоять на крыльце и необъяснимо, люто завидовал спокойствию этого человека. Мысленно он не раз бросался обратно в дом, за новым патроном, чтобы выстрелить вдогонку хотя бы только для острастки, но его ноги как будто приросли к доскам крыльца. Увидев на земле выброшенный патрон, подобрал его.

Когда Михалыч скрылся в лесу, Димаков вернулся в дом, к Наталье. Остановился перед нею, глядя удивленно и зверовато, словно бы чего-то не понимая.

— Убей меня, — совсем обыденно попросила Наталья.

— Обойдешься, — ответил он точно так же.

Повесив ружье на место, он внимательно осмотрел патрон-осечку и положил на полку рядом со ржавыми гранатами.

— Сохраним на память…

Почти всю короткую ночь, до первого рассветного молока в окнах, он просидел на лавке перед окном. Подошел потом к Наталье, которая сидела на кровати, вся поджавшись, уже не вздыхая и не плача. Он обнял ее, и она не шевельнулась, как будто омертвела.

Такой была у них первая брачная ночь.

Днем Димаков начал выпиливать из доски человеческую фигуру. Со временем нарисовал и раскрасил, как мог, лицо, намалевал галстук, поставил эту странную мишень на поляне перед крыльцом и стал изредка постреливать в нее пулями, приводя в ужас Наталью.

Глава 2

Вот какого гостя принесла нелегкая в мирный, благополучный дом Шуваловых. Он приехал, наверно, на том же мотоцикле, на котором увозил Наталью, и с тем же, наверно, ружьем. Тут и не хочешь, так разволнуешься. И от души пожалеешь, что так неожиданно прервалось доброе течение жизни.

Но, к великому нашему счастью, на смену дурной минуте приходит новая, уже повеселее прежней.

Как раз в тот печальный момент, когда Екатерина Гавриловна приуныла, к ней забежала Голубая соседка. Да, да, жила в квартире напротив такая женщина. У нее было, разумеется, и настоящее имя — Анастасия Агаповна Красногрудская, но в семье Шуваловых за нею утвердилось именно это улыбчивое прозвище — Голубая соседка. Оно пристало к ней с той поры, когда захватила наших женщин мода подкрашивать тушью веки, подрисовывать, по-восточному удлиняя, глаза. Анастасия Агаповна, или Таисия, как она себя называла, женщина вполне современная и к тому же умеющая первой добывать всяческий дефицит, первой отозвалась и на новое поветрие. В один, как говорится, прекрасный вечер она появилась у Шуваловых в голубом варианте. Принесла с собой коробочку импортной туши и для Тони, из-за чего в семье состоялась дискуссия: мазать или не мазать молодой хозяйке глаза? Старшая высказалась решительно, как судья: нельзя! Самой Тоне и хотелось помодничать и было поначалу боязно — как бы не засмеяли! Тогда Виктор, человек демократичный и неотсталый, принял мудрое взаимоприемлемое решение: мазать можно, только чтоб незаметно было.

И Тоня стала изредка пользоваться синей тушью. Честно говоря, ей это понравилось, то есть она сама себе нравилась, когда немножко подмалевывалась. Она делала это нечасто и была с детства экономна, так что у нее еще и теперь оставалось кое-что на дне красивой коробочки, приобретенной тогда у Голубой Таисии. За это время Таисия извела добрых полдюжины коробочек, несмотря на осуждающие взгляды и реплики дворовых старух. Она была, сверх всего сказанного, дамой смелой и независимой.

Пожалуй, больше всего на свете ей нравилось покупать, доставать, даже просто примерять различные вещи — одежду, обувь, безделушки. Лучшими часами в ее жизни были часы, проведенные у прилавков, в примерочных, а также у приятельниц и знакомых, куда спекулянты приносили промтоварные дефициты.

Она была настоящим знатоком-покупателем. Только лишь войдя в магазин, только глянув бегло поверх голов других покупательниц, она моментально видела достойную вещь и не раз невольно помогала другим женщинам увидеть то, что им нужно. «Покажите-ка мне вон ту кофточку, что под свитерами висит», — скомандует Таисия, и все глазеющие, давно стоящие у прилавка покупательницы начинают ахать: «Ой, как же мы не заметили! А пятидесятый размер есть?»

Конечно, и у нее случались порой ошибки — от них не застрахованы даже самые большие мастера своего дела. А тут ведь еще и обстановка, атмосфера волнений, ажиотажа. Вот, к примеру, такой случай. «Не сразу я схватила этот зелененький костюмчик, долго стояла, прикидывала, сомневалась. Вещь добротная — это сразу видно, вул — сто процентов, а вот пойдет ли мне — было неясно. Пока я так прикидывала и мучилась, гляжу — еще две руки к нему тянутся. Значит, клюют. Ну, думаю, не обойдете, не на такую напали. Прошу выписать чек, слышу сзади охи да вздохи: «Неужели последний, неужели нету, ай-ай-ай, как жалко!» — и бурно радуюсь про себя. Не упустила! Принесла домой, одела — и полное разочарование. Для тоненькой девочки это и для блондиночки, а не для меня! Сразу подумала: «Не перекрасить ли волосы?» — но от цвета волос тоньше не станешь…»

Если бы Анастасии Агаповне предложили составить свое жизнеописание, оно состояло бы примерно из таких фрагментов:

«Никогда не забуду тот день, когда я вошла в обычный меховой магазинчик на Большом проспекте Петроградской стороны и сразу загляделась на прекрасную, с высоким воротничком мерлушковую шубку. Это было году в шестидесятом, еще до нынешних «маленьких» денег, и стоила она по-тогдашнему три тысячи рублей, то есть триста по-нашему. Это же тьфу, пустяк! Сидела на мне как ни на ком. Все продавщицы сбежались и в один голос поют: «Сколько ни мерили до вас, ни на ком она так не выглядела. Выписывайте чек и берите ее, даже не задумывайтесь!» В сумочке у меня было тогда ровно две тысячи, но чек я, конечно, выписала и побежала звонить подружкам: выручайте, милые, нужна тысяча… «А на что? — они спрашивают. — А где это продается? И какой же это размер? Тебе же она мала будет!» Так и не дали. Ни одна! Это когда для них надо что-нибудь достать, Таисия жгутом свернется, но сделает, а когда для Таисии…

Ну да это еще ладно, это, можно сказать, преданья старины глубокой. Лет пять или шесть назад я, дура, и деньги имела, и вещь попалась мне просто исключительная, но не хватило смелости и разума. Это было зимнее пальто из ФРГ с норковым воротничком, сшито трапецией, отделано, как на выставку, — просто загляденье! И что вы думаете? Смутила длина рукава: только до косточки на запястье. Мучилась я, мучилась — и отступила. Потом стала встречать такие пальто на других женщинах. Господи, как элегантно! Мне оно сниться стало, и такое было нежное, ласковое — прямо, как живое! Поняла, что не жить мне без него. Ну и пришлось в конце концов через другие руки доставать, с большой переплатой. Пятьдесят рублей за сомнения. Чем не детектив?.. А сегодня, если захотите купить, так уже сто рублей сверх цены заплатите. Это называется «плюс сто». Да еще придется поискать человека, у которого есть тропа на базу, поскольку в магазинах такой товар уже не водится, дальше базы не идет. Так что у меня теперь правило: увидел — хватай, думать потом будешь».

Каждая вещь у Голубой Таисии имеет свою историю приобретения. Хорошо, в подробностях, помнит она и те вещи, которые примеряла, но не купила, и те неудачные, что были затем перепроданы то ли через комиссионный, то ли через подружек и знакомых — иногда с убытком, иногда с прибылью. У них уже сложился особый кружок охотниц за дефицитами — необязательно, кстати сказать, импортными. Трудно стало купить палехские шкатулки — значит, надо их добывать, и как можно больше. Нет в магазине водки «Белая головка» — надо искать обходные пути и добывать, добывать. Все когда-нибудь пригодится. Заодно появятся новые знакомые, откроются новые дорожки в таинственный и волнующий мир дефицитов.

Этот круг приятельниц и знакомых Таисии был, разумеется, ограниченным, в него не допускались люди со стороны или «с улицы», но Таисия уже вошла в него и постепенно продвигалась куда-то дальше, на высоту или в глубину, где кружок превращался, может быть, в точку. Ее манило туда, и она не могла бы остановиться теперь, даже сильно захотев. Она и впрямь современно одевалась, своевременно освобождаясь от лишнего или устаревшего барахла. Деньги у нее водились, поскольку муж много лет получал хорошую зарплату да и сама владела отличной профессией стенографистки-машинистки: тут тебе и заработок в любое время, и свободные дни, когда захочется.

Такая вот жила по соседству с Шуваловыми Голубая Таисия.

Не совсем понятной была ее привязанность к Екатерине Гавриловне и Тоне, женщинам весьма осторожным в отношении моды и всяких покупок. Они все еще сохраняли в себе кое-какие деревенские привычки, и для них приобретение любой вещи бывало связано с большими раздумьями и переживаниями. Они могли немалое время простоять у прилавка, отойти и снова вернуться и только на второй или третий раз отважиться на покупку. Если же прозевают, тоже огорчаться не будут. «Не купишь — пожалеешь, а купишь, так еще сильнее жалеть будешь», — говаривала Екатерина Гавриловна. И Таисия горячо, искренне подхватывала: «Ой как хорошо сказано!»

Это, правда, ничуть не мешало ей продолжать покупать и прибегать к Шуваловым с каждой обновкой.

Сегодня она прибежала опять по такому же случаю и прямо от двери закричала:

— Женщины, милые, посмотрите, что я отхватила!.. Мужчина ваш еще не вернулся? Тогда я сейчас…

Она быстренько прошла в комнату, развязала бывший у нее в руках сверток, сдернула с себя платье, в котором даже затрещало что-то (не то материя, не то сгустившееся электричество), и тут же облачилась в новый брючный костюм кофейного цвета со светлой строчкой на отворотах и швах.

— Вот она, какая спецовочка!

— Спецовочка рублей на сто, — проговорила Екатерина Гавриловна явно без одобрения.

— Что дорого, то мило. Правда — очаровашка?

— Да вроде бы ничего…

— А где же Тонечка? — спросила Таисия, которой не терпелось услышать иные оценки, другие интонации.

— Купается под душем.

Однако Тоня, будто почувствовав, что ее ждут, уже выходила из ванной с полотенцем на голове, свежая и помолодевшая.

— Вот на ком бы заиграл этот костюмчик! — воскликнула Таисия и повернулась перед молодой хозяйкой с этаким демонстрационным изяществом. — Посмотри, Тонь.

— Это вы сейчас купили? — загорелась Тоня.

— Ну вот только что! Если тебя интересует, деньги в зубы — и бегом в нашу трикотажную лавку… А впрочем, уже конец, закрыли, — взглянула Таисия на свои модные квадратные часы. — Проси свекровушку, чтобы завтра к открытию магазина пошла — может, еще останутся… Но тебе честно нравится?

— Да что тут говорить-то, Таисия Агаповна? Просто замечательно!

— Тебе еще лучше пойдет, — поддразнила соседка. — Брючные костюмы все-таки придуманы для молодых и тоненьких.

— Вы моложе многих молодых, — вполне искренне сказала Тоня.

— Душой — возможно, — кокетливо улыбнулась Таисия.

— А который же это у тебя по счету будет? — полюбопытствовала все еще критически настроенная Екатерина Гавриловна.

— Ой, не спрашивайте! — уклонилась Таисия.

— Куда их носишь-то?

— В шкаф! — рассмеялась Таисия.

— Только что… А кому-то и одного не достанется.

— Вы насчет Тони, что ли?

— Тоня у нас не раздетая ходит, — слегка обиделась Екатерина Гавриловна. — Захотим — и такой купим. Я к тому говорю, что привыкли люди хватать что попадется. Надо не надо… В наше время по-другому на вещи смотрели: сносил одно, тогда и покупаешь другое.

— Так это в ваше.

— А на много ль ты меня моложе-то, девка?

— Годков на пятнадцать, я думаю.

— Может, и десяти хватило бы?..

Так они попикировались немного — без всякой, впрочем, зловредности, — и Таисия опять повернулась к зеркалу, повертелась перед ним и перед Тоней и подвела итог:

— Все решено: я оставляю его! Даже переодеваться не буду. Войду сейчас гордым шагом — и пусть моя мамуля поахает да поохает.

— К вам разве мама приехала? — удивилась Екатерина Гавриловна, для которой подобная новость была поважнее какой-то там покупки.

— Прикатила! И уже обратно собирается.

— Обидели старуху?

— Тут такая история, женщины, — присела Таисия на краешек кресла. — Прибыла она вчера после обеда, а мне обязательно на дачу надо было смотаться. Ну, я покормила ее, посидела, послушала новости, показала, где что лежит, и укатила. Муж туда прямо с работы приехал; мы, значит, там поработали — дрова переложили в новый сарайчик — и залегли спать. А сегодня утром, не успела я глаза продрать, смотрю — мамуля бежит с электрички. Я испугалась — и к ней навстречу. «Что случилось?» — спрашиваю. «К себе домой, говорит, надо мне ехать!» Я ей тоже, как вы: обиделась, мол? «Не обиделась, говорит, но такого натерпелась, что больше никогда к тебе не приеду. Привидение у вас в квартире живет». Я начала хохотать, мамуля сердится: «Ты меня за дурочку не принимай и смеяться над старым человеком не смей!» Вижу — дело серьезное, может быть даже с головой непорядок. Спрашиваю поосторожней: «Какое же оно на вид-то?» — «Увидишь его, дожидайся!» — отвечает мамуля. «Тогда почему ты решила, что это привидение?» — «Так оно же сопит и ходит по комнатам…» Ну, провела я ее на кухню, поставила чайник, усадила за стол, смотрю, какие зрачки у нее. Она догадалась. «Ты, говорит, что, за полоумную меня принимаешь? Думаешь, разум старуха потеряла? А как же я тогда к тебе на дачу приехала, ни разу тут не бывавши?» — «Ладно, ладно, говорю, рассказывай, как все было». И вот она стала мне рассказывать…

Тут Таисия уселась уже поосновательней, сложила на животе руки с вишнево-красными ногтями и заговорила как пожилая деревенская женщина — ее словами и от ее лица:

— …Легла-то я хорошо, доченька, и первую половину ночи спала все равно как дома, а потом пробудилась — конечно, не молодая уж, не могу теперь до утра спать без просыпу. Пробудилась и слышу — ворочается кто-то на второй вашей кровати, ну только что не рядом со мной. Сперва подумала, что, может быть, Василий Сергеич серёд ночи вернулся да и лег потихоньку, открыла это свой правый глаз, который попрозрачней, гляжу — никого на кровати нет, только что подушка маленько примята. Потом слышу: садится Оно на кровати, шлепанцы ногами нашаривает… Ну, думаю, все, конец, смертушка моя наступает. И надо же было столько ехать, чтобы вот так, в пустой квартире, без дочки, без зятя богу душу отдать! Видеть я уже ничего не вижу, но слышу — пружины кроватные вздохнули — значит, встало Оно с кровати. Встало и пошлепало вон из комнаты. Потом вода в уборной зашумела. Тут мне толкнулось в голову — вот бы запереть его там, в уборной-то — у вас ведь и снаружи задвижечка поставлена, — но испугалась. Вдруг столкнешься по дороге: Оно ведь невидимое!..

Таисия и голосом, и глазами старалась нагнать страху и загадочности, хотя Екатерина Гавриловна давно уже догадалась, что старушку напугал мрачный жилец из соседней квартиры — преподаватель какой-то. Великая слышимость через стены и потолки — вот и вся загадка, и вся жуть, хоть ты смейся, хоть плачь. В этом доме почти все соседи слышат друг друга. Когда, например, начинается в городе грипп, Екатерина Гавриловна сразу узнает, кто первым чихать начал, и принимает меры, чтобы уберечь внука от опасных контактов. Она всегда слышит, когда к соседке-грузинке приезжают с цветами или фруктами ее шумливые родичи и пируют ночи напролет. Раза два приходилось даже выходить ночью на лестницу и звонить соседке. На площадку тотчас вываливалась ватага радушных и вежливых белозубых мужчин, Екатерину Гавриловну первым делом приглашали к столу, а когда она отказывалась и просила быть потише, искренне удивлялись: почему в Ленинграде нельзя повеселиться и выпить?.. За этой же стенкой появился недавно младенец. Но тут, конечно, никаких обид и претензий быть не может — пусть себе живет и растет, и пусть кричит, когда ему надо. Екатерина Гавриловна просыпается на каждое его кормление и только тогда сердится, когда молодая мамаша долго не подходит к ребенку. Разве можно так относиться к детским слезам? Даже чужому человеку и то больно слышать, как дитя плачет, как боится — не пропала ли куда его мама… И опять вспоминается Екатерине Гавриловне ее далекая молодость, когда вот так же не хотелось просыпаться и трудно было вставать, но она не могла тогда и секундочки промедлить: и сына жаль было, и в большой семье жила, от многих зависела. Поэтому вскакивала, как солдат по тревоге, еще не все соображая, но сразу действуя. Даже в холодные ночи не успевала на себя хоть что-то набросить, хватала скорее сухую пеленку, брала сына на руки и только после этого чуть-чуть просыпалась, давала своему большеротому грудь. Сразу им обоим делалось хорошо, и все-то, все готова была отдать она этому крохотному существу, всю свою жизнь по капельке перелить в него. «Кровиночка моя, — шептала она чуть слышно, — ягодка лесная сладкая, радость моя утренняя… Вот так, вот так, хорошенько выдаивай мамку свою, у нее там порядочно для тебя припасено, и набирайся силенок, здоровья, крепости… Господи, дай ты ему, безотцовщинке моей, счастья в жизни, отведи от него дурных людей, не дай, боже, войны и голода, не разлучи нас никогда…» В иные ночи она словно бы ясновидящей становилась и томилась предощущением каких-то неминуемых бед и несчастий, и, кажется, именно в те годы услышала первую болинку в сердце. И кажется, уже тогда она понимала, что на всю предстоящую им жизнь они будут друг для друга самой надежной опорой. Никакого третьего, пожалуй что, не появится… Где ты найдешь такого человека, которому можно доверить этого маленького, этого родненького, только моего теперь сыночка? А если и встретишь, то как поймешь, что можно ему доверить?..

Екатерина Гавриловна продолжала слушать Голубую соседку, но главные, глубинные мысли ее уже переключились на сына, сперва на маленького, давнишнего, затем — на сегодняшнего. И уже зарождалось в душе привычное беспокойство: почему его так долго нет, не случилось ли с ним чего? Утром он говорил про какие-то свои судебные хлопоты, ему там надо было куда-то съездить и что-то проверить, но ведь после конца рабочего дня прошло уже достаточно времени, пора бы уже и вернуться. А его все еще нет и не «видно», где он.

Когда Виктор подходил к дому, Екатерина Гавриловна как-то ухитрялась почувствовать его приближение, «увидеть» его. Случалось, что она угадывала тот момент, когда Виктор появлялся на дворовой дорожке, и выглядывала в окно, как бы встречая его. Часто она предугадывала его телефонный звонок и, снимая трубку, почти твердо знала: это сын! Конечно же, она безошибочно узнавала его шаги на лестнице. И ждала, когда позвонит или откроет дверь своим ключом, а потом начнет привычное балагурство: «Ну так что, зайцы-кролики, какая сегодня программа? Для начала ужин? Это неплохо, ужин — штука полезная, а дальше? Ну, ясно, от телевизора теперь тоже никуда не денешься. Хотя он для глаз вредным считается — для кругозора полезен. Принимается!»

Вот с такими или какими-то другими словами или даже совсем молча приходит в дом главный человек семьи, и сразу всем становится весело. Андрюшка начинает перед отцом вертеться, чтобы тот его заметил и поговорил, повозился, Тоня со своим баловством подкатится — то ущипнет, то прижмется, а то и поцеловать не постесняется. Обвыклась хорошо, не стесняется и при свекрови. Да и нечего тут хорониться — не чужого, слава богу, целует!

«Только бы Витя пораньше Димакова успел вернуться да поскорей от него отделался!» — подумала и словно бы попросила кого-то Екатерина Гавриловна.

Глава 3

А Виктор и в самом деле, как предсказал Димаков, в этот день «вкалывал сверхурочно». В цехе действительно добивали месячный план, и Виктору надо было срочно поставить на испытательный стенд последний регулятор. Только тогда он мог поехать вместе с другими в лес — тушить пожары.

Его, правда, не посылали туда. Когда парторг цеха Гринько набирал добровольцев, до участка сборщиков он не дошел. Виктор понял, что их не хотят трогать, и тогда же сам про себя решил, что поедет обязательно. Во время обеда он подсел к столику, за которым сидели Гринько и начальник цеха Василий Константинович. Сказал как о решенном:

— Я тоже поеду в лес.

Парторг посмотрел на начальника цеха, как бы попросив: объясни ты ему сам.

Но Виктор все понимал без объяснений.

— Будет сделано! — пообещал он.

Вопрос решился тут же, за столом, и Виктор почувствовал какое-то странное удовлетворение оттого, что напросился на трудное и не такое уж приятное дело. Просто так было надо. Для него самого надо.

Лес входил в жизнь и душу Виктора Шувалова вместе с первыми детскими радостями, уже послевоенными, неомраченными, и вместе с первой большой потерей, от которой оставалась непроходящая горечь. Все было связано с отцом, непутевым родным человеком.

В сорок шестом или в сорок седьмом году, когда Екатерина Гавриловна решила съездить вместе с Виктором на свою родину, в Горицу, Виктор и встретился со своим отцом. Большой, бородатый, в гладких резиновых сапогах, он вошел в избу и остановился перед своим незнакомым сыном со смущенной, почти боязливой улыбкой. Виктор тоже немного испугался, но отец, кажется, больше. Долгое время отец не мог ничего сказать, только стоял и улыбался. И тогда Виктор, дворовый сорванец, прошедший блокаду, эвакуацию и возвращение в Ленинград, парнишка не сильно стеснительный, заговорил первым:

«Ты в лесу живешь?»

«Бывает, что и в лесу», — ответил отец и присел перед Виктором на корточки.

«Тогда махнем в лес на охоту?»

«Махнем!» — согласился отец.

«Прямо сейчас?»

«Можно и прямо… Как ты думаешь, Катя?» — обратился отец к матери.

«Смотри только, чтобы без этого, — предупредила мать. — Ты понял, о чем я говорю».

«А почему без этого?» — обиделся Виктор, подумав, что его хотят лишить чего-то самого интересного.

«Это у нас свой разговор, — сказал отец. — А ты — собирайся».

Глядя на отца, Виктор обулся в свои старенькие ботиночки, подпоясался поверх пиджачка ремешком, положил в карман пистонный пистолет и перочинный ножик. Подумал, что бы такое захватить еще, но ничего «охотничьего» у него больше не было.

Настоящим охотничьим снаряжением он вдоволь налюбовался в избушке отца. Прежде всего их встретила там голова волка, прилаженная над дверью, клыкастая и совсем не страшная. Потом появились ружье, ягдташ, патроны, гильзы. Одна большая, без плечиков, гильза, не похожая ни на винтовочную, ни на автоматную, даже перешла в собственность Виктора. Приветливая собака Столет по-дружески лизнула руку молодого охотника, и Виктор помял пальцами мягкие собачьи уши.

Из деревни они вышли втроем: Виктор рядом с отцом, Столет — впереди. Хотя Виктор и не оглядывался назад — мешала серьезность момента, он не сомневался, что вся деревня смотрит им вслед. Соседские мальчишки — и ехидный Генка тоже — даже не пытаются скрыть зависти: забрались на изгородь и молча провожают взглядами удаляющиеся фигуры охотников. Мать, наверно, открыла окно и машет рукой.

Когда спустились с пригорка к речке, он почувствовал себя свободнее: из деревни их теперь не видели. Сразу рванул за Столетом и выбежал к трем тонким бревнышкам, перекинутым с берега на берег. Столет осторожно, хотя и без особой боязливости, не поджимая хвоста, пошел вперевалочку по этим, как видно, знакомым ему бревнышкам. Ступил на них и Виктор. Сделал один шажок, другой… и замер над плывущей под ним водой, над колдуньиными зелеными космами донной травы. Все тут было зыбко, неустойчиво, все плыло под ним и покачивалось… и он боязливо попятился назад.

«Что, не хаживал еще по таким мосткам?» — спросил отец.

«Нет», — признался Виктор.

Отец снял с плеча ружье, присел на корточки.

«Ну, садись на закорки».

Отец присел, Виктор обхватил его шею руками — и тут же вознесся выше гор и лесов, гордясь собою и радуясь всему. Но как только отец ступил на гибкие лавы, другой берег, и лес на нем, и небо над лесом — все стало опасно раскачиваться, а внизу еще страшнее того — бежала обморочная вода, уносившая лавы из-под ног отца. Он вцепился в шею отца мертвой хваткой и почувствовал, что дрожит — не то от страха, не то от восторга. (Любопытно, что потом, когда он начал запойно читать Майн Рида и Жюля Верна, он часто вспоминал этот переход через речку, и тогда возвращался к нему этот восторженный сладкий ужас и становились ближе и понятней приключения и ощущения книжных охотников и путешественников.)

На другом берегу Виктор проворно соскользнул со спины отца и стал ждать, что ему скажут. Он теперь боялся, как бы отец не посчитал его трусишкой.

Отец, к счастью, ничего такого не заметил. Он только сказал:

«На обратном пути ты уже сам перейдешь».

«Ага», — согласился благодарный Виктор.

За рекой стоял лес. В нем было прохладней и глуше, чем на просторе; здесь начинался свой, серьезный и строгий мир. Он просил уважительной тишины, и сколько-то времени отец и сын шли молча. Виктор смотрел во все глаза, ко всему прислушивался, чего-то ждал и к чему-то готовился и мнил себя немножко героем, который способен смело преодолеть трущобы и овраги и даже чьи-то злодейские козни. В особо густых зарослях он старался держаться поближе к отцу, а там, где лес был пореже, где было солнечно и весело, ему хотелось бегать и прятаться — играть в страшное.

В одном месте отец приостановился и показал на сосну впереди:

«Смотри — белка!»

Виктор обидно долго не мог ничего разглядеть. Потом на сосне мелькнуло что-то быстрое, обозначились острые ушки, засветилось черненькое точечное любопытство.

«Вижу, вижу!» — обрадовался Виктор.

Секунду-другую он и белка смотрели друг на друга с осторожностью зверьков, готовых к защите или бегству. Они как бы выжидали, кто сделает первое движение и каким оно будет — миролюбивым или угрожающим.

Первым шагнул к сосне Виктор, и любопытная мордочка спряталась; за стволом послышалось недовольное бормотливое фырканье и работа когтистых лапок. Во второй раз она выглянула уже с другой стороны дерева и чуть повыше и поскакала себе еще выше, цепляясь за кору сосны и пружинисто вытянув пышный хвост. «Не убегай!» — хотелось Виктору попросить ее. Но белка со ствола перешла уже на толстый сук, еще раз поглядела с высоты на людей, пропрыгала по суку к гибким веточкам — и перелетела на другое дерево. Потом на третье и четвертое. Пошла себе гулять по лесным верхам.

В другом месте отец показал Виктору лесного голубя. Совсем непохожий на городских голубей, витютень (отец называл его еще и так) сидел на сухом дереве, на самой вершине его, и чутко, тревожно поворачивал свою головку с каким-то королевским украшением на ней то в одну, то в другую сторону. Недоверчивый и всевидящий, он моментально снялся с дерева и улетел, как только заметил людей.

«Они осторожные», — сказал отец.

«Его никак нельзя поймать?» — спросил Виктор.

«А зачем?» — удивился отец.

«Ну, чтоб дома жил».

«Дом у него здесь…»

Как теперь Виктору представляется, это был спокойный и мирный августовский лес, конец птичьего лета. Звонкоголосый пернатый народ к тому времени уже завершил очередной цикл привычных забот по продлению рода. Отзвучали буйные весенние радости, свадебные песни-перепевки, отошли в прошлое гнездостроительные хлопоты, было высижено и вскормлено из клюва в клюв новое потомство — главная цель птичьего существования. Старики и молодежь промышляли в лесу уже на равных, и всего им здесь хватало — и семян и ягод, и мошек и червячков. Потому и тихо было вокруг: сытый народ не криклив. А если где-то и слышались негромкие переговоры, то они не столько нарушали, сколько оттеняли тишину и пространственно раздвигали ее. То тут что-то скажется, то там, вдали, отзовется. И снова между тем и этим большая, привольная тишина…

В деревню Виктор вернулся чуть живой от усталости и тихо счастливый от новых впечатлений, внутренне возмужавший. Он попил молока с черствым ленинградским хлебом, который был получен в городе по карточкам и привезен с собой, и заснул после этого, все равно как провалился. А проснувшись, первым делом спросил об отце.

«Скоро увидишь», — отвечала мать.

И отец действительно вскоре появился — «весь пьяный» (так будто бы сказал тогда Виктор).

Мать встретила его на крыльце и загородила дорогу.

«К сыну я иду, не к тебе, — прорывался отец. — К сыну!»

«Если б ты думал когда-нибудь о сыне…» — не отступала мать.

«Всю ночь думал, Катя… и вот пришел… Зачем ты увезла его от меня? Зачем лишила?»

«А ты погляди на себя».

«Нечего глядеть».

«Верно, что нечего. И не на что».

«Змея ты, Катя».

«А ты…»

Они затеяли перебранку, и Виктор, подумав, что может остановить их, тоже вышел на крыльцо. Здесь он будто бы и сказал свою знаменитую фразу, которая не раз повторялась потом в семье. Отец и в самом деле был  в е с ь  п ь я н ы й, вернее, весь в грязи, буквально от сапог до бороды. Однако, увидав сына, подтянулся.

«Я к тебе пришел, сынок, — заговорил он, все еще стоя перед крыльцом и глядя на Виктора снизу вверх. — Вчера мы сходили с тобой за реку, а завтра, если хочешь, махнем в другую сторону. Там озеро хорошее, и лодку можно взять…»

«Завтра мы уезжаем», — заявила мать.

«Ты говорила — не завтра», — напомнил ей Виктор.

«У нас кончается хлеб», — сказала мать.

«Так это… можно кое-что раздобыть», — предложил отец.

«Без тебя обойдемся!»

Отец растерянно поморгал, качнулся разок-другой из стороны в сторону и еще раз повторил уже сказанное:

«Змея ты, Катя».

Он уходил медленно и шатко, держась поближе к изгороди, чтобы в случае чего ухватиться за колья и не упасть хотя бы здесь, на глазах у сына. И все-таки в том коварном и скользком месте, где между плетнем и лужей была слишком узкая бровка, он упал в грязь и начал там молчаливо барахтаться, похожий на огромного перевернутого на спину жука.

«Пойдем в избу!» — взяла мать Виктора за руку…

Тогда или после, но он как-то сильно и надолго запутался в своих чувствах и мыслях, связанных с отцом и матерью. И вот уже сколько лет не может все окончательно распутать и прояснить. Повзрослев, он ни разу не осудил свою мать, однако не мог безоговорочно не любить и отца. И взрослый, Виктор все еще как бы стоял между мертвым отцом и живой матерью. И стоял, сиял перед ним, оставаясь навеки памятным, волшебный и реальный его Лес Детства как начало чего-то обещанного и несбывшегося.

Многое оттуда начиналось — и туда же уводило…


В цехе было жарко и душно, и никакого спасения от этого не предвиделось: уже много дней подряд термометр показывал тридцать градусов в тени. Майка намокла и прилипла к спине, в мышцах возникла непривычная и неприятная слабость, трудно было не только работать, но даже просто стоять. Скорей бы под душ и домой, и там еще раз под душ.

В любой другой день Виктор оставил бы все до понедельника, не стал бы убиваться ни ради авторитета, ни ради прогрессивки, но сегодня ничего другого не оставалось, кроме как вкалывать до полной победы. Дал слово! Да и действительно нужен где-то этот регулятор. Без него ведь турбину не отправишь, а турбины нужны теперь всюду — и срочно…

Нижний корпус регулятора уже прошел проверку и наладку на испытательном стенде — с ним все в порядке. Оставалась верхняя часть, или «крышка»; ее тоже полагалось доверху начинить взаимодействующим фигурным металлом, а затем соединить с нижней — и будь здоров, регулятор, работай на турбину, следи за ее скоростями! Дело, в общем-то, привычное и ясное — не первый год собираются на участке эти увесистые, но очень изящные по своей конструкции агрегаты. Она меняется не часто и незначительно, неясностей и неожиданностей для такого сборщика, как Виктор Шувалов, почти не бывает. Но все же, пока подгонишь, приладишь деталь к детали, пока вставишь, заключишь их, притертых одна к другой и взаимосвязанных, в тесноту двух корпусов, тоже взаимодействующих, вдоволь натыркаешься. И не всегда все идет гладко. Это когда получаешь детали от таких токарей, как дядя Толя Молчун, тебе остается только твое кровное дело, а когда от неопытных — и за них поработаешь. Сегодня долго пришлось подчищать неряшливо обработанную шестеренку из червячной пары, а перед нею долго провозился со штоком поршня, который не входил во втулку. Пошваркал его для начала шкуркой, смазал пастой «гои», покрутил во втулке и даже протолкнул в нее, но свободного хода не было. Пришлось все начинать сначала.

Конечно, он справился и со штоком, и с червячной парой, и с капризным водилом, но жаль было лишнего времени. Его и так не хватало. И в какой-то момент, сам того не заметив, Виктор начал спешить, даже немного суетиться, а это уж самое последнее дело. Хорошо еще, сработал свой собственный внутренний регулятор, придержал беспокойные руки и начал их возвращать к привычному, скорей всего, оптимальному ритму, при котором ошибки практически исключены. У каждого вырабатывается с годами своя трудовая скорость. Это — как спокойный, размеренный шаг по ровной дороге: даже не глядя под ноги, не споткнешься.

Было время, когда Виктор не понимал выгод размеренной работы. В нем с детства жила и нередко «включалась» этакая азартность, при которой все делается почти безоглядно — и у верстака, и на футбольном поле, а то и в разговоре с начальством. Как начнет — не остановишь и не догонишь. «Заводной Витек» — называли его тогда в цехе. А мать почему-то объясняла его реактивность так: «Это у него с блокады».

Вести разговор со старшими научили его на флоте. Быстрота же в деле всюду поощрялась, и он считал ее, может быть, лучшей чертой своего «я». Ему даже нравилось где-то «рвануть», «дать процент», сотворить что-то заметное. В конце каждого месяца и квартала он разгонялся для финишного рывка, вкалывал как угорелый и даже сам перед собой ходил в героях труда. А со стороны слышал: «Ну и дает Витек!» И первого числа следующего месяца ходил по цеху с видом отдыхающего чемпиона, готового принимать поздравления.

Он уже собирал регуляторы скоростей, эти сложные агрегаты, входившие в «нервную систему» турбин. И все у него шло хорошо, пока не запорол один регулятор. Запорол именно в конце квартала, стараясь с большим опережением встретить Новый год. И вместо премии, вместо статьи в заводской газете, на что он рассчитывал, состоялся крупный и крепкий разговор. Его портрет — аккуратно причесанный пай-мальчик с горделивым взглядом — сняли с доски Почета. Он тогда едва не ушел из цеха. Помешала, скорей всего, Тоня, появившаяся в поле его зрения.

Этот случай научил его: работа — не спорт. На футбольном поле, действительно, бывает необходимо рвануть, выложиться до конца, действовать на пределе возможного и на грани допустимого, там можно при случае и покрасоваться, забив гол, и посимулировать, если тебя обидно, перед самой штрафной, «снесут». Все отдав, ты можешь после финального свистка надолго расслабиться. А в цехе ни финального свистка судьи, ни финишной черты не бывает: завтра надо продолжать то же самое, что вчера и сегодня, — работать. И не бросками, а методично. И так, чтобы не переделывать сделанное.

Странно, что к таким ясным и простым истинам человек приходит не сразу, и нередко ценою ошибок.

Теперь все его метания и порывы остались как бы в детстве. Нет лихих рывков и нет, слава богу, срывов. Если не задерживают детали, он работает как хорошо отлаженная машина, и к концу месяца выходит почти стабильная выработка — около ста десяти процентов. Правда, после такой работы совершенно нечего бывает рассказать — ни друзьям, ни дома, ни корреспондентам, которые заглядывают в цех перед праздниками. Не было ни авралов, ни чепе. Ни вчера, ни сегодня. Просто прошел рабочий день. Еще один рабочий день. Скучно и однообразно? Да нет, нормально. Так, как надо. Так, как должно быть всегда. Нет ничего на свете более однообразного и монотонного, чем работа здорового сердца, но ведь только этого нам и хочется.

Слишком романтизировать и героизировать работу тоже не стоит. Звонкие слова насчет того, что труд — дело какой-то особенной доблести и геройства, не везде применимы. Все-таки труд — это дело каждого дня и каждого человека, в том числе и неспособного к героизму. Поспокойней надо говорить и о радости труда, хотя она, конечно же, существует. Работа все-таки не удовольствие и не развлечение. Удовольствие на службе получают, может быть, секретарши, тихо влюбленные в своих шефов, да и то недолгое время. А когда ты вот так позвякаешь железом восемь часов подряд, повозишь его по верстаку, то к концу смены захочешь и оторваться от такого удовольствия. Захочешь помыться — и домой. На следующий день ты, конечно, придешь сюда же и примешься за дело, может быть, с новым интересом, но это уже другая тема. Просто человек так сложился, что не может без этого существовать. Не только без заработка, необходимого на прожитие, но и без самой работы. Потому что он — человек…

Но вот и подошла та ожидаемая минута, когда был поставлен на стенд этот последний, этот обещанный регулятор.

Виктор спрятал в шкафчике инструмент, прибрал верстак, сдвинул жадно раскрытые челюсти тисков и пошел в душевую. Его настроение быстро перестраивалось на новый, «послерабочий» лад. Даже усталость воспринималась теперь по-иному. Да, ты выдохся, ты почти валишься с ног, но дело сделано — и это приятно, черт подери!

— Вот бредет человек с победой, — встретили его в раздевалке.

— Свалил! — сказал Виктор. — А вы что так поздно?

После душа одевались тут начальники участков и парторг Гринько.

— Да вот совещались, — пояснил Гринько.

— Разобрало же вас!

— План горит.

— План горит, леса горят…

— Душа горит — пива просит, — подхватил начальник механического.

— Насчет лесов — шутки плохи, — сказал парторг.

— Да, тут мы уже дошутились, — заметил и Виктор.

— Кто это «мы»? — насторожился Гринько.

— Да все вообще. Если бы пораньше расчухались, бросили все силы… А то ведь когда в «Ленинградской правде» тревогу ударили? Когда уже полторы тысячи пожаров зарегистрировали.

— А зачем было тревожить людей? — возразил на это парторг. — От этого пользы мало.

— Ого! Дом горит, а людей не будят.

— Неудачный пример.

— Самый удачный. Наш общий дом горит, только что с другого торца. Вроде бы с другого, а на самом-то деле…

Гринько посмотрел на Виктора с осуждающим или изучающим вниманием, а Виктор, уже чувствуя, что «заводится», и понимая, что не о чем тут препираться, все-таки продолжал:

— Сейчас ты скажешь, что незачем радовать наших врагов на Западе?

— Скажу.

— Так они уже давно все знают и давно трубят во все «голоса»: «Россия в огне, Москва в непроглядном дыму».

— Значит, ты их тоже послушиваешь? — прищурился Гринько.

— Без меня хватает охотников… Вот тоже люди! — помотал Виктор головой и словно бы забыл о препирательствах с Гринько. — Ведь ночей же не спят, страдальцы, сидят у приемников, крутят ручки, ловят каждое слово — прямо как резиденты из детектива. А потом с удовольствием просвещают нас, темных.

— Между прочим, их тоже необязательно слушать, — заметил бдительный Гринько.

— Между прочим, я и сам не от них хотел бы обо всем узнавать, — снова подзавелся Виктор. — Обо всем и не позже всех. Как хозяин страны, между прочим…

Пока Гринько собирался ему ответить, Виктор убежал под душ, по-ребячески довольный тем, что последнее слово оставил за собой.

Это, наверно, еще с тех молодых лет осталось, когда он и Гринько часто схватывались между собой и спорили напропалую. О чем и во имя чего — это большого значения не имело, главное было — «не поддаться». Мобилизовывалось все, что они успели в своей жизни познать или прочитать, каждому хотелось выглядеть и более умным и более ловким, а выглядели-то они, скорей всего, петухами…

Постояв под освежающей невской водой (она хотя и нагрелась за эти дни, но все же оставалась прохладной), Виктор охладил не только тело, но и душу, смыл с себя усталость и раздраженность и уже пожалел, что был не совсем справедлив в споре с Гринько. Он вообще не умел долго сердиться на людей, даже на тех, которые причиняли ему боль или делали зло. А Гринько мужик что надо. И на работе вкалывает без дураков — на сто десять, на сто пятнадцать. Взялся осваивать нового «колдуна» С программным управлением, от которого двое токарей уже отказались — теряли в заработке. Гринько тоже пока что теряет, но принципиально отказывается от всяких попыток начальства поддержать его материально. Как в старые славные времена, он не «поддается», честно доказывает свое и заодно защищает научно-техническую революцию. «Не поймем головой — обмозгуем руками, — шутит он. — Вы еще попроситесь работать на этом станочке, а я уже не уступлю».

Глава 4

«Рванем, что ли?» — вспомнил Виктор свое любимое словечко, от молодых и футбольных времен оставшееся, и резво двинулся влево от заводских ворот. Хотелось-то ему идти, как всегда, направо, к своей автобусной остановке, но еще раньше было намечено дельце, и не хотелось его откладывать; таков был принцип: задумал — сделай…

Старые, проверенные истины вообще надо вспоминать почаще. Не откладывай — и не будешь завтра спешить и суетиться; не халтурь — и не придется ничего переделывать; не лги — и не надо будет запоминать, кому что врал; не рой яму другому, — ну и так далее… Будь человечество поразумней, можно бы в один день установить справедливую (и удобную!) жизнь.

А что? Иногда Виктор думает об этом вполне серьезно, особенно когда заседает положенные две недели в суде или ходит, как вот сейчас, по делам своей, при суде же созданной, комиссии по частным определениям. Его удивляет близорукость, а то и глупость преступников, хотя среди них попадаются и неглупые люди. Кого ни возьми, все они помешаны на какой-то «легкой жизни», и никак не хотят понять, что самая легкая жизнь — честная. Только честный человек по-настоящему независим, свободен, неуязвим, он спокойно спит по ночам и не боится людей днем… Один ловкий мошенник, сколотивший в купюрах и в золоте почти миллион, жаловался потом в суде, что он, в сущности, не жил, а как бы доживал свой срок — все равно как за решеткой. Он прятал деньги и ценности в тайниках — и все время боялся, что их могут обнаружить; таился от собственных детей — и они выросли чужими; никогда не мог позволить себе ничего лишнего, потому что могли заподозрить; ничего не мог задумать наперед, потому что все время ждал: вдруг арестуют?.. Ну что это за жизнь, граждане судьи?

«В самом деле, — говорил затем прокурор в своей обвинительной речи. — Послушаешь — и остается лишь пожалеть этого человека, лишившего себя всех человеческих радостей. А во имя чего?»

Вот высокий вопрос любой человеческой жизни: во имя чего?..

На улице было почти так же душно, как в цехе, только, может быть, еще пожарче. Палило, несмотря на предвечерний час, оголтелое, все на свете перепутавшее, неленинградское солнце, дышали жарой каменные стены и перегретый, податливо мягкий асфальт, обдавали прохожих своим едким теплом пробегавшие рядом с тротуаром автобусы; нагревали застоявшийся воздух, наверное, и трамваи, и рельсы, и металлические крышки люков, и расслабленно провисшие над улицей провода, и бог знает что еще! Город в жару — это печь, все стенки которой одинаково горячие.

Но зато как волшебно все преображается, когда вступишь под сень деревьев! Был тут на пути довоенный скверик, и тянулась вдоль него аллейка, уже неизвестно кем и когда посаженная. Виктор невольно умерил здесь свой торопливый шаг, чтобы продлить мимолетное удовольствие горожанина — пройтись под сенью лип. И порадоваться тому, что на земле всегда были люди, которые сажали деревья. И сказать спасибо матушке-природе за ее зеленое чудо — дерево. Всегда и везде от него одна только польза. И в лесу, и в деревне, и в городе. И в солнце, и в дождь, и в стужу. Просто удивительно, почему древние не поклонялись деревьям и не выбирали себе в богини, скажем, Пальму или Березу…

Как только аллея кончилась, стал виден впереди и книжный магазин, в который Виктор спешил попасть до закрытия.

Но в дверях его все-таки встретил стул, загородивший дорогу своей потертой, засаленной спинкой. Виктор взглянул на часы. Было еще без пяти минут семь.

Он отодвинул стул и вошел в магазин.

— Что вы там хозяйничаете? — тотчас же услышал он женские голоса. — Не видите — закрыто?.. — И дальше забубнили вроде как для себя самих: — Нажрутся — и лезут… Книги им нужны, как же!… На опохмелку.

— Еще без пяти! — показал Виктор на свои часы.

— Выбросьте их в мусоропровод, — последовал совет. — Уже пикало.

— Ладно, не будем ссориться, — предложил Виктор мировую. — Я к директору, и по делу.

Продавщицы недовольно умолкли и продолжали ждать своего часа. Насчет того, что «уже пикало», они, конечно, приврали, они еще только ждали желанного момента. По первому же сигналу точного времени ринутся к дверям, как стихия. И не подумай стать у них на пути — снесут! Сколько ни наблюдал Виктор женщин, покидающих в конце дня свои учреждения, всегда это было похоже на бегство из горящего здания.

А вот директор магазина никакого нетерпения не проявлял. Он неспешно, даже с некоторой медлительностью просматривал книги, стопочкой сложенные перед ним на столе. Он делал это в определенном порядке, может быть, так же, как осматривают книги контролеры ОТК: корешок — переплет — первый лист — середина книги… Виктора он заметил не сразу, заметив — не обрадовался, однако и недовольства не выразил; посетитель в дверях — дело тут, как видно, привычное.

— Садитесь, прошу вас… Одну минуточку. Вот так… Слушаю вас.

Он положил книгу и выжидательно глянул на гостя.

Виктор представился, показал свое удостоверение народного заседателя и в нескольких словах напомнил о частном определении, которое было вынесено судом в адрес дирекции магазина.

— Помню, прекрасно помню, Виктор Павлович, — моментально отозвался директор, даже успев «засечь» имя-отчество гостя, хотя, казалось, едва глянул на его удостоверение. — Сейчас я разыщу наш приказ… и могу с точностью утверждать, что мы тогда же направили в суд выписку…

Виктор тоже все это помнил, начиная с самого процесса, на котором разбиралось дело ловкого тунеядца, заядлого спекулянта Бориса Сливкина. От него-то и протянулись ниточки к этому магазину, где работала товароведом жена Сливкина — Евгения Сергеевна, сохранившая свою красивую девичью фамилию — Зарница. Сливкин спекулировал антикварными и дефицитными современными книгами. Ясно, что жена способствовала его торговым операциям. Но прямых улик следствие не добыло, свидетелей не оказалось. Суд тоже не стал добиваться обвинения Зарницы, причем тут и судья, и оба народных заседателя держали, как говорится, в уме тот факт, что Зарнице теперь придется длительное время одной растить двоих детей. Суд только вынес частное определение: предложить дирекции магазина отстранить Зарницу Е. С. от покупки книг у населения. Что дирекция и выполнила незамедлительно и прислала в суд выписку из приказа о временном переводе своего товароведа в рядовые продавцы.

— Вот, пожалуйста, — директор протянул Виктору «Дело», раскрытое как раз на том приказе. — А вот тут, — директор перевернул лист, — и копия выписки, которую мы вам послали.

— Да, все это было, — кивнул Виктор. — Но недавно мы получили письмо о том, что Зарница всего одну неделю простояла за прилавком, а теперь все продолжается по-старому. Свой же приказ дирекция нарушает.

В письме говорилось еще и о «полном контакте» между товароведом и директором и о продолжающейся спекуляции книгами, но Виктор пока что не стал, да и не мог об этом говорить. Он знал теперь: всякое обвинение должно быть доказано.

Директор, услышав о письме, призадумался. Потом заговорил почти что дружески, доверительным тоном:

— Ну что ж, честно надо признать, что не всегда я был достаточно тверд и принципиален, и тут авторы — или автор — письма совершенно правы. Но вы должны понять и меня. Отстранить легко, а заменить кем? Вначале взял ее обязанности на себя. Но директорская доля такова, что приходится и отвлекаться, и отлучаться. И опять — кому поручить? Оставляешь за себя человека опытного, хотя и наказанного. Вот так и нарушаешь.

— Но надо все-таки…

— Ясно все, Виктор Павлович! — поднял руки директор. — Теперь можете не сомневаться. Это уже в мой адрес сигнальчик, а мы не дураки. («Пожалуй, что да», — согласился Виктор.) А то, бывает, допустишь какое-то нарушение или отклонение, никто этого не заметит, никто тебя не остановит — и ты его спокойненько допустишь во второй раз. Дальше — больше, глядишь уже на грани дозволенного оказался. Знаете, в нашей работе много всяких сложностей, трудностей, нюансов…

— Книги все-таки не железо, — с улыбкой возразил Виктор. — Их даже перебирать приятно. Вот вы сейчас, перед моим приходом… не без удовольствия.

— Ну конечно. Это — наша жизнь. Принесли новые поступления, а я всегда стараюсь просматривать, быть в курсе… Вы, кстати, не книголюб?

— Нет, — поспешил Виктор. — То есть я, конечно, и читаю, и покупаю, когда удается, но не так, чтобы руки дрожали.

— Это правильно, — поддержал его директор. — Я тоже смотрю на книгу трезво. Некоторые действительно трясутся, когда увидят или даже услышат о новой книге, готовы и переплачивать за нее, и бежать хоть на другой конец города, собирают колоссальные библиотеки, но для чтения времени уже не остается…

Виктор слушал и в то же время как-то стыдливо, как в блокаде на чужой хлеб, поглядывал на стопку книг, лежавших на директорском столе. За каждый такой взгляд он тут же осуждал себя и отводил глаза в сторону. Но, когда усиленно стараешься что-то скрыть, это становится очевидным. И директор все увидел, обо всем догадался и пододвинул стопку книг Виктору.

— Посмотрите, если интересуетесь, — сказал он.

— Да нет, я ведь не за тем пришел.

— Одно другому не мешает.

Виктор согласился и с показным безразличием взял в руки верхнюю книгу (автор был еще незнаком ему), открыл ее, выхватил чей-то разговор:

«— Лаури, а ты любил своих родных?

— Не знаю, не любил.

— А почему?»

Виктор еще раз переломил книгу, как хлеб, и «прослушал» еще один недлинный диалог:

«— Что сказал твой муж, когда ты собралась уходить?

— Молчи, не говори о нем.

— Не удивился?

— Молчи, я сказала…»

Чья-то незнакомая и оттого чуть загадочная жизнь смутно проглянула через эти короткие фразы и словно бы поманила на свои далекие тропы. Захотелось вчитаться, понять, как шли люди к таким беседам, как у них там все происходило, с чего начиналось…

— Ну что ж, — все понял догадливый директор. — Платите в кассу рубль восемьдесят копеек.

Виктор смущенно потер пальцем под носом (не очень красивая привычка, оставшаяся от дворового детства) и положил книгу на прежнее место.

— Не бойтесь, не бойтесь! — Директор опять все понял. — Книга — не взятка, и дают вам ее не даром.

— Спасибо. В другой раз, — сказал Виктор.

Тут в кабинет директора запросто вошла Зарница, которую Виктор хорошо запомнил с того судебного процесса. Он кивнул ей, как старой знакомой, она ответила тем же и внимательно посмотрела на него сквозь свои чистенькие, почти без оправы, стеклышки. Но не признала, не вспомнила.

Тогда директор представил их друг другу и в двух словах рассказал, почему появился здесь человек из суда.

— Все неймется людям! — обиженно возмутилась Зарница. — И что им от меня надо? Ведь уже и так плохо…

Там, в суде, она сидела ссутулясь, опустив голову, как будто прятала от судей лицо, и временами казалась приниженной и жалкой, а здесь, в своей привычной обстановке и в этом своем возмущении, отчасти справедливом, выглядела совсем по-другому. И что-то в ней было такое, что глянешь вот так — и захочешь еще раз посмотреть. Глаза, что ли?

— Никаких новых неприятностей я вам не принес, — успокоил ее Виктор.

Она сразу поверила и заговорила несколько иным тоном:

— Главное, хотелось бы узнать, сколько еще мне ходить пониженной, без вины виноватой. У меня же двое детей, а зарплата теперь одна, и та стала меньше.

Насчет детей Виктор знал, а вот насчет срока понижения ни у кого не догадался спросить. Он смотрел в глаза женщины через эти стеклышки, словно бы силясь что-то вспомнить. Потом почувствовал, как на его лице расплывается совершенно неуместная здесь улыбка. Почувствовал, понял, что не к месту, и все равно не мог погасить ее. Дело в том, что он все-таки вспомнил: Зарница была очень похожа на девушку-очкарика из единственного в его жизни (и потому особенно памятного) секс-фильма, который он посмотрел нынешней весной в Финляндии. Увидел рекламу, соблазнился и вечерком после ужина пошел в одиночку «разлагаться». И в первые минуты, войдя в полутемный, почти пустой зал, буквально ахнул. На ярком цветном экране совершенно спокойно разгуливали, разговаривали раздетые девушки, потом одевались, шли себе на работу — в больницу, а там опять то и дело раздевались, балуясь с молодыми врачами-практикантами, и была среди них одна вот такая же близорукая медсестра, которая постоянно попадала в неловкое положение, и обязательно в раздетом виде. Над нею потешались, ее разыгрывали, ее посылали на свидания с профессором, никем не назначенные, и она шла, ждала своего возлюбленного в пустой операционной, вполне приготовившись к любовной встрече, потом выходила на его голос в коридор, а он вел в это время группу студентов, но бедная девушка никого и ничего не замечала, в том числе и того, что стоит она перед одетым народом (красивая, ровно загоревшая) в чем мать родила…

Теперь «она» стояла перед Виктором одетая, и глаза ее были точь-в-точь как у той девушки, и смотрели они с таким же чистым и честным недоумением.

— Ну что вы улыбаетесь? — спросила она Виктора.

— Простите, — спохватился он. — В общем, я узнаю насчет вашего… срока. Конечно, это не может продолжаться вечно.

— Пожалуйста. Я вам буду очень благодарна.

Вот теперь уже все пришло в соответствие — и ситуация, и тон разговора.

Но больше не о чем стало разговаривать.

Первой поняла это Зарница и спросила, поочередно поглядев на Виктора и директора, может ли она идти домой заниматься воспитанием детей. Виктор пожал плечами, директор развел руками.

— До свидания! — все поняла Зарница.

Виктору тоже не было нужды задерживаться. На сегодня все закончено — и в цехе, и здесь, — и можно уже спокойно идти домой на окрошку. Он попрощался с директором и вышел.

На улице его поджидала Зарница.

— Вы уж извините, решила вас подкараулить.

— А вам в какую сторону? — посмотрел Виктор на часы.

Оказалось, что им пока по пути.

— Мне завтра рано утром в лес ехать, — объяснил Виктор свой неделикатный взгляд на часы.

— Я не задержу вас, — сказала Зарница. — Я только хотела попросить, когда вы там что-то узнаете, позвоните мне. Вот я вам записала телефон, — она протянула маленький листок плотной бумаги, похожий на визитную карточку.

— Хорошо.

— А еще, — продолжала Зарница уже на ходу, приноравливаясь к быстрым шагам Виктора, — мне все-таки интересно, кто написал вам донос. Об этом, конечно, не спрашивают, но что поделаешь с женским любопытством?

— Могу вам точно сказать кто: Зоркий Глаз!

— Анонимка, значит, — разочарованно протянула Зарница. — Плод всеобщей грамотности.

— Спрос на книгу — результат того же.

— Книга есть книга, — с проповеднической ноткой в голосе проговорила Зарница. — Без книги не было бы современного человека. И если кто-то несет ее другому…

— Это вы о своем муже, конечно? — усмехнулся Виктор.

— И о нем тоже.

— Значит, вас не убедила история с ним?

— Насчет книг — нет. Но и вас я тоже не собираюсь перевоспитывать… Вы сказали, завтра — в лес. Это что же?

— Пожары тушить.

— Давно бы пора!

— Тут я согласен с вами.

Они поговорили немного о лесах, о людской неблагодарности в отношении природы, и Зарница еще раз на глазах переменилась, заговорила в каком-то новом ключе:

— Я люблю природу пронзительной любовью городского и немного книжного человека. Я там просто перерождаюсь — говорят, даже не сутулюсь. Там сознаешь себя гордым и добрым… и заметным, в общем-то. А в этой бегущей толпе меня все равно как и нет. Только когда домой прибежишь да смоешь с себя под душем все дневное электричество… Природа — тоже душ… для души.

Она говорила красиво и верно, но поддерживать такую беседу было трудновато, и Виктор смущенно примолк.

— Вы уже весь в лесу? — спросила тогда Зарница.

— Да нет, пока что в дороге, — усмехнулся Виктор.

— Понятно. — Она посветила на него своими хрустальными стеклышками и сказала, что здесь ей — на другую сторону.

Они кивнули друг другу, и она тут же ступила на белые шпалы перехода, не дожидаясь зеленого света. Уходила с обыкновенной деловой торопливостью, но чуть кокетливо клонясь набок, вполне уверенная в том, что Виктор смотрит ей вслед.

Виктор еще и потом, когда они шагали чуть ли не в ногу каждый по своему тротуару, время от времени взглядывал на противоположную сторону, как будто ему надо было следить за этой женщиной. И всякий раз он видел ее ноги, не напрасно так высоко открытые, ровно и красиво загоревшие, — прямо как у той девушки из фильма.

Но вот Зарница куда-то свернула, и Виктор потерял ее из виду. Он продолжал идти своей дорогой, со своими несколько странными заботами и мыслями. Было такое ощущение, что он чего-то не успел, куда-то опоздал, кого-то нужного упустил.

Вдруг он словно бы обо что-то споткнулся или подскочил на месте, как футболист, останавливающий мяч… и резво побежал («Рванем, что ли?») за этим невидимым мячом по своему правому краю (то бишь тротуару) все вперед и вперед, затем волшебно переместился по воздуху на другой край, настиг давно потерянную из поля зрения Зарницу (странная все же фамилия!), подхватил ее торбочку (тяжеленькая!), и женщина, конечно, испугалась, как всегда пугается Тоня, если он незаметно нагоняет ее и отбирает вот так сумку.

«Ну разве так можно? Даже сердце подскочило».

Слова тоже, пожалуй, Тонины были, ну да неважно!

«А вы что подумали?» — спросил игриво, как говаривал это и Тоне.

«Мало ли хулиганов!»

«От хулиганов вас охраняют закон и правосудие».

«Правосудие процветает, а хулиганов не убывает».

«Но и не прибавляется. А серьезных преступлений все меньше».

Слово за слово — и вот уже не остановишь эту ленту. Как в кино. Или в книге, где целые страницы состоят из разговоров.

«Серьезных — меньше, и потому вы злее судите за несерьезные?»

«Это в каждом конкретном случае».

«Много вы там раздумываете в каждом конкретном! Одного осудили — давай следующего. Что судья скажет, то и вы повторите».

«Вы только со своей колокольни смотрите, а надо шире. Ведь если дать волю хулиганам, бандитам, ловчилам, воришкам, честного человека они в угол загонят».

«Мой не был ни бандитом, ни вором».

«Когда человек за чужой счет наживается, он все равно что вор».

«А как вы относитесь к такому понятию: деловой человек?»

«Вот-вот! Об этом я и думал, когда на вашего мужа смотрел. Его бы способности да на хорошее, полезное дело!»

Зарница тут не в первый раз переменилась, улыбнулась и примирительно коснулась его руки.

«Ладно, слушайте, не будем больше спорить и портить друг другу настроение, оно в наш век — тоже ценность. Тем более, что я уже дома. Вот мой подъезд».

«А вот ваша торбочка».

«Проводите уж до двери, раз проявили такое рыцарство».

«Это можно. Только смотрите, как бы вас не осудили. Муж, мол, там, а она…»

«Мы давно осуждены оба, так что никаких новых пересудов не будет… Вот мой этаж… Да, совершенно верно, это моя дверь. А как вы догадались?.. Уж не сыщик ли вы? Тогда для вас не существует ни дверей, ни замков».

(В детстве и ранней юности Виктор, помнится, играл и в такого героя.)

«Ну что ж, проходите, раз вам все известно и доступно. В таком случае вы, конечно, знаете, что у меня в холодильнике есть квас, ваш любимый напиток… Пожалуйста, наслаждайтесь, а я пока сполоснусь, смою с себя электричество. Вас не смутит, надеюсь, такая ситуация… Впрочем, о чем это я? В вашей сыщицкой жизни чего только не бывало, не правда ли? И отели, и женщины, и такие вот прозрачные занавески, и даже совсем без них. Красивая жизнь, черт возьми!.. Да нет, я не осуждаю, я о другом думаю: ведь можем и мы, простые люди, позволить себе когда-то… Не только же для того живем, чтобы на экран глаза пялить и завидовать… Ну вот она я! Уже без электричества, без городской копоти и вообще — без, без… Как вы меня находите? Я теперь покорная и ласковая — может быть, ничуть не хуже той, загорелой?..»


Виктор уже стоял на своей остановке и чуть заметно усмехался: ну и занесло! С чего бы это?

Уже подходил автобус. Все наваждения растворились в жарком городском мареве, а недавний супермен превратился в обыкновенного среднего роста мужичка, которого одолевали уже самые обыденные и примитивные заботы: протолкнуться в перегретый, душный, пропахший потом автобус и ехать в нем, ехать, пока не увидишь знакомые дома.

А ведь минуту назад как будто и не было ни духоты, ни жары, ни бензиновой гари. Переместившись в какую-то пространственную отвлеченность, он пребывал там в комфортных условиях и почти реально жил всем тем, что привиделось. Может, ему надо бы стать фантастом?

Глава 5

Шуваловы еще не встали из-за стола, когда вернулся со своей прогулки веселенький Димаков.

— Витек! — родственно протянул он навстречу Виктору обе руки, как будто собрался обнять его. — Витек, ты не сердишься на меня?

— За что? — спросил Виктор.

— Ты у тети Кати спроси, она все знает.

— Ты уже клюнул, я вижу, — сказал Виктор.

— Пардон! Я знаю, что у тебя не выпьешь, вот и принял самостоятельно.

— Для трезвого нашлось бы.

— Так давай продолжим, если имеется! — обрадовался Димаков. — Нам с тобой давно пора выпить как следует и побеседовать. Чтобы не оставалось никаких яких. Понимаешь?

— Пока что тебе пора закусить. А то я от тебя могу захмелеть и завтра просплю.

— Да-да, ты завтра — на передний край, — вспомнил Димаков. — В какой район-то?

— В Лисоткино. Знаешь такое?

— Я да не знаю! Я тебя туда раньше всех доставлю на своем боевом коне.

— Виктору со своими надо ехать! — твердо и решительно вмешалась тут Екатерина Гавриловна, которая прислушивалась к каждому слову в этом разговоре, ревниво стараясь понять, насколько успели сблизиться между собой ее сын и этот нежданный гость.

— А я чужой, да, теть Кать? — тотчас же отозвался гость. — Вот видишь,Витек, как дела обстоят! А ты спрашиваешь…

— Садись, тебе говорят! — Виктор приятельски-грубовато усадил его на свой стул, и Димаков неожиданно быстро покорился:

— Все, Витек, молчу!

Екатерина Гавриловна, непроницаемо строгая, встала из-за стола и пошла на кухню — готовить еще одну порцию окрошки для нежеланного гостя. Тоня осталась за столом. Подперев голову руками, она с любопытством разглядывала Димакова, человека, похитившего в день свадьбы чужую невесту. Вот он какой, оказывается…

Виктор попросил Димакова:

— Расскажи, как живет наша Горица.

— А что ей? Не горит пока что, — дурашливо усмехнулся Димаков.

— Типун тебе на язык!

— Правильно, Витек, типун мне… Столько всего горит — страшно делается. Леса, корма, деревни. В одном месте потушат, а в другом загорится… Ты знаешь, какую мы нашли досточку с надписью, — наклонился Димаков к Виктору. — Ты только послушай: «Пока не снизите цену на водку, леса будут гореть».

— Ты это сейчас придумал?

— Честное даю, Витек!

— Человек такого написать не может.

— Медведь, думаешь?

— Разве что псих какой-нибудь, на почве алкоголизма.

— Эх, Витек! — заговорил Димаков задушевно и доверительно. — Ты еще не знаешь, какие бывают люди. Вот я — знаю! Я видел, Витек, когда человека ногами, ботинками, да все по таким местам. Я видел такое…

— Ладно, Гена, ты об этом не вспоминай сегодня, — остановил его Виктор, вдруг пожалев Димакова и побоявшись, как бы он не пустил пьяную слезу.

— Понятно! — легко и охотно покорился Димаков.

И очень ко времени появилась тут Екатерина Гавриловна — принесла гостю первое. Она спросила и сына — не добавить ли? Но Виктор отказался. Димаков же с удовольствием, чуть ли не урча, принялся хлебать окрошку, приговаривая при этом:

— Вот за это, теть Кать, сто раз тебе спасибо. Для меня сейчас это самое лучшее кушанье. Холодненькое и вообще… А завтра утром грибочками побалуемся, да? — как бы напомнил он хозяйке.

— Не бойся, не бойся, не заначу я твои грибы, — чуть обиженно сказала Екатерина Гавриловна. И тоже в свою очередь напомнила: — Ты, главное, протрезвей до завтра… чтобы ехать.

— Буду как штык, теть Кать! — подмигнул Димаков, глядя в это время на Тоню.

И этот взгляд тоже не остался без внимания старшей хозяйки. Она недовольно поджала губы, вышла ненадолго из комнаты, затем вернулась.

— Пускай дружки побеседуют, — сказала она Тоне, — а мы с тобой собирались деревья под окнами полить. Так что пойдем.

— Ой, я и забыла! — спохватилась Тоня. Быстро поднялась и пошла во вторую комнату.

— Прямо беда для всего живого — такое лето, — продолжала, приглядываясь к сыну и гостю, Екатерина Гавриловна. — Трава вся желтая, листья на деревьях в трубочку свернулись — все равно как от огня. И люди страдают, маются, особенно сердечники. А все потому, что слишком много позволять себе стали. Мало что заводов понастроили, так еще все небо ракетами продырявили, пешком по луне ходить затеяли. Луна всегда на погоду влияла, а теперь и ее начали топтать ногами и колесами. Леса изводим без жалости, а это же все равно что волосы с человеческой головы рвать… Я думаю так, — заметно увлеклась Екатерина Гавриловна, — если мы на природу с войной пойдем, так и она начнет защищаться. Она хотя и терпеливая, да не навек такая. Послушаешь по радио про все эти тайфуны, землетрясения, наводнения, и подумаешь — допекли ее, желанную, отвечать начала! Бога пусть нет и не было, а Природа была и есть, и к ней надо так же, как раньше к богу, обращаться: спаси и помилуй!

— Ну, ма, не позорь ты меня, передового рабочего! — шутливо взмолился Виктор.

— Вы, передовые рабочие, тоже много чего лишнего со своих заводов выпускаете — и в воду, и в воздух.

— Ничего, теть Кать, — вставил и Димаков свое слово. — Ученые чего-нибудь придумают. Вот я был в Сосновом Бору, где атомную электростанцию строят, — так там все уже предусмотрено: никаких вредных отходов, только чистая вода в залив пойдет. Чистая и теплая, — слышь, Виктор? Зимой, говорят, купаться будут.

— Тепла нам и так хватает! — заметила Екатерина Гавриловна. — Насчет лишнего тепла на Земле я тоже кое-что слыхала.

Наверно, у нее нашлось бы кое-что сказать и на эту тему — она ведь теперь каждый день смотрела телевизор и слушала радио, но тут вышла Тоня, похожая в своем стареньком легком платье на девчонку.

— Ну, я готова, — сказала она.


Виктор и Димаков остались за столом одни, друг против друга. Им надо было начинать какой-то новый разговор, только вот какой и о чем — этого они пока что не знали. Виктор посмотрел на Димакова, Димаков на Виктора…

Они помнили друг друга еще с детства, когда Виктор приезжал с матерью в Горицу во время эвакуации, а затем и после войны. Виктору особенно запомнился самодельный Генкин пистолет, который можно было заряжать и порохом и спичечными головками. Страсть как хотелось тогда пострелять! А еще больше — поиграть с ребятами в волчью охоту. У них там даже волк был почти настоящий — серая овчарка Димаковых, умная и не злая. Она хотя и рычала на малолетних «охотников» и хватала их за одежонку, нагоняя страху, но все обходилось без крови. Виктору даже снилась эта игра. Сначала он в великой дружбе, легко и радостно, будто по воздуху, носился с волком по полям и лужайкам (как Маугли), и было это так хорошо, так счастливо, как никогда не бывало в жизни. Потом что-то между ними произошло, и вот они пошли друг на друга войной: в руках у Виктора оказался Генкин самопал, а волк со значением показывал в усмешке свои белые острые клыки, и морда его, человечески разумная и ужасная, уже совсем-совсем рядом, а самопал Генкин не стреляет — наверно, его не зарядили…

Наяву Виктору так и не удалось ни поиграть с собакой, ни пострелять из Генкиного самопала. «Такие игры плохо кончаются, — сказала мама. — Либо глаз выбьешь, либо собака искусает». — «Другие же играют», — канючил Виктор. «То другие, а это ты» — таков был ответ и запрет. Не доверяла она и Генке. «Этот паршивец обязательно тебе какую-нибудь пакость сделает», — предупреждала она, ничего не объясняя.

После обидной ссоры с отцом она опять увезла Виктора в город, и все деревенское, все горицкое осталось в Горице. Да еще в памяти.

Когда пришла весть о загадочной гибели отца, мама сказала Виктору, что его убили отец и дядя  т о г о  м а л ь ч и ш к и. И тогда Генка заочно стал кровным врагом Виктора. В пору мальчишеского романтизма и максимализма, как теперь говорят, Виктор замышлял даже кровную месть, о которой узнал из книг. Он рисовал в воображении живые картинки, очень похожие на книжные иллюстрации. То есть не было слышно там ни слов, ни выстрелов, говорили одни лишь позы людей: он сам, в обличье и одежде благородного мстителя (в маске и плаще), перед ним — перепуганные до ужаса «кровники». Он достает из-под плаща пистолет…

Потом, разумеется, все это прошло и улетучилось. Подоспела морская служба — время серьезной и трезвой романтики. Доведись ему тогда встретиться с Генкой Димаковым, он попросился бы в один с ним расчет и в один кубрик. Чтобы проверить себя.

Но Генкина планета вращалась в те годы где-то в отдалении, орбита ее не совпадала и не скрещивалась с орбитой жизни Виктора Шувалова. Может, они больше никогда бы и не встретились, если бы не объединяла их одна и та же малая родина, где были у Виктора незабывающаяся тропа к лесу, шаткие, дразнящие давней восторженной жутью лавы через речку, а за речкой — полусказочный Лес, который неотступно, с детских лет, все звал и звал Виктора к себе, манил своей праздничностью. Там и птицы пели по-особому и сами они были не такими, как всюду, и белки носились по деревьям, обвиваясь вокруг стволов, а наверху, в голубой недоступной вышине, восседал царственного вида витютень, которого Виктору с тех давних пор так и не довелось больше увидеть. Что-то святое было в том Лесу. И не раз, собираясь в свои ближние загородные поездки, Виктор подумывал о Горице. Он знал, что нельзя ему прожить жизнь, не побывав там. Раньше думалось, что это далеко-далеко, но когда во все районы области стали ходить рейсовые автобусы, когда появились у людей два выходных, он решился. Позвал мать: «Давай-ка съездим. Повидаешь своих деревенских подружек, разыщем могилу отца». Но мать отказалась: «Нечего нам теперь искать там. Нечего и некого». — «Соседи-то остались», — продолжал соблазнять Виктор. «Там есть и такие соседи, которых век бы не видать!» — «Тогда я один…» — «Прошу тебя, сынок! — взмолилась мать. — Предчувствия у меня какие-то, боюсь я». — «Ты погляди, какой я вырос! — посмеялся Виктор. — Кто меня такого обидит?»

Все же не поехал в то лето Виктор — дал матери успокоиться. А в следующее, ничего не сказав ни ей, ни Тоне, отправился в Горицу. И только сошел там с автобуса, как встретился взглядом с человеком, кого-то напоминавшим. Отметил про себя заметные выпуклые глаза… «Мы вроде как знакомы бывали?» — первым заговорил этот человек, Геннадий Димаков. «Похоже, что так», — проговорил и Виктор. Стали по шажку приближаться друг к другу, а когда сошлись, то и за руку пришлось поздороваться. Начали разговаривать, и Димаков предложил: «Поехали ко мне на базу!»

Хотя и вспомнились тут Виктору материнские рассказы и предостережения, отказываться было неловко да и унизительно как-то: не трус же все-таки! И вот сел он на заднее сиденье мотоцикла и всю дорогу, можно сказать, обнимал своего «кровника».

На базе их встретила веселая Наталья, усадила за стол. Сам Генка тоже оказался гостеприимным хозяином, общительным и с виду незлобивым мужиком.

После сытного обеда, за которым Димаков выпил стакан водки, но незаметно, чтобы захмелел, они пошли к озеру. Вдвоем. Шли через лес хорошо протоптанной тропинкой, о чем-то незначительном, попутном разговаривали. Потом тропа нырнула в густой, сумеречный ельник, спустилась в сырой, мшистый овражек. Солнце сюда, сквозь вековой сизый лапник, совершенно не пробивалось, чащоба дышала устойчивым, может, еще с зимы задержавшимся холодом, под ногами рогатились скрюченные, будто живые, корни, и было здесь так тихо и глухо, так темно и угрюмо, что оба они замолчали. Птицы тоже молчали, а то и совсем не водились в таком нежилом месте. Только лопотал чуть в стороне, перебулькиваясь через какое-то препятствие, невидимый пока что ручеек.

«Идеальное место для убийства», — вроде как пошутил про себя Виктор. И почувствовал на спине мурашки…

Но ничего не случилось даже здесь. А когда они вышли на берег озера, где радостно ударило светом и вмиг обогрело их теплом жаркое солнышко, когда на всю половину горизонта распахнулся перед ними спокойный светло-голубой простор, а из прибрежного тростника вспорхнула небольшая стайка диких уток и, развернувшись, стала медленно удаляться к середине озера, к зеленевшему там островку, как бы приглашая людей взглянуть чуть дальше, чем позволяет зрение, может даже за грань видимого, — тут уж Виктор вздохнул полной грудью, и разлилось у него в душе такое благостное умиротворение, что всех он готов был любить, любого простить. Он тут подумал: нам с Генкой надо дружить, а не злобиться. Злобу надо душить.

Расстались они только вечером, на автобусной остановке в Горице. Димаков пригласил приезжать еще. «Наверно, приеду», — сказал Виктор. «Ну а мне свой ленинградский адресок оставь, — попросил Димаков. — Вдруг занесет когда к вам, так будет где обогреться». Виктор дал адрес.

И вот Димаков приехал…

— А я ведь не зря к тебе, — заговорил он первым, прекращая затянувшееся молчание. — Ружье стало осечки давать, а в лесу это, сам понимаешь, ни к чему. Заехал в мастерскую — говорят, надо оставить на недельку. Это что ж, мне опять через неделю гнать сюда? И тут я вспомнил, что есть же у меня классный слесарь…

Вряд ли ружье было главной причиной димаковского визита, но принять ее за токовую Виктор не отказался. Только должен был признаться, что ремонт ружья — это не по его специальности.

— Чего не умею, так не умею, — сказал он. — Не приходилось.

— Дак мы вместе, — не принял отказа Димаков. — Я сам знаю, в чем дело: боек затупился, вот и дает осечки. Если его потянуть, поклепать на наковаленке, да со знающим человеком, с хорошим инструментом…

— Ну, если дело за инструментом…

Виктор достал из кладовки гедеэровский набор слесарных инструментов и повел Димакова на кухню. Освободил от посуды устойчивый, добротный стол, который заменял ему при надобности верстак, Димаков же тем временем умело и быстро разобрал ружье. И с полчаса после этого они работали попеременно, уступая друг другу место, то советуясь, то споря. Виктор увидел ловкие руки, а это всегда для него много значило.

— В оружии я разбираюсь, — почувствовав происшедшую в Викторе перемену, расхвастался Димаков. — Я там в лесу насобирал кой-чего, так что любую винтовку, любой автомат… Из двух старых «шмайсеров» собрал один действующий… Достать бы патронов — можно бы пострелять в лесу… Как ты думаешь, у вас в городе можно достать немецкие патроны?

— Ты что, сдурел?

— Все на свете можно достать, надо только знать, к кому сунуться. Ты, правда, законник, я забыл.

— А то, что у нас запрещено хранить оружие, — помнишь?

— Ха! Я не храню, я кол-лек-ционирую! — продекламировал Димаков. — Все интеллигентные люди что-нибудь коллекционируют. Моя любовь — оружие.

— Опасная любовь!

— А ты во время войны не бредил оружием? Я так спал и слышал: та-та-та-та… та-та-та-та… И видел, как люди падают, падают. Я стреляю, а они валятся один за другим… Из меня бы хороший фронтовик вышел, да война рано кончилась. Потом я собирался добровольцем махнуть на какую-нибудь «маленькую войну», так у нас не набирают…

— Свой «шмайсер» ты все-таки сдай, — посоветовал Виктор.

— Ты поверил? — непонятно усмехнулся Димаков.

— Кто тебя поймет!

Димаков посмотрел в открытую, но затянутую марлей форточку и придумал:

— Мне бы стрельнуть разок? Проверить боек-то. А?

— Нас обоих на пятнадцать суток посадят.

— Да, насчет свободы у вас неважнецки. Сюда не ступи, туда не плюнь. Придумали себе жизнь. Но и в глуши надоедает, скажу я тебе, — не получив поддержки, перекинулся Димаков на новую тему. — Вот вы к нам за тишиной ездите, а мне по вечерам городского шума и огней не хватает. Потолкаться, пошебаршиться, в ресторанчике посидеть.

— Я в ресторане за всю жизнь раза три был, — заметил тут Виктор и, кажется, сам удивился, что так мало.

Димаков удивился другому:

— Где же тогда и посидеть в свободное время? Выпить, закусить, познакомиться с какой-нибудь чудачкой в юбке из лепестков.

— Купи такую юбку своей жене — и никаких хлопот.

— Своя — это, как говорится, для дома, для семьи, а тут — все покрыто мраком. Ты ей заливаешь про скитания, она сочиняет для тебя свою красивую биографию — не жизнь, а сказка… У тебя нет какой-нибудь свободной бабенки?

— Ни свободной, ни занятой, — отвечал Виктор.

— У самого-то есть?

— Пошла деревья поливать.

— А больше ни-ни?

— Ни-ни.

— Ври больше! Не бывает таких мужиков, чтобы не пил, не курил и баб… не это самое. Мужчина — хищник, слышал я от одного умного человека, и вообще в каждом из нас сидит зверь — это я знаю точно. На короткой цепи или на длинном поводке, но сидит.

— Да ты философ, — заметил Виктор.

— Я тебе больше скажу, — продолжал, набирая значительность, Димаков, — в жизни всегда надо действовать! Вот ты встретишь, к примеру, подходящую бабу — что будешь делать?

— Ну, подумаю…

— Вот! А надо сперва действовать, а потом, если останется время, думать. Ты правильный мужик, но счастлив не будешь.

— Пока что не жалуюсь.

— Видишь ли, тут тоже есть две стороны дела…

Когда Екатерина Гавриловна вернулась с поливки и заглянула на кухню, ей показалось, что ее сын слишком уж по-приятельски беседует с этим неприятным ей человеком. Напомнив, что уже поздно, она тут же стала распределять, кто где спать будет. И вышло у нее так, что все домашние ложатся на свои привычные места, а Димаков — на раскладушке в кухне. Виктор попытался было заступиться за гостя, предложив матери перебраться на эту ночь к Тоне, а ему с Димаковым постелить в большой комнате, но теперь воспротивился сам Димаков.

— Тетя Катя ошибок не делает, — сказал он, чуть заметно усмехаясь. Потом вполне миролюбиво пояснил: — Мы же с тобой всю ночь проболтаем, а утром ехать.

— И то, — подтвердила Екатерина Гавриловна.


Ночь, как и день, была душная, жаркая, неленинградская. Когда Виктор и Тоня ушли в свою комнатушку, разделись и раскинулись на своих новых тесно сдвинутых кроватях, им не понадобилось ни одеял, ни даже пододеяльников. Окно было открыто настежь и выходило в зеленый, засаженный деревьями и кустами двор, однако через него сегодня не ночная прохлада вливалась, а медленно входил как бы еще дневной разогретый воздух, напитанный бензиновой отработкой и заводскими дымами. За углом дома проносились быстрые ночные автомобили, и, когда это был особенно тяжелый грузовик, Виктор ощущал под собой пружинистую дрожь матраца. Во дворе, чуть ли не под самыми окнами, кто-то кого-то вразумлял: «Не для себя одного живешь, о других думать надо… Вы же лучше нас должны быть, потому что ни голода, ни войны… А ты не бойся быть лучше, не бойся. Все равно останется в тебе что-то такое, от чего неплохо бы избавиться».

Разговор под сукнами оборвался после того, как кто-то прошел там с нахально громким транзистором и все заглушил. Потом резко вскрикнула на улице «скорая помощь» — вскрикнула и удалилась. И сколько-то времени был слышен только отдаленно-слитный обезличенный городской гул, напоминающий работу гигантской сложной машины.

Теперешний большой город и в самом деле напоминает огромную сложную машину, работающую днем и ночью, пожирающую невероятное количество материалов, горючего, продуктов, воды и энергии. Это своеобразный микромир со своей атмосферой и даже климатом, со своим обменом веществ и дальними связями. Все в этом мире, в этой искусственной среде обитания, начиная от подземных коммуникаций и кончая выброшенными за облака телебашнями, создано человеком для своих удобств и благоустройства… хотя и не всегда на пользу самому себе. То есть создавалось-то все на пользу и во благо. Человек вообще мало что делает без очевидной пользы, он никогда не стал бы столько всего городить и строить без надобности. Он не хотел лишних хлопот, очень хотел удобств — и вот все или почти все получил. Создался даже новый тип человека — горожанина, истинного сына своей среды, который уже не приемлет другой формы бытия и которого теперь не выманишь из-под дымовой шапки города под чистое небо, на простор полей и лесов. Разве что на выходные дни да на отпуск. Он уже не всем сотворенным доволен, однако же обратного пути в таких делах, как сотворение миров, к сожалению, не существует. Ни у бога, ни у человека. Что сделано, то уж сделано и останется. Можно только идти дальше. И постепенно приспосабливаться к тому, что сотворил (или натворил) раньше: к тесноте и суете, к смрадному дыханию автомобилей и заводских труб. Можно только расширить улицы, повыше возводить дымовые трубы, посадить у себя под окном березки — и продолжать делать новые автомобили, гаражи, телевизоры, холодильники, а также ситец и бусы, ботинки и экскаваторы, хоккейные клюшки и зубные протезы, велосипеды и унитазы, рюмки и статуи, рельсы и губную помаду, гробы и канцелярские скрепки, мороженое и кровати, пилюли и транзисторы, бюстгальтеры и пакеты для молока, радиопрограммы для детей…

Воистину есть от чего утомиться современному человеку. Сколько всего приходится покупать, осваивать, ремонтировать, выбрасывать, а потом опять производить, покупать, осваивать…

— Вить, а Вить! — зашептала, придвигаясь к Виктору, Тоня. — Таисия купила сегодня очень хороший брючный костюмчик.

— И тебе тоже захотелось не отстать.

— Не потому что отстать. Это же очень удобно зимой и осенью.

— Так купи, если надо.

— Спасибо. Я так и знала, что ты разрешишь. Ты — добрый.

— Ничего я не добрый. Таисию, например, не люблю.

— А тебе и не надо ее любить, — еще ближе пододвинулась Тоня. — У тебя есть кого.

— Ну и лиса!

Виктор обнял ее, ощущая прикосновение ее прохладного тела с какой-то изначальной радостью, как будто впервые обнимал неодетую. Сразу слетела с него наступившая уже сонливость, не осталось дневной усталости и как будто не существовало многолетней привычки друг к другу. Рядом опять была юная, как в первые дни после свадьбы, жена, и все было опять, как тогда, — и радость узнавания, и удивление перед новизной… Женщина — как сама природа: только люби ее, и всякий раз будешь открывать новую красоту…

— Ты в лесу-то поосторожней будь, — шептала Тоня, возвращаясь к обыденности.

— Не маленький, не обожгусь.

— Огонь для всех одинаковый — и для маленьких и для больших. Ты не знаешь, как горят деревни, а я на всю жизнь запомнила.

— Это было совсем другое.

— Огонь одинаковый… Как вспомню, так сама гореть начинаю.

Виктор стал гладить ее, как маленькую, по голове — и увидел ее худенькой, как блокадная девочка, на таких же тоненьких ножках. Вместе с матерью убегала она из горящей деревни в лес, к загодя вырытой там землянке. С горы по убегавшим стреляли каратели, и над головой что-то цвикало или свистело, а позади жарко горела деревня.

Потом Виктор увидел ее уже в своем четвертом цехе, у старого ученического станочка. Она старательно вытачивала простые детальки и сама была простенькой, тихой. Работала не поднимая глаз и вроде бы никого не замечала… хотя Виктора в то время нельзя было не заметить. Он ходил на работу в бушлате и клешах, носил под спецовкой тельняшку, а поверх спецовки каждое утро защелкивал тугой матросский ремень с надраенной бляхой. Он тогда снова, после возвращения со службы, начал играть в заводской футбольной команде и всюду, всем был известен, для всех был своим и нужным парнем. Витек-морячок, Витек, который никогда не подводит. Которому и другие ни в чем не отказывают.

Однажды он подсел к-Тоне за столик в цеховой столовке, просто на свободное место. Подсел и сразу же, как полагается бывалому матросу, в атаку! «Как поживает деревня-матушка? Что пишут из родных краев?» — «Плохо там, — серьезно отвечала Тоня. — Трудно жить стало». — «В городе легче, что ли?» — «Даже и сравнивать нельзя!» — «Ну а если в деревне получше станет?» — «Тогда и всем хорошо будет». — «Обратно уедешь?» Тоня потупилась, повела худеньким плечиком, склонив к нему голову, и сказала: «Теперь я как-то и сама не знаю. Раньше собиралась вернуться, а теперь не знаю». — «Зато я знаю, — сказал Виктор. — Не вернешься». — «Наперед никогда нельзя загадывать», — возразила Тоня. «Можно и нужно, — не согласился Виктор. — Вот увидишь, что так и будет, как я сказал».

Глава 6

Екатерина Гавриловна проснулась среди ночи в паническом страхе и с болью в груди. Приснилось, что бросили ее какие-то люди в прорубь и убежали, а ее течением так и тянет, так и тянет под лед. Она еще видела кружок черного неба, засеянного зрелыми звездами, еще пыталась схватиться за края проруби, но руки скользили, тяжелое тело опускалось все ниже, круглое окошко постепенно сужалось и отодвигалось в сторону, и вот уже руки ее беспомощно царапают гладкую изнанку речного льда, лунно мерцающего, с белыми пузырьками и разводами. И этот лед, и черный холод, и сдавленное плотной водой дыхание — все было настолько реальным и неотвратимым, что она решила про себя: это конец! И наступил момент безволия, когда почти облегченно подумалось, что, может быть, не надо и сопротивляться, раз пришло время. Вот только бы еще разок, на прощанье, вдохнуть полной грудью воздуха.

Тут она закричала.

Совершенно не услышав своего голоса, крикнула еще.

И тогда-то проснулась, открыла глаза. Увидела и осознала себя дома, среди знакомой, привычной обстановки. Осторожно, чтобы не вызвать сильной боли в груди, вздохнула.

Дышать было можно.

Она встала и пошла на кухню, чтобы выпить спасительных капель; после них боль проходит, и спится лучше, и совсем другие, приятные видятся сны. Но еще в коридорчике она услышала храп Димакова и теперь испугалась уже не приснившимся, а реальным испугом, потому что вспомнила, кто гостит у нее. Зачем его принесло? Что ему надо?

Сразу стало не до капель. Она прошла в ванную комнату, пустила там воду и вымыла лицо. Не выключая воды, слушая этот домашний ручеек, присела на маленькую кухонную табуретку, на которой отсиживалась вчера в самую сильную полуденную жару. А потом прохладный душ принимала, как посоветовала по телефону Валентина Георгиевна, старая фабричная докторша. Добрых полчаса толковала она вчера по телефону, как вести себя в такую жару, какие принимать лекарства и даже — как и о чем лучше всего думать. Спросила про внука и невестку… С ней обо всем можно, не стесняясь и не таясь, поговорить, даже о бабьих приметах, дурных предчувствиях и предрассудках. Помнится, когда заболела Тоня грудницей, Екатерина Гавриловна призналась старой докторше, что иногда нехорошо думала о своей невестке, ревновала к сыну, — призналась и спросила: не могла ли от этого болезнь напасть? Валентина Георгиевна насмехаться не стала, все подробно разъяснила насчет болезни, о своей собственной семье и невестках кое-что рассказала, потом нашла место и для таких слов: «Вообще-то, человек всегда чувствует, как относятся к нему близкие, и, в общем-то, ему легче живется, когда вокруг него благоприятная атмосфера. Он тогда и болеет реже: ведь при хорошем настроении заболеть труднее. Так что вот так, Катюша Гавриловна… Господи, какой я тебя молоденькой помню, в красной косыночке!..» И пошла дальше вспоминать старое, и уже ни слова больше о том, с чего разговор начался. Да уже и не требовалось к тому началу возвращаться — все было усвоено.

И ведь нужны бывают такие маленькие лекции на простые темы. Потому что… век живи — век учись. Самые верные в жизни правила те, что давно известны, но они почему-то легче всего забываются. Начиная с букваря, так надо бы и повторять во всех книгах, что есть добро и что есть зло. Как надо любить ближних и дальних. Что любить надо и человека, и траву, и зверя, и даже врага вчерашнего, если ты с ним замирился…

Для настоящего, школьного учения Екатерине Гавриловне было отведено всего четыре зимы, после чего осталась работа, потом опять работа. А какие пласты жизни прожиты! От темного деревенского детства с дымной лучиной по вечерам и со страшными рассказами о чертях, домовых, колдунах, привидениях прошагала деревенская девчонка, без остановок на обдумывание, прямо в космическую эру, ко всем нынешним обыденным чудесам, когда ты можешь, не выходя из комнаты, сидя в своем мягком кресле, посмотреть, как летят люди на Луну и ходят по ней, а другие живут где-то в лесах еще с каменными топорами. Не отрываясь надолго от вязания, можешь послушать какого-нибудь недоступного в прежние времена академика и все равно как побеседовать с ним, а главное — почти все из этой беседы понять, во всем разобраться неученым своим умишком. И те же самые тревоги, что беспокоят академика, становятся твоими тревогами — взять хоть здоровье человека или здоровье всей окружающей нас природы. Или равнодушие среди людей. Или, скажем, то, что в Чили творится…

Чего-чего только не нагляделась да не наслушалась она за такую плотную жизнь, чего только не накопилось и отчасти перемешалось в ее головушке за это время!

Когда ходила в школу, сильно приохотилась читать. Читала все что ни попадется: книжка так книжка, газета так газета, житие какого-нибудь святого или Евангелие — тоже сойдет. Читала и про себя, и вслух — для всех. При той же самой лучине, между рассказами о русалке, заманившей парня в озеро, или о бородатом лешем, забрюхатившем одну молодушку, или о местной колдунье, которая голой бегала ночью по полям и, если кому хотела навредить, завязывала в узел заколосившуюся рожь — портила урожай. Страшно и странно все это было. Верилось и не верилось. К четвертому классу примерная ученица уже разоблачала всякие суеверия, боролась с предрассудками… А теперь вот и сама, бывает, старую примету вспомнит, и про лечебную травку расспросит, и от дурного глаза внучка спрятать постарается, — и ведь все это один и тот же человек: Катька, и Катя, и Екатерина Гавриловна!

Со школой пришлось распрощаться, потому что как-то уж слишком быстро созрела для взрослой работы. Летом — в поле, зимой — со скотиной, ну и по дому. Потом и для посиделок вызрела. Замуж, правда, не торопилась — дорожила свободой и мечтала о какой-то интересной будущей жизни, но пришлось и с этим распрощаться, чтобы от Димакова спастись. Вышла — не пожалела. Сладкими были первые молодые радости. Одно плохо — выпивал Павел. Через год родила — опять обрадовалась. Такое родное маленькое чудо на руках ворковать начало, такой сосунок, такой дудоня — не успевала кофту расстегивать. Забыла и про Пашку своего. А тот о своем не забывал. Пил теперь за здоровье наследника, за новую жизнь; говорят, даже и за жену выпивал, за Катьку свою золотую. И ведь правда любил ее. Когда ругала его — плакал, божился, колотил себя кулаком по дурной, непробудной башке. Но как только почует, что где-то пахнет выпивкой, все забывал. А еще дошел слух, что к одной беспутной бабенке захаживать стал. Выпивка у той всегда бывала и все остальное — тоже при себе.

Этого Катерина стерпеть не смогла. Как узнала, что пошел к другой, так собрала узелок, схватила на руки сына — и на станцию.

Сперва она просто бегом бежала, чтобы подальше от деревни отдалиться, потом, что называется, пешком пошла, а где-то на пятой версте и присела на сухой обочинке, обхватила голову руками: «Куда бежим-то, Витенька, кто нас ждет с тобой, горемычных?» Сын тоже начал носом пошмыгивать.

Немало просидели они тогда на обочине дороги под кустиком, на пахучем белом клевере, над которым пчелы и шмели гудели. Вернуться обратно в деревню гордость не позволяла, идти дальше к станции боязно и жутко было. Ведь правильно подумала: никто нигде не ждал ее даже одну, а уж с ребенком и подавно. Да и сам город, в который нацелилась ехать и который давно уже как-то смутно звал ее, теперь пугал страшно. Вспоминалось уже не то, что там у людей каждый день бывает сладкий чай с булкой, а рассказы про городскую шпану с бритвами, про насильников, которых как раз недавно судили и расстреляли…

Догнал бы ее тогда Павел, попросил бы вернуться — и вернулась бы.

Но не догнал, не воротил…

Ну а дальше ученье как шло? Сперва на одном станке, потом — на двух, на четырех; соревнование было такое. Началась война — и совсем перестали считать, на скольких станках, до каких часов. Самые злые блокадные месяцы отстояла в почти нескончаемой смене — ткань для ватников гнали. Сына чуть не потеряла. Хорошо еще, хватило сил и настойчивости вывезти его за кольцо хоть в конце зимы. Дорога на Ладоге уже как река была — едет машина и гонит перед собой воду. Зенитчики уже снимались со льда. Погода была нелетная, так что самолеты не беспокоили, но снаряды в некоторых местах рвались. Вдруг вскинется в стороне белый льдистый фонтан, ухнет воздух… жди следующего.

Как она добралась тогда до своей заладожской деревни и не застудила Виктора — одному богу известно. Сразу начала работать в колхозе, молоком своего маленького блокадника отпаивать. Первое время дней не замечала, все только удивлялась да радовалась, что и голода нет, и войны поблизости не слышно. Сама дистрофию свою тоже поборола. И вот ко второй военной зиме началась у нее все равно как вторая молодость… Опять это были длинные и тусклые, как в детстве, вечера, даже с лучиной бывали, только с совершенно другими рассказами. Все жили войной, одной войной. Каждая женщина кого-то ждала с войны. И она тоже заодно со всеми начала ждать Павла Шувалова. Думала так: пусть он вернется хоть без руки, хоть без ноги — приму без слова, служить буду до конца дней, под праздник сама принесу «маленькую» — пусть только вернется! Не захочет от своих лесов в город ехать, тут все останемся. Может, и деток еще прибавим — пусть растут… И стал он ей зимними, а потом и весенними ночами сниться, только не безрукий и не безногий, да и не сказать, что это точно Павел был просто молодой, сильный мужчина, которому она готова была и хотела подчиниться, но все время им что-нибудь мешало.

Появился там вскорости и реальный, не из снов, человек. Во всей округе буквально считанные мужчины оставались, а вот нашелся — и прямо к ней. Избалованный, конечно, молодыми бабенками, нахальненький, но еще не конченый распутник. Жениться даже предлагал. Только у нее в голове другое укоренилось: своего солдата ждать должна! Давно он ей не свой был, давно переболела она им, а вот нашло такое настроение, вернула мужика в душу свою в военном почетном обличье — и как будто вернулось все прежнее, молодое, чистое. Прямо колдовство какое-то. Ничего плохого не помнила, думала о нем только хорошее, чуть ли не молилась за него… Вот оно как бывает!

Ухажер этот местный походил-походил вокруг нее и отстал. Потом на фронт уехал, и что с ним там сделалось, она уже не знает.

Не сбылось и с Павлом. Он хотя и узнал от своих стариков, что его бывшая жена с сыном в деревне живет, но прямо ей ни слова не написал и простого привета не передал. Она тогда сама попросила бывшего свекра, чтобы от нее привет Павлу послали, и стала ждать. Если бы он хоть слово о ней в письме родителям написал и это письмо ей показали, она бы откликнулась всем сердцем. Но ни привета, ни слова не дождалась. Оказывается, свекор не приветы передавал, а совсем другое про нее писал. Старый уже был, а доброты не нажил.

В сорок четвертом, как только война отодвинулась от Ленинграда и восстановилось сообщение, потянуло ее с непонятной силой обратно в город. Тоже как наваждение было. Ляжет спать — Ленинград перед глазами, встанет утром — город видит. Можно было подумать, что у нее там самый близкий человек оставлен. На самом-то деле он тут рядом с ней находился, но в мыслях у нее как-то так складывалось, что это она к нему или ради него должна ехать в город.

Списалась с фабрикой. Прислали ей вызов. И опять, как когда-то в давней молодости, покатила она вдвоем с сынком в Питер, но теперь уже не на руках несла его, а за руку вела. И он тоже торопился: «Скоро, мам?»

Приехали. Фабрика комнату дала. Витя в школу пошел. А с ним и мать продолжала учиться. Придет, бывало, с фабрики, поужинают вместе, потом подсядет к сыну и заведет такую песенку: «Ну-ка, сынок, покажи маме, что там тебе задали, да прочитай маме по книжечке… Вот видишь, как интересно, я даже и не знала ничего такого. Ты у меня скоро больше мамы знать будешь, инженером станешь, правда, сынок? Ты же у меня умный мальчик, способный. Гляди, как быстро читаешь… Ну а по этой книжечке что тебе задано? Задачка? Так это как раз для того, чтобы на инженера выучиться. Про машины, про трубы, про паровозы».

Учился Виктор то хорошо, то средненько, — все зависело от других увлечений. Один год из-за футбола немного поотстал, другой — из-за книжек. Вроде бы и неплохо это, когда школьник много читает, но он меры не знал.

Со временем все наладилось, правда; школу закончил с пятерками и четверками, документы в институт отнес. «Буду, буду инженером, мама, раз тебе так хочется!» И первые три экзамена сдал на «хорошо» и «отлично». Пошел на четвертый — на математику устную. Парнем он был всегда компанейским, так что и на экзамены вместе с одним дружком ходил — Тухтаносовым. В этот раз тоже так. Взяли они билетики, стали готовиться и чуть ли не в одну и ту же минуту отвечать начали, только разным преподавателям. Виктор на все свои вопросы ответил, задали ему дополнительный. Он знал, как ответить, но посмотрел зачем-то на своего дружка. Тот явно засыпался. Стоит с бумажкой в руках — и ни слова, все равно как язык отнялся. Виктор забеспокоился, потому что у парнишки этого мать в больнице умирала от рака. Она и сама уже знала, что дни ее сочтены, и только об одном просила сына: «Как сдашь экзамен — приходи в наш садик и покажи на пальцах, на сколько сдал». Хотелось женщине умереть спокойно, с сознанием, что сын уже определился в жизни. И сын ходил к ней в этот садик вместе с Виктором. А в этот раз… Стоял-стоял парень перед учителем, потом закрыл лицо руками и выбежал в коридор. Виктор тоже разволновался, сбиваться начал. И получил «тройку», которая выбила его из ряда счастливцев.

Его приятель на следующий год опять пошел сдавать экзамены и все-таки поступил, потом в аспирантуре остался, теперь в ученых числится. Вот тебе и Тухтанос! Это такое школьное прозвище у него было. А Виктора как-то не вовремя — весной — призвали на флот, вернулся со службы — женихаться начал. Уже взрослым мужчиной окончил, правда, вечерний техникум, диплом получил, и сразу предложили ему мастером в своем же цехе работать. Отказался. Подумал, что маловат будет заработок, а может, и хлопот да забот побоялся. «Не по мне это», — сказал. И остался опять, как был, простым слесарем-сборщиком. То есть, может быть, и не простым, может быть, лучшим среди других слесарей, но все-таки не инженером и не мастером.

А мать-то всю жизнь мечтала, что ее сын будет ходить на работу в белой рубашке с галстуком.

Не получилось.

Не получилось в семье своего инженера, и не сладилось у нее дело с другим, пожилым, инженером, который готов был войти в ее семью…


Екатерина Гавриловна улыбнулась, еще раз ополоснула лицо водопроводной водой, не успевающей остыть даже ночью, и стала не спеша вспоминать, как было у нее с этим инженером.

В тот год тоже выдалось теплое лето, хотя и не такое душное, как нынешнее. Виктор служил на флоте, ему было уже за двадцать, а сама она постепенно переходила из того доброго возраста, когда тебя все называют по имени, в совершенно другой, когда к тебе начинают почтительно обращаться по имени-отчеству. Для старых-то фабричных подружек она еще оставалась Катей и Катюшей, но для новеньких уже становилась Екатериной Гавриловной.

Инженер, которого она помнила с самых первых своих шагов на фабрике, все еще называл ее по старой привычке Катюшей. И вот как-то под выходной остановил он ее за воротами и сказал:

— Не хочешь ли ты, Катюша, прогуляться по морю-окияну на остров Валаам?

— Давно хочу, Станислав Егорыч, да никто не приглашает, — задорно ответила Екатерина Гавриловна.

— Так вот я приглашаю, — говорит.

— Местком, что ли, организует?

— Лично я. Имеется двухместная каюта первого класса…

Тут задор и всяческое лукавство в момент слетели с Екатерины Гавриловны и стало с ней твориться что-то непонятное и сумбурное. Все смешалось и спуталось: возмущение и благодарность, обида и радость, боязливость и отвага. Вдруг пробудились, воспрянули жаркие токи промелькнувшей где-то вдали молодости. Сильно захотелось на этот почти что сказочный остров, на котором побывали чуть ли не все знакомые, а ей всегда что-нибудь да мешало. То боялась сына оставить, то не хотела ехать без него, когда он подрос, то, наконец, жалко было даже тех небольших денег, что полагалось доплатить… «Соглашайся, не раздумывай, дурочка!» — подбадривал и торопил ее какой-то доброжелательный голос.

И все-таки она обиделась:

— Это как же вы рассудили, Станислав Егорыч? Приняли меня за какую-нибудь…

— Ну зачем же так-то, Катюша? — обиделся в свою очередь и инженер. — Мы ведь не первый день знакомы, и, в общем-то, мне давно хочется поговорить с тобой в каком-нибудь спокойном уголке.

— Поэтому вы и решили прямо в каюту?

— Да, в общем-то, наверно, снахальничал.

Он, кажется, неподдельно смутился, и она подумала, что вся эта ухажерская лихость его была порождена тоже смущением и нерешительностью. Подумала, пожалела инженера и неожиданно смягчилась:

— Хоть бы поухаживали немного для начала-то…

— Именно это я и собираюсь предпринять, — оживился инженер. — Куда прикажете вас проводить?

Он проводил ее до дому, рассказывая по дороге о своей покойной жене. Они прожили душа в душу больше тридцати лет, пережили в разлуке войну, вырастили детей, а в последний год перед ее смертью начали непонятно ссориться, обвинять друг друга в несуществующих винах, ему до сих пор очень трудно от всего этого. Как-то не так жилось… Екатерина Гавриловна тоже рассказала кое-что о своей жизни, о своей доле. А под конец взяла да и согласилась поехать вместе с ним на Валаам.

Никогда бы раньше не подумала, что можно так осмелеть, но вот, оказывается, можно. Инженера она уже не боялась и поняла, что хозяйкой положения будет сама, не он. Рядом с ним она чувствовала себя молодой, обожаемой, и это ощущение многого стоило. Сильно тянул к себе и красивый остров, о котором столько было слышано. Почему же не съездить туда с приятным спокойным человеком?

Теплоход отправлялся в тот же вечер, поэтому Станислав Егорович остался ждать ее на улице. Она быстренько умылась, причесалась, переоделась, схватила свою воскресную сумочку и проворно выбежала на улицу — действительно как в молодости.

И был потом белый многоярусный теплоход, слегка оглушенный музыкой, заполненный празднично одетым и празднично возбужденным народом. Люди бродили по палубам, стояли у бортов, где-то бренчала гитара и пытались петь. Все это напоминало большой взбудораженный муравейник, только здесь не занимались перетаскиванием с этажа на этаж хвоинок, личинок или мертвых комариков, как делают это муравьи, здесь просто сновали праздные люди, словно чего-то искали, но не находили. И вместе со всеми бродили, стояли то на носу, то на корме Екатерина Гавриловна и ее инженер. Смотрели сперва на берега Невы, памятные инженеру по годам войны, потом — на неоглядную умиротворяющую гладь тихой в тот вечер Ладоги. Говорили мало, отдаваясь красоте и покою, царившему во всей природе и особенно приятному после громоподобной музыки.

Отдаваясь, но нелегко обретая его.

Екатерина Гавриловна все еще не могла окончательно освободиться от беспокойства, которое вселилось в ее насторожившуюся душу еще при первых словах Станислава Егоровича у фабричных ворот. Она и здесь, на пароходе, часто оглядывалась, опасаясь встретить кого-нибудь знакомого, и даже ходила рядом с инженером как-то бочком, чуть отстранясь, как и должна, по ее мнению, ходить случайно присоединившаяся к мужчине попутчица. Присоединившаяся только для совместных прогулок по палубе, не больше. Она и разговаривала с ним, как случайная и малознакомая, и о таких предметах, окоторых говорят все. Смотрите, какое чистое небо… какая шелковая вода… какая смелая чайка.

Так вот и шло.

Но, оказывается, даже через такой разговор может со временем возникнуть или углубиться близость между людьми. Даже такими избитыми словами можно высказать нечто серьезное, глубинное, годами таимое в душе, под пластами одиноко прожитых лет, под пеленой житейской усталости, под притворным равнодушием к телесным радостям жизни. Она не сразу заметила и не вдруг осознала пробуждение чего-то давнишнего, полузабытого и вроде бы уже незаконного для ее возраста, а когда почувствовала и осознала — светло ужаснулась. Неужели это она? Неужели еще не все и не совсем в ней уснуло, а только лишь дремало, ожидая этого неожиданного дня?

Ее спутник вел себя спокойнее и проще. Хорошо, не торопясь, поужинав, выпив две рюмки коньяку, он продолжал откровенно ухаживать, делая это, правда, деликатно, не грубо и не глупо, не так, как пытались в разное время другие мужчины — и тем отталкивали ее. Деликатность и предупредительность инженера льстили Екатерине Гавриловне, были приятны ей и вызывали не только чувство благодарности, но и гордости. Вспоминая о предстоящей ночи, она еще немного побаивалась, но ходить вот так под руку с умным солидным человеком, слушать его и отвечать ему, вместе с ним смотреть на утопающее в озере большое красное солнце, на шелковые волны, расходящиеся от теплохода, как длинные усы, — все это было хорошо и приятно. В этом, наверное, и заключалась в тот час вся ее любовь. Если уместно здесь такое запоздавшее слово…

На палубе оставалась уже одна молодежь, когда Станислав Егорович предложил:

— Не пора ли нам на отдых, Катюша?

— Да, время-то уже к тому.

Она сказала это самым обыденным тоном, как если бы речь шла просто о переходе на другую палубу, но в ожидающей душе ее снова что-то встрепенулось, словно бы пробуждаясь, затем само собой или под воздействием чего-то сникло. «Нет, нет, — сказала она себе, — ничего не должно быть!»

Хотя в каюте было сумеречно, свет зажигать они не стали. Екатерина Гавриловна даже еще больше, еще ниже опустила плотную шторку и некоторое время постояла перед темным окном.

— Мне, может, выйти пока? — догадался Станислав Егорович.

— Да, пожалуйста…

Но и после того как он вышел, она еще долго не раздевалась, стояла и думала, нельзя ли где-то укрыться, куда-то уйти.

Когда инженер вернулся, она лежала лицом к стене и сказала только одно:

— Спокойной ночи, Станислав Егорыч. Я уже сплю.

На восходе солнца, хорошо выспавшись, она проснулась и огляделась. Инженер лежал с открытыми глазами.

— Вы так и не спали? — спросила она.

— Нет, не спится что-то.

— Вам грустно? — пожалела она его.

Он чему-то обрадовался и продекламировал:

— «Мне грустно и светло…»

Она улыбнулась — может быть, красивым словам этим, а может, просто оттого, что ей в эту минуту было совсем не грустно, а скорее светло, беспечно и весело.

Тогда он поднялся, подошел к ее диванчику, стал на колени.

— Какая же ты еще молодая! — сказал он.

Потом они оба сладко спали, даже опоздали на завтрак. Но их все равно покормили, и на пешеходную экскурсию по острову они успели, не опоздали.

День начинался теплый, солнечный, свежий от росы и от большой воды, со всех сторон окружавшей эту скалистую диковинку. Оказывается, остров открыли для поселения два византийских монаха-странника, которые шли сюда от самого Средиземного моря через всю Россию и здесь наконец остановились, решили обосноваться, начали строить скит. К ним стали стекаться другие искатели уединения. Распахали землю, развели коров, со временем ухитрились даже арбузы вырастить. Образовалась целая монашеская колония, если не держава. Началось паломничество, и каждый прибывавший на остров привозил с собою землю… Много тут было удивительного, много интересных людей приезжало, и каждый из них по-своему вписывал в историю острова свое имя, каждый немало увозил отсюда в душе. Приезжали художники — и писали картины. Приезжал Лесков — и создал потом своего «Очарованного странника», спектакль показывали недавно по телевизору. Тут были свои колокола, свои молитвы, свои каналы и внутренние озера, своя пашня, свои распри и свой вечный покой. Была и своя Гефсиманская гора, названная по имени той библейской, на которой провел Христос в молитвах свою последнюю ночь перед Голгофой…

Екатерина Гавриловна старалась держаться поближе к женщине-экскурсоводу, чтобы не пропустить чего-нибудь интересного. Но начал отставать, особенно на крутых подъемах, Станислав Егорович. Ей тоже пришлось умерить свою прыть. Сначала она еще прислушивалась к тому, что тараторила впереди эта предводительница большого человеческого роя, потом стала просто смотреть вокруг. И все стала понимать без объяснений. Люди искали здесь покоя — и обретали вместе с этим тяжелый труд. Они много работали — и создали удивительный, радостный для всех уголок. А сами ушли. Как все уходят. На свои безвозвратные острова.

Возле одного полуразрушенного и запущенного, никем не соблюдаемого скита Екатерина Гавриловна и Станислав Егорович задержались. Они уже и не хотели догонять перекатившуюся к другому объекту группу. Остались вдвоем. Подошли к обрывистому скалистому берегу. Внизу тихо светился узенький заливчик с каменным островком посередине, за ним выдвинулся отдаленный мысок, на котором росли вцепившиеся намертво в камень сосны. А за ним, и над ним, и далеко-далеко простиралась широкая равнина озера без видимых берегов; она спокойно и родственно соединялась вдали с небом. Никакой линии горизонта здесь не было. Ничто не отделяло тебя от неба…

Теперь за экскурсовода говорил Станислав Егорович. Он тоже упоминал знаменитых людей, побывавших на острове, и, когда это было знакомое имя, Екатерина Гавриловна радостно кивала головой — дескать, знаю, знаю такого! Но больше всего он говорил о величии и святости самой природы, которая и побуждала человека искать где-то в вышине бога-творца. Иначе ведь не понять и не объяснить было нашим древним пращурам возникновение такой мудрой, добром осеняющей нас красоты. Он упоминал незнакомого Екатерине Гавриловне художника Нестерова, называл его дивные, не по-нынешнему названные картины — «Пустынник», «Видение отрока Варфоломея», — а ей и любопытно было слушать, и обидно оттого, как мало она знает, и все время жаль было, что нет рядом с нею сына ее, матроса. Вот бы кому посмотреть да послушать все это! Ради того чтобы написать или рассказать потом Виктору, она все здесь хотела запомнить и боялась, что не сможет, не запомнит. Уже в Ленинграде, когда начнет писать Виктору самое длинное в своей жизни письмо, она будет снова выспрашивать у Станислава Егоровича разные подробности и все-все напишет, и сын потом как-то вспомнит это письмо… Не тогда ли возник у него интерес к уединенным местам? К чащобам, пустынным проселкам, к озерам, островам…

Был тут над обрывом еще и такой момент. Вдруг припомнилась ей отважная гордая женщина, ее тезка — Катерина из «Грозы». Кажется, даже промелькнуло перед глазами что-то воздушно-белое, летящее или падающее, женщина или чайка. Что-то даже вскрикнуло в душе — печально и торжествующе. И самой захотелось чего-то такого же смелого, своим ужасом возвышающего. Пролететь бы вот так над водой или над жизнью — и ничего больше не надо… Но не каждой бабе такое дается. Разве что помечтать выпадет случайное времечко. А в жизни-то приросли мы к земле и ногами и мыслями. Не полеты, а чаще всего заботы достаются нам, грешным…

И все-таки здесь Екатерина Гавриловна оторвалась от земли. Еще раз окинула весь видимый простор взглядом, ахнула от беспредельной чистоты этой, незаметно отделилась от береговой тверди, перенеслась на тот островок посреди заливчика, села там на поваленное дерево, склонилась над синей, с облачками в ней, озерной водой, обхватила голову руками и безмолвно заголосила над своей жизнью, без женского счастья доживаемой, над своим сегодняшним островным грехом, нежданно радостным, но слишком поздним, наверно. И долго еще смотрела она в воду, долго сама с собой горевала, пока по щеке ее не скатилась, тепло и безгорестно, облегчающая слеза. Тогда она достала из праздничной сумки второпях надушенный вчера платок, вытерла им, не стыдясь инженера, эту слезу свою и проговорила обыденным голосом:

— Что ж это мы отстали от всех?

— А ты хотела бы вместе со всеми? — заботливо спросил инженер.

— Да я уж и не знаю.

— Хорошо ведь и так.

— Правда — хорошо. Я уж и не помню, когда еще так было.

Ей было хорошо и здесь, на этом возвышенном, воздушном берегу, как будто на верхнем этаже ее жизни, хорошо было и после, когда они шли по мягкой, милой сердцу деревенской тропе обратно к пристани, и когда немного запутались в дорожках и тропках, чуть ли не радуясь тому, что где-то еще можно хоть ненадолго заблудиться, и, наконец, когда они вернулись на пароход, пообедали и хорошо отдохнули в своей каюте. Только перед вечером при прощании парохода с островом, после его гудка, словно бы покачнувшего весь этот каменный монолит, Екатерине Гавриловне стало немного грустно. Прощально грустно.

После того потянулась однообразная дорога по воде. Скоро стало заходить солнце, большое и еще раздвоившееся, перед тем как спрятаться за грань воды. Озеро было как стекло. И было оно, как и только что оставленный остров, — необыкновенным. Оказывается, сорок тысяч рек и ручейков впадают в него. А из него вытекает одна Нева. Вода здесь и летом холодная. Но есть, оказывается, посреди озера и очень теплые пласты воды с температурой двадцать четыре градуса — как в Сочи в августе… Инженер и еще что-то рассказывал, но Екатерина Гавриловна не все слышала и не все запоминала.

А инженер не унимался. Закончив о Ладоге, он начал о Байкале, на котором тоже бывал. Как-то ночью ему даже посчастливилось увидеть редкое явление — мираж. В полусотне километров от берега и железной дороги люди с катера увидели, как на горизонте, словно бы по воде, шел бесшумный поезд с освещенными окнами. Можно было различить силуэты людей, в этих окнах. Потом поезд остановился, постоял немного и без гудка, без стука двинулся дальше.

— Счастливый вы! — проговорила Екатерина Гавриловна с ноткой зависти в голосе. — Я за всю жизнь если куда и ездила, так только в свою деревню, да и то без радости. В холодных вагонах, когда в эвакуацию ехали, в переполненных — после войны.

— Что было, то прошло, — попробовал подбодрить ее Станислав Егорович и без всякой предварительной подготовки заговорил о том, что вот если бы они оба сумели начать новую для них жизнь, иначе говоря — стали жить вместе, то могли бы и ездить в разные прекрасные места. Даже и в немолодые годы человек может получать радость. В сущности, каждый возраст имеет свои привилегии, надо только знать, что тебе доступно и полезно… — Что ты на это скажешь, Катюша?

Такого она, честно говоря, не ожидала. Она просто оторопела и продолжала стоять у борта словно каменная, не решаясь даже повернуться.

— Ты не хочешь отвечать? — спросил инженер.

Она еще немного помолчала, чтобы совладать с собой и чтобы голос ее не выдал волнения. Потом ответила, будто какая-нибудь важная начальница:

— Обсудим потом, Станислав Егорыч.

Он не стал настаивать. Может быть, он понял, что им еще рановато вести такие разговоры.

Уже перед входом в Неву на воду лег густой туман, неизвестно откуда образовавшийся. На носу и на корме теплохода и в вышине на мачтах зажглись огни, возникли размытые и вроде бы сырые матовые шары. Потом загудел впереди невидимый, но близкий пароход, ему отозвался еще один, с другой стороны, и после этого гудки, то близкие, то далекие, почти не прекращались. Было похоже, что пароходы не продвигались больше вперед, а собрались, как стадо быков перед узкими воротами, и вот ревут, угрожая друг другу. Но пароходы все-таки двигались, не видя один другого, и от их предупреждающих гудков становилось так неспокойно, как будто случилось что-то непоправимое. Как будто провожали кого-то в последний путь…

Глава 7

— Ты что это, мам, забилась сюда?

В ванную неслышно приоткрыл дверь Виктор, босой, в одних трусиках, разоспавшийся, но уже с зоркими, внимательными глазами.

— Плохо тебе?

— Да не так плохо, как жарко, — шепотом ответила Екатерина Гавриловна и как бы в подтверждение сказанного еще раз ополоснула лицо.

— Я думал — капли пьешь.

— И выпила б, да твой басурман там.

— Принести?

— Принеси, не помешает.

Виктор вернулся с пузыречком быстро и, улыбаясь, доложил:

— Даже не шевельнулся.

Екатерина Гавриловна вздохнула:

— Ох, Виктор, Виктор, нашел с кем дружбу водить!

— Ничего, мам, все — люди, все — человеки… Ты иди спи. Тихонько, спокойненько.

— Мой сон, сынок, как решето дырявое, — проговорила она. — Ты, главное, сам иди отдыхай. Я и потом могу выспаться, а тебе неизвестно когда удастся… К понедельнику-то вернешься?

— Трудно загадывать.

— Ну пойдем, пойдем, хватит тут шептаться.

Прогнав Виктора, она все же выпила своих капелек и вернулась в постель.

Сын у нее хороший. Дай бог ему здоровья…

Вдруг вспомнился тот день, когда Виктор вернулся со службы, а у нее в гостях Станислав Егорович благодушествует. Познакомились они тогда, и Виктор, когда инженер ушел, сказал ей: «Ты, мам, если что, не стесняйся меня, я могу и в общежитии устроиться. Я на флоте даже привык в общих кубриках жить». Она испугалась и замахала на него руками. Чтобы единственного сына да в общежитие! И стыдно было. Никогда ведь не водила при сыне домой, а тут сразу такая встреча.

«Прости меня, сынок!»

А Виктор опять свое: «Не глупи, мам, если у вас это серьезно. Ты у меня еще молодая…»

В общем, продолжали жить, как давно жили. С инженером они хотя еще и встречались, но уже пореже и как-то попрохладнее. У него дома тоже взрослые дети были, тоже не побеседуешь, а в кино часто ходить не станешь — не тот возраст. И дотянулось дело до того дня, когда Виктор сам вспомнил: «Что-то у нас насчет свадеб не слышно. Если ты, мам, не торопишься, так, может, я пока что женюсь?» Ну, пошутил — и ладно, бог с тобой. А он и не шутил, оказывается. Привел в дом невестку. Стали привыкать жить втроем. Через год — вчетвером. И все меньше оставалось у Екатерины Гавриловны времени даже для себя самой, не говоря уж о ком-то там еще. Да и постарели они с инженером за эти годы. Какие уж там ухаживания, какие там встречи! Дружба не разладилась, но разговоры об изменении жизни, о том, чтобы попытаться начать ее вместе заново, сами собой подзаглохли. Теперь она если даже и встречалась с инженером, то все больше о внуке говорила. Инженер понял: «Да, с этим молодым человеком не потягаешься!» Шутил, конечно… Но шутка, наверно, для того и существует, чтобы с улыбкой говорить друг другу правду.

Внук для нее в это время стал Человеком номер один. И когда он дорос при родной матери до детсадовского возраста, Екатерина Гавриловна сама повела его в садик, обстоятельно поговорила с воспитательницей, потом с медсестрой, хотела даже к директору зайти, но не могла придумать, о чем можно говорить с начальством в первый же день.

А во вторую неделю внук заболел, и пришлось его десять дней продержать дома.

Дальше — не лучше. Недельку-другую походит в садик — потом десять дней болеет. Даже и понять невозможно, в чем тут причина. Другие ребятки бегают, веселятся, дерутся потихоньку — и все им нипочем, а этому бедняжке все не так. Помучились-помучились с ним, и решила Екатерина Гавриловна уйти с фабрики еще до пенсионного срока. Сама пенсия у нее к тому времени была давно заработана и обеспечена, оставалось только дождаться пятидесяти пяти лет, чтобы оформить ее, но этого можно было и дома дожидаться, лишь бы сын и невестка кормить согласились.

Виктор и Тоня согласились с радостью.

Потом, случалось, она и жалела, преждевременная пенсионерка, о своей поспешности, случалось, что уставала с беспокойным своим человечком хуже, чем на фабрике, могла даже рассердиться на него и небольно нашлепать, но сделанное — сделано и его не вернешь. Да и не часты были ее сожаления, больше все-таки выпадало часов радостных, а хлопот приятных. Ну а что касается разных тревог, так от них, как видно, никуда не денешься, особенно когда наступает «бабий век».

Что перед собой-то таиться? Была у нее встреча со Станиславом Егоровичем и совсем недавно. После большого перерыва встретились. Поотвыкли друг от друга. И кое-какие перемены заметила она в своем инженере. Всегда такой опрятный в одежде, он пришел в этот раз неряшливым и пьяненьким.

— Что это с тобой? — сразу спросила она, без лишней дипломатии.

— Так что ж, — оглядел он себя, — давно не испытываю облагораживающего воздействия.

— Как дома? — спросила Екатерина Гавриловна, надеясь через такой вопрос вернее узнать о причинах перемен.

— Ушел я от своих детей.

— Как же это так?

— Не нужен стал. В свое время все успел сделать для них — и стал не нужен… Никакое благодеяние не остается безнаказанным, Екатерина Гавриловна.

— Ну, это вы там глупить начали, — осудила Екатерина Гавриловна и детей и его самого. — Свои люди — и такое придумать! Все мы нужны друг другу, а уж свои-то…

Она это сказала без всякого намека на их собственные отношения и на то, что они тоже необходимы друг другу, но можно было предположить в ее словах и такой смысл.

— Нужны, пока не стары, — сказал инженер, тоже, может быть, с двойным смыслом.

Екатерина Гавриловна напомнила:

— Кто-то говорил мне на пароходе, что в любом возрасте есть свои преимущества…

— В любом… кроме старости, — усмехнулся инженер.

— Да что ты зарядил: старость, старость! Я вон бабка уже, а все хорохорюсь, не позволяю себе горбиться раньше времени.

— Ты, наверно, другая…

— Какая там другая! — махнула рукой Екатерина Гавриловна. — Бывает так, что не знаешь, куда и ринуться.

— И с тобой бывает? — словно бы обрадовался инженер.

— Чего не бывает! Жизнь — не сказка.

— И не песня, — добавил инженер. Потом вдруг оживился: — А знаешь что? Давай-ка зайдем куда-нибудь, посидим.

Они шли по Невскому, как раз мимо Екатерининского садика, и Екатерина Гавриловна, приглядевшись, заметила полупустую скамейку в тени.

— Вон туда можно, — сказала она.

— Да нет, Катюша, надо куда-то посерьезнее. Пойдем в «Север».

Она немного подумала и согласилась. Она ведь не только на Валааме, но и в близком знаменитом «Севере» не бывала, только от других слышала. Еще когда это кафе и магазин тортов под ним назывались «Нордом».

День был будний, время — не обеденное и не вечернее, так что свободный столик они нашли сразу — неподалеку от входа, но зато у стенки и только на двоих, прямо как по заказу. И официантку долго ждать не пришлось. Она подошла без подобострастия и без нахальства, была молодая и уважительная, и все это понравилось Екатерине Гавриловне, только ей стало немного неловко за свою будничную одежду и за неряшливый вид своего спутника. «Опускается — и не замечает этого», — с грустью и жалостью подумала она.

Официантка подала меню Екатерине Гавриловне.

— Нет, нет, это ему, пожалуйста, — отказалась Екатерина Гавриловна. — У нас этим делом… мужчина ведает.

Инженер заказал, советуясь и со своей спутницей и с официанткой («Что у нас тут сегодня поинтересней?»), потом этак доверительно, сославшись на особый случай, договорился о «дополнительном коньяке», поскольку к чашке кофе подавалась одна неполная рюмочка. Официантка сделала вид, что все это очень сложно, что их контролируют (у них, у нынешних, чего ни коснись, все сложно), но в порядке исключения пообещала что-нибудь «устроить». «Устроить» — это у них тоже так полагается, иначе ничего хорошего не получишь. Коньяк, правда, не дефицит и не такое уж завидное зелье, но и с ним можно устроить осложнение.

Когда официантка ушла, Екатерина Гавриловна спросила:

— Ты, я вижу, бываешь здесь?

— Так, когда по пути, — сказал инженер.

— От нашей фабрики далековато.

— С фабрики я тоже ушел… на заслуженный.

— А живешь где же?

— Снимаю тут поблизости и стою на очереди.

— Выпиваешь? — осторожно полюбопытствовала Екатерина Гавриловна.

— В меру, в меру, Катюша!

Но когда был принесен коньяк и когда инженер заторопился выпить, она заметила небольшую дрожь в его руке и поняла: «Ой, не в меру!» И стало жалко ей и обидно и вспомнился вдруг Павел Шувалов, а потом и так подумалось: не в ней ли самой причина того, что два близких ей человека на одну и ту же дорожку свернули? Раньше она одних только мужчин винила, а тут и себя и других женщин перед собой поставила и начала как бы разглядывать одну за другой. Знакомых и совсем незнакомых, о которых только слышать приходилось — от Голубой ли Таисии, от Тони или от старых фабричных подружек. Конечно, пришлось припомнить и то, что многие женщины, даже девчонки, сами теперь от стаканчика не отказываются. И ранняя молодежь не отстает… Что же это делается? Кто виноват во всем? Мужчины — само собой. Но ведь и женщины, и женщины… Не хотим ни в чем отстать, не умеем привязать мужика к дому. И вот шатаются они по всяким гадюшникам…

«Надо его спасать!» — поняла она, глядя на Станислава Егоровича.

— Я вижу, тебе уже нравится это, — проговорила она, показав глазами на рюмку.

— Это всегда считалось благородным напитком.

— На праздник, на праздник, Станислав Егорыч!

— А у меня сегодня и есть праздник.

— Я не про сегодня. Я вообще.

— Ну а вообще… Что у меня в жизни?

— Да сама она, сама жизнь, глупый ты человек! Говорил: можно ездить, много красивых мест повидать. Ведь даже просто жить и смотреть…

— Жизнь, Катюша… Ты сможешь сказать, что это такое?

Она не смогла.

— Жизнь — это ощущение себя самого в окружающем мире. Оно меняется… С годами, с новыми мыслями, которые приходят по ночам, оно меняется сильно. Рюмка коньяка возвращает молодость.

— Я же серьезно, Станислав! — укоризненно и просительно проговорила она.

— Да? — посерьезнел и Станислав Егорович. — Ну что ж, скажу. Я к тебе тогда не случайно кинулся. Хотелось простоты и покоя. Если хочешь знать, я на тебя еще на молоденькую поглядывал, но берег вас обеих — и жену, и тебя. А может быть, просто робел… Трусоват был. Да таким и остался.

— Выходит, что действительно я виновата, — вздохнула Екатерина Гавриловна.

Инженер покачал головой.

— Я теперь редко кого виню… Бывает, конечно, всякое. Бывает, что всех подряд, весь мир обвиняю в том, что мне плоховато теперь живется, но чаще — одного-единственного… не очень сильного человека.

— Надо быть сильнее.

— Каждый может быть только самим собой.

— Надо было громче звать меня… если ты и вправду…

— То есть побольше слов сказать?

— А что? Бабе и это нужно, чтобы поверила… Неровня мы все-таки… Я ведь, когда обдумывала, мне и такое приходило в голову: стареет человек, хочется ему иметь домохозяйку — вот и выбрал бабу попроще. А все остальное так, для порядка говорится.

Инженер усмехнулся и вкусно, с наслаждением отпил глоток коньяку, посмаковал и сказал:

— Дорогая Катерина Гавриловна, домохозяйка в наш век — звание почетное. Говоря словами Горького, это звучит гордо. Я бы даже такую медаль ввел — скажем, «Домохозяйка первой степени». Или — «Заслуженная домохозяйка».

— Ты еще балагуришь.

— Все лучше, чем жаловаться.

— Ну, а если бы я сейчас согласилась? — отважно и как-то самоотверженно проговорила Екатерина Гавриловна.

Инженер посмотрел на нее вопросительно-грустными глазами, как бы не все до конца понимающими.

— Ну? — поторопила она, не узнавая сама себя. Ее охватило такое состояние и такая словно бы жертвенность, что ответь он ей сейчас «да» — и она пойдет с ним прямо отсюда и куда угодно, ни о чем не жалея, ни в чем не раскаиваясь. Это и был бы итог ее жизни. Может, лебединая песня, может, Голгофа и искупление ошибок, а может, вместе с тем, и последняя надежда… Она вела себя сейчас непривычно, слишком порывисто, даже думала о чем-то высоком, о чем думают люди в свои особенные минуты.

А инженер все молчал и смотрел, как будто сам ждал ответа. Потом, поразмыслив, решил:

— Это, Катюша, у тебя минутка такая.

— И все-то ты знаешь, все понимаешь! — досадливо проговорила Екатерина Гавриловна.

— А главное: мне некуда тебя позвать, — трезво напомнил Станислав Егорович.

Она и сама понимала теперь, что он трезвей ее.

— С годами все трудней принимать решения — даже самые пустяковые. Даже соглашаться с готовыми. К сожалению, слишком много знаешь и выстраиваешь в ряд слишком много вариантов и сомнений. Или просто робеешь… Ты меня прости сегодня, Екатерина Гавриловна.

Так они и расстались, договорившись встретиться в ближайшие дни у Екатерины Гавриловны днем, когда дети на работе и когда можно поговорить спокойно, не спеша и не на людях.

Она ждала его еще позавчера, вчера и почти весь день сегодня.

Но в дверь звонили все другие люди.

«Не случилось ли с ним чего? Жив ли?» — уже и такое приходило ей в голову. И все нарастало, усиливалось беспокойство…

Глава 8

Утром Димаков вызвался подвезти Виктора к заводу. Екатерина Гавриловна и Тоня вышли на балкон провожать их. Смотрели, как Димаков заводит мотоцикл, как они там поочередно садятся. Екатерина Гавриловна все ждала, оглянется Виктор на нее или нет, придавая этому какое-то особое значение. Виктор оглянулся, и она успокоилась. Прощально помахала рукой — все равно как перекрестила сына на дорогу — и с надеждой проговорила:

— Хоть бы ехал-то по-людски!

Она уже не испытывала к Димакову вчерашней неприязни, опасалась только его лихачества.

— Не враг же он сам себе, — сказала Тоня.

— Человек и таким бывает…

Они постояли еще немного, прислушиваясь к затихающему тарахтению мотоцикла, и ушли с балкона.

А Димаков оказался и осторожным, и ловким водителем, он довез Виктора до завода минут за двадцать.

На площади перед заводоуправлением стояли два автобуса, две автоплатформы с оранжевыми бульдозерами на них и грузовичок с мелким противопожарным имуществом. Подходили люди — все больше молодые мужчины и ребята, собирались кучками, курили, болтали, посмеивались. Если бы не бульдозеры, можно было подумать, что они собрались ради субботнего дня на рыбалку.

— А вот у нас и оперативная связь будет! — крикнул кто-то, увидев Виктора на мотоцикле.

Виктор начал было объяснять, что это не его мотоцикл, но Димаков неожиданно остановил его:

— А что, давай я тоже с вами поеду. Надо же поглядеть.

Им разрешили ехать, не дожидаясь колонны («Знакомьтесь там с обстановкой и встречайте нас»). И вот замелькали дома, перекрестки, семафоры, стоп-сигналы. Только за городом вырвались из тесноты и мельтешения на асфальтовый простор автострады, довольно свободной из-за того, что был наложен запрет на посещение леса. Димаков прибавил скорости, и Виктор на время забыл, куда и зачем они едут. Остались только скорость, дорога, приятный ветерок движения. А когда потянулись леса, Виктор перестал видеть и дорогу и спину Димакова, только смотрел на то, что проносилось мимо. Сколько он ни ездил во все стороны от Ленинграда, все не уставал смотреть в окно вагона или автобуса, и всегда ему попадались на глаза такие места, в которых хотелось бы задержаться. А впереди открывалась все новая и новая красота…

«Надо купить мотоцикл!» — вдруг решил Виктор.

И вот он уже как будто сам сел за руль собственного мотоцикла, за ним, обхватив его и прижавшись к его спине, сидит довольная Тоня, а в коляске вертит головой во все стороны сын — и несется этот маленький семейный ковчег к каким-то дальним озерам и вроде бы даже перелетает через озера, приземляется на заброшенном островке, и весь отпуск семья живет в прекрасной полуцивилизованной первобытности, питаясь грибами и консервами, лакомясь малиной со сгущенным без сахара молоком. А как там далеко и свободно можно плавать, окунаясь в чистоту озер!

— Тебе никогда не хотелось обзавестись такой машиной? — спросил Димаков, резвясь, как мальчишка, на ровной, прямой дороге.

— Ты прямо колдун-отгадчик! — прокричал в ответ Виктор.

— А я часто отгадываю чужие мысли, — побахвалился и заодно как бы предупредил Димаков.

Виктор усмехнулся за его спиной, но в то же время подумал, что какие-то способности к отгадыванию у Димакова действительно есть. Он иногда на лету перехватывает твою мысль, умеет подладиться к любой беседе. И любит разведывать… Гляди-ка, затем и приезжал, чтобы разнюхать, как да что и нет ли чего для него.

Впереди открылся изгиб привольной лесной реки, над которой то ли дым, то ли туман стоял. Как только въехали на мост, Димаков затормозил и подъехал к самым перилам.

— Полюбуйся! — показал он вниз, на воду.

И Виктор ужаснулся.

По всей ширине этой немаленькой спокойной реки проплывала крупная и мелкая рыба. В заводи ниже моста она образовала сплошное белое поле. А сверху все приплывали новые рыбины и среди них встречались такие крупные, какие теперь уже не попадаются рыбакам на крючок и даже в сети. Они плыли вверх брюхом, с широко раскрытыми жабрами.

— Неужели от пожаров? — спросил Виктор.

— По-моему, там еще не горело, — кивнул Димаков вверх по реке. — Не слышно было.

— Думаешь, взрывчаткой глушат?

— Не-ет, что ты! — уверенно возразил Димаков. — Когда глушишь — с десяток поднимается, не больше, а тут сплошняком. Есть тут такой заводишко — Бытхимпром, — не он ли спустил под шумок свое дерьмо?

— Слушай, надо их… к ответу.

— Кого? — будто не понял Димаков.

— Деятелей этих заводских.

— Не все можно доказать, Витек.

— Но и так оставить тоже нельзя!

— А кто мы с тобой такие? Рыбнадзор? Милиция?

— Хотя бы просто свидетели, очевидцы. Просто люди.

— Мы видим только рыбу, а откуда она и как…

— Поедем на завод и составим акт.

— Они пошлют нас — знаешь куда?

— Не пошлют. Поехали!

— А лес как же?

На мгновение Виктору показалось, что Димаков не то дразнит его, не то испытывает, но это была лишь попутная, ни для кого сейчас не интересная догадка, и он не стал на ней задерживаться. Надо было решать, как тут, действительно, поступить. Куда поспешить? Где важнее?

А Димаков рассудительно продолжал:

— Ты, конечно, сам решай, я просто водитель транспорта, но у тебя же другое задание. Рыбу эту ты уже не спасешь, а лесам вы еще можете помочь.

Виктор и соглашался и сомневался. Сомневался теперь и в самом советчике, в речах которого слышал какое-то искусительное лукавство. И не мог пропустить мимо сознания беспрекословное армейское слово — «задание». И понимал, что всякий другой может рассудить так же: «Я еду по своим делам, а тут не мое задание…»

— Давай хотя бы мы вдвоем акт составим и передадим потом в рыбнадзор или в суд, — предложил Виктор.

— Нет, Витек, это без меня! — сразу и решительно отказался Димаков. — По судам таскаться не мое хобби.

Виктор посмотрел Димакову в глаза, и что-то в них ему не понравилось, но было не до того.

— Ладно, поедем, как ехали, — проговорил он, прощально поглядев на реку, испытывая горечь, обиду и беспомощность.

Они поехали дальше и вскоре увидели то, что остается от лесов после пожара. Черное поле с обгоревшими тычками — бывшими сосенками. Запахом гари и тлена веяло от всего этого. Почти военной бедой…

За выгоревшим лесом, у края вспаханной полосы, стоял трактор, кажется не пострадавший от огня. А в борозде вроде бы даже человек лежал.

— Остановись! — крикнул Виктор.

Димаков сбросил газ и начал притормаживать.

— Ты что, в кусты сбегать? — спросил он.

— По-моему, там человек лежит…

Виктор уже соскочил с мотоцикла и бежал к трактору.

Там действительно лежал, только не в борозде, а рядом с нею, на пожухлой, вялой, будто позднеосенней траве, молодой парень в пропотевшей, промасленной, давно потерявшей свой первоначальный цвет рубашке. Его лицо и руки были черными, словно бы обгоревшими.

— Эй, товарищ! — осторожно потрогал Виктор черную руку парня.

Парень не шелохнулся, но Виктор услышал, что он посапывает.

— Простудишься! — повеселей и погромче крикнул Виктор.

Парень ошалело приподнялся, сел и начал тереть свое темное лицо черными руками. Потряс головой.

— Какие люди? — непонимающе спросил он.

— Простудишься, говорю.

— Хорошо, что не сгорел… Вроде не сгорел, а?

Только теперь он увидел Виктора и поднялся. В светлых глазах его оставалось еще какое-то непонимание, затем появился чуть ли не испуг.

— Ребята, я ничего не пойму, — заговорил он уже совсем проснувшимся голосом. — Трое суток не слезал, а тут зачем-то слез — и все! Ничего больше не помню.

— Да ты не оправдывайся, все и так видно, — сказал Виктор. — Не нужна ли помощь?

— А вы откуда?

— Мы в Лисоткино едем.

— Так и я за вами! Тут уже все, тут конец… Вот только заведу.

— Крутануть не требуется? — спросил подошедший и все сразу оценивший Димаков.

— Фу-ты! — вспомнил и обрадовался парень. — Я же за этим и слез. Потом споткнулся, наверно…

— Давай, давай, забирайся в кабину.

Когда трактор начал ритмично и уверенно стрелять в воздух своей прокопченной трубой, Виктор и Димаков пошли, не говоря ни слова, к своему мотоциклу. Там подождали, пока трактор сдвинется с места, и понеслись дальше. Огня тут еще не было, но дым становился все гуще, в горле начинало саднить; оба начали потихоньку покашливать.

Лисоткино выглядело опустевшим, брошенным; едва разыскали человека, чтобы спросить, где сельсовет. Подъехали. Возле дома и на крыльце — никого. В первой большой комнате застали девушку в коротком платье и мужчину в гимнастерке. Девушка отвечала кому-то по телефону и, прежде чем Виктор успел назваться, передала трубку мужчине. Тот усталым голосом начал объяснять:

— Пожарники у реки воюют, за фермами полосу распахиваем. Жарко! Мало техники, а люди без нее слабы… Ждем, но пока еще нету… Вот тут двое на мотоцикле подъехали, не знаю откуда… Кто вы? — повернулся мужчина к стоявшим у порога Виктору и Димакову.

Виктор сказал.

— Так вот — ленинградцы, оказывается! — крикнул мужчина в трубку более бодрым голосом. И к Виктору: — Сколько у вас чего?

Виктор перечислил прибывающие силы.

— Когда они будут? — спросил мужчина.

— Думаю — скоро.

— Думает — скоро, — повторил мужчина в трубку. И продолжал: — Если успеют, думаю — отобьемся. (Слово «думаю» он произнес все равно как с упреком.) Огонь — в полкилометре. Скот я перегнал за реку. Детей и стариков вывез… Сейчас пошлю встречать, чтобы не заблудились.

Закончив разговор, мужчина сказал, что он председатель чрезвычайной комиссии, и не то попросил, не то приказал:

— Давайте-ка, братцы, быстрее ведите сюда свою колонну. На полном газу гоните!


Виктор и Димаков стали с этого момента своего рода связными штаба чрезвычайной комиссии, и чего только не повидали, чего не услышали! Уже не первый день люди вели тут настоящий бой с огнем, пользуясь настоящими военными словами: наступление, отход, обход с фланга… И были это не просто слова, все было реальное: и огонь, и бой, и успехи, и потери. Лесной огонь оказался противником страшным и коварным. Наткнувшись на стойкую оборону, он мог остановиться, отступить, а потом, все равно как мыслящее существо, делал прорыв в самом неожиданном месте. Пробирался по непроходимому болоту. Перекидывался по воздуху через ручьи и овраги. Охватывал целые делянки с такой быстротой и жадностью, как если бы они были облиты бензином. Подобно сказочному огнедышащему чудовищу, он опалял людей нестерпимым жаром, теснил их, отгонял, пугал.

Ко времени приезда ленинградцев самым опасным для деревни стал горящий ельник, подступивший к крайним домам метров на триста. Сюда пригнали оба заводских бульдозера, и они тут же начали срезать с земли траву и созревшую, огнеопасную рожь. Следом прибежали с лопатами рабочие. Местное начальство поставило их копать земляную полосу между оврагом и рекой: бульдозеры через овраг не могли пройти. Правда, из деревни туда проехала по берегу реки пожарная машина, и скоро по ельнику (он был там помоложе) начала гулять водяная струя. Но слабой была ее сила перед силой огня. И очень близко к огню оказались баньки, стоявшие вдоль берега.

На этом перешейке решил остаться и Виктор.

— Мы же с тобой при штабе, — напомнил ему Димаков.

— Ты и один справишься.

— Зато вам тут ни хрена с ним не справиться. Ты послушай, как он гудит. Как в трубе! Ну и дает, б. . . .!

— Ты поезжай давай, может там ждут, — сказал Виктор, взяв лопату и становясь в ряд со своими.

— Дай поглядеть, — все не уезжал Димаков. — Вдруг и до моих лесов доберется, так надо хоть знать… А за тобой я приеду, если потребуют… И на кой мне надо было…

Виктор уже не слушал его, включившись в общий ритм лихорадочной работы по перекапыванию земли, которая только и могла остановить огонь.

Димаков уехал, и Виктор сразу забыл о нем.

Тут, в сущности, и думать-то было некогда. До примитивности простая работа эта — всадить поглубже лопату и перевернуть вверх изнанкой отрезанный пласт земли — на первых порах захватила все мысли. Виктор заметил, что в его сознании повторяется только одно: р-раз и р-раз! Р-раз и р-раз! И только потом, привыкнув к этим однообразным движениям, отработав их, как говорится в армии, до автоматизма, он начал кое-что замечать вокруг.

Работа была, конечно, простой, но не легкой и не безопасной. Пожарникам пока что не удавалось сбить огонь, и он все пробирался по вспыхивающим, как порох, елям в сторону деревни по оврагу и от оврага — к реке. Иногда в чаще происходило нечто похожее на взрыв, и тогда вверх, а то и в сторону работающих выбрасывался огненно-дымный клуб. Виктор успел заметить, как после такого извержения один человек начал судорожно кататься по земле — на нем загорелась одежда. Потом его повели к реке, к воде; это был парень с завода. А начальствующий здесь представитель местной чрезвычайной комиссии — «предчека», как его называли, — то командовал, то взывал через мегафон:

— Поживей, товарищи, поживей, если можно! На вас вся надежда… Пожарник, облей тех, что ближе к оврагу!.. Пять человек от реки — к оврагу, быстренько!.. Поднажмите, братцы, поднажми, рабочий класс! От вас теперь все зависит!..

Ленинградцы знали это и без него, но его призывы не были здесь лишними. В такой примитивной авральной работе людям бывает полезно услышать о своей крайней важности. О том, что без тебя тут не обойтись, а значит, и отступить тебе отсюда, от этой «огненной черты», никак невозможно. Все тут зависит от тебя и твоих товарищей, от вашей стойкости и от того, в конце концов, насколько быстро сумеете выполнять вы свои элементарные и предельно необходимые движения: р-раз и р-раз! р-раз и р-раз!

Люди быстро уставали. Надсадно кашляли. Трудно было дышать не только из-за дыма, но, наверно, и от недостатка кислорода, беспрерывно пожираемого огнем. И нарастал сильный печной жар, от которого пересыхают глаза, подгорают брови и пробегают по голове мурашки, как бы шевеля волосы. «Наверно, сейчас и Земля чувствует себя так же», — подумал Виктор, представив себе земной шар в виде огромной круглой головы.

— Пожарник, побрызгай, а то мы сами загоримся! — крикнул кто-то в отдалении.

Другой попросил:

— Водички бы глотнуть!

Третий пожаловался:

— Ты смотри, волосы подпалило.

И дальше пошло:

— Гляди, без скальпа к жене вернешься!

— Хорошо, если только без скальпа…

Но быстро иссякали шутки и все реже и реже слышались голоса: не было лишних сил, чтобы разговаривать. Оставалась одна работа. Да еще непрерывное, с потрескиванием, будто нарастающее гудение этого вселенского поднебесного костра, пока что безуспешно поливаемого пожарниками. Вода словно бы потеряла свою извечную власть над огнем. Нужна была целая река воды, чтобы потушить это море огня. И оставалась действительно единственная надежда — на хорошую, широкую полосу перекопанной земли.

Полоса эта, хотя и не быстро, но все же расширялась. Огонь через нее пока что нигде не переметнулся. Только у самой реки неожиданно вспыхнула крыша баньки, скромно стоявшей за густым березняком.

Баньку пожарники быстро растащили баграми и бревна сбросили в реку.

Хорошо утюжили и обнажали землю за оврагом оранжевые заводские бульдозеры.

Появилась надежда, что огонь не пройдет.

Однако опытный «предчека» все покрикивал:

— Рано успокаиваться, ребята. Надо еще поднажать, братцы! Огонь — все равно что немецкий автоматчик: появляется там, где его не ждешь… Спасибо вам, товарищи, за все то, что сделали, но надо еще.

Он сам взял лопату и стал в ряд с ленинградцами.

В это время подкатил к берегу Димаков. На стекле его мотоцикла была приклеена табличка: «Охрана леса», а на заднем сиденье пристроилась девчонка с ведром. Как только Димаков остановился, она спрыгнула на землю, засеменила своими толстенькими ножками к реке и скоро вернулась с полным ведром воды, стала поить рабочих. Люди оживились и опять заговорили.

Димаков же подошел к Виктору.

— Давай умойся, Витек, — и поехали!

Виктору, конечно, хотелось и умыться, и подышать где-то поодаль от этого пекла другим воздухом, освежиться быстрой ездой, но это было просто невозможно.

— Не могу, Гена. Ты же сам видишь, какая тут…

— При чем тут я или ты? — с чуть начальственной ноткой в голосе остановил его Димаков. — Это приказ штаба. Вот и для тебя мандат…

Он вытащил из кармана сложенную белую повязку, встряхнул ее, и Виктор увидел на ней те же слова: «Охрана леса».

— Что им, своих не хватает?

— Ты же знаешь, Витек, у нас везде не хватает исполнителей, — изрек Димаков. — Поговорить, обсудить — пожалуйста, а как до дела…

— Ну а дело-то какое?

— Патрулировать дорогу.

— Придумают тоже!

— Понимаешь, прорываются некоторые грибники да ягодники. Лезут в леса. Пьяненькие тоже встречаются. Двоих таких выловили, привезли в штаб, облили холодной водой, лопату в руки — и в цепь!

— Но это все-таки забота милиции.

— Связался я с тобой на свою голову.

— Я думаю, ты имеешь право уехать, — сказал Виктор.

— А что тогда ты подумаешь обо мне?

Такого вопроса Виктор неожидал, удивился и не стал больше спорить. Непривычно тяжелым шагом направился он к реке и, не останавливаясь, прямо как был вошел до пояса в воду, оставив на берегу одну лишь пропахшую дымом и потом куртку. Окунулся в воду с головой, весь уйдя в прохладу и тишину. Тело его почувствовало такое блаженство, что он готов был остаться здесь надолго, если бы только было чем дышать. Но запас воздуха кончился быстро, да и страшно сделалось. Илистое дно засасывало ноги, и он вдруг подумал, что может так и остаться в реке… как его отец.

Он резко разогнулся и начал судорожно выдергивать из ила то одну, то другую ногу. А река не отпускала, как будто уже заявив на него какие-то свои права.

Он дергался, балансируя руками, а на берегу стоял и хохотал Димаков.

— Ты меня извини, Витек, но это же настоящий балет на льду!

— Дал бы руку, что ли! — попросил Виктор.

— Тогда и меня засосет.

— Ну, ремень подай.

— А ты и меня к себе втянешь.

— Ну, друг-приятель…

Димаков не спеша выбрал на берегу длинную стропилину от разобранной баньки и затеял дурацкую игру: то протянет конец ее Виктору, то отдернет. Виктор ухватился наконец за стропилину и выбрался на берег. Молча сел на землю, начал расшнуровывать ботинки, которые при ходьбе шипели и пузырились. Это были добротные туристские ботинки, в принципе непромокаемые. Надо было вылить из них воду.

Димаков стоял над ним и чего-то ждал.

— Что ты за человек? — проговорил, поостыв, Виктор.

— Человек человеку — волк… и брат, — охотно пояснил Димаков. — Я как раз такой.

— Понятно.

Вылив воду только из одного ботинка и снова зашнуровав его, Виктор поднялся.

— Знаешь что, — сказал он Димакову, — поезжай-ка ты один.

— Ты что, обиделся? — искренне удивился Димаков. — Это ты брось! Просто у меня натура такая: меня смех разбирает, когда кто-нибудь… барахтается. Не могу остановиться. Наверно, еще с детства осталось.

Виктор понимал, что самое лучшее сейчас тоже посмеяться, но почему-то не мог. С подчеркнутой неторопливостью он поднял с земли свою куртку, надел ее на мокрую рубашку, достал из кармана привезенную Димаковым повязку с предусмотрительно приколотой к ней булавкой. Начал прилаживать ее на левую руку.

— Давай помогу, — подошел Димаков.

Вскоре они катили на безлюдной деревенской улице к сельсовету. Навстречу им попалась полевая солдатская кухня с обедом. Оба проводили ее глазами, но никто не предложил поехать за нею следом. Потом Виктор вспомнил, что у него в сельсовете, вместе с ружьем Димакова, оставлена продуктовая сумка.

— Заедем за моей торбой, — предложил он, — и пообедаем где-нибудь на маршруте.

— И ружье заодно прихватим, — оживился Димаков. — А то какой же патруль без оружия?

В штабе их коротко проинструктировали: каждую машину, оказавшуюся в лесу, выгонять на дорогу, записывать ее номер и фамилии нарушителей; особенно смотреть, нет ли где новых очагов пожара. После этого Димаков и Виктор на средней скорости, поглядывая по сторонам, проехали весь свой участок — почти до самого райцентра, развернулись затем в сторону Лисоткина и где-то на полпути устроили привал. Виктор открыл сумку, развернул к разложил на бумаге бутерброды, вареные яйца, банку сгущенки.

Разделались они с провизией по-охотничьи быстро. И тогда обоих потянуло на травку. Они легли, одинаково подложив руки под голову.

Дело шло уже к вечеру. После шума и дыма на окраинах Лисоткина здесь было и тихо и не так дымно, только оставалась непроходящая утомляющая жара. Усталым, если не больным выглядело само солнце на серо-буроватом задымленном небе, разбухшее, красное, без резкой всегдашней яркости. На него можно было смотреть не щурясь, и Виктор почему-то решил, что сейчас на нем легче всего разглядеть знаменитые пятна. Он пригляделся. Но никаких пятен не увидел. Наверное, пятна тоже признаки бодрого Солнца. Теперь же на всегда игривом, слепящем своей жизнерадостностью лике его была лишь сплошная нездоровая багровость и унылое болезненное безразличие… Уже в полудреме, ни во сне ни наяву, Виктору подумалось, что, возможно, между Землей и Солнцем существуют и прямые, и обратные связи. Может быть, не только состояние Земли зависит от Солнца, но и самому Солнцу делается неважно, когда плохо Земле. Земля, конечно, меньшой рядом с ним товарищ, но не чужой, не безразличный.

Дальше у Виктора все смешалось, спуталось, никакой определенной и ясной мысли выделить было невозможно, кроме одной контролирующей: «Если еще минуту полежим вот так, то оба уснем». Полчасика вздремнуть было бы, пожалуй, позволительно и не опасно, только ведь при такой усталости не отмеришь себе время на сон. Запросто провалишься на несколько часов. Как тот тракторист… А ведь на них там, в штабе, надеются…

Он нехотя и не легко оторвался от земли. Сел, обхватив колени руками.

— Давай поедем, — позвал он Димакова.

— А ты поспать не хочешь? — спросил Димаков.

— В том-то и дело! Если сейчас не поедем — заснем.

Димаков помолчал немного, потом сказал, не то дивясь, не то осуждая:

— Ух и сознательный же ты!

— А ты что, не понимаешь?

— Я понимаю, что надо ехать, но могу и вздремнуть… для пользы дела, конечно. Тот не умеет и работать, кто не умеет отдыхать.

Он, похоже, успел немного окунуться в сон и освежиться и теперь готов был балагурить, представляя, что перед ним добрый взвод слушателей.

— Ты какой-то… — начал было Виктор, но так и не нашел, не успел найти подходящее слово.

— Я простой советский человек, — подхватил Димаков. — Из крестьян. Беспартийный. Не шибко сознательный. Потому что нет этой сознательности на самом-то деле. Понимаешь? Понадобится человеку перед начальством или перед народом выхвалиться — вот он и старается. Или сам перед собой желает поблагороднее выглядеть. Скажи — не так?

— Самому перед собой надо тоже по-человечески выглядеть, — согласился Виктор.

Димаков хмыкнул. И подкатился этаким другом-искусителем. Не бесом, а другом:

— Ну, а вот ты, Витек, если честно, почему на эти пожары поехал?

— Я лес люблю! — рассердился Виктор.

— Его все любят.

— Все, да не каждый.

— Ты меня извини, Витек, но я не слышал ответа.

— Ладно, поехали! — оборвал Виктор разговор и пошел к мотоциклу.

Димаков шел следом, потягиваясь и зевая, как будто уже ничем не интересуясь. На дороге он не спеша осмотрел мотоцикл и с какой-то ленивой грациозностью завел его. Мотор отозвался быстро, заработал отчетливо.

Они поехали по дороге на средней скорости, поскольку спешить было некуда и полагалось внимательно смотреть по сторонам. Не разговаривали.

После одного крутого поворота дороги Виктор увидел, как впереди что-то взблеснуло. Сначала подумал, что это ветровое стекло встречной машины, потом сообразил — вряд ли! При таком тусклом, больном солнце стекла не отсвечивают. Значит — огонь?

— А ну-ка посмотри, Гена! — крикнул он Димакову. — Слева от дороги, на пустырьке…

Димаков увидел, понял и прибавил газу.

Это был не пустырь, а старая вырубка, поросшая какой-то белесой, словно неживой травой, и на ней весело горела куча сухого хвороста. Рядом проходила железная дорога, и это паровоз мог выбросить искру или уголек — и возник огонь. А может, мальчишки подожгли хворост — бывают и такие игры.

Когда Виктор и Димаков подбежали к огню, то увидели, что здесь горит уже и подлесок, а страшнее всего была эта сухая белесая травка, по которой огонь бежал с большой скоростью и распространялся во все стороны, оставляя после себя черное расширяющееся пятно. На этом выгоревшем пятачке, как редкие зубы, торчали темные пеньки спиленных сосен — и тоже дымились. Метрах в трехстах отсюда стояла розовая стенка молодого сосняка…

— Попробуем затоптать? — предложил Виктор.

Димаков оглядел вырубку и сказал:

— Вдвоем не справимся.

— Тогда ты поезжай в штаб, а я тут сколько смогу…

— Ты наломай веников и хлестай его, — со знанием дела посоветовал Димаков. — Да мы сейчас вместе…

Они быстро наломали у насыпи березовых веток, и Виктор вернулся к огню, Димаков побежал к мотоциклу. Виктор понял, что прежде всего надо отрезать огню путь к сосняку, и начал прямо от насыпи.

Вначале он хорошо и далеко продвинулся. Но когда вернулся к насыпи за новым веником, то увидел, что огонь каким-то образом прорвался вдоль насыпи и бежал теперь к сосняку напрямую. Пришлось все как бы сызнова начинать.

В одном месте ему хорошо помогла пересохшая мочажинка с потрескавшимся от жара дном. Виктор перешел на другой бережок ее, но там вдруг заполыхала прошлогодняя сухая осока, к которой невозможно было даже подступиться. Он решил — пусть она догорит сама собой, а сам обошел ее с другой стороны, где тоже горела трава. И опять хлестал, хлестал ее, чувствуя теперь еще и запах горящего торфа.

Пожалуй, он с самого начала взял слишком высокий темп. Все более трудным и частым становилось его натужное, с кашлем, дыхание. На потное лицо налипла едкая копоть. Слезились глаза. Огонь же распространялся по вырубке все шире и временами необъяснимо вспыхивал там, где был уже подавлен; он явно пробирался к сосняку, Сквозь гарь и копоть Виктору уже чудился церковный запах разогретой солнцем смолы и словно бы виделись издали на тонких, еще не повзрослевших стволах сосен прозрачные ароматные капельки. Сосны плакали над своей предстоящей горькой участью. Если человек не спасет их, они должны погибнуть. А человек… Долго ли он продержится здесь один?

Впереди, за дымом, замаячило что-то темное и округлое. Виктор глянул и увидел купол большого муравейника, сплошь черного от высыпавших наверх насекомых. Это были бойцы и охранники государства-жилища. Им даже не дано было осознать, насколько бессильны здесь все их самоотверженные стотысячные армии, так прекрасно организованные.

Виктор попытался спасти лесных работяг, начал сбивать вокруг купола настырный огонь, но не сбил, не сдержал. Муравейник вспыхнул, выбросив к небу трескучий столб пламени. На мгновение Виктору показалось, что и его самого охватила эта жаркая вспышка и что он какое-то время пробыл внутри взрыва.

Словно подстегнутый, он снова набросился на огонь, все еще слыша потрескивание внутри муравейника. Там, в сокровенных подземных лабиринтах, погибали последние его обитатели.

В руках у Виктора оставался совершенно обтрепавшийся, без листьев, веник. Но идти за новыми ветками не было теперь ни сил, ни времени. Он снял куртку, давно уже лишнюю, и стал сбивать огонь ею. Это была легкая, из тонкого брезента штормовочка, и в ней хорошо было ездить за город в любую погоду. Димаков даже просил продать ее или сказать, где можно достать такую же. Ему все нужно, что ни увидит…

Неожиданно подумалось, что Димаков может запросто укатить домой. Ни с кем он здесь не связан, никому не подотчетен, а «человек человеку — волк», — говорит он. Правда, он потом добавляет — «и брат», но сперва все-таки — волк.

От этих мыслей Виктор почувствовал себя еще более одиноким и беспомощным в этом едком дыму. Сил уже почти не было. Он бил курткой по горевшей траве все реже, и с каждым ударом все тяжелее становилась угарно-мутная голова. Густо чадили где-то поблизости торфяники, а перед ними, горящими, Виктор был как муравей перед столбом пламени.

Вдруг его повело куда-то по кругу, по кругу, и он увидел себя лежащим на выгоревшем черном поле. Нехорошо, тошнотворно пахла близкая, у самого лица, земля. Все дымилось, туманилось… «Это у него с блокады», — словно бы наяву услышал он голос матери. И, стремясь что-то возразить и доказать, преодолевая слабость и шаткость свою, он попытался подняться. Но вот поднимался ли в действительности, бежал ли к розовым соснам, догоняя огонь и замахиваясь на него своей грязной курткой, летел ли по воздуху к какой-то недоступно желанной зеленой и голубой свежести — этого он утверждать не мог. Вроде как было, а может, и не было…

Глава 9

ВИДЕНИЕ ТУМАННЫХ ОСТРОВОВ
Как они плыли сюда — Виктор и его старый приятель Тухтаносов (по-школьному просто Тухтанос) — вспомнить да и понять было невозможно. Скорость и грохот, очень неудобное скрюченное положение, едкий, удушливый дым и какое-то тревожное беспокойство ожидания — вот и все, что осталось в памяти от этой тяжкой дороги. И первое просветление, первое ощущение легкого дыхания наступило лишь на самих островах, на мягком песчаном пляже, куда вынесла путешественников громкая техника. Дышали здесь чистейшим кислородом или, может быть, послегрозовым озоном, мягкий песок пляжа был теплым и ласковым, небо — без единой помарочки. Сквозь толщу глубокой тишины пробивалась тихая скрипичная музыка и, растворяясь в воздухе, добавляла в него какие-то свои, полезные ионы. Где-то совсем поблизости уселась непугливая, наверное ручная, птичка и спросила:

— Чьи вы? Чьи вы? Как мы себя чувствуем?

— Как в раю, — сказал Виктор.

— Тогда можно и поспать…

Он когда-то слышал, или читал, или думал об этих островах, загадочных и недоступных. В давние времена люди будто бы могли посещать их и дружили с тамошними жителями, но затем острова отделились от остального человечества. Считается, что их окружает теперь какая-то непроницаемая и незримая, наподобие магнитной, стена, и всякое наше судно, металлическое или деревянное, обходит острова стороной или проходит каким-то образом между ними, никогда не приближаясь к берегу. Навигационные приборы не отмечают при этом ни отклонений от курса, ни близости земли. Только сам человек, сверхчуткий и трепетный, испытывает неясное томительное волнение, как если бы кто-то звал его из-за горизонта на помощь, а он не может понять, откуда идут сигналы и где искать пострадавшего. Не в силах расшифровать эти сигналы, он лишь душою своей откликается на них и бессознательно тянется куда-то за грань доступного. К затерявшимся дальним родичам, к неоформившейся мечте, к туманным, призрачным островам… Не эти ли сигналы порождают мечтательную грусть моряка и приковывают его ищущий, взгляд к черте горизонта? Не от них ли проистекает необъяснимая человеческая печаль и тоска, вдруг возникающие посреди счастливого и доброго житейского моря? Пусть каждый спросит себя и честно ответит: не случалось ли ему беспричинно запечалиться и заволноваться в самую счастливую пору своей жизни, не доводилось ли взгрустнуть и пожалеть о чем-то отдаленном и туманном? Что-то словно бы вспомнить и встрепенуться…

Есть невнятные сигналы, и, значит, есть где-то жизнь, состоящая из догадок и намеков, не всегда выражаемая словом, штрихом или звуком.

— Если таинственное Нечто обращается к нам, значит оно существует и надо искать его! — с профессиональной мудростью изрекает и наш ученый муж Тухтанос, «кандидат туманных наук», как называет он себя в минуты откровенности, сам — живая загадка нашего реального мира.

С тех пор как он окончил университет, он занимался под руководством какого-то гениального старичка таинственными явлениями прошлого и настоящего. Старичок во благовременье умер, и Тухтанос остался его продолжателем, а двигать такую науку вперед — дело архисложное. Нельзя сказать, что не оставалось больше загадочных явлений, их всегда было, как говорят иные ученые люди, навалом. Но их все труднее становилось объяснять и разгадывать. И приходилось Тухтаносу искать что-нибудь этакое…

Долгое время носился он с идеей Христа-космолетчика. Встретит, бывало, Виктора и начнет: «Почему Христос исцелил безнадежного больного? Почему было возможно его собственное воскрешение?.. Да очень просто. Он и его космический экипаж, состоявший из тринадцати апостолов… тринадцатый — Иуда… прибыли с той планеты, где уже тогда могли воскрешать людей из мертвых… сегодня это называется у нас реанимацией. А чем заканчивается пребывание Христа на земле? Вознесением на небо. На иконах этот момент изображается так: Христос стоит на горе, окруженный пламенем, собственно — внутри самого пламени. Ясно же, что это такое! Затем он отделяется от земли и возносится на небо, то есть улетает обратно в космос, на свою планету. У тогдашних землян все это вызывает священный восторг и ужас, они провозглашают его деяния и учение небесными, божественными, а все земное низменное, противное божеству, поселяют в огненных недрах Земли, называя их Преисподней. Там живет Антихрист, анти-Христос, а может быть, там же обитает и анти-Человек… Что это такое, я не знаю, как не знаем мы толком, что такое антимир, антивещество. Кстати, один мой ученый друг, физик, считает, что антивещество может находиться в центре земного шара…»

Вот такой это был человек. И Виктору всегда бывало забавно слушать его, а после встреч с ним он не жалел, что остался простым рабочим: по крайней мере в голове у тебя всегда все в порядке…

— Идем, идем искать! — тащил он теперь Виктора в глубь острова, хотя Виктору никуда не хотелось идти, ему трудно было даже подняться с земли. — Идем! — продолжал Тухтанос. — Может быть, это единственная для человечества возможность — нечто увидеть и кое-что понять.

— Да что понимать-то? И куда торопиться? — сопротивлялся Виктор.

— Во второй раз мы можем сюда не попасть.

— Связался я с тобой…

У Виктора болели руки и плечи, деревянно-тяжелой была голова. Но он все же поднялся, встал, пошел. И сразу начались странности. Песок под ногами не продавливался, а как-то пружинил, и на нем не оставалось никаких следов; собственно, это был не песок, а мягкое эластичное покрытие, наподобие толстого ковра без ворса. Зеленая шелковистая трава на лужайке сразу же, как только сойдешь с нее, распрямлялась, и на ней тоже не оставалось никаких следов, а была она такой свежей и чистой, как будто вот только что прошел хороший дождь и промыл ее от вершинок до корней. За лужайкой шли аккуратные густые насаждения, где пальмы чередовались с березками, а за ними угадывалась шумная автострада.

Да, это была автострада, широкая, как аэродром, но не пустая: по ней проносились в обе стороны табуны стремительных, будто кого-то преследующих машин. На обочинах стояло великое множество рекламных ярких щитов с нерусскими словами, и можно было только удивляться: для чего они здесь расставлены? Все равно ведь никто не успеет на такой скорости что-нибудь прочесть и запомнить. Никому тут ни до чего нет дела. Тут у всех одно — нестись! Под колесами машин закручивались космы сизого дыма, движение машин тут же разгоняло их, и над всей автострадой тянулся сизый удушливый шлейф; может, люди в машинах потому и торопились, что хотели поскорее вырваться из-под этого облака… На деревьях, что стояли поближе к дороге, шевелились свернувшиеся в трубочку, пожухлые, как при пожаре, листья.

— Давай вернемся обратно, — запросился Виктор, вспомнив благословенное морское побережье.

— Обратного пути у нас нет, — сказал Тухтанос.

— То есть как это?

— Мы еще не знаем, где, в какой стороне выход. Вольемся пока что в общий поток. Он нас куда-нибудь да вынесет. Знаешь, как в лесу бывает: нашел тропинку — значит, не пропал, значит, она выведет к людям.

— Вот и давай в лес… — У Виктора опять замутилось в голове, он стал даже плохо видеть и остановился.

— Ты что, сдрейфил? — недобрым голосом Димакова спросил Тухтанос.

— Да кто ты такой? — пригляделся Виктор к своему спутнику.

— Своих не узнаешь?

Виктор действительно не успел распознать, кто теперь был перед ним. В момент они оказались в общем потоке и понеслись на каком-то мотоцикле со страшной, как падение, скоростью, и вот впереди возникла сплошная высотная стена города, похожая на крепостную, только со слепящими стеклами в неисчислимых бойницах. Оттуда беспрерывно стреляли светом, взблесками света. И незнакомыми буквами, которые, правда, складывались в понятные слова:

«Один автомобиль съедает за 1000-километровый пробег твою годовую норму кислорода».

Весь поток машин, не снижал скорости, ринулся куда-то по наклонной плоскости вниз, под городскую стену, а Виктор и Тухтанос свернули в сторону и попали вроде как на площадь, в густую тревожную городскую толпу. Отсюда в разные стороны развозили прохожих движущиеся тротуары, через перекрестки были переброшены эскалаторы, и люди то и дело перебегали с одной движущейся поверхности на другую, выбирая нужную для себя, но, кажется, уже не всегда понимая, какая же им в действительности нужна. По неподвижным плоскостям улицы люди тоже бежали бегом. Тут каждого захватывала деловитая атмосфера спешки, у каждого возникала боязнь отстать от других, куда-то не поспеть, чего-то не достигнуть. Куда и чего — это не очень беспокоило и не имело решающего смысла. Все бегут — значит, так надо. Остановиться, чтобы подумать, значило потерять время, которое ведь не останавливается и не задерживается, а все бежит, бежит.

Некоторые люди прямо на бегу падали — как во время атаки от пуль. И так же, как в атаке, над ними никто не склонялся: некогда и не до того, чтобы оплакивать! Потом придут и подберут другие. Или еще раньше заметят сверху крылатые люди, которые беспрерывно рейдируют над улицей, словно стрекозы в солнечный день над яркой поляной. Пока что они, правда, не спешили на помощь упавшим и вообще никуда не торопились, олимпийски созерцая сверху земную суету и наслаждаясь там у себя голубым простором, чистым воздухом, своей недосягаемостью. А может, им оттуда и не увидеть, не разглядеть отдельного человека с его бедой. Ведь даже и здесь, на земле, люди не видят, не замечают друг друга, не отличают одного от другого и никем в отдельности не интересуются. За все время этой гонки по улицам Виктор еще ни разу не почувствовал, чтобы на нем хотя бы на мгновение задержался чей-то неравнодушный взгляд. Такому, неравнодушному, человеку Виктор обрадовался бы как неожиданному счастью. Остановился бы поговорить. Но не встречалось такого, не встречалось. Он пытался даже смотреть в глаза встречных просящим взглядом, но никто не замечал его, никто не отзывался на его безмолвные призывы.

Становилось душно. С жадностью посматривал Виктор на яркие, издали дразнящие автоматы — «Телефон», «Кислород», «Закуски», «Душ», «Кафе», «Чистая вода»… Уже не раз он просил Тухтаноса остановиться, чтобы подышать из автомата кислородом, принять душ, наконец хотя бы позвонить домой по телефону. Но его приятель и слышать не хотел об остановках. Некогда! Нельзя!

— Ну, а если я свалюсь? — взмолился наконец Виктор.

— Нельзя! — по-прежнему отвечал Тухтанос. И несколько мягче пояснил: — У нас с тобой все равно нет монеток для здешних автоматов.

— Давай попросим у кого-нибудь.

— Тут никто даже не остановится, чтобы дослушать до конца твою просьбу.

— Как же нам быть теперь?

— Только вперед! Другого пути у нас нет. Надо проскочить эту зону…

— А там будет другая! — кричал, догоняя Тухтаноса, Виктор.

— А там мы найдем какой-нибудь выход! — тоже кричал, не оборачиваясь, Тухтанос.

— Не лучше ли назад?

Но теперь уже и Тухтанос не слушал его…


И все-таки они бежали не зря. Город вдруг пропал, как будто растворился в собственном душном мареве, и под ногами снова была земля, и чистые, свежие стояли вокруг деревья, буйно зеленела сверхъяркая трава, какую можно увидеть только на экране цветного телевизора перед началом международного футбольного матча. Впереди, в просветах между деревьями, начали проявляться и прорисовываться красные, оранжевые, голубые домики с полупрозрачными куполами на крышах. Можно было предположить, что здесь обосновалась астрономическая обсерватория. Не зря же и людей нигде не виделось; после бессонных ночных бдений у телескопов астрономы спят.

Неожиданно из крайнего домика вышел Димаков с ружьем в руках и, нацелясь, скомандовал:

— Стой, стрелять буду!

— Как ты сюда попал? — удивился Виктор, не обращая внимания на его дурачество.

— А как же без меня? — ухмыльнулся тот. — Ты извини, Витек, но без меня нигде не обойдешься. Без меня — не выйдет!

— Расскажите нам, что вы здесь увидели, если вы наш человек, — попросил Тухтанос.

— А ничего, — беспечно отвечал Димаков. — Сонное царство. Лежат все, как побитые, хотя и дышат. И одни сплошь бабы.

— Может быть, это ночные люди? — предположил Тухтанос. — Бывают же ночные животные, которые днем спят, а ночью охотятся, то есть — работают.

— А чего бабам ночью без мужиков работать? — засмеялся Димаков.

— Да, это, конечно… — задумался ученый. И принял решение: — Однако мы все равно пойдем к ним.

— Эт пожалста! — лихо сказал Димаков. — Можно в этот домик, где я уже был, можно — в следующий.

— Давайте в следующий…

По желтой не оставляющей следов тропинке они подошли к небольшому канальчику с чистейшей голубой водой и двумя ярко-белыми лебедями на ней. Димаков протянул к белому лебедю руку, но тот уклонился и отплыл.

— Вот тоже чудеса, — сказал Димаков. — Неживые, а руку чувствуют… Я думаю, эти каналы у них вместо заборов, а лебеди взамен сторожей. Каждый дом окружен каналом.

— Но почему ты решил, что лебеди неживые? — усомнился Виктор.

— Уже проверено.

— Как же ты проверил?

— На боль, Витек. Все живое проверяется на боль… Если хочешь, давай поймаем…

— Вперед, вперед, товарищи! — позвал их Тухтанос — Нам некогда заниматься второстепенными делами. Вперед, к людям!

Он первым перепрыгнул через канал, еще дальше отогнав синтетических белых лебедей, поднялся на крыльцо. Виктор — за ним.

— Итак, мы вступаем в жилище здешнего человека, — шепотом провозгласил ученый. — Это исторический момент. Прошу!

Если не считать прихожей и примыкавших к ней подсобных помещений, жилище состояло из одной просторной комнаты, очень хорошо, благодаря куполу, освещенной. А единственным обитателем была полная женщина, лежавшая на спине в позе Спящей Венеры и вся словно бы облитая целлофаном. За ее ложем был то ли нарисованный, то ли просвечивающий сквозь прозрачную стенку пейзаж. Тихо пели лесные птицы.

Виктор и Тухтанос остановились в изумлении и нерешительности у порога, а Димаков смело подошел к женщине, потряс ее за плечо. Женщина не проснулась.

— Вот видите, — сказал он. — Никакого впечатления. Хотя и теплая.

— Мы должны уйти, — проговорил Виктор, стесняясь наготы этой женщины и с удивлением замечая, что она похожа на Тоню. Хотя бы поэтому он должен был увести отсюда Димакова, и как можно скорее. Да и Тухтаноса тоже.

— Ты не волнуйся, Витек, — успокоил его Димаков. — Ей все безразлично.

— Нехорошо так, — продолжал Виктор. — Пошли на улицу.

— Нет-нет! — остановил его Тухтанос, считавший себя главным. — Мы должны все понять… Все!

— Да что тут понимать? Человек спит в своем доме, спит так, как он хочет. Вдруг проснется, а мы тут, как эти…

— Вот ты и подождешь, пока она проснется, — распорядился Тухтанос. — А мы двинем дальше.

Виктор сообразил, что это все-таки лучше, чем оставить здесь Димакова. Он уже беспокоился за эту женщину или, скорей всего, не хотел уступить ее кому-то другому.

Он остался.

И стал присматриваться, на чем бы можно было посидеть. Но ничего подходящего не обнаружил, кроме второго ложа, второй низкой тахты, стоявшей у другой стенки, напротив женщины. Он прошел к этой тахте и сел, опять ощущая желание лечь и отдохнуть. Но перед ним была женщина, которая сладко и таинственно его беспокоила. Она не то чтобы влекла его к себе, однако и от себя не отпускала. На нее нельзя было не смотреть.

— Ты пришел? — вдруг спросила она сонным голосом.

— Да, — ответил Виктор. — А ты ждала, что ли?

— Давно жду… Ну иди же ко мне.

Она открыла глаза, и Виктор, не вставая, не делая ни одного шага, ни единого движения, оказался рядом с нею. Теперь это была живая, это была Проснувшаяся Венера.

— Кто ты? — удивилась женщина, разглядев его.

— Человек, — отвечал Виктор.

— Из дикарей, что ли?

— Нет, — обиделся Виктор. — Это ты больше похожа…

— Почему же ты такой… задрапированный?

— Мы все так ходим.

— Да, да, я помню, я видела как-то… — проговорила женщина, и пейзаж за ее ложем начал меняться, как бы отражая ее воспоминания. Там возник светлый город, чем-то похожий на Ленинград в белую ночь, но только совсем чужой. По широкой, просторной улице бежали все в одну сторону странные автомобили с крупными и, скорей всего, неживыми гвоздиками на крышах. По тротуарам шли пестро и разнообразно одетые люди. Особенно богатым было разнообразие женских костюмов — от колокольчатых, с кринолинами юбок до крошечных шортиков.

— Помню и то, что было дальше, — продолжала женщина, и на стене стали возникать новые эпизоды городской жизни, причем все это происходило как бы вот сейчас, в твоем присутствии. Теперь это был ночной город. Движение не замечалось. Пустые улицы нежились в тишине. Затем послышался отдаленный шум, и на огромную площадь стали выходить толпы женщин. Посреди площади вспыхнул костер. Женщины затеяли грандиозный хоровод вокруг этого костра, а точнее сказать — дикий танец с криками, взвизгами, хохотом. Не останавливаясь и не задерживаясь в своем бешеном беге, они начали срывать с себя кофточки, сдергивать через голову платья — и все это бросали в огонь. Вскоре туда же полетели бюстгальтеры. В голосах женщин все явственней слышались восторг и торжество, как будто они праздновали великую победу, начинали новую эру. Полуголые, бесстыдные и счастливые, носились эти новоявленные дикарки вокруг огня, потом начали строиться в колонну и, взявшись за руки, двинулись вперед. «Берегитесь женщин!» — озорно и весело кричали они, откровенно чему-то радуясь и столь же откровенно грозя. Они шли прямо на Виктора — совсем молодые и средних лет, и даже совсем немолодые, шли красивые и безобразные, — и ему делалось все более страшно.

— Останови их! — попросил он Проснувшуюся Венеру.

Она улыбнулась и легким движением руки отодвинула это видение на второй план, откуда шествие все равно продолжалось и приближалось. Теперь стало видно, как демонстрантки втаскивают в свои ряды всякого зазевавшегося мужчину, подхватывают под руки. Сколько-то времени бедняга тоже улыбается, но вскоре исчезает в толпе…

Виктор вскочил, чтобы бежать. Проснувшаяся приподняла руку, и он не мог сдвинуться с места.

— Ты теперь мой, — сказала женщина.

— Я не могу быть твоим!

Видимо, он сказал это достаточно твердо, потому что женщина посмотрела на него с удивлением.

— Тогда я буду твоей, хочешь? — проговорила она уже другим голосом, покорно и нежно.

— Это другое дело. Хотя, конечно, женщина не должна вот так… предлагать себя. Это неприлично.

— Это древние дикарские предрассудки, — остановила его Проснувшаяся. — Ты не захотел досмотреть нашу историю до сегодняшнего дня, но кое-что должен был понять. Женщина все может, и ей все доступно. Женщина смелее и разумнее мужчины. Она не пьет водки, не курит…

— Ну, это как сказать, — возразил Виктор.

— Не перебивай! — остановила она его своим повелительным, царственным голосом. — Я сама скажу все, что надо. Так вот: мы доказали свое превосходство и многого достигли. Но что-то по пути перепутали. У нас почему-то не стало детей. Сперва мы их просто не хотели, обманывали природу, потом сдавали в камеры хранения, но они там плохо росли, быстро умирали.

— Это я слышал, — сказал Виктор.

— Ну вот. Теперь у нас нет детей, и мы все ждем их откуда-нибудь.

— Ну и чудачки же! — засмеялся Виктор.

— Подожди, не спеши. Мы достигли такого уровня развития, какого еще никто не достигал. Я где-то читала, что на свете не может быть птичьего молока, так вот у нас оно есть. Мы обеспечили себя всем, чем только можно и нужно, и у нас не осталось ни забот, ни тревог, ни несчастий, из-за которых стоило бы волноваться. Никуда не надо спешить, ничего не требуется делать.

— А в городе мы видели такие гонки…

— В каком городе? — удивилась женщина. — Не знаю никаких городов.

— Ладно, продолжай.

— Я говорю: мы всего достигли. У нас даже нет желаний. Только одно нас точит: что-то все же не так, чего-то все-таки не хватает.

— Ясно чего — работы! — подсказал Виктор.

— А зачем она? Все делается само собой, всего запасено.

— Всего запасено, а надеть на себя нечего, — усмехнулся Виктор, невольно любуясь Проснувшейся.

— Своим взглядом ты сказал, что одежда мне не нужна.

— Не все же такие, как ты, есть и толстые, жирные… И потом — муж…

— Что такое муж? — не поняла женщина.

— Твой мужчина, — пояснил Виктор.

— Который вот так смотрел бы на меня, как смотришь ты?

— Ну, не только… — застеснялся Виктор и отвел глаза.

— Ой, как ты хорошо это делаешь! — восхитилась женщина и вдруг села на своем ложе, осмотрела Виктора живым и ясным взглядом. — Теперь я знаю, чего мне не хватало! — провозгласила она.

— Ну? — полюбопытствовал Виктор.

— Тебя не хватало. Тебя я ждала и чувствовала твое приближение уже давно. Я слышала сигналы — и вот ты пришел! Ты пришел, чтобы смотреть на меня так, как ты смотришь. Я уже забыла это ощущение… Ну, здравствуй!

— Какая ты странная, — проговорил Виктор.

— Нет, нет, я уже не странная, — возразила женщина. — Я хочу, чтобы ты любил меня. Ты понимаешь?

— Ты просто шутишь, Тоня, — улыбнулся Виктор, озаренный неожиданной догадкой.

— Я не знаю такого слова — «Тоня», — сказала женщина. — Но тебе будет хорошо со мной. Я вижу, что ты умеешь любить, и я очень рада. У нас будут дети — и все возродится заново. Растить детей — это большой труд, но если вдвоем… Иди, люби меня. Иди ко мне, мой мужчина. Я ждала тебя пятьсот лет…

Виктор почувствовал, как его обволакивает нега, ожидание и желание счастья. Он потянулся к женщине. И все вокруг стало преображаться. Домик, похоже, раскрылся в сторону неба, стены его и даже сам купол пропали или растворились. Зазвучала волшебная, почти беззвучная музыка, скорей всего музыка света, рождаемая переливами лучей, их столкновениями и перезвонами. Возникала хрустально-космическая и одновременно земная, сладко-земная красота. Женщина продолжала оставаться тут же, но не главенствовала во всех начавшихся чудесах. Виктор же, очарованный и растерявшийся, тянулся к ней, но не достигал ее. Она как будто уплывала от него, и он тоже плыл за нею по воздуху — как за звездой, уносящейся в бездны бесконечности…


— Ну, мы, кажется, не опоздали, — вдруг услышал он голос Димакова. — Давай-ка побыстрей отсюда сматываться, а то тут можно остаться навсегда. Есть у них, сонных, такая сила.

Виктору не хотелось расставаться со всем начавшимся.

— Это мои острова, Гена! — возразил он. — Я давно искал их. Все время, пока ездил по лесам и озерам…

— Пошли, пошли! У тебя уже только пульс остался…

Его потащили силой — Димаков и Тухтанос. Выволокли на улицу, где стоял странный здешний автомобиль с черной пышной гвоздикой на крыше — солнечной батареей, как догадался Виктор. Тухтанос, ничего не смысливший в технике, сел за руль. Автомобиль плавно сдвинулся с места, незаметно, без толчков, перешел через канал, побежал-понесся над полянкой, пригибая ветром движения траву и цветы. В глазах Виктора все еще стояло видение прекрасной женщины, и он не понимал, зачем его увозят от нее. А Тухтанос, ловко управляя странным автомобилем, начал попутно рассказывать, что трава эта на самом деле — не трава, цветы — не цветы, все — синтетика. Цветы даже пахнут цветами, но они неживые, искусственные. Здешние люди достигли наивысшего экономического развития, создали свою мораль, абсолютно все для них стало возможно и доступно… и вот они теперь спят. Они все равно как законсервированные.

— Она хотела ребенка, — все не мог забыть Виктор о женщине. — Она говорила, что с этого вся их жизнь может обновиться и возродиться. Нужно, чтобы были дети.

— Верно, детей я у них не заметил, — задумался Тухтанос.

— В том-то все и дело! — продолжал Виктор. — Они забыли, как любить и рожать детей.

— Если ты готов остаться здесь навсегда… — притормозил Тухтанос свою колесницу.

Виктор немного испугался.

— Не знаю, — сказал он. — Она хотя и похожа, но все-таки…

— На кого похожа?

Виктор не ответил.

— Ну так решай быстрее, — выдерживая сбавленную скорость, стал торопить Тухтанос. — Пока что можешь вернуться.

— А ты? — спросил Виктор.

— Она выбрала тебя.

— Разве там нет других женщин?

— Есть, есть! — подал свой голос Димаков. — И парочка беременных на острове осталась, можешь быть спокоен!

Виктору стало как-то не по себе.

— Ты и тут не упустил? — сказал он Димакову.

— А что теряться-то?

— Решай, решай, Виктор! — торопил между тем Тухтанос…

Виктор потер в замешательстве под носом, вспомнил, что делать так некрасиво… и видение кончилось.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава 10

В воскресенье вечером была большая радиопередача о борьбе с лесными пожарами в Ленинградской области. Называли там и Лисоткино, упоминались и ленинградские рабочие, которые проявляют отвагу и самоотверженность. «Остающиеся небольшие очаги пожаров ликвидируются» — так закончило радио насчет Лисоткина. И Тоня сказала:

— Надо завтра окрошечку приготовить.

— За этим дело не станет, — отозвалась Екатерина Гавриловна.

В понедельник утром, уходя на работу, Тоня попросила:

— Если Виктор вернется, пусть позвонит.

— Ладно, ладно, — пообещала Екатерина Гавриловна. И вдруг пожаловалась: — Боюсь только, не пришлось бы мне самой звонить докторам да сестричкам.

— Плохо тебе? — приостановилась Тоня.

— Сейчас-то ничего, а вот ночью…

— Что же ты не разбудила меня?

— Больно сладко спишь.

— Ну, это ты зря. Я даже сонная могу горчичники поставить. Когда работала дежурной сестрой… Ой, опаздываю! — глянула она на часы.

— Беги, беги!

— Не расхворайся, — быстренько, уже совсем на ходу, проговорила Тоня. — Главное — не волнуйся, ни о чем плохом не думай, ведь все у нас хорошо.

Екатерина Гавриловна согласилась: «Правда, правда, нечего бога гневить!» — и ей стало от этого поспокойней.

Но как только щелкнул на входной двери громкий французский замок, опять ей сделалось тревожно, как будто впервые оставалась дома одна. Как будто снова стала пугливой деревенской девчушкой, которую осенними ночами, во время молотьбы, оставляли караулить избу. Все взрослые и даже подростки уходили на гумно, а ее с собой не брали — еще мала. Огонь зажигать тоже не позволяли, — как бы не спалила дом! — и вот уж натерпелась-то страхов маленькая Катька! Она еще и теперь чуть ли не всерьез думает, что видела тогда настоящих, «живых» чертей. Они копошились в темном углу под лавкой, прямо под божницей, и все собирались выбежать на середину избы, чтобы побеситься. Они там даже попискивали от предстоящего удовольствия, а бедная девочка не могла ни крикнуть, ни убежать, только шептала непонятные, но, должно быть, спасительные слова молитвы: «Да воскреснет бог и расточатся врази́ его… яко тает воск от лица огня…» Все-таки молитвы бесы побаивались и, пока ее повторяешь, — не вылезали из темноты. Ну, а когда заснешь, тогда тебя ангел-хранитель стережет, тогда уже не твоя забота.

Интересно, что и во время войны, когда приехала к своим родным в эвакуацию, то первым делом, еще с порога, заглянула в тот самый угол под божницей. И только потом кинулась к матери, обхватила ее и долго-долго так стояла, полушепотом причитая и как бы рассказывая всю свою незадачливую жизнь. Без слез горюя, без жалоб жалуясь. И дивно ей все было тогда: далеко ли отъехала, только что Ладогу перескочила — и уже все другое. Тихая жизнь в стороне от дорог, в старых стенах, со старыми домовыми…

Только не надо уже теперь и про это вспоминать, надо одно, главное все время помнить, как сказала Тоня: все у нас хорошо и нечего гневить судьбу, надо жить да радоваться. Ну, а то, что Виктор любит во всякие дела встревать, так к этому тоже пора привыкнуть. Может, сама же и научила, когда просила, чтобы был активным и никогда не последним — хоть в школе, хоть в армии, хоть на заводе.

Случалось, правда, и такое, что просила его не очень-то вырываться вперед. Это когда он футболом увлекался.

Ох и напереживалась она из-за футбола этого проклятого! Всего один раз сходила посмотреть, а помнила потом долго. Не самый крепкий и не самый сильный, Виктор кидался за этим мячиком все равно как тигренок и не смотрел, кто там наперехват бежит. А там такие жеребцы были, что собьют и не оглянутся. Но Виктор все равно бросается под ноги, чтобы мячик протолкнуть… Игру эту придумал не иначе круглый сирота приютский, у которого ни отца, ни матери, ни сестры родной не было.

На стадионе она сколько раз кричала: «Витя, не надо! Витя, не лезь на него!» — но разве там кто кого слышит? То есть на трибунах-то слышали. Как она закричит, так все трибуны подхватывают: «Витя, давай! Витя, вперед!»

Ох, Витя, Витя, радость ты моя горькая!..

Хотя он и не совершал в своей жизни больших глупостей, думать о нем было почему-то всегда тревожно. Особенно когда он в отсутствии. Неизвестно с чего возник страх. Рисовались какие-то опасности, злые люди. Теперь вот огонь.

Большого лесного пожара Екатерине Гавриловне, слава богу, не довелось видеть, но с детских лет живет в ее памяти картина ужасного и беспощадного бедствия, нарисовавшаяся по рассказам бабушки. Давно это было, еще в бабушкину молодость. Огонь пришел неизвестно откуда, но был страшен и все пожирал на своем пути. Птицы падали с лета в огонь, зверье прибегало на деревенские улицы, не боясь ни людей, ни собак, да и собакам не до зверей было. Ревела скотина, кричали бабы. А тут еще на одной рубаха загорелась, и она ее сорвала с себя и заметалась между постройками. И заголосили, запричитали другие бабы, что наступил конец света — и вот она, первая грешница…

Не в таком ли аду и Виктор теперь оказался? Глянуть бы хоть одним глазком на него!..

Вдруг ей пришло в голову позвонить туда. Телефоны теперь везде есть, и зачем же они наставлены, если не затем, чтобы люди переговорить могли?

Через «ноль девять» она узнала, как звонить в сельскую местность, и заказала Лисоткино. Сперва ей ответили как-то отрывочно, невразумительно, буркнули не поймешь чего — и только шорох в трубке остался, словно таракан в ней ползает. Но Екатерина Гавриловна, начав дело, не любила отступать. Она снова и снова набираланомер и даже постукивала по рычажкам аппарата, как делал это ее старый начальник цеха, человек шебутной и настырный, по очень многое умевший делать и «организовывать» по телефону.

Наконец она услышала серьезный мужской голос:

— Лисоткино слушает!

— Да? — растерялась от неожиданности Екатерина Гавриловна и не знала, что дальше говорить. Потом выпалила: — Как у вас там с пожарами?

— Справляемся потихоньку. — Голос был веселый. — А кто это спрашивает?

— Из Ленинграда я.

— Очень хорошо. Ваши товарищи помогли нам в самую, можно сказать, критическую минуту. Так что передайте руководству большое наше спасибо… — Голос становился почти торжественным.

— Я постараюсь… Я передам, — пообещала Екатерина Гавриловна и, совсем осмелев, попросила: — А не могли бы вы позвать к телефону Виктора Шувалова?

— Кого-кого? — не понял голос.

— Да хоть бы кого из наших.

— Их уже нет здесь! — радостно сообщил голос. — Они в другое место уехали. Добивают последние очаги.

— Все до одного уехали? — будто на что-то надеясь, спросила Екатерина Гавриловна.

— Все, все… Кроме одного или двух пострадавших.

— Кто же пострадал-то? — вроде бы «посторонним» голосом спросила Екатерина Гавриловна.

— К сожалению, не могу сказать… то есть просто не знаю фамилий. Я тут не самый главный, так что…

— Понятно.

— Ваши знают, так что сообщат, — продолжал оправдываться голос. — Один с мотоциклом ездил.

— С каким мотоциклом? — испуганно насторожилась Екатерина Гавриловна.

— Был тут один.

— Димаков, значит…

— Опять не знаю… А с кем я все-таки говорю? — поинтересовался голос.

— С матерью.

— А-а… Я думал, из руководства.

Голос как-то сник и потух. Не сразу нашлась и Екатерина Гавриловна. И пока длилась эта заминка, телефонная трубка что-то недовольно, как потревоженная наседка, прокудахтала, потом затянула свою долгую и нудную, на одной ноте, песенку. Этот нескончаемый однотонный звук растянулся, казалось, на всю длину проводов от Лисоткина до Ленинграда, и был он как жалостливый человеческий голос, о чем-то просивший. Он дрожал и вибрировал, нагоняя и раздувая беспокойство. Его давно полагалось бы оборвать, но Екатерина Гавриловна продолжала сидеть в каком-то оцепенении или прозрении и не могла догадаться положить трубку. «Не зря я так боялась», — думала она, слушая эту дрожащую нить тревоги и уже болея извечной материнской болью, которая возникает при первом же намеке на опасность для детей. Опять вставала перед глазами навязчивая тень этого незваного Димакова, грозившая бедой.

Положив наконец трубку, Екатерина Гавриловна подумала, что надо сразу же позвонить Тоне. Почему «надо» и что она могла сообщить невестке, она еще не знала, но всегда уж так полагается: поделиться с близким человеком.

Звонить в отделение можно было только канцелярской сестре, с которой у Тони был свой уговор. Екатерина Гавриловна хоть и редко пользовалась этой возможностью, но уже узнавала голос канцелярской сестры и заглазно любила ее за приветливость. «Бывают же такие приятные девчонки, — не раз говорила она Тоне. — Даже «до свиданья» скажет так, как будто улыбнется тебе. И никогда не бросит первая трубку… Ты говоришь, «язвочкой» ее у вас называют, а я никогда не поверю, чтоб она плохим человеком могла быть».

И канцелярская еще раз подтвердила, что она добрая. Не успела Екатерина Гавриловна поздороваться и назвать себя, как сестричка узнала ее и выразила готовность услужить:

— Я обязательно найду Тонечку и скажу ей… Не беспокойтесь, Екатерина Гавриловна, она позвонит вам. Сейчас она не может, у нас тут плохо одному больному… но, в общем-то, его уже вытащили.

— Откуда вытащили?

— Ну, оттуда, откуда, в общем-то, не возвращаются.

— Страх-то какой! — ахнула Екатерина Гавриловна.

— У нас это бывает. А теперь еще в природе такое творится.

— Да, милая, да…

Екатерина Гавриловна как будто сама заглянула туда, откуда вытащили того несчастного, и даже почувствовала ногами холод, несмотря на уличную жару. Потом и боль в груди появилась, и стало ясно, что начинается приступ.

В нем не было ничего нового, не первый он был, но все равно напугал. В этом злая беда сердечников. Боль режет и душит, не позволяя сделать полный вдох, а всякая угроза или помеха дыханию пугает человека, а от испуга боль еще больше усиливается… Вот и живи тут.

Осторожно, неглубоко дыша, Екатерина Гавриловна прошла на кухню, не считая натрясла в стакан побольше капель и выпила почти не запивая водой, считая, что так они подействуют быстрей и верней. Потом налила в ванной горячей воды в грелку. Дальше хорошо было бы поставить горчичники, не раз спасавшие ее от боли, но стало боязно: вдруг упадешь, пока мечешься, — и конец тебе!

В постели она еще положила под язык таблетку валидола и нащупала ногами грелку. Нахолодавшие (в такую-то жару!) ступни прильнули к горячему.

«Ну, теперь мне будет полегче», — вздохнула Екатерина Гавриловна.

И снова боль!

«Господи, да что же это!» — взмолилась она, снова пугаясь. Однако сделать для себя больше ничего не могла: помимо боли ее одолело еще и бессилие. Оставалось одно: спокойно лежать и ждать, пока боль отпустит. Осторожно дышать. Ни о чем плохом, беспокойном не думать…

Вдруг зазвонил телефон, и Екатерина Гавриловна непроизвольно рванулась, чтобы поспеть. Но резкая боль вернула ее на подушки… Все-таки не зря говорят врачи: надо лежать! И Тоня все время твердит: «Отлежись хорошенько — и опять будешь бегать. Куда тебе торопиться?»

Звонок позвал-позвал да и умолк. И тогда Екатерина Гавриловна стала жалеть, что не подошла. Не померла бы небось. А теперь… что там Тоня думает? И ничего о Викторе не знает… Надо бы сказать ей…

С другой стороны — что говорить? Ведь про самого Виктора там и слова не было. Сказали, что кто-то пострадал на пожарах, но ведь необязательно же Виктор. С завода туда столько народу уехало…

Тут ее снова зажало, да так, что даже замутило и дышать совсем стало нечем… и вроде опять, как во сне, потащило куда-то в темную прорубь, под воду.

«Господи, спаси меня, грешную! — заметались в голове забытые старинные слова. — Спаси и помилуй… Не дай помереть в одиночестве… Без невестки и сына… Пришли хоть кого-нибудь, господи!»

Глава 11

Звонила действительно Тоня. И вначале не на шутку перепугалась: почему телефон не отвечает? Потом как-то легко успокоилась, решив, что свекровь отправилась за продуктами и за квасом. Наверно, полегчало, раз дома не сидит.

Уж просто так, чтобы не думать больше о домашнем, она позвонила Таисии и попросила ее как-нибудь на свободе или попутно, если пойдет куда, заглянуть к Екатерине Гавриловне. Запасные ключи были оставлены соседке еще утром, поскольку Екатерина Гавриловна все же пожаловалась.

Таисия оказалась дома и все сразу поняла.

— Будет сделано! — отозвалась она модным штампом. — А вообще, Тонечка, есть о чем поговорить, — явно расположилась она посидеть у телефона. — Вышла я вчера на такую тетку, которая все может достать — от импортного лифчика до советских «Жигулей». С доплатой, как сама понимаешь, но зато все, что душеньке угодно, и высшего качества. Такие вещи у нее дома, так одета сама…

— Ой, Таисия Агаповна, нельзя мне долго разговаривать, — извинилась Тоня. — Бежать надо. Вечерком — ладно?

— Ну, ясно, ясно, — без особого недовольства отпустила ее Таисия. — Мне и самой пора…

Тоня побежала в реанимацию, где потихоньку возвращался к жизни инженер-полковник Стигматов. У него уже останавливалось сердце, и в прежние времена его бы уже давно увезли в холодный подвал. А теперь умеют спасать. Откачали. Перевезли в эту просторную, обычно пустующую палату всего лишь с одной койкой посередине.

Стигматов лежал на высокой и широкой, со специальными приспособлениями, койке. На первый, с порога, взгляд он мог показаться покойником, уже подготовленным к прощанию, только что руки у него не на груди, а вдоль тела, и к левой тянулась резиновая трубочка от капельницы. По трубочке шла в него надежда.

По ту сторону койки, еле видимая за нею, сидела дежурная сестра Валя-маленькая, еще не очень опытная и пугливая. Как только в палату вошла Тоня, Валя поднялась и с надеждой, полушепотом спросила:

— Ты побудешь с ним?

— А ты уйти хочешь?

— К нам еще троих новеньких привезли, двоим уколы надо сделать, а Марья Васильевна аптеку получает…

— Ну иди, коли…

Проверив, хорошо ли держится игла в вене больного, Тоня села на единственный в этой палате стул и долго смотрела на исхудавшее, заостренное лицо больного. Когда-то оно было, наверно, красивым. Большой лоб, почти прямые брови, ровный нос. Морщины у рта, правда, слишком глубокие и резкие… но это уже болезнь и жизнь так рисовали. Все-таки всю войну прошел человек, ранения были, а после войны стал ракетчиком, скитался по дальним гарнизонам, рано овдовел. Только перед увольнением из армии приехал в Ленинград, перешел на спокойную «барскую» должность — преподавателем военной академии. Познакомился тут с молодой красивой пианисткой, выступавшей у них как-то на празднике, и сумел увлечь, женился. Родилось у них двое детей. На это время молодой музыкантше пришлось отказаться от концертов. Но все же изредка, чтобы совсем не потерять форму, она выезжала. И возвращалась с цветами, счастливая, упоенная. Целовала детей и мужа, рассказывала, как ее принимали, как не отпускали… В конце концов муж стал запрещать ей выступать.

Но как же тогда жить ей без музыки?

Она просила, умоляла его — и еще раз получала согласие. Но как только возвращалась радостная — все повторялось.

Муж начал унизительно, совсем не по-мужски ревновать ее. Начались их совместные беды… то есть одна общая на двоих беда. И первый инфаркт у Стигматова был, как говорят, «семейного происхождения». Это непривычно и противоестественно звучит, однако случается. В основе ситуации как будто бы любовь, а в результате — больница.

Ревность — чувство дикое и неуправляемое, если ему дать волю. Даже и здесь вот, в госпитальной палате, Стигматов рассорился со своим соседом по койке майором-ракетчиком. Тот слишком откровенно, по мнению ревнивца, любовался его женой. Сперва любовался, затем стал просить о разных услугах: в Ленинграде у него знакомых не было, ну а всяких там ягодок-яблочек ему тоже хотелось. Отказать больному человеку в такой просьбе женщина, понятное дело, не могла. Стала приносить. А ревнивец ревнует и злится… Пришлось начальству перевести майора в другую палату.

Сестры и те неравнодушны были к красоте молодой полковницы. «Вот уж действительно из старинного романа женщина, — говаривала Марья Васильевна, самая пожилая из сестер. — Личико мраморное, кожа гладкая, чистая, ни единой мушечки или бородавочки, глаза ясные, как у ребенка. Я вот женщина, а и мне на нее смотреть хочется».

Одного не могли понять сестры — и пожилые, и молодые, — зачем она вышла замуж за немолодого и вдового. На деньги, что ли, позарилась? Однажды Марья Васильевна прямо так и спросила ее. Стигматова обиделась: «Неужели вы не заметили, что он интересный, умный человек, и рядом с моими ровесниками… Не любила я глупых тридцатилетних мальчиков, ну что тут делать?» — «Еще полюбишь, — пообещала Марья Васильевна. И продолжала любопытствовать: — Теперь скажи, не обидься: совсем понапрасну он тебя так ревнует?» — «Скажу, — отвечает. — Понапрасну. Подумайте сами, когда может мать двоих малых детей заниматься этим?» — «Умеючи-то все можно», — как бы подзадоривала Марья Васильевна. «Тогда, значит, я неумелая». — «Ой, девка!» — «Вот вы тоже не верите. А что мне делать? Наговаривать на себя?» — «Боже упаси! Он и без того еле живой… Ну а если бы ты бросила эти свои концерты, раз он из-за них так сердится?» — «Думала. И бросала. Но это все равно как некоторые мужчины курить бросают. Месяц-два никуда не выезжаю, дома сижу, а потом позвонят, позовут — я и рада. Не забыли потому что. Считают все еще хорошей пианисткой… Ведь я столько лет, еще со школьной скамьи, готовилась к этому, жила этим. Столько подготовила всего. Столько мечтала. На каждом фильме, где про судьбы артистов, — плачу…» — «Да ты не волнуйся, не волнуйся, мы-то по-бабьи поймем тебя и пожалеем». — «Он ведь не мог бросить свою службу в армии, пока не уволили, — обрадовалась Стигматова поддержке. — А служба — это не музыка». — «Да уж верно — не музыка и не песня». — «Он ведь что думает? — продолжала, все больше оживляясь, полковница. — Он думает, где музыка, там и любовь. Как у Толстого в «Крейцеровой сонате», помните?» — «А вот говорят в народе, что ревнуют от сильной любви. Это ведь тоже надо учитывать». — «Разве я не знаю? Все знаю. И жалею его. Когда вот сюда бегу, вся дрожу. Встретимся — оба рады. А потом вдруг… такое скажет! Тогда и подумаешь: пусть бы никто на свете не узнал такой любви!» — «Да, видать, ты намучилась с ним. Утешить бы тебя, и не знаю как. Терпи, милая, такая уж наша бабья доля». — «Только бы поправился!»

Молодые сестры стеснялись так откровенно расспрашивать жену Стигматова, но если находились поблизости в длинные часы ночного дежурства, то уши не затыкали. Явно сочувствовали молодой женщине, осуждая ее мужа. Могли даже так, не по-медицински, сказать: «Хотя бы уж скорее освободил ее!» Но после того бегом летели к нему в палату, щупали пульс, спрашивали, не надо ли чего, не болит ли его неразумное, в шрамах и рубцах, сердце, давали положенные таблетки, наливали в мензурку спасительные капли, делали внутривенные вливания (это уже Тоня, процедурная сестра) и так помогали ему тянуть дальше свою грустную жизнь, отравленную подозрением и недоверием, неизбывной и, наверно, все-таки ложной обидой. Ложная, она еще опасней, — говорят врачи. Потому что лекарства тут нет, и никто от нее не может человека вылечить и освободить, если он сам не возьмет себя в руки…

Стигматов словно бы почувствовал, что на него смотрят, и открыл глаза. Медленно, не поворачивая головы, оглядел палату. Увидел Тоню.

— Вы все еще сидите?

— Да вот, стерегу свою капельницу, — улыбнулась Тоня.

— Правильно. Казенное имущество. А я, значит…

— Вы в полном порядке, товарищ полковник, — поспешила Тоня заверить его. В разговоре его все называли полковником.

— Какой я теперь полковник! — усмехнулся Стигматов. — Покойник… в запасе.

— Ну зачем вы так?

— Что есть, то есть. Только вот моей жене, когда она приедет, не надо ничего… об этом.

— Лишнего мы не болтаем, товарищ полковник.

— Но тут ведь как-то объяснять придется. Почему я в сей храм попал…

— Найдем, что сказать.

— Ну, тогда я спокоен.

— Вам и надо сейчас соблюдать полный покой.

— Вы же знаете, сколько я его соблюдаю, и вот… Наверно, уже и не выйду отсюда. Как-нибудь ночью обманет она всех нас, подкрадется исподтишка — и кайн проблем, как говорят немцы.

— Ну что вы зарядили, товарищ полковник! — вроде как одернула его Тоня, только просящим голосом.

— Что есть, то есть, сестра… Темный коридор, а точнее, тоннель, и в самом конце медленно потухающий источник света… очажок света… лампочка жизни… Видимо, запас жизни у нас — это запас света в душе. Потух свет — кончилась жизнь… Я только не помню, совсем ли она там погасла у меня, эта лампочка, или нет.

— Значит, не совсем, — убежденно заявила Тоня. — И теперь вы спокойненько отдыхайте, набирайтесь сил… Вон, кажется, кто-то идет к нам.

На самом деле Тоня ничего не слышала — просто решила обмануть больного для его же собственной пользы. Ей надо было унять и остановить эту неполезную и даже вредную разговорчивость, которая нападает на некоторых сердечников, после того как их «отпустит». Они говорят, что вот так же бывало с ними и на войне после пережитой опасности: вспоминают, рассказывают, ругаются… А в общем-то, они и здесь, как на фронте, и не каждый выживает после своего трудного ночного боя. Чаще всего умирают почему-то ночью, на переломе ночи…

Когда Тоня сказала, что кто-то идет к ним, Стигматов закрыл глаза и прислушался. Потом слабо улыбнулся.

— Сестра милосердия, — проговорил он. — Как это хорошо было придумано! Даже и обманет с пользой.

На это Тоня ничего не могла ответить и продолжала сидеть молча, сложив на коленях отдыхающие руки. Продолжал свое и больной:

— Вот так и научишься дорожить лишним часом жизни. Подарят его тебе — и ты уже счастлив… Только всегда ли он нужен тебе? Счастье ли это?.. Надо смолоду, пока здоров, уметь дорожить всем, что тебе дано. Днем жизни… Каждой встречей… На том свете нет ничего, все только на этом…

Он говорил теперь все медленнее, все тише, ни к кому не обращаясь, словно перебирал и рассматривал что-то внутри себя. Какие-то прежние, а также и новые, вызванные недавней катастрофой мысли. О людях. О себе. О семье.

— Семья — пробный камень человечности… В современной семье что-то происходит, скорей всего продолжается революция. Угнетенная сторона — женщина — все еще борется за свои права… наращивает методические сосредоточенные удары всеми огневыми средствами, одерживает победы. Но теперь ей всего мало… Логика борьбы такова, что угнетенный, мечтавший о равноправии, норовит теперь сам главенствовать и порабощать… К кому только прибежит она в бурю? Я тут не о своей семье, сестра, — вспомнил больной о присутствии Тони. — Просто я раздумывал… А в моей семье долго все шло по старым добрым правилам, потом совершилось нечто. Не революция и не контрреволюция — дикарство. Зверь ощерился…

— Не надо сейчас ни о чем неприятном, — предупредительно попросила Тоня, хотя ей, честно говоря, уже интересно и любопытно было слушать его.

— Любовь — Ревность — Ненависть — вот порочный дикарский цикл… Нельзя никогда думать, что ты имеешь право на жизнь или привязанность другого человека, будь ты мужем, любовником или начальником. Даже твоя собственная жизнь не может принадлежать тебе одному, в этом случае она становится бессмысленной… К сожалению, глубокое понимание многих истин приходит тогда, когда в этом уже почти нет необходимости, то есть когда уже ничего не переделаешь, не изменишь. А второй, дополнительной жизни нам не дано. И нельзя ее нам давать. Потому что тогда мы потеряем ответственность за поведение… Мы думаем иногда, что хорошо бы жить сперва начерно, потом набело, а это было бы страшно…

Он лежал с закрытыми глазами и все говорил, говорил, и Тоня решила уже не останавливать его. Может, ему и надо сейчас хорошенько выговориться. Может, остановишь его — и сделаешь для него же хуже. Пусть говорит человек…

— Можно коллекционировать марки или монеты, но никогда нельзя копить обиды, — проговорил полковник и надолго замолк. Потом еще вспомнил: — От такого хобби можно сойти с ума… И нельзя научить или воспитать другого человека, пока находишься с ним в состоянии войны… А вот и мой главный человек! — прислушался он к шагам в коридоре.

И действительно, дверь в палату приоткрылась, в нее заглянула, а затем осторожно, на цыпочках, вошла его жена, несмотря на жаркое лето почти совсем не загоревшая, только слегка разрумянившаяся и тревожная.

— Спит? — спросила шепотом.

— Недавно разговаривал, — сообщила Тоня.

Гостья завязала последнюю тесемочку на своем халате и подошла к больному. Ее можно было принять за медсестру или молодого врача, но никак не за жену этого изнуренного, старого на вид человека.

Она, конечно, знала назначение этой палаты и потому особенно взволновалась:

— Что с тобой, милый? Почему ты здесь?

— Сильный приступ был, — ответила за больного Тоня.

— Даже сюда перевели?

— Так решил доктор, — сказала Тоня.

— Спасибо вам всем большое… Теперь я сама посижу, покормлю, если можно.

Тоня собралась уходить, как вдруг услышала:

— Глупо!

Она подумала, не к ней ли это относится, и задержалась.

— Глупо и мелко живем, — опять проговорил полковник. — Потому что не думаем о смерти… На войне мы о ней помнили и жили по-другому.

— Ты скажи, как себя чувствуешь? — спросила жена.

— Да так… Физически не плохо, а морально… Как будто не сам живу… Как будто другой во мне…

Тоня поняла, что псе это не для нее говорится, что тут теперь без нее обойдутся, и тихонько вышла. Ей еще надо было просмотреть на обоих постах назначения для вновь поступивших больных, убрать у себя в процедурной, закончить заявку на медикаменты, ну а там можно и к дому двигаться. Может, и Виктор уже вернулся.

От одной только мысли о Викторе ей стало спокойно и уютно, как будто он уже встретил ее дома в прихожей и она недолгое тихое время постояла, прижавшись к нему.


Но дома Тоню ждало совсем другое.

Она почувствовала недоброе еще на лестничной площадке, когда стала открывать дверь, а дверь оказалась незапертой.

Вбежала в квартиру.

Увидела непривычно растерянную, на себя не похожую Голубую Таисию, а на диван-кровати — покойницки бледную Екатерину Гавриловну.

— Тонечка, милая, опоздала я… — заговорила Таисия. — Пока то да се…

Тоня кинулась к свекрови, схватила ее за руку, но рука была нехорошо холодной. Она все сразу сказала, эта рука. Но Тоня пока еще не только поверить, а даже подумать не могла о плохом и страшном, и все мяла, давила в руках безответное запястье свекрови, надеясь все-таки выщупать хоть какой-нибудь пульс — пусть слабенький, затухающий, «ручейковый» — любой. Не может быть, чтобы вот так, ни с того ни с сего… Сегодня в госпитале совсем безнадежного полковника спасли, а ведь Екатерина Гавриловна и дня не лежала… Нет-нет, этого не может быть. Иван Романович, откачавший полковника, говорил потом в коридоре, вытирая мокрое, как после дождя, лицо: «Теперь человеку не дадут скоропостижно умереть». И улыбался, довольный своей работой, и качал головой, как будто сокрушался.

Тоня вспомнила, как он делал массаж сердца, и начала делать то же самое: с силой надавливала и отпускала, надавливала и отпускала. Показалось, что услышала дыхание, и это прибавило ей надежды.

Рядом, безмолвная, стояла Таисия. Она, по-видимому, поверила вначале в уверенность Тони и не мешала ей. Потом сказала:

— Бесполезно, Тонечка. Давно все это случилось… Ты уж прости, что не сразу я… «Скорая» вызвана… Должна вот-вот…

Тоня остановилась и уже с каким-то новым пониманием посмотрела в отрешенное лицо Екатерины Гавриловны, и не выдержала — рухнула на колени перед нею, уткнулась лицом в матрац, по-деревенски запричитала:

— А кто же меня-то простит, непрощеную? Как же я Витю-то встречу, что скажу ему? Как дальше жить буду?..

Она задыхалась в своих безответных вопросах и не могла остановиться, и зажимала рот ладонью, чтобы не завопить страшным голосом.

— Тонечка, милая, не надо так… Это все блокада косит, некого тут винить… Главное, что не мучилась долго…

Сколько знают люди различных утешений даже для таких вот случаев!

Таисия уговаривала Тоню, но и сама уже плакала красивыми подсиненными слезами. Ей было жаль и Тоню, и Екатерину Гавриловну… и себя тоже. Потому что, оплакивая умерших, мы плачем и о себе. Потому что придет вот такой день (а он придет для каждого) — и станет ничего не нужно. Ни денег, ни положения, ни красивых вещей.

Приехала «скорая». Таисия увела Тоню в сторонку, усадила в кресло. Молодой врач в мятом халате, надетом прямо на желтую майку, профессионально быстро осмотрел Екатерину Гавриловну и сразу сел к столу что-то записывать. Попросил документы покойной. Спросил, чем болела, как, в чьем присутствии умерла. Сказал, что тело необходимо увезти для анатомирования. Вызвал транспорт…

Оставшись одна, Тоня почувствовала себя все равно как чужая в чужой квартире, не знала, за что взяться, куда ступить. Остановилась посреди просторной бабушкиной комнаты и начала выговаривать себе за какие-то свои прежние грешные мысли: «Вот и будешь теперь полной хозяйкой в доме… Вот и просторно тебе будет и ни у кого ничего спрашивать не надо. И просторно, и пусто… Все получаем, чего желаем…»

Глава 12

«Можешь быть спокоен… Можешь не сомневаться…»

Виктор проснулся с этими застрявшими в голове, не очень понятными словами Генки Димакова и сразу вспомнил свой странный и красивый сон, затем — совершенно реальную старую вырубку у железной дороги, огонь, резво стригущий траву, и даже почувствовал въедливый запах гари, который словно бы проникал и сюда, в эту незнакомую чистую комнату.

На соседней койке, у окна и против света, лежала не то девчонка, не то молодая женщина в белом платке до бровей, за окном было зелено, солнечно и по-летнему тихо. Лицо и глаза женщины казались знакомо-приветливыми, и Виктор решил, что она могла иметь какое-нибудь отношение к его недавним видениям.

— Привет соседям! — проговорил он, приподняв для приветствия правую руку, и тут увидел, что на руке — бинты.

— Здравствуйте, — отвечали ему с соседней койки тихим голосом.

— Куда это мы прибыли?

— В райбольницу.

Виктор повнимательней пригляделся к соседке и понял, что это не платок на ней, а тоже бинты.

— Какой же сегодня день?

— Воскресенье с утра было.

— Понятно… Ты, значит, тоже с пожара?

— Ну!

— А что с головой-то?

— Волосы сгорели.

— Ничего себе! Как же ты теперь замуж…

— При чем тут замуж. Что я, девка, что ли?

— Уже побывала?

— А вы все еще угоревший, да?

Его «соседка» оказалась светлоглазым молодым парнем.

— Это я спросонья, — извинился Виктор и подумал про себя, что, наверно, еще не совсем освободился от вчерашнего дурмана. В голове все еще оставалась какая-то муть. Даже глаза, кажется, не очень отчетливо видели.

«Можешь не сомневаться», — опять повторил свое Димаков, который продолжал находиться где-то поблизости и не хотел оставить его в покое. Виктор даже оглянулся, чтобы проверить, нет ли его тут действительно. В палате стояли еще две пустые, аккуратно застеленные койки, но людей больше не было.

Он закрыл глаза. И тогда к нему стали пробиваться новые, уже понятные и последовательные речи Димакова.

«…Твоя мамаша, конечно, считает меня бандюгой, у нее раз Димаков — значит, сволочь. А я — человек, Виктор Павлыч, может быть, не хуже тебя человек. Ты меня извини, но и мой старикан не хуже твоего был. Твой сам свою судьбу пропил. Скажи, не так? Не скажешь! Тебя тетя Катя настропалила против меня, и ты теперь все приглядываешься, принюхиваешься. Меня не проведешь, Витек… Когда ты приехал ко мне на базу, ты думаешь, я не понял — зачем? Все понял. Проверял чего-то. Выслеживал. А меня что проверять? Весь на виду. Я люблю покуролесить, могу выпить, погулять. Насчет баб — тоже ясный вопрос! Они, брат, вку-усные. Ты сам, Витек, любишь их, да только побаиваешься… Прячетесь вы все в себя, как улитки в свой домик, потому и хорошенькие, чистенькие ходите. А Геннадию Димакову наплевать на то, что о нем подумают… Хотя, конечно, не каждый раз…»

Слова шли беспрерывным потоком, будто записанные на магнитофон, и Виктор теперь почти не сомневался, что уже слышал их когда-то, но вот когда и где — припомнить не мог. Скорей всего, пригрезились тогда же, когда и все эти «островные» миражи.

Виктор снова стал вспоминать, что с ним было вчера после той вырубки. Намахался он тогда — больше некуда, до сих пор еще оставалась в руке и в плече ощутимая мышечная и суставная боль. Потом, наверно, угорел от дыма, как говорит этот парнишка, и упал. Теперь вот повязка на руке и наклейка на левой скуле…

А Димаков продолжал свое:

«Тяжелый ты, сука буду, прямо как пень дубовый. Но я все равно не брошу тебя, выволоку, можешь не сомневаться. Вы считаете, что Генка Димаков — лесной волк, а он… волк и брат. И я к тебе не по-волчьи, уважаемый человек с доски Почета, я к тебе по-братски. Не веришь? Или не хочешь быть братом Генке Димакову? Ну, скажи, скажи! Интересно бы услышать конкретный ответ на этот вопрос — в данной конкретной ситуации. Молчишь?.. И правильно делаешь. Мне под руку опасно говорить какие-нибудь такие слова. Если ты и не совсем одуревший, все равно промолчи. Меня нельзя злить, если хочешь знать. И не зли, мать твою так!

Вот бы поглядела на нас с тобой твоя Екатерина Гавриловна! Как мы валандаемся тут, одной веревочкой повязанные. Радость была бы для нее на всю оставшуюся жизнь.

Ну и устал же я с тобой, братец волк! И никуда от тебя не денешься. Если ты пропадешь без вести даже сам по себе, все равно потянут меня. Ты меня извини, но потянут всегда того, кого легче обвинить… Но ты мне даже нужен такой. Я через тебя от своих пятнышек отмоюсь. Усекаешь? Может, медаль за спасение получу. Буду носить на левой стороне груди, буду рассказывать людям. Кто меня после этого посмеет обвинить в чем-нибудь? Как ты думаешь? Я спас жизнь Шувалову!..»

Впрочем — стоп!

Даже Димаков не может так откровенно говорить о себе, да еще вслух. Тут что-то не то. «Или в моей голове еще угар бродит, — подумал Виктор. — Или я свихнулся немного и начинаю думать и говорить за другого человека. Кто-то в Наполеона перевоплощается, а я — в Генку Димакова… Тоже личность, в общем-то…»

— Простите, я плохо слышу, — сказал сосед-парнишка и показал на свою пухлую повязку.

«Ну вот, я уже и вслух сам с собой разговариваю!» — усмехнулся Виктор.

В это время к ним вошла сестра — улыбчивая, бойкая, бесцеремонная — и начала свой грубовато-бодренький разговор:

— Ну как вы тут живете, мои симулянтики? Не соскучились без меня? Не надоело вам придуривать?

Виктор сразу понял, что и «симулянтики» и «придуривать» — это у нее вроде юмора, в известной мере целительного, а парень всерьез обиделся:

— Твою бы прическу подпалить, дак…

— Ай-ай-ай, какой злой мальчик, — не сердясь, осудила его сестра. — Я же тогда сразу некрасивая сделаюсь. А тебе все равно скоро в армию — там длинные космы не требуются, там короткая опрятная прическа. Ты у нас и так хорошенький — прямо как девушка.

Сестра подошла к парню вплотную и надавила ему на нос, как на кнопку.

— Да ну тебя! — совсем рассердился парень. — Нечего больше делать, дак…

Сестра повернулась с улыбкой к Виктору.

— Ну а ленинградцы как себя чувствуют?

— Как после хорошей потасовки.

— Вы разве дрались когда-нибудь? Вот уж не поверю!

— Почему?

— Не тот характер.

— Вы уже и характер мой разгадали?

— Запросто. И характер, и вашу тайну… Ее зовут Тоней.

Виктор понял, что он бредил.

— Это не тайна, это жена, — сказал он. — Но раз вы так здорово все знаете, скажите, кто привез меня к вам.

— Оранжевый самосвал марки «Татра», — охотно отозвалась сестра. — Но впереди ехал мотоциклист, так что… со всеми почестями. Как премьер-министра какого-нибудь.

— Скоро меня отсюда выпустят? — спросил Виктор.

— А куда вам торопиться? — заулыбалась, заворковала сестричка. — У нас ведь в летнее время настоящая рай-больница. Больных, как видите, всего двое, так что все наше внимание и забота — вам. Хотите, самодеятельность покажем, частушки споем?

— Веселые вы тут, — улыбнулся и Виктор, придерживая наклейку на скуле: показалось, что она хочет оторваться.

— На природе живем, потому и веселые, — похвалилась сестричка.

— Живете-то живете, да не очень бережете, — заметил Виктор.

— А насчет этого начальничкам нашим счет предъявите.

— При чем тут начальники — неначальники? Она всем нужна.

— Как жена, да? — спросила веселая.

— Примерно так, — согласился Виктор.

— А вот жен-то как раз и не берегут, — посерьезнела сестра. — Ни от огня, ни от холода, ни вообще…

Она замолчала и стала смотреть в окно, поверх койки задремавшего паренька, во сне особенно похожего на девушку. У сестры возле глаз собрались мелкие морщинки, и Виктор понял, что ошибся, приняв ее вначале за девчонку. Она, скорей всего, разведенка, оттого и бывает то игриво-задиристой, то обидчивой. Он встречал таких же в суде — по бракоразводным делам. Они изо всех сил подчеркивают свою независимость и самостоятельность. Держатся подчеркнуто прямо. Демонстрируют непокорность. А потом где-нибудь в коридоре, в уголке, смахивают со своих мохнатых ресниц мутные слезинки.

Женщина — как природа…

— Вам еще повезет, — сказал Виктор.

— А что это вы такое подумали? — сразу ощетинилась сестричка. — Я совсем не нуждаюсь.

— Да нет, я ничего… Вы мне что-то про своих начальников хотели рассказать.

— Да что про них! — махнула она рукой. — Когда у нас только еще вспыхнуло, побежали люди к директору совхоза: давай скорее рабочих — лес загорелся! А он говорит: я не пожарник, у меня самого рабочих рук не хватает, хлеб осыпается. Пока рядились, огонь так разгорелся, что вместе с лесом и хлеб совхозный, и дом самого директора в небе растаял.

— Что же вы молчите?

— Никто и не молчит, все говорят. И все внимательно слушают… — Она посмотрела на Виктора чуть сощурясь.


В понедельник он проснулся очень рано, в удивительно легком, почти праздничном настроении. Открыл глаза — и заулыбался. Увидел за окном небо, деревья, угол желтенького дома с геранью на окошке — и опять это было как чья-то улыбка, для него предназначенная. Чисто, свежо, даже по-своему уютно было и здесь, в палате.

«Действительно, рай-больница», — вспомнил он вчерашний разговор с сестричкой и подумал, что если бы удалось сегодня позвонить домой, то можно бы пока и не торопиться с возвращением в жаркий, душный город, а полежать здесь сколько продержат, устроить себе маленький тайм-аут, непредусмотренный краткосрочный отпуск, вполне законный к тому же. Только бы дома не волновались и не придумывали всяких ужасов.

Он подышал кислородом из оставленной на стуле сытно раздувшейся подушки (не зря же она здесь!), поработал, сидя на койке, руками, пошевелил ногами. В мышцах еще оставалась чувствительная боль, как от перетренировки, но ничего всерьез не пострадало. Не больше чем после азартной кубковой игры с драчливой командой. Ожогов там, правда, не бывает, но синяков и ссадин хватает. Неделю потом зализываешься.

Незаметно и неожиданно он снова крепко заснул и не услышал, как в палату вошла сестра с градусником. Ей пришлось потормошить его, а ему подумалось, что это Тоня встала сегодня пораньше, и он схватил сестру за руку, явно собираясь поиграть. Но услышал строгое:

— Осторожно, больной! Иначе придется успокаивающий укольчик сделать.

— Я решил, что уже дома, — извинился Виктор.

— Кстати, ваши звонили сюда и передали, что вечером уезжают домой, а вы смотрите тут по обстановке.

— Спасибо.

С этого момента все его прежние мысли и намерения резко переменились. Не нужен ему никакой здешний рай, никакой неплановый отпуск — надо домой. Ну что тут валяться? Не начинать же за сестрами ухаживать, как в том озорном и заграничном фильме.

Врач, спокойная полная женщина, тоже пыталась соблазнить его покоем и отдыхом, какого в городе не получишь, но Виктор сослался на неотложные дела.

— Мы только забываем, — заметила врач, — что для выполнения неотложных дел надо быть здоровым.

Потом осмотрела, ослушала, выписала больничный лист и рецепт на польскую мазь от ожогов и отпустила с миром. Старушка в заношенном белом халате принесла его одежду, приведенную в относительный порядок. На брюках появилась заплатка, не вполне подходящая по цвету, рубашку постирали и выгладили, а вот куртку, хотя и постиранную, надеть было невозможно: вся она съежилась, «ссуворилась» (как определила старушка) и, наверно, выбыла из строя навсегда. Виктор перекинул ее через плечо и вышел на улицу.

Прохожие оглядывались на него с любопытством, а может, и с удивлением: откуда такого выпустили? Однако сам он принимал повышенное внимание прохожих за знаки уважения к его боевым отметинам — наклейке на скуле и повязке на руке. Каждый здесь должен был понимать, откуда это. Он даже по-мальчишески погордился: мол, с переднего края! А вслед за тем мысленно вернулся на тот «передний край» и снова, как в недавней действительности, только еще ясней, увидел и осознал всю здешнюю беду, всю глубину ее. Сколько погибло в огне трудов и богатства, погибло безвозвратно, невосстановимо — и даже спросить не с кого! То есть каждый очажок пожара начинался по чьей-то вине, но попробуй найти теперь в каждом случае первоответчика. Много ли их поймано, пускателей огня? И много ли им присудят, если поймают? Штраф сто рублей?

Небольшая судебная практика, которую получил Виктор за эти годы, утвердила его в мысли, что в принципе всякое преступление может быть раскрыто, а всякий преступник должен понести неотвратимое наказание. Но та же самая практика убеждала, насколько трудно бывает докопаться до истины, найти виновного. Даже и тогда, когда преступник оставляет след. А тут теперь всюду гарь и пепел…

Виктор спросил у прохожего, где помещается районная прокуратура.

Прокурором здесь оказался молодой, лет тридцати парень, с повадками и манерами утомленного руководителя, наверняка от кого-то перенятыми. Он не спеша осмотрел Виктора, профессионально оценил его внешний вид и лениво спросил:

— По какому делу вы проходили?

— Дело надо еще завести, — ответил Виктор. И высказал свои сомнения и тревоги.

Прокурор показал ему на стопочку еще тоненьких, но уже начатых, заведенных дел. Не дремлем!

Виктор рассказал о директоре совхоза, о котором услышал от медсестры.

— Его мы привлечь не сможем, — ответил на это прокурор.

— Вот этого-то я и боялся. Вы меня простите…

— Да нет, пожалуйста, — улыбнулся прокурор. — Но в данном случае тушение пожара не входило в его служебные обязанности. Он не брандмайор.

— В мои тоже не входило, — начал Виктор слегка «заводиться», раздражаемый бесстрастностью и медлительностью этого молодого руководителя. — И все наши ребята приезжали сюда не по служебному, а по какому-то другому долгу. Отчасти по вине этого самого директора, который мог бы остановить огонь в самом начале.

— Я вас понимаю, но статьи такой нет, — ничуть не изменил своего тона прокурор.

— А сто семьдесят вторая? — вспомнил Виктор не очень уверенно.

— Она за халатное отношение к своим обязанностям, — пояснил прокурор. — А тут простое местничество, то есть — моя хата с краю. Ненаказуемо, хотя и аморально.

— Вам видней, конечно, — не мог спорить Виктор. — Но и местничество, и халатность могут быть преступными.

— Согласен с вами. Есть еще партийные и советские органы.

— Надеюсь, вы…

— Надейтесь.

Не очень довольный своими итогами, Виктор собрался уходить, как вдруг вспомнил, что когда-то еще раньше, еще до пожара и больницы, он думал и даже говорил о здешней прокуратуре. Говорил… с Димаковым. На мосту через реку, по которой медленно плыла дохлая рыба…

Прокурор, выслушав Виктора, несколько оживился.

— Вот тут, — сказал он, — я вам точно назову статью и меру пресечения, если мы докажем виновность. Статья двести двадцать третья УК РСФСР — «Загрязнение водоемов и воздуха».

Он взял в руки потрепанную, залистанную книжицу и почти безошибочно раскрыл ее на нужной странице. Начал читать:

— «Загрязнение рек, озер и других водоемов и водных источников неочищенными и необезвреженными сточными водами… причинившее или могущее причинить…» Нет, нам нужна вторая часть. Вот: «Те же действя, приичинившие существенный вред здоровью людей или сельскохозяйственному производству либо повлекшие массовую гибель рыбы… лишение свободы на срок до пяти лет».

— Крепенько! — заметил Виктор с одобрением.

— Но я вам могу сказать, как будет проходить этот процесс, — «успокоил» Виктора прокурор. — Сразу выяснится, что очистные сооружения не сдали вовремя строители, а завод пришлось пустить, потому что нужна продукция. Строители будут призваны в суд. Они с документами в руках докажут, что у них всюду первоочередные объекты, и каждый должен быть сдан в срок, а рабочих рук, или механизмов, или стройматериалов не хватает. И все это будет правдой.

— Так что же, бесполезно и начинать? — спросил уже разочарованно Виктор.

— Нет, привлекать будем… — Прокурор даже из-за стола вышел. — Привлекать надо, хотя бы в пример и в поучение другим. Рыба уже не ловится, а если и поймаешь, так пахнет бензином, потому что много развелось моторок, заезжают в озера автовладельцы, чтобы вымыть свою драгоценную технику, трактористы спускают всякую дрянь на берегах…

— Я и рыбаков придержал бы немного за руку, — сказал Виктор.

— Нет статьи, — заулыбался рыбак-прокурор.

Виктор попрощался и пошел к вокзалу.


В поезде на Ленинград народу оказалось немного, нашлось даже свободное купе. В нем Виктор и обосновался, любому коллективисту хочется порой одиночества. Он сел к столу, густо запорошенному пылью и мелким песком, положил на него свою горячую забинтованную руку и только подумал, что здесь все для него закончено и можно ехать, как поезд отправился. Побежали вдоль дороги зеленые, не тронутые огнем, хотя и затянутые сизой вуалью, слабым падымком леса.

От них все еще исходила тревога. Особенно, когда увидишь на опушке праздного человека. Что он там натворит сегодня?

Все-таки в лесу мы превращаемся в дикарей. Так и норовим что-нибудь сорвать, а то и вырвать с корнем, развести необязательный костер, сковырнуть попавший под ногу гриб, поворошить муравейник, разбросать принесенные с собой консервные банки, бутылки, неистребимый полиэтилен. И в леса, и на озера, и на реки приходим как будто в последний раз, как будто больше это нам не потребуется, как будто цветы на полянах и рыба в реках — чужие. А чужого в природе давно уже нет, даже по ту сторону границ. Океан — ничей, но он подходит и к нашим берегам, и всякая его беда — наша беда. Говорят, что американский растительный мир уже не в состоянии покрыть тот расход кислорода, который необходим промышленности США. Значит, эта промышленность будет потреблять кислород соседних стран и морей, а в конечном итоге — наш общий.

Все вокруг — наше, все неотделимо от нас.

Никому не придет в голову откусить собственный палец, однако у природы мы то и дело отхватываем огромные пласты. Огнем и железом караем ее неизвестно за что, травим дымами и нефтью, засыпаем бог знает чем.

А ведь без нее нам ни дня, ни часа не протянуть. И не только потому, что она дает нам кислород, поит и кормит нас, но и потому, что поддерживает в нас человечность. Не сразу объяснишь это, но это так. Выйди в лес после дикой с кем-нибудь ссоры или в час тоски — и ты сразупочувствуешь, как он начинает лечить и успокаивать твою взбаламученную душу… Да и в любой другой час как по-родственному позаботятся о тебе и роща, и поляна, и отдельное дерево у дороги!..

Виктор вступал в лес почти так же, как в Эрмитаж, в Мариинский театр, в Исаакиевский собор. Не каждую картину, не всякую арию или фреску надеялся он понять глубоко и тонко, как умеют это истинные знатоки, но всякое соприкосновение с миром красоты приподнимало его над повседневностью. Перед великими творениями он вначале робел, сознавая свою малую подготовленность, однако послушно и старательно шел туда, куда они вели, и всякий раз что-то открывал для себя. В лесу он тоже не мог еще назвать каждое дерево, каждую птичку и травку, но зато все здесь было уже своим, понятным. В конце концов он дошел до верной, должно быть, мысли: и в филармонии, и в утреннем (или вечернем) лесу исполняются одинаковые или созвучные хоралы. А по характеру нашего отношения к природе сегодня вполне можно судить об уровне культуры — и отдельного человека, и целых народов. Об уровне нашей духовности. Потому что и природа ведь не бездушна. Умные, тонко чувствующие люди давно это поняли. Вот Тютчев:

Не то, что мните вы, природа:
Не слепок, не бездушный лик —
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…
Поезд то шел, то старательно бежал, то нехотя, с подергиваниями, останавливался на небольших станциях, чтобы подобрать всех желающих попасть или вернуться в Ленинград. На остановках в вагоне сразу становилось душно, и хотелось выйти на волю. Однако и на раскаленных платформах, на голых песчаных площадках перед вокзалами прохлады не было. Только на ходу поезда, когда в окно задувал ветерок, принося с собой добрые запахи полей, в купе становилось приятней. А за окном — как в цветном телевизоре: то откроется вся в цветах-медоносах полянка, то проплывет скошенный, пахнущий свежим сеном лужок, а то взблеснет широкая, привольная река, текущая вровень с берегами… И вот тебе уже не ехать хочется, а сойти, спрыгнуть на ходу с поезда и ходить тут босиком, сидеть на берегу, смотреть в воду и видеть в ней синее небо, самого себя, свою жизнь и свои мысли…

Нет, надо, надо купить мотоцикл…

Он представил себе, как, приехав домой, прямо с порога объявит: «Женщины, я покупаю мотоцикл!» Тоня ужаснется: «Это сколько же денег!» Мать свое выскажет: «Только самоубийцы их покупают!» Ей можно будет ответить: «Димаков же ездит — и ничего!» — «Подожди, еще сломает шею!» — «А ты знаешь, кто вытащил из огня твоего сына?» — «Как это вытащил?»

Мать выслушает его рассказ о спасении с недоверием и даже с укором: не надо, мол, старуху обманывать.

«Ну ладно, не будем о нем, — отступит Виктор, чтобы не уходить от главного. И попытается соблазнить мать такой перспективой: — Я и тебя в Горицу свозил бы. На своем транспорте, с ветерком».

Но услышит, скорей всего, такое:

«Чтобы я села на эту тарахтелку, — да ты что, сынок?! Слава богу, есть еще поезда и автобусы».

А поезд, в котором ехал Виктор, сделал в это время остановку на какой-то очередной небольшой станции, и в купе опять стало жарко и душно.

«Вот что такое твой поезд, Екатерина Гавриловна…»

Но здесь его мысли неожиданно и резко повернулись. Он вспомнил, как трудно переносила мать наступившую жару, как отсиживалась в ванной, ополаскивая лицо водой из-под крана, и пила свои капли. Может, и сейчас сидит в ванной и ждет, пока вернется Тоня, беспокоится о сыне… О мотоциклах ли с ней говорить!

И лицо ее вспомнилось, когда она встречает сына на пороге. Смотрит и ждет чего-то… А сын тем временем — мимо, в свою комнатуху, и уже оттуда: «Мам, окрошечка будет?» Она и такому разговору рада. «Как же не быть, если я знаю, что наш главный труженик ее любит? Не бойся, не забуду… Как у тебя день-то прошел?» — «Нормально». — «Ничего не случилось, ничего не говорили?» — «Ничего особенного»… И опять мимо, теперь уже в ванную, чтобы помыться. А она ждет, чтобы еще про что-то спросить, но главное — послушать, послушать…

Черт его знает, как живем! Я ведь не самый плохой сын, если разобраться. Не пью, не гуляю, неплохо зарабатываю. Все в доме нормально, все в порядке. Если подумать — никому не на что жаловаться. И матери тоже неплохо сейчас живется. Внук подрос, рано вставать на работу не надо… Однако вот ждет она чего-то от сына, ждет — и не часто дожидается. Чаще такое слышит: «Мам, не забудь… Мам, приготовь… Мам, покорми…» Не очень умеем мы радовать друг друга — вот в чем, наверно, все дело! То есть муж и жена еще найдут такую возможность, а вот старики…

Острая жалость и чувство какой-то вины-задолженности перед матерью заставили Виктора выйти в более прохладный, продуваемый ветерком движения коридор. Здесь он стоял перед открытым окном долго, перебирая различные решения. Ясно было, что надо показать мать хорошему врачу, а то она все на участковую да на свою старую подружку Валентину Георгиевну надеется, хотя участковая всегда торопится, а Валентина Георгиевна теперь только по телефону консультирует. Поближе к осени надо достать матери путевку в санаторий или дом отдыха или свозить, действительно, в Горицу — может, захочет там пожить…

Однако в дом он вошел все-таки со словами о мотоцикле. Как только обнял Тоню в темной прихожей, так сразу и шепнул ей, чтобы не услышала пока что мать:

— Ты знаешь, я решил купить мотоцикл. Удобно, быстро…

Тоня смотрела на него чужими остановившимися глазами. Рот у нее был полуоткрыт, она словно бы пыталась что-то сказать, но не могла выговорить.

Виктор понял ее испуг по-своему и спросил:

— Тебя что, повязки мои напугали? Это чепуха, слушай.

Тоня обхватила его и затряслась, заплакала, запричитала:

— Витя, Витенька, ты даже не знаешь, какое у нас горе! Я даже сказать-то не знаю как, Витенька! Не сберегла я ее… Чужих спасаем, а самых близких…

Глава 13

Свой бюллетень Виктор после похорон матери продлевать не стал, пошел в цех. Он не был уверен, что сможет работать еще не вполне зажившей рукой, но и дома сидеть не мог. Здесь все было слишком связано с живой матерью, и по утрам она еще ходила, чуть шаркая туфлями, по квартире, приглушенно и отдаленно позвякивала чем-то на кухне и даже вздыхала. А когда он начинал сознавать, что это лишь память о ней ходит рядом и вздыхает, когда начинал думать о преждевременной смерти матери, его донимали такие вопросы, на которые теперь уже никто не ответит. Как она здесь, одна, умирала? Сознавала ли, что это смерть? О чем думала в свой последний час? Кого звала?..

Он пришел в цех и начал работать в надежде забыться за делом. Но вначале и дела никакого не получалось, все валилось из рук, как будто он в один день превратился в несмышленыша-ученика или переболел какой-то неизвестной болезнью, после которой утрачиваются все профессиональные навыки. Словом, не больная рука, а растревоженное, неустойчивое состояние духа оказалось для него главной помехой в работе. Какая-то потерянность. Какое-то самоотсутствие. Как будто что-то самое необходимое унесла с собой мать.

Только к обеду он вошел в ритм.

Обедать ему не хотелось, но, поскольку все пошли в буфет-столовую, он направился вслед за всеми. Подсел к Петру Гринько, с которым после возвращения с пожаров виделся только мельком и не все успел объяснить ему. Но Гринько, оказывается, и так все знал — и о лесном происшествии, и о домашней беде. Посочувствовал. Помолчали. А когда уже поднимались из-за стола, Гринько напомнил, что сегодня партсобрание.

— Останешься? — спросил он, явно не настаивая.

— Останусь, — сказал Виктор.

Вернувшись к верстаку, он начал с того, что вынул из нижнего корпуса регулятора уже поставленные на место детали: усомнился в надежности своей предобеденной работы. Однако все оказалось в порядке. Толковые руки всегда чего-нибудь да стоят!

Это его успокоило и подхлестнуло. Через каких-то полчаса здесь работал прежний Виктор Шувалов. Покой в его душу еще не вернулся, но рабочая сосредоточенность вернулась, и через нее приходила, внедрялась и душевная уравновешенность.

Когда закончил смену и пришел в красный уголок, там уже сидели человек десять коммунистов. Поджидали остальных. Ждали серьезных разговоров. А пока что болтали, шутили, рассказывали анекдоты.

Виктор сел рядом со стариком Волобуевым, который уже много лет считался молчуном и наверняка не станет надоедать разговорами. За ним даже прозвище такое закрепилось — дядя Толя Молчун.

Говорят, что до войны он был в цехе самым шумным заводилой, много лет подряд возглавлял цеховой комсомол, бурно участвовал во всех починах и начинаниях и даже после свадьбы не угомонился. В сорок первом ушел в народное ополчение и воевал до последнего дня. На завод вернулся с орденом и нашивками за ранения, и опять выступал на собраниях, шумел на субботниках, звал вперед и сам шел вперед. Его приглашали и на другие предприятия, и в школы, посылали даже в другие города, выбирали на конференции и слеты, и всюду он сидел в президиумах, выступал, на приемах произносил тосты от имени рабочего класса, полюбил аплодисменты.

Когда и что с ним случилось, не сразу поняли. Вдруг не стало его слышно ни на собраниях, ни в курилке. Ну, насчет курилки ясно — перестал дымить, а вот насчет собраний и начинаний — загадка. Как и прежде, колдовал он у своего станочка над сложными фигурными деталями — и помалкивал. Почти ни во что не встревал…

Собрание началось сообщением начальника цеха о ходе выполнения плана третьего квартала, то есть о возникших затруднениях с этим планом. Сказалось летнее отпускное время, выезд на пожары, задержка с литьем и, наконец, эта проклятая жара, из-за которой снизилась производительность труда.

Сам по себе возник вопрос о сибирской рекламации, полученной на турбину. Об этом сегодня не собирались говорить, поскольку еще не вернулась с места заводская группа экспертов и не были названы конкретные виновники. Но стоило кому-то вспомнить, как тут и другой подключился, и дошло даже до того, что поднялся, слегка опираясь на плечо Виктора, старик Волобуев.

Это было, можно сказать, сенсацией в цеховом масштабе, и в красном уголке сразу стало тихо. Ведь его действительно давным-давно не слышали ни на одном собрании. Самое большее, что он мог сказать при обсуждении какого-нибудь серьезного дела, это свое знаменитое: «Чего говорить-то? Работать надо!» Теперь тоже, как только он поднялся, кто-то позади Виктора, подражая старику и как бы опережая его, громко шепнул: «Чего говорить-то? Работать надо!» А Гринько, удивившись и обрадовавшись возрождению активности такого авторитетного человека, поспешил объявить:

— Слово имеет Анатолий Ананьевич!

— Не ожидали? — спросил все понимавший Волобуев.

— Наоборот — приветствуем!

— Я тут вот что вспомнил, — улыбнулся Ананьич доброй стариковской улыбкой. — Свои молодые годы вспомнил. Ретивым был, любил поучаствовать. Призывал, указывал, прославлял и громил. «Добиться… улучшить… подняться на новую ступень» — это мы умели не хуже вас, сегодняшних, хотя вы теперь и похитрей того выражаетесь. Эн-те-эр, э-ве-эм, прогресс, кибернетика, АСУ. Или вот это: «Подождем выводов!» Случилась беда, товарищи коммунисты, тут надо в колокола бить, а вы даже не расстроились. О процентах толкуете, о премиальных. План-то как-никак выполняем и как-нибудь вытянем: никто такого плана не составит, чтоб его потом не выполнить. Наоборот: каждый год мы еще сколько-то турбин сверх плана даем. И в прошлом дали. Вот эту самую тоже.

— Почему вы решили, что она — сверхплановая? — суховато спросил начальник цеха.

— На всех наших машинах стоит одна и та же заводская марка. И на той самой. А сверхплановая халтура никому не нужна. Качество — проблема всенародная.

— Мы этот вопрос будем обсуждать специально, Анатолий Ананьевич, — заметил Гринько. — Может быть, даже внеочередное собрание придется созвать.

— А если мы в оставшееся до собрания время еще чего-нибудь напортачим?

— Что же ты предлагаешь? — спросил Гринько.

— Я предлагаю… — Волобуев немного подумал, что-то выстроил в своей седой голове и продолжил: — Для начала предлагаю послушать одну небольшую историйку наподобие притчи. Тут некоторые помнят, когда в нашем цеху работал такой Усвятцев Сергей Владимирович. Мы с ним до войны в корешах ходили, вместе и на фронт ушли, только вернулись порознь, и я на двух ногах, а он на одной. В те годы мы были здесь самые опытные токаря, так что давали нам самые сложные и ответственные детали — цилиндры, поршни и так далее. И вот однажды на испытании турбины один, наш поршень пропустил масло. Сняли его, привезли в воспитательных целях в цех. Вызвали нас с Усвятцевым, спрашивают: кто точил? Усвятцев, надо сказать, гордый был, он сразу отказался слушать и разговаривать. Ну а я — первый человек в цеху, активист, агитатор, я даже и сам не мог подумать, что способен брак допустить. Так мы и разошлись, и без уговору договорились: скорей всего сплоховал Усвятцев. Все-таки инвалид, ему трудно восемь часов на одной ноге отстоять, мог и отвлечься, присесть, не уследить за сотками. Но по той же самой причине и особенно ругать его нельзя было. Главное — чтобы в будущем не повторилось. Все на том и сошлись, кроме только Усвятцева. Он понял, что на него подумали, и не хотел смириться. Приковылял он ко мне с этим несчастным поршнем и говорит: «Толя, а ведь он твой!» — «Как же ты установил?!» — спрашиваю. «Видишь ли, Толя, у меня руки очень памятливые, — говорит он с серьезным видом. — Они эту штуку пощупали, повертели и не признали. Говорят — не знакомы с ней, не имели дела». — «Хитрые они у тебя, а не памятливые», — отвечаю ему. «Хорошо, — говорит Усвятцев, — давай теперь твои проверим, что они скажут». И протягивает поршень мне. Я еще улыбаюсь, думаю — шутки шутит мужик, по вижу, что тяжело, неловко держать ему железо в вытянутой руке, и принимаю поршень в свои руки. Начинаю вертеть да разглядывать и чувствую: вроде как и правда мой! Вроде знаком и рукам и глазам. Понимаю, что с полной уверенностью тут никто сказать не может, но и наотрез отказаться тоже теперь не могу. Верчу и молчу. «Вот видишь! — обрадовался мой Усвятцев. — Руки твои, выходит, честней тебя, они вспомнили! Конечно, тебе, как свадебному генералу, все простится…» Тут я уже не стерпел. Не будь он инвалидом, может до потасовки дошло бы, а так бросил я поршень на пол и сказал Усвятцеву, что он теперь враг мне до конца жизни. Такая взяла обида. А он — ничего. «Это, говорит, не такой долгий срок, можно и потерпеть…»

Волобуев сделал небольшую остановку, поскольку дыхание у него участилось. Продышался и продолжал уже спокойнее и тише:

— Вражда и верно ненадолго затянулась: Усвятцев в том же году умер после новой операции на ноге. А меня оставил на этом свете — размышлять. У меня в те годы даже блажь такая появилась: всякую сложную деталь обмерял и ощупывал, будто навеки хотел запомнить, чтобы при случае даже среди сотен узнать. И вообще на всякую деталь по-новому смотреть стал. Она ведь не просто заготовка для будущей машины, а мое окончательное изделие, не просто красивый кусок металла, а рабочая часть этой будущей машины, и я отвечаю за ее будущую работу наравне с машинистом. Я вам скажу, что, когда стали присваивать право на личное клеймо, я просто обрадовался и, если бы сразу не дали мне его, расшибся бы, но получил. Но дали сразу, и я как-то даже успокоился. Только вот выступать с трибуны больше уже не стремился и даже отказывался: мешал Усвятцев. Как вспомню его слова насчет свадебного генерала, так сразу всякая охота пропадает, как будто он меня может услышать и осудить. А потом и годы стали свое брать. У нас, стариков, так: один сильно говорливым делается, другой больше думать старается. Ну а почему я сегодня заговорил, вы, наверно, давно уже догадались. Ведь снова стоит перед всеми нами вопрос: чья деталь подгадила в той самой турбине? Кто там напортачил? Не мы ли? Я и про себя подумываю — не я ли? Вдруг уже не способен стал сотки ловить… Да тут, наверно, каждый сейчас мучается той же мукой… — Ананьич обвел взглядом не слишком многочисленное собрание и, пожалуй, не просто помолчал, а подождал, пока ему ответят. Но никто почему-то не отозвался, и это вроде бы немного смутило его.

— Так что я хотел сказать-то? — спросил он сам себя и, немного подумав, вспомнил: — Да, вот что. Новая наша пятилетка, я слышал, будет называться пятилеткой качества, и я приветствую ее. Это как раз то, к чему мы должны были подойти. Но теперь надо сделать и так, чтобы хорошая, качественная работа стала выгодной рабочему, чтобы только такая была выгодной. А то ведь и первоклассный мастер, и торопыга-халтурщик, бывает, одинаковую зарплату получают. Потом еще безответственность на разных уровнях качество подрывает. Вот вы посмотрите, что делается…

Дальше он стал приводить одни только примеры, не щадя ни цеховое, ни заводское начальство, задел даже директора завода, дипломатично извинившись, правда, за то, что критикует его заглазно. Все у Ананьича, видать, было продумано и подготовлено заранее, и запас оказался немаленьким. Начальник цеха начал уже откровенно, без всякой дипломатии, поглядывать на часы и на Гринько, который вел собрание, — не истек ли, дескать, регламент оратора? Его нетерпение заметил и сам оратор, тоже глянул на часы и невольно заторопился. Закончил он неожиданно и немного странно:

— Думайте, ребята, как надо работать для завтрашнего дня, чтобы потом не стыдно было лежать в одной земле с героями…

Садясь на свое место, он снова слегка оперся на плечо Виктора — плоховато действовали суставы, и Виктору вспомнилось: «Так и у мамы было». Видимо, не многим старикам удается избежать болей в суставах и тяжелого дыхания.

— Не наболтал ли я лишнего? — спросил Ананьич, отдышавшись.

— Что ты, дядя Толя! — успокоил его Виктор. — Все хорошо и все вовремя.

Он и сам не раз думал о том же и в другой день наверняка не усидел бы на месте, поддержал бы старика — и насчет качества, и насчет того, как порой туго доходит до нас самое простое и ясное.

Когда выходили из цеха, в нем давно уже работала вторая смена. Гудели станки, врезались в металл сверхтвердые резцы, выгоняя спиральки горячей и острой стружки, а вверху щелкал и жужжал, медленно передвигаясь из конца в конец, подъемный кран. Все здесь было, как всегда, и все свое, родное. И гул, и звон, и маслянисто-металлический, издавна знакомый и по-своему приятный для металлиста запах, как бывают приятны и дороги на всю жизнь особо памятные запахи детства. Для одного человека это полуденный аромат свежескошенного луга, для другого — горьковатый дух металлического цеха. Конечно, это не одно и то же, но для каждого из нас — свое.

Виктор вышел из цеха последним, чтобы не пристал по дороге какой-нибудь слишком разговорчивый спутник. Но одной встречи избежать все же не удалось.

У выхода, прислонившись к дверной раме, стоял разомлевший от жары и кое-чего дополнительного, расхристанный Сухаренков.

— Позаседали? — спросил он Виктора, и сразу стало ясно, отчего он разомлел и осовел. — Мы тоже тут посидели немного.

— Где это? — удивился Виктор.

— Секрет фирмы… и молчок, Виктор Павлыч! В трудовом коллективе должны быть дружба и взаимовыручка.

— Так вот я тебе скажу в порядке взаимовыручки: сейчас же уходи домой! И возьми такси, чтобы доехать в порядке.

— А ты дашь мне рупь на такси?

— А ты не пропьешь?

— Честное пролетарское!

Виктор посмотрел в глаза Сухаренкова с укором и недоверием, но увиделась ему там и трезвая серьезность. Он достал рубль. Сухаренков обрадованно схватил его, отлепился от стенки и быстрым убегающим шагом, чтобы незаметней была его неустойчивость, направился к проходной.

«Пропьет!» — понял Виктор, глядя ему вслед и что-то усиленно пытаясь вспомнить. Померещилось, что все это уже было когда-то и теперь повторялось: один уходит, другой смотрит ему в спину.

С этим ощущением он вышел и на улицу, посмотрел вправо и влево. Но его тощий приятель, брат по блокаде, тоже без отца выросший, успел куда-то свернуть. Был тут поблизости подвальчик, злачная «точка», против которой давно — и безуспешно — борется заводская общественность совместно с женами таких вот «любителей».

Сухаренкова не было. Зато вдруг возникла в памяти широкая покатая спина отца, так же шатко, как Сухаренков, только медленно и тяжело уходившего по грязной деревенской улице, навсегда уходившего в тот раз от сына. И еще увиделось, как он повалился там, на дороге, в грязь и не мог перевернуться со спины на четвереньки. Большой глинистый жук с шевелящимися лапами — и навсегда родной человек…

Глава 14

Приходя с работы домой, Виктор все чаще стал заставать в гостях у Тони Голубую соседку. Он, правда, уже не испытывал к этой женщине прежней неприязни и с похорон матери начал даже уважать ее за то, что она взяла тогда на себя самые неприятные хлопоты: договариваться и расплачиваться с пьяным кладбищенским вороньем. Виктор впервые столкнулся с такими порядками, когда после уплаты всех положенных денег под квитанцию надо было еще давать чуть ли не каждому «в лапу»: то за лучшее якобы место для могилы, то за поребрик вне очереди, то уже оплаченным могильщикам неизвестно за что. Потакать всему этому он не мог, однако бороться над гробом матери со здешним установившимся злом было еще более невозможно. На этом и строит воронье свои расчеты.

Таисия оказалась просто незаменимым человеком, добровольной спасительницей. Виктор доверился ей, и все прошло хорошо, и в итоге он приучился терпеть ее присутствие. Смирился.

Но, как выяснилось, не совсем. И однажды осенью, подходя к дому, он завернул в будку телефона-автомата, набрал свой номер. Когда Тоня отозвалась, спросил не очень приветливо:

— Эта… Голубая сидит у тебя?

— Нет, а что?

— Да так просто. Надоела. Прямо как прописалась у нас. Когда ни придешь…

Он замолчал, и Тоня тоже немного помолчала, затем повторила то, что не раз говаривала и раньше:

— Не прогонишь же человека. А потом она — веселая, разговорчивая.

— Мало у вас в отделении разговорчивых! — продолжал Виктор все еще несколько раздраженно.

— Там одно, тут другое, — сказала Тоня. — А потом ты на часы посмотрел бы: когда приходишь-то? Я и ужин сготовила, и постирала кое-что, а вас все нету. Сижу и жду, кто бы появился.

— А где Андрюшка?

— Твой Андрюшка — отцовский сын. Как сделал уроки, так и во двор: «Пойду папу встречать!» Вот и сейчас встречает где-то.

Тут они снова помолчали немного. Затем Тоня примирительно спросила:

— Так что — мне разогревать ужин или еще рано? Где ты сейчас?

— Разогревай, я уже на нашей улице. Разыщу Андрюшку — и домой.

Последние слова Виктор тоже сказал поласковей, и Тоня отправилась на кухню повеселевшая. Приближалось время ужина, самое, можно сказать, семейное время, когда все собираются за одним столом, дружно, с какими-то привычными словечками принимаются за еду, рассказывают, что кому запомнилось из прожитого дня, обсуждают что-нибудь завтрашнее. Тоня приноравливалась так, чтобы ужинали все вместе, и старалась приготовить то, что любят, и повкуснее. Завтрак у работающих (и учащихся) людей невольно получается поспешным, проглатывается почти на ходу, так что даже не успеешь ничего толком распробовать, обедали все трое в своих не слишком изысканных столовках, и оставался, таким образом, один ужин, когда можно — и хочется — немножко побаловать себя. В семье Шуваловых это было и не очень сложно, потому что здесь издавна пользовалась успехом так называемая простая еда: наваристые щи, вареная картошка с капустой (или печеная с солью), гречневая каша с молоком, увесистая домашняя котлета или просто хороший кусок холодного мяса, летом — обильные овощные салаты. Любили здесь и молочное, особенно — молоко топленое. Еще когда-то давно Екатерина Гавриловна купила обливные крынки, перевезла их с собой со старой квартиры и частенько баловала свое семейство деревенским угощением. С доброй румяной пенкой оно у нее получалось, это молоко. С удивительным, ни с чем не сравнимым запахом. И Тоня поддерживала эту «традицию», когда удавалось купить цельное молоко из совхозных бидонов.

Она вообще все старалась делать хорошо, чтобы не хуже было, чем при старой хозяйке. Она теперь попроворней бежала домой, не задерживалась в магазинах и благодарила судьбу (а заодно и свекровь свою) за то, что у нее и рабочий день покороче, и дорога домой поближе. И еще она то и дело вспоминала за домашними хлопотами свои собственные, опрометчиво и давно высказанные слова: «Хорошо бы нам, Витя, пожить только своей маленькой семейкой!» Так что теперь надо было стараться…

Когда Виктор привел распаленного беготней сына, у Тони все было готово. На покрытом яркой, цветастой клеенкой столе в кухне стояли три тарелки, лежали вилки и ложки, в стеклянной вазе дразнили аппетит четыре желтеньких пирожных (одно лишнее, может быть, останется сыну на завтрак). В духовке томилось жаркое, на плите парил на слабом огне чайник.

Виктор и Андрюшка быстро разделись, умылись и вошли в кухню, потирая руки (сын точно так же, как и отец).

— Ну, что тут у нас?

За столом никого не требовалось ни упрашивать, ни поторапливать — дело здесь сразу пошло в хорошем темпе. И начались разговоры. Вначале перекрестному допросу подвергся Андрюшка: как прошел день в школе, что спрашивали, какую оценку поставили, что задали на дом. Парень отвечал уверенно, «с честными глазами», и не утаил, что получил тройку. За это его немного пожурили.

Затем настал черед родителей, и здесь Тоня и Андрюшка с удивлением услышали, что главою семьи тоже получена «тройка»: еле вытянул сто процентов. Все как-то не ладилось.

— Может быть, из-за мамы? — сочувственно спросила (или подсказала) Тоня.

— Да нет, все дело в токарях. Все хорошо научились считать проценты и штуки, а путем отработать каждую штуку не все могут. Вот и достается мне лишняя подчистка да подшлифовка… Тут недавно даже Молчун наш заговорил.

— Ой, передай ему привет! — обрадовалась Тоня, услышав о Волобуеве. — Дядя Толя так хорошо ко мне относился… Если хочешь знать… — улыбнулась она своей прежней, девчоночьей мечтательно-загадочной улыбкой и сколько-то времени интригующе помолчала.

— Ну, хочу, хочу знать! — сказал Виктор.

— Он первый мне на тебя показал.

— Я сам тебя увидел.

— Ты — сам. А мне он показал… Про что же он говорил-то? — полюбопытствовала Тоня, для которой жизнь цеха все еще была интересна.

— Да все про то же: про качество, про совесть.

— Действительно, у некоторых и совесть дефицитом становится, а качество… Зайдешь в магазин — всего много, начнешь покупать — не на чем остановиться. То материал не такой, то сшито плохо.

— Вот ты куда выехала! — усмехнулся Виктор.

— А что, разве я не права? Это же качество… Почему у них, — она показала рукой за спину, — все товары на уровне? Как что появится в магазинах, все нарасхват идет.

— Это же ясно: мы закупаем у них то, что получше, — ответил Виктор. — Так же и они у нас. Вот наши турбины…

— У них даже самое барахло, которое моряки по дешевке там покупают… — продолжала Тоня.

— Подожди, подожди, — остановил ее Виктор. — Откуда ты знаешь, кто там как покупает, и вообще?

— Все это знают, Витенька! Только вы, передовые, ничего не видите и не замечаете или правды боитесь.

Виктор уставился на Тоню, как на незнакомца, вдруг вошедшего в его квартиру. Тоня примолкла, смутилась, а Виктор догадался, откуда все это к ней приходит, и объявил решение:

— Ну вот что, жена, я не могу запретить тебе встречаться с ней, но в доме она пусть пореже появляется.

— Да при чем тут она?

— При том, что ты превратилась в попугая, повторяешь ее слова, все от нее перенимаешь.

— А сама я дурочка, да?

— Примерно так.

— О чем же ты раньше-то думал? Если в жены дурочку выбрал, так, наверно, и сам…

— Наверно.

Они дулись друг на друга до самого конца ужина. Только Андрюшка, сообразив, что родители всерьез поссорились, укоризненно проговорил:

— Если б бабушка была живая…

— Устами младенца… — с удовольствием подтвердил Виктор и сам тоже, вслед за Андрюшкой, подумал, что, действительно, при живой матери такой разговор вряд ли мог состояться. Если бы он и завязался, то еще в самом начале, в самом его зародыше мать примирительно сказала бы: «Нам ли на что-нибудь жаловаться, дети? Разве нам чего-то сильно не хватает? Голые, босые ходим? Жить негде? Или под снарядами ежимся?.. Не надо даже привычку такую заводить — жаловаться, завидовать, никогда не надо и за лишним гнаться — дай бог то, что имеем, сберечь. Два костюма или платья за один раз на себя все равно не наденешь. А если, сказать, поменьше есть будем, так это только на пользу. Посмотрите, сколько у нас толстых, неохватных женщин развелось, сколько детей перекормленных, — это же беда! Я тут как-то подумала, что если б в каждую семью по ребенку добавить, то он с того же самого стола прокормится, и ничего докупать не придется, только что меньше хлеба на мусорник вынесут… Конечно, кой-чего уже и не хватает, а с другой стороны, как напастись на всех, если мы, к примеру, апельсины и лимоны, все равно что картошку, целыми сетками покупаем. Рановато мы на изобилие равняться начали. Где же оно возьмется, если из деревни мы в город бежим, в городе норовим где-нибудь сбоку пристроиться и поменьше утруждать себя? Изобилие от хорошей большой работы может появиться, от экономии, от умеренности. А народ все равно как с ума сошел: все покупает да покупает, и все только самое дорогое да заграничное, и чтобы у меня обязательно было самое лучшее, — лучше, чем у другого. А тут ведь как ни гонись — остановишься. Потому что купи ты сегодня самую что ни на есть новинку — завтра она уже стареть начала. Или теперь еще такая мода пошла — целые склады дефицитных товаров дома заводят и еще больше дефицитность увеличивают, спекуляцию поддерживают. Бить всех вас некому — вот что я скажу. Не вас, не моих дурачков, вы-то у меня спокойные, а вот некоторых ваших ровесников да тех, что помоложе… Не успеют от цыплячьего пуха очиститься, как уже подавай им дорогую одежду и обувь; школу закончат — сразу о женитьбе начинают думать; женились — подавай им отдельную квартиру. Еще ни одной гайки своими руками не выточили, а уже рассуждают: это нехорошо, это некачественно. Да кто ж вам это качество будет обеспечивать? Только тот человек, который с детства приучен все хорошо и аккуратно делать: хоть уроки, хоть гайки. А у нас со школы начинают издеваться над аккуратными, старательными ребятами: вы, дескать, зубрилки…»

Когда находил на мать такой стих, она подолгу могла высказывать свои мысли, накопившиеся в течение жизни. И как ты ни относись сегодня к старомодности или наивности некоторых ее суждений, выслушивать их, прислушиваться к ним надо было всегда. Может, когда-то и повнимательнее следовало слушать… пока было кого слушать. Может и так случиться, что наиболее важным в твоей жизни окажется опыт постижения вечных истин, освоенных и осознанных стариками, то есть человечеством.

Бывает, всего и надо-то, что вовремя услышать и ко времени вспомнить…

— У тебя чай остыл, — напомнила Тоня Виктору. — Может, налить свежего? — предложила она, и в голосе ее послышался уже другой призыв — к примирению, поскольку они как-никак немного поссорились.

— Спасибо, — сказал Виктор. — Спасибо, что не злая…

Через несколько минут он прошел в бабушкину комнату и присоединился к сыну. Тот уже включил телевизор и смирненько сидел перед этим выпуклым фантастическим глазом, введенным, вставленным сегодня в каждую квартиру, чтобы показать людям пространства и уголки большого внешнего мира. В этот час шел фильм про разведчиков.

Тоне пришлось задержаться на кухне — надо было убрать со стола и вымыть посуду. Конечно, ей тоже хотелось посмотреть кино. Она даже прислушивалась к доносившимся голосам и выстрелам, чтобы потом, когда, сядет к телевизору, не особенно расспрашивать, что там прошло. Но вскоре у нее началось, можно сказать, живое, свое собственное кино. Позвонила и ворвалась — легка на помине! — Голубая Таисия, неся в себе какую-то потрясающую, выходящую из ряда вон новость. Она вошла с ужимочками и оглядками, а войдя в кухню, конспиративно закрыла за собою дверь и включила на малую громкость стоявший на холодильнике репродуктор. И начала:

— Ну, Тоник, держись, не падай. Помнишь, я говорила тебе летом про тетку, которая все может достать, включая конфеты «Птичье молоко»? Ну как же, Тоня, я звонила тебе… Ах, прости, это было как раз в тот день, когда Екатерина Гавриловна… пусть ей земля будет пухом… Так вот слушай: я вышла на эту даму, как говорят, напрямую, и мы теперь можем доставать через нее любые дефициты… Не возражай! Тебе еще больше, чем мне, нужно, потому что у тебя многого нет и ты еще молодая. Ну, это так, для начала. А главное в том, что у нее серьезное заведение, фирма, и нам не придется больше ни перед кем унижаться, ни перед продавщицами, ни перед завсекциями, мы с сегодняшнего дня крупно на них наплевали. У этой тетки все на дому — и товар, и расчет. В квартире две кладовки, в кладовках сверху донизу стеллажи, на стеллажах — новенький импорт в фирменных целлофановых мешочках, в коробочках, с этикетками, с магазинной ценой — все честь по чести, никакого обману! Сверх цены, конечно, полагается уплатить плюс десять, плюс двадцать пять рэ, но и тут все солидно, все твердо: ни торговаться, ни стонать — «ох, дорого!». Тут, дорогуша моя, фирма, трест, монополия! И все в одном-единственном лице. Немолодая, хотя и старухой не назовешь, великолепно одета. Муж — моряк дальнего плавания, так что «крыша» у нее надежная. Встречает с первого раза как старую подругу, угощает хорошим кофе. Тары-бары, силь ву пле… Называть ее полагается Юлией Борисовной. Но я, правда, как только поняла, что тут за размах, сразу стала называть ее Юлией Цезаревной. И ты думаешь, она обиделась? Черта с два! «А что? — говорит. — Времена Юлиев Цезарей кончились и не вернутся, так что теперь как раз нам, деловым женщинам, пора завоевывать мир! Вперед, бабье!..» Где-то она вульгарна, и грубовата, и, в общем-то, сама понимаешь, подлая спекулянтка, потому что за некоторые вещи полторы цены дерет, но, с другой стороны, где ты без таких раздобудешь все это? Ноги по колена сносишь…

— Если б не такие, как она… — попыталась Тоня высказать свое нехитрое мнение.

— Если б не такие да не этакие, — на ходу подхватила Таисия, — так нам с тобой тем более ничего не досталось бы! Ты только прикинь, сколько у нас хотя бы в одном нашем Ленинграде людей в торговле работает, сколько ушлых бабенок! И ведь каждая не только для себя, но и навынос берет. А такой опытный потребитель, как южане, которые фрукты привозят… У них же денег навалом! Теперь даже родное Нечерноземье с деньгами, наши доярки французские шубки покупают, да еще и копаются…

— А что вы купили-то у ней? — не сдержала Тоня любопытства.

— Для первого раза не так много, — скромно отвечала Таисия. — Финский плащ для мужа — сто пятнадцать плюс двадцать, себе хорошенькое платье шерстяное — семьдесят пять плюс десять, пару бельгийских лифчиков — по десятке. На этом мои наличные дензнаки кончились. «Со временем, — сказала мне моя драгоценная, дорогостоящая Юлия, — со временем, когда мы потеснее сойдемся, я буду вам давать и в кредит, а пока — не обижайтесь». Я ее поблагодарила, а сама про себя подумала: «Слава богу, что не даешь в долг, иначе никогда бы не расплатиться с тобой. Глаза-то у меня завидущие…» Ну вот. А теперь, Тоня, скидавай кофту и все прочее, будем на тебя лифчик мерить.

— Ну зачем, ну что вы! — Тоня испуганно посмотрела на дверь.

— Давай, давай, не задерживай.

— Вдруг сын прибежит… — продолжала Тоня сопротивляться, хотя уже держала в пальцах верхнюю пуговку кофты.

— Никто сюда не войдет. Только через мой труп. — Таисия загородила собою дверь и опять подогнала Тоню: — Ну, что ты, как девочка нетроганая! Скромность, конечно, украшает женщину, но есть и такое правило: не злоупотребляй украшениями!

Тоня растерянно сняла кофту, спустила бретельки комбинации.

— Ты только посмотри на него, — достала Таисия из сумки кружевной бюстгальтер. — Он и старуху молодой сделает, а тебе, на твою-то грудь… Да поворачивайся, я застегну… А теперь лицом ко мне. Ну, прелесть, сказка!

— Да, правда, очень… — согласилась Тоня. Она еще немного смущалась, но уже приятным, радостным смущением.

А Таисия, похоже, взгрустнула:

— Боже мой, какая ты еще молодая, Тонька! Ничего лишнего — и все есть. Мне бы твою фигуру, так я бы… Ладно, бери его себе и носи на здоровье!

— Нет, я не могу! Вы же для себя…

— И для тебя тоже. И очень рада, что он подошел тебе.

Набежавшая на Таисию грусть растаяла без остатка, здесь опять была веселая, озорная Голубая соседка. Она повертела Тоню и так и этак, наконец подшлепнула сзади и сказала:

— Ну, признайся — я никому не скажу, — ухлестывают за тобой всякие выздоравливающие?

— Что вы, у нас ведь сердечники, все больше пожилые.

— Теперь, говорят, и у молодых бывают инфаркты. «Инфаркт молодеет», — пишут газеты… Но есть там и врачи, а? Они же не сердечники… Цены ты себе не знаешь, дурочка. Крути хвостом, пока молодая…

И опять для Тони настала пора смущаться и краснеть, и это новое смущение опять было для нее не тягостным, а скорее щекотным каким-то. Все равно как в незнакомую воду входишь.

— Только ты не подумай, что я тебя на плохое подталкиваю, — вроде как спохватилась Таисия. — У тебя с Виктором все хорошо, как я наблюдаю, и дай вам бог, как говорится. У меня, наверно, такого не было. Рано выскочила, молоденькая за немолодого, хотя и очень хорошего человека, потом налетел на меня один пылкий южанин с африканскими страстями и ограниченными возможностями — и пошло-поехало… Но я что хотела сказать? То, что нам, женщинам, всегда надо хорошо выглядеть. Когда я элегантно одета, особенно когда поголодаю и подтяну животик, у меня в такие недели не только настроение, но даже здоровье улучшается. Честное слово! У меня и работа горит, и глаза тоже. Женщина и среди женщин должна выглядеть вот так!.. Мне тут моя Юлия еще раз понравилась. Сговорились мы с ней по телефону встретиться у нее дома, но я пришла чуток пораньше. Застаю ее в сногсшибательном восточном халате — из ванны вылезла. Халат — мечта, в нем если даже в театр прийти — не каждая поймет, что это халат. Но… «Один момент, дорогая», — говорит мне Юлия и уходит в другую комнату. И возвращается совсем другим персонажем. Помолодевшая, чуть подмалеванная, в элегантном новом платье и туфельках, в каждом ухе по «Волге» висит…

— А из чего же они? — полюбопытствовала Тоня.

— Кто они?

— «Волги» эти, что в ушах.

— Глупыш! — расхохоталась Таисия. — Это не подвески, это бриллианты по девять тысяч каждый. Поэтому так и говорится: в каждом ухе по «Волге». Но и настоящая «Волга» у нее тоже есть, можешь не сомневаться. Самая последняя модель. С маленьким телевизором, чтобы не скучно было в дороге или, скажем, в лесу. С холодильничком, чтобы продукты не завяли…

— Выдумщица вы, Таисия Агаповна, — не поверила Тоня. — Вам бы книги писать.

— Дойдет и до этого! — продолжала веселиться Таисия. — Вот накроют когда-нибудь мою Цезаревну, а вслед за ней и меня потянут. Это уже не шутки, Тонечка, она меня при первом же разговоре предупредила: «Отец у меня был цыган, мать портниха, так что я по наследству ловкий деловой человек и не собираюсь проваливаться. Но, если мы попадемся, мне дадут от трех до пяти, вам — до двух лет. Такая статья, и вы ее должны знать, поскольку незнание законов не освобождает от наказания…» В общем, когда я сяду вместе с ней в тюрягу, там-то и начну писать романы — может, детективные, может — любовные.

— Ой, да отвяжитесь вы от нее! — всерьез испугалась за соседку Тоня.

— Не могу, Люблю тряпочки. И азартная я. Где риск, там и сладость… Но за себя ты не бойся, если что и буду для тебя брать, скажу — для себя.

— Да нет, мне ничего, пожалуйста… Если Виктор узнает даже про это… — провела она рукой по груди.

— Ну, милая, это совсем не женский разговор! — воскликнула Таисия. — Зачем твоему Виктору что-то знать? Купила в магазине — и все. Он по-глупому порядочный человек, многое видит в розовом свете — и пусть себе так живет! Ему и не надо все знать — для его же спокойствия не надо, понимаешь? В этом, если хочешь, обязанность хорошей жены — не посвящать мужа во все свои дела. Так уж сотворил нас этот господь бог: всегда приходится что-то скрывать от мужчин. Мы только до тех пор и сильны, пока сохраняем некоторую заманчивость, таинственность, непонятность. Ты думаешь, почему мужики стараются поскорее раздеть нас? — набирала Таисия высоту. — Да потому, что как только мы останемся без прикрытия, так и бери нас голыми руками. Женщина без одежды — уже не борец за свои права… Ну, заговорила я тебя — вижу, что еле на ногах стоишь. Выгоняй меня…

Тоня проводила соседку и сколько-то времени простояла у двери. Даже головой потрясла — будто из-под воды вынырнула. Потом пошла домывать посуду, ощущая на себе приятную обновочку. Что бы там ни говорили, но всякая симпатичная вещичка, сделанная аккуратно и как раз по тебе, то есть как бы с персональной заботой о тебе, всегда будет радовать женщину, приободрять ее в житейских делах, даже слегка приподнимать над обыденщиной. Вот ведь пустячок, безделица случайно перепала Тоне, а уже совсем другое настроение, другая появилась осанка. Вдруг захотелось и старый надоевший передник сменить на новенький, тоже недавно приобретенный (принесла знакомая сестричка) — весь такой веселый, яркий, праздничный.

Сама работа пошла у Тони теперь тоже веселее и азартнее, то есть так, когда все горит в руках, и нет усталости, и хочется заодно, раз уж так разгулялась, сделать еще что-нибудь. Не каждый день появляется такое желание. И, закончив с посудой, Тоня принялась чистить мельхиоровые ложки и вилки, быстро темнеющие от бурой горячей воды. Последний раз их чистила еще Екатерина Гавриловна…

К телевизору Тоня опоздала совсем, но как-то и не пожалела об этом. Может, и стоило бы напомнить своим мужчинам, какая она перегруженная и бедная, да нельзя было прибедняться: все-таки ей сегодня немного повезло… Интересно, заметит Виктор ее обновочку, когда придет время, илинет?

Глава 15

Сухаренков оказался пунктуальным. В следующую получку он поджидал Виктора у выхода из цеха с новенькой рублевкой в руке. Церемонно вручил ее.

— С благодарностью, тезка. И не суди, что задержал.

— Я уже и забыл, — сказал Виктор.

— Ты можешь себе и такое позволить, а я нет: другой раз не дадут. А между получками тоже выпить хочется.

— Значит, ты все-таки пропил тогда? — вспомнил Виктор. — Пропадешь ты, парень!

— Ничего, тезка! — бодро улыбнулся Сухаренков. — Теперь всех и все спасают. Леса, реки, зайчиков, муравейнички, даже серых волков. Так что человеков обязаны!.. Если хочешь, обсудим по дороге эту проблемку.

Они вместе вышли из проходной и направились в сторону автобусной остановки. По дороге Сухаренков, нетерпеливо поеживаясь, продолжал:

— Значит, вот так: имеем человека Икс. У него дом, семья, а в семье — капитализм возрождают. Что делать?

— Искоренять! — подсказал Виктор.

— А ты — в меньшинстве.

— Бороться не числом, а умением.

— А если твоя воля ослаблена… скажем, алкоголем?

— Вот с того бы и начинал!

— Да ты не думай, я мало пью! — серьезно и вроде как обиженно проговорил Сухаренков. — Мне и нельзя много — боюсь ослепнуть.

— От нее и ослепнуть можно? — спросил, тоже серьезно, Виктор.

— От нее и слепнут, и прозревают! — поднял Сухаренков указательный палец к небу. — Но у меня этот страх с войны… Я не рассказывал?

— Что-то не помню.

— Наверно, не рассказывал, я не люблю этим хвастать… Кстати, мы подошли к одному приличному кабачку — может, зайдем и продолжим беседу?

— Слушай, тезка, не сделать ли тебе сегодня прогул? — предложил Виктор. — Прошагай с гордым видом мимо.

— А ты хитренький, Витя! — вроде как догадался о чем-то Сухаренков. — Ладно, пошли дальше — и слушай. Значит, в сорок втором году, еще в эвакуации, мать получила извещение, что отец пропал без вести. Между прочим, где-то под Колпином, можно сказать, рядом с домом — и вдруг без вести, все равно как где-нибудь в тылу врага. Но с войны не спросишь. Остались мы вдвоем. После снятия блокады вернулись на свою Охту, в свой родной Веселый поселок, вечная ему память, — и вот тут я ослеп. Врачи сказали — от недостаточного питания. Положили в больницу. Мать, уж не знаю как, но изворачивалась, кое-что приносила в больницу. А как война кончилась, получили мы пенсию за отца — сразу за несколько лет, потому что во время войны за тех, кто пропал без вести, ничего не платили. Набралось что-то около девяти тысяч. Купила мать корову. Зажили мы с ней, как в хорошем романе: сыты, одеты, с матерью — душа в душу. С родной матерью — и дружно, а?

Сухаренков хохотнул, довольный своей черной шуткой, по Виктор не поддержал его. Только спросил:

— Она у тебя жива-здорова?

— Как конь! — отвечал Сухаренков. — Но для меня она кончилась, как только начала копить деньги. Сперва у нее была такая цель: оправдать те деньги, что за корову заплатила. Потом втянулась в это скопидомство — и нет человека! Молоко, сметану, творог — все волочет на рынок, всю выручку — в загашник, а главное — злая, подозрительная сделалась. Ей все казалось, что я хочу у нее деньги украсть и прогулять с дружками. Мою получку тоже целиком требовала, а мне по рублику выдавала на обед. Ну что за жизнь?… Между прочим, я недавно спросил ее: «Кому же достанутся твои деньги, когда ты умрешь?» — «Все тебе, сынок! — говорит. — Ты у меня один, ради тебя и отказываю себе во всем». Я говорю: «Так ты отдай мне сейчас!» — «Ага, говорит, ловкий какой! Ты их сразу истратишь, прогуляешь, ничего и не останется. А у тебя тоже детки растут». Вот, брат, какие установочки. Тоже как в старых романах. Чтобы наследство переходило от отцов к детям, от детей к внукам, ну и так далее… Я как только женился, сразу ушел от нее, благо у жены и тещи отдельная квартирка оказалась. Тут моя жизнь немного наладилась, но ненадолго. Начала портиться теща. Сперва злость у нее прорезалась. Чуть что — бранится, подозрительно на меня поглядывает. Как на разбойника. И что-то все прячет, прячет. Понял я: значит, и эта копить деньги начала! Вижу, опять мне, бедному, жизни в доме не будет. Стал-быть, куды хрестьянину податься? Одно направление — кабак!.. И вот мы стоим сейчас перед одним славным подвальчиком, в который я тебя снова приглашаю. Здесь пьют только вина и, в общем-то, почти не напиваются… Дак как? Я тебе уже уступал, очередь за тобой.

Сухаренков широким театральным жестом приглашал Виктора войти в открытую дверь.

— С одного раза не втянешься, не бойся, — уговаривал он, становясь все оживленней, нетерпеливей и как-то даже красивее. В глазах его появился озорной блеск, непокрытая полуседая грива тоже как будто светилась в прохладном осеннем сумраке, худая индюшачья шея вытянулась в лебединую, и по ней уже ходило вверх-вниз адамово яблоко, словно бы отсчитывая глотки выпитого…

— Хорошо, — согласился Виктор. — Только давай договоримся: сегодня я с тобой, а в следующую получку — ты со мной. И уже туда, куда я поведу.

— Тезка, дорогой, да я с тобой хоть в разведку! — обрадовался Сухаренков.

Они спустились по небольшой лесенке в полуподвал. Сухаренков устроил Виктора в закоулочке за дверью и велел держать место. Сам он начал пробираться к стойке, лавируя между группками умеренно выпивших любителей. Народу здесь было много, но сильно пьяных еще не замечалось. Эти дружественные группки были, скорее, похожи на пятерки и тройки заговорщиков, которые собрались здесь накануне решительной акции. У всех в руках стаканы, и «боевики» то и дело сдвигают их в знак нерушимой клятвы и верности, выпивают вино и снова продолжают обсуждать свои тайные планы. Произносят тосты или обещания. Мужественно, как и полагается идущим на смерть, шутят. Затем идут к стойке за новой порцией. Пока что — не на смерть…

Современный винный подвальчик — это не старинный кабак или замызганная пивнуха, где всегда темно и чадно, где пели и плакали, где в любой момент могла вспыхнуть драка, начаться поножовщина, пролиться кровь. Сам нынешний алкаш совершенно другой человек. Он в меру осторожен и расчетлив. Пока не потеряет облика, он понимает, что надо соблюдать себя. Ему совсем неинтересно попасть в милицию или вытрезвитель — это и неприятно, и накладно, и всегда грозит какими-то последствиями. С милицией только свяжись! Напишут на работу, возьмут на заметочку… Конечно, милиционеры, как и жены, бывают разные, иной пожурит да и отпустит, но ведь никогда не знаешь, на кого нарвешься. Про жену родную все знаешь, а про него, неродного, — ничего. Вот и приходится опасаться, чтобы не попасть в число зарегистрированных и, как говорится, не увеличивать показатель. А пока никуда не попал, нигде не учтен, то и сам себя алкоголиком не считаешь… Это уже потом, когда такой вот самообманщик допьется до белого тумана, ему становится все до лампочки, до фени и до чего хотите, ему тогда ни жена, ни милиция — не закон… И он тогда уж действительно идущий на смерть. На бесславную, обидную смерть…

Виктор оглядел накопившихся в подвальчике кандидатов в алкоголики неприязненно, с предвзятой мыслью… но увидел самых обыкновенных, в чем-то даже симпатичных разговорчивых и веселых людей. Они здесь чувствовали себя по-домашнему, выказывали уважительность и уступчивость в отношении друг друга, как если бы их связывало давнее близкое знакомство. А потом и сам Виктор увидел вроде бы знакомого парня с коротко стриженной сизой головой. Стал припоминать, где с ним встречался. Парень тоже смотрел на него, как бы припоминая что-то… Ко нет!. Все-таки они не знали друг друга. Просто у всех ребят с такой стрижкой особенно выделяются нос и уши, и они тогда все становятся похожими один на другого. Человек без прически вообще выглядит каким-то облупленным, он — как орех, сорванный ветром с лещины, вырванный из уютной зеленой «шубки» и отданный с той минуты на волю случая.

А этот сизоголовый напомнил Виктору одного подсудимого, привлекавшегося за убийство.

Дело с ним было ясное, но слушалось довольно долго из-за усиленных стараний защиты. Адвокату хотелось смягчить наказание. Судья и оба народных заседателя тоже не видели большой социальной опасности в этом растерявшемся и перепуганном гадком утенке. Казалось, выпусти его сегодня на волю, и он всю оставшуюся жизнь проведет тихо и смирно. И весь униженный вид его, и покладистый тон речей, и полное раскаяние — все говорило в его пользу. Временами уже и не верилось, что он мог выхватить из потайного кармана самодельный, в мастерских изготовленный нож и ударить им человека, своего ровесника. Когда он вставал и отвечал на вопросы, то не знал, куда девать тонкие мальчишеские руки, и все время повторял: «Не хотел, не думал, не собирался…» «Не убийца он, не убийца!» — повторяла со своего места и его мать, молодая еще женщина, никак не способная поверить, что родила душегуба. «Я не хотел, я не думал, все это по пьянке вышло!» — твердил сизоголовый. И тогда поднялась в первом ряду мать убитого: «Будьте вы все прокляты с вашей пьянкой и с вашими матерями вместе! Душить бы вас еще в родильных домах!..»

— Ну, Виктор, нам повезло, — протолкался сквозь толпу Сухаренков, охранительно неся перед грудью два полных стакана. — Сегодня портвейн «Три семерки», так что и тебе будет не противно. Сто лет его не было.

Виктор взял стакан, они чокнулись и отпили по половинке.

— Вот и молодец! — одобрил Сухаренков. — И спасибо, что зашел со мной. Мы ведь с тобой… Помнишь, как раньше было?

— Помню, — кивнул Виктор, вспоминая и как бы возвращая прежнее чувство дружественности, существовавшее между ними. — Помню, Виктоша, — вынырнуло из глубины памяти и тогдашнее прозвание Сухаренкова. Витек и Виктоша — так называли их ребята, чтобы не путать.

— Еще раз спасибо, Витек.

— Да ладно тебе!

— Мне приятно с тобой, ты пойми… Не с кем-нибудь, а с тобой.

Тут они еще отпили понемногу из своих стаканов.

— Тебе тоже надо быть поближе с простыми работягами, — посоветовал Сухаренков.

— А я кто, не простой, что ли?

— Ну, в общем-то, простой, а где-то и сложненький. Отдаляешься все-таки. Помнишь, как раньше за город ездили? Половина цеха выезжала. И ты, между прочим, в закоперщиках был.

— Так вы же начали водку брать с собой целыми корзинами.

— Не водку — вино. То есть была и она, проклятая, но больше вино, прекрасные увесистые «фаустпатроны». И потом надо знать: русский человек без водки не отдыхает, Не будет пить — не будет друзей.

— Позорим мы русского человека. Обидно мне за него — вот и вся моя сложность.

— Ну, не будем, тезка, не будем! Я не хочу с тобой ссориться, никогда не хочу. Я одного хочу: чтобы мы, как прежде… Помнишь?

Виктору хотелось бы того же, только он не хотел, никогда не хотел много пить. Правда, и говорить об этом уже не хотелось. Просто надоело, как надоедают всякие годами не смолкающие разговоры. К тому же Сухаренков как-то быстро хмелел, а с пьяным говорить — язык заболит… Когда Виктор шел сюда, ему так подумалось: выпьют они по стаканчику, пройдутся с разговорами до какой-нибудь не самой ближней остановки, и когда-то потом можно будет сказать Сухаренкову. «А помнишь, Виктоша, как было хорошо, когда мы остановились на одном стаканчике?» И он согласится: «Да, неплохо». Вспомнит об этом в другом месте — и тоже остановится.

Благие намерения, как вы прекрасны!..

— Ну что ж, давай дотянем, — предложил Виктор, — и по домам!

— Я тебя понял, тезка, — быстро и охотно отозвался Сухаренков. — Понял и подчиняюсь, поскольку ценю дружбу. Мне, ты сам понимаешь, маловато, но я все понимаю. Тебе надо к Тоне.

— Да не в этом дело.

— В этом, Витек, все в этом! — Сухаренков остановил на Викторе немигающие, уже наполненные ложной хмельной значительностью глаза. — Все мы родом из детства — это кто сказал? Неважно кто, но сказал. А я добавляю: «То есть — из семьи!» Все мы в семье начинаемся и там же произрастаем. Согласен? Чтобы понять мое поведение, надо знать мою семью…

Сухаренков возвращался к своей недавней, к своей вечной теме. Пока что он говорил связно и неглупо, но дальше пойдет, конечно, пьяная болтовня, потом начнутся объятия и поцелуи, и будут еще раз сказаны какие-нибудь слова о русском человеке — с неуместной при этом гордостью…

Виктор проводил Сухаренкова до остановки, где тот мокро облобызал его и послушно сел в трамвай. Сам же Виктор решил пройтись пешком. От выпитого он только согрелся, хмеля почти не чувствовал, и шагать по свободной улице, по первому осеннему холодку было хорошо и даже интересно. Каждый встречный был ему родным братом, каждая молодая женщина — подругой, с которой он мог бы, пожалуй, заговорить и прямо отсюда пойти с нею в кино… Только никого ему в данный счастливый момент не нужно было, ему вполне хватало самого себя. Он чувствовал себя в этот час каким-то особенным Виктором Шуваловым, каким, возможно, еще и не бывал в своей жизни. В нем словно бы возродилось и забродило все самое возвышенное, самое дорогое из прожитого — и вот получился такой воспаривший человек, несущий в себе и первые радости детства, и буйный азарт своей футбольной поры, и тесное корабельное братство, и соленый вкус поцелуев в лето шальной любви со своей милой Тонькой. Сердце его летело где-то чуть впереди, разгоняя и слегка освещая осенние сумерки, городской ветер был, в сущности, самым настоящим, неподдельным ветром Балтики, а под ногами… ну, конечно же, палуба, и несла она его, эта покатая палуба, вперед, к открытиям и победам, к горизонту и за горизонт.

Ничего из прожитого не вернется и не повторится, но оно всегда и везде со мной, и я единственный ему теперь хозяин. И есть еще сегодняшний день, просто день жизни, со своими, пусть малыми, но сейчас интересными для меня событиями, и есть еще будущее, пусть определившееся и ясное, но ведь только в общем определившееся. В частностях и конкретностях оно всегда содержит неожиданности, в нем всегда неизбежны непредусмотренные вариации… И я тебя приветствую, я тебя люблю… И жду от тебя неожиданностей и вариаций, славная простая жизнь простого человека.

Он шел, бодро постукивая каблуками, ощущая одну лишь приятность в душе и в теле, и так подошел, случайно или по какой-то заранее заготовленной в подсознании программе, к знакомому книжному магазину, в который приходил летом, перед отъездом на пожары.

Подошел — и остановился.

Потому что вспомнил о невыполненном обещании.

Как раз вот тут, возле магазина, давали ему карточку с номером телефона, и он обещал Зарнице узнать, как долго может продолжаться ее наказание понижением.

Быстро провернув теперь в сознании этот ее вопрос, он отчетливо понял, что никакого вопроса здесь, в сущности, не было. Если администрация понизила кого-то в должности, то она же определяет и сроки. Только из-за тогдашней жары, торопливости и некоторого смущения перед этой женщиной Виктор не сумел ответить ей сразу.

«Надо хотя бы извиниться», — решил он.

В магазине началось почти буквальное повторение того, что было здесь летом. Опять произошел дипломатичный, при полном взаимном понимании разговор с директором и последовало предложение поинтересоваться новыми книжными поступлениями. Затем директор позвал Зарницу и сообщил ей, что вот Виктор Павлович принес ей подарок и что завтра же будет издан приказ о возвращении ее на прежнюю должность. Зарница благодарно взблеснула стеклышками очков в одну и в другую сторону, проговорила: «Если б вы знали, как это вовремя!» — и села на стул.

Тут как раз опять подошел конец рабочего дня, и получилось так, что Виктор и Зарница вышли из магазина вместе. И вот он уже не в воображении, как было летом, а на самом деле подхватил ее торбочку, довольно тяжеленькую, и наяву услышал слова о своем джентльменстве. Вслед за тем припомнились ему и летние озорные фантазии, да не просто припомнились, а заново ожили, забродили, стали подниматься как бы на новый виток. Слегка подделываясь под лихого книжного или киношного героя, он начал рассуждать и настраивать себя, как настоящий соблазнитель: «Тут же все просто. Одна, без мужа, скучает… Надо только не робеть. Первая женщина — это, наверно, как первая рюмка хмельного».

Зарница между тем говорила что-то умное, и больше все о книгах: «Люди портятся оттого, что перестают читать хорошие книги… Когда читаешь настоящую литературу — взрослеешь душой… Проведите у себя в суде такой опыт: каждого преступника спрашивайте, что он читает и читает ли он вообще. Потом сделайте анализ и выводы…» Виктор все это слышал и кое-что ухитрился даже запомнить, однако его собственные мысли шагали своим чередом и своей намеченной тропкой. Чуть забегая, по обыкновению, вперед и подгоняя свою легкую на подъем фантазию, он ярко рисовал предстоящее: как придут они сейчас к Зарнице домой, в пустую квартиру, и начнется там нечто столь же откровенное и поразительное, что довелось ему увидеть на широком экране в Хельсинки.

Так незаметно, поддерживая нетрудный для него разговор, то есть чаще всего поддакивая, и пребывая в то же время во власти своих нескромных мыслей, он подошел вместе с Зарницей к ее дому. У подъезда она взяла свою сумку и еще раз поблагодарила, но поскольку Виктор не поспешил откланяться, ей тоже пришлось деликатно подзадержаться. Дальше Зарница проявила своеобразную догадливость:

— Чувствую, что вам хотелось бы добавить…

— Чего добавить? — не понял Виктор.

— Водочки, конечно.

Вот та́к вот! Его приняли за обыкновенного алкаша, которому показалось маловато и потребовалось «добавить», и он, может быть, ради этого и предпринял эти джентльменские проводы, поднес сумочку.

Виктор рассмеялся:

— Здорово вы меня!

— А что, не отгадала? — недоверчиво спросила Зарница.

— Да я совсем не пью! Даже в праздники, когда пристают, и то…

Она опять с сомнением и как-то по-птичьи, чуть склонив голову, поглядела на него и проговорила:

— Сегодня-то вроде и не праздник.

— А! — догадался теперь и Виктор. — Это совсем случайно…

Он рассказал, как и почему оказался с приятелем в кабачке.

— В общем-то, беспринципным и безвольным оказался.

— Да нет, ничего, — не согласилась Зарница. И вдруг, словно бы все в нем разгадав и прочитав, в том числе и его тайные помышления, проговорила: — Знаете, если бы я надумала согрешить, я бы выбрала такого, как вы.

— Нет, вы это… Вы прямо…

Виктор растерялся, смутился — и все вмиг утратил: находчивость, быстроту реакции, дар речи. Казалось бы, пот оно то, о чем ты мечтал всю дорогу, шагая рядом с этой дразнящей женщиной! Хватай брошенный тебе канат и подтягивай потихоньку лодку. А он и подвижность потерял. Попробуй он сейчас сдвинуться с места — и не сможет. Наконец он почувствовал, что краснеет. А женщина, внимательно за ним наблюдавшая, это заметила и пришла в настоящий восторг:

— Какая прелесть! Вы еще умеете краснеть. Я думала, теперь такие давно перевелись.

— Да ну вас совсем! — еле справился с собой Виктор. — Вы со мной прямо как с мальчишкой.

— Простите…

Тут что-то слегка изменилось, и они постояли немного в полном молчании, попеременно взглядывая друг на друга, не решаясь и опасаясь сделать какое-нибудь заметное для другого движение. Хмельные чары и ухажерская мысленная лихость оставляли Виктора, и он начинал видеть все окружающее так, как есть, — и себя в том числе. Увидев себя — не погордился. Но, как ни странно, и не расстроился. Потому что теперь-то он был самим собой, настоящим, а не придуманным, не сочиненным по каким-то тем книжным или киношным образцам, где чуть ли не обязательно предусматриваются извечный «треугольник» или же многократные любовные похождения главного героя. Без этого книга не книга и фильм не фильм. Без этого и жизнь, наверное, пресновата, но тут уж каждому по способностям. И если ты никогда прежде в такую игру не играл, на быструю победу можешь не надеяться. А кроме того еще и Тоня вдруг встала за его спиной и наблюдает, и ждет, что же тут будет дальше, как поведет себя этот новый для нее Виктор.

— Вообще-то… — начал он, как бы извиняясь или оправдываясь.

— Вообще-то и мне пора, — подхватила всепонимающая Зарница. — Надо ужин приготовить, деток у свекрови забрать. Хотя бы ночевать-то им надо с матерью.

Теперь и она стояла перед Виктором в подлинном своем обличье и сущности. Обычная семейная женщина, которой, может, и хотелось бы развеять свое вынужденное одиночество каким-нибудь приключением, однако даже в игривые минутки свои она не может забыть о детях, заботах, обязанностях. Она не стала менее интересной для Виктора, но стоило ему вот так подумать, и совершенно иные, простые и ясные, мысли вернулись в его чуть взбудораженную голову, и спокойно, чисто стало в его чуть смятенной душе… Конечно, не все сразу успокоилось и очистилось, но пока что ему легче стало разговаривать с нею.

— У вас их, кажется, двое? — спросил он о детях.

— Мальчик и девочка, — слегка похвасталась женщина. — Как по заказу.

— Это просто здорово! А я вот никак не могу свою сагитировать на девочку.

— В семье надо иметь хотя бы двоих. Иначе это не семья.

— Вот и я так считаю. А жена все тянет.

— Надо быть понастойчивей.

— Мне вообще надо бы…

— Спасибо, что вспомнили обо мне и зашли.

— Я должен был…


Они расстались спокойно или, лучше сказать, — успокоенно. Виктора, правда, что-то еще будоражило, требуя активности и деятельности, и он уходил быстрым, энергичным шагом, как сильно занятый, спешащий на дело человек. Спешить он мог в такой час только домой, и уже давно пора было спешить, но в мыслях у него дом сейчас не присутствовал. У него вообще мало было сейчас каких-либо мыслей. Он просто шел быстрым шагом. Просто уходил.

Домой вернулся поздно, уставший и голодный. Прямо от двери завел привычное:

— Ну, где вы тут притаились? Попрятались и затихли? Нет, от меня не скроетесь, я ваши длинные заячьи уши за версту вижу… Не хотите вылезать добровольно? Ну, будет сейчас трепка!

Так он приговаривал, снимая куртку, затем ботинки, собираясь и в самом деле начать шутливые поиски, чтобы вытащить из укрытия сперва одного, потом вторую или хотя бы одного, чтобы веселее было ужинать… В то же время он по каким-то неопределенным признакам успел угадать, что в квартире никого нет. Нигде не слышалось ни шороха, ни писка.

Он все же прошелся по квартире, заглянул в те уголки, где Андрюшка любил прятаться, но действительно никого не нашел. То, что сын не встретил его сегодня во дворе, было не удивительно — слишком позднее время, но вот то, что ни его, ни Тони нет дома, — это и удивляло, и пугало.

Уж не случилось ли чего с парнем?

Виктор снова обулся, надел куртку и быстро спустился во двор, густо засаженный деревьями и кустарником в пору благоустроительского энтузиазма новоселов. Летом эти деревья поливала мать вместе с Тоней. Ребята любили играть здесь в войну и разведчиков. В общем-то, даже теперь, когда листья осыпались и деревья оголились, в кустах можно было неплохо спрятаться.

Во дворе пахло осенним лесом, а за сотнями окон, что смотрели сюда из трех домов, шла городская жизнь, жизнь квартир-ячеек. Снаружи не отгадаешь, что там за стеклами и шторами происходит, не услышишь, о чем там говорят, не узнаешь, где целуются, а где дерутся, где веселятся, а где плачут. И ни за что не догадаешься, где можно искать затерявшегося человечка. Только одно было общим для всех — громко работающие телевизоры. Уже несколько дней показывали многосерийный телефильм, и те, кто сидел перед экраном, жили примерно одинаковыми чувствами. Миллионы объединенных экраном людей, миллионы одинаковых страстей, сожалений, слез…

Виктор обогнул соседний дом и прошел в следующий двор, тоже хорошо озелененный, только уже по иному плану: с детской площадкой в центре и некоторым подобием палисадников перед окнами первых этажей. Виктор хороню помнил, как приятно бывало проходить здесь летом. Цветы и цветущий кустарник создавали удивительный микроклимат — то ли сельский, то ли санаторный.

Сейчас здесь пахло палым листом. На детской площадке, вокруг качелей, сгрудилась и азартно галдела компания подростков. Виктор подумал, не пристал бы и Андрюшка к какой-нибудь вот такой же бражке, там его быстро научат чему не надо. Для этой-то он еще молод, но может сколотиться и другая, по возрасту.

На всякий случай, чтобы вполне удостовериться, он прошел мимо ребят совсем близко и всех оглядел, заставив на время притихнуть. После они, конечно, отплатили ему за свое минутное позорное замешательство, и вслед Виктору посыпались какие-то шуточки, раздался смешок. «Вернуться бы к вам с ремешком!» — подумал он.

Продолжать искать сына во дворе было бесполезно. Оставалось пойти по квартирам его приятелей, а квартир этих Виктор не знал. Вспомнил только, как показывал однажды Андрюшка окна своего одноклассника и лучшего друга. В типовых домах по окнам найти квартиру ничего не стоило. Поднялся на нужный этаж. Позвонил. И обрадованно, все равно как после длительной разлуки, услышал за дверью знакомый рассудительный голосок:

— Это, наверно, за мной.

— За кем же еще, беглец ты этакий! — не утерпел, крикнул Виктор еще с лестницы.

Хозяева приглашали его зайти выпить чайку, но он отказался, пошутив: «Мне еще жену разыскивать надо». Сына же, когда вышли во двор, спросил строго:

— Ты что это так поздно гуляешь?

— А вы? — не растерялся парнишка.

— Мы… работаем, — сказал, слегка запнувшись, Виктор.

— Да, работаете. А когда рабочий день кончается?

Виктор глянул на сына, готовясь отчитать его, и вдруг увидел, что тот уже дорос до его плеча и шагает рядом широким отцовским шагом, как равный. С ним, наверно, полагается разговаривать уже как со взрослым, как с равноправным членом семьи.

— Ладно, поговорим дома, — сказал Виктор. И подчеркнуто равнодушно спросил: — Где мать-то?

— Да с этой Таисой где-то бегает…

Глава 16

Тоня знала, и другие тоже говорили, что белый халат идет ей, и потому содержала его в образцово-показательном состоянии (первое время даже брала домой подкрахмаливать) и надевала его всегда с удовольствием. В меру затягивала поясок. Конечно, не настолько туго и фасонисто, как это делают некоторые молоденькие сестрички, но все же достаточно плотненько, чтобы талия не маскировалась, не терялась где-то там в складках. «Пока она есть, ее не скрывают», — говаривала на сей счет старейшая и мудрейшая Марья Васильевна.

Собственно, с облачения в белый халат и начиналась Тонина служба.

Самое первое с утра дело — капельницы тяжелым больным. Это работа серьезная и безотлагательная. Медлить нельзя, суетиться не положено: готовься внимательно, а беги в палату быстро. Там ждут тебя с ночи. Некоторые так и живут со своей внутренней болью, слушают ее в себе и надеются на тебя: вот придет Тоня — и станет полегче. Вот она уже по коридору бежит…

После капельниц — внутривенные вливания. Это уже поспокойнее. Сердечные «коктейли» вводятся в вену медленно, так что здесь даже полезно занять больного разговорами, чтобы он не следил за твоими приготовлениями, особенно за иглой, не напрягался и не пугался. Лучше пусть отвечает на твои вопросы: как спалось, как вообще самочувствие, как проходит лечение? Ну а дальше можно и подбодрить. Видите, мол, как все хорошо! У нас теперь хорошо лечат, и это ваше временное болезненное состояние обязательно снимут — не с такими справлялись. Не пройдет и недели, как вам выдадут пижаму, будете холить, но пока что надо пособлюдать режим. Здоровье — вещь не покупная… Ну, вот и все, можете разжать кулачок, операция окончена. Согните руку в локте и спокойненько поспите. Сон — второе лекарство…

От одного к другому, от другого к третьему. Одного развлечет и отвлечет разговорами, другой сам торопится поделиться какими-то своими мыслями или новостями, — и какие только темы тут не поднимаются! Читают они здесь много, служили в разных краях и даже за границей, узнали и повидали всего достаточно, так что знай слушай. А те, что постарше, отставники и запасники, еще и войну любят вспоминать — не специально, а так, к случаю и в назидание, чтобы ее не забывали. Есть еще такие, которые все время шутить стараются, особенно когда дело на поправку пойдет. И вот что любопытно: через эти шутки, бывает, узнаешь человека лучше, чем через серьезные разговоры. Тут сразу видно, какой он — умный или глупый, скромный или нахальный. Умный, он и пошутит с умом, а дуб какой-нибудь такое ляпнет, что после него хоть к лору беги — уши промывать.

Особенно любит балаболить десятая палата, которую на отделении называют «молодежной» или «общагой». В ней стоят восемь коек, и лежат на них еще нестарые, до сорока лет, офицеры, которые впервые узнали сердечные боли или сорвались в предынфарктное состояние. Они довольно быстро после приступов оживают, но врачи для большей надежности задерживают их еще на недельку, и в десятой почти не перестают зубоскалить, разыгрывать друг друга, зазывают в палату сестричек и их тоже втягивают в свое балагурство, приглашают присесть — дескать, надо побеседовать на медицинские темы, а там, глядишь, какой-нибудь смельчак и руку к тебе протянет.

Больные мужчины — дети, выздоравливающие — уже озорники.

В первое время Тоня просто боялась десятой палаты, этой «запасной валидольной команды», как называли себя здешние больные. Была слишком ненаходчивой, не умела отшучиваться. Но в конце концов от них же и научилась. Как только слишком развеселятся — «А ну-ка, потише, молодежь! А то попрошу начальника, чтобы сообщил в часть о вашем легкомысленном поведении во время лечения… Ну что — «Тоня-Тонечка»? Я уже больше тридцати лет Тоня-Тонечка… Нет, не меньше, и не надо ко мне подлизываться, и женихов мне ни молодых, ни старых не требуется — у меня муж не хуже вас… Не генерал и не профессор, просто хороший муж, а это немаленькое звание… Желаю всем вам стать генералами на службе и дома — и будьте здоровы, живите богато!..»

Из этой палаты выходишь как из боя, но, в общем-то, не сердитой. Редко когда разозлят здесь, чаще все-таки развеселят, позабавят, как-нибудь ненароком похвалят, пусть и без особой обходительности. Мужики, одним словом. И не очень-то ласковая у них профессия, если разобраться; не на забавах они «зарабатывают» свои предынфарктные состояния. Все время они там у себя с солдатами, с ответственной техникой, то на тренировках, то на выездах — хоть в дождь, хоть в снег… Ну а тут, после того как беда миновала, охота им и поболтать и потрепаться, вроде как на особых маневрах, когда «условный противник» у них — женщина. Побед не видно, зато и потерь нету. А время идет, служба тоже. И ясно, что безделье такое долго у них не продлится, да и не любят они тут задерживаться, если честно сказать. Как дойдет дело до выписки — все равно как по тревоге срываются. Моментально бегут к канцелярской сестре за документами, потом — в раздевалку, переобмундировываться в свою военную одежду, и: «Прощайте, девочки, дай бог не встречаться!» Так здесь все прощаются, и никто ни на кого не в обиде. Действительно, лучше здесь не встречаться!

Только не от нас это зависит. И чаще бывает так, что после первого раза человек попадает сюда снова — через год ли, через пять. Как говорится — приведет сердце. По собственной-то воле сюда редко кто заявляется.

А если заявляется, так это уже событие…

Управившись с капельницами и уколами, Тоня быстренько побежала к себе, в процедурный кабинет, принимать аптеку. И чуть не столкнулась на лестничной площадке, что делит отделение на две части, с очень знакомым офицером в накинутом поверх формы халате и с цветами в руках. Невольно приостановилась.

— Не узнаете? — спросил офицер.

Фамилию его она почему-то не могла сразу вспомнить, и он, чтобы облегчить ей припоминание, представился:

— Майор Щипахин.

— Ну конечно — майор Щипахин! — как будто подтвердила Тоня. И добавила: — Мы тут недавно вас вспоминали.

— Это по какому же поводу? — слегка насторожился майор.

— Да так просто… — увильнула Тоня. Потому что вспоминали майора вскоре после похорон инженер-полковника Стигматова, когда приходила за свидетельством о смерти его жена, пронзительно красивая в своем строгом трауре. Тогда-то и переворошили сестрички всю эту историю с переселением майора-ракетчика в другую палату.

Майор все же догадался и сказал:

— Да, прославились мы тогда.

— Чего не бывает в жизни! — проговорила Тоня. — Главное — как здоровье у вас?

— Как говорится — тьфу-тьфу, чтоб не сглазить!

— Вот видите, как мы лечить умеем!

— А моего соседа тогдашнего… Ну, полковника этого… тоже хорошо подлечили?

— Он умер.

Майор нахмурился, сжал губы, покивал головой.

— Отмучился, значит.

Оба помолчали. Майор явно неловко чувствовал себя с цветами. Наконец он не стал тянуть со своим главным вопросом:

— Ну, а как же вдова его?

— Живет как-то.

— Я вот о чем хочу попросить вас, Тоня, — напористо заговорил майор. — Вы сейчас пойдете… Только избавьте меня, пожалуйста, от этого… предрассудка, — протянул он цветы.

— Кому передать? — спросила Тоня.

— Поставьте где-нибудь у себя… А сейчас сходите, пожалуйста, к канцелярской сестре и узнайте адрес полковника… Вы понимаете?

— Яснее ясного.

— Действуйте!

— Какой быстрый.

— Это профессиональная черта, — улыбнулся майор. — Быстрота и точность — закон ракетных войск.

— Похороны были совсем недавно, — напомнила Тоня.

— Тонечка, у меня нет выбора и нет времени, поймите вы меня! В Ленинграде я случайно и ненадолго, когда еще удастся приехать — не знаю, а повидать ее должен. Хотите осуждайте, хотите ругайте, но я тут сам себе не хозяин. Пробовал не думать, не вспоминать — не вышло… Так что прошу вас, Тоня, — действуйте!

Он даже подтолкнул ее слегка в плечо, чтобы не медлила и не раздумывала. А Тоня все еще раздумывала: хорошо ли помогать человеку, когда он в таком горячечном состоянии, и вообще в таких вот делах?

— Хотите, я на колени стану? — видя ее нерешительность, продолжал ракетчик свою атаку. — Я мог бы и сам, но вы же знаете вашу Лидочку-язвочку. Вам она скорей скажет.

— Да ладно, схожу, — согласилась Тоня. — Только слишком вы как-то опрометью, наскоком — и тогда, и теперь. Можно ли так?

— Теперь она женщина свободная. Теперь все по-другому.

— А он-то с ней не был счастлив.

— Не хотел, так и не был.

Тоня покачала осудительно головой и направилась в ординаторскую, где у канцелярской сестры был свой уголок со столиком и шкафом. Как работник Лидочка-язвочка была незаменима: ни задержек в оформлении, ни ошибок в документах у нее не бывает. Но вот сверх того, что ей положено делать, — не ждите! Бывает, сидит совсем без дела, книжку читает, а другие сестры зашиваются (особенно в плохую погоду, когда много тяжелых больных), ну, и попросят ее, к примеру, за срочным анализом сбегать или еще как помочь. Лидочка, не поднимая глаз от книги, вразумительно скажет: «Это не моя обязанность». — «Да не потому что обязанность, тебя как человека просят». Она и тут найдет что сказать: «Каждый человек обязан со своим делом справляться сам». Вот и весь разговор.

Лидочка оказалась на месте, и Тоня, чтобы сразу задобрить ее, преподнесла ей цветы.

— День рождения у меня летом, — сказала Лидочка, не спеша принимать букет.

И Тоня, несколько оторопев, сказала о просьбе майора.

— А ты знаешь, что он семейный, этот майор? — чуть сощурилась Лидочка. — Ну вот, не знаешь. А я все знаю и не собираюсь ему способствовать.

— Но он ждет, — растерянно проговорила Тоня. — Как я вернусь к нему?

— Скажи, что история болезни умершего сдана в архив. И это будет чистая правда.

— И у тебя нигде не осталось этого адреса?

— Может, и остался, да не для него.

— А может, этой вдове-то… судьба? Она такая красивая.

— Красивая не пропадет…

Так она разговаривали — женщина и девчонка — раздумчиво и безуспешно, пока не вошел к ним сам нетерпеливый ракетчик. И он сумел-таки сломить сопротивление Лидочки, и Тоня только об одном успела сказать ему вдогонку: «Поберегите все-таки свое сердце!» Потом она ушла наконец к себе и стала там расставлять в свои чистые стеклянные шкафы принесенные девушкой-практиканткой лекарства, распределяя их по полочкам: «Наружные», «Внутренние», «Для инъекций»… Чего-то ей опять недодали — придется завтра выпрашивать или ругаться, чего-то совсем не прислали, так что надо сразу доложить начальству, пусть не назначают такого лекарства, которого нет, или пусть «выбивают» его сами. С больными объясняться трудно. Они, правда, тоже понятливые, знают, что такое дефицит, но есть и настырные и даже злые, а на них самих сердиться нельзя, потому что это у них от болезни. А у некоторых еще и оттого, что совсем недавно были они большими начальниками и все перед ними становились по стойке «смирно», все, что ни скажут они, выполнялось без разговорчиков, а тут вот и силы нету, и власть кончилась, и неизвестно, что завтра будет… Простому-то человеку, наверно, и болеть легче, и помирать не так обидно…

Домой Тоня уходила с цветами, поскольку Лидочка-язвочка заявила: «Не мне они были поднесены!» Наверно, и Тоне не стоило брать их домой, можно бы оставить у сестер на посту, а еще лучше — на тумбочке у какого-нибудь неленинградского больного, которого никто не навещает, да вот не догадалась. Или жадность одолела, что еще хуже недогадливости.

Как бывшая деревенская, Тоня долго оставалась равнодушной к цветам. Велика невидаль! Таким подарком не полакомишься и на себя его не наденешь, — рассуждает практичный деревенский народ. А вот городские женщины, как заметила Тоня, радуются каждому, даже плохонькому цветочку. Это оттого, думала она вначале, что за цветы здесь надо платить денежку, но потом увидела, что цветы для здешних женщин — все равно как почетная грамота перед праздником. Наконец сделала и такое открытие: когда приходишь домой с цветами, в квартире от них становится веселее и светлее, как от солнца. Приносишь с собой погожий день… Виктор в первый раз, увидев ее с цветами, удивился: «Что это, праздник у нас сегодня или ты приз по скоростным уколам выиграла?» Пришлось рассказать, что жена одного больного преподнесла. Екатерина Гавриловна усомнилась: «Цветы-то, по-моему, больным приносят — не сестрам». Сказала и слегка поджала губы. Но Виктор, спасибо ему, заступился: «Мама, не будь ревнивой и не учи этому своего единственного сына. Женщина ведь не может от цветов отказаться…»

Вот и сегодня так получилось, что не смогла.

Погода была холодная, ветреная. Тоня шла пешком и уже представляла себе, как войдет с такого холода в свою теплую квартиру и сразу вся согреется и обрадуется. Там ее уже должен поджидать Андрюшка, потом придет с работы Виктор, и они будут все вместе ужинать, смотреть телевизор, о чем-то друг другу рассказывать, во всем этом, наверно, и заключается семейное счастье. То есть когда в доме все спокойно и тихо, нет никакой беды и нужды (а если были беды, так прошли) и когда в тебе самой тоже все благополучно и тихо.

Она уже не могла бы вспомнить, когда в ней зародилась эта потребность — чтобы был свой дом, своя семья, домашнее тепло и уют. Может, все это живет в каждой женщине от рождения, а может, и в каждом человеке, еще в самом-самом начале, закладывается такой магнитик, который отовсюду тянет его к дому, сперва к родительскому, затем — к своему собственному. Ведь только тогда ты и чувствуешь полноту жизни, когда есть у тебя — близко ли, далеко ли — свой дом, своя семья. «Человек без семьи — это полчеловека», — говаривала Екатерина Гавриловна, и она знала, что говорила!

За своими думами и мимолетными ощущениями Тоня и не заметила, как подошла к своему подъезду. И вдруг услышала прямо над ухом — испугалась даже! — голос своей соседки:

— До чего же приятно, когда женщина возвращается домой с цветами!

Таисия оказалась совсем рядом, за спиной, как будто подкралась к ней.

— Хотите — поделюсь? — даже обрадовалась Тоня. Во-первых, ей было бы приятно доставить удовольствие Таисии, во-вторых, сегодняшние цветы как-то не по душе пришлись, так что, если от них избавиться, будет только хорошо. — В самом деле, — продолжала она, — здесь много, на двоих хватит.

— А ты знаешь, есть мысль! — вспомнила Таисия нечто важное. — Мы поедем с цветами в гости.

— Мне домой надо, Таисия Агаповна, — хотя и не очень решительно, отказалась Тоня.

— Всем надо домой, но всем надо и отдыхать, развлекаться, ездить в гости, — наступала Таисия. — Короче: звонила моя Юлия Цезаревна и приглашала приезжать — есть в чем покопаться. А я еще раньше ей говорила, что прихвачу с собой лучшую подругу, то есть тебя.

— Ой, напрасно! — тихонько вскрикнула Тоня.

— Поклялась за тебя чуть ли не на крови, — продолжала Таисия. — Так что собирайся, захвати денежку, если есть дома, — и в путь! Познакомишься с женщиной совершенно особенной.

— Особенная-то у меня уже есть, — улыбнулась Тоня, все еще не зная, как ей быть.

— Ну что ты, Тонечка, какая там я особенная! — возразила слегка польщенная Таисия. — Куда мне до нее! Я перед ней сижу, как послушная школьница, с открытым ротиком и ловлю каждое словечко. В ней пропадает, если хочешь знать, проповедница и артистка, во всяком случае — фокусник-иллюзионист. Сдерет с тебя три шкуры — и скажет: «Я несу людям тепло и радость». И мы, дурочки, только поддакиваем: «Юлечка Борисовна, вы прелесть! Юлечка Борисовна, что мы без вас?» Она сидит и слушает. Одна группа уходит, другая приходит — по расписанию.

— Она, что же, нигде не работает?

— Числится надомницей в каком-то ателье, делает цветочки из шелка, а в основном спекулирует. На работу, говорит, я не могу ездить, в автобусах и трамваях весь мой импорт изотрется и потеряет товарный вид. Одевается она так: выберет из своих складов что поинтересней, пять-шесть раз наденет, «снимет сливки» — и нам, дурам, перепродаст. А сама опять в новом… Но ты не волнуйся, мы получим с этикеточкой.

— Я все-таки боюсь, — поежилась Тоня.

— Мне тоже страшно бывает, — призналась Таисия. — А все равно иду. Иду на грозу!.. И знаешь, уже тянет к ней, стервочке. Думаю, вдруг отломится какая-нибудь новинка сезона. А может, она и в самом деле колдовство какое знает. Цыганка же! Правда, ее тут тоже не поймешь: сегодня цыганка, завтра испанка. То ли по батюшке, то ли по матушке, — расхохоталась Таисия.

— Сцыганами поосторожнее надо, Таисия Агаповна, — предупредила Тоня, вспомнив деревенские рассказы о ворожбе и загадочных пропажах.

— Тут другое, Тонечка. Она не из тех, что на улицах нас подлавливают да по квартирам шмыгают, — к этой сами бежим-спотыкаемся. У нее до-ом! — Таисия даже руку к щеке приложила, не находя слов. — Уникальный хрусталь, картины, старинное серебро, белая мебель. Не квартира — дворец! И ко всему — молодой любовник! Это сейчас тоже модно…

И не хотела Тоня, и действительно боязно было, и не знала, что скажет потом Виктору (неужели соврать придется?), а все же — была не была! — поехала с Таисией к этой необыкновенной Юлии, и по дороге опять узнавала о ней новое и новое, не только странное, но и страшноватое.

Глава 17

«Хорошо, когда утром хочется идти на работу, а вечером идти домой». Вчера Виктор вспомнил эти слова Назыма Хикмета и дважды повторил их Тоне, когда она вернулась. Дважды потому, что с первого раза она не захотела понять намека, и пришлось при повторении сделать нажим на слове «хочется». Теперь она согласилась с ним и похвалила Хикмета: «Смотри-ка, турок, а сказал в точку». И пришлось Виктору спросить ее прямо, где они с этой Голубой Таисией могли так долго ходить, магазины ведь закрываются в восемь. «Знаешь, устроили маленький бабий загул», — ответила Тоня.

Чувствовал: чего-то недоговаривает его безупречная Тоня, однако и сам он побывал в тот день в своеобразном «загуле», о котором, пожалуй, не все до конца рассказал бы, если бы его спросили. Наверно, поэтому ничего не стал больше выяснять, только пожаловался: «Прихожу домой — никого. Еле сына разыскал». — «Ох, какой становится наш Андрей Пенициллинович! — осудила Тоня сына, у которого это домашнее прозвище сохранилось с болезненного детства. — Обещал, как всегда, встретить папу и ужин показать, а сам тоже забегался…» Вслед за тем она начала, как старинный коробейник, извлекать из сумки покупки: Виктору — красная, хорошего спокойного тона рубашка, Андрюшке — джинсы со львом на кармане, себе — кофта. Начались примерки и взаимные осмотры друг друга, все всем подошло и понравилось — и наступило семейное благоденствие.

Спать легли поздно, уставшие, и никаких дальнейших разговоров, как и «ночных шептаний», в ту ночь не было.

А утром Виктор в положенный час вошел в цех, в свой второй дом. Привычно переоделся в спецовку, оглядел свой новый верстак, пока что единственный такой на участке. Широкая, просторная доска со светло-серым покрытием из твердой пластмассы, аккуратные полочки с бортиками — для мелких деталей, несколько шкафчиков, и в одном из них — вертушка для инструментов. Повернешь ее — и под руками окажется отделение с напильниками и отвертками, еще поворот — и перед тобой ключи, молоточки, плоскогубцы, в третьем — сверлышки, паста, наждак, разные собственные приспособления для работы в труднодоступных местах. Вертушка эта — придумка самого Виктора, а весь верстак называется «верстаком Журавлева — Шувалова».

Главным закоперщиком в этом деле был, конечно, Алексей Степанович Журавлев, добрый, приветливый старик из заводского КБ. Как-то он пригляделся к верстаку Виктора и сказал: «Это же древность! Типичный примитив, прорвавшийся из прошлого века в эпоху НТР». И тут же сложилась «рабочая группа» по модернизации верстака. Не прошло и двух лет, как привезли в цех этот первый экземпляр и поставили Виктору.

Главный соавтор ушел тем временем на пенсию. Уехал, говорят, в деревню, разводит пчел и «дышит природой».

Вместо него стал приходить в цех новый конструктор регуляторов — современный парень в затемненных больших очках, в модном клетчатом пиджаке и в смешных ботиночках на высоком каблуке. Его уже прозвали на участке «интуристом». Прозвали за пиджак и каблуки, но чувствовалась в нем и какая-то отстраненность, нежелание сближаться со сборщиками. Алексей Степанович, бывало, обязательно спросит, удобно ли собирать его агрегат, посоветуется, как и что можно улучшить, и даже сам возьмется что-нибудь подгонять да подшлифовывать. А этот — нет! Виктор уже слегка поцапался с ним — из-за головки штока. Виктор был уверен, что на ней достаточно одного конуса, а токаря точат два, бьются над сотками, потом еще сборщики убиваются, подгоняя этот двойной конус к отверстию — и ради чего?.. Когда Виктор высказал это новому конструктору, тот посмотрел на него сквозь свои сумеречные очки и сказал: «Давайте не будем лезть в чужие заботы. Вам даны свои, мне — свои». — «Мы-то привыкли считать, что они у нас общие», — не мог смолчать Виктор. «Вы-то так, а мы-то вот этак», — ответил «интурист», и Виктор не стал больше с ним разговаривать. Сказал насчет конусов технологу — пусть он доказывает этому типу.

Сегодня Виктор заканчивал сборку того самого регулятора, о котором и состоялся позавчера сей памятный разговор. Работы оставалось немного, и можно было еще до конца смены начать новый агрегат. Главное тут — хорошо, в темпе, с доброй рабочей охоткой приступить к делу с утра. Тогда наверняка успеешь за первую половину смены сделать большую часть дневной работы, а отсюда и набегают к концу месяца дополнительные проценты.

Работа пошла, но воспоминание о неприятном разговоре не отставало. Сколько-то времени Виктор вел с новым конструктором заочный диалог. Приводил в пример Алексея Степановича. По праву старшего (Виктор был, наверное, лет на пять старше «интуриста») советовал вообще быть помягче с людьми, не задираться со сборщиками, а то ведь жизнь быстро обламывает рога. Профессия конструктора, конечно, уважаемая, но даже самый отличный чертеж — еще не машина. Чтобы стать машиной, он должен сперва перевоплотиться в железо. В то самое, с которым мы имеем дело всю свою жизнь и в котором понимаем, стало быть, чуть больше тех, кто знает только бумагу, тушь и рейсфедер…

Шла работа, и продолжался диалог, не мешая работе и становясь все более спокойным, взаимно уважительным. И в какой-то момент Виктору послышались в собственном «голосе» вроде бы нотки зависти к этому парню: дескать, вот он нахамил слегка и ушел, а ты тут тыркайся… Это было уже забавно. Быть на него похожим и так вести себя, как он вел, Виктору ни за что не хотелось бы. Занять его место — об этом нечего и говорить. Видно, не было такого желания раньше, если до сих пор не занял. И не стремился уйти со своего. Наоборот — гордился и говорил высокие слова о рабочем простом человеке… Только, по-видимому, не такая она простая и однозначная, эта жизнь простого человека. Ему, простому, вдруг да и захочется чего-нибудь посложнее, и он вдруг потянется к чему-то такому, чем живут инженеры и другие интеллигенты, и увидится там жизнь несколько иная, не столь однообразная, более «свободная» и творческая. Пусть всего лишь на одну минутку такое покажется, промелькнет в сознании, пусть даже совершенно не задержится в нем, но все-таки промелькнет, обнаружит себя, заставит о чем-то неясно задуматься, а возможно, и загрустить, о чем-то несбывшемся пожалеть.

Все может быть, все случается и в самой простой человеческой жизни.

И еще вспомнилось вчерашнее. Шли они вместе с Сухаренковым к трамвайной остановке, и Сухаренков говорил: «Уйдешь ты, тезка, от верстака, попомни мое слово — уйдешь! Не может быть, чтобы человек зазря, за здорово живешь вечерний техникум кончал, три года сверхурочно учился. Станешь мастером и начнешь командовать». — «Брось, Сухарик! Кто сейчас кем-то командует!» — вроде как возразил Виктор, не возражая по существу. «А ты будешь!» — продолжал предсказывать хмельной приятель. — Ты и сейчас нам указываешь: это надо делать, это не надо. Пить нельзя, курить вредно…»

Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.

Может быть, и другие так же о нем думают?..

В обед Виктор решил зайти за Сухаренковым, чтобы вместе посидеть за столом и, если что-то со вчерашнего дня осталось недосказанным, досказать. С ним, оказывается, можно не только о вреде алкоголя толковать. Вдруг что-нибудь изречет для прояснения вопроса.

На рабочем месте Сухаренкова уже не было — наверно, побежал, бедолага, первым, чтобы поскорей выпить свой кефир. Будет глотать прямо из бутылки, двигая кадыком, как насосом, жадно и с наслаждением. Будет объяснять: «После водки — это первейший напиток!»

Но не было видно Сухаренкова и в столовой, хотя заметить его легко: над всеми длинными и короткими пролетарскими прическами светилась бы его полуседая артистическая грива.

Виктор подошел к старику Волобуеву.

— Где это ваш сосед, дядя Толя?

— Не вышел обалдуй на работу, — и осуждая, и жалея обалдуя, ответил старик. И заодно посоветовал: — Взялись бы вы за него, дружки-приятели. Пропадает мужик ни за что.

— Вчера я как раз и пробовал, — усмехнулся Виктор.

А прогул Сухаренкова никого особенно не удивил: была же получка!. До прогулов у него раньше не доходило, но тут, видать, перебрал и не может очухаться. Только бы не в вытрезвителе пробудился — там теперь дорого берут за ночлег, дороже, чем в гостиницах международного класса.

К концу дня стало известно, что вчера Сухаренков в нетрезвом виде попал под машину и лежит теперь в больнице.

Время шуток сразу кончилось…

Не дожидаясь звонка, Виктор пошел к председательнице цехового комитета — узнать адрес больницы. Цехкомша, она же кладовщица, все знала. Поняв, что Виктор собирается навестить приятеля, она стала просить:

— Слушай, возьми у меня два рубля и купи чего-нибудь для этого дурачка.

— Что, у меня своих нету? — обиделся Виктор.

— Да это же от месткома, пойми! Мы всегда, когда кого-нибудь посещаем… Хотя он, правда, в нетрезвом виде, может, ему и не полагается. Как ты думаешь?

— Ну, деятель! — не стал Виктор ждать, пока она все выскажет.

В больнице ему пришлось долго уговаривать тамошних «деятелей», которые, к сожалению, были во всем правы. И время не то, и день не впускной. «Случай, конечно, особенный, — согласились они с Виктором, — но у нас других и не бывает…» В конце концов ему все же выдали халат и впустили в палату.

Сухаренков лежал на высокой кровати, весь забинтованный и загипсованный, только лицо оставалось открытым. Увидав Виктора, он попытался улыбнуться, но лучше бы, пожалуй, и не пытался: это получилось у него как-то неумело и очень печально. Не улыбка, а жалоба.

— Вот такой итог, тезка, — проговорил он. — Перелом ключицы, ушиб головы и какие-то там еще мелочи.

— Как же ты так, Витя?

— А не помню — вот как! Видимо, отключился.

— Но ты ведь не много выпил.

— По дороге добавил. Недобрал, понимаешь, до нормы. А норма-то, видать, все сокращается…

— Надо было мне до дому тебя…

— А! Если человек сам не захотел, никто его не спасет.

— Плохо тебе?

Сухаренков не ответил и отвел в сторону вмиг повлажневшие глаза. Виктору стало так жаль его, словно это лежал перед ним родной, кровный брат и ждал от него помощи. А он ничем не мог ни помочь, ни порадовать его. Даже в магазин забыл зайти, хотя бы килограмм апельсинов купить. Цехкомша в своей откровенно формальной заботе оказалась в итоге более внимательной, чем он.

— Ты прости, что я тебе ничего не прихватил, — извинился Виктор. — Цехкомша предлагала там…

— Ерунда! Ничего мне сейчас не хочется. А потом жена скоро подойдет… — Сухаренков прикрыл глаза и спросил: — Как ты думаешь, оплатят мне больничный лист? Тут у них во всех бумагах записано: «В нетрезвом виде», а таких не поощряют.

— Ты об этом не думай. Если что — поможем.

— Только ты никому не рассказывай, что тоже со мной был, а то начнут, знаешь… А мне, кажется, надо действительно завязывать с этим делом. Морским узлом.

— Хорошо бы, Витя!

— Если память отключается, так куда еще? Я даже не помню, какая она была — грузовая или легковая. В бумагах значится автобус… Шофера могут осудить.

— ГАИ разберется.

— Я еще за зрение свое боюсь. Помнишь, я рассказывал, как после войны болел?

— То, что было в детстве, там и остается, — уверенно заявил Виктор. И для большей убедительности добавил: — Так же как детские болезни.

— А почему такие головные боли? — спросил-пожаловался Сухаренков.

— От этой болезни я тебя потом вылечу, если они здесь не справятся, — опять с уверенностью пообещал Виктор. — В лесу поживешь недельку-другую, и все как рукой снимет. У меня есть знакомый егерь, так что все проще простого.

— Я залив больше люблю.

— Можно и на залив. Или на озеро, к тому же егерю. Захотим, так и с семьями выезд организуем. Рыбачить будем…

— Рыбалка — это опять выпивка, — улыбнулся-пожаловался Сухаренков. — Я как-то ездил, меня свояк приглашал. Сперва я отказался — не умею, то да се. А он смеется: «Чего там уметь-то? Наливай да пей, наливай да пей…»

Из дому Виктор позвонил Петру Гринько и рассказал ему обо всем, что увидел и услышал в больнице. Тот выслушал и проговорил:

— Да, проморгали мы его. Мы с тобой — в первую очередь.

Виктор не поддакнул и не возразил, да тут, собственно, и нечего было возражать. Оба они помолчали, находясь в немалом отдалении, но хорошо чувствуя друг друга, как если бы стояли рядом.

— Вообще-то, он сам слишком… — начал было Виктор, но продолжать не стал.

— Сам по себе всякий слабоват бывает, — отозвался Гринько. — Не будь рядом другого, так и ты, и я…

— Я — нет! — решительно возразил Виктор, подумав, что речь тут может быть только о пьянке.

Потом, когда Гринько повесил трубку, Виктор уже по-иному осмыслил последние его слова и долго сидел рядом с телефоном. Тоня даже спросила:

— Ты ждешь какого-нибудь звонка?

Никакого звонка он не ждал, все было выяснено, со всеми, с кем надо, он уже встретился или переговорил. Однако было и такое ощущение, что он действительно ждал чего-то.

Он пробовал и читать, и садился к телевизору, но в этот вечер ни книга, ни телеспектакль из заводской жизни его не увлекли и не отвлекли. Перед телевизором он даже так, с раздражением, подумал: заводская жизнь вообще не подходит для драмы. На работе должна быть работа, то есть ритм, согласованность, точность — и ничего больше. Когда на экране кто-то говорит: «У нас же производство, а на производстве не бывает без трудностей, без срывов», он явно путает два различных понятия: настоящее производство и то, что в народе называют шарашкиной конторой. В шарашкиной могут быть и неполадки, и неорганизованность, и ЧП, и любые крайности, и тоска — тоже. Но это же шарашка…

Он был раздражителен, неприветлив и с домашними, которые ни в чем перед ним не провинились, причем сам замечал, чувствовал это, понимал, что не прав и неприятен, и все равно не мог сдержаться. Может быть, поэтому рано лег спать. Но заснуть не мог. Тоня пыталась разговорить его, и опять он понимал, что надо бы ему отозваться, что ему самому от этого стало бы легче, однако угрюмо отмалчивался.

Ночью он несколько раз просыпался и уже хотел бы поговорить, но Тоня по обыкновению крепко и сладко спала, и он не стал будить ее.

Где-то в середине ночи или перед рассветом ему приснился удивительно отчетливый и даже «разумный» сон…

Глава 18

РЕГУЛЯТОР ЖИЗНИ
Было какое-то большое собрание или конференция, многолюдная и говорливая. К трибуне стояли в очередь и не пускали тех, кто хотел прорваться первым. Все что-то критиковали, предлагали, требовали. О производстве тоже говорили — знакомо и толково.

Дали слово и Виктору.

Он поднялся на трибуну спокойно и уверенно, как будто не в первый раз выступал на таких форумах. Слегка удивили его только размеры трибуны — чуть ли не в половину сцены, но это, в конце концов, не его дело — может быть, теперь так и полагается. Достал из бокового кармана пиджака заготовленный заранее, вместе с Петром Гринько, текст выступления, неторопливо, не позволяя себе суетиться, начал разворачивать многократно сложенную бумагу. Лист оказался тоже большим, и тут Виктор догадался, почему здесь такая широкая трибуна. «Товарищи!» — произнес он, пока суд да дело, чтобы не держать зал в длительном ожидании… а сам все продолжал разворачивать бумагу. «Товарищи!» — повторил он еще раз и замер в полном изумлении: перед ним, на большом этом листе, были не строчки, не буквы, а линии, кружочки, прямоугольники. Словом, рабочий чертеж. В углу, на фирменном штампе КБ, выделялось название агрегата — «Регулятор жизни»…

Виктор понимал, что должен уже говорить, что все эти люди, тысячи людей ждут от него дельных мыслей, но все в один момент перезабыл. Не будь этого чертежа, от которого, как в полете, захватило дыхание, он, конечно, овладел бы собой, вспомнил бы, о чем рассуждали они с Гринько, когда готовили текст, начал бы, что называется, своими словами, а там уж как-нибудь вытянул бы. Пусть не так гладко, как по бумажке, но это бывает даже лучше, естественнее. Даже аплодисменты мог бы заработать. Если бы не чертеж!

Виктор никогда не собирал и не видел такого регулятора — это уж точно! А его назначение вообще ошеломляло. Может быть, человечество веками мечтало о таком механизме — и вот он перед тобой! Разве можно тут отвлекаться? Надо предельно мобилизоваться, вникнуть…

Во сне иногда наступает такое просветление, когда ты начинаешь понимать: это сон! Виктор здесь тоже почувствовал, что все это происходит с ним во сне и что он может вот-вот пробудиться. И он стал еще внимательнее, въедливее разглядывать чертеж. Никакого предмета из сновидения вынести в реальную жизнь невозможно, также и этот чертеж, но вот понять принцип действия агрегата и накрепко запомнить, наверно, можно. А проснувшись — восстановить. Надо только напрячь все внимание.

Чтобы успокоить зал, Виктор поднял руку, — мол, одну минутку, товарищи! — и его поняли. Догадались, что не от растерянности или неподготовленности задерживается оратор со своим выступлением, а по какой-то другой, серьезной причине. Затем он повернулся к столу президиума, где его, должно быть, особенно сердито осуждали или переживали за него. И тут он увидел между столом президиума и своей трибуной небольшую цеховую тележку с набором деталей. Сообразил, что детали — для этого регулятора.

Все его терзания кончились разом!

Он отодвинул чертеж на край трибуны-верстака и начал быстро, хотя и осмотрительно, как, к примеру, на конкурсе по профессии, собирать хитроумный агрегат, в конструкцию которого была заложена на редкость простая идея. Можно было только дивиться, что это раньше никому не пришло в голову Ну прямо как дважды два.

Теперь важнее всего было это: собрать! Тогда наверняка и запомнишь. Вообще, когда образец переведен в металл — это уже надежно и прочно.

В зале раздались аплодисменты: его и поняли, и одобрили. Люди терпеливо и с надеждой наблюдали за его работой. Если и раньше они не проявляли нетерпения, то теперь и вовсе притихли, как перед экраном или перед картиной в музее. Люди, казалось, не только наблюдали его работу, но и читали его мысли, осознавая, какой момент они здесь все переживают. Никто ничего не говорил, но по залу проносились не то ветры, не то волны, не то шепоты: «Регулятор жизни… Регулятор жизни…».

Между тем Виктор продолжал свое: деталь к детали, узел к узлу. Тут уже вроде бы и не оставалось ничего волшебного и необычного, начиналась самая реальная повседневность. Виде́ние постепенно затуманивалось и заканчивалось. Продолжалась простая работа…

Однако перед тем как всему здесь окончательно потухнуть и завершиться, в зале все сильно и ярко высветилось. Начали разгораться направленные на сцену юпитеры. Виктор глянул мимолетно в зал и увидел там множество знакомых. Еще больше было незнакомых, чужих, но всех там что-то очень крепко связывало и объединяло, они сидели плотно и дружественно, держали в руках, как на стадионе, разные плакаты и транспаранты: «Мо-ло-дец!», «Витя, давай!», «Мы с тобой, Витя!» Там сидели рядом молодые мать Виктора и отец — бородатый, довольный…

И опять Виктор продолжал сборку, подумав, что его регулятор начинает уже действовать в жизни.

Высветилась светлая шевелюра Сухаренкова. Он сидел почему-то с Тоней, но разговаривал с чужим, неясным, смутным человеком, который вертелся перед ним, временами словно бы плавая в воздухе. «Что это за тип там вертится?» — спросил Виктор Сухаренкова.

Сухаренков только поморщился, а смутный тип — вот он уже рядом с трибуной. Стал сбоку, ухмыляется, кривляется и незаметно тянет к себе чертеж…

«Эй ты! — прикрикнул Виктор. — Не трожь!»

Смутный отступил, стушевался, исчез. Но откуда-то из-за спины начал нашептывать: «Ты мне продай его, я тебе много денег дам». Виктор отмахнулся. Тогда смутный с другой стороны объявился. «Да кто ты такой, черт возьми?» — рассердился Виктор. «Эй-Ты», — ухмыльнулась перед ним рожица смутного. Виктор замахнулся ключом. Смутный отскочил… А в это время на Виктора навели юпитеры, нацелили телекамеру с темным, как ствол орудия, раструбом, и он проснулся.

В окно спальни вошло солнце.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава 19

— Подсудимый, перед тем как предоставить вам последнее слово, я хотел бы задать вам несколько необязательных вопросов. Вы можете не отвечать на них, но если согласитесь, то, пожалуйста, отвечайте искренне. Вы согласны?

— А чего мне? Скрывать мне нечего, гражданин судья, все я рассказал чистосердечно, и свою статью знаю, так что лишнего вы мне все равно не дадите.

— Естественно… Вот вы уже третий раз под судом, и третий раз вам придется отправиться в заключение. В сущности, с первых дней своего совершеннолетия вы живете не на свободе: выйдете из колонии, снова идете на грабеж или кражу — и снова возвращаетесь за проволоку. Скажите, вам не бывает жалко своей молодости, так неразумно растраченной?

— Если б не сажали, так лучше, — сказал с усмешечкой.

— Вас судили справедливо, и вы сами каждый раз признавали себя виновным.

— А я и не говорю. Если попался — темнить нечего.

— Так как же все-таки насчет молодости? Она ведь дается человеку один раз в жизни.

— Говорят, что бывает и вторая, даже третья.

— Хорошо. Как вы намерены распорядиться своей второй молодостью?

— Это как получится. Тут не один решаешь.

— В своих показаниях вы осудили грабеж и сказали, что с этим покончено. Угон автомобилей — тоже, как вы убедились, дело бесперспективное и даже опасное для собственной жизни.

— Грабеж исключается, это точно. Так можно и «вышку» схлопотать. Люди блажные попадаются: на нож лезут.

— Зачем же на человека с ножом?

— Ну, чтоб не психовал… не шухерил то есть.

— А стыдно вам не бывало? Перед этим человеком.

— Если у него есть, а у меня нет, дак чего?

— Если бы вы все эти одиннадцать лет нормально жили и работали, вы имели бы все, что надо. Семью бы завели.

— Это без надобности. Семьи бывают такие, что лучше не иметь.

— Откуда вы это знаете?

— Я теперь много чего узнал.

— Но родились-то вы не таким… знающим!

Тут Виктор заметил, что многие сидевшие в первом, да и во втором рядах судебного зала с любопытством повернулись в ту сторону, где сидели родители подсудимого, пожилые молчаливые люди. Вслед за публикой туда же перевела свой взгляд и судья Нина Степановна, предпринявшая этот психологический или педагогический эксперимент. Она ждала ответа подсудимого, а смотрела на его мать и, может быть, думала сейчас о своем сыне, о котором рассказывала сегодня Виктору и Владимиру Владимировичу, второму заседателю, перед тем как выйти в зал заседаний. Рассказывала, чтобы объяснить свое невеселое настроение. Сын, оказывается, уехал еще весной в Сибирь на строительство ГЭС, потом перекочевал на БАМ, где больше платят, и с тех пор от него не было ни одного письма. Уехал он со школьным товарищем, у которого бывали приводы в милицию… Поделившись, Нина Степановна спросила совета — как тут быть? Мужчины попытались ее успокоить. Дескать, даже мы не умели писать родителям писем, а нынешняя молодежь и подавно. Кроме того, представляете, что такое БАМ? Нет еще ни дорог, ни почты… «Да, да, — согласилась Нина Степановна. — Надо ждать. Не объявлять же всесоюзный розыск!» И даже улыбнулась. А теперь вот затеяла беседу с этим сизоголовым рецидивистом и что-то хотела понять, и явно старалась склонить его к раскаянию, от которого ближе всего путь к исправлению. Но мужичок попался не из податливых…

— Подсудимый, вы начинали свою трудовую жизнь рабочим парнем, неплохо трудились. Была ли у вас в то время какая-то жизненная мечта, планы на будущее?

— Мечта была — мотоцикл. Спал и видел. Деньги начал собирать.

— Ну что же, в юности и это может быть мечтой. Что вам помешало осуществить ее?

— У меня тогда не хватало денег, монет сто пятьдесят не хватало, а ждать больше не мог. Попросил у родителей — не дали. Они вообще были против: на нем разбиваются, говорят. Ну, я тогда приглядел одну «Яву», сел и поехал за город. Там горючее кончилось, пришлось бросить машину… На третьем мотоцикле я попался и сразу сел. Глупый был — оказал сопротивление…

— Но потом вы вернулись из заключения и могли бы собрать нужные деньги.

— Деньги мы взяли, но надо было сперва погулять хорошенько.

— То есть попьянствовать со своими дружками и девицами?

— Не без того, конечно.

— Значит, теперь у вас все мечты только об этом?

— Зачем! Поездить, мир посмотреть… На этой машине мы мечтали на Юг махнуть, да не успели номер сменить.

(За эту машину, за ее угон, неподчинение ГАИ, столкновение и аварию с двумя пострадавшими и сидел теперь «мечтатель» на скамье подсудимых. В третий раз.)

— И последний вопрос: кем вы теперь, после всех тяжких уроков, хотели бы стать? Есть у вас какой-то человек, которому вы хотели бы подражать?

— Есть один. Только мне далеко до него.

— Какая же у него профессия?

— Просто умеет монету делать.

— Фальшивомонетчик, что ли?

— Зачем? Деньги у него чистые.

— Вы с ним в колонии познакомились?

— Такой никогда не сядет: он похитрее ваших сыщиков. У него и машина, и дача — и все на законном.

— Где он работает?

— Не знаю я ничего, и не мое это дело…

В своем последнем слове подсудимый сказал:

— Граждане судьи, при совершении угона и в случившейся затем аварии я был трезвым, отягчающих не было. Свою вину признал чистосердечно, следствие не запутывал. Прошу принять во внимание.

Суд удалился.

По дороге в совещательную комнату Нина Степановна, обращаясь к одному Виктору, говорила:

— Все-таки в нем проснется человек, уверяю вас! Ему вот-вот стукнет тридцать, он вступает в такую пору, когда люди по-серьезному начинают думать о будущем.

— А по-моему, он уже прошел полный курс, — возразил Виктор. — Смотрите, в третий раз идет в колонию — и не помышляет о честном труде! Его идеал — какой-то мошенник, умеющий делать монету.

— Тут может быть и бравада. Они там привыкают так говорить: «Работают ишаки. Главное — иметь деньги». Хотя они там тоже работают. Не меньше, чем на свободе.

— Но на суде-то перед кем ему бравировать?

— Даже перед судом. Лишний раз продемонстрировать свою самостоятельность, подвести, так сказать, базу. В публике, кажется, сидела его знакомая девица — так что и перед нею он должен был покрасоваться. Наконец — перед родителями. Чтобы они терзались угрызениями совести и жалели его. Вот, мол, не дали денег тогда на мотоцикл, не позволили купить его, а теперь полюбуйтесь на родного сына…

Нина Степановна и в совещательной комнате продолжала исподволь «обрабатывать» Виктора, заподозрив в нем сторонника жесткой меры наказания для этого рецидивиста:

— Мужчины, которые сызмальства попадают в преступную среду, глубоко в себя впитывают и жестокость, и сентиментальность. Разжалобив себя, они скрежещут зубами и грозят всему миру. Потом плачут… Вы, кстати, не бывали в колонии?

— И не хотел бы, Нина Степановна!

— Я понимаю. Но все-таки надо будет устроить вам такое посещение. Надо знать весь их путь, чтобы лучше все понимать…

За время знакомства с Ниной Степановной Виктор заметил, что всякий раз перед вынесением приговора она впадает в какую-то раздумчивость: то вспоминает что-то, а то вдруг начинает жалеть подсудимого: дескать, сложись по-иному обстоятельства — и он тоже стал бы другим. За свою жизнь она вынесла несколько смертных приговоров (и все эти процессы помнила в подробностях), наслушалась таких признаний и откровений, столько узнала о человеческой породе, о человеческих пороках, заглянула в такие глубины человеческих падений, что могла бы, наверное, и разувериться в людях, и не терзаться сомнениями, выбирая в статьях Уголовного кодекса меру наказания, и уж не жалеть тех, кто не в первый раз преступает черту. Но вот и не разуверилась, и терзалась, и жалела.

«Конечно, нам приходится иметь дело не с самыми достойными представителями человеческого рода, но они все же принадлежат к нашему, человеческому роду», — любит она повторять.

Чем-то тронул ее сердце и сегодняшний рецидивист.

— Если мы определив ему по совокупности шесть лет, — говорила она при обсуждении меры наказания, — то и в этом случае он выйдет из колонии только в тридцать пять. Как раз на середине человеческой жизни. И останется у него на все пересмотры и переделки только вторая — последняя! — половина.

Виктор считал, что можно бы этому парню дать и побольше — для верности, но проголосовал за шесть лет.

После объявления приговора он распрощался с Ниной Степановной до следующей осени или когда там определятся его очередные две недели. А пока его судебная деятельность заканчивалась, и он расставался с нею без печали. Кажется, устал. Или соскучился по своему железу.

Вообще-то, он не скучал в суде. Еще с мальчишества его тянуло к чему-то вот такому: борьба со злом, утверждение справедливости, криминалистика. То он мечтал покарать убийц своего отца, то играл в сыщика, преследуя какого-нибудь намеченного для наблюдения «подозрительного» прохожего, то еще что-нибудь в этом роде. Наладился как-то поступать в милицию, в следственные органы, но тут на его пути встала мать, начала плакать, а он не мог видеть, когда мать плакала. Сыскная романтика потухла. Началась просто работа. Но встает когда-то перед человеком и такой вопрос: что я могу сверх своих ста пяти или ста десяти процентов железной продукции? Не как представитель всемогущего и всетворящего класса, а как конкретная человеческая единица? Потому что живет в нас и подзуживает нас врожденная или привитая потребность улучшать мир, заботиться об общественных делах, общественном поведении. Человеку необходимы какая-никакая деятельность, активность. Посадить ли дерево в городском парке, одернуть хулигана, заступиться за несправедливо обиженного. Существуют, конечно, и люди-созерцатели, и общественники-ворчуны, попадаются, наконец, и такие дворовые общественницы, которых впору бы держать на привязи, в отдалении от людей, но все это издержки и накипь, а нормальному, здоровому человеку просто требуется делать что-то полезное и сознавать, видеть полезность этого дела… Словом, когда Виктору предложили быть народным заседателем в суде, он согласился, и его избрали. На первых порах он даже излишне активничал, задавая подсудимым необязательные вопросы (как судья сегодня, к примеру). Потом его включили в комиссию по частным определениям, где тоже хватает всяких хлопот и «участия». И всякое случается. То Зарница мелькнет, то другое что-нибудь.

Как-то его послали в одну организацию, имевшую свое производство. Ее руководителей судили недавно за различные снабженческие махинации, за «левое» сырье и «левую» продукцию. Было вынесено и частное определение в адрес этой организации — улучшить воспитательную работу среди служащих. И вот Виктор шел познакомиться с тем, как это определение выполняется. Шел по длинному полутемному коридору: с одной стороны глухая зеленоватая стена, с другой — до половины остекленные перегородки. За каждой дверью бурлила деловая жизнь, велись телефонные переговоры, и, пока он шел из конца в конец по этому деловому коридору, успел услышать: «Дорогой мой, позарез нужна моему «Жигуленку» новая рессора — порадей родному человечку. В том-то и дело, что побыстрей надо. Ну, об чем речь, коллега, в долгу не останусь. Значит, заметано? Привет семье!» «Раечка, золотко мое, я слышала, появились в городе дубленочки наши отечественные, сибирские. Да нет, я уже имею импортную, старичку моему нужно. Пятьдесят второй. Киса моя, мы же с тобой столько лет знаемся. Ну, присылай, присылай. Целую…» «Сан-Саныч, привет! Заканчиваем и, можно сказать, отгружаем. Дело за малым — нужна еще парочка ваших прекрасных трансформаторов…»

Вот так вот и шел народный заседатель, и уже не особенно торопился — интересно стало.

Начальник, до которого он добрался, встретил его не очень-то любезно, примерно с таким настроением: «Ходят здесь всякие, отрывают от дела». Буквально в двух словах он сказал «о проделанной работе» и выжидательно умолк, явно предлагая прощаться. Это Виктору не понравилось. Он спросил о результатах работы — наметились они? «Вы считаете, что их можно увидеть или пощупать?» — спросил начальник насмешливо. «Увидеть — не знаю, но услышать можно», — осенило тут Виктора. И он пригласил начальника в коридор, медленно прошелся с ним из конца в конец. Начальник занервничал. «Вам не кажется, что мы подслушиваем?» — сказал он Виктору. «Нет, мы просто гуляем по коридору и разговариваем по поводу частного определения суда». — «М-да, нужно будет улучшить звукоизоляцию», — попробовал пошутить начальник. «Какую-то изоляцию надо улучшать», — согласился Виктор.

«Нам приходится иметь дело не с самыми достойными гражданами, но кому-то надо заниматься и этим», — говорит Нина Степановна еще и так.

Кстати, и нынешние две недели подтвердили Виктору ту же самую истину. Много было так называемых бытовых, квартирных и семейных дел. А это что такое? Как заведется какая-нибудь тетенька — не остановишь! «Я говорю — она говорит… я грю — она грит… Я поставлю бак на плиту — она газ выключит, я включу — она опять выключит. Я ей говорю: «Стерва ты подлая, когда же ты перестанешь издеваться над человечеством?» — а она в ответ: «Сама ты последняя стерва!» А то еще бывает раздел имущества или, того страшнее, — дележ детей… Или выходит на свидетельское место молодая, бедновато, но аккуратно одетая женщина, бледная, нервная. Сдерживая себя, стараясь сохранять достоинство, рассказывает: «Первый год мы очень хорошо жили, и все у нас хорошо было, потом начал пьяненький приходить. Просила, умоляла его — и он на время затихал. Но все равно опять срывался, и каждый раз все злей делался, просто жизни не стало. Я ему говорю — хоть бы сына своего пожалел, говорю — не водку ты пьешь, а нашу с сыном кровь. Он с кулаками полез, избил всю. А ведь культурный, образованный человек, на работе им дорожат, ценным работником считают… Что же это такое, граждане судьи?»

И правда: что же это такое, люди?..

За две недели наслушаешься всего этого — и уже с удовольствием вспоминаешь свое железо, свой цех, товарищей. Кажется, что там и спокойнее, и даже тише, хотя какая может быть тишина в металлическом цехе!

Глава 20

Попрощавшись с Ниной Степановной и выйдя на улицу, Виктор вступил в зиму. Пока за толстыми стенами здания суда решались человеческие споры и судьбы, на городские улицы просыпалась первая, пробная снежная крупка. Она еще не сделала погоды, она только слегка прикрыла тротуары, а на проезжей части была уже совершенно размолота колесами, но все равно исходила от нее добрая зимняя свежесть, меньше был слышен в воздухе запах бензиновой отработки, и все вообще стало выглядеть светлее и чище, как будто произвели здесь большую уборку и как будто продлилось светлое время суток. В легком воздухе быстро развеялось недавнее утомление и возникло ощущение бодрости, даже какой-то ребячьей улыбчивости и восторженности. Первый снег всегда идет для нас прямо из детства и что-то приносит такое, чему безотчетно радуешься, и возвращает нас на краткий миг к тому далекому, что никогда уже наяву не повторится. Даже неслышный хруст этой крупки под ногами слышался Виктору среди городского шума, а подошвы ног словно бы ощущали ее зернистость и холодок.

Много ли человеку надо для короткой радости! Выпадет первый снег, прольется первый дождь с громом и молнией, прокукует в первый раз кукушка в лесу…

Виктор и не заметил, как прошагал две остановки пешком, и на третьей ему тоже не хотелось садиться в автобус, но все же пора было поспешить домой. Раз уж начинается зима, надо поплотней подогнать балконную дверь, проверить лыжи — свои и Андрюшкины.

А дома он с ходу попал на праздник. Еще из прихожей услышал оживленный говор, чужие голоса, почувствовал запах жареного мяса.

Оказалось, приехал Димаков, привез свежей лосятины, на ее приготовление была мобилизована Таисия, более опытная в этом деле, чем Тоня, — и вот вам праздничный шум-гам.

— Живем, Витек! — приветствовал хозяина Димаков, принюхиваясь к запахам кухни и потирая в предвкушении руки. — Антонина батьковна, как там наш сохатый?

Тоня послушно побежала на кухню.

В доме был еще и незнакомый паренек в солдатском мундирчике без погон, до глупости укороченном (такая, видать, прокатилась по армейским рядам мода), по-воински сдержанный, малоразговорчивый. При появлении Виктора он встал, и руки его сами собой, в силу привычки и выучки, вытянулись по швам.

Виктор пошел мыть в ванную руки, и, пока занимался этим, Тоня нашептала ему, что вот свалились гости, как нынешний снег, что они — Димаков и этот паренек-шофер — уже съездили куда-то вместе с Таисией по своим делам, вернулись довольные и с выпивкой и вот решили устроить ужин.

— Не могла же я их выгнать, — закончила она, словно бы извиняясь.

— И когда только он с твоей Таисой-то снюхался? — спросил Виктор.

— Еще с прошлого раза. И такая дружба! Уже шепчутся.

— Ну и хват!

В бабушкину комнату Виктор вернулся гостеприимным хозяином.

— Дорогие гости, пора к столу! Я еще не знаю, какой сегодня праздник, но там разберемся.

И вот внесена пышущая жаром большая латка с крупным куском лосятины, нашпигованной чесноком и хорошо, до румяности обжаренной; Димаков выставил на стол бутылку армянского — не иначе! — коньяка.

— Это благодаря мудрому руководству Таисии Агаповны, — пояснил он. — Я бы для себя водяру выбрал, но ради такого общества…

— А мне ради такого общества необходимо переодеться к столу, — подхватила Таисия, кокетливо оглядев себя и снимая Тонин маленький пестрый фартучек.

Пришлось немного подождать, пока она сходит домой.

Когда же наконец все уселись, Димаков неожиданно предложил выпить первую рюмку за упокой души Екатерины Гавриловны.

— Хотя она и не любила меня, — сказал он, глядя на портрет покойницы над диваном-кроватью, — но человеком была правильным, ничего не скажешь.

— Спасибо, Гена, — проговорил растроганный Виктор.

И вдруг увидел, как мать, еще молодая, выходит из-за такого вот праздничного стола на середину комнаты — еще той, старой, в которой жили после возвращения из эвакуации, — выходит не спеша, замедленно, показывая «выходку», потом останавливается, повернувшись к столу, слегка разводит, ладонями вперед, руки и высоким, не вполне своим голосом поет:

Ты, душистая герань,
На окошечке не вянь.
Ты завянешь — я полью,
Милый женится — умру!
Кажется, только эту ее частушку и помнил сегодня Виктор. Запомнилась она потому, что тогда, мальчишкой, он не мог понять, при чем там герань на окне и чья-то женитьба? Частушка это или нескладушка?.. Теперь же она и понятна была и вот что еще подсказала ему: мать была в молодости веселой! Потом, с годами, он уже, перестал замечать это, а тогда — точно, веселая была! Умела и песню поддержать, и частушку «выдать», и, как полагается, сплясать-потоптаться между двумя частушками… На праздники собирались в те годы все больше одинокие женщины, они много говорили, перебивая друг дружку, а то и все сразу, часто вспоминали войну и тогда уж не могли не поплакать, не пожалеть свою молодость… и Виктору не нравились такие праздники. Став повзрослей, он уходил из дому во двор, к ребятам.

Теперь-то не ушел бы.

Теперь не хватало матери за столом, не хватало ее разговоров, в которых много было доброты и успокоительной мудрости, Не хватало тогдашней плавности в жизни дома… И дом не совсем тот, и разговоры не те, и даже музыка по радио не так играет, как при ней было. Что-то уходит. Ушло уже…

После первой рюмки все стали дружно закусывать, похваливая мясо и обеих кухарок. Таисия слегка кокетничала с Димаковым. Оделась она к столу так: красные брюки, синяя кофта и серебристый под нею свитерок. Подкрутила на висках свои завитки-завлекалочки, как она говорила, напустила на лицо легкие «воображабли».

После второй Димакову захотелось философствовать или спорить. Для начала он предложил такой вопрос:

— А вот интересно, сколько времени живет человек после своей смерти? Ну, писатели там, которые поважнее, художники, композиторы, ясно, что живут дольше нас, а вот мы, простые?

Никто ему не ответил, и тогда он продолжал сам:

— Тихий человек живет меньше всего. Шебутного, вроде меня, будут долго ругать, так что не сразу забудут. Так же какой-нибудь бузотер, разбойник, бабник. Вот и подумаешь: как жить?

— Ты это всерьез или придуриваешь? — спросил Виктор.

— Как жить — над этим задумывались все великие люди! — значительно поднял Димаков палец. — С древних времен.

Виктору тут, вроде бы кстати, припомнилось поучение древних: избегать в жизни трех вещей — ненависти, зависти и презрения. Он и высказал это. Димаков выслушал. Потом сказал:

— А хочешь, я вас разобью — и тебя, и твоих древних?

— Ну что ж, попробуй, — согласился Виктор.

— Начнем с ненависти. — Димаков опять поднял палец кверху. — Ненависть к врагу нужна? Нужна. Без нее ты его, гада, не одолеешь. Дальше у вас там идет зависть. Хорошо. Вот я позавидовал хорошему человеку — и сам стал стараться быть не хуже его… Ну как?

— Ничего, довольно логично, — признал Виктор.

— Кое-что кумекаем. Размышляем, так сказать. По вечерам и в час рассвета, — продолжал Димаков и посмотрел на Таисию, чтобы она тоже оценила его мыслительные способности. Таисияпоощрительно улыбнулась, и это подстегнуло его. — Вот еще о доброте много говорят, — продолжал он. — А что такое быть добрым в современных условиях? «Отдай рубаху ближнему своему» — это устарело, потому как теперь у нас не найдешь человека без рубахи. Каждый у нас может прокормиться и одеться, и еще на телевизор останется. Что же тогда делать доброму человеку? Деньги взаймы давать? Это врагов наживать. Собачек-кошечек разводить?

— Ты знаешь, я тебя недооценивал, — признался Виктор.

— Вот так-то, Витек!

Таисия, которая непривычно до сих пор молчала, прислушиваясь к разговору мужчин и присматриваясь к ним, решила все же напомнить о себе.

— А что, если мы за что-нибудь выпьем? — предложила она: — Например, за наших мужчин, которые совершенно про нас забыли.

Димаков моментально оглядел своими биноклями стол, схватился за бутылку, начал наполнять рюмки, у кого они были пустые, и доливать, у кого неполные. Затем предложил встречный тост:

— За нашу дружбу, Таисия Агаповна, на вечные времена!

— Можно и на вечные, — улыбнулась Таисия, — если не на китайский манер.

— В следующий раз я вам зайчатинки привезу, — пообещал Димаков.

— А заячью шкурку?

— Можно даже шкурку вашей лесной родственницы.

— Выдры, что ли? — весело полуобиделась Таисия.

— Рыжей лисички… с голубыми ресничками… Правда, — вспомнил он, — лисы теперь голые по лесу бегают.

— А кто же их так? — спросила Таисия.

— Химия — вот кто! Они же мышами питаются, а мыши на удобренных полях живут, зернышками кормятся.

— Им же холодно… и стыдно, этим лисам.

— Ну дак ясно. Кому такие нужны? Я хотел одну подстрелить, чтобы посмотреть, что и как, но противно стало.

— Значит, мех лисицы скоро дефицитом будет?

— Ничего! Пока есть зверосовхозы — будет у нас мех.

Димаков наклонился к Таисии и что-то шепнул ей на ухо, но она не поощрила его. Не одернула, но и не поощрила — вроде как посчитала неуместными его слова. Он понял. Откинулся на спинку стула, закурил и продолжал уже для всех:

— Шутки шутками, но лес — это действительно кладовая: в нем все добыть можно. Вот насчет выдры. Всего пять лет назад пустили ее в нашу речку — и уже развелось дай бог сколько! Скоро втихаря промышлять начнем… А кого только не встретишь в нынешнем лесу! — перекинулся он на новую тему. — Не поверите — живого англичанина встретил на тропке, по которой мы в Горицу ходим. Мужик наших с Виктором лет, с рюкзачком за спиной, в дымчатых больших очках. Спрашиваю, откуда, мол, и куда? Из Англии, говорит, в русский лес. По разговору и в самом деле заметно, что не наш. Надо, думаю, детально порасспросить. Он опять повторяет: из Англии, сын русских эмигрантов. Когда родители умерли, попросился в Россию. Люблю, говорит, ходить, в смысле путешествовать, а в Англии куда ни сунешься — собственность лорда такого-то. Или графа какого-то. Лес — собственность, луг — собственность, роща — собственность. Как узнал, что в России везде ходить можно и нет никакой собственности, так и решил: еду в Россию! Теперь вот ходит по полям, по лесам. Такой свободы, говорит, нигде нету.

— А как же он одет был? — полюбопытствовала Таисия.

— Как и все. Куртка, джинсы, только ботинки особенные, на толстенной подошве и с толстыми шнурками.

— Это туристские, — догадалась Таисия.

А Тоня вздохнула:

— Чем только люди не тешатся! Я за выходной успеваю отоспаться — и рада.

— Что вы! — продолжал Димаков. — Народ теперь в леса попер, как дикарь, — все больше за добычей. Каждый норовит что-нибудь с собой уволочь — не только грибы и ягоды, но и какую-нибудь еловую ветку с шишками или мешок молодых березовых листьев. Сдирают бересту, ломают малину… Скажешь таким: зачем лес портите? Они в ответ: «Леса и воды — общественное достояние». Или еще так: «Вот жахнет водородная бомба — что от твоего леса останется?» — «А если не жахнет?» — говорю. «Тогда мы еще разок наведаемся…»Поговори с ними!

— Наверно, надо что-то реальное предпринимать, — сказал Виктор. — А то мы все больше агитируем, пропагандируем.

— А что ты придумаешь? На каждой просеке милиционера не поставишь.

— Знаешь, — вспомнил Виктор, — я читаю сейчас, как в одной местности во время гражданской войны мужики создали лесную комиссию. Поняли, что лесам грозит опасность, и стали охранять.

— Где у меня мужики-то? — усмехнулся Димаков. — Во всей Горице — не больше десятка. Вот еще Сережка вернулся из армии — одиннадцатый.

— Можно городских любителей леса привлекать на выходные дни. Я, например, готов. Можно добиться, чтобы патрульную машину выделили… Помнишь, как мы с тобой патрулировали во время пожаров?

Димаков смотрел на Виктора с нарастающим вниманием и что-то в уме прикидывал. Но уже чувствовалось, что весь сопротивляется. Есть такие люди, которые не переносят чужую инициативу, тем более подсказку, и прямо с порога отвергают все, что ты ни скажешь. Наверно, и Димаков принадлежал к таким же. Увидел какое-то ущемление для своего престижа — и противится!.. Наконец проговорил:

— У нас, Витек, есть что и есть кому охранять. Помнишь такую формулировку?

— Ты все-таки подумай потом, — не унимался Виктор, которому идея современной лесной комиссии так понравилась, что он готов был хоть сейчас заняться ее созданием. — Если бы, скажем, крупные ленинградские предприятия, районные города взяли шефство над лесами — представляешь, какой порядок можно навести!

— Во-во! А мне самому на завод податься, болты нарезать, — сказал Димаков.

— Почему?

— Да потому что в моих лесах тогда ни хрена не останется. Ни лося, ни зайца, ни рыбины. Горицкие мужики и так уже рыбными консервами водку закусывают. Ты хочешь, чтобы и я тоже?

— Что ты все на себя переводишь? Ты не один там живешь, и не одному тебе все принадлежит.

— Я там не только живу, но и работаю плюс к тому! — назидательно напомнил Димаков. — И ты в мои дела лучше не лезь. Там — мое!

Говорить с ним стало трудно, почти невозможно. Он и сам как будто понял это — начал собираться домой.

— На ночь глядя? — спросил Виктор по долгу хозяина…

— Ничего, дорогу знаем, шофер не пил, — буркнул Димаков, как-то подозрительно вглядываясь в Виктора своими мощными биноклями.

Однако, прощаясь, он размяк, подобрел, всем потряс руки, пригласил приезжать летом на базу — всем колхозом, включая Таисию Агаповну. Даже скаламбурил на пороге:

— Включая Таисию, но без комиссии!


— Ой, до чего же хорошо бывает дома! — пропела Тоня, когда все ушли и в квартире стало просторно и тихо. И тут же начала с удовольствием распоряжаться: — Андрюша, быстренько умываться — и спать! А ты, Витя, помоги мне вынести посуду… Может, и помоем ее вместе, а? — подольстилась она к Виктору. — Ты просто не представляешь, как я люблю чем-нибудь заниматься вместе с тобой! Бывает, жалею даже, что с завода ушла. Бежали бы утром вместе на работу, ты меня в автобус заталкивал бы…

При гостях она почти все время молчала, зато теперь на нее напала говорливость. За мытьем посуды рассказала Виктору все свои госпитальные новости, пересказала то, что услышала от больных, раза два-три возвращалась к Димакову и Таисии — кажется, приревновала свою соседку-подругу к этому лесовику.

— А ты не знаешь, куда они ездили? — спросил Виктор.

— Что ты — тайна! Она тоже, я смотрю, хитренькая, хотя и прикидывается такой откровенной. Съездили — и ни гугу! Только слышала я из кухни, как про мясо они говорили… Но я потом еще спрошу ее — может, и расскажет, где побывали.

Тоня и к ночи не могла угомониться. Как только легли, так сразу:

— Вить, а Вить, давай пошепчемся.

— Сегодня и так разговоров было — полные уши.

— То с другими, а это со мной…

Уютненько, бочком подоткнулась к нему, угнездилась, и Виктору невольно и не в первый раз припомнились тут молодые послесвадебные ночи, когда Тоня, все еще чего-то побаиваясь, подзащитно жалась к нему, в нем одном видела свою опору во всей предстоящей жизни. Она тогда еще не очень верила, что после всех бед и несчастий судьба действительно подобрела к ней. Виктора она боготворила, во всем ему подчинялась и слушалась, а его это возвышало и в собственных глазах и перед другими, возводило в новый ранг мужской табели — в ранг главы семейства. Он гордился этим своим новым званием и положением и даже вот этой ответственностью за другого человека. Как-то ночью, испытывая и нежность, и благодарность за все это красивое и радостное, что вошло вместе с Тоней в его жизнь, он сказал ей на ухо: «Ты теперь ничего не бойся — я с тобой! У моей мамы, ты знаешь, жизнь не сложилась, а мне всегда хотелось, чтобы она была счастлива, чтобы ей было хорошо… В общем, теперь я все для тебя сделаю, чтобы ты была счастливой. Можешь верить мне…»

Тоня тогда благодарно, сладко поплакала на его плече и тоже поклялась никогда, нигде, ни в чем не подвести его. Детьми они были в тот добрый час, детьми счастливыми.

А впрочем, где счастье, там, может быть, уже и зрелость?

Принято считать, что человек закаляется в страданиях, но не больше ли получает он запаса жизненной стойкости в моменты счастья, в хорошей семье?

Для Виктора семья всегда была понятием серьезным и очень важным — может быть, как раз потому, что рос он в неполной семье, без главного в семье человека — отца и, наверное, без полноты семейных радостей и ощущений. Он тайно завидовал тем мальчишкам, у которых есть отцы, братья и сестренки, завидовал своим двоюродным братьям и сестрам даже тогда, когда они дрались между собой, потому что потом они очень хорошо мирились. Начав работать, он безотчетно тянулся к тем семейным мужчинам, которые семьей дорожили и после получки торопились домой, чтобы донести ее без потерь. Он чувствовал, что такие люди — самые надежные. У них хорошие семьи, и от хороших семей и на всю окружающую жизнь распространяется доброе воздействие. Конечно, учат нас своим горьким примером и плохие семьи, но если плохих и несчастливых будет слишком много, — кого они будут учить и где будет обитать наше всеобщее благополучие и счастье?

В конце концов и человеку и человечеству нужно одно и то же.

Человек выходит в мир из семьи… Не здесь ли начинается и судьба народа, судьба человечества?..

— Ты что, испугалась чего или замерзла? — спросил Виктор Тоню, будто не поняв, почему она так жмется к нему теперь.

— Не-а! — блаженно отвечала Тоня. — Просто спать не хочется от этого клопяного коньяку и поговорить охота. Ты совсем перестал рассказывать мне, что там у вас в цехе, что про тебя говорят…

Глава 21

Ночные беседы. Ночные шептания. Объединенное течение семейного ручейка, семейного мышления. Соединение душ. Пока тихо и мило шепчутся двое в постели — тихо и мило в доме.

И о чем только не переговорят, о чем только не вспомнят эти двое! Дела семейные и дела соседские, служебные новости и городские слухи, свои дети и чужие дети и, наконец, как жить дальше, куда и к чему идет нынешнее человечество?

Сегодня одно, завтра другое, а через месяц вот такое:

— Вить, мне хотелось бы сережки золотые. Всего сто тридцать.

— Ого! Вкусы у тебя… развиваются.

— А почему мне нельзя? Вон Таисия комплект купила — кольцо и серьги — за две тысячи рублей.

— Слава богу, у нас на такое не хватит.

— Но это же всегда деньги, Витя! Захотел или на что-то понадобится — и продал.

— На сберкнижке деньги — тоже деньги.

— Знаешь, теперь некоторые еще так говорят: надо, чтобы детям наследство оставалось. Нам с тобой ничего не досталось, а вот Андрюшке…

— Андрюшке — сережки, да?

— Сережки мне! Неужели ты еще не понял?

— Понял-то я понял, но ты ли это?

— Я! Твоя единственная.

— Я вижу, хорошую школу прошла ты у своей Таисии.

— Она женщина практичная, она всегда знает, что надо, что модно, что нельзя упускать.

— Ну, ладно, пусть будет к Новому году… Только знай, что это новогодний подарок, и больше ничего от меня не жди.

— Спасибо, Витюня! Дай я тебя поцелую.

— Смотри у меня! Станешь подлизой — прогоню!

— С такими-то сережками? Посмотри, как они даже ночью, от уличного света…

— Ты уже купила? Тайком от меня?

— Я знала, что ты позволишь. Ты почти всегда позволяешь, если я сильно попрошу… Ну, не сердись! Я ведь и сама зарабатываю.

Сегодня одно, завтра другое…

— Знаешь, Тоня, я думаю, нам не золото, не серебро, а дочка нужна.

— Да ты что! Как мы ее без мамы поднимем?

— Как все поднимают.

— Все — с помощью бабушек. У многих даже по две бабушки.

— Но есть еще и такая присказка: «Бабка намазывает ресницы, дед моет посуду, а дитя плачет… Ты подумай: если не теперь, то когда?.. Ты что примолкла?

— А зачем нам она, Витя? Разве нам плохо сейчас втроем?

— Втроем неплохо, но трое — это еще не семья. Андрюшке тоже хорошо бы сестренку иметь, а то ему не за кого на улице заступиться.

— Это еще не известно, как они между собой будут. Некоторые ссорятся и дерутся.

— Не будут. Чем больше семья, тем дружнее… Катей назвали бы.

— Ой, Витя! Мне же тогда работу бросать придется, а я привыкла, мне без нее скучно будет.

— Бросать не надо, теперь дают большие отпуска. Поживешь дома освобожденной штатной хозяйкой.

— Ты думаешь, мы сильно рвемся на эту штатную должность? Кого ни спроси — не хотят. Все поняли, что на работе интереснее, да и не труднее, чем дома.

— Ну, бабы, кнута на вас нету! И так-то уж многовато вас везде. Тут как-то Сухаренков… Как начнут, говорит, мордовать нас в школе, а некоторых еще с детского садика, так и не дают нам передышки до самой смерти. Да и помирать придется в присутствии бабы-доктора.

— А что бы вы без нас делали? Если бы не было нас в школах да в больницах?

— Может, и обошлись бы. А вот детей без вас… не можем…

— Нет, Витя, надо хорошенько подумать — и тебе тоже, потому что ты это так пока что: пришло в голову — и сказанул.

— Да ты и сама потом будешь рада. Вспомни, как любила возиться с маленьким Андрюшкой. Помнишь, говорила: «Даже жалко, что он так быстро растет, не успеешь и налюбоваться маленьким…» Было такое дело?

— Было. А ты вспомни, как я болела, как Андрюша болел.

— Это, конечно, тяжело. Зато потом у тебя помощница была бы.

— Когда еще! Я тогда совсем состарюсь.

— Вот и надо успеть до старости.

— А ты долго меня любить будешь?

— Это только по приговору сроки определяют. А в семье, я думаю, без срока.

— Зато наш бабий срок теперь тоже короче становится.

— Потому что рожать не хотите. Родишь — обновишься.

— А ты-то откуда все знаешь?

— «Здоровье» читаю.

— Ой, Витя, все мы теперь на свете знаем, а чтобы здоровье у нас сильно улучшалось — незаметно что-то.

— Люди все-таки дольше живут. Эпидемий нет.

— Зато, врачи говорят, новые болезни появляются, а иммунитет у людей ослабевает. Некоторые считают, что и от войны много чего перешло в организм детей. Все наши беды, слезы, голод. Отсюда и дети ослабленные, хотя и вырастают до двух метров. А какие завтра будут рождаться? Какая им жизнь достанется?

— Какую мы оставим.

— Даже неизвестно, каким воздухом дышать будут, какую воду пить. А потом они еще и сами портятся. Как послушаешь, сколько разводов! Девчонки курят… Вдруг и наша такой вырастет?

— А мы с тобой для чего?

— Ну, допустим, девочку мы хорошо воспитаем, а какой ей парень достанется? Ты посмотри на мальчишек, которые перед винными магазинами гоношатся. Грязные, потные, с нечесаными, немытыми волосами.

— Женихов надо в других местах выбирать.

— Кому-то и эти достанутся.

— Ты уж слишком далеко заглядываешь.

— А как же! Теперь обо всем надо думать.

— Ну так я могу тебя успокоить: наука предсказывает, что теперь мальчиков будет больше рождаться. Так что твоя дочка будет сама выбирать. А патлатым придется помыть волосы и причесаться, чтобы девочки от них не убегали.

— Но если мальчиков больше… это же к войне, говорят.

— О ней лучше не думать.

— Ой, Витя! Лучше бы о ней никогда не знать и не думать, да ведь не от нас же она, проклятая, зависит…


На каком-то недосказанном слове они засыпают, и дальше им снятся уже раздельные, каждому свой, сны. Первой почти всегда засыпала Тоня, только что говорила — и уже нет ее. Вслед за нею, не мешкая, не желая отставать, отправлялся и Виктор. Иногда ему даже хотелось вклиниться в ее сон, «встретиться» там снова и что-то досказать, поскольку перед сном он медленнее говорил и думал, но никогда это не удавалось. Тоня вообще почти не снилась ему, и он как-то с огорчением подумал: «Уж не потому ли, что я ее меньше люблю теперь? В книгах пишут, что любимые снятся…»

Зато незванно-непрошенно вдруг приснилась Зарница. То есть он не мог бы сказать с полной уверенностью, что это она, но по каким-то признакам угадывалось, что она. Веселая и озорная, она и его звала к веселью, призывала на легкое, бездумное баловство, когда можно ничего не стыдиться, никого не бояться, ни перед кем не надо отчитываться. И он тянулся, он приближался к ней… И вот уже слышал ее дыхание, ощущал под рукой ее наготу, и все это было настолько реально, отчетливо, что даже и потом, пробудившись и обнимая свою покорную полусонную Тоню, он все еще помнил и видел ту, приснившуюся. Он был с Тоней, и Тоня была с ним, и дыхание он слышал Тонино, и ласкал ее, однако и та, другая, как-то при этом присутствовала…

Он долго не мог после этого уснуть и лежал с открытыми глазами, видя над собой тревожный, как бы вздрагивающий от дальних сполохов потолок. Слушал приглушенный гул ночного движения. Какую-то внутреннюю, не проявленную дрожь чувствовал и в самом себе, сознавая себя испорченным типом. Есть люди, которые изменяют своим женам, спят с другими женщинами, но не вспоминают же, лежа с одной, другую!.. А ему, главное, и вспомнить-то нечего. Ну, помелькало что-то в воображении, как на том заграничном экране, — и все, и больше ничего. Он честно и благородно распрощался с той женщиной, совершенно не собираясь к ней возвращаться. Он даже доволен был, что так у него все кончилось, не успев начаться. Ну что, если бы связался?

Нет, в жизни, в действительности у него все вышло так, как надо. В жизни у него — Тоня, и в этом суть. Но с чего же тогда этот сон? За сны человек не ответчик, но снятся-то они все же ему, а не кому-то другому…

Острая, почти болезненная нежность, к Тоне буквально пронзила его. Захотелось высказаться. Прошептать какие-то искупительные, исповедальные слова… Нет, признаваться не надо — зачем делать больно, зря беспокоить? Только бы как-то напомнить, что он ни в чем не изменился, что все у них по-прежнему, что он будет любить и защищать ее всегда, как обещал в самом начале.

Он повернулся к Тоне. Она уже ухитрилась, в силу своей доброй способности, уснуть и спала спокойным, тихим сном.

Он закрыл глаза. Перед ним, как бы повторяя сумятицу его взбаламученных мыслей, помелькало что-то неопределенное и туманное, — помелькало и успокоилось. Спокойнее стало вообще. Он почувствовал, что засыпает, и не стал противиться.

Так он и заснул не провинившийся и вроде как виноватый.

Глава 22

Он не сразу почувствовал, что в цеху что-то происходит, и продолжал себе прилаживать деталь к детали, постепенно заполняя ими литой, крашенный суриком корпус. Шла размеренная знакомая работа, привычная и не сильно утомляющая — каждодневная.

Но вот остановились станки, что жужжали поблизости, за спиной. Тишина как будто тронула его за плечи. Он оглянулся. И увидел, что токари уходят от своих умолкнувших станков к средним воротам цеха. Туда смотрел и его сосед Слава Курейкин. Он положил неосторожно ключ, ключ звякнул, и этот звук, которого в другое время никто и не услышал бы, получился теперь громким, как вскрик.

— Что там случилось? — спросил Виктор.

— Надо посмотреть, — сказал Слава.

Они тоже пошли вслед за другими, недоумевая и гадая. Митинг? Так об этом объявили бы заранее. Несчастный случай?..

Люди останавливались, не доходя средних ворот, и там уже собралась немалая, все нарастающая толпа. Слышались негромкие, какие-то растерянные голоса:

— Еще утром… Никто и не думал… Ни разу не пожаловался…

Виктор протолкался внутрь людского полукольца и увидел на полу, на носилках старика Волобуева. В своей чистой, аккуратной спецовочке он лежал спокойно и подобранно, руки были вытянуты вдоль тела, а на лице застыло чуть недовольное выражение, как будто он хотел сказать: «Ну чего столпились? Работать надо!»

Виктор присел на корточки и позвал:

— Дядя Толя!.. Ананьич!

Кто-то сказал ему сзади, что бесполезно звать, что врач уже был и сказал… Но Виктор не верил, что Ананьич уже ничего не слышит и не воспринимает. Когда он сам умирал — маленьким еще, в блокаду, — он почти все помнил. Перед этим долго было голодно, все время хотелось есть, даже ночью он просыпался от голода, а потом вдруг пропала всякая охота к еде. Дадут хлеба — он пожует немного и уже дремлет. Станут поить чаем — ему не хочется. И вот как-то вечером он почти совсем заснул, ничего ему больше не надо было, ничто не интересовало. Но когда вернулась с работы мать — помнил хорошо. Почувствовал, как заволновалась она, забеспокоилась, слышал, как подошла к нему двоюродная сестренка, дядина дочка, и как уговаривала съесть кусочек хлеба, а потом съела сама, и он даже обрадовался, что к нему больше не пристают. Только жаль было маму, которая вдруг начала плакать и приговаривать: «Он умирает, он умирает». — «Мне хорошо, мама!» — хотелось успокоить ее, но это было и без слов понятно, а если понятно — зачем зря говорить, тратить силы?.. Потом двоюродная предложила: «Тетя Катя, давайте наденем ему новый костюмчик, который он любит». — «Это еще зачем?» — испугалась мама. «А он, может, порадуется и поест».

Он все это слышал, все сознавал. Потому-то и теперь ему думалось, что так же все слышит и сознает дядя Толя. Смерть — Виктор уже знал это — наступает не сразу, не мгновенно, и если уловить нужный момент, то можно, наверно, и остановить, задержать ее, вернуть человека к жизни. Возвращают же теперь. И даже тогда, в блокаду, вытащили его, маленького, из предсмертной дремы. Действительно, надели на него любимый матросский костюмчик, который раньше только на праздники надевали, и вдруг вспомнилось ему что-то летнее, светлое, доблокадное, когда так легко бегалось по двору, когда так хотелось после беготни схватить хороший кусок хлеба с маслом, — и этого воспоминания, этих пробудившихся, вспыхнувших силенок как раз хватило на то, чтобы съесть какую-то кашицу и выпить горячий чай с очень черным колючим хлебом. После этого он сразу уснул — уже от сытости. Произошел перелом…

К носилкам подошли санитары, и Виктор отступил.

Санитары подняли носилки. Люди расступились перед цеховым патриархом, которого знали тут все и, казалось, всегда. Несколько человек, и Виктор тоже, направились следом и проводили старика до ворот. Там остановились. И Виктор вдруг почувствовал, как на глаза его наплыл туман, а сквозь туман хитровато улыбнулся молодой дядя Толя, тогдашний цеховой активист.

«Кто из вас Шувалов — шаг вперед!» — скомандовал он.

Почему именно Волобуев принимал тогда новое пополнение из заводского ремесленного училища, Виктор уже не помнил и объяснить не смог бы: дядя Толя никогда не был начальником.

Однако встречал он, и строго.

Виктор выступил вперед.

«Значит, у тебя уже пятый разряд?»

«Так присвоили».

В то время тарифы были несколько другие, и всем ремесленникам давали при выпуске четвертый разряд, а Виктору отвалили сразу пятый.

«А ну-ка, пойдем к чертежу».

Чертеж оказался слишком сложным, и Виктор в нем подзапутался.

«Ну, вот так, — сказал Волобуев. — Что легко присваивается, то легко и снимается. Поработай пока по четвертому, как все».

Потом он не раз подходил к верстаку Виктора, спрашивал мастера, как слесаренок справляется с делом, и через какое-то время стал ходатайствовать, чтобы Виктору вернули пятый разряд.

Однажды он спросил:

«Отец у тебя на фронте погиб?»

«На фронте», — соврал Виктор, постеснявшись сказать правду.

«Я так и понял, — сочувственно продолжал Волобуев. — Так что, если я по праву фронтовика дам тебе какой-нибудь совет, ты уж особо не брыкайся. Ладно?»

«Ладно», — согласился Виктор с некоторой осторожностью.

«А первый совет такой: учись работать, но продолжай и учебу. Без образования хорошим рабочим не станешь».

В другой раз он завел разговор о друзьях, как их выбирать.

«Я только со своими», — сказал тогда Виктор.

«Верно, чужих у нас нет, все свой — и герои, и воры. Ну вот, скажем, Венька-сорняк — сильно он тебе нравится?»

«Парень как парень».

«А на мой взгляд — шпана или около того. Главное — он над тобой верх берет. Не ты командуешь, а он».

«В дружбе командиров не бывает», — несколько строптиво, но, в общем-то, справедливо возразил Виктор.

«Ну, смотри, смотри, — не стал спорить дядя Толя. — Подумай все-таки».

Виктор посмотрел, поразмыслил, побывал из-за Веньки разок в милиции, понял, что неплохо бы и отвязаться от него, но не представлял себе, как это сделать. Ведь уже подружились. И товарищ Венька был надежный — полезет за тебя в огонь и в воду, а уж в драку — и просить не надо. Горячий и шебутной, заводился он с полоборота. Сам Виктор в ту подростковую пору тоже легко заводился, так что вместе они запросто могли впутаться в какую-нибудь историю.

«Не сносить нам с тобой головы, Витька!» — бравировал Венька.

«А что, если ногами будем работать?» — неожиданно для себя предложил Виктор.

«Футбол, что ли?» — скривился Венька и цыкнул на тротуар.

Но на тренировку с Виктором пошел, и там ему сразу понравилось. Начал осваивать приемы владения мячом. Увлекся. Отнять у него мяч становилось просто невозможно. Тренер включил его в команду запасным. Правда, на первой же игре Веньку удалили с поля: подрался с защитником, а разговаривая с судьей, покрутил пальцем у виска. Команда потом долго обсуждала, оставить его или выгнать. Венька поклялся быть дисциплинированным, и действительно больше не хулиганил на поле. Так и пошел парень. Попал в сборную города (несостоявшаяся мечта самого Виктора!), участвовал в спартакиаде республики, после чего ушел с завода, стал играть в «Динамо», а служил или числился на службе в славной милиции города Ленинграда.

«Это Витя Шувалов его подтолкнул», — говаривал потом дядя Толя. А сам Виктор уже и не мог бы сказать с точностью, он ли это придумал, он ли подтолкнул…

Санитарная машина отъехала. Люди стали потихоньку расходиться. Цех за спиной Виктора постепенно набирал свой привычный рабочий гул, и уже нельзя было различить, все ли начали работу, не стоит ли в молчании чей-нибудь станок. От одного станка музыка цеха не меняется.

На заводском дворе неярко тлела неприглядная городская весна: парили остатки неубранного черного снега и несколотого льда, источали свои нечистые слезы серые сосульки, прилепившиеся к закопченному карнизу; кажется, даже слегка пригревало, хотя солнца не было видно уже много дней подряд. В этой весне не чувствовалось ни свежести, ни бодрости. Где-нибудь на Неве, на островах, она была, наверно, заметнее, веселее, а тут только лишь размаривала да куда-то звала. То есть просто тянула за душу, поскольку никуда ты сейчас отсюда не можешь ни уйти, ни уехать…

Возвращаясь к верстаку, Виктор завернул по пути к своему тезке, который работал всего через один станок от старика Ананьича и должен был видеть, как все случилось.

— Понимаешь, — начал Сухаренков, как бы оправдываясь, — я увидел его у стенки. В общем, выключил он станок и подошел к стенке, прислонился — вроде устал или голова закружилась. Потом, гляжу, сползает старик по стенке на пол. Тут мы, кто был поблизости, кинулись к нему, но подхватить не успели. Упал — и ни слова. Ну, вызвали доктора… С первого числа на пенсию собирался…

— Ты подожди меня после смены, — попросил Виктор.

Из цеха они вышли втроем — Виктор, Сухаренков и Гринько — и вместе пошли потом по улице, как хаживали в свои молодые годы. Шли и долго молчали, чего никогда не бывало с ними в те молодые годы. В середине вышагивал Сухаренков, который со своей белой, окончательно поседевшей головой и с палкой в руке выглядел среди них старейшиной. Он же произнес и первое слово, когда поравнялись с известной в этом районе забегаловкой по имени «Ромашка».

— По-христиански-то полагалось бы помянуть дядю Толю, — сказал он.

— Еще не похороны, — осудил его Виктор.

— Мало тебе этого! — жестковато обронил Гринько, кивнув на палку, с которой Сухаренков теперь, после больницы, не разлучался.

И опять им пришлось сколько-то времени прошагать в молчаливом размышлении, как бы заново осваиваясь в своем тройственном союзе, давненько, правда, не собиравшемся в полном составе. Поотвыкли они все-таки друг от друга, и теперь даже не поймешь и не вспомнишь, как же все это произошло. Ничего в их отношениях вроде бы не изменилось. Они ежедневно встречались на работе, мимоходом шутили, делились новостями, если таковые случались, могли из-за чего-то поспорить, но тут же и помириться, поинтересоваться домашними делами — как там, все ли здоровы, привет всем! Никогда не забывали они о своей дружбе, помнили, что не чужие друг другу, и всегда знали, кого где искать, если понадобится. И находили, когда возникала такая надобность. Только вот возникала она в последние годы все реже и реже, совместные походы и беседы постепенно прекратились. Скорей всего, начал сказываться возраст, которого они хотя и не замечали, но который творит свое дело и тогда, когда его не хотят замечать. Проходит молодость — кончаются хороводы. А что за ними?

Этого они, возможно, не знали.

В молодости почти все идет по установившимся общим правилам — и дружба, и любовь; в зрелом возрасте у каждого все по-своему…

Первым, если теперь припоминать, женился Петя Гринько, самый из троих серьезный и обстоятельный. Взял какую-то «не свою», ученую и сразу начал ловко и тихо ускользать после смены домой. Потом появилась у Виктора Тоня, уже «своя», заводская, однако ни ей, ни Виктору, когда они бежали в конце дня к проходной, третьего спутника не требовалось.

Виктоша, как его тогда именовали, остался на время один. Но вскоре напал на подходящую компанию и освоился в ней. Там тоже обожали совместные походы и беседы — походы в сторону питейных «точек», беседы «об выпить и закусить», собственно — не столько «об закусить», как «об выпить». Пошел парень по этой новой дорожке скорым ходом. Ко времени своей свадьбы преуспел настолько, что напился на ней до чертиков, и пришлось Виктору и Пете Гринько ополаскивать молодожена холодной водицей, чтобы посвежее выглядел.

Он мотал головой под краном, а Виктор с Гринько понимающе переглядывались. Решили, что надо спасать приятеля. Вышли как-то вот так же вместе и выложили все начистоту. Он выслушал и рассмеялся: «Да что вы, ребята, неужели я похож на алкаша? Я же ее, проклятую, не терплю, я только благородные вина потребляю». Ему напомнили случай на свадьбе. Он и тут знал, что сказать: «Это лишний раз подтверждает, что я не переношу водку. Это с нее тогда развезло меня… Ну а стаканчик доброго вина принимали даже великие поэты и мудрецы… Кстати сказать, читали вы, темные люди, Омара Хайяма? Тогда послушайте:

Вино пить грех? Подумай, не спеши,
Ты против жизни явно не греши.
В ад посылать из-за вина и женщин?
Тогда в раю, наверно, — ни души!»
Стихи — это было что-то новое для Сухаренкова. Они говорили, что не с какими-то там пропойцами он водится, а с культурными людьми, с интеллектуалами, как говорится. Друзья успокоились. А то и вместе смеялись, когда он рассказывал про свои или чужие похождения.

Особенно долго помнили и часто вспоминали они байку о двух тортах.

Собрались как-то новые друзья Сухаренкова на день рождения к своему приятелю. Для начала заглянули в подвальчик, слегка взбодрились, потом купили в кондитерской небольшой тортик за рубль тридцать (на большее или не хватило, или поскупились) и дружно двинули в метро. Сухаренков тоже был пока что с ними, хотя на день рождения поехать не мог. В метро компания шумно, «обалденно галдела», напропалую острила и всем надоела. Когда они вывалились на платформу, даже Сухаренков почувствовал облегчение. Тишина все-таки лучше…

От наступившей перемены очнулась и старушка, мирно дремавшая в уголке возле двери в обнимку с огромным тортом. Очнулась и запричитала: на коленях у нее оказался тот маленький тортик за рубль тридцать, который был у веселой компании. А большого не было. Подменили, бесстыжие, под шумок!

Старушку стали утешать: дескать, что поделаешь, если мы сами такую молодежь воспитали! А кто-то еще пошутил: «Их много, бабуся, им и торт нужен побольше». — «Да не торт у меня там был! — горюет и возмущается старушка. — Это я кота своего покойного за город хоронить везла… Что же они теперь с ним сделают?»

«Ты все-таки спросил бы у своих друзей, как бабусин кот был принят на именинах», — долго приставали к Сухаренкову Виктор и Гринько.

А он хохотал вместе с ними.

По-настоящему все спохватились только тогда, когда Сухаренков попал в больницу. После тщательного обследования дела его оказались еще хуже, чем думали вначале. Обнаружилось повреждение позвоночника. Лечение затянулось. Он выписался только в середине зимы и ходил теперь не только с палкой, но и с жестким поясом штангиста на пояснице. В его походке появилась словно бы какая-то горделивость, почти заносчивость, и можно было, глядя на него, подумать: с чего это мужик так нос задирает? А он просто-напросто не мог теперь ходить по-другому… Горькой была его горделивость…

Да, спохватились друзья, забеспокоились. Что-то и о самих себе попутно подумали, о законах дружбы. Вспомнили прошлое — и ностальгически потянулись к нему. А у него тоже свои законы: не все из прошлого можно вернуть, кое-что оно и при себе оставляет. Вот сошлись они все вместе, в прежнем составе, а прежней легкости и простоты общения уже нет. Сошлись поговорить, а разговор-то и не ладится. Решили побыть вместе, а шли пока что вроде как врозь, каждый сам по себе… В конце концов Виктор не выдержал и спросил напрямую:

— Что это с нами, братцы-кролики?

— Сразу не с той карты пошли — вот что! — снова попенял обидчивый теперь Сухаренков.

Гринько глянул на него исподлобья, чуть бычась, но ничего не сказал, стерпел. Только через минуту, чувствуя, что следующее слово за ним, он проговорил:

— Без стариков остаемся — вот в чем главное!

Его не вполне поняли и подождали разъяснений.

— Раньше мы все в детях значились, — пояснил Гринько, — а ведь уже пора в отцы переходить.

— А что от этого меняется? — спросил Сухаренков.

— То, что не с кем посоветоваться, не на кого надеяться — все на себя брать надо. Сами остаемся за главных.

— Ну, это вам, начальникам, надо понимать, а нам с Виктором одинаково — дети мы или отцы. Знай вкалывай.

— Во-первых, я такой же начальник-станочник, как и ты, — сдержанно разъяснил Гринько. — А во-вторых, всем нам пора взрослеть, чтобы не задерживаться в детском сознании. Посерьезнее жить.

— Все это слова, Петя, а на деле придем мы завтра — и к станку. И, будь добр, сделай свою нормочку, да еще немного сверху — вот и все, что от тебя требуется.

— А то, что твои бывшие дружки вино в цех притащили, — это тебя не касается?

— Ты же знаешь, что я отошел от них.

— А мы тебе поручим вернуться к ним — и отвечать за них!

— Да ты что, спятил? Они же меня снова втянут.

— Тебя-то как раз и не втянут. Посмотрят на твою красивую палку — и все! Самая лучшая агитация.

— Ну, знаешь, это уже запрещенный прием!

— Ничего не запрещенный! — не отступал особенно настырный сегодня Гринько. — Они должны увидеть и осознать, что человек платит за водку дважды: первый раз деньгами, второй — здоровьем. А еще можно добавить: и семьей!

— Ты за своей семьей смотри…

Когда двое схватываются, третьему полагается разнимать, а еще лучше — уловить момент назревания схватки и не дать ей созреть: вставить подходящее «мирное» словечко, незаметно повернуть разговор к новой, не взрывной теме. Почти всегда это действует безотказно и благотворно. Может, потому и дружили они так неплохо, что всегда при двух спорящих находился третий.

— Насчет того, как нам быть и что нам делать, давайте-ка послушаем дядю Толю, — предложил Виктор, прерывая спор двоих.

— Поздновато схватился! — перебросился Гринько на него.

— Почему? Если помнишь, на одном партсобрании он говорил: «Сначала создай самого себя…» Яснее ясного — и для всех подходит. Буквально для каждого.

— Но нам с тобой, Виктор Павлович, эту работу полагалось бы уже завершить.

— Она никогда не завершается, — удачно поддержал Виктора Сухаренков. И сам понял, что удачно, и погордился молча сам перед собой, поторжествовал над Гринько.

— А тебе, Сухарик, — сказал после этого Виктор, — надо думать теперь о том, чтобы заменить дядю Толю. На станке, я имею в виду.

— Надо еще, чтобы доверили, — проговорил Сухаренков, которому такое предложение явно польстило.

— Доверие на точность работы не требуется, — не утерпел Гринько.

— А чтобы такую работу давали — требуется.

— Ладно, скажем кому надо…

Они уже довольно далеко отошли от завода и вышли из призаводского района, с давних лет знакомого им во всех малых подробностях, с памятными изменениями и перестройками. Все здесь происходило, все делалось на их глазах, а кое-что и не без их участия, отчего и было так памятно и дорого. Прежнюю окраинную унылость и законченность постепенно сменяли новые застройки — немногочисленные, но основательные каменные дома первых послевоенных лет, затем шли повсеместно возникавшие вслед за теми панельные и кирпичные малоэтажные дома с малогабаритными квартирками, наконец возник и постепенно вырастал большой экспериментальный дом с квартирами улучшенной планировки и повышенной звуконепроницаемости — предмет зависти вчерашних и позавчерашних новоселов. Некоторые уже поговаривали: не лучше ли было пожить еще сколько-то лет в коммунальных квартирах, чтобы переехать сразу вот в такие дома?

Между бывшей окраиной и центром города оставался неплохо сохранившийся район дореволюционной застройки: четырех- и пятиэтажные дома, вплотную прилепившиеся один к другому, но хоть в чем-то да не похожие друг на друга и даже при одинаковой этажности — не одинаковые по высоте. На фасадах то и дело можно было заметить какие-нибудь незатейливые или, наоборот, претенциозные архитектурные придумки и излишества. То одинокий балкончик вроде бы незаконно высунется, подбоченясь, на уровне второго или третьего этажа, то оригинальный лепной фриз, при общей аскетической простоте оформления, протянется под карнизом и потребует обратить на себя внимание, а то и смиренная, покорная кариатида глянет на тебя из-под углового эркера и не то попросит о чем-то, не то позовет куда-то…

Может, как раз она и надоумила Сухаренкова посмотреть на часы и напомнить друзьям о доме, поскольку семья, как говаривал дядя Толя, — наша окружающая среда, и надо ее беречь, а женщина — все равно что оружие: лучше, когда молчит.

Тут все посмеялись и начали поочередно вспоминать, что еще говорил старик Ананьич по разным поводам — всерьез ли, с улыбкой ли. И неожиданно выяснили: не таким уж молчуном был он и в свои последние годы. Просто стал говорить короче. Как будто заранее заботился о том, чтобы его подольше помнили: ведь длинные речи забываются в тот же день, а меткое слово живет долго. Его запоминают и при случае вспоминают.

— Больше мы не услышим старика, так надо хоть не забывать то, что слышали, — сказал Виктор в конце этих своеобразных поминок.

— А я что говорю! — снова оживился Гринько. — Помнить стариков — и думать самим! Думать и за все отвечать…

— Когда за все — значит, ни за что, — возразил на это Виктор.

— То есть как это? — опешил Гринько, абсолютно уверенный в привычной формуле: каждый за все в ответе!

— А вот так! — невольно поторжествовал Виктор. — Отвечать можно только за то, в чем хорошо разбираешься. Я не могу отвечать за ошибки конструктора, ты — за директора, Витя — за просчеты Госплана.

— Да нам бы хоть за свои! Нам своих хватает.

— Точно! А чужие прикрывать собой не надо. А то дворник не убирает улицу, а я буду кричать: я в ответе, я в ответе! Он меня еще и поддержит…

Вот теперь они вполне освоились — не хуже, чем в прежние свои молодые годы. Теперь они могли высказать — и высказывали! — все напрямую и в открытую. О делах, о неполадках, друг о друге и, в подходящий момент откровенности, о себе тоже. И это не беда, если их разговор оборвется неожиданно и закончится вроде как ничем, — такова судьба почти всех разговоров. Когда-то ведь кончится запал или запас мыслей, и тогда все равно, пошумев, придется разойтись. Ни постановлений, ни резолюций принято не будет. Разве что когда-то потом, по дороге домой, или уже дома, перед телевизором, а иногда и посреди ночи вдруг вспыхнут в твоей памяти слово или мысль, оставшиеся от такого разговора, вспыхнут, внезапно обожгут — и прощай, желанный сон! Новые, уже собственные, мысли затеют свой беспокойный бег в голове, новый, заочный, спор разгорится с новой силой — и вот когда начнет что-то подспудно созревать в душе!.. Наверно, для того и встречаются люди между собой, для того и разговаривают.

Перед расставанием, успев еще кое-что высказать друг другу, они постояли на набережной Невы. А по подсохшей, продутой, чисто подметенной ветрами набережной проносились в своей механической оголтелости автомобили, большие и малые, один за другим, с характерным пусковым звуком — вжик! вжик! — прямо как снаряды или наземные ракеты, набирающие разбег перед взлетом. И придет, наверное, такое время, когда они действительно начнут взлетать прямо с городских улиц. Чего только не сотворит человек ради своего удобства и осложнения жизни!..

— Нет, мужики, жить все-таки хорошо! — вдруг произнес Сухаренков, подставляя лицо этому весеннему ветру. Седая шевелюра его вздувалась, наполняясь воздухом, а сухое, изможденное лицо выражало не то наслаждение, не то страдание.

Глава 23

И опять продолжалась та повседневная, обыденная жизнь, вкоторой ничего особенного не случается, просто идут один за другим дни и месяцы, происходят какие-то незначительные, не запоминающиеся события, остаются позади маленькие радости и малые печали, а на смену им приходят новые дни, месяцы, полусобытия. Оглянешься — вспомнить нечего. Просто жил и работал, делал свое дело. Однако и пожаловаться не на что и пожалеть вроде бы не о чем. Нормально жил. В конце концов миллионы людей занимаются тем же самым: каждый делает свое дело — и тем держится мир.

Говорят, что в повседневной жизни ничего не происходит особенно памятного. Но ведь из нее берет свое происхождение сам человек. Говорят, что в ней мало возможностей для выдающихся поступков. Но зато постоянно совершается самое великое человеческое деяние — работа. День ко дню, зерно к зерну, деталь к детали, кирпич к кирпичу — и возникают, только так возникают машины, хлеб, здания… будущее. Только так подготавливаются и самые памятные события.

Давайте-ка вспомним еще раз, как это было.

Он поднялся в лифте к головной части ракеты, вошел внутрь небольшого белого шара, по-хозяйски там расположился в своем запрокинутом кресле, ответил на положенные вопросы и: — «Поехали!» — говорит.

Ракета задышала снизу огнем и дымом, натужно, с трудом отделяясь, отталкиваясь от притягательной земли, наконец отделилась, сорвалась с привязи, взмыла, распушив свой огненный хвост, — и пошла буравить небо.

Никто еще не знал тогда, как там, в безвоздушности, живется человеку, хотя бы и обеспеченному внутри корабля всем необходимым. Никто не мог ручаться, что человек выживет и вернется. И в то же время жила в сердцах человеческих вроде как подготовленная надежда. Все должно быть хорошо. Потому что в истоке всего была работа — напряженная и тщательная, честная и ответственная.

Такая работа не могла не сказаться, не «сработать».

Он вернулся с той прекрасной улыбкой, которую увидел весь мир и от которой исходила удивительная уверенность в добром и счастливом течении всей нашей жизни. Он получил эту уверенность сам и радостно делился ею со всем миром… Мы только никогда не поймем его преждевременной гибели…

Тот гагаринский день привел нас и к следующему.

Помните?

Крылатый «Союз» и пузатый «Аполлон», такие различные по конструкции, несхожие, казалось бы, до несовместимости, подошли с осторожностью вплотную друг к другу, вздрогнули в некоем энтээрском экстазе — и дальше полетели уже как одно целое. А внутри этого микромира, окруженного смертоносным безвоздушьем, через тесные шлюзы пробирались друг к другу в гости космонавты — наши и американцы. Плавая и кувыркаясь в невесомости, рассаживались там как придется, в тесноте да не в обиде, дружески улыбались, произнося то английские, то русские слова, и по их лицам, по звучанию понятных и непонятных слов, по интонациям было видно и чувствовалось, как они там довольны тем, что все вышло по-задуманному, почти как на совместных тренировках, прозаически просто и великолепно… как в обыденной жизни.

В самом деле, это великолепно! Мы стали тогда не только сильнее перед непознанным, мы стали ближе и родственнее друг другу на своей Земле. «Мы» — это человечество. А еще русские и американцы. В этот день, как в далекую весну сорок пятого года, мы выступили здесь в содружестве и еще раз, как бы заново, узнали друг в друге союзников. Люди противоположных воззрений, военнослужащие двух уже не союзнических, отнюдь не союзнических сегодня армий, граждане двух миров (не инопланетяне, но наподобие того) встретились и обнялись высоко над Землей и объединились в совместном полете, в совместных заботах о жизни объединенного, общего для них корабля. У них там как бы образовалась новая маленькая планетка, на которой им предстояло согласованно и дружно работать, на которой только и можно, что дружить да сотрудничать, но никак не враждовать. И это было настолько очевидно, что даже мысли такой — о вражде или войне — ни у кого не могло возникнуть. Ни на одно мгновение! Здесь подразумевалась и подчеркивалась только дружественность всех членов экипажа, и никакими другими отношениями ее заменить было бы невозможно. Да, собственно, и не требовалось. Когда не помышляешь о войне — почему бы не дружить?

Кстати, здесь наглядно определилось, что и Земля наша не такая уж неоглядно огромная, как мы думали раньше. Особенно мало на ней суши — все океан да океан. И в общем-то, для большой современной войны она просто-напросто мала. На ней и без войны уже возникает тревожная необходимость в совместных работах и программах по обеспечению ее жизнедеятельности и жизнеспособности. В совместных повседневных трудах и заботах.

Так пусть же течет она, наша повседневная жизнь, размеренно и плавно, без опасных в наш век потрясений и взрывов! Есть большая спокойная красота в таком ее течении, во всех ежедневных ее повторениях и ритмах. Есть большая радость и великий смысл в нашем ежедневном утреннем пробуждении, в смене дня и ночи, зимы и лета, работы и отдыха. Бесконечно повторяется на земле человеческая любовь — и не становится от этого будничной. Многократно и в одном и том же облике является нам мечта — и не тускнеет от этого. Тысячекратно поднимается современный человек в воздух — и никак не утоляет своей жажды полета… почему и не переводятся, и никогда не переведутся на земле пилоты, космонавты, моряки, поэты. Наконец, не перестают рождаться, слава богу, каждый день рождаются дети, сменяя уходящих усталых тружеников, — и жизнь наша с каждым новым рождением человека обновляется и молодеет.

Спасибо вам, труженики ушедшие, и здравствуйте, приходящие в мир!

Ну а насчет того, что после ровно прожитой жизни нечего будет вспомнить, как печалятся некоторые, так об этом не надо сильно беспокоиться. Если не пришлось тебе преодолевать высокие горные вершины или силу земного притяжения, то сколько раз приходилось и еще придется преодолевать себя! А тут всегда найдется что вспомнить. И хорошо уже то, если не о чем будет пожалеть…

День ли прошел, год ли?

Снова была весна, только уже вступившая в зрелую пору, в полный расцвет своих сил и красок. Выдалась она в этом году ранней и бурной. Как только прошел, прошуршал, отсверкал на Неве ладожский лед, так сразу же качались теплые погожие дни, быстро и радостно засветилась новым живым светом молодая листва на деревьях, молодая трава в скверах и парках, и начали звать за город полевые и лесные дали — за Белоостров, за Кавголово, к Ладоге.

Была пятница, приятный предвыходной день. Виктор хорошо, без срывов, поработал и ехал домой с готовыми планами на субботу и воскресенье. Суббота отводилась на домашние дела, а в воскресенье надо выехать всей семьей на природу, хотя бы и недалеко, в какой-нибудь молодой березнячок, «подышать свежими веничками», как говорит Тоня.

Он сошел на своей остановке с автобуса и собрался незаконно перебежать через улицу, но увидел на той стороне Тоню и Голубую Таисию. Они только что вышли из двора и весьма целеустремленно направились на остановку. Виктор помахал Тоне рукой, но куда там! Женщины в момент разговора, действительно как тетерева на току, — ничего вокруг не видят и не слышат. А когда Виктор перебежал улицу, они уто́пали своими деловыми ножками довольно далеко. Ему оставалось или повернуть домой, или уж приналечь как следует, чтобы догнать.

Все-таки он решил догнать — хотя бы затем, чтобы спросить Тоню, когда ее ждать. Настроение у него было веселое, весеннее, так что немного пробежаться — не труд, а удовольствие.

Женщины замедлили шаг перед автобусной остановкой и стали в небольшую очередь ожидающих пассажиров. Когда к остановке подрулил, обогнав Виктора, желтенький «Икарус», Тоня и Таисия торопливо нырнули в среднюю дверь. Виктор вскочил в заднюю. Сразу посмотрел в их сторону. Токуют! Его даже любопытство разобрало: о чем это они так увлеченно? И… куда это они с таким душевным подъемом! В магазинчик какой-нибудь? Из за этой Таисии Тоня все активнее втягивается в покупательство.

Он стоял в двух-трех метрах, постоянно поглядывал в их сторону — и оставался незамеченным. Становилось даже забавно: сколько может продолжаться такая игра?

Рядом с ним токовали две девицы-акселератки, выше его ростом. Одна была грубоватая с виду, с распущенными волосами, другая аккуратненькая, розовенькая, говорливая. Пришепетывая и заплетаясь в словах, вторая рассказывала о каком-то знакомом парне, а растрепанная сопровождала ее рассказ своим прокуренным баритоном: «Во кретин!..», «Ну, идиа-атизм, честное слово!..» «Да ну тебя в нужник, Лилька, ни за что не поверю!»

Совершенно очаровательное создание!

Ехали сравнительно недолго, в сторону центра. Когда Тоня и Таисия вышли, Виктор тоже выскочил на тротуар, теперь-то уже совершенно готовый к неизбежной встрече. Он даже начал загодя улыбаться.

Но его как будто нарочно не замечали!

«Удобно же за вами следить, бабоньки! — усмехнулся он про себя. — Прямо находка для Штирлица!»

Он еще продолжал играть, вполне сознавая нелепость этого затянувшегося мальчишества. Ему было и смешно, и немного неловко, и уже почему-то невозможно было отстать, остановиться. Как во всякой начатой игре. «Вышел играть — играй!» — требуют тренеры. А тут еще и другое дразнило: открывалась какая-то новая, неизвестная ему потайная жизнь его безупречной Тони — под водительством этой Голубой соседушки.

Когда женщины завернули за угол дома, он невольно прибавил шагу, чтобы не упустить их, а когда скрылись в парадном — поторопился следом и вошел в подъезд как раз в то время, когда они, перейдя на шепотный разговор, поднялись на второй этаж.

Они позвонили на третьем. Там щелкнуло, звякнуло и приветливый женский голос проворковал:

— Ах, это вы, девочки? Ну, входите, входите, я жду вас…

С промежуточной площадки между этажами Виктор заприметил, какая закрылась дверь, и прошел дальше вверх — до самого последнего этажа. Здесь он перевел дыхание и постоял, благо не было слышно на лестнице ничьих шагов. Теперь надо решать, как быть дальше. Позвонить в ту квартиру или не стоит? Если звонить, то надо придумать убедительный ответ, когда его спросят из-за двери, кто он и зачем пожаловал. Ответ должен быть простым и естественным, а простое и естественное не легко придумывается.

Не спеша, продолжая думать, решать и сомневаться, он вернулся на третий этаж. Остановился перед той самой дверью, под прицельным взглядом глазка, не живого, но, в общем-то, зрячего. Все-таки нажал кнопку. За дверью послышалось негромкое жужжание шмеля, через некоторое время — шаги. Потом тишина. «Разглядывают!» — понял Виктор и подумал, что в своем поношенном костюмчике вполне мог бы сойти за электрика или газовщика.

Но когда его спросили, ответил без выдумок:

— У вас моя жена — Тоней зовут, мне надо срочно поговорить с ней.

За дверью посовещались, и встревоженный голос Тони спросил:

— Что случилось, Витя?

— Ну не могу же я через дверь…

Снова защелкали хорошо отлаженные замки и запоры, и его впустили.

В прихожей, довольно просторной, его встречали сразу три женщины: моложавая хозяйка дома, Тоня и Таисия. Еще одна женщина промелькнула в открытых дверях комнаты — явно спряталась, как только увидала Виктора. Блеснули на свету стекла очков — почти без оправы, с одной лишь золотистой полоской на уровне бровей… Неужели это она?

— Ну, не тяни, Витя, что у нас там? — протиснулась к нему Тоня. — Не с Андрюшкой ли…

— Андрюшку я еще не видел.

— Слушай, а как ты…

Видимо, только теперь ее осенило: как он попал сюда? Она ведь ничего впрямую об этом доме ему не рассказывала и уж во всяком случае не давала адреса. Она и сама точного адреса еще не знала и одна, без Таисии, вряд ли нашла бы сюда дорогу…

Виктор заметил и понял это замешательство Тони, но смотрел все в комнату, почти не сомневаясь теперь, что там промелькнула его знакомая из книжного магазина, женщина со странной, будто выдуманной фамилией. Как она-то здесь? Как вообще они все здесь сошлись, и для чего? Что-то мимолетно припомнилось ему из разговоров Тони с Таисией, что-то подсказала интуиция, но он еще не знал, что здесь такое и как ему вести себя дальше. Поэтому высказал первое, что пришло в голову при виде стольких нарядных и недурных собою женщин:

— А где же ваши мужчины?

И, отстраняя Тоню, направился в комнату.

— Какие мужчины? — опешила Тоня.

— Молодой человек, неплохо бы… — попыталась остановить его хозяйка.

А пройдошистая опытная Таисия тем временем радостно, взахлеб расхохоталась:

— Тонька, глупая, он же тебя ревнует! Он думает, мы сюда к мужикам ходим. На тайные свидания.

— Витя, неужели правда?

Но он уже был в комнате, а перед ним — глаза в глаза — стояла действительно Зарница и боязливо ждала, что он сейчас сделает. Он видел и ее, и раскинутые на диване новые, с этикетками платья и женские костюмы, пакеты с ярким трикотажем, небольшие красивые коробочки, скорей всего с духами, и стопочку новых книг на журнальном столике, скорей всего принесенных сюда Зарницей.

Было ясно, что здесь живет та самая мадам Универмаг, о которой иногда упоминали в своих разговорах Тоня и Таисия, упоминали посмеиваясь, но, выходит, не шутя.

Он вдруг почувствовал внутри холодок опасности, хотя перед ним были одни только женщины, нарядные и миролюбивые, ничем ему не угрожающие. И ничего тут вообще не виделось ни опасного, ни преступного. Ну, собрались поклонницы моды и перебирали, выбирали для себя заграничные тряпочки, заморские духи… Бабьи заботы, бабьи слабости… Но странное ощущение опасности и даже ожидание схватки, как будто на него вот-вот могли броситься с ножом или с кулаками, все не проходило…

— Так-так… — проговорил он, оглядывая комнату и замечая попутно все новые товары, повсюду разложенные на этой своеобразной выставке-продаже. — Суду все ясно…

Глава 24

Суд состоялся через полгода, и свидетелями на нем выступали не только Тоня и Таисия, но и Виктор, который, вообще-то, привык в подобных ситуациях сам выслушивать показания, сам задавать вопросы. В зал он обычно смотрел со своего судейского возвышения и, может быть, чуть свысока, поскольку не очень уважал завсегдатаев. Он считал, что людей приводит сюда не слишком здоровое любопытство, любовь к бесплатным представлениям и какой-то смутный интерес к падениям человеческим… Но, с другой стороны, и незаполненный зал — все равно что холостая, без зрителей, репетиция в театре: действие идет, драма разыгрывается с полным накалом страстей, но никого, кроме самих участников — актеров и режиссеров, не волнует, не тревожит, не учит.

Действующие лица нынешней пьесы резко отличались от каких-нибудь там задрипанных пьянчуг-хулиганов или глуповатых (почти всегда глуповатых!) мелких грабителей из подворотни. Тут собрался народ по-своему солидный, хорошо одетый, сообразительный и грамотный, каждый с определенной долей самоуважения и самомнения, — словом, деловые люди. Их виновность была уже доказана, о ней убедительно говорили хотя бы нажитые нечестным путем богатства; только учтенное исчислялось многими десятками тысяч рублей, не считая богатых надомных складов товарного дефицита. Но они не спешили с покаянными заявлениями, да и не могли они, как вскорости понял Виктор, торопиться: отсюда начался бы полный крах всей их защиты. А защиту свою (надо думать, не без подсказки хитроумных маститых адвокатов) строили они на том, что никакого материального ущерба государству не причиняли и никого не обманывали. Все шло в открытую и по-честному: кто хотел и мог заплатить лишние, сверх цены, деньги, тот покупал, кто не мог — не покупал. Так же обстояли дела и с некоторыми, так сказать, дефицитными услугами: устроить место в новом строящемся гараже, втащить в жилищный кооператив, помочь при поступлении в институт, достать путевку на Юг в лучшие летние месяцы, устроить подписку на собрание сочинений классиков… да мало ли какие бывают еще услуги! В своих показаниях подсудимые настойчиво отвергали слово «спекуляция» и вводили в оборот более благородное и приемлемое для них — «посредничество».

Сколько же народу входило в состав такой всемогущей корпорации? Оказывается, не так много. По крайней мере, на скамье подсудимых сидело всего лишь одиннадцать человек: директор и товаровед крупного универмага, работник торговой базы, сотрудница отдела распределения жилплощади, «реализатор товаров» великолепная Юлия Борисовна, ну и еще несколько человек из разных учреждений и организаций, ведающих услугами.

Много было свидетелей. Среди них не оказалось Зарницы — ее никто не назвал. В тот день, как рассказывала Виктору Тоня, «женщина в очках» выскочила почти сразу вслед за ним — вспомнила об оставленных без присмотра детях. Тоня и Таисия не знали ее и им было совсем не до того, чтобы кого-то там впутывать — дай бог самим выпутаться. Юлия Борисовна, естественно, не выдавала ее — не хотела удлинять «веревочку».

Когда в материалах следствия промелькнуло упоминание о «левом» мехе выдры и норки, Виктор подумал, что в этом деле мог быть замешан и еще один его знакомый. Правда, Юлия Борисовна показала хитро — дескать, приобретала шкурки у незнакомых охотников и назвать никого не может. Первый раз случайно напала на них около рынка, а в дальнейшем они вызывали ее по телефону в условленное место и там вручали товар, получали деньги… Не было у Виктора никаких прямых доказательств, но почему-то так и думалось: Димаков!.. Вообще, создавалось впечатление, что на скамью подсудимых попали далеко не все участники этой группы подпольного бизнеса, может быть даже не все главные, не говоря уж о мелкой сошке. Потому так спокойно и уверенно держатся те, что попались. Есть у них какая-то надежда…

Вот слово предоставлено бывшему директору универмага. Мужчина средних лет и, что называется, в расцвете творческих сил; по внешности — кандидат наук, только слегка располневший от сладкой еды и выпивок. Сразу чувствуется, что умеет и любит выступать, и слова у него не числятся в дефиците. Он поднялся за барьером, как если бы вышел на трибуну на каком-то представительном служебном совещании, обвел взглядом зал, поправил очки на чуть вспотевшем носу и начал, обращаясь к суду, как к президиуму:

— Граждане судьи! О степени своей личной причастности к этому делу я уже говорил и могу повторить…

«Оказывается, во всем есть своя степень, — подумал тут Виктор. — Степень причастности, степень вины… степень правды».

— …Я уже говорил и могу повторить, что считаю себя виновным только в служебных послаблениях, в том, что смотрел на некоторые нарушения правил торговли сквозь пальцы — можно сказать, попустительствовал, и за это готов нести ответственность. Должен далее сказать в интересах объективности, что, пока у нас будет чего-то недоставать, пока не схлынет этот потребительский взрыв и так называемая «шмоткомания», неизбежно будет иметь место и перепродажа дефицитов по более высоким, естественно, ценам. Таковы законы торговли и моды. Что же тут делать? — Бывший директор, похоже, и в самом деле почувствовал себя на деловом совещании. — Недавно я был в ГДР, изучал опыт, и могу поделиться таким наблюдением. У наших друзей созданы специальные магазины — «эксвизиты», по-нашему — коммерческие, в которых всегда можно купить самые модные, самые современные и самые редкие товары — одежду, включая дубленки (мягкая улыбка), обувь, галантерею и прочее, но вдвое и втрое дороже! Я считаю это разумным. Хочешь быть ультрамодным — плати. И никаких очередей, ажиотажа, никакие не нужны посредники или, как вы здесь говорите, спекулянты, а весь доход — государству, на покрытие затрат в других областях и сферах.

«Демагог и лицемер, но в чем-то, может быть, и прав, — невольно усмехнулся Виктор. — И прекрасно понимает это, стервец!»

— Мне был задан на суде вопрос, — продолжал «стервец», — насчет того, не создаем ли мы, торговые работники, искусственного дефицита, то есть не придерживаем ли товары повышенного спроса на базах и складах, чтобы потом реализовать их с выгодой для себя? Как вы помните, я отверг такое огульное обвинение и отвергаю его снова. Я хочу только добавить сегодня, по зрелом размышлении, что сама система, при которой мы особенно широко торгуем дефицитами в последние дни месяца, перед подведением итогов, создает возможности для некоторых манипуляций. Поймите меня правильно: я рассуждаю здесь сугубо теоретически, рассматривая лишь принципиальную возможность. И если такая возможность объективно существует, это становится еще одним доводом в пользу… создания специализированных коммерческих магазинов. Тогда нам, кстати, не потребуется распылять дефициты по сотням магазинов, а можно будет сконцентрировать их в образцовых универмагах, где необходимо создать и образцовое обслуживание. Некоторые говорят, что при этом лучшие товары будут доставаться приезжим и вообще денежным людям, но ведь пока существуют деньги, будут и более богатые и средне обеспеченные слои населения…

— То есть опять все для тебя? — выкрикнул кто-то из зала.

Судья навел порядок и предложил обвиняемому держаться ближе к существу дела.

— Понимаю, гражданин судья, и вполне согласен с вами — я увлекся, — охотно согласился и повинился бывший директор. — Здесь, конечно, не кустовое совещание торговых работников, не обмен опытом работы. Но я не уверен, что мне в ближайшее время представится случай выступить, скажем, в управлении торговли или на коллегии министерства (снова мягкая улыбка). Поэтому я просил бы зафиксировать мои соображения — я могу передать их суду в письменном виде — и в порядке частного определения или каким-то другим способом отправить их в соответствующие инстанции…

По залу прошел шумок — то ли одобрительный, то ли осуждающий. Опытный оратор сразу уловил изменение ситуации. Посмотрев в зал, он принял грустно-благородное выражение и произнес, как видно, заранее продуманную и отрепетированную фразу «под занавес»:

— Советский человек и оказавшись на скамье подсудимых остается советским, и ему не безразличны интересы того дела, которому он служил.

— Вот это так спекуляция! — послышался из зала уже знакомый голос несдержанного человека.

— Ну и дает мужик! — подхватил другой.

А Виктор подумал: «Просто удивительно, как такой ловкий попал на скамью подсудимых. Видимо, где-то слишком понадеялся на себя».

Как всегда в суде, Виктору и здесь хотелось проникнуть в характер подсудимого, чтобы как-то объяснить, понять его действия и поступки. И снова удивляла прежде всего недальновидность. Ведь все они знали, чувствовали, что могут провалиться. Каждый по-своему даже готовился к такому финалу: держали по нескольку сберкнижек на предъявителя, устраивали дома тайники, автомобили и дачи записывали на жен и детей. Но все равно не останавливались в своей алчности. В чем же тут дело? Видят, что вязнут, что трясина затягивает, — и не пытаются выбраться. Наверно, что-то искажается в самом мышлении. Пропадает ощущение реальности. Темнеет в глазах от жадности. Утрачивается даже чувство самосохранения. Остается и действует одна неутолимая страсть: как можно больше — и за счет других! Точь-в-точь как у известных мировых акул, которые тоже ведь начинали когда-то (сами или их предки) с первой тысячи, с первого миллиона. Начинали — и не могли, и не могут остановиться. Извечный вопрос — сколько человеку надо? — для них не существовал и не существует поныне. Им надо все. Весь мир. Все ценности и вся власть мира. И если остальные люди, если сама планета наотрез откажутся давать им прибыль, прибыль, прибыль, у них, пожалуй, не дрогнет рука нажать роковую кнопку, хотя бы и самим пришлось сгореть в том же пламени…

Конечно, наши доморощенные «капиталисты» о мировом господстве не помышляли, свое превосходство над прочими людьми не афишировали, они действовали (и где-то еще действуют) в тишине, исподтишка даже, но психология их совершенно родственна психологии мировых акул: как можно больше нахапать — и за чужой счет! Хватай и не насыщайся!

Враги, враги они без всяких сомнений, враги опасные и злобные! Попробуй-ка дай им волю…

Но как им все-таки хочется выглядеть перед судом и перед публикой порядочными, благородными людьми! Как пыжатся!.. Вот тебе, Геннадий Димаков, еще одно доказательство, что добро престижнее зла даже у таких вот лиц! А ты словоблудил насчет этого…

— Я не признавала и не могу признать себя виновной… — Это говорит уже Юлия Борисовна. — Не могу признать потому, что никого не убила, не ограбила, не обманула, то есть никому не причинила никакого вреда — ни людям, ни организациям. Если мне перепадали какие-то деньги, так я получала их не даром. Я работала каждый день как проклятая и приносила людям тепло и радость. Вот здесь выступали женщины-свидетельницы — разве они осудили меня? Нет! Они и сейчас довольны, что сидят сегодня хорошо одетые, и я тоже любуюсь ими отсюда, со своего не очень почетного места, — Юлия Борисовна прослезилась, достала платок и вытерла глаза. — Для нас, женщин, все это знают, очень важно одеться не хуже других, то есть получше других. Женская слабость…


По дороге домой одна только Таисия держалась бодро, не поддавалась унынию.

— Надо радоваться, что все кончилось, и мы возвращаемся в родные стены, — говорила она, смеясь. — А для нас с тобой, Тоня, это просто счастье, что Юлька за решетку села. Она бы нас по миру пустила, заковала в кандалы под проценты. Меня муж тряпичной рабыней называет, а мы могли стать и настоящими рабынями Юлии Цезаревны. Так что все хорошо, и жизнь хороша.

— Но позор-то какой, Таисия Агаповна! — словно бы пожаловалась Тоня.

— Зато наука хорошая, — продолжала Таисия в каком-то веселом самокритичном экстазе. — Надо хотя бы вот так прививать нам, дурам, культуру потребления. Не жадничайте, не хватайте… А то мы прямо алкоголичками стали… Ты-то еще прижимистая.

— Да у нас и денег-то… — проговорила Тоня.

— Ну-ну! У меня тоже не миллионы, и у меня не было Екатерины Гавриловны, которая умела попридержать и денежку, и покупательницу, — продолжала Таисия. — Я, грешница, думала, что это у нее от скупости, а тут и мудрость была. И вкус даже. Купил, обрадовался — носи! Не складывай в сундуки. Носи, пока модно, пока в охотку. Сундуков в современном доме быть не должно. В шкафах должно быть просторно, чисто, душисто.

— Ой, как верно вы говорите! — согласилась и Тоня.

— Прямо даже не узнать сегодня наших женщин, — заметил Виктор.

— Пришлось поразмышлять, — улыбнулась Таисия. — И мужа своего неглупого послушать. Мужиков наших дорогих тоже надо иногда слушать…

Хорошо, умно говорила в этот раз Таисия Агаповна — прямо бери карандаш и записывай. Казалось, она уже готова провозгласить новую моду: воздержанность в потреблении. Провозгласить — и следовать ей. Да здравствует элегантная скромность! Всякое накопительство — пережиток и дикость. Коллективный психоз…

— А этих паразитов, которые за наш счет покупают себе автомобили и бриллианты, скупают во всем городе серебро и хрусталь, надо сажать и сажать! И не на пять-шесть лет, а на всю оставшуюся жизнь, как поется в одной песенке. Ишь, разгулялись как!.. Чтобы я теперь переплатила кому хотя бы десятку — да пусть у меня руки отсохнут. Голая буду ходить, но спекулянтам не дам на себе зарабатывать. Дурочку нашли!.. Они, видишь ли ты, в Крым на выходные дни летают, а мы их финансируй…

В самом деле, слушай и записывай. И только одно смущало здесь Виктора: быстрота перемен, происшедших в сознании этой женщины.

— Весь вопрос в том, — сказал он, выбрав момент, — надолго ли вам хватит этого урока.

— Если на работу сообщат, так надолго, — с улыбкой ответила Таисия. — Мне придется тогда стенографировать не международные конференции, а заседания домовых комитетов и симпозиумы водопроводчиков, ну а Тонечку переведут на низшую должность.

Глава 25

Дома Тоня позвала Виктора в кухню (чтобы не слышал Андрюшка) и со слезами на глазах, взглядывая на него как-то незнакомо, отчужденно, стала выговаривать:

— Ну вот подумай еще раз: чего ты добился? Чего?

— А ты считаешь, что они так и должны были жить?

— Какое тебе дело, как они живут? Ты лучше подумай, как нам теперь жить, — продолжала она сердито. — Витаешь где-то в облаках, а сам для себя ни одной приличной вещи не достал — то Екатерина Гавриловна покупала, то я… Молчал бы уж!.. А женщины — везде женщины. Даже там, где они работают, всегда что-нибудь продается и покупается. Прямо на работу приносят зонтики, туфли, кофты.

— Откуда ты знаешь это?

— Я жизнь знаю.

— Не зарывайся особенно-то.

— Да что не зарывайся! Я сама носила зонтики… от Юлии… нашим сестричкам…

Тут Тоня уже по-настоящему расплакалась, но ей еще и высказаться надо, было, и она продолжала, всхлипывая и сморкаясь:

— Вот выяснится — и меня могут посадить… Тогда и полюбуешься!.. Порадуешься, как собственную жену на позор выставил.

— Что же ты молчала до сих пор, пряталась от меня?

— С тобой поделишься!

— Поделилась же, нашла время.

Тоня посмотрела в его глаза, тоже в этот момент недобрые, и вдруг высказала:

— Не любишь ты нас — ни меня, ни сына.

— Логично, ничего не скажешь!

— А что — нет? Если бы ты побольше со мной… может, я никуда и не ходила бы, и судов не знала.

— Ну и демагог же ты! — Виктор тоже начал разглядывать ее, как бы не узнавая. — Я считал, что хорошо знаю тебя, а теперь вижу, что ошибался.

— Ты все время про себя думаешь, что ошибся во мне. Тебе другую хотелось бы.

— Да откуда ты знаешь, что я думаю, черт возьми!

— Женщины все знают.

— Какие?

— А я что, не женщина?

— Ты просто дура!

Тоня пустилась в новые слезы, а Виктор повернулся и ушел в бабушкину комнату, где в нескучном одиночестве сидел перед телевизором Андрюшка. Виктор вплотную пододвинул свой стул к сыну и положил руку на худенькое ребячье плечо.

— Обожди, пап! — недовольно отстранился сын. — Смотри, смотри, как они!

На экране мелькала и шумела та особая нематериальная жизнь, которая все больше забирает власть над людьми, силой вламывается в наши дома, семьи, души. Кипят и там свои, придуманные страсти или тянется занудливая тягомотина, разыгрываются ссоры, звучат то музыка, то стрельба, возникают красивые пейзажи и лица, показывается вот прямо тут как на ладони, жизнь птиц и муравьев и всяких других существ, ведут свои открытые разговоры ученые и политики, без устали поют певицы и певички, а потом истерически визжат тормоза автомобилей… Вот и сейчас по горной извилистой дороге несутся друг за другом, будто привязанные, две прекрасные легковые машины: кто-то удирает, кто-то догоняет. Погоню показывают то вблизи, в упор, то с вертолета, и тогда сверху открывается такой радостный вид на горы и привольную долину внизу, что больше ничего и не хотелось бы, как перенестись туда, постоять где-нибудь над кручей, полюбоваться тамошней красотой, свободным парением орла и самому побыть хоть недолго орлом… Но вот там уже доездились. Первый летит, не спеша переворачиваясь, ударяясь о скалы и отскакивая от них, в глубокую красивую пропасть, на дне которой голубеет небесный ручеек, а второй, так ловко столкнувший с дороги первого, налетает сам на грузовик…

— Дзынь! — восторженно вскрикивает Андрюшка, которому, вообще-то, пора бы и спать.

— Там же люди погибли, — укоризненно говорит ему Виктор.

— Они все плохие, — машет рукой Андрюшка и продолжает смотреть чужую захватывающую жизнь. Ему сейчас совершенно нет дела до того, в мире или в ссоре его родители, сильно или не очень сильно любит его отец… и сейчас, может быть, это хорошо, что ему нет дела.

А родители легли в эту ночь в постель, отвернувшись и, насколько возможно, отодвинувшись друг от друга. Так, во взаимном отчуждении, собирались они и заснуть. Упорно молчали.

Так ведь и уснули! Без слова, без дружбы… И только в час серебряного ленинградского рассвета Тоня совсем для нее неожиданно проснулась, инстинктивно придвинулась к Виктору и прошептала:

— Я боюсь, Витя!

— Кого-чего? — сонно отозвался Виктор.

— Ее… Ты думаешь, она случайно на нас в суде посмотрела? Возьмет да и скажет, завтра насчет моих зонтиков…

— Завтра ей слова уже не дадут.

— Ей все дадут! — убежденно возразила Тоня. — Ты еще не знаешь… Она всего, чего захочет, добьется. Как вспомню… Один раз сидели мы, и она всякие случаи из своей жизни рассказывала, потом про невестку свою — как они ссорились между собой, как Юлия развела ее с сыном, как та дурочка снотворным травилась, а Юлия приходила в больницу и стращала ее, чтобы та не подумала на жилплощадь претендовать. У той нервный срыв был… Юлия и нам сказала: «Со мной ссориться никому нельзя, кто мне поперек дороги станет — долго не проживет. Я ведь цыганка. Посмотрю вот так в глаза человека — и вся судьба в моих руках!..» Говорит она это, а сама прямо сверлит меня глазами — и я ни сморгнуть, ни отвернуться, ни слова сказать не могу. Глаза у нее беспросветные, черные. Мне так страшно сделалось, прямо хоть вскочи со стула и беги куда-нибудь спасаться.

— Вот и надо было. И забыть дорогу.

— Уже не могли. Как позовет, так мы к ней. У нее ведь график был — кому когда приходить, и, как только наш вечер подходит, пропустить не можем. Я боюсь, что она уже заколдовала нас с Таисией и держит в своих руках. Когда понадобимся, тогда и…

Виктор рассмеялся, обнял ее и весело успокоил:

— Не бойся, не отдам. Мне еще самому такие нужны.

— Ой, правда, не отдавай, Витя! Будь мне большим-большим другом, а то я теперь все время чего-то боюсь, даже оглядываюсь на улице… Покрепче держи меня!

— Ну, не дури, не дури! Чего ты трясешься-то? Все ведь закончилось, и вышли вы без больших потерь.

— А как вспомню — опять страшно. Ведь она меня даже насчет дефицитных лекарств спрашивала — не могу ли доставать? Она меня, наверно, потому и допускала к себе, что узнала, где работаю… Даже насчет морфия намекала.

— Да, Тоня… Не думал я.

— Ругай, ругай меня, только не бей! — Тоня разговорилась и стала повеселее.

Вчерашняя ссора была забыта. И вообще все было теперь высказано, выводы, как говорится, сделаны — можно было продолжать прежнюю спокойную жизнь.

Однако прошел день, другой, и Тоня снова принялась плакать и обижаться. Стала демонстративно взглядывать на часы, когда Виктор приходил с работы. Вдруг завела разговор о другой женщине и даже потребовала: «Поклянись здоровьем сына, что у тебя никого нет, и я тогда успокоюсь». Как-то он проснулся среди ночи оттого, что она разговаривала. Прислушался. Разобрать было трудно, но кое-что он все-таки понял. Ей снился, видно, пожар и каратели. «Горим, мамочка, горим!.. И она с ними… с черными… Спасите!..»

Виктор уже видел, что она вроде как не в себе, жалел ее, уступал, утешал. В конце концов поклялся, как она просила, хотя это было унизительно, стыдно, дико. А главное — без успеха! Тоня придумывала все новые обиды. В ней сорвалась какая-то пружинка и теперь все раскручивалась и раскручивалась неостановимо. Ровное течение жизни, мирный покой и ясность судьбы, определившейся и «расписанной», казалось, до самых пенсионных лет, — все вдруг нарушилось и пошатнулось, как от подземного толчка. И Виктору становилось все труднее сдерживаться, когда его несправедливо обвиняли.

Однажды вечером, словно бы продолжая прерванный разговор, Тоня сказала:

— А я теперь поняла, почему ты так нас выслеживал и старался прихлопнуть Юлину лавочку.

— Ну-ну, — полюбопытствовал Виктор.

— Ты пожалел денег, которые я стала на себя тратить. Ты просто жадный. Ты весь в свою маму.

— Маму не трогай! — предупредил Виктор.

— Я теперь как в зеркале все увидела и поняла, — настырно продолжала Тоня. — Наследственность знаешь как сказывается! Но маме-то действительно приходилось на рубли и копейки жить…

— Остановись, Тоня!

Но Тоню как подменили или действительно заколдовали: она откровенно лезла на рожон, ничего не хотела понимать, и временами похоже было, что она явно дразнит и сердит его, выбирая, выискивая именно то, что ему будет особенно неприятно слышать, и не заботясь о справедливости. Вот хотя бы о жадности: и обидно, и неправда. То есть потому особенно и обидно, что неправда. И она отлично все понимала, как ему казалось. Затем — о Таисии. Хорошо зная, что Виктор не любит Таисию, начала превозносить ее ум, практичность, порядочность, а заодно и ее мужа, который не лезет в бабьи дела и тряпки, потому что он — настоящий мужчина…

— Я смотрю, она для тебя самый большой авторитет и самый родной человек, — не выдержал Виктор. — Вы уже как родные сестры: не отличишь, что одна говорит, что другая. Может, ты к ней переселишься, и будете жить, как вам хочется.

— Я вижу, что ты давно хочешь от меня избавиться! — взвилась Тоня.

— А я вижу, что из сорняка ничего толкового не вырастет! — Виктору тоже захотелось сказать позлее.

Тоня вспыхнула, выскочила в прихожую, хлопнула входной дверью.

Виктор злорадно усмехнулся: «Побегай, побегай — это тебе полезно!» А сам взял книгу и сел к окну.

Внутри он еще кипел, но внешне старался держаться подчеркнуто спокойно, как будто обязан был демонстрировать это спокойствие перед кем-то другим. Уселся не торопясь и с удобствами. Раскрыл книгу и разгладил листы. «История России с древнейших времен».

Раскрыть-то раскрыл, да не много вычитал. Буквы, слова, строчки, выстроившись ровными рядами, пытались что-то рассказать ему, но мысли его были далеко в стороне, даже и не поймешь — в какой. И строчки вздрагивали, и буквы плясали… Плохо все-таки стало в доме.

Он встал, бросил книгу на кровать, готовый тоже выскочить из дому на улицу и бежать к какому-нибудь приятелю, к неприятелю, к черту лысому — куда угодно! Пусть она тоже подождет или поищет его. Пусть подумает.

Он уже был в прихожей и потянулся за курткой, но вспомнил об Андрюшке. Парень словно бы затаился в бабушкиной комнате и даже телевизор выключил. Уснул? Читает? Или все слышал и теперь тоже волнуется?

Андрюшка читал в постели Гайдара, но, как только увидел отца, быстро спросил:

— Куда это мама побежала?

— Гулять, — ответил Виктор чуть раздраженно. — Или к соседке, — добавил поспокойнее.

— Ну чего вы там?

Конечно, сын все слышал и все понял.

— Бывает, — проговорил Виктор, чувствуя перед сыном неловкость.

— Какие-то вы…

— Ничего, ничего, Андрюшка, все будет в полном порядке.

— Надо вам было… из-за этих противных…

Да, сыну тоже было плоховато. «Отцы кислого поели, а у деток оскомина», — сказала бы тут Екатерина Гавриловна.

— Ты сходи за ней, — попросил Андрюшка.

— За кем? — не понял, отвлекшись, Виктор.

— За мамой, за кем же еще!

— Не могу я туда… Не хочу, понимаешь?

— Давай тогда я схожу.

— Она будет недовольна, что ты еще не спишь.

— Уснешь тут… — Это уж совсем по-взрослому, совсем по-бабушкиному.

Виктору захотелось сесть к сыну на постель, прижать его к себе, обнять, по голове погладить, но он побоялся, что парень может ненароком заплакать, и тогда им обоим придется туго. Поэтому он легонько ткнул сына кулаком в плечо и сказал:

— Спокойной ночи, Андрей Пенициллинович!

В другое время парень в ответ на такой жест вскочил бы на ноги, засучил кулачками: берегись отец! Но сегодня он был слишком серьезен для этого. Маму он любил, наверно, сильней, чем отца, хотя бы потому, что она больше проводила с ним времени, больше сидела у кроватки, когда он был Андреем Пенициллиновичем. Его мордашка и теперь приняла почти болезненное выражение. Может, он даже осуждал отца…

Виктор все же присел на краешек диван-кровати.

— Не волнуйся, не волнуйся, я же тебе сказал, что все будет о’кэй! — Он нарочно употребил это мальчишеское словечко. — Ты что, не веришь мне?

Андрюшка промолчал.

— Давай пока почитаем — каждый свое, а потом видно будет. Или, еще лучше, засыпай потихоньку… Ну как? Сходить мне за своей книгой или не надо?

— Не надо…

Виктор поднялся подчеркнуто спокойно, опять демонстрируя это желаемое состояние, пошел к себе в спальню. И на этот раз сумел прочитать несколько страниц вполне осознанно. Перенесся уже в знакомое древнее прошлое, в эпоху татарского ига. Увидел Русь тогдашнюю, горькую, несобранную, по которой от южных жарких степей до новгородских лесов рыщут враждебные конники на малорослых, но выносливых монгольских лошадках, жарко горят рубленые крепости, плетутся по дорогам молодые россиянки в белых льняных рубахах — в полон ли, на смерть ли? — и не знают, что для них было бы лучше — полон или смерть?.. Какой-то князюшка, не поладив со своим братцем единокровным, тащится в Орду на поклон — и тоже, в общем-то, не знает, вернется ли?.. Чья-то дочь отбивается от татарина — и ясно, что не отобьется… А где-то безоружные мужики на татар — с кольями!.. И опять все горит и стонет предсмертно… И опять схватка… бой… стоны…

«…Нет ни одного народа в мире, — читал Виктор, — который бы отличался таким послушанием и уважением к начальникам своим, как татары… Любят пить, но и в пьяном виде не бранятся и не дерутся… Татары сколько обходительны друг с другом, столько же раздражительны, гневливы с чужими, лживы, коварны, страшно жадны и скупы, свирепы: убить человека им ничего не стоит; наконец, очень неопрятны. Девушки и женщины ездят верхом, как мужчины, носят луки и стрелы; на женщинах лежат все хозяйственные заботы. Вообще, женщины пользовались уважением, щадить их по возможности было законом…»

«…По возможности было законом», — повторил про себя Виктор, стараясь запомнить эту фразу. Он даже оторвался от книги и посидел, глядя перед собой, все повторяя свой короткий урок. Потом выглянул в окно — не бродит ли там какая неприкаянная душа? Ведь если бы Тоня была у Таисии, ей пора бы вернуться домой — там ведь людям тоже спать надо. Значит, она шатается по улицам. А там, за окном, вдруг вырываются из сумрака времен скачущие всадники, подминая под себя все живое… горят в отдалении леса и крепости… бежит маленькая девочка от черных карателей в свои спасительные Лисьи ямы… и где-то совсем близко страшно взвизгивает тормозами автомобиль… Не одно, так другое…

Услышав знакомый малиновый голосок звонка, Виктор по-настоящему обрадовался: «Наконец-то!» Он пошел открывать хотя и неторопливо, замедленно, чтобыдаже перед самим собой не проявлять суетливости или телячьих радостей, но уже вполне готов был встретить Тоню добрым примиряющим словом, от которого все сразу может измениться. У них так бывало не раз: перешагнет кто-то первым через самолюбие и обиду, скажет такое слово — и вот уже мир на всей земле!..

На лестничной площадке стоял худенький старичок.

— Прошу извинить за позднее вторжение, — начал он, — но я только сегодня вышел из больницы, и мне хотелось бы повидать Екатерину Гавриловну…

Виктор узнал старичка, но смотрел на него, как на представителя другого мира, может быть — потустороннего и не совсем реального.

— Может, она уже спит? — забеспокоился старичок. — Я, извините, как-то не подумал об этом.

— Проходите, пожалуйста… — Виктор не смог прямо на лестнице сказать старичку о матери.

— Если она спит… — полушепотом продолжал гость в прихожей и все смотрел на запертую дверь бабушкиной комнаты, как видно, знакомую ему. Он был аккуратно и чистенько одет, выбрит, в белой свежей сорочке, излишне просторной в воротнике, и с темным галстуком, то есть вполне соответствовал тому облику инженера, который жил в представлениях Екатерины Гавриловны, а может, и навеян был как раз этим вот человеком…

— Там спит теперь наш сын, — сказал Виктор, отвечая на взгляд гостя. — А Екатерину Гавриловну нам уже не разбудить.

— Простите, не понял? — насторожился старичок.

— Она умерла.

Старичок начал мелко кивать головой.

— Так-так… — Он все смотрел на дверь, надеясь, что из нее все-таки выйдет та, к которой он так долго шел. — Давно ли это случилось?

Виктор сказал.

— А я вот лечился от всяких недугов и дурных привычек, — проговорил он, не то осуждая себя, не то сожалея. И опять мелко покивал головой.

Он начал прощаться, еще раз извинившись за позднее вторжение, и прибавил:

— Не осудите, если я не буду говорить тех слов, которые обычно говорятся. Весьма запоздал.

— Может, вы отдохнете немного, — предложил Виктор. Его охватила жалость, и какое-то почти родственное чувство пробилось из неведомых тайных глубин души, когда он представил себе этого грустного человека одиноко бредущим по ночной улице. — Или давайте я провожу вас на транспорт. — Этой мысли Виктор даже обрадовался: провожая гостя, он мог бы встретить Тоню.

— Нет, нет, не беспокойтесь, — отказался гость довольно решительно. — Я живу теперь недалеко — получил маленькую комнатку. Живу один, так что никого не обеспокою своим ночным приходом…

Все-таки он задержался. Сказав о своей комнатке, он поделился и тревожившим его сомнением: вот получил, а нужна ли она? Не лучше ли сдать государству и попроситься в дом престарелых?

Видимо, накопилось у старого инженера немало неотложных мыслей и очень нужно было ему перед кем-то высказаться, вот почему и попрощавшись он все не уходил, все старался еще и еще что-нибудь вспомнить… и все смотрел на дверь комнаты. Туда-то, за дверь, он, пожалуй, и обращался:

— Я прожил большую жизнь, проанализировал многие свои ошибки, и только одного не хватает теперь — не с кем поделиться. Может, кому-то и пригодилось бы. Ничто так не учит нас, как потери…

Стоять в прихожей становилось уже неудобно, и Виктор предложил согреть чаю.

— Ради бога, не беспокойтесь! — поднял гость сухие чуть вздрагивающие руки. — Я и так злоупотребил… да и не о том все, не о том я… Благодарствуйте. Не будем тревожить семью…

«Семья и так хорошо растревожена», — грустно подумал Виктор и чуть было не начал рассказывать гостю, в ответ на его откровенность, о своих невзгодах и неладах. Рядом с этим потерявшимся человеком он и себя почувствовал слабым и потерянным, стал как бы меньше ростом и возрастом. Еще совсем недавно сильный, уверенный (а сегодня — и грубый), Виктор Шувалов, проживший уже немалую — и, наверное, лучшую! — часть своей жизни, сумевший накопить достаточный опыт и знания, авторитет и самоуважение, тот самый Виктор Шувалов, который умел и делать свое дело и в ладу жить с людьми, теперь вдруг куда-то исчез, и вместо него оказался здесь маленький давнишний Витек, неподготовленный и незавершенный — такой, каким он входил первый раз в свой цех, в морской экипаж, ступал на палубу учебного корабля… ехал в загс.

Надо было действительно искать. Идти на улицу и высматривать, искать, звать.

И все-таки что-то мешало ему переломить себя.

Тоню ему жалко. С нею творится неладное — это видно. Может, ее лечить, спасать надо… И все равно какая-то внутренняя убежденность настаивала: даже если это болезнь, ее надо лечить и можно вылечить только правдой! Непокорной правдой. Нельзя безропотно, покорно выслушивать несправедливость да еще самому же предлагать мировую. Нельзя же виниться, если ты прав. Отступить перед несправедливостью — значит дать ей права на будущее. Здесь не его должны переубеждать и переломить, а он. Потому что он прав!

За окном спальни было темно и ветрено. Посаженные во дворе в год новоселья березки и тополя превратились в настоящий молодой лесок, мотались под сердитыми наскоками ветра то в одну, то в другую сторону, словно бы прикрываясь от него светлой изнанкой своих зеленых плащей. Похоже, что готовился дождь… Ночь и дождь — и одинокая, расстроенная женщина… Скользкие улицы, оголтелые автомобили, а то и какая-нибудь шпана — из тех, что тупо повторяют потом в суде наивно придуманные адвокатами «смягчающие» объяснения: «Я не хотел… я не думал… не сознавал…»

Какие тут, к черту, выяснения «прав — виноват», когда там — женщина! Твоя единственная, как ты ни сердись на нее.


За темнотою окна вдруг промелькнуло, прорезалось, как при вспышке молнии, давнишнее, счастливо-радостное.

Тоня была тогда полудеревенской девчонкой, непосредственной и стеснительной, но старалась во всем походить на городских, казаться смелой, независимой. Чтобы не выглядеть хуже городских, она все свои деньжонки тратила на одежду, а разговоры старалась вести все больше культурные, умные, сильно отдававшие книжным, а то и газетным умом. И вот было одно весеннее воскресенье. Виктор заехал за Тоней в общежитие, они сходили в Эрмитаж, в те годы еще не переполненный иностранцами, потом сели на речной трамвай и поехали в ЦПКиО. Там Виктор пригласил Тоню в ресторан-поплавок, где заказал роскошный обед с дорогой ранней клубникой на десерт. Послеобеденный отдых у них был в лодке. А поближе к вечеру они лениво бродили по самым неприметным, укромным тропинкам парка и где только можно целовались, хмелея от этих поцелуев, как от крепкого вина. Уже поздним вечером, прощаясь перед своей общагой с Виктором, Тоня сказала: «Витя, мы провели сегодня незабываемый день, правда?» Виктор невольно улыбнулся от таких возвышенных слов, и чуткая Тоня догадалась: «Ты посмеялся сейчас надо мной, да?» — «Ну, что ты! Денек был действительно… Только ты так сказала — прямо как из книги». — «А в книгах правду пишут!» — убежденно проговорила Тоня, глядя на него радостными чистыми глазами. Виктор же обхватил ее покрепче и снова начал целовать, приговаривая: «Вот кто мой Незабываемый День! Вот кто!» А Тоня, балуясь, будто бы отклоняясь, все повторяла: «А ты правду говоришь? А ты правду…»


Тоня стояла в дверях спальни, то ли выжидая, то ли опасаясь чего-то. Вот они встретились взглядами, и Тоня сказала:

— Может, я уже беременная, а ты…

— А что я? — несколько растерянно спросил Виктор.

— Нечуткий, злой…

Кажется, только теперь Виктор вполне осознал то, что услышал от Тони («Может, я уже беременная…»), и задним числом испугался: вдруг они уже навредили как-нибудь той будущей, едва зародившейся жизни?

— Тоня! — позвал он тихо и предостерегающе, как если бы она стояла на опасном месте, с которого надо немедленно сойти, сбежать. Как если бы на нее неслись скачущие всадники. — Тоня!

И она поняла, почувствовала, сбежала со своего места, кинулась Виктору на шею, повинно и подзащитно… И всадники проскочили.

— Что же это делается с нами, Витя? Что это такое с нами?

— Мы ошалели, Тоня.

— Ой, правда, ошалели, и я — первая. Ты мне все время дело говоришь, а я ошалела и понеслась. А куда нестись-то?.. Сейчас еле-еле из-под колес вывернулась.

Виктор только и мог, что покрепче прижать ее к себе. И лишь через некоторое время, сглотнув что-то, проговорил:

— Я тоже хороший осел. Осел и татарин. Ты меня… это…

— Нет, нет, ты — умный, ты — хороший, Витя. И нет у меня никогошеньки на всем свете, кроме тебя, нет и никогда не будет. Ведь мы самые-самые родные друг для друга… и самые непримиримые сделались…

Она уже откровенно плакала, выговаривая накопившиеся, осмысленные в недолгой разлуке слова, радуясь, что может их высказать, что дома так хорошо и безопасно, что ее слушают.

— Нам ли не жить-то, Витя! Нам ведь все кругом завидовали: какая дружная пара, говорили. Мои девчонки все спрашивали: а как это вы столько лет живете, и все ты домой торопишься, все мужа без конца вспоминаешь? А вот так, говорю, девочки: прижмешься к нему — и нет тебя! Они посмеются, а то и задумаются. Потом и скажет какая: мне бы так!.. А мы теперь тоже… Неужели это сглазили нас?

Они стояли, все еще обнявшись, в тесном проходе между стеной и спинками кроватей, и Виктор чувствовал тепло и соль Тониных слез, как будто были это и его собственные слезы, и все продолжал прижимать ее к себе, и это было теперь для него почему-то самым важным и главным: крепко прижимать ее к себе и как можно дольше не отпускать.

Глава 26

СКАЗАНИЕ ОБ ЭЙТАХ
То ли приснилось, то ли прислышалось…

Люди жили своей общиной, пахали землю и разводили скот, ловили рыбу и охотились. Все, что добывалось, было у них общим, как и вся их жизнь. Каждый здесь был все время на виду, и всякому хотелось быть не хуже другого. На охоте и на людях мужчины состязались в смелости и благородстве, а лучшей наградой для них считались уважение старших, любовь подруг и восхищение мальчишек, которые на примере лучших постигали науку быть мужчинами.

Вечерами у общинного костра главенствовали старейшие. Они учили молодых, как достойно прожить короткую человеческую жизнь, не запятнав себя позором, от которого не всегда избавляет даже смерть, поскольку богами дана людям неподкупная строгая память. Учили старики, как надо жить с соседями, ближними и дальними, соблюдая прежде всего уважение и гордость. Понимать это следовало так: будучи уважаем среди других, ты и всякого другого уважай, как самого себя; сознавая себя гордым, не повреди гордости и другого человека — она ему необходима точно так же, как тебе самому. Нет на свете ничего такого, что предназначалось бы только тебе одному. Появляясь на свет, каждый человек приобретает равное со всеми право на пищу и кров, на общество равных, на любовь, на продолжение рода…

Много простой и доброй мудрости содержалось в поучениях старцев, и она переходила затем все к новым и новым поколениям, и оттого жили здесь дружно, тихо; в труде и уважении к старшим растили детей общины.

Жили мирно и замкнуто. С внешним миром общались мало и редко, разве что приведет какой-нибудь лихой парень приглянувшуюся девушку из дальнего селения или вдруг вернется давно пропавший, заблудившийся в лесах человек и принесет с собой удивительные рассказы о жизни в других краях. Когда случалось такое, к вечернему костру сходились стар и млад, и люди не замечали, как проходила ночь, как наставало время снова встречать Солнце.

Когда возле селения появился однажды незнакомый и непохожий на здешних людей мужчина, это тоже стало большим событием. Особенно близко он не подходил, но постепенно все-таки приближался, словно бы что-то высматривая. Женщины поглядывали на него с любопытством: уж не пришел ли он выбрать себе подругу? Замечая в нем непривычное, они посмеивались и шутя предлагали ему в подружки охромевшую немолодую женщину, что работала в обеденной хижине. Ну а мужчины пока что выжидали: он сам должен сказать, откуда пришел и зачем.

Наступил вечер. Посреди селения запылал костер. Пришелец подошел тогда совсем близко, показывая всем своим видом приниженность, и просьбу, и то, что ему холодно там одному.

— Эй ты! Можешь подойти, — разрешил ему старейший.

Пришелец не понимал языка этого племени, но понимал, как и все люди, язык жестов.

— Откуда ты пришел? — спросили его у костра, и старейший обвел рукой окоем.

Пришелец повертел своей дремучей, косматой головой, повернулся и сам вокруг себя, как бы отыскивая на горизонте нужный ответ, но так ничего и не нашел, не вспомнил или просто не понял.

— Как тебя зовут? — старец ткнул перстом в грудь гостя.

Тот подумал, тоже ткнул себя пальцем и сказал:

— Эй-Ты…

У костра посмеялись и нарекли его Эйтом. Затем накормили и стали учить самым необходимым своим словам: хлеб, возьми, дай, сделай, иди… Ночевать ему разрешили в крайней пустой хижине, где жили раньше двое молодых мужчин, погибших на охоте.

Утром из этой хижины вышли двое — сам Эйт и его женщина, тоже косматая, дремучая, с темным лукавым взглядом: она уже была беременна и выступала гордо. Их накормили обоих. А когда все стали расходиться по своим делам — кто в поле, кто на озеро, кто в лес, гостям дали еды на дорогу к показали на окоем: идите, мол, добрые люди, откуда пришли или куда направлялись.

Эйт замотал испуганно головой и обхватил свою шею пальцами, изображая удушение. Здешние люди не могли понять, что это означало, а Эйт пока что не знал их языка и не мог толком объясниться. Ясно было только одно: где-то вдалеке Эйту грозит смертельная опасность. Старейшие посовещались и разрешили ему остаться здесь вместе с женщиной.

Эйт и его женщина стали жить общей со всеми жизнью. Одну только странность стали замечать со временем люди общины: Эйт все время старался выделиться из ряда других. На работе он больше всех шумел и показывал старательность, что принималось многими за его желание сделать больше. На празднике старался всех перекричать и перепрыгать, чтобы показаться самым веселым и изобретательным. На вечерних поучительных беседах он не столько слушал старших, сколько старался поучать, хотя еще плохо говорил на языке этого племени. Потом еще было замечено такое непонятное поведение. Как-то Эйт принес с озера необычно большой улов, сложил его перед обеденной хижиной отдельно и сказал, чтобы остальные мужчины поступили так же: тогда, дескать, будет видно, кто принес больше и кто, стало быть, самый достойный здесь. Такого в общине еще не знали, да и не считался Эйт авторитетом, поэтому его почти никто не послушался. Но нашлись и такие, кто не захотел уступить пришельцу: на, смотри, сравнивай! У них тоже был отличный улов.

Оказалось все же, что улов Эйта был самым удачным.

И тогда он отобрал из своей кучки ту часть рыбы, которая была, по сравнению с уловом других, как бы лишней и унес ее к своей хижине, развесил там под застрехой сушить.

Однако вечером старейшие повелели Эйту принести рыбу обратно. Он стал что-то доказывать и объяснять, не уступая в словопрениях самим мудрецам, но его остановили:

— От тебя ждут не мудрости, но действия.

Он вынужден был умолкнуть и подчиниться. А когда принес рыбу к костру, старцы приказали ему тут же съесть ее.

— Я уже ел вместе со всеми и сыт, — сказал Эйт.

— А теперь ты съешь сверх того, что было вместе со всеми, — повелели старцы.

Как ни вертелся Эйт, пришлось ему, давясь и срыгивая, под общий смех и обидные понукания съесть всю эту рыбу сырой.

— А теперь иди под свою крышу и думай всю ночь до утра, — приказали старцы.

Больше таких выходок Эйт себе не позволял. Жизнь, общины продолжалась по ее установившимся законам, и долгое время не было слышно, чтобы кто-нибудь нарушал их. Лишь одно удивляло людей общины: дети Эйта, появлявшиеся на свет один за другим, проявляли такие же склонности, как их отец. Все, что им понравится, они старались утащить к себе во двор или в хижину. Держались маленькие эйты (так их стали называть в селении) особняком, своей отдельной кучкой, в общих детских играх не участвовали, делая вид, что у них игры интереснее, чем у всех остальных. Эту странность не могли объяснить даже старейшие, поскольку всю жизнь они проповедовали равенство, утверждали, что все люди рождаются одинаковыми и тянутся к другим людям, а тут все получалось не так… Приходилось только ждать, что будет дальше.

Случилась как-то в общине очень трудная, голодная весна. Зерна не хватало, рыба не ловилась, зверь убежал еще прошлым летом от лесных пожаров. Стали умирать с голоду старики и дети. Некоторые старики, заботясь о детях, уходили из жизни добровольно. И только семью Эйта голод никак не затрагивал. Дети его оглашали криками сильных голосов всю окрестность, жена снова ходила беременная и выглядела сытой и гордой.

Эйта попросили рассказать, как он поддерживает в себе и своих детях здоровье и силы.

— Мы много голодали, когда шли к вам, — отвечал Эйт, — и потому теперь меньше страдаем от недоедания.

И он тут впервые рассказал печальную историю о том, как был изгнан старейшими своей общины якобы за то, что сманил к себе женщину, принадлежавшую другому мужчине. Вместе с этой женщиной он много дней и ночей шел по лесам, пока боги не указали ему вот это селение и этих добрых людей.

— Боги и теперь не оставляют меня и моих детей своими заботами, — закончил Эйт.

Темновато говорил бывший пришелец, не все было понятно в его речах, начиная с изгнания за женщину, но все видели, однако, что он здоров и крепок, и, стало быть, действительно ему покровительствовали боги.

Не все было ясно, и не все поверили Эйту. Кто-то проник в его хижину и обнаружил тайник с зерном.

— Откуда это? — спросили его.

— Я говорил: мне приносят боги.

Люди установили бдение у хижины Эйта, чтобы дождаться посланца богов и просить его о такой же милости ко всем другим членам общины. Но не дождались посланца, и не пополнились запасы зерна у эйтов за это время. И чем дольше стояли, ждали и думали люди перед хижиной Эйта, тем яснее становилось им все происшедшее. А тут еще хромоногая женщина из обеденной хижины сказала, что не раз видела летом, как маленькие эйты таскали зерно с общинного поля. Правда, всего по одной горсточке, так что со стороны и не заметишь, и община, наверно, не терпела от этого большого урона.

Раньше здесь не было принято изгонять людей из общины, но сам Эйт, рассказавший перед тем свою историю, как бы подсказал старейшинам и решение: его отторгли, предложив поселиться за пределами владений общины. Вместе с ним должны были уйти его женщина и его дети. Из его хижины сложили большой костер, поскольку в ней никто больше жить не согласился бы. Кроме того, немало хижин в этот год опустело…

Община все-таки выжила, снова набралась сил. Об эйтах здесь старались забыть совершенно, чтобы дурное поведение их не стало заразительным. И все продолжалось по-прежнему. Только вдруг стали здесь замечать, что рядом с другими детьми растут в общине и дети-эйты. Нет, те, что ушли, не вернулись — Эйт со всей своей стаей ушел куда-то далеко. Здесь росли дети-эйты, рожденные женщинами общины. И дело не только в том, что они были похожи на Эйта наружностью, беда в том, что они с первых сознательных шагов начинали стаскивать в свои уголки все, что им приглянется, все нужное и ненужное, и матери никак не могли отучить их от этого. Вмешались старейшины. Они решили поселить всех детей с такими наклонностями в отдельную хижину, чтобы они там сами постигали законы и правила общинной жизни, взаимно учили друг друга. Ведь если один возьмет больше, другому останется меньше, и такую простую истину способно понять даже малое дитя.

Однако против такого решения неожиданно восстали обычно безропотные женщины, матери этих детей. Среди них оказалась и самая тихая в селении — Хромоножка.

— Мы их родили, — сказали матери о своих эйтах, — и они должны жить вместе с другими нашими детьми. Разве они не равные со всеми?

Мудрецы выслушали, оскорбленно помолчали, предчувствуя недоброе от такого посмеления женщин, и все-таки согласились, поскольку сами всю жизнь утверждали: все люди родятся равными! Это был один из главных законов жизни, если не самый главный. Есть такие простые и великие истины, без которых человечество просто не смогло бы выжить. Ими нельзя поступаться ни в каких ситуациях…

Столетиями проносилось затем время. Разрастались общины и племена, заселяя все новые земли. Возникали города, возводились крепости. И всюду каким-то образом появлялись, растворяясь в общей массе, эйты. Они уже ничем не отличались внешне от других племен и народов, только неистребимо сохраняли свои изначальные повадки — все тащить к себе, во всем искать выгоду, все накапливать — и все за счет других!

Остальные люди научились, конечно, распознавать их и стали защищаться от них. Пойманных и уличенных эйтов били на базарных площадях, бросали в ямы, изгоняли из городов, в некоторых местностях им отрубали руки или вырывали ноздри, чтобы всякому было видно: перед тобою — злодей. Но сколько бы их ни ловили, как бы ни метили, эйты всякий раз по-новому исхитрялись в своем воровстве и подлости и все аккуратнее маскировались под человека всеобщего. Пришлось людям создавать суды и органы преследования, чтобы оградить себя от хитроумия и злоумия эйтов. А те повсеместно стали проповедовать, что ничего нет плохого в наживе за счет других, что это всего лишь признак деятельного человека и что вообще-то в каждом из нас живет стремление разбогатеть и выделиться среди всех прочих, только одним это удается и им достается больше, другим меньше, третьим, неспособным, — совсем ничего. Удел третьих — работать для блага умелых… И вот эйты уже возомнили себя как бы высшим сословием среди людей и сами начали верить в это. Явным и неоспоримым изобличающим признаком эйтов можно бы считать непомерные богатства, скопившиеся у них, но богатство вскоре стало означать и власть. Возникла как бы покупная (а стало быть, и продажная) власть. Тот, кто раньше назывался эйтом, то есть мошенником, вором, ловчилой, вдруг стал именоваться сенатором, губернатором…

Кто же кого мог теперь судить или учить нравственности?

И тогда опять состоялся сбор у великого костра.

— Человечество создало громадные богатства и ценности и самую священную и высшую ценность — мораль, — начал главный мудрец.

— Да, это так! — дружно подтвердили собравшиеся.

— И все же находятся люди — раньше они назывались эйтами, — которые попирают человеческую мораль, потешаются над законами человеческой жизни и совести. Они циничны и жестоки. Для них нет ничего святого, они готовы сотрудничать хоть с самим дьяволом, лишь бы это приносило им выгоду. Они попирают права человека и растлевают нашу молодежь.

— Да, в общем-то, конечно, есть такие, — поддакнули некоторые из собравшихся.

— Так неужели человек истинный, человек священный должен отступить перед ними? Неужели мы и дальше будем терпеть присутствие этих антилюдей на нашей планете?

— А как… они нас? — хихикнул тут один из мудрецов и не спрятался за спины других. Остальные же промолчали.

— Неужели они проникли и в наши ряды?! — вопросил, прозревая и ужасаясь, мудрейший.

Собравшиеся начали осторожно, исподлобья переглядываться — и не было в этих взглядах ни уверенности, ни ясности. И не было ответа.

Мудрейший тогда поднялся и сказал:

— Я и в самом деле слышу здесь запах золота, а там, где слышится этот запах, нет смысла искать правды и мудрости. Видимо, надо искать правду и мудрость среди тех людей, которые привыкли жить честным трудом и потому сохраняют в себе стержень истинного человека — совесть. Я иду к ним. Прощайте — и да не встретимся!

И он пошел, не оглядываясь, хотя и прислушиваясь: не раздастся ли звук шагов за его спиной?

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава 27

Что-то мелко дрожало в воздухе и в небе, и на воде неглубокой речки, что не спеша бежала по краю кустов и леса, по илистому и травянистому дну. День был ясный и тихий — ни ветринки! — но это дрожание бог знает чего и замечалось, и чувствовалось, и странным образом беспокоило, как будто происходило в тебе самом. Не оттого ли Виктор как-то заметался, заспешил здесь, словно боялся куда-то опоздать. Вначале долго и быстро шел вдоль речки в одну сторону, затем повернул обратно, потом, все ускоряя шаг, опять в ту же. Андрюшка поспевал за ним, но ничего не мог понять и в конце концов спросил:

— Зачем мы тут бегаем на одном месте?

— «Ах, зачем, зачем люди родятся, люди бегают!» — проговорил Виктор, вспомнив, как тот же Андрюшка принес эту старушечью фразу со двора и как над нею все долго смеялись. Парнишке было тогда лет пять или шесть.

— Нет, правда, пап, чего мы тут? — не унимался сын.

— Сейчас, сейчас, Андрюшка, потерпи немного, — отвечал Виктор уже серьезно, продолжая приглядываться к берегам речки. — Понимаешь, тут должен быть переход, мостки такие, лавы, как их называют, — вот мы и должны найти их.

— А зачем? — снова спросил Андрюшка.

— Как зачем? Чтобы перейти на ту сторону. Ты сядешь ко мне на закорки, и я перенесу тебя на тот берег… Лавы — это такие бревнышки, не очень толстые, и, когда по ним идешь, они прогибаются, а внизу под тобой вода бежит, притягивает. Страшно и здорово!

— Это ты так со своим отцом переходил? — догадался наконец Андрюшка.

— Ну да! Мне хочется, чтобы и ты… Только вот ничего не узнаю здесь. Речка обмелела… и я даже не знаю, в ту ли сторону она течет? — Виктор усмехнулся.

— Ее и так перейти можно, без лавов твоих, — резонно залетал Андрюшка. — Только разуться.

— Все-таки давай поищем, — не хотел отступать Виктор. — Куда нам спешить — мы ведь на прогулку приехали. Зато если найдем, потом всю жизнь вспоминать будешь. Представляешь: все под тобой ходуном ходит, вода плывет.

— Я знаю, я видел такой мостик по телевизору.

— Телевизор — ящик, — поморщился Виктор. — А так — и страх живой, и радость потом… как будто подвиг совершил… Сразу за рекой высоченный лес стоял — тоже, брат, красота. Как мы вошли в него, так в нем все и запело. Белки запрыгали. Дикий голубь с высоты глядел…

— Значит, мы не там ищем! — Сегодня Андрюшка чуть ли не в каждом слове был разумнее отца. — Посмотри на тот берег — какой же там лес? Одни кусты.

— Верно, — согласился Виктор. — Но мы все равно найдем, не может быть, чтобы не нашли.

Он уже не мог остановиться.

Он давно собирался показать сыну все то, что открыл когда-то отец ему самому. Андрюшка тоже должен был увидеть и полюбить этот лес и эту землю дедов своих, запомнить, откуда (после он поймет и для чего) пошел род Шуваловых. Да и самому Виктору хотелось еще раз наведаться в детство, в родные материнские края, хранившие не только красоту, но и семейные предания, семейные тайны. Здесь проходили годы девичества его матери, здесь начиналась — и тут же вскорости распалась — ее семья. Отсюда бежала мать к неведомой новой жизни, гордая и независимая, и сюда же всю жизнь ее тянуло, манило, беспокойно звало что-то… Может, оттого, наперекор этому тяготению, она так ни разу сюда и не приехала, после того как погиб отец. Она словно бы отказалась от своей маленькой родины, которая не дала ей счастья…

— Зря мы с тобой мяч не захватили, — с сожалением проговорил Андрюшка, когда они вышли на ровный заливной лужок, покрытый зеленым ежиком молодой отавы. — Смотри, какое поле!

— В другой раз возьмем и погоняем.

— А вон, гляди, настоящая лошадь! — продолжал Андрюшка свои собственные открытия. — Подойдем к ней?

— Она может лягнуть.

— Мы не близко.

Они остановились шагах в пяти и стали смотреть, как лошадь прилежно стрижет зубами лужайку, как перепрыгивает, спутанная, дальше и продолжает свое. Наконец она тоже заинтересовалась людьми, даже оторвалась от дела и повернула к ним голову, как бы спрашивая: «Вы не за мной?»

— Давай-ка угостим ее хлебом, — предложил Виктор.

— Думаешь — будет?

— Должна. Лошади любят хлеб.

Сначала Виктор сам поднес лошади кусок хлеба, держа его на ладони.

Лошадь взяла хлеб аккуратно и осторожно, одними губами, чтобы не куснуть руку человека. Андрюшке увиделась даже благодарность в ее большом синем глазу, и он начал нетерпеливо просить отца:

— Теперь я, теперь я!

Виктор отломил кусок от круглого хлеба, взятого ими в дорогу, и передал Андрюшке. И опять лошадь с большой деликатностью сняла хлеб с руки мальчика, лишь коснувшись ее своими бархатными губами.

— Еще! — попросил Андрюшка, обрадованный и словно бы польщенный.

Виктор отломил кусочек уже поменьше.

И так они скормили половину своего круглого. Андрюшка был готов и весь скормить, но Виктор остановил его: впереди еще полтора дня. Пусть они поужинают и позавтракают на базе Димакова, все равно надо будет завтра самим где-то пообедать — перед отъездом или в дороге.

Когда они уходили, лошадь смотрела им вслед, как будто хотела запомнить их. Домашние животные наверняка помнят тех, кто их кормит. У них, наверно, есть и еще что-то, соединяющее их с человеком, не одна память и благодарность за корм. Умение работать, например. Верность другу-хозяину.

— Покататься бы на ней! — вслух помечтал Андрюшка.

А Виктор опять завелся:

— Куда он все-таки пропал, этот мостик? Разливом унесло или просто сгнил и развалился?

Он уже не мог идти иначе, как берегом, не мог не приглядываться и не искать, как будто должен был обнаружить здесь какие-то исторические ценности. И в конце концов все-таки нашел памятное место. Обрадовался:

— Вот где он был, смотри, Андрюш!

Сын ничего особенного не увидел и никаких эмоций не проявил. Зато Виктор вмиг преобразился. Он вдруг почувствовал на своих ногах тяжесть высоких болотных сапог, на лице ощутил густую бороду, а рядом увидел маленького городского мальчишку, впервые приехавшего в деревню. «А ну-ка, садись на кулички — и поехали!» — приказал он мальчишке. И пошел переступать с одной гибкой лавы на другую, как бы проваливаясь слегка в пространство то одной, то другой ногой. Перед глазами пугающе проносились или по-вертолетному зависали крупные шумнокрылые стрекозы (зависнув, они большеглазо, разведывательно рассматривали человека, словно посланцы иных миров), а маленький цепкий наездник за спиной все крепче обхватывал шею руками, сдавливая отцу горло…

Да, все тут на мгновение перепуталось, перемешалось — тогдашнее и сегодняшнее, отцы и сыновья, реальное и придуманное. От прежних мостков, по которым Виктор вроде бы только что прошагал, ничего в действительности не осталось, кроме полукруглых вмятин в земле; от былого лесного величия — только молодой подрост. Время и человек поработали здесь на славу. Все изменилось, уменьшилось, обеднилось. И действительно, нечего было показать Андрюшке такого, от чего захватило бы дыхание на многие годы.

Уходит, однако же, не хотелось. Не потому, что он еще на что-то здесь надеялся и чего-то ждал, а потому, что вдруг потребовалось остановиться и подумать. Над рекой ли, над судьбой…

Сначала он постоял, потом сел на бережок и стал глядеть в воду, сквозь которую местами просматривалось неотчетливое, размытое дно. Чуть шевелилась у берега длинная трава — как хорошо расчесанные волосы. Летали перед глазами стрекозы. Говорят, у них недлинный век, а вот все еще летают — как будто с тех самых пор.

Глядя на движущуюся воду и вглядываясь заодно в себя самого, он понял и подивился, как много всего прошло и произошло за эти пролетевшие обыденные годы. Он теперь и сам старше своего отца, не дожившего даже до зрелых лет, а рядом подрастает уже новый Шувалов, Шувалов завтрашний, который несет в себе что-то отцовское, что-то материнское, а что-то, наверно, и дедовское. А дома сучит в кроватке ножками или упоенно тянет молоко из материнской груди новая Екатерина Шувалова, Катюша, Катенька… «последышек наш», как уже предупредила Тоня.

Пожалуй, впервые почувствовал Виктор — на плечах ли, в душе ли — тяжесть прожитых лет. Она была еще незначительной, она еще только обозначилась, и он еще чувствовал немалый запас прочности, чтобы легко выдержать ее и принять завтрашнюю, но вот все же обнаружилась она и чуток пригнула, напомнила о себе, потребовала присесть.

Большой любви к саморазглядыванию он не замечал за собой, хотя в разные периоды жизни составлял планы самоусовершенствования и пытался их выполнять. Не знал он и больших сожалений или какого-то там недовольства жизнью, он, скорей всего, и не умел быть долго недовольным. Больших глупостей тоже не делал. Он уже не хотел бы и серьезных перемен в своей сложившейся, устоявшейся жизни. Привык к ее плавному течению, размеренному ритму. Все у него устроилось, все было: работа, семья, квартира. Была и общественная работа.

Но, как видно, и вовсе без перемен тоже не обойдешься. Освободилась на участке сборки должность мастера, и начальство снова вспомнило, что есть под рукой дипломированный техник-металлист. Позвали его в конторку. «Есть такое мнение, Виктор Павлович, чтобы предложить вам…» Доводы звучали убедительно: зачем звать человека со стороны, когда есть свой, вполне подготовленный и знающий? Знающий на участке все и всех. Что ни случись, такой много не напортачит. Не потребуется и вводить его в курс дела, объяснять, где что находится, кто на что способен… Да и самому расти надо. «Надо же тебе, в конце концов, определиться, кто ты есть. А то получился какой-то переходный тип: полурабочий-полуитээр…»

В начале разговора Виктор ежился, отказывался — не готов, мол, характер не подходит, но потом замолчал и только слушал других. Говорили тут много верного, хотя и не все понятное. Никак не мог он пока что принять и осознать эти странные слова насчет «переходного типа». Всю жизнь он знал, что принадлежит к самому почетному классу на земле, а тут — переходный… Что же это такое?

Был такой фильм: «Кто вы, доктор Зорге?» А в жизни человек, наверное, все время прокручивает перед собой ленту: «Кто есть я?» К чему предназначен? На что способен?..

Это он думал уже после разговора с начальством по дороге домой.

Думал — и потихоньку, исподволь соглашался с начальством. Начинали работать какие-то новые отделы сознания. Вспомнилась вдруг совместная работа со старым конструктором над этим верстачком, которым теперь все довольны… Если хорошенько подумать да повнимательней приглядеться, так увидишь на участке немало такого, что давно пора улучшать и совершенствовать, если не заменять начисто…

Лента крутится, экран чуть трепещет, смывая изображение… человек вглядывается в самого себя.

Согласившись на новую должность, он уже на второй день понял, что ничего не приобрел для себя, кроме новых хлопот и неприятностей, без которых так хорошо, так спокойно жилось раньше. В заработке он даже потерял, и еще не знал, что скажет по этому поводу Тоня.

К концу первой недели у него случился первый конфликт, может быть, и несерьезный, но сильно его взволновавший. Ведь не с каким-нибудь занудой или нарушителем дисциплины столкнулся, а с любимым и верным учеником Славой Курейкиным, которого сам же и выучил на слесаря-сборщика. Не подвезли парню корпуса, и он сел на тележку нога на ногу — ждет. Виктор по-товарищески посоветовал ему: «Да сходи ты сам на контроль и принеси!» — «Я уже не мальчик на побегушках, Виктор Павлович», — вдруг выглянул из парня прежний задиристый подросток. «Ну так я схожу», — применил Виктор, в общем-то, известный педагогический прием. И действительно сходил, принес корпус, поставил на Славкин верстак: «Вставай, приехали!» — «Очень доходчиво, Виктор Павлович, — усмехнулся поросенок, — но у моего соседа тоже нету. Придется еще разок…» Понимай так: надо, дорогой мастер, не столько воспитывать, сколько организовывать, обеспечивать, налаживать.

Тут уже подзавелся и Виктор: «Ты что выпендриваешься передо мной? На кой черт мне все это дело, если свои же начнут вот так? Если со своими надо собачиться!..»

Завелся до того, что тут же побежал к начальнику цеха со своей первой на новой должности просьбой: «Освобождайте, это не по мне!» Тот, к удивлению, улыбнулся и ответил весело: «Ну, если ты целую неделю без такой просьбы продержался — значит, толк будет!» — «Да я не шучу, Василий Константинович!» — «А я тоже серьезно. Не могу я тебя освободить — у тебя еще испытательный срок не кончился».

После Виктор понял, что и тут начальник отшутился, но тогда почему-то поверил и ушел. На участке его стали уговаривать свои же слесаря — догадались, зачем ходил он к начальству! Проработали тут же, в его присутствии, Славку. Обещали поддержку. А дома подключилась Тоня. «Подумаешь, какой-то мальчишка покапризничал, захотел себя показать! Если из-за каждого такого случая увольняться, так на руководящих должностях никого не останется». «На руководящих должностях», — усмехнулся про себя Виктор. А Тоня продолжала (хотя уже и знала об уменьшении заработка): «Нечего тебе сомневаться, ты занял теперь свое положенное место и справишься получше всякого другого. Увидишь, тебя и здесь хвалить будут». — «Я вижу, тебе понравилось называться женой мастера, и ты на все готова», — не то пошутил, не то слегка пожурил Виктор. «А что ты думаешь! — не стала Тоня особенно отпираться. — И мне, и Андрюшке не все равно, кто ты есть. Я не говорю, что рабочим быть плохо, но мастер — это рост для рабочего… Я уверена, что и мама так бы сказала, если бы дожила».

Это была истинная правда: мама поддержала бы Тоню и порадовалась в душе за сына. Хотя он и не стал от этого назначения настоящим инженером, но должность-то была все-таки инженерская, и ее можно исполнять в белой рубашке, при галстуке… Заветная мечта матери! Заветная и не сбывшаяся при жизни, как, впрочем, не сбываются и многие другие материнские мечты, касающиеся сыновей… Дальше: хотя Виктор и не догнал некоторых особо преуспевших школьных своих товарищей (тут всегда недосягаемо высился перед ним и перед Екатериной Гавриловной Юрка Тухтанос… то бишь давно уже Юрий Антонович Тухтаносов, доктор загадочных наук), то все же поднимался теперь на какую-то новую ступеньку жизни.

Да, мать была бы довольна, это точно.

А вот насчет «своего положенного места» Виктор все еще сомневался и до сегодняшнего дня. Не чужое ли оно в действительности? Не со своего ли истинного ушел? Не слишком далеко ушел, но все-таки дернулся, рванулся в сторону, забыв свои уверенные речи о первостепенном и высоком звании, о чистой и честной жизни рабочего человека…

Как раз в эти дни встретился ему и Юрий Тухтаносов. Виктор шел после смены по улице, погруженный в свои новые думы, а к тротуару буквально притерся колесами новенький темно-вишневый «Москвич» в экспортном варианте. С мягкой деликатностью щелкнула дверца, и хорошо знакомый голос позвал: «Садись, Виктор, подвезу!»

Виктор сел с какой-то непонятной и незнакомой прежде самому осторожностью. Все-таки давно не видались, успели поотвыкнуть друг от друга, а тут еще этот «Москвич» и сам Юрий, весь какой-то новый, весь в замше, за рулем собственного автомобиля…

Разговор наладился не сразу. Сначала обменялись традиционными вопросами о жизни, о семье, потом помянули своих рано ушедших матерей, которые так мечтали о лучшей, не похожей на их собственную, жизни для своих сыновей. Сами-то они не много могли дать сыновьям, даже не имели возможности встретить их после школы и накормить, зато они не уставали гнать по полторы нормы для страны и твердо верили, что страна тоже не забудет их сыновей. Они делали таким образом капиталовложения в будущее своих сыновей… А мальчишки тем временем с легким желудком носились по дворам и закоулкам, и все блага им заменяло ощущение полной свободы, отсрочка домашней зубрежки. Особенно не любил домашних заданий Юра. Виктор нередко подсказывал или показывал нынешнему доктору наук решение задачки, и тот быстренько, до начала уроков, переписывал его в свою тетрадку, избегая «двойки». На уроках тоже Виктор подсказывал.

Великой загадкой (особенно для Екатерины Гавриловны) — были последующие успехи Юры. «Как же так вышло, — не понимала Екатерина Гавриловна и пеняла своему сыну, — как же так вышло, что ты отстал от него? Спросил бы хоть у него, как он сумел-то?»

Виктору и самому любопытно было, но, сколько ни встречались они с Юрой, спросить не мог. Было как-то неловко, хотя и не поймешь почему.

Он и сейчас, в автомобиле, вспомнив тот давнишний материнский совет, незаметно усмехнулся про себя, пожалел о чем-то давнишнем, миновавшем — и вдруг преодолел себя, спросил, каким образом складывались у Юрия его отношения с наукой, как он отважился на такой выбор, с чего начинал.

Юрий глянул на него сбоку, призадумался и не поспешил с ответом. Потом впереди обозначился довольно сложный перекресток, который потребовал от начинающего водителя предельного внимания. Только на прямом и спокойном участке улицы Юрий заговорил:

«Если бы мне задали этот вопрос на какой-нибудь пресс-конференции, я уже давно бы на него ответил. Но ты меня слишком хорошо знаешь, и с тобой всякие экспромты и шуточки не пройдут. Потом… Мы ведь только делаем вид на этих самых пресс-конференциях, что все в жизни понимаем, что свою судьбу строили сознательно и целенаправленно, тут же припоминаем или придумываем подходящие примеры и случаи, а на самом деле и сами не всегда знаем, почему вышло так, а не иначе. Ты помнишь, что никаких особенных талантов за мной не замечалось — ни на уроках, ни в каких-нибудь там кружках. Я долго не мог решить даже, кем стать. В детстве мечтал работать на ткацком станке, чтобы заменить мать, когда она состарится и устанет. Когда она заболела, я даже во сне видел себя врачом. После смерти матери медицина потеряла для меня всякий авторитет и смысл, да и то — ведь не в медицинский мы с тобой ходили поступать, а в политехнический. Наконец поступил в университет. Там стало посвободней, чем в школе, домой мне торопиться не к кому было, и я запоздало набросился на книги. Не на учебники, а на те, что поинтересней. Набросился, как на хлеб после блокады, и чем больше узнавал, тем хотелось узнать еще больше. Книжный мир, может быть, самый богатый из всего, что существует на земле. В нем если что и повторяется из века в век, то всегда в новом, и чуть неожиданном, освещении. Словом, это спираль, спираль познания и опыта, которая уходит в беспредельность — и туда же уводит нас… Итак, я выискивал в книгах то, чтопоинтереснее и позагадочнее. Нераскрытые тайны погибших народов. Следы древних цивилизаций и космос. Новейшие открытия физики и генетики, экспедиции этнографов в Южную Америку к диким племенам, и так далее. Не брезговал я ни научной, ни просто бредовой фантастикой, изучал Библию. Все это настраивало меня на какой-то особый лад, я фантазировал и бредил, пытаясь соединить прошлое с будущим. Соединить самим собой… ну, примерно, как на фронте связист зажимал в зубах концы проводов… Да, вот так и было на грани бреда. Потом встретился с Дедом, о котором я тебе как-то рассказывал. Попал на его лекцию, послушал — и уже пошел за ним безоглядно. Его очень интересовало будущее, он занимался, в частности, прогнозированием, умел извлекать пользу и смысл даже из очевидных глупостей, так что обнаружил какой-то смысл и во мне. Он называл это нестандартностью мышления. Я-то думаю, что ему просто необходим был в то время надежный помощник-единомышленник, но, может быть, действительно, и нестандартность заметил. А я мобилизовал тогда всю свою старательность и исполнительность, стал смотреть Деду в рот… и едва не был изгнан. «Мы исходим из того, что будущее у нас счастливое, — как-то завел Дед такой разговор. И быстро спросил: — Возможен ли там несчастливый человек?» — «Нет, невозможен», — ответил я с услужливой уверенностью. «Оценка — ноль», — сказал Дед. И устроил мне настоящий экзамен. «Сохранится ли в будущем зло? Каким будет добро без своего извечного антипода? Не потеряет ли оно свою благородную воинственность? Сохранится ли семья в ее нынешнем виде?..» Я тут мобилизовался, проявил «нестандартность мышления», и Дед все же оставил меня при себе. Через три года я написал, не без его подсказки, первую свою самостоятельную работу. Ну а когда сделаешь первый самостоятельный шаг, дорога сама поведет тебя дальше».

«Ты считаешь, это всегда так?» — заинтересованно спросил. Виктор.

«Как правило, — отвечал Юрий чуть осторожнее. — Главное — идти и не сворачивать. Когда я остался один, без Деда, мне пришлось ого как туго! Наука новая, не очень-то ясная, практических результатов сразу не дает. Многие советовали мне: отступись, найди себе надежное дело! Намекали, что без Деда я слаб, а понимать надо было так: без Деда ты ничто. Наверно, еще и так думали: «Ты не творец!» А я утверждал: «Творец — это прежде всего хороший работник. Нет этого — нет и творца!..» Но, конечно, надо было смело и сильно поверить в самого себя, пусть даже с перебором. Больше возьмешь на плечи — больше унесешь».

«А как ты относишься к судьбе?» — спросил Виктор.

«Почтительно», — улыбнулся Юрий.

«Я в том смысле, что можно ли быть ее хозяином, строить ее, планировать заранее?»

«Если можно строить, то можно и планировать, — вроде ответил, а вроде и ушел от ответа доктор наук. — Но мы, к сожалению, плохо знаем самих себя, свои способности, трудно выясняем и определяем свою предназначенность и часто идем вслепую, повинуясь минутному влечению, моде, примеру друга, желанию быстрого успеха, а то и материальным соображениям. Много ленимся и упускаем смолоду такое количество времени, что потом расплачиваемся за это бессонными ночами, здоровьем или разочарованием. Словом, так: если бы мы хорошо знали свои прирожденные способности, наклонности, творческий потенциал и все такое прочее, то можно было бы заранее запрограммировать каждую человеческую судьбу. Но тут сразу возникнет такой вопрос: захочет ли этого сам человек, интересно ли ему будет жить по чужой шпаргалке? Кое-что подсказать ему наука способна и может, но жить, познавать себя в различных ситуациях придется ему самому».

«Тогда подскажи мне… от имени науки…» — Виктор рассказал о своей новой должности и своих сомнениях.

Юрий опять призадумался.

«Ничего нет опаснее, как давать советы, — проговорил он. — Лучше всего в таких случаях разложить перед человеком карточки с вариантами, и пусть он выбирает сам, хотя бы даже вслепую… Но в твоем случае, — продолжал он, — дело не так сложно. Твой верстак никуда от тебя не ускачет, так что поработай мастером, попробуй втянуться, не считай это дело временным, поверь, что оно твое главное, а потом жизнь сама подскажет. Вообще не бойся ничего нового. С меня, например, каждый квартал требуют новых идей, разработок, прогнозов… Вот ты скажи мне: какие моральные и нравственные ценности будут выдвигаться со временем на первый план, какие отодвинутся на второй?»

«По-моему, они давно установились на своих местах», — сказал Виктор.

«Дело в том, что они не только стоят на своих местах, но и перемещаются, подчиняясь каким-то ветрам времени. Скажем, в тридцатые годы особо привлекательной считалась в человеке скромность, а сегодня студенты уже шутят: «Скромность сто́ит дорого… для самого себя». Или так: «Сам себя не похвалишь — стоишь как оплеванный». Все это шутки, разумеется, но в них ведь всегда что-то отражается, и скромность сегодня действительно уже нуждается в поддержке, в повышении ее престижности, что ли. Дальше, возьмем рационализм, присущий, как говорят, и нашему поколению, но особенно тем, кто идет следом за нами. Мы его осуждаем в нашей молодежи — и это, в известной мере, правильно: если все подчинить расчету, наступит полная гибель для человеческой души… Однако в современном машинном и нервном мире без рационализма тоже нельзя. Разумность поступков и поведения, определенная расчетливость просто необходимы людям… Ты не согласен?»

«Да нет, в общем-то, все так», — согласился Виктор.

«Обществу нельзя жить вслепую, — продолжал Юрий. — А мы еще и не одни, не только среди своих живем, на нас дуют и западные ветры. Потребительство, приобретательство захватили какую-то часть и нашего населения. Люди хватают даже то, что им не нужно, лишь бы не отстать от других. Выдумывают новые потребности. Доходит до смешного: старухи стоят в очереди за обручальными кольцами!.. Мы уверены, что этот нелепый бум кончится. Придет время, и мы уподобимся тому древнему мудрецу, который долго ходил вдоль торговых рядов и затем сказал: «Боже, сколько есть на свете вещей, которые мне не нужны!» Думаю, что такое время настанет, ибо человек не зря называется «гомо сапиенс». Но когда оно настанет? Пока что приходится считаться — и нельзя не считаться! — с тем, что есть. И предугадывать, предусматривать, как будут меняться мышление и потребности человека дальше, чтобы не оказаться перед большими неожиданностями… От нас зависит, чтобы человек разумный всегда оставался и человеком нравственным. Как, впрочем, и наоборот. Будущее требовательно. Надо быть готовым и к лучезарному счастью, и к испытаниям, к борьбе, к безупречной работе. А единственная школа такой подготовки — наша сегодняшняя, доставшаяся нам жизнь. Других университетов и полигонов нету».

«Слушай, Юра! — осенило вдруг Виктора. — А ты не мог бы приехать к нам в цех и поговорить обо всем этом с ребятами?»

«Мог бы! — сразу и вроде бы охотно согласился Юрий. — Мне с твоими ребятами тоже полезно пообщаться. Так что — звони. Транспорт у меня теперь свой, как видишь…» — все же не утерпел доктор, похвастался…

Виктор потом позвонил, и они договорились о дне и времени. На дверях красного уголка он загодя повесил объявление. И целых три часа шел здесь в назначенный день разговор по тысяча одной теме.

Народу собралось не очень много: теперь не просто заинтересовать кого-нибудь беседой, лекцией и даже диспутом. Но те, кто пришли, оставались до конца, и не просто сидели, глядя в рот докладчику, а и сами втянулись в разговор, начали высказывать свои суждения. И тогда выяснилось, что не одним сегодняшним днем живут заводские люди, задумываются и над завтрашним. У каждого сложились о нем свои представления, у каждого теплится в сознании какая-то своя мечта. Правда, само это слово все чаще подменялось словом «программа», в котором современному человеку слышится, по-видимому, больше реальности и надежности, чем в мечте, но дело не в словах. Дело в том, что каждому вдруг захотелось увидеть впереди чуть побольше того, чем виделось до сих пор. Побольше и поотчетливей. У многих растут дети, и хотелось бы оставить им нечто достойное. Вот ведь о чем полагается думать, вот что надо решать.

Мечта ли, программа ли… Пока она светит и манит. Пока искрятся впереди зовущие ее огоньки, мы тоже в движении, нам есть ради чего жить, работать и даже страдать…


— Ты чего это там разглядываешь, пап? — спросил в это время Андрюшка, наблюдавший, оказывается, за отцом.

— Да так… самого себя, — ответил Виктор.

— В воде, что ли? — полюбопытствовал сын-реалист.

— И в воде… и в воздухе.

— Даже и в воздухе? — усмехнулся он Тониной, еще девчоночьей (и когда только успел подглядеть ее?), чуть снисходительной усмешечкой.

— А что? — Виктор еще не вполне очнулся, но уже приготовился «доказывать», как если бы перед ним был привычный противник-спорщик Петя Гринько в годы их молодого соперничества. — Мы занимаем в воздухе свой объем и свою форму, и все это можно разглядывать. В воздухе мы перемещаемся…

— Ну, ты пошел! — В голосе сына опять почувствовались материнские интонации.

А на плывущей неспешной воде, как на фотобумаге в проявителе, проступило вдруг бородатое, полузнакомое, полузабытое за давностью времени лицо. Не свое, но и не чужое, в чем-то похожее, родственное. Лицо из прошлого…

Виктор встал с бережка.

— Вперед — да? — обрадовался и моментально подхватил Андрюшка.

— Вперед, — проговорил Виктор. — Только не знаю, в какую сторону.

— А давай так: куда река течет! — серьезно продолжал сын. — Пойдем, пойдем, пока не увидим, куда она впадает. Она же должна куда-то впадать… У нас в сентябре будет сочинение: «Как я провел лето», — вот я и напишу, как мы с тобой две реки открыли. И про партизан напишу. Бабушка говорила, что где-то здесь мой дед в партизанах погиб.

— Ладно, пойдем, пойдем, — поспешил Виктор согласиться, чтобы не втянуться в разговор о партизанах, здесь не воевавших…

Глава 28

Ночевали они на базе Димакова, вместе с институтскими рыбаками, приехавшими сюда на выходные дни. Вначале Димаков позвал Виктора на свою половину («Я к тебе приеду, так ты меня тоже не выгонишь», — закинул он и такую удочку), но Виктор все же попросился в общую комнату, в «гостиницу», где рубль за койку и никаких лишних хлопот для хозяйки.

— Заодно рыбацкие байки Андрюшка послушает, — сказал он.

— Насиловать не будем, — слегка обиделся Димаков. — Наталья, покажи им койки. Там в углу две свободные.

Наталья, худощавая, быстрая, даже юркая женщина с приветливыми и любопытными глазами, повела их устраивать.

Через полчаса она же позвала ужинать. На просторном столе, накрытом клеенкой, стояла бутылка водки, вкусно пахла только что вынутая из русской печки тушеная картошка со свининой (скорей всего — кабанятиной), на тарелках лежали свежие, прямо с огорода, мелкие огурцы и зеленый лук, затесалась туда и совсем чужая в таком окружении миска с медом, чистым как янтарь, с мелкими пузырьками воздуха. Заметив мед, Виктор решил, что это специально для Андрюшки поставлено угощение, и благодарно посмотрел на хозяйку.

— Чем богаты… — тут же отозвалась на его взгляд Наталья.

Последними к столу прибежали с улицы дети Димаковых — Леня и Леля, чуть ли не погодки, близкие по возрасту Андрюшке. Они сели рядышком и поглядывали на городского мальчика любопытными мамиными, не димаковскими глазами.

Когда все уселись, Димаков полувопросительно наклонил бутылку над стаканом Виктора и спросил:

— Ты как теперь? Еще не перешел в нашу веру?

— Да нет, пока что в староверах хожу, — ответил Виктор.

— Ну, я тебе малую дозу.

И налил полстакана.

Наталье — на треть.

— Значит, как говорится, со свиданьицем, — поднял Димаков стакан и, никого не дожидаясь, выпил сразу до дна. Выпил, как воду, ровными большими глотками, но, конечно, с бо́льшим, чем к воде, уважением. Потом взял хороший пучок лука, глубоко обмакнул его белыми головками в мед и смачно захрустел. — Закусь первый сорт, — ответил он на удивленный взгляд Виктора. — Ни в каких столицах такого не попробуешь, так что не упусти возможности.

— Правда, попробуйте, — посоветовала и Наталья.

Виктор с сомнением взял головку лука и потянулся к миске. Но Димаков остановил его руку.

— Ты меня извини, но без выпивки этого не поймешь и не оценишь. Это только как закуска после водки, а без того — не звучит.

Виктору не хотелось выслушивать неизбежных ехидств насчет непьющих, и он немного выпил, потом закусил луком с медом. Получалось действительно вполне уместно.

— Вот видишь? — одобрил и порадовался Димаков и под эту радость налил себе снова — уже неполный стакан — и выпил, никого не приглашая. Закусил свининой из тарелки. Жевал, поглядывая то на жену, то на ребят, то, наконец, на Виктора. С ним и поделился своим наблюдением: — А стареем, Витек, точно тебе говорю! Никому, я вижу, от этого не уйти, хоть ты пей, хоть не пей, хоть по-святому, хоть по-какому живи. Пока мы приглядываемся да примеряемся, как жить, она, глядишь, и заканчивается, жистянка наша. Скажи — не так?

Видимо, после второго стакана его всегда тянет к душевным и философским разговорам.

— Ты не думай, что я против тебя хочу сказать, — продолжал он. — Ты живешь, как тебе надо, я — как мне. Ты на своем месте, я — на своем. Ты — правильный, потому что у тебя и жизнь такая. Тебе не надо крутиться: сделал свою норму — получай зарплату-прогрессивку. Сотни три выгоняешь?

— Около того.

— Ну так чего тебе еще? Получай свое — и не суди нас, грешных.

— Я никого не сужу… — Виктор никак не мог понять, к чему Димаков клонит.

— Судишь и садишь, Виктор Павлович! — вроде бы весело, но вместе с тем и задиристо проговорил Димаков. — Знаем все!

— К тебе человек в гости приехал, — напомнила мужу Наталья.

Димаков насупленно, недовольно глянул на нее, однако не цыкнул. Наоборот, покладисто согласился:

— Это ты точно подметила… Давай-ка еще по одной примем — для полного прояснения мозгов.

Виктор уже видел, что Димаков, как говорится, злоупотребляет и что надо как-то поскорей от него отделаться или хотя бы увести сына. Он стал поторапливать Андрюшку, чтобы тот не засиживался над тарелкой, а доедал свой ужин и шел спать.

— А твоему Андрюшке мы дадим игрушки, — все угадал Димаков.

Он выбрался из-за стола, прошел в тот угол комнаты, что у входной двери, отодвинул темную занавеску, и Виктор увидел там в сумраке на стеллажах уже знакомые ему ржавые гранаты, мины, обгоревший винтовочный ствол. Димаков раскопал в своих залежах и «шмайсер», совсем не ржавый, отмоченный, видимо, в керосине.

— Настоящий? — удивился Андрюшка и выскочил из-за стола.

Виктор тоже встал и подошел к Димакову.

— Это ты, Гена, спрячь!

— Просишь или приказываешь? — спросил Димаков.

— Прошу.

— Тогда — закон! — подобрел Димаков и положил «шмайсер» на полку. Виктор невольно заглянул туда же и ахнул:

— Ну и натаскал же ты всего! Где только находишь? Немцы ведь совсем недолго тут были — только в сорок первом.

— А я и в другие районы выезжаю, — побахвалился своей деятельностью. Димаков. — У меня школьники мобилизованы.

— Вот уж ребят-то напрасно. А главное — для чего?

— Сказано: всякую дрянь бери в длань! — изрек Димаков. — Бери и собирай. Надо вперед смотреть, Виктор Павлович. Войны уже сколько времени не было?.. Ну вот. А города везде возникают, музеи в них создаются. Глядишь, мои железяки экспонатами станут, а за экспонаты денежки платят. А может, в комиссионках принимать будут. Я заглядывал в ваши такие комиссионки, где всякий старый хлам скупают и продают, и подумал: чем мои игрушки хуже?

— Чудишь ты все, Гена!

— Маленько и почудить не грех. А еще тут у меня патроны-осечки хранятся, тоже, можно сказать, исторические. Вот номер один, — Димаков извлек старый ружейный патрон, действительно с пометкой «№ 1», постучал пальцем по латунной потемневшей гильзе и начал пояснять: — Человек стоял метрах в полста, и не стоял, а пер, гад, прямо на ружье. Я надрываюсь: «Стой, сволота, стрелять буду!» — а он лезет и лезет, ему, видишь ли, с Наташей лично поговорить надо. Вижу — все, конец, не миновать быть покойнику. Жму на спуск. Осечка!.. Что скажешь? Не исторический патрон?

— Исторический, — согласился Виктор, понимая, о каком событии тут было рассказано.

— В жениха этой дамы стрелял, — покосился Димаков через плечо на свою Наталью. Потом разыскал вторую «осечку». — А вот номер два. По кабану стрелял. Первой пулей подранил его, и он пошел на меня со страшной силой. Кровью дышал, земля из-под копыт, как у лошади… Я целюсь, жму на спуск — и тоже осечка!.. Веселая картинка рисуется?

— Веселая, — опять согласился Виктор.

— А все из того ружьишка, с которым я к тебе приезжал, — помнишь? Теперь ему тоже здесь местечко отведено, — показал Димаков в сумрак стеллажей. — А на стене другое висит. Не заметил?

Он прошел к простенку между окнами и снял со стены ухоженное красивое ружье с резьбой на ложе, с гравировкой на замке.

— «Зауэр — три кольца»! — поднял он ружье в руке. — Весит, как пушинка, а бьет, как зверь. И такая вещь провалялась у одного чудака без употребления с самой войны. Он даже настоящей цены не знал и отдал мне за три с половиной сотни. Сейчас мне за него уже шестьсот предлагают.

— Денег людям девать некуда, — сказал Виктор.

— А что деньги? Деньги интересны, когда на них удовольствие купить можно.

— Хлеб — тоже.

— Ну, хлеб! Хлеб ничего не стоит. Хлебом теперь свиней и гусей кормим. Выгодно, между прочим. Корм дешевый — мясо дорогое.

— Да-а, — протянул Виктор. — Не зря некоторые считают, что пора повышать цену на хлеб.

— Но-но, ты не подумай это еще где-нибудь ляпнуть! Советский человек должен иметь дешевый хлеб.

— Но не скот!

— А скот — это мясо. Тоже для советского человека.

— До чего же мы научились в слова играть! — поморщился Виктор.

А Димаков приосанился:

— Не лаптем щи кушаем!

И опять вернулся к своему ружью.

— Ты только потрогай его: Игрушка!

Виктор взял ружье, повертел в руках, посмотрел изящные узоры на стали и вернул.

— Я в этом не разбираюсь, — сказал. — Но работа красивая.

— А хочешь, пойдем постреляем? — загорелся Димаков. — Проверим из него эти осечки, а? — Он уже переломил стволы и ловко протолкнул в них свои «исторические» патроны, которые все еще держал при себе. — Это же интересно, как они теперь, из другого ружья?

— Лучше бы вы шли к столу, — позвала, забеспокоившись, Наталья.

— Верно, Ген, давай без стрельбы сегодня, — поддержал ее и Виктор. — Людей переполошим, ребят… Моему, я вижу, на боковую хочется…

— Нет, пап, что ты! Я хочу с вами! — попросил Андрюшка.

— Правда, Ген, идите к столу, — опять позвала Наталья.

— Кто тут хозяин? — огрызнулся Димаков.

— Ты! Полный хозяин-единоначальник, — вроде как польстил ему Виктор.

— Понимать надо! — смягчился Димаков.

Они вернулись к столу, Наталья встрепенулась, забегала, подала чай, начала угощать Виктора и Андрюшку медом. Хозяин-единоначальник уже взирал на все это с некоторым самодовольством: живем, мол, не тужим, нужды не знаем! И в одиночку выпил под это свое настроение.

Он не стал возражать и тогда, когда Виктор повел сына укладывать спать, только предупредил:

— Но сам возвращайся, разговор не окончен! И не думай скрыться — все равно найду!..

В гостевой комнате все уже улеглись, света не было — только что от неба, через окна, но охотничьи байки все еще рассказывались. Монотонно гудел чей-то басок:

— …Егерь у меня там старый знакомый, добрый малый, и я к нему как домой ездил. Бородатый, неженатый — настоящий бирюк. Переночевал у него, а утречком не спеша на промысел отправился — как раз открылась охота на боровую дичь. Места там тихие, прямо заповедные, утро было красивое, как на широком экране, иду это я вдоль берега озера, посвистываю, даже и стрелять не хочется.

Потом, слышу, бежит кто-то следом за мной. Наверно, думаю, мой бородач решил примкнуть. Оглядываюсь — лось! А-агромный, рога метровые и несется как танк. Я отступаю с тропинки в сторону, думаю — проскочит, а он, вижу, на меня нацелился. Я туда-сюда, но разве от такого убежишь! Сам не помню, как в озере очутился. Лось не пожелал мочить копыта. Рога выставил, фырчит, злится. А я даже в глаза ему стараюсь не смотреть — в том смысле, что нет мне до тебя никакого дела — проваливай давай! Ну и ушел рогатый черт. Надоело, наверно. Я тоже потихоньку выбрался на берег и дальше направляюсь. Но не прошел и трехсот метров, слышу — лось опять на меня прет. Я опять в воду. А он уже не уходит, караулит. Что делать? Потопал я вдоль бережка, по мелкой воде, обратно к дому егеря. Сохатый сперва сопровождал меня, потом отстал, ушел в лес. А на крыльце меня бородач встречает: «Что ж ты, охотник, лося испугался?» — «А ты, говорю, сам сходи».

Егерь вдоволь нахохотался и пожалел меня. «Ладно, говорит, не ехать же тебе домой без добычи, пойду подстрелю что-нибудь». Берет ружье, патроны на дичь. «Смотри, говорю, как бы он и тебя…» — «Я — егерь!» — смеется борода. Ну, а я согрелся к тому времени чаем с водкой и потянуло меня соснуть. Только не успел. Слышу, страшная топотень около домика, глянул в окошко и вижу, что мой приятель на спринтерской скорости от того же лося удирает. Борода на плече, шапка потеряна, только что ружье не бросил. Уже почти до крыльца добежал, когда лось все-таки достал его — поддал рогами под зад. Теперь я хохочу. «Что это он, говорю, ослеп, что ли, своего егеря не узнал?» Бороде не до смеху — йод ищет, чтобы синяки смазать. Бранится на чем свет. «Это все ваша подлая братия, говорит. Разозлили хозяина — как я теперь рядом с ним жить буду?»

— Подранили его, что ли? — спросил кто-то.

— Снаружи не видно было, — отвечал рассказчик. — Может, и зализал уже, а простить не мог. А может, лосиху убили.

— Да, зверь не скажет, — послышался еще один голос. — Но запомнит.

— Главное со зверем — не задираться. Если по-хорошему, так с ним даже на узкой тропке разойтись можно.

— Это вы бросьте, зверь есть зверь. С ним не поиграешь…

Рыбаки (они же, как видно, и охотники) заспорили, и Виктор, уложив Андрюшку, собрался все-таки вернуться к Димакову.

— Оставайся тут, — попросил его сын. — Тут же интересней. А там пьяный…

— Да я бы и сам с удовольствием, но боюсь, что сюда придет.

— Ну, когда придет…

Виктор решил выждать и присел на свою койку, пока что неразобранную. Заодно услышал еще одну байку:

— Я в отпуск в Карелию езжу, так там тоже всякие случаи бывают. Колхозные рыбаки натаскали как-то неводом три лодки рыбы, ведут этот караван к родному причалу и вдруг видят — медведь плывет. Голова огромная, с сединой уже, глазки маленькие, хитрые. Бригадир, карел, говорит: «Всякую рыбу и всякого зверя ловил, осетра даже помню, а вот медведя поймать не выходило. Давай, ребята, бросай невод!» Остальным тоже захотелось потешиться после хорошего улова. Начали выбрасывать невод и обходить катером вокруг зверя. Запутали мишку, подтянули к борту, а он сеть порвал — и в катер! Рыбаки в воду посыпались, стащили с себя сапоги и к лодкам поплыли. Мишка — за ними. Как доплывет до лодки — опрокинет ее. И все за бригадиром охотится. Еле спасли его. Но уж прописали: «Наигрался, старый дурак? Столько рыбы потеряли, нейлоновый невод загробили…»

После того как здешние рыбаки вдоволь посмеялись над карельскими, хлопнула дверь «гостиницы», и вошел Димаков.

— Что за шум, а драки нет? — крикнул он от порога.

— Тебя ждем, Гена… Заходи байки послушать, — стали его зазывать.

— Слыхал я их! — ответил Димаков, все равно как выругался. Потом по-сержантски рявкнул: — Шувалов — на выход! Где ты там запрятался, мать твоя эфиопка?

— Иду, иду, не шуми, — отозвался Виктор из своего уголка, откуда ему совсем уже не хотелось уходить. Наклонился к Андрюшке: — Ты засыпай потихоньку, я скоро вернусь.

— Подожди, пап! — задержал его сын, и по его тону Виктор понял, что он хочет сказать что-то важное для себя. — Ты знаешь, чего мне хотелось бы? — продолжал Андрюшка доверительным вечерним шепотком.

— Нет, не знаю пока.

— Чтобы у нас с тобой была лошадь.

— Где же это? В ванной, что ли?

— Да нет! Пусть бы она жила где-нибудь, а мы к ней приезжали, кормили хлебом. Она бы узнавала нас…

— Фантазер ты мой! — Виктор растрогался и присел на койку сына, не зная, что и сказать, но понимая, что надо хоть что-то сказать. — Ты спи пока что. И пусть она тебе приснится.

— А это совсем нельзя, чтобы она была у нас? — огорчился сын.

— Надо подумать, — отвечал Виктор. И неожиданно пообещал и сам чуть ли не поверил, что можно действительно что-то придумать: — Утром мы поговорим с дядей Геной.

— Ты сейчас с ним поговори.

— Сейчас он пьяный. Может наобещать, а потом все забудет.

— Тогда утром, ладно?

Димаков поджидал Виктора за дверью, и там сразу налетел на него, схватил «под микитки», начал дурачиться.

— Думал сбежать, да? Не выйдет! У меня нюх на это. Я знаю, когда от меня хотят сбежать. Наталья один раз попробовала, так до сих пор помнит… Слушай, а как у тебя с Тоней? — вдруг озарила его такая мысль. — Все по-голубиному?

— Семья есть семья. Всякое бывает.

— Ну, слава богу! А то я все думаю, что ты совсем святой.

Кажется, он успел немного потрезветь и готов был спокойно поболтать. На крыльце-веранде он подвел Виктора к перильцам и начал уже в подробностях рассказывать и показывать, как он встречал здесь, много лет назад, жениха Натальи — зоотехника Муравлешкина.

— Видишь, там на полянке пень широкий белеется? Я его называю «Лев Толстой», потому что от него целая борода корней отходит. Так вот, это дуб был, большой, старый, сто тридцать пять годовых колец насчитал я, когда спилил его.

— Зачем спилил-то? — спросил Виктор.

— Надоел он мне! — отмахнулся Димаков. — Стои-ит, понимаешь!.. Но ты слушай дальше. Там, значит, дуб, а справа от него, если от нас смотреть, этот псих Натальин надвигается…

Димаков стоял уже в стойке стрелка: левая рука с открытой ладонью выставлена вперед, правая с согнутым указательным пальцем — возле плеча… Вот он дернул этим согнутым пальцем… и на крыльце словно бы полыхнуло что-то, но не огненное и не жаркое, а скорее темное и холодное, как дыхание зимы посреди лета. Виктору даже крыло какое-то померещилось в этих легких августовских сумерках — прозрачное, как пленка; вроде бы оно-то и обдало его зимним холодом. А Димаков в этот же самый момент отмахнулся от чего-то рукой — от крыла ли, от комаров или от худой мысли…

— Забудь ты об этом, Гена, — посоветовал Виктор.

— Я ничего не забываю, Шувалов, учти! — неизвестно с чего окрысился Димаков.

— Не разжигай, не копи в себе… — Виктор хотел сказать «злобу», но слово это показалось ему сейчас опасным, как детонатор рядом со взрывчаткой.

Димаков, однако, все понял.

— А ты не копишь? — повернулся и приблизился он к Виктору лицом, будто хотел получше разглядеть его. Крупные димаковские глаза при теперешнем чуть призрачном освещении выглядели неживыми, все равно как искусственными, и были страшноваты.

— Стараюсь не копить, — сказал Виктор.

— Стара-аешься… — протянул Димаков. — Все мы стараемся…

Димаков пьяно сжал челюсти и, опершись руками на перильца, стал смотреть на свою полянку со «Львом Толстым» в центре. Что прокручивалось в его затуманенной голове, никто не догадался бы, но думал он, оказывается, о серьезном.

— Ты мне скажи, — проговорил он, — каких людей на земле больше?

— Хороших, — конечно, — ответил Виктор.

— Таких, как я! — поправил его Димаков. — А я какой, по-твоему?

— Нормальный… когда не пьяный.

— Пьянку оставим… Я — как все, вот что я хочу сказать. И мы — сильнее всяких там святых и непьющих.

— Давай поборемся, — толкнул его Виктор плечом.

Димаков неожиданно вздрогнул и шутки не принял.

— Ты лучше не связывайся со мной! — предупредил. — Ты меня не знаешь.

Виктор усмехнулся:

— Слушай, а что это мы с тобой, как только сойдемся, так начинаем спорить, доказывать, выяснять отношения? Делить-то нам нечего.

— Значит, сидит что-то в подкорке, — усмехнулся, вроде бы отмякнув, и Димаков.

— Где? Где? — переспросил Виктор.

— В подкорке головного мозга.

— Ты растешь!

— Ну дак… С ученым народом общаюсь как-никак. База-то моя принадлежит НИИ. Сюда такие мужики приезжают — я те дам! Их послушать… жить не захочется.

— Что-то совсем непонятно.

— Они все знают, гады, и все предсказывают. Засорение среды, искажение природы… и самого человека тоже! Конец света неминуем — учти!

— Это попы, а не ученые.

— Никак нет. Эмэнэсы и даже профессора попадаются… Ну, пойдем в дом! — позвал он не слишком учтиво, вроде как приказал даже.

Виктору тоскливо подумалось, что не надо бы ему сейчас идти, пора бы уже расходиться, но опять не сумел сразу отказаться, промедлил и поплелся следом за хозяином в дом. А там пришлось сесть за стол. Димаков сел рядом и сразу опрокинул недопитый Натальин стакан, уже не настаивая, чтобы выпил и гость. Он не мог никого ждать, у него, как видно, горело внутри.

Выпив, он посидел несколько времени молча, глядя прямо перед собой, но мимо Натальи, уныло, бочком примостившейся напротив. Она сидела вроде как не у стола, а так, поблизости, в готовности — как дежурная официантка на затянувшемся ужине.

Димаков поиграл желваками и вдруг спросил Виктора:

— А теперь говори — зачем приехал?

— В лес приехал, — растерянно ответил Виктор.

— Ко мне зачем? — повторил Димаков.

— Гена, ты что, уже совсем? — встрепенулась дежурившая Наталья. — Человек в гости приехал, а ты…

— Цыц, баба! — беззлобно остановил ее Димаков. — Я знаю… и он тоже понимает, о чем я говорю.

— Убей не понимаю, — помотал Виктор головой и еще раз пожалел, что не отстал вовремя от пьяного.

— Убивать не будем, — продолжал Димаков, — а зададим наводящий вопросик: это ведь ты завалил Юлию Борисовну и ее команду?

— Пожалуй, что не всю… — проговорил Виктор и посмотрел на Димакова повнимательней.

— Вот-вот! И теперь приехал доразыскивать остальных. Так?

— Здесь… доразыскивать?

— А почему бы и не здесь? — не унимался Димаков. — Это была шикарная женщина с дальними связями. Не женщина, а фирма. Через нее можно было достать и продать все, что твоей душеньке угодно.

— Она свое получила, — сказал Виктор.

— Но ты говоришь — не все получили.

— Это уже не моя забота.

— Ты меня извини…

— Ты меня тоже, — подхватил Виктор. — И позволь мне уйти спать.

— Нет, посиди! — Димаков положил свою сильную руку на плечо Виктора и придавил его к стулу.

Виктор не без труда снял с плеча эту словно бы окостеневшую руку и встал. Поднялся, двинув от себя стул, и Димаков. Они стояли теперь друг против друга и все еще не развели сцепившиеся руки. Стояли как великие друзья, которые не могут распрощаться и разойтись. Или мерялись силой. Неотрывно смотрели друг другу в глаза. Пьяный и трезвый опьянели тут почти одинаково, и первой все поняла и оценила Наталья, лучше других знавшая своего мужа. Она, правда, не вскочила, не закричала, а просто поднялась со своего места и подошла к мужу.

— Гена, посмотри на меня! — потребовала она.

— Говорят тебе — цыц!

— А я тебе говорю: не кричи! — не отступила Наталья. — Дети спят, и за стенкой все слышно. Что скажут люди? Егерь — пьяница, скажут.

— Рыгал я на то, что скажут! — продолжал куражиться Димаков. — Позволю им завтра убить кабана — сами напоят и песенку споют… про крокодила Гену.

— Все-таки лучше по-тихому, по-хорошему, — постепенно «отводила» Наталья мужа от Виктора.

Виктор понял это, перестал состязаться с Димаковым в силе, и тот тоже отпустил его руку.

— Ну, спокойной ночи, хозяева! — сказал Виктор и пошел к двери.

— Стой! — окликнул его Димаков.

Виктор не обернулся.

А когда был уже на крыльце, Димаков начал что-то кричать, но уже не понять было, грозит ли он вдогонку гостю или набросился на жену.

— Что это наш егерь там расшумелся? — спросили Виктора, когда он вошел в большую, похожую на казарму комнату к рыбакам.

— Перебрал, — ответил он.

И услышал из разных мест, с разных коек:

— Многовато принимать стал.

— Такая должность: кто ни приедет — старается угостить.

— В общем, кто где работает, там и спивается.

— Ребята, а вы не помните, кто ему сегодня сунул бутылку водки?..

Виктор подошел к Андрюшкиной койке, наклонился и послушал, спит ли он, потом разобрал свою постель и лег. Как в молодые годы, после трудной игры или напряженной тренировки, сделал глубокий вдох, а потом медленный выдох. Но это не освободило его от нервного возбуждения, как освобождало тогда от физического. Он чувствовал, что сейчас между ним и Димаковым произошло что-то серьезное, может быть что-то окончательное. Наступала ясность. Наступала — и не радовала… Уж не ждал ли, не искал ли он здесь другой, доброй ясности?

Глава 29

Он проснулся оттого, что услышал рядом суетливую возню и невнятный шепот. Приоткрыл глаза. Его сосед, сидя на койке, торопливо натягивал тесноватые для него резиновые сапоги и через плечо переговаривался со своим соседом по койке:

— Значит, на одной пойдем?

— Как договорились. Но все, что возьмем, — пополам!

— А если у тебя больше окажется?

— Считай, что тебе повезло…

Было похоже, что эти люди собирались на какое-то тайное дело и потому разговаривают полунамеками, понимая друг друга с полуслова.

Так же поспешно поднимались и одевались остальные постояльцы. Виктор уже понял — они боялись прозевать свою заветную зорьку, понял и позавидовал, пожалел, что сам до сих пор не увлекся рыбной ловлей. Собирался бы сейчас вместе со всеми. Приучил бы и сына. И возвращались бы они домой не только с «полным мешком впечатлений», но и с уловом.

Рыбаки покинули базу быстро и организованно, как десантники, завидевшие перед собой туманный предрассветный берег. А на Виктора вновь накатила мягкая волна дремы, и дощатый деревянный потолок над ним плавно поплыл, потом закачался, как бы возвращая его к поре беспамятного детства, в деревенскую зыбку, которую он только видел однажды, но себя в ней, конечно, не помнил. Куда лучше помнилась ему матросская койка в часы морской качки, да и то уже забывалась. Со временем все пережитое, забывается или отодвигается в дальние, не каждодневной надобности, отделы памяти, где всему устанавливается свой черед и каким-то удивительным образом сохраняется живая связь с продолжающейся повседневной жизнью, чтобы в нужный момент могло выскочить оттуда необходимое воспоминание, напоминание, предостережение. Все там пронумеровано, закодировано и сохраняется до своей поры…

Во второй раз Виктор пробудился уже при солнце, как бы вместе с ним народившись, — свежий, радостный, готовый на добро.

Он сел на койке и начал не спеша одеваться, поглядывая на сына. Но сын так умаялся за вчерашний день, что и не думал просыпаться. А будить его жалко было. Пусть как следует отоспится, пусть ему всего достанется здесь вдоволь.

Вышел на крыльцо один. Поляна перед домом вся была в сизой прохладной росе, пахло свежестью, лугом и лесом. Из-за угла дома вышла Наталья с почти полным подойником молока в руке, весело поздоровалась. Чувствовалось, что у нее тоже было хорошее и легкое утро. А может, здесь, на земле дедов, и всегда так?

Виктор спросил, как чувствует себя хозяин-единоначальник.

— Потягивается, — отвечала Наталья с какой-то всепрощающей беззаботностью. Потом все же пожаловалась: — Прямо беда с ним! Неделю не пьет — человек человеком, а как приедут гости, как зальет глаза…

Она и пожаловалась и заодно сгладила, объяснила вчерашнее шумное поведение мужа, и тут же перевела разговор на другое:

— А что же не рыбачите?

— Да как-то не пристрастился, не научился.

Виктор сошел с крыльца, повернул за угол дома и вышел на тропу, которая — он помнил это еще с прошлого раза — вела к озеру. Немного прошел по ней, любуясь добрым лесным утром и как бы вдыхая его в себя. Потом свернул с тропы в лес, чтобы не слишком удаляться от базы, от сына. Правда, сына уже поджидали димаковские дети, поддежуривая на веранде, но все же далеко уходить не стоило.

Лес был и тут хороший. Сто метров от дома — и уже чащоба, глушь, тишина. Стоят, не шелохнутся, подпирая зеленую крышу, розовые и белые стволы-колонны, вперемежку сосна и береза, дрожат, переливаются на чистой траве и листве подлеска разные дивности и драгоценности — то ли жемчуг, то ли бисер, то ли слезы русалок, дымятся и на глазах, как привидения, исчезают остатки пугливого ночного тумана, сквозными лесными потоками пробиваются сквозь листву и хвою лучи утреннего солнца, тоже чуть дымящиеся, материально-осязаемые, и ложатся мягкими бликами на землю.

Красив был лес, и время стояло благодатное — август месяц. Северная природа обретает в эту пору особое, зрелое достоинство, все в ней достигает совершенства и спелости — цветы, колосья, плоды. Сам воздух дышит покоем и умиротворенностью. Годовой цикл жизни еще не завершился, но все главное уже определилось, отчасти уже и состоялось, и дальше дело пойдет к спокойному дозреванию и тихому замиранию. Близок поворот к осени. Но произойдет он все же не сегодня, не сейчас, и пока что все пребывает в покое зрелости.

Август наступил, по-видимому, и в жизни Виктора Шувалова. Позади весенние песни и хлопоты, позади пора гнездовья и выведения птенцов. Здесь, в этот счастливый час, думалось также, что позади остались и серьезные ошибки, глупости, суета, «синдромы тщеславия», заставлявшие тянуться и состязаться изо всех сил, читать не очень понятного Бодлера — лишь бы кому-то не уступить. То есть к Бодлеру можно будет еще вернуться, но не ради того, чтобы кого-то поразить. Впереди все должно быть серьезнее… и проще. Высшая ясность бытия состоит, может быть, как раз в просторе, в величии вечных простых истин. Жизнь есть жизнь, и главное в ней — жить, то есть по совести делать свое дело, вырастить хороших детей, оставаться всегда человеком. Честная жизнь — это и радость, и только честный человек по-настоящему может быть счастлив, свободен, неуязвим.

Вот и все.

И не надо ничего допридумывать, накручивать, ссылаясь на какие-то особые сверхсложности нынешнего века. Удержаться бы на том, что сказано…

К дому базы он вышел с другого торца, с той стороны, где одна к другой лепились небольшие хозяйственные постройки егеря: хлев для коровы, сараюшка для сена, конура для собаки, бегавшей свободно, без привязи. Наконец, тут ожидало Виктора и самое большое диво: к торцовой стороне дома, снаружи, был пристроен старинный изразцовый камин с мраморной плитой. Благородно и странно светились на раннем солнце бело-синие рисунчатые, с парусными корабликами плитки, по мрамору гулял сизый голубь. Была и топка, и решетка перед нею — все, как положено. Неясным оставалось одно: кто греется возле этого очага в зимние вьюжные вечера? Уж не леший ли с озябшими до синевы русалками?

— Что, нравится? — услышал Виктор за спиной голос Димакова и оглянулся.

Из сараюшки, сопровождаемый длительным скрипом разболтавшейся двери, выходил Димаков. Притворив дверь, он направился к Виктору — непроспавшийся, опухший, но уже деятельный. Хозяин-единоначальник!.. Он сделал несколько шагов, но скрипучая дощатая старушка снова затянула свою песню, медленно отворяясь, и пришлось ему вернуться, чтобы снова затворить дверь. Виктор успел заметить в щелястом, прорезанном солнечными полосками полусумраке сарая полдюжины свежих, еще светлых с изнанки звериных шкурок, развешанных на палке для просушки.

— Такого красавца теперь нигде не найдешь, — продолжал Димаков, снова приближаясь к Виктору и явно любуясь своим изразцовым чудом.

— Да, действительно, — согласился Виктор. — Но почему ты его… снаружи?

— А что, плохо?

— Не на месте все-таки.

— Кто теперь знает, где чему место! — как-то по-стариковски заметил Димаков.

— Интересно, где ты откопал его? — спросил Виктор.

— Где было, там не осталось, — скрытничал Димаков. — Главное вперед смотреть. Тут вокруг него уже похаживает один кандидат в науку, полтысячи предлагает. Я ему говорю — накопи полную тысчонку, тогда потолкуем.

— Деловой ты мужик!

— На том стоим и держимся, — побахвалился Димаков. — Не хотим отставать от века.

— Век-то другой теперь, Гена, ты ошибаешься. У него другие уставы и проекты.

— Это все разговоры, это мы тоже умеем… Да, послушай-ка, — вдруг вспомнил Димаков дельное и заговорил совсем другим тоном. — Я еще вчера хотел спросить тебя, да по пьянке запамятовал. Насчет этой лесной комиссии — помнишь, ты говорил?

— Ну, помню.

— Так это что, уже решенное дело или только в проекте?

— Ты действительно все перезабыл. Я же говорю: прочитал в одной книжке и подумал… Привлечем рабочий класс со всей его организованностью, техникой. Попробуем, посмотрим, что это даст.

— Ясно, понятно, — кивнул Димаков. И дружески посоветовал: — Только ты все это выбрось из своей головы, не забивай ее пустяками.

— Это не пустяки. Ты же видишь, что в лесах делается. Вспомни пожары…

— Выбрось, выбрось, — повторил Димаков. — Не для вас, городских, такие заботы. Не вашего профиля, по-ученому говоря. Вы связаны со станками, с железом — и на здоровьечко! А тут у нас живая природа. Леса, и воды, и окружающая среда. Тут особый подход нужен и время большое требуется.

— Напрасно ты так думаешь, — возразил Виктор. — Я кое с кем говорил, и люди готовы. Времени не пожалеют. Заодно и отдохнут, лесным воздухом подышат…

— Кое-что с собой из лесу прихватят, — подсказал-продолжил Димаков.

— Не равняй всех… — Виктор не закончил, но было ясно, что не равняй по себе.

Димаков придвинулся к Виктору совсем вплотную, подышал на него застоявшимся сивушным духом, огляделся по сторонам и заговорил доверительным, почти приятельским тоном:

— Тут мы вдвоем с тобой, так что можем не играть в прятки и сразу поставим точки над «и»: нечего вам тут делать, граждане! М о я  база для этого не подходит, понимаете? Приезжают ко мне солидные люди — зачем мы будем портить им рыбалку или охоту разными вашими экспериментами?

— Они и, саминаверняка подключатся. — Виктор тоже старался быть сдержанным. — Дело-то общее, любого касается. Где бы ты ни жил.

Димаков покрутил головой: до чего же ты непонятлив, Шувалов! Решил продолжить терпеливое разъяснение:

— Я же тебе говорю: каждый должен заниматься своим делом. Я к тебе на завод не лезу со своими умными предложениями? Не лезу. А у вас тоже кое-какие непорядочки найдутся — так или нет? Ну вот и вы тоже не лезьте не в свое! Каждому своего хватает. С головой!

Тут снова послышался скрипучий зов старой двери в сараюшке, Димаков замолчал. Дверь открылась теперь полностью, на всю ширину, не оставив за собою никаких тайн. Никаких и ни для кого.

— Туда тоже не зырь! — не стал больше таиться и Димаков. — Есть такой закон леса: увидел — отвернись!

— Что-то не слыхал я таких законов, — усмехнулся Виктор.

— А всех законов и невозможно знать, — наставительно и тоже с усмешкой ответил Димаков. — Я думаю, ни один прокурор всех не знает.

— У прокурора есть под рукой Уголовный кодекс.

— А кроме прокуроров есть еще и другие умные люди, которые умеют законы обходить и могут научить…

— До поры до времени, — заметил Виктор.

— Бывает, что и навсегда шито-крыто остается. Потому что законы придумывают десятки, ну сотни людей, а над тем, как их обойти, думают миллионы.

— Ты все перепутал. Миллионы-то как раз следят за тем, чтобы их не обворовывали, не обманывали, не считали дурачками. Они-то и придумали все нынешние законы. Миллионы начеку, Димаков!

— Но нераскрытые преступления все-таки остаются. — Димаков сказал это с явным намеком на некоторые известные им обоим обстоятельства.

— Очень мало, — сказал Виктор. — Ты даже не представляешь, какой это малый процент.

— А мне или, скажем, кому другому и малого хватит. Нам одного маленького процентика или половинки хватит. — Димаков опять на что-то намекал.

— Не надейся! — Виктор улыбнулся, вполне понимая игру.

— Я не про себя говорю, — отступил Димаков.

— Про кого же? Или про что?

Димаков нагловато ухмыльнулся.

— Может, про старое? — прямее спросил Виктор.

— А что ты имеешь в виду?

— А ты?..

Они стояли друг перед другом, как быки перед боем. Говорили больше намеками, чем прямыми словами. У них и раньше-то далеко не все шло в открытую, они и раньше нередко прощупывали друг друга, не вполне открываясь при этом и не испытывая один к другому большого доверия и расположения, но никогда еще взаимная неприязнь и взаимное неприятие не проявлялись между ними так откровенно… Пожалуй, они шли к такому вот моменту откровения с первой встречи, с первого знакомства, похожего на разведку, и вот пришли.

Раньше они, правда, на что-то надеялись, хотели не то проверить, не то поверить, что не враги они. Похоже, что этого хотел не только Виктор, но и Димаков. Что-то в нем вроде бы готово было пробудиться. Временами ему хотелось мира и дружбы сильнее, чем Виктору. И забыть отцовское прошлое, отречься от него Димакову тоже хотелось сильнее. А Виктору надо было утвердиться в своих принципах. Он не хотел поддаться дикости прошлого. Он знал и чувствовал, что современным людям просто необходимо преодолевать всякую неприязнь друг к другу, чтобы не допустить опасного разгула вражды на земле. Стало быть, сыновьям враждовавших отцов надо уже исходить из того, что есть, не возвращаясь к прошлому. Надо им просто получше узнать друг друга, чтобы лучше понять…

И вот они, кажется, поняли и познали, подошли к моменту полной откровенности и ясности.

Он еще не кончился, этот момент, он еще продолжался, но уже и Виктор, и Димаков бесповоротно осознали: они — враги! Не просто поссорившиеся двое (ссорятся и самые близкие) и, уж конечно, не возникшие из прошлого «кровники», жаждущие крови и мести, нет! Они были врагами по духу, по главным жизненным установкам. Именно отсюда проистекала вся их несовместимость и непримиримость. Потому что стоило Виктору признать и принять установки Димакова — и сразу не стало бы тут Виктора Шувалова, а появился бы еще один Димаков. Дело даже и не в том, что Димаков обнаружил себя браконьером и вором, разорителем лесов, живущим под «крышей» егеря и наверняка связанным с какими-то другими хапугами, которые заменили ему Юлию Борисовну или кого-то там еще, — дело было в том, что сегодняшний Димаков — а сегодняшний он был истинным, настоящим Димаковым! — как бы воплотил в себе зловредность и враждебность — явную и пока что скрытую от глаз, осужденную и ожидающую суда…

Каждый из нас может до поры чего-то не замечать, а заметив — прощать, верить в исправление человека, проявляя терпимость и снисходительность. Но когда-то наступает час обостренной зоркости, момент непрощения — и тогда уже нет терпимости и нельзя отвернуться, как только что предлагал Димаков. Не от шкурок — нет! От врага.

Да, здесь стояли враги. Между ними пролегала, их разделяла узенькая, почти не поддающаяся измерению полоска, своего рода нейтральная зона, «ничейная земля» — и только… Виктору вдруг померещилось, что выпуклые димаковские глаза-бинокли постепенно убираются в глазницы и вот уже смотрят оттуда лишь маленькими точечками зрачков. Как стволы из бойниц. Нацеленные и стерегущие.

Что дальше?

Выстрел или отход?..

Все-таки Димаков отступил.

Он неторопливо повернулся и не спеша направился к своей сараюшке, с силой захлопнул дверь-предательницу, которая, как видно, беспокоила его все это время, и для надежности подпер ее снаружи лопатой, стоявшей у стенки. Он делал все это несколько замедленно, как будто предварительно обдумывал каждый свой шаг, каждое движение или же задумывал что-то наперед.

Наверно, это были удобные минуты и для того, чтобы Виктору тоже отойти от Димакова, вернуться в гостевую комнату базы, разбудить, если он еще не проснулся, Андрюшку и поскорее увести его отсюда совсем, навсегда. Именно так и полагалось бы поступить ему по трезвом-то размышлении. Но трезвость нынче — тоже дефицит. И очень уж раздразнил его Димаков своей недоброй игрой, верой во вседозволенность. Пора было осадить его. Пора припереть.

— А ты случайно лосей на продажу не бьешь? — спросил Виктор тоже с намеком на некоторые известные им обоим обстоятельства.

Димаков быстро обернулся и радостно заулыбался, как будто и в самом деле обрадовался. Театрально развел руками:

— Вот это я приветствую! Маскировка сброшена, танки выходят из лесу… Давно бы так, судейский!

— Но ты не ответил.

— Бью! — легко и просто ответил Димаков. — И не только лосей, как видишь. Добрые люди развели у нас выдру и ондатру — мы и этих малышей приветствуем. В глазок попадаем, учти!.. Еще есть вопросы?

Он продолжал стоять у сараюшки, словно бы прикрывая вход в нее, Виктор оставался у нелепого, праздничного, ярко сиявшего на утреннем солнце камина. Подойти друг к другу они уже не стремились, не пытались, да, пожалуй, и не стоило им теперь близко сходиться.

— Только ты не надейся, что уже совсем затравил меня, бедного, в моей собственной берлоге, — продолжал Димаков, ничуть не робея, даже, наоборот, наглея. — Не забывай, что в берлоге-то мы самые злые и опасные.

— Не всякого волка страшно, — сказал Виктор.

Димаков вроде как задумался. В его припрятавшихся глазах даже на расстоянии можно было прочесть напряжение мысли — напряжение и переменчивость.

— Не страшно и не жалко? — проговорил он.

Виктор выждал.

— Ты же знаешь, что теперь есть такое мнение, что и волков поберечь надо, — продолжал преобразившийся Димаков.

— Только мы их пожалели, — сказал Виктор, — как они опять расплодились и потребили тысячи тонн мяса. Что они собираются делать дальше, тоже хорошо известно. Пойдут и мясо, и шкурки…

— Ты меня извини, но у волка и своя шкура теплая. А люди — не волки, Шувалов, ты сам мне внушал. Или забыл? Все люди — братья, Витек… — Димаков уже слегка юродствовал. — А мы с тобой вообще вроде как родственники. Ты же знаешь, что мой отец мог жениться на твоей матери, если бы Шувалов твой не помешал… царство ему небесное!. Вот ты и рассуди теперь, кем мы с тобой доводились бы друг другу, если бы Шувалов не помешал? Родными братьями, Витя!

— Прекрати! — не мог больше выдержать Виктор.

Димаков расхохотался.

Виктор не мог больше и оставаться здесь. Повернулся и пошел вдоль фасада дома к той тропе, на которой полчаса назад, веселый и радостный, наслаждался свежестью утра и леса.

Ему и теперь надо было хоть немного пройтись по лесу, чтобы освежиться, освободиться от этого дурмана. С такими, как Димаков, и сам одуреешь, они и тебя на свой уровень тащат. Доругаться, переспорить… А что с ним спорить? Его уже не переубедишь и не перевоспитаешь в таких беседах.

Он уходил, чувствуя прицельное слежение упрятанных в бойницы димаковских зрачков, испытывая желание оглянуться. Все-таки хотелось знать и видеть, что же Димаков сейчас делает: стоит ли на месте или уходит за дом?

Виктор выдержал, не оглянулся. Надо было показать Димакову, что его не боятся. Честный человек неуязвим! Этот Димаков должен бояться всех честных людей — и он это уже знает, чувствует! И пусть знает всегда!

Виктор отошел не так уж далеко, когда услышал за собой пугающе-близкий выстрел, и одновременно что-то взвизгнуло над его ухом. Он вздрогнул и оглянулся.

На лесной прогалине, в какой-нибудь сотне метров, стоял Димаков с ружьем в руках и не то ухмылялся не то злобился. Не двигался. Не мог пошевелиться и Виктор. Сколько-то времени они так и стояли, глядя друг на друга, не говоря ни слова, и все мерили, мерили расстояние, их разделявшее… Наконец Димаков сказал:

— Ты понял меня, Шувалов?

Виктор не сумел сразу ответить и все еще стоял, не двигаясь. Он чувствовал, что с этого места должен будет сделать шаг уже какой-то новый, другой, не во всем похожий на прежнего Шувалова, человек, и, может, оттого и трудно было ему сделать этот шаг, сказать слово.

Но и молчать так долго было уже невозможно.

— Я не думал, что ты такой дурак, Димаков, — проговорил он наконец. — То, что гад, я начал догадываться, но думал — умнее.

Димаков, не обидевшись, как-то по-лосиному фыркнул и пошел к своим хозяйственным построечкам, неся в руке ружье. Ни дать ни взять — возвращающийся с поля охотник.

Вслед за ним, но только к другому торцу дома направился и Виктор, думая теперь только о сыне, оставленном в одиночестве в гостевой комнате. Он невольно торопился, стараясь обязательно опередить Димакова. Все в мыслях и в душе его было взбаламучено, растревожено и требовало действий. Загадывать далеко он сейчас не мог, но главное — опередить Димакова! — было ясно. И как только Димаков скрылся за кустами, Виктор побежал…

Глава 30

ТРЕВОЖНОЕ ДЕРЕВО
Они уходили по лесной тропе, по которой пришли сюда накануне. Приближался или уже наступал вечер. В лесу было спокойно и тихо, только переговаривались в вышине птички. Устроившись на самых верхушках деревьев, они словно бы оповещали друг дружку обо всем, что происходило у них в зоне видимости. Наверно, успели перемолвиться и насчет людей, идущих по тропе, но ничего опасного в поведении этих двоих не почувствовали и тревоги не поднимали. Слышалось только одно: «Нич-че-го… Нич-че-го…» То есть ничего тревожного, все нормально, и можно потихоньку устраиваться на ночлег. Вот только проводим солнышко — и на сегодня все!

Андрюшка шел впереди. Вначале он держался поблизости от отца, но чем дальше они уходили, тем он шагал все увереннее, а потом и пробежался, спрятался за кустиком. Он уже играл и, пожалуй, надеялся именно теперь, в предсумеречном лесу, увидеть что-то по-настоящему интересное, может даже страшноватое. Каждый поворот тропы, каждый затененный овражек что-то обещал ему и щекотно дразнил детское воображение. Вот сейчас… вот за тем поворотом…

Но лес или не хотел открывать людям свои тайны, или давно истощился на них и больше не имел в запасе ни леших, ни русалок, ни веселых добрых разбойников. А может, и ему нужны были покой и отдых после двух дней общения с людьми, с их транзисторами и походными топориками. Не зря же все в нем так застыло и замерло теперь: ни кустик не шелохнется, ни листик не дрогнет.

Только здесь начал понемногу успокаиваться и Виктор после этого растянувшегося суматошного дня. Сперва он не смог, как того хотелось бы, сразу и быстро уйти с димаковской базы. Он чувствовал близкое присутствие и даже следящий взгляд Димакова и не хотел показать, что торопится, не хотел, чтобы его уход был похож на трусливое бегство. С демонстративной медлительностью он сходил к колодцу за водой, затем вскипятил чайник, открыл консервы, наготовил вместе с сыном бутербродов. Неторопливо они и завтракали, обсуждая предстоящий день. Андрюшка спросил, кто тут стрелял недавно, и Виктор ответил, что это дядя Гена пробовал ружье. «А насчет лошади ты с ним не говорил?» — спросил Андрюшка. «Да нет, знаешь, как-то не пришлось к слову». — «Я так и знал», — обиделся сын. «Ничего, — вспомнил Виктор. — У нас где-то под Ленинградом есть школа верховой езды. Там поближе…»

Не успели они попить чаю, как вошла с обидой Наталья: «Что же это вы, гостюшки дорогие, одни закусываете, к нам не идете?» — «Надо свои запасы уничтожать, — ответил Виктор. — Не везти же их обратно в город». — «Так это и вместе можно бы», — продолжала Наталья и все смотрела на Виктора. Что-то угадывала. «Может, вам вчера не понравилось, так не обращайте внимания на него, дурака». — «Мы с ним поговорили», — сказал Виктор.

Наталья вышла и через минуту принесла литровую банку молока. «В деревне какой завтрак без молока?»

Когда Виктор уже затягивал, готовясь в дорогу, свой рюкзак, вошел протрезвевший Димаков. Сел у порога на табуретку — все равно как отрезал дорогу. Но заговорил мирно, даже покаянно: «Ну правильно, гад я. Как говорила твоя Гавриловна, так и есть. Сын в отца, отец во пса… Давай забудем, а?» — «А тебе не надоели все эти комедии?» — спросил Виктор. «Как хошь, так и думай. Только пойми, что такому, как я, тоже жить надо». — «Да кто тебе мешает-то?» — «Может, я сам…»

Слова были новые, непривычные и необычные для Димакова, но произносил их тот же самый человек, который за час до этого почти признался тебе в ненависти и пугал стрельбой, и потому не было убедительности в этих новых словах его. От них возникали лишь недоумение и тягучая тоска.

Вернулись с озера рыбаки, пригласили на уху, и пришлось, ради Андрюшки, остаться. Потом поймала на крыльце Наталья и говорила совсем уже доисторические слова: «Не погуби… Пожалей деток… Если ты заявишь — ему конец…» Совала большую трехлитровую бутыль меда — для Тони и для маленькой. Просила не уходить, подождать…

Виктор уже переставал понимать, что вокруг него происходит и куда, в какую эпоху перебросила их с сыном незримая машина времени. И какими они вернутся отсюда…

Тропа поднялась на пологий холмик, на котором деревья росли пореже, затем начала спускаться в низинку, ко вчерашней речке. Но едва отец и сын перевалили через этот холмик, как справа от них, за небольшим овражком, что-то продолжительно и неспокойно зашелестело, залопотало, встревожилось, все равно как если бы по лесу пронесся сильный порыв ветра.

Но никакого ветра как не было, так и не было. Все ближние деревья стояли по-прежнему неподвижно.

Удивленно остановился на тропе сын, повернулся на странный шум и отец. И они еще успели увидеть окончание непонятного, даже немного пугающего лесного явления. Это одинокая, обособленно стоявшая за овражком осина по-человечески истово дрожала всей своей буйной зрелой листвой. Только она одна. Да и то ее собственный ствол оставался недвижимым, и ветки не шевелились, только листья, буквально каждый из них — от самого нижнего до самых верхних, слегка освещенных предзакатным солнцем, — совершали какую-то самостоятельную, независимую пляску. Так умеет дрожать плечами цыганка, сама оставаясь недвижимой. Так встряхиваются намокшие под дождем птицы.

Но что же было с листьями?

Может, осина почувствовала внезапный озноб, вечернее дыхание сырости и подрожала от холода?

Не должно бы.

Не такая уж она мерзлячка, она и зимой не зябнет.

Так что же все-таки?

Испуг или тревога?

Стремление отряхнуться от накопившихся за день напряжений или неясного предчувствия?

Загадочное предупреждение?..

Можно было только гадать, придумывая новые и новые вопросы.

Осина же тем временем успокоилась, затихла, чинно подобралась и приосанилась, как будто застеснялась перед людьми. Снова замерли, опустились листья, и опять была видна только лицевая зеленая сторона их и спрятана от глаз светлая изнанка. Все вернулось к привычному. Ничто не напоминало о недавней тревоге. И ничто не обещало разгадки.

Отец и сын, немного постояв и ничего больше не дождавшись, отправились дальше.

— Чего это она, пап? — спросил сын уже в дороге.

Но отец и сам наблюдал такое впервые. У него промелькнула тут полуфантастическая, полумистическая догадка — уж не пыталось ли дерево вступить с ними в контакт, обратиться к людям с какой-нибудь своей жалобой или предостережением? Но об этом ведь не скажешь вслух. Об этом и подумаешь-то разве с улыбкой.

Может, когда-то потом, в другой день и час, при другом настроении или состоянии они вспомнят и поймут, о чем хотела рассказать им тревожная осинка, но пока они уходили от нее, не понимая, дивясь и оглядываясь.


Оглавление

  • ПОТЕРИ — ОДИН ЧЕЛОВЕК… Повесть
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  • ПОДРОБНОСТИ ЖИЗНИ Роман
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •     Глава 25
  •     Глава 26
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     Глава 27
  •     Глава 28
  •     Глава 29
  •     Глава 30