КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы  

Избранные произведения в 2 томах. Т. 2. Стихотворения 1970–1980; Проза 1966–1979 (fb2)


Настройки текста:



Стихотворения 1970–1980

СЕМИДЕСЯТЫЕ

«Мне еще в начале жизни повезло…»

Мне еще в начале жизни повезло,
На свою не обижаюсь я звезду.
В сорок первом меня бросило в седло,
В сорок первом, на семнадцатом году.
Жизнь солдата, ты – отчаянный аллюр:
Марш,
Атака,
Трехминутный перекур.
Как мне в юности когда-то повезло,
Так и в зрелости по-прежнему везет –
Наше чертово святое ремесло
Распускать поводья снова не дает.
Жизнь поэта, ты – отчаянный аллюр:
Марш,
Атака,
Трехминутный перекур.
И, ей-богу, просто некогда стареть,
Хоть мелькают полустанками года…
Допускаю, что меня догонит смерть,
Ну, а старость не догонит никогда!
Не под силу ей отчаянный аллюр:
Марш,
Атака,
Трехминутный перекур.

1970

«И с каждым годом все дальше, дальше…»

И с каждым годом
Все дальше, дальше,
И с каждым годом
Все ближе, ближе
Отполыхавшая
Юность наша,
Друзья,
Которых я не увижу.
Не говорите,
Что это тени, –
Я помню прошлое
Каждым нервом.
Живу, как будто
В двух измереньях:
В семидесятых
И в сорок первом.
Живу я жизнью
Обыкновенной,
Живу невидимой
Жизнью странной –
Война гудит
В напряженных венах,
Война таится во мне,
Как рана.
Во мне пожары ее
Не меркнут,
Живут законы
Солдатской чести.
Я дружбу мерю
Окопной меркой –
Тот друг,
С кем можно
В разведку вместе.

1970

В СОРОК ПЕРВОМ

Мы лежали и смерти ждали –
Не люблю я равнин с тех пор…
Заслужили свои медали
Те, кто били по нас в упор, –
Били с «мессеров», как в мишени.
До сих пор меня мучит сон:
Каруселью заходят звенья
На беспомощный батальон.
От отчаянья мы палили
(Всё же легче, чем так лежать)
По кабинам, в кресты на крыльях,
Просто в господа бога мать.
Было летнее небо чисто,
В ржи запутались васильки…
И молились мы, атеисты,
Чтоб нагрянули ястребки.
Отрешенным был взгляд комбата,
Он, прищурясь, смотрел вперед.
Может, видел он сорок пятый
Сквозь пожары твои,
Проклятый,
Дорогой –
Сорок первый год…

1970

«Шли девчонки домой…»

Шли девчонки домой
Из победных полков.
Двадцать лет за спиной
Или двадцать веков?
Орденов на груди
Все же меньше, чем ран.
Вроде жизнь впереди,
А зовут «ветеран»…
Шли девчонки домой,
Вместо дома – зола.
Ни отцов, ни братьев,
Ни двора ни кола.
Значит, заново жизнь,
Словно глину, месить,
В сапожищах худых
На гулянках форсить.
Да и не с кем гулять
В сорок пятом году…
(Нашим детям понять
Трудно эту беду.)
По России гремел
Костылей перестук…
Эх, пускай бы без ног,
Эх, пускай бы без рук!
Горько… В черных полях
Спит родная братва.
А в соседних дворах
Подрастает плотва.
И нескладный малец
В парня вымахал вдруг.
Он сестренку твою
Приглашает на круг.
Ты ее поцелуй,
Ты ему улыбнись –
Повторяется май,
Продолжается жизнь!

1970

«И опять мы поднимаем чарки…»

И опять мы поднимаем чарки
За невозвратившихся назад…
Пусть Могила Неизвестной Санитарки
Есть пока лишь в памяти солдат.
Тех солдат, которых выносили
(Помнишь взрывы, деревень костры?)
С поля боя девушки России, –
Где ж Могила Неизвестной Медсестры?

1970

«Бывает жизнь забавною вначале…»

Бывает жизнь забавною
Вначале:
– Ах, первое свиданье!
Первый бал!..–
У юных девушек
Свои печали:
– Не позвонил!
С другою танцевал!
У юных девушек
Свои печали…
Рыдают женщины –
Одни в дому.
Их
«Похоронки» с милыми венчали,
Не в дымке
Молодость их скрылась,
А в дыму –
В дыму войны…
В их душах обожженных
Тоскливый вой сирены
Не затих.
Их никогда не величали
«Жены»
И вдовами
Не называли их:
Невестами
С любимыми расстались,
Чтобы одним
Весь век провековать.
Ссутулясь,
Подбирается к ним
Старость,
И вот уже их величают
«Мать».
Мать –
Но они детишек
Не качали,
Они одни
Встречают Новый год…
А ваши, девочки,
Светлы печали.
Хотя, бывает, плачете ночами.
Клянусь вам –
Все
До свадьбы заживет!
Пусть только вновь
Сирена не взревет,
Пусть не утонут
Города во мгле:
Хватает одиноких
На земле!

1970

«В самый грустный и радостный праздник в году…»

В самый грустный
И радостный праздник в году –
В День Победы –
Я к старому другу иду.
Дряхлый лифт
На четвертый вползает с трудом.
Тишиною
Всегда привечал этот дом.
Но сегодня
На всех четырех этажах
Здесь от яростной пляски
Паркеты дрожат.
Смех похож здесь на слезы,
А слезы на смех.
Здесь сегодня
Не выпить с соседями –
Грех…
Открывает мне женщина –
Под пятьдесят.
Две медальки
На праздничной кофте висят,
Те трагичные, горькие –
«За оборону»…
Улыбаясь,
Косы поправляет корону.
Я смотрю на нее:
До сих пор хороша!
Знать, стареть не дает
Молодая душа.
Те медальки –
Не слишком большие награды,
Не прикованы к ним
Восхищенные взгляды.
В делегациях
Нету ее за границей.
Лишь, как прежде,
Ее величают «сестрицей»
Те, которых она волокла
На горбу,
Проклиная судьбу,
Сквозь пожар и пальбу.
– Сколько было
Спасенных тобою в бою?
– Кто считал их тогда
На переднем краю?.. –
Молча пьем за друзей,
Не пришедших назад.
Две, натертые мелом,
Медали горят.
Две медали
На память о черных годах
И об отданных с кровью
Родных городах…

1970

«Со слезами девушкам военным…»

Со слезами девушкам военным
Повторяли мамы, что умней
Им – козявкам – вкалывать три смены,
Чем из боя выносить парней.
Возразить «козявки» не умели,
Да и правда – что ответишь тут?..
Только порыжевшие шинели
До сих пор зачем-то берегут…
Я, наверное, не много стою,
Я, должно быть, мало что могу.
Лишь в душе, как самое святое,
Как шинель, то время берегу.

1970

«Был строг безусый батальонный…»

Был строг безусый батальонный,
Не по-мальчишески суров.
…Ах, как тогда горели клены! –
Не в переносном смысле слов.
Измученный, седой от пыли,
Он к нам, хромая, подошел.
(Мы под Москвой окопы рыли –
Девчонки из столичных школ.)
Сказал впрямую:
– В ротах жарко.
И много раненых…
Так вот –
Необходима санитарка.
Необходима!
Кто пойдет?
И все мы:
– Я! –
Сказали сразу,
Как по команде, в унисон.
…Был строг комбат – студент Иняза,
А тут вдруг улыбнулся он:
– Пожалуй, новым батальоном
Командовать придется мне!
…Ах, как тогда горели клены! –
Как в страшном сне, как в страшном сне!

1970

«Нет, это не заслуга, а удача…»

Нет, это не заслуга,
А удача –
Стать девушке
Солдатом на войне.
Когда б сложилась жизнь моя
Иначе, –
Как в День Победы
Стыдно было б мне!..
С восторгом
Нас, девчонок,
Не встречали:
Нас гнал домой
Охрипший военком.
Так было в сорок первом.
А медали
И прочие регалии –
Потом…
Смотрю назад,
В продымленные дали:
Нет, не заслугой
В тот зловещий год,
А высшим счастьем
Школьницы считали
Возможность умереть
За свой народ.

1970

«Я родом не из детства…»

Я родом не из детства –
Из войны.
И потому, наверное,
Дороже,
Чем ты,
Ценю и счастье тишины,
И каждый новый день,
Что мною прожит.
Я родом не из детства –
Из войны.
Раз, пробираясь партизанской тропкой,
Я поняла навек,
Что мы должны
Быть добрыми
К любой травинке робкой.
Я родом не из детства –
Из войны.
И может, потому –
Незащищенней:
Сердца фронтовиков обожжены,
А у тебя – шершавые ладони.
Я родом не из детства –
Из войны.
Прости меня –
В том нет моей вины…

1970

ВОСПОМИНАНИЕ О ДАМАНСКОМ

1. ВДОВА КОМАНДИРА

Не плакала, не голосила –
Спасала других из огня.
– Как звать тебя? Может, Россия?
– Я – Лида. Так кличут меня…
Ах, Лидочки, Настеньки, Тани,
Сиянье доверчивых глаз!
Откуда в часы испытаний
Вдруг силы берутся у вас?
Так хочется счастья и мира!
Но ежели… нам не впервой…
Припала вдова командира
К планшетке его полевой.
Припала, губу закусила,
А плакать нельзя – ребятня…
– Как звать тебя? Может, Россия?
– Я – Лида. Так кличут меня.
Сквозь трудные слезы, сурово,
Любовью и гневом полны,
Вдове улыбаются вдовы
Великой священной войны…

2. ЗВЕЗДА

Земля позабудет не скоро,
А мы не забудем вовек,
Как русские парламентеры,
Сраженные, падали в снег.
Забыть ли, как раненых наших
Чужой добивает солдат –
Тот самый, которого раньше
Мы звали «товарищ» и «брат»?
Мне сон одинаковый снится –
В тяжелом кошмаре, в бреду
Я вижу на шапке убийцы
Распятую нашу звезду…

1970

В ЗАПАДНОМ БЕРЛИНЕ

Он строен, хотя седоват, –
Мальчишкой прошел по войне,
Прошел как окопный солдат,
Но только… на той стороне.
Он выучил русский в плену.
На память читает стихи.
С себя не снимает вину
За те – фронтовые – грехи.
Да, много воды утекло!
Он вроде другой человек…
Сверкает неон и стекло,
Блистателен атомный век.
Мой спутник галантен и мил,
Внимательность в умных глазах…
Так вот кто едва не убил
Меня в подмосковных лесах!
Молчим. У рейхстага стоим,
Не знаю, минуту иль час.
Не знаю, туман или дым
Сгущается около нас.
Не знаю я – если опять
Рванется лавина огня,
Откажется, нет ли стрелять
Галантный филолог в меня.

1970

ПРАВИЛА ИГРЫ

Помнишь нашу детскую игру?
Полотенце бьется на ветру,
Полотенце – парус,
Стол – корвет,
Нам одиннадцать веселых лет.
Помнишь нашу детскую игру?
Помнишь, друг мой,
Наш отважный кэп,
Как свистели мачты,
Ветер креп?
Я стою спокойно у руля,
Крысы удирают с корабля.
(Вечно роль крысиную играл
Парень по прозванию «Фискал».)
Крысы удирают с корабля.
Крысы удирают с корабля,
Прыгая в кипящую волну.
Рифами ощерилась земля,
И, похоже, нам идти ко дну…
Крысы удирают с корабля.
Шквальный ветер мне кричит:
– Держись! –
Я держусь за руль,
Держусь за жизнь.
Жизнь, похоже, у меня одна,
И вода морская солона…
Крысы удирают с корабля.
Если захлебнуться суждено,
Если все равно идти на дно,
Веселей на пару с кораблем,
За рулем, ребята, за рулем!..
Крысы, удирайте с корабля!
…С той поры прошло немало лет,
Много бурь трепало мой корвет,
Крысы удирали с корабля,
Но не покидала я руля,
Потому что помню –
С той поры! –
Правила мальчишеской игры:
Если захлебнуться суждено,
Если все равно идти на дно,
Веселей на пару с кораблем,
За рулем, ребята, за рулем!
Крысы, удирайте с корабля!

1970

«Изба лесничего…»

Изба лесничего.
Медвежье царство.
Как хорошо,
Что есть на свете глушь!..
Дорога и работа –
Вот лекарство
Для потерпевших катастрофу душ.
Нет, громких слов
Произносить негоже.
При чем тут «катастрофа»,
Если ты
Жива, здорова
И смеяться можешь,
И за собою подожгла мосты?
Разорван круг привычек и инерции,
Он мне удался –
От себя побег.
И ничего,
Что холодно на сердце, –
Должно быть, выпал там
Забвенья снег…

1970

«Есть праздники, что навсегда с тобой…»

Есть праздники, что навсегда с тобой, –
Красивый человек,
Любимый город.
Иль где-нибудь на Севере – собор,
Иль, может, где-нибудь на Юге – горы.
К ним прикипела намертво душа,
К ним рвешься из житейской суматохи.
И пусть дела мои сегодня плохи,
Жизнь все равно – я знаю! – хороша.
Не говорите:
– Далеко до гор! –
Они со мною на одной планете.
И где-то смотрит в озеро собор.
И есть красивый человек на свете.
Сознанье этого острей, чем боль.
Спасибо праздникам, что навсегда с тобой!

1970

ПОПУГАЙ

Подмосковное лето
Ослепляло сияющей синью.
Птицы пели о юге,
И пчелы жужжали про юг.
В дерзкой стайке скворцов,
Разоряющей дружно малинник,
Я, не веря глазам…
Попугая увидела вдруг.
Он застыл – чудо тропиков –
Вниз головою, на ветке.
Перед ним, как во сне,
Я безмолвно застыла сама.
Видно, стало невмочь
Кувыркаться на жердочке
В клетке,
Видно, горькими сладкие
Стали казаться корма.
Он, наверное, жил
У какой-нибудь доброй старухи,
Был ее утешеньем,
Единственным светом в окне.
А на воле плясали
Холодные белые мухи,
И веселые ливни
Стучали в стекло по весне.
А за окнами – птицы
В кипении листьев зеленом.
Всюду посвист синичек
И дятлов уверенный стук…
Он завидовал всем,
Даже старым облезлым воронам,
Но особенно тем,
Кто к зиме улетает на юг.
Снились пальмы ему,
Становилось тревожно на сердце.
Слышал крик обезьян,
Океана тропический гул…
И однажды, когда
Позабыла старуха про дверцу,
Он из клетки в окно,
В подмосковное лето впорхнул.
Подмосковное лето
Ослепляло сияющей синью.
Птицы пели о юге,
И пчелы жужжали про юг.
В дерзкой стайке скворцов,
Разоряющих жадно малинник,
Я, не веря глазам,
Попугая увидела вдруг.
Не вспугнуть бы его!
Я пошла, осторожно ступая,
Я хотела спасти
Эту глупую нежную жизнь.
Вот он рядом, беглец!
Но была подозрительной стая,
И скворцы с попугаем,
Галдя, в высоту поднялись.
Я смотрела им вслед.
Попугаю теперь не поможешь –
Первый легкий морозец
Заморского гостя убьет.
Не бывает чудес, не бывает…
И все же
Я ищу его взглядом,
На птичий смотря перелет.

1970

«Зима, зима нагрянет скоро…»

Зима, зима нагрянет скоро,
Все чаще плачут небеса.
Пошли на приступ мухоморы –
Горит разбойная краса.
С ножом – как тать! – под дождик мелкий
Бреду на поиски опят.
Свернувшись, в дуплах дремлют белки,
Лисицы в норах сладко спят.
Стал молчаливым бор отныне,
И грусть разлита в тишине.
Бреду одна в лесной пустыне,
Кипенья лета жалко мне…
Но вот другое обаянье
Меня в другой берет полон.
То обаянье увяданья –
Осенний сон, осенний сон…

1970

«Не считаю, что слишком быстро…»

Не считаю, что слишком быстро
Мы заканчиваем игру:
Жизнь ползет.
Но ползет, как искра
По бикфордову по шнуру.
Нет для искры другой дороги,
Ближе к взрыву мы каждый час…
Но хотя вы бессмертны, боги,
Все же люди сильнее вас –
Потому что живут на свете,
Героически позабыв
Про мгновенье,
Когда осветит,
А потом все погасит
Взрыв…

1970

МИНУТЫ

Эко дело!
Всего на минуту
Стало больше короткого дня.
Эка разница!..
Но почему-то
Посветлело в душе у меня.
Знаю,
Силы зимы не иссякли,
И еще за морями грачи.
Ну, а все же
Минуты, что капли,
Станут снежные доты точить.
И грачи
Устремятся в дорогу,
И ручьи
В наступленье пойдут…
Эх, минута!
И мало, и много:
Вся-то жизнь
Состоит из минут.

1970

«Когда над космической бездной…»

Когда над космической бездной
К звену прикипело звено,
И слились два сердца железных
В железное сердце одно,
И каждый у телеэкрана
Застыл, пригвожденный, без слов,
Тогда же
(Как странно! Как странно!)
Неслись по волнам капитаны
На древних крылах парусов…
Одни в разъяренной пустыне,
Эпохе ракет вопреки,
Крепят паруса и поныне
На хрупких плотах чудаки.
Прекрасно, что можем, как боги,
Мы, смертные дети Земли,
Меж звезд протаранить дороги
И к Солнцу вести корабли.
Прекрасно и в бурях соленых
Сражаться один на один
Без помощи рук электронных,
Железного сердца машин…

1970

ЯРОСЛАВНЫ

Каленые стрелы косили
Дружинников в далях глухих.
И трепетно жены России
Мужей ожидали своих.
– Любимый мой, Игорь мой славный!
Бескрайни тревожные дни!.. –
Вновь милых зовут Ярославны,
Но смотрят на небо они.
Не в поле, меж звездами где-то
Двадцатого века маршрут!
Послушные кони – ракеты –
Своих властелинов несут.
А ежели «всадник» задремлет,
Слетают счастливые сны:
Все видит желанную Землю
Он в облике милой жены.

1970

ДУБЛЕРЫ

Последние шутки, объятья –
У нового старта опять
Прощаются звездные братья.
Не просто им руки разнять.
– Счастливо! Мы встретимся скоро!
Венере и Марсу привет! –
И чуть грустновато дублеры
Глядят улетающим вслед.
И снова им жить в ожиданье,
Им снова не вышел черед…
Но время придет: на заданье
Дублеров Россия пошлет.
И новые звездные братья
У новой ракеты опять
Почувствуют вдруг, что объятья
У старта не просто разнять.
Притихнут родные просторы,
Ударит немыслимый свет,
И будут другие дублеры
Глядеть улетающим вслед…

1970

«Жизнь, скажи, разве я виновата…»

Жизнь, скажи, разве я виновата,
Что на черный, запекшийся снег,
Как подкошенный рухнул когда-то,
Уронив пистолет, человек?
Жизнь, куда мне от памяти деться,
Кто, скажи, мне сумеет помочь?
И мое помертвевшее сердце
Погребли в ту далекую ночь…
Но сквозь лед пробиваются реки,
Половодье взрывает мосты:
Временами в другом человеке
Вдруг увижу родные черты.
Побледнею от чьей-то улыбки,
Обожжет чей-то медленный взгляд.
Загремят исступленные скрипки,
Загремит исступленный набат.
Но промчится он – ливень весенний.
С новой болью я снова пойму,
Что тебя мне никто не заменит,
Что верна я тебе одному.

1970

«Не бывает любви несчастливой…»

Не бывает любви несчастливой.
Не бывает… Не бойтесь попасть
В эпицентр сверхмощного взрыва,
Что зовут «безнадежная страсть».
Если в души врывается пламя,
Очищаются души в огне.
И за это сухими губами
«Благодарствуй!» шепните Весне.

1971

«Капели, капели…»

Капели, капели
Звенят в январе,
И птицы запели
На зимней заре.
На раме оконной,
Поверив в апрель,
От одури сонной
Опомнился шмель:
Гудит обалдело,
Тяжелый от сна.
Хорошее дело –
Зимою весна!
О солнце тоскуя,
Устав от зимы,
Ошибку такую
Приветствуем мы.
Помедли немножко,
Январский апрель!
…Трет ножку о ножку
И крутится шмель.
И нам ошибаться
Порою дано –
Сегодня мне двадцать
И кровь как вино.
В ней бродит несмело
Разбуженный хмель.
Хорошее дело –
Зимою апрель!

1971

«Три дня и четыре ночи…»

Три дня и четыре ночи –
Много ли это, мало?..
Были они короче
Грозных секунд обвала,
Когда никуда не скрыться,
Когда никуда не деться,
От каменного убийцы,
Что вот-вот раздавит сердце.
Три дня и четыре…
Вспомни –
Много ли это, мало?..
Были они объемней
Жизни иной, пожалуй.
Замешано было круто
В них счастье
С приправой боли.
Неполных четверо суток
Наедине с тобою…

1971

ЛЮБОВЬ

Опять лежишь в ночи, глаза открыв,
И старый спор сама с собой ведешь.
Ты говоришь:
– Не так уж он красив!
А сердце отвечает:
– Ну и что ж!
Все не идет к тебе проклятый сон,
Все думаешь, где истина, где ложь…
Ты говоришь:
– Не так уж он умен!
А сердце отвечает:
– Ну и что ж!
Тогда в тебе рождается испуг,
Все падает, все рушится вокруг.
И говоришь ты сердцу:
– Пропадешь!
А сердце отвечает:
– Ну и что ж?

1971

«Мне дома сейчас не сидится…»

Мне дома сейчас не сидится,
Любые хоромы тесны.
На крошечных флейтах синицы
Торопят походку весны.
А ей уже некуда деться,
Пускай с опозданьем – придет!
…Сегодня на речке и в сердце
Вдруг медленно тронулся лед.

1971

«Ко всему привыкают люди…»

Ко всему привыкают люди –
Так заведено на земле.
Уж не думаешь как о чуде
О космическом корабле.
Наши души сильны и гибки –
Привыкаешь к беде, к войне.
Только к чуду твоей улыбки
Невозможно привыкнуть мне…

1971

СТАРАЯ ПЕСНЯ

Осветилось лицо
Безразличное мне, –
Словно лампочку кто-то
Зажег в глубине.
Этот промельк
Скрываемого огня,
Эта старая песня
Волнует меня,
Потому что сама я
Пыталась не раз
От любимого скрыть
Полыхание глаз.
А теперь,
На тебя посмотрев,
Не пойму,
Для чего я гасила себя,
Почему?
Нет прекрасней,
Чем робкой влюбленности свет,
Если даже глаза
Не зажгутся в ответ…

1971

СЛАЛОМ

Искры солнца и снега,
Спуск извилист и крут.
Темп, что надо, с разбега
Наши лыжи берут.
Вновь судьба мне послала
Страсть, сиянье, полет.
А не поздно ли – слалом?
А не страшно – о лед?..
Напружинено тело,
Каждый мускул – стальной.
И плевать я хотела,
Что стрясется со мной!

1971

«Теперь не умирают от любви…»

Теперь не умирают от любви –
Насмешливая трезвая эпоха.
Лишь падает гемоглобин в крови,
Лишь без причины человеку плохо.
Теперь не умирают от любви –
Лишь сердце что-то барахлит ночами.
Но «неотложку», мама, не зови,
Врачи пожмут беспомощно плечами:
«Теперь не умирают от любви»…

1971

ТОСТ

Бывает в людях качество одно,
Оно дано им или не дано –
Когда в горячке бьется пулемет,
Один лежит, другой бежит вперед.
И так во всем, и всюду, и всегда –
Когда на плечи свалится беда,
Когда за горло жизнь тебя возьмет,
Один лежит, другой бежит вперед.
Что делать? Видно, так заведено…
Давайте в рюмки разольем вино,
Мой первый тост и мой последний тост
За тех, кто в полный поднимался рост!

1971

ПРИМОРСКИЙ РОМАНС

Снег на пальмах. Пирсы побелели.
На ступеньках набережной лед.
Капитан в негнущейся шинели
У причала, как мальчишка, ждет.
Утром в рейс. И надо бы, пожалуй,
Капитану отдохнуть сейчас.
Но, быть может, подойдет к причалу
Женщина с морщинками у глаз.
Только это сбудется едва ли…
Поздно. Зажигаются огни.
И вздыхают девочки в курзале –
Ждут героев гриновских они.
А герою никого не надо,
Он не может думать ни о ком,
Кроме женщины с несмелым взглядом
И московским милым говорком.
Гуще снег. Гудят суда в тумане.
На ступеньках нарастает лед.
Девочки грустят о капитане,
Капитан о той, что не придет…

1972

ГОРОДСКОЙ РОМАНС

Отчего взгрустнулось, в самом деле?
Непонятно это ей самой…
Женщина с тетрадками в портфеле
Едет на троллейбусе домой.
В магазине делает покупки –
Дети, муж, забот полным-полно.
Капитан в качающейся рубке
Все забыл, наверное, давно.
Да и помнить что? Ночные доки,
Рев прибоя, мокрый парапет,
Поцелуй, как обморок, глубокий,
Да ее испуганное «нет!»…
Спросит сын: – С тобою все в порядке?
Скажет дочь: – Ты странная у нас! –
…Проверяет школьные тетрадки
Женщина с морщинками у глаз.
Улыбнется детям через силу,
А морщинки возле глаз видней…
Неужели это вправду было,
Неужели это было с ней?

1972

«Прощай, командир…»

Прощай, командир.
Уходи из вагона.
– Пора! – говорит проводник.
Я ласково руку кладу на погоны:
– Чего головою поник?
Целую холодные сжатые губы
Да ежик колючих волос.
…Заплачут ветров исступленные трубы,
«Прощай!» – закричит тепловоз.
Прощай же! Я жизни ничьей не разрушу…
(Как сложно устроен наш мир!)
Ты – сильный.
О слабых подумаем душах…
Пора уходить, командир!
Ну, вот и конец…
Вот и сдвинута глыба.
Боль позже очнется в груди…
Прощай, командир, и скажи мне «спасибо»
За этот приказ «уходи».

1972

ПЛАСТИНКА

И тембр, и интонацию храня,
На фоне учащенного дыханья
Мой голос, отсеченный от меня,
Отдельное начнет существованье.
Уйду… Но, на вращающийся круг
Поставив говорящую пластмассу,
Меня помянет добрым словом друг,
А недруг… недруг сделает гримасу.
Прекрасно, если слово будет жить,
Но мне, признаться, больше греет душу
Надежда робкая, что, может быть,
И ты меня надумаешь послушать…

1972

ДРУНЯ

«Друня» – уменьшительная форма от древнеславянского имени «Дружина».

Это было в Руси былинной,
В домотканый сермяжный век:
Новорожденного Дружиной
Светлоглазый отец нарек.
В этом имени – звон кольчуги,
В этом имени – храп коня,
В этом имени слышно:
– Други!
Я вас вынесу из огня!
Пахло сеном в ночах июня,
Уносила венки река.
И смешливо и нежно
«Друня»
Звали девицы паренька.
Расставанье у перелаза,
Ликование соловья…
Светлорусы и светлоглазы
Были Друнины сыновья.
Пролетали, как миг, столетья,
Царства таяли, словно лед…
Звали девочку Друней дети –
Шел тогда сорок первый год.
В этом прозвище, данном в школе,
Вдруг воскресла святая Русь,
Посвист молодца в чистом поле,
Хмурь лесов, деревенек грусть.
В этом прозвище – звон кольчуги,
В этом прозвище – храп коня,
В этом прозвище слышно:
– Други!
Я вас вынесу из огня!
Пахло гарью в ночах июня,
Кровь и слезы несла река,
И смешливо, и нежно «Друня»
Звали парни сестру полка.
Точно эхо далекой песни,
Как видения, словно сны,
В этом прозвище вновь воскресли
Вдруг предания старины.
В этом прозвище – звон кольчуги,
В этом прозвище – храп коня,
В этом прозвище слышно:
– Други!
Я вас вынесу из огня!

1972

«Шелестят осины надо мною…»

Шелестят осины надо мною,
Желтый лист приклеился к плечу…
Знаю, что высокою ценою
За любую радость заплачу.
Паучок спланировал на платье,
Оборвалась паутинки нить…
Что цена мне? Я из тех, кто платит –
Только было бы за что платить…

1972

РАБОТА

Да, в итоге по высшему счету
Лишь за труд воздается сполна,
И работа, одна лишь работа
В книге жизни тебе зачтена.
Ты в простое – безделица ранит,
Ты в простое – беспомощна ты…
От душевной усталости ранней,
От тщеславия и суеты,
От тоски, настоящей и ложной,
От наветов и прочего зла
Защити меня, бруствер надежный
Бруствер письменного стола.

1972

«Мне сегодня, бессонной ночью…»

Мне сегодня, бессонной ночью,
Показалось, что жизнь прошла…
Мой товарищ, памирский летчик,
Как идут у тебя дела?
Не суди меня слишком строго,
Что давно не пишу тебе:
Не забыта она – дорога
От Хорога до Душанбе.
Не забыто, как крупной тряской
Било крошечный самолет,
Как одной кислородной маской
Мы дышали с тобой в черед,
Как накрыл нас туман в ущелье –
Узком, длинном, как коридор,
Как отчаянно, на пределе,
Барахливший тянул мотор.
Не пищу. Только помни прочно –
Не оборваны провода…
Неожиданно, поздней ночью,
Позвоню и скажу: «Беда,
Заупрямилась непогода,
Все труднее дышать, браток.
Мне бы чистого кислорода,
Мне бы дружбы твоей глоток!»

1973

«Закрутила меня, завертела Москва…»

Закрутила меня, завертела Москва,
Отступила лесов и озер синева,
И опять, и опять я живу на бегу,
И с друзьями опять посидеть не могу.
И опять это страшное слово «потом»…
Я и вправду до слез сожалею о том,
Что сама обрываю за ниткою нить,
То теряю, чего невозможно купить…

1973

«Есть скромность паче гордости…»

Есть скромность паче гордости –
Я знаю.
Ты скромен или горд? –
Не разберусь.
В твоих глазах прищуренных – сквозная
Осенняя изменчивая Русь.
Того гляди, пахнет колючим снегом,
Того гляди, метелью заметет…
Себе порой кажусь я печенегом,
Страшащимся отправиться в поход.
Боюсь попасть к морозам в окруженье,
Боюсь в твоем обуглиться огне,
Еще боюсь, что ужас пораженья
Победой может показаться мне…

1973

«Днем еще командую собою…»

Днем еще командую собою,
А ночами, в беспокойном сне,
Сердце, дезертир на поле боя,
Не желает подчиняться мне.
Сколько можно, сколько можно сниться!..
Просыпаюсь, зажигаю свет.
За день отвоеванных позиций
Утром словно не было и нет.
Вновь тревога, снова боль тупая.
А считала, это за спиной.
Как татуировка, проступает
Все, что было вытравлено мной…

1973

«Пусть больно, пусть очень больно…»

Пусть больно, пусть очень больно –
И все же круши, кроши:
Стучит молоток отбойный
В запутанных шахтах души.
Стучит он и днем и ночью –
Хватает тревог и бед.
Проверка идет на прочность,
Конца той проверке нет.
И что же здесь скажешь, кроме
Того, что твержу весь век? –
Надежней всего в изломе
Обязан быть человек…

1973

«Чем тяжелей, тем легче…»

Чем тяжелей, тем легче:
Если плохо,
Все, что возможно, на себя навьючь.
Работа – вот лекарство.
И не охай.
Справляйся сам, своих друзей не мучь.
Чем больше ноша, тем сильнее плечи.
К тому же через месяц или год
Боль в сердце станет, вероятно, легче –
Конечно, если очень повезет…

1973

«Только грусть. Даже ревности нету…»

Только грусть. Даже ревности нету.
Нет тоски, лихорадки, тревог.
Для меня ты – чужая планета,
И к тебе не ищу я дорог.
Холод звезд меж тобою и мною
И, должно быть, совсем не беда
То, что я притяженье земное
Не смогу одолеть никогда…

1973

«И когда я изверилась, сникла, устала…»

И когда я изверилась, сникла, устала
И на чудо надеяться перестала,
Позвонил человек из далекой страны,
И сказал человек:
– Вы мне очень нужны. –
И сказал человек:
– Я без вас не могу… –
За окном закружились дома на снегу,
Дрогнул пол, покачнулись четыре стены.
Человек повторил:
– Вы мне очень нужны…
– Этот голос с акцентом –
Замедленный, низкий!
А потом бормотание телефонистки:
– Почему вы молчите, Москва, почему?
Отвечайте, алло! –
Что ответить ему?
Что давно я изверилась, сникла, устала,
Что на чудо надеяться перестала,
Ничего не хочу, никого не виню,
Что в остывшей золе не воскреснуть огню?
Только вслух разве вымолвишь эти слова?
И молчала, молчала, молчала Москва…

1973

«Все зачеркнуть. И все начать сначала…»

Все зачеркнуть. И все начать сначала,
Как будто это первая весна.
Весна, когда на гребне нас качала
Хмельная океанская волна.
Когда все было праздником и новью –
Улыбка, жест, прикосновенье, взгляд…
Ах, океан, зовущийся Любовью,
Не отступай, прихлынь, вернись назад!

1973

«Воздух влажен и жарок…»

Воздух влажен и жарок,
Смог за горло берет.
Вдруг, как сон, как подарок –
Конный взвод, конный взвод.
Отрешенно и гордо
Он идет на рыси –
Лошадиная морда
Рядом с мордой такси!
Человек современный
Я до мозга костей –
Знаю времени цену,
Славлю век скоростей.
Так живу, будто кто-то
Вечно гонит вперед:
Нынче – борт самолета,
Через день – вертолет.
Что ж тревожит и манит,
Что же душу томит
Приглушенное ржанье,
Древний цокот копыт?..

1973

«В слепом неистовстве металла…»

В слепом неистовстве металла,
Под артналетами, в бою
Себя бессмертной я считала
И в смерть не верила свою.
А вот теперь – какая жалость! –
В спокойных буднях бытия
Во мне вдруг что-то надломалось,
Бессмертье потеряла я…
О, вера юности в бессмертье –
Надежды мудрое вино!..
Друзья, до самой смерти верьте,
Что умереть вам не дано!

1973

МУШКЕТЕРЫ

К ним сердца прикованы и взоры.
Им дарят улыбки, слезы, смех.
Словно в детстве, снова мушкетеры
На экране покоряют всех.
Да и в жизни (вот какое дело!)
Я тянулась и тянусь всегда
К мушкетерам, преданным и смелым,
Тем, с кем вместе брали города.
После были солнце и туманы,
Но в беде и радости верны
Мне навек остались д'Артаньяны –
Лейтенанты мировой войны.

1973

ИЗ СЕВЕРНОЙ ТЕТРАДИ

В ТУНДРЕ

Ни кустика, ни селенья,
Снега, лишь одни снега.
Пастух да его олени –
Подпиленные рога.
Смирны, как любое стадо:
Под палкой не первый год.
И много ли стаду надо?
Потуже набить живот.
Век тундру долбят копытцем
И учат тому телят…
Свободные дикие птицы
Над ними летят, летят.
Куда перелетных тянет
Из тихих обжитых мест?
На северное сиянье?
А может, на Южный Крест?..
Забывшие вкус свободы,
Покорные, как рабы,
Пасутся олени годы,
Не зная иной судьбы.
Возможно, оно и лучше
О воле забыть навек?
Спокойней. Хранит их чукча –
Могущественный человек.
Он к ним не подпустит волка,
Им ягель всегда найдет.
А много ль в свободе толка?
Важнее набить живот.
Ни кустика, ни селенья.
Сменяет пургу пурга.
Пастух да его олени –
Подпиленные рога.
И вдруг не понять откуда,
И вдруг неизвестно как,
Возникло из снега чудо –
Красавец, дикарь, чужак.
Дремучих рогов корону
Откинув легко назад,
Стоял он, застыв с разгону,
В собратьев нацелив взгляд.
Свободный, седой и гордый,
В упор он смотрел на них.
Жевать перестали морды,
Стук жадных копыт затих.
И что-то в глазах мелькнуло
У замерших оленух,
И как под ружейным дулом
Бледнел и бледнел пастух.
Он понял: олени, годы
Прожившие, как рабы,
Почуяли дух свободы,
Дыханье иной судьбы…
Высокую выгнув шею,
Откинув назад рога,
Приблизился к ним пришелец
На два или три шага.
Сжал крепче винтовку чукча
И крикнул: «Назад иди!»
Но вырвался рев могучий
Из мужественной груди.
Трубил он о счастье трудном –
О жизни без пастуха,
О том, как прекрасна тундра,
Хоть нет в ней порою мха.
О птицах, которых тянет
Из тихих обжитых мест
На северное сиянье,
На призрачный Южный Крест.
Потом, повернувшись круто,
Рванулся чужак вперед.
Олени за ним. Минута,
И стадо совсем уйдет.
Уйдет навсегда, на волю…
Пастух повторил: «Назад!»
И, сморщившись, как от боли,
К плечу приложил приклад…
Споткнувшись и удивленно
Пытаясь поднять рога,
Чужак с еле слышным стоном
Пошел было на врага.
Но, медленно оседая,
На снег повалился он.
Впервой голова седая
Врагу отдала поклон.
Не в рыцарском поединке,
Не в битве он рухнул ниц…
А маленький чукча льдинки
С белесых снимал ресниц.
И думал: «Однако плохо.
Пастух я, а не палач…»
Голодной лисицы хохот,
Срывающийся на плач.
Сползает на тундру туча.
А где-то светло, тепло…
Завьюжило. Душу чукчи
Сугробами замело…
Назад возвратилось стадо
И снова жует, жует.
И снова олешкам надо
Одно лишь – набить живот…
Ни кустика, ни селенья,
Снега, лишь одни снега.
Пастух да его олени –
Подпиленные рога.

В ТАЙГЕ

Кто видал енисейские дали,
Тот о них не забудет нигде…
А деревья вокруг умирали,
Умирали по пояс в воде.
Почернели, листва облетела.
Запах тлена и мертвый плеск…
Кто-то трезвый, могучий, смелый
Порешил затопить здесь лес.
И боролись за жизнь великаны,
Хоть была неизбежной смерть.
Было больно, и страшно, и странно
На агонию эту смотреть.
Было больно. И все-таки взгляда
Я от них не могла отвести,
Мне твердили: «Так нужно, так надо.
Жаль, но нету другого пути.
Что поделаешь? – Жизнь жестока,
И погибнуть деревья должны,
Чтоб кровинки веселого тока
Побежали по венам страны.
Чтоб заводы в тайге загудели,
Чтоб в глуши прозревали дома».
Я кивала: «Да, да, в самом деле,
Это я понимаю сама».
… А деревья вокруг умирали,
Умирали по пояс в воде.
И забудешь о них едва ли –
Никогда, ни за что, нигде…

«Сидели у костра, гудели кедры…»

Сидели у костра, гудели кедры.
Метались то ли искры, то ли снег.
И был со мною рядом злой и щедрый,
Простой и очень сложный человек.
В который раз я всматривалась снова
В глаза с прищуром, в резкие черты.
Да, было что-то в нем от Пугачева,
От разинской тревожной широты.
Такой, пожалуй, может за борт бросить,
А может бросить все к твоим ногам…
Не зря мне часто снится эта проседь,
И хриплый голос, и над бровью шрам.
Плывут, качаясь, разинские струги –
Что ж, сон как сон: не много смысла в нем.
Но в том беда, что потайные струны
Порой заноют в сердце ясным днем.
И загудят в ответ с угрозой кедры,
Взметнутся то ли искры, то ли снег.
Сквозь время улыбнется зло и щедро
Простой и очень сложный человек.

МОЙ ОТЕЦ

Нет, мой отец погиб не на войне –
Был слишком стар он, чтобы стать солдатом.
В эвакуации, в сибирской стороне,
Преподавал он физику ребятам.
Он жил как все. Как все, недоедал.
Как все, вздыхал над невеселой сводкой.
Как все, порою горе заливал
На пайку хлеба выменянной водкой.
Ждал вести с фронта – писем от меня,
А почтальоны проходили мимо…
И вдалеке от дыма и огня
Был обожжен войной неизлечимо.
Вообще-то слыл он крепким стариком –
Подтянутым, живым, молодцеватым.
И говорят, что от жены тайком
Все обивал порог военкомата.
В Сибири он легко переносил
Тяжелый быт, недосыпанье, голод.
Но было для него превыше сил
Смиряться с тем, что вновь мы сдали город.
Чернел, а в сердце ниточка рвалась
Одна из тех, что связывают с жизнью.
(Мы до конца лишь в испытанья час
Осознаем свою любовь к Отчизне.)
За нитью – нить. К разрыву сердце шло.
(Теперь инфарктом называют это…)
В сибирское таежное село
Вползло военное второе лето.
Старались сводки скрыть от старика,
Старались – только удавалось редко.
Информбюро тревожная строка
В больное сердце ударяла метко.
Он задыхался в дыме и огне,
Хоть жил в Сибири – в самом центре тыла.
Нет, мой отец погиб не на войне,
И все-таки война его убила…
Ах, если бы он ведать мог тогда
В глухом селе, в час отступленья горький,
Что дочь в чужие будет города
Врываться на броне «тридцатьчетверки»!

В ЭВАКУАЦИИ

Патефон сменяла на пимы –
Ноги в них болтаются как спички.
…Обжигает стужа той зимы,
Той – невыносимой для москвички.
Я бегу вприпрыжку через лес,
Я почти что счастлива сегодня:
Мальчик из спецшколы ВВС
Пригласил на вечер новогодний!
Навести бы надо марафет,
Только это трудновато ныне –
Никаких нарядов, ясно, нет,
Никакой косметики в помине.
Нету краски для бровей? Пустяк! –
Можно развести водою сажу.
Пудры нету? Обойдусь и так!
Порошком зубным свой нос намажу.
…Вот уже мелодии река
Повела, качнула, завертела.
Мальчугана в кителе рука
Мне легла на кофточку несмело.
Я кружусь, беспечна и светла,
Вальс уносит от войны куда-то.
Я молчу, что наконец пришла
Мне повестка из военкомата…

«КОМАРИК»

Памяти космонавта Владимира Комарова

Это после он будет оплакан страной
И планета им станет гордиться.
А покуда спецшколу проклятой войной
Под Тюмень занесло из столицы.
Лишь потом это имя в анналы войдет,
Больно каждого в сердце ударит.
А пока Комарова спецшкольников взвод
Величает «Володька-комарик».
Комсомольский билет, да четырнадцать лет,
Да пожар, полыхающий в мире.
У «спецов» горячее желания нет,
Чем на фронт драпануть из Сибири.
Малолетство они почитали бедой,
Ратным подвигом бредили дети.
И откуда им знать, что падучей звездой
Их «комарик» умчится в бессмертье?
Это будет потом – звездный час, звездный свет,
После – весть, леденящая душу…
А пока только тыл, да четырнадцать лет,
Да мороз, обжигающий уши.
У пилотки бы надо края отогнуть,
Подпоясать шинелишку туго.
Но задумался мальчик. Быть может, свой путь
Видит он сквозь сибирскую вьюгу…

1973

В ШУШЕНСКОМ

В ДОМЕ ЗЫРЯНОВЫХ

Я навек поняла отныне,
Стало в Шушенском ясно мне:
Людям надобно со святыней
Оставаться наедине.
Помолчать, грохот сердца слыша,
Не умом, а душой понять:
Здесь Он жил, вот под этой крышей,
Эта койка – его кровать.
Здесь невесте писал про Шушу,
Здесь морщинки легли у рта…
Я хочу тишину послушать,
А при людях она не та.
И когда все уйдут отсюда
И затихнет людской прибой,
Я немного одна побуду,
Я побуду, Ильич, с тобой…

«И вижу я внутренним взором…»

И вижу я
Внутренним взором
Церковную узкую дверь.
Мне жаль этой церкви,
Которой
Нет в Шушенском больше теперь.
Двух ссыльных
В той церкви венчали –
Давно это было,
Давно.
Царапались мыши,
Стучали
Кедровые лапы
В окно.
И вижу я
Внутренним зреньем,
Как пристально,
Из-под очков,
В потрепанной рясе
Священник
Взирает на еретиков –
Веселых,
Не верящих в бога,
Бунтующих против царя!
…Так пусто,
Темно и убого,
Так холодно
У алтаря.
Мигают оплывшие свечи,
Свисает с иконы паук.
Мерцание
Медных колечек,
Застенчивость девичьих рук…
Я много
Бродила по свету,
Все, может быть,
Только затем,
Чтоб встретить на Севере
Эту
Песнь песен,
Поэму поэм.
И все-таки
Встречи не будет –
Ту церковь сожгли,
Говорят…
Чего не придумают люди –
Не ведают, знать,
Что творят…
За лесом
Туманятся горы,
Синеет
Саянский хребет.
Вхожу я в ту церковь,
Которой
В сегодняшнем Шушенском
Нет…

«А такое и вправду было…»

А такое
И вправду было,
Хоть и верится мне
С трудом:
Кто-то начал
Со страшной силой
Украшать этот бедный дом.
«Что, мол,
Нам экскурсанты скажут?
Все должно быть
На высоте!»
И повесили люстру даже
Расторопные люди те.
И портьеры
(Что подороже!)
Стали здесь
«Создавать уют»,
И слоны из пластмассы –
Боже! –
Протоптали дорожку тут.
И центральное отопленье
Провели за рекордный срок –
«Как, простите,
Товарищ Ленин
В ссылке
Жить без комфорта мог?..»
Штукатурили
В доме бревна,
У крыльца
Развели цветник…
И тогда,
Оскорбившись кровно,
Правда
Свой отвернула лик.
Стало в доме
Фальшивым что-то,
Сразу свой потеряло вес…
Годы шли,
Как на приступ роты –
Соскребали мы
Позолоту,
Бутафорский
Снимали блеск.
Нынче в доме,
Где ссыльный Ленин
Прожил несколько
Долгих лет,
Нет центрального отопления,
И сверкающей люстры нет.
Пахнут бревна
Смолою снова,
Никаких нет
На окнах штор…
Запах времени!
Дух былого!
Как волнует он
До сих пор…
Нас изба
Привечает скромно,
Ветры времени
В ней сквозят.
Так мала она!
Так огромна –
Даже в сердце
Вместить нельзя.

1973

ИЗ СИЦИЛИЙСКОЙ ТЕТРАДИ

ТЕРРОМОТО – ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ

Я это слово грозное вчера
В «Паэзе сера» встретила впервые –
Я, женщина, которую «сестра»
Звала Россия в годы фронтовые.
Я дочь войны, я крови не боюсь –
Веками кровью умывалась Русь…
Сицилия! Тревожные костры
И беженцев измученные лица.
Стон раненых… И сердце медсестры
Во мне больнее начинает биться.
Стон раненых. Он всем понятен сразу,
Все стонут на едином языке –
В горах Сицилии, в горах Кавказа,
С винтовкой иль с мотыгою в руке.
Сицилия! Прекрасен и суров
Твой лик, преображенный терромото.
А в небе – шпаги двух прожекторов,
А на земле – карабинеров роты.
Как на войне… И нет лимонных рощ,
И гаснет южное великолепье.
И кажется, что наш, расейский, дождь
По кактусам и мандаринам лепит…

«Опять приснилось мне Кастельветрано…»

Опять приснилось мне Кастельветрано…
Пишу, читаю ли, сижу ль в кино,
Болит во мне Сицилия, как рана,
Которой затянуться не дано.
Ознобными туманами повиты,
Сединами снегов убелены,
Руины скорбной Санта-Маргериты,
Дымясь, мои заполонили сны.
И снова пальм полузамерзших гривы
На леденящем мечутся ветру.
Оборваны последние оливы –
Что будут есть детишки поутру?..
Вот Санта-Нинфа. Под открытым небом
Здесь городок отчаянья возник.
И вдруг сюда с палатками и хлебом
Ворвался наш, советский, грузовик.
За ним – другой. Через минуту – третий.
Влетели, как архангелы, трубя.
Кричали женщины, плясали дети,
Меня за полу шубы теребя.
«Твой самолет к нам прилетел в Палермо!» –
Твердили люди, слезы не тая.
А я? Я тоже плакала, наверно…
О, Русия, о, Русия моя!
Палатки расправляли торопливо
Над лагерем упругие крыла.
Делили хлеб. И я была счастлива,
Как никогда, быть может, не была…

«Что же это за наважденье…»

Что же это за наважденье:
Мало памяти фронта мне?
Терромото – землетрясенье
Вижу каждую ночь во сне!
Снова горы, тумана вата,
Визг резины да ветра свист.
За баранкою вы – сенатор,
Сын Сицилии, коммунист.
«Коммунисты – на терромото!» –
Этот лозунг гремел везде.
…Нереальное было что-то
В краткой встрече, в ночной езде.
Будто вновь, сквозь тумана вату,
По дорожке по фронтовой,
Я на «виллисе» мчусь с комбатом
К раскаленной передовой…

1973

«Я принесла домой с фронтов России…»

Я принесла домой с фронтов России
Веселое презрение к тряпью –
Как норковую шубку, я носила
Шинельку обгоревшую свою.
Пусть на локтях топорщились заплаты,
Пусть сапоги протерлись – не беда!
Такой нарядной и такой богатой
Я позже не бывала никогда…

1973

ИЗ ФРОНТОВОГО ДНЕВНИКА

«Четверть роты уже скосило…»

Четверть роты уже скосило…
Распростертая на снегу,
Плачет девочка от бессилья,
Задыхается: «Не могу!»
Тяжеленный попался малый,
Сил тащить его больше нет…
(Санитарочке той усталой
Восемнадцать сровнялось лет.)
Отлежишься. Обдует ветром.
Станет легче дышать чуть-чуть.
Сантиметр за сантиметром
Ты продолжишь свой крестный путь.
Между жизнью и смертью грани –
До чего же хрупки они…
Так приди же, солдат, в сознанье,
На сестренку хоть раз взгляни!
Если вас не найдут снаряды,
Не добьет диверсанта нож,
Ты получишь, сестра, награду –
Человека опять спасешь.
Он вернется из лазарета,
Снова ты обманула смерть,
И одно лишь сознанье это
Всю-то жизнь тебя будет греть.

«Тот осколок, ржавый и щербатый…»

Тот осколок, ржавый и щербатый,
Мне прислала, как повестку, смерть.
Только б дотащили до санбата,
Не терять сознание, не сметь!
А с носилок свешивались косы –
Для чего их, дура, берегла!..
Вот багровый дождь ударил косо,
Подступила, затопила мгла.
Ничего. Мне только девятнадцать.
Я еще не кончила войну.
Мне еще к победе пробиваться
Сквозь снегов и марли белизну.

«Дотянул, хоть его подбили…»

Дотянул, хоть его подбили,
До своих командир звена.
А пробоин не счесть на крыльях,
Да в груди у него – одна…
Эскадрилья к нему бежала
Через поле, не чуя ног.
Руки летчика от штурвала
Долго друг оторвать не мог.
И сказал комэск хрипловато,
Сняв потрепанный шлемофон:
– Вместе с нами он жил, ребята,
Прилетел умереть к нам он…

1973

«Были слезы в первую атаку…»

Были слезы в первую атаку,
После тоже плакать довелось.
А потом я разучилась плакать –
Видно, кончились запасы слез…
Так в пустынях, так в песках горючих
Не бывает ливней искони,
Потому что в раскаленных тучах
Тут же испаряются они…

1973

БИНТЫ

Глаза бойца слезами налиты,
Лежит он, напружиненный и белый.
А я должна присохшие бинты
С него сорвать одним движеньем смелым.
Одним движеньем –
Так учили нас,
Одним движеньем –
Только в этом жалость…
Но, встретившись
Со взглядом страшных глаз,
Я на движенье это не решалась,
На бинт я щедро перекись лила,
Пытаясь отмочить его без боли.
А фельдшерица становилась зла
И повторяла: «Горе мне с тобою!
Так с каждым церемониться – беда,
Да и ему лишь прибавляешь муки».
…Но раненые метили всегда
Попасть в мои медлительные руки.
Не нужно рвать приросшие бинты,
Когда их можно снять почти без боли…
Я это поняла, поймешь и ты…
Как жалко, что науке доброты
Нельзя по книжкам научиться в школе!

1973

«За утратою – утрата…»

За утратою – утрата,
Гаснут сверстники мои.
Бьют по нашему квадрату,
Хоть давно прошли бои.
Что же делать? –
Вжавшись в землю,
Тело бренное беречь?..
Нет, такого не приемлю,
Не об этом вовсе речь.
Кто осилил сорок первый,
Будет драться до конца.
Ах, обугленные нервы,
Обожженные сердца!..

1973

«Где торфяники зноем пышут…»

Где торфяники зноем пышут,
Средь чадящих слепых равнин,
Укрощают огонь мальчишки,
Посвященье идет в мужчин.
Вновь война, хоть не свищут пули,
Вновь в атаку пошла броня.
Вот, ребята, и вы взглянули,
Вы взглянули в глаза огня.
В дымной грозной неразберихе
Быть героями ваш черед.
Принял бой первогодок тихий,
Принял бой комсомольский взвод.
И опять – обожженный, в саже,
Забинтована голова –
Командир, как когда-то, скажет:
– За спиною у нас – Москва!..

1973

«Это правда, что лучшими годами…»

Это правда,
Что лучшими годами
Заплатила я дань войне.
Но долги
Мне с лихвою отданы,
Все сторицей воздалось мне.
Пролетали деньки
Не пылью –
Злыми искорками огня.
Как любила я!
Как любили,
Ненавидели как меня!
Я за счастье свое боролась,
Как дерутся за жизнь в бою…
Пусть срывался порой мой голос –
Я и плача
Всегда пою.
Это значит –
Долги мне отданы,
Все сторицей воздалось мне.
Нет, недаром
Лучшими годами
Заплатила я дань войне!

1974

«За тридцать лет я сделала так мало…»

За тридцать лет я сделала так мало,
А так хотелось много сделать мне!
Задачей, целью, смыслом жизни стало
Вас воскресить – погибших на войне.
А время новые просило песни,
Я понимала это, но опять
Домой не возвратившийся ровесник
Моей рукою продолжал писать.
Опять, во сне, ползла, давясь от дыма,
Я к тем, кто молча замер на снегу…
Мои однополчане, побратимы,
До самой смерти я у вас в долгу!
И знаю, что склонитесь надо мною,
Когда ударит сердце, как набат,
Вы – мальчики, убитые войною,
Ты – мною похороненный комбат.

1974

«Как все это случилось…»

Как все это случилось,
Как лавиной обрушилось горе?
Жизнь рванулась,
Как «виллис»,
Изогнулась вдруг
Курской дугою,
Обожгла,
Как осколок,
Словно взрывом
Тряхнула.
Нет ни дома, ни школы,
Сводит судорога скулы.
Все, что было, –
То сплыло,
Все, что не было, –
Стало…
Я в окопе постылом
Прикорнула устало.
Где взялось столько силы
В детском худеньком теле?..
Надо мной и Россией
Небо цвета шинели…

1974

КОРОВЫ

А я вспоминаю снова:
В горячей густой пыли
Измученные коровы
По улице Маркса шли.
Откуда такое чудо –
Коровы в столице?
Бред!
Бессильно жрецы ОРУДа
Жезлы простирали вслед.
Буренка в тоске косила
На стадо машин глаза.
Деваха с кнутом спросила:
– Далече отсель вокзал? –
Застыл на момент угрюмо
Рогатый, брюхатый строй.
Я ляпнула, не подумав:
– Вам лучше бы на метро! –
И, взглядом окинув хмуро
Меня с головы до ног,
– Чего ты болтаешь, дура? –
Усталый старик изрек.
…Шли беженцы сквозь столицу,
Гоня истомленный скот.
Тревожно в худые лица
Смотрел сорок первый год.

1974

ПЕРВЫЙ САЛЮТ

Была казарма на вокзал похожа,
И не беда, что тесно, –
Так теплей.
Одну каморку выделили все же
Нам, выписанным из госпиталей:
Нам, школьницам, еще почти что детям,
Нам, ветеранам из стрелковых рот, –
Не сорок первый шел,
А сорок третий,
Шел умудренный, как сверхсрочник, год…
В два этажа незастланные нары,
На них девчушек в гимнастерках рать.
Звон котелков,
Да перезвон гитары,
Да ропот:
– Сколько назначенья ждать?.. –
Мы все умели ненавидеть люто,
Хоть полюбить едва ли кто успел…
Смешно,
Но грохот первого салюта
Мы приняли тогда за артобстрел!
Потом к стеклу приклеились носами,
Следя за ликованием ракет –
Не теми, что зловеще повисали
Над полем боя,
Мертвый сея свет…
Мы плакали:
Совсем не в дальней дали,
В прекрасный этот,
Выстраданный час,
Нас, санитарок, раненые ждали,
На помощь звали раненые нас…

1974

«Могла ли я, простая санитарка…»

Могла ли я, простая санитарка,
Я, для которой бытом стала смерть,
Понять в бою, что никогда так ярко
Уже не будет жизнь моя гореть?
Могла ли знать в бреду окопных буден,
Что с той поры, как отгремит война,
Я никогда уже не буду людям
Необходима так и так нужна?..

1974

«А я сорок третий встречала…»

А я сорок третий встречала
В теплушке, несущейся в ад.
Войной или спиртом качало
В ночи добровольцев-солдат?
Мы выпили, может быть, лишку –
Все громче взрывался наш смех.
Подстриженная «под мальчишку»,
Была я похожа на всех.
Похожа на школьников тощих,
Что стали бойцами в тот час.
…Дымились деревни и рощи,
Огонь в нашей печке погас.
Взгрустнулось. Понятное дело –
Ведь все-таки рядышком смерть…
Я мальчиков этих жалела,
Как могут лишь сестры жалеть.

1974

«Декретом времени, эпохи властью…»

Декретом времени, эпохи властью
У ветеранов мировой войны
Жизнь – красным – на две разделило части,
Как некогда погоны старшины.
Цвет пламени, цвет знамени, цвет крови!
Четыре долгих, тридцать быстрых лет…
Не стали мы ни суше, ни суровей –
И только в сердце от ожога след.
Как на войне, чужой болеем болью,
Как на войне, чужого горя нет…
Две разных жизни – две неравных доли:
Четыре года, после тридцать лет.

1974

ПЕРВЫЙ ТОСТ

Наш первый тост
Мы стоя молча пьем
За тех, кто навсегда
Остался юным…
Наш первый тост! –
И грусть, и гордость в нем,
Чистейшие он задевает струны.
Те струны
Никогда не замолчат –
Натянуты они
Не потому ли,
Что не забудешь,
Как другой солдат
Тебя собою
Заслонил от пули?..

1974

«Из последних траншей сорок пятого года…»

Из последних траншей
Сорок пятого года
Я в грядущие
Вдруг загляделась года –
Кто из юных пророков
Стрелкового взвода
Мог представить,
Какими мы будем тогда?..
А теперь,
Из космических семидесятых,
Я, смотря в раскаленную
Юность свою,
Говорю удивленно и гордо:
– Ребята!
Мы деремся
Еще на переднем краю!

1974

ТРИ ПРОЦЕНТА

По статистике, среди фронтовиков 1922, 23-го и 24-го года рождения в живых осталось 3 процента.

Вновь прошлого кинолента
Раскручена предо мной –
Всего только три процента
Мальчишек пришло домой…
Да, раны врачует время,
Любой затухает взрыв.
Но все-таки как же с теми –
Невестами сороковых?
Им было к победе двадцать,
Сегодня им пятьдесят.
Украдкой они косятся
На чьих-то чужих внучат…

1974

ПАМЯТИ КЛАРЫ ДАВИДЮК

В июне 1944-го была принята последняя радиограмма Смирной – радистки Кима: «Следуем программе…» Под именем Кима в немецком тылу работал советский разведчик Кузьма Гнедаш, под именем Смирной – Клара Давидюк, москвичка с Ново-Басманной улицы.

ПРОЛОГ

Я в году родилась том самом,
Что и Клара.
Сто лет назад
Нас возили на санках мамы
В скромный Баумановский сад.
От вокзалов тянуло чадом,
Вдаль гудок паровозный звал.
Мы и жили почти что рядом,
Разделял нас один квартал.
В том московском районе старом
Каждый домик мне был знаком.
На Басманную часто, Клара,
Я ходила за молоком.
Ты напротив жила молочной,
Мы встречались не раз, не пять.
Если б знала я! Если б!..
Впрочем,
Что тогда я могла бы знать?..

НАЧАЛО

Застенчивость. Тургеневские косы.
Влюбленность в книги, звезды, тишину.
Но отрочество поездом с откоса
Вдруг покатилось с грохотом в войну.
Напрасно дочек умоляют дома,
Уже не властен материнский взгляд –
У райвоенкоматов и райкомов
Тургеневские девушки стоят.
Какие удивительные лица
Военкоматы видели тогда!
Текла красавиц юных череда –
Казалось, выпал жребий им родиться
В пуховиках «дворянского гнезда».
Казалось, благородство им столетья
Вложили в поступь, в жесты, в легкий стан.
Где взяли эту стать
Рабочих дети,
И крепостных
Праправнучки крестьян?..
Все шли и шли они –
Из средней школы,
С филфаков,
Из МЭИ и из МАИ –
Цвет юности,
Элита комсомола,
Тургеневские девушки мои!
И там тебя я видела, наверно,
Да вот запомнить было ни к чему.
Крутился времени жестокий жернов,
Шла школьница к бессмертью своему.
На нежных скулах отсветы пожара,
Одно желанье –
Поскорее в бой!..
Вошла к секретарю райкома Клара
И принесла шестнадцать лет с собой.
И секретарь глядит,
Скрывая жалость:
«Ребенок.
И веснушки на носу…»
Москва.
Райком.
Так это начиналось,
А в партизанском
Кончилось лесу…

КОНЕЦ

Предсказывая близкую победу,
Уже салюты над Москвой гремят,
А здесь идут каратели по следу,
Вот-вот в ловушку попадет отряд.
Такое было много раз и ране –
Не первый день в лесу товарищ Ким.
Но он сейчас шальною пулей ранен,
Ему не встать с ранением таким.
«Всем уходить!» – приказ исполнят Кима.
И только ты не выполнишь приказ,
И будешь в первый раз неумолима,
И будешь ты такой в последний раз.
Ким все поймет, но, зажимая рану,
Еще попросит: «Клара, уходи!»
Сжав зубы, девушка с пустым наганом,
Бледнея, припадет к его груди.
Потом, уже нездешними глазами
Взглянув в его нездешнее лицо,
Пошлет в эфир: «Мы следуем программе…»
И у гранаты выдернет кольцо…

ГОЛОС КЛАРЫ

Клару Давидюк и Кузьму Гнедаша похоронили вместе – в центре белорусского города Слоним.

Никогда и никто
Разлучить нас
Друг с другом
Не сможет.
Нас война повенчала
В солдатской могиле одной.
Кто за право быть вместе
Платил в этом мире дороже? –
За него заплатили мы
Самой высокой ценой.
Каждый год по весне
К нам сбегаются маки, алея,
Полыхают тюльпаны,
Пионы сгорают дотла.
…Ни о чем не жалею,
Нет, я ни о чем не жалею –
Я счастливой была,
Я счастливою, мама, была!

ЭПИЛОГ

Уже смягчили боль десятилетья,
Лишь на Басманной так же плачет мать.
Шумят за окнами чужие дети.
Фронтовики приходят помолчать.
Еще доски мемориальной нету…
И все ж, пробившись через толщу лет,
Вдруг вспыхнуло звездою имя это
И в душах яркий прочертило след.
А я бессонной вспоминаю ночью,
Что мы встречались – и не раз, не пять.
Когда бы знала я тогда!..
Но, впрочем,
Что я тогда могла о Кларе знать?

1974

АДЖИМУШКАЙ

Героическим защитникам подземной крепости

СВЕТЛЯЧКИ

Вначале, случалось, пели,
Шалили, во тьме мелькая,
Вы, звездочки подземелий,
Гавроши Аджимушкая,
Вы, красные дьяволята,
Вы, боль и надежда старших…
И верили дети свято,
Что скоро вернутся наши.
– В каком же ты классе?
– В пятом.
Мне скоро уже двенадцать! –
…При этих мальцах солдату
Отчаянью можно ль сдаться?
Да, стали вы светлячками
Подземного гарнизона.
…Мрак. Жажда. Холодный камень.
Обвалы. Проклятья. Стоны.
И меньше живых, чем мертвых,
Осталось уже в забоях…
«Эх, если бы возле порта
Послышался грохот боя!
Мы наших сумели б встретить,
Ударили б в спину фрицам!»
Об этом мечтали дети,
Еще о глотке водицы,
О черном кусочке хлеба,
О синем кусочке неба.
Спасти их мы не успели…
Но слушайте сами, сами:
Наполнены подземелья
Их слабыми голосами.
Мелькают они по штольням
Чуть видными светлячками.
И кажется, что от боли
Бесстрастные плачут камни…

«КИПИТ НАШ РАЗУМ ВОЗМУЩЕННЫЙ…»

Что разум? Здесь любой бессилен разум…
Жил, как всегда, подземный гарнизон.
И вдруг тревога, крики:
– Газы! Газы! –
И первый вопль, последний стон.
Еще такого не было на свете –
Забыть, забыть бы сердцу поскорей.
Как задыхались маленькие дети,
За мертвых уцепившись матерей…
Но не слабела яростная вера
И разум возмущенный закипал –
Уже хрипя, четыре офицера,
Обнявшись, пели «Интернационал».
Полз газ. И раненые сбились тесно,
И сестры не могли спасти им жизнь.
Но повторял радист открытым текстом:
– Всем! Всем!
Аджимушкайцы не сдались!

КАМЕННОЕ НЕБО

Землянин этот
Был рожден для неба,
В курносом мальчике
Икара кровь текла.
Страсть к высоте! –
Неизлечимый недуг,
Два дерзких,
К солнцу рвущихся крыла.
Аэроклуб.
Вторая мировая.
Под Керчью сбили –
Прыгал, как в бреду.
Потом в подземный ад
Аджимушкая
Ушел, отстреливаясь
На ходу.
И потянулась то ли быль,
То ль небыль.
Шли дни, а может,
И столетья шли.
Над ним сомкнулось
Каменное небо,
Икар стал вечным пленником
Земли.
Но в смертный час,
В последнюю минуту,
Он так
Свои худые руки сжал,
Так вывернул,
Уверенно и круто,
Как будто в них,
И вправду, был штурвал…

ФЛАГ

…И когда остались единицы
(Пусть уже скорее душ, чем тел),
Сладкий женский голос хитрой птицей
Вдруг над катакомбами взлетел:
– Русские! Мы вашу храбрость ценим,
Вы отчизны верные сыны,
Но к чему теперь сопротивленье?
Все равно же вы обречены.
Лишней крови проливать не нужно,
Сдайтесь, сделайте разумный шаг.
В знак, что вами сложено оружье,
Выставить должны вы белый флаг. –
Обещало пение сирены
Людям жизнь, залитый солнцем мир…
Почему нащупывает вены
На худых запястьях командир?
Почему вокруг он взглядом шарит,
Странным взглядом воспаленных глаз?
– Отыщите в лазарете марлю,
Слушайте последний мой приказ! –
Тихо-тихо в катакомбах стало,
В ожиданье тоже замер враг…
И пополз он к небу – алый-алый,
Свежей кровью обагренный стяг.

ЭЛЬТИГЕНСКИЙ ДЕСАНТ

Задрав свои техасы до колен,
На кромке пляжа девочки хохочут.
Но вижу я курортной этой ночью
Здесь «Огненную землю» – Эльтиген.
И снова слышу: «На прорыв, к Керчи!»
…А как же с теми, кто не может – ранен?..
(Пришел за ними тендер из Тамани,
Но был потоплен в дьявольской ночи.)
И значит, все: закон войны суров…
Десант прорваться должен к Митридату!
…Из компасов погибших катеров
Сливает спирт девчушка из санбата,
Хоть раненым теперь он ни к чему,
Хоть в этот час им ничего не надо.
В плену бинтов, в земляночную тьму
Они глядят настороженным взглядом:
Как это будет – стук сапог и «хальт!»?..
(Пробились ли ребята к Митридату?)
И, как всегда, спокойна и тиха,
Берет сестра последнюю гранату…

ШТУРМ МИТРИДАТА

О горе Митридата
Слагали легенды и оды –
Усыпальницы, храмы, дворцы,
Хороводы владык…
Я рассеянно слушаю
Бойкого экскурсовода,
А в ушах у меня
Нарастающий яростный крик.
Это грозной «полундрой»
Матросов на штурм Митридата
Молодой политрук
Поднимает опять и опять,
Это с хриплым «ура!»
К ним бегут на подмогу солдаты
Лишь молчат катакомбы –
Не могут погибшие встать.
Не дождались они…
Только мрак да тяжелые своды,
Только в каждом углу
Притаилась угрюмо война…
Я рассеянно слушаю
Бойкого экскурсовода,
А в ушах у меня
Тех святых катакомб тишина.

НА ПЛЯЖЕ

Подтянутый, смуглый, в шрамах,
В глазах затаенный смех,
Держался на редкость прямо,
Казался моложе всех.
Казался юнее юных,
Хоть стали белеть виски.
…Норд-ост завихрял буруны,
Норд-ост разметал пески.
Смотрел человек на скалы,
И смех уходил из глаз –
Одна я, быть может, знала,
Что он далеко сейчас.
На пляже, где для печали,
Казалось бы, места нет,
Не волны его качали,
А память сгоревших лет.
В кипящие волны эти
Он тело свое бросал
Так, словно свежел не ветер –
Крепчал пулеметный шквал.
Как будто навстречу трассам,
С десантниками, впервой
Он прыгал опять с баркаса
С винтовкой над головой…

МИР ПОД ОЛИВАМИ

Здесь в скалы вцепились оливы.
Здесь залпы прибоя гремят…
– Вы живы, ребята? –
– Мы живы,
Прости нас за это, комбат!
Вот здесь, под оливой, когда-то
Упал ты у самой волны…
– Себя не вините, солдаты:
Не всем возвращаться с войны…
Оно, вероятно, и так-то.
Но только опять и опять
Вдруг сердце сбивается с такта,
И долго его не унять,
Когда про десантные ночи
Напомнит ревущий бора.
Забудешь ли, если и хочешь,
Как тонут, горя, катера?
Еще и сегодня патроны
Выносит порою прибой…
Прости, что тебя, батальонный,
Прикрыть не сумели собой!
…Да, мир под оливами ныне,
Играет дельфиний народ,
С динамиком в синей пустыне
Прогулочный катер плывет.
Рыбачьи сушатся сети,
У солнца сияющий взгляд…
Здесь целое тридцатилетье
Лишь залпы прибоя гремят!

1974

«Нет, раненым ты учета конечно же не вела…»

Нет, раненым ты учета
Конечно же не вела,
Когда в наступленье рота
По зыбким понтонам шла.
И все-таки писарь вправе
Был в лист наградной внести,
Что двадцать на переправе
Сестре удалось спасти.
Возможно, их было боле,
А может, и меньше – что ж?
Хлебнувший солдатской доли
Поймет ту святую ложь…
Пока по инстанциям долгим
Ползли наградные листы,
На Припяти или Волге
Падала, охнув, ты.
И писарь тогда был вправе
В твой лист наградной внести,
Что сорок на переправе
Тебе удалось спасти.
Возможно, их было меньше,
А может, и больше – что ж?
Помянем тех юных женщин,
Простим писарям их «ложь»…

1974

«На носилках, около сарая…»

На носилках, около сарая,
На краю отбитого села,
Санитарка шепчет, умирая:
– Я еще, ребята, не жила…
И бойцы вокруг нее толпятся
И не могут ей в глаза смотреть:
Восемнадцать – это восемнадцать,
Но ко всем неумолима смерть…
Через много лет в глазах любимой,
Что в его глаза устремлены,
Отблеск зарев, колыханье дыма
Вдруг увидит ветеран войны.
Вздрогнет он и отойдет к окошку,
Закурить пытаясь на ходу.
Подожди его, жена, немножко –
В сорок первом он сейчас году.
Там, где возле черного сарая,
На краю отбитого села,
Девочка лепечет, умирая:
– Я еще, ребята, не жила…

1974

НЕТ ПРИКАЗА

«Отползать!» –
Пошло по цепи слово.
Роты оставляли высоту,
А связной забыл про часового,
Вросшего с винтовкой в темноту…
Что случилось, понял тот не сразу,
Но еще сумел бы отойти –
Только у солдата
Без приказа
Отступать заказаны пути…
Рассвело.
Согнулся он в траншее –
Хорошо, что ростом невысок.
От движенья каждого по шее
Тек за ворот медленный песок.
Поползли шинели на нейтралку –
Странного нерусского сукна.
Значит, точка…
Ребятишек жалко –
Как поднимет четверых жена?
Старшему исполнилось пятнадцать,
Младшему сровняется пять лет…
Есть еще, есть время попытаться
Ускользнуть,
Да вот приказа нет!

1974

ОКОПНАЯ ЗВЕЗДА

И вот она –
Родного дома дверь.
Придя с войны,
В свои неполных двадцать
Я верила железно,
Что теперь
Мне, фронтовичке, нечего бояться.
Я превзошла солдатский курс наук –
Спать на снегу,
Окопчик рыть мгновенно,
Ценить всего превыше слово
«Друг»
И слову «враг»,
Понятно, знала цену.
Изведала санбатов маету…
Одно не знала –
Никому не надо
Теперь
Мое уменье на лету,
По звуку различать калибр снаряда,
Ужом на минном поле проползать,
А если нужно –
В рост идти под пули.
(В хвосте за хлебом у меня опять –
В который раз! –
Все карточки стянули…)
Меня соседки ели поедом:
– Раззява, растеряха, неумеха! –
Меня в свой черный список управдом
Занес, как неплательщицу, со вздохом.
Но главное,
Что сеяло испуг
Во мне самой
И подрывало силы, –
Неясность,
Кто же враг тебе,
Кто друг;
На фронте
Это невозможно было…
И все-таки
Сейчас, через года,
Я поняла, солдаты, слава богу, –
Окопная кристальная звезда
В то время
Освещала нам дорогу.
И все-таки
Она нам помогла
Там, где житейские
Бушуют войны,
Не вылететь
Из тряского седла
И натиск будней
Выдержать достойно,
Уметь спокойно презирать иуд,
Быть выше
Злости, зависти, наживы,
Любить любовь,
Благословлять свой труд
И удивляться,
Что остались живы.

1974

«Окончился семьдесят третий…»

Окончился семьдесят третий –
В какую я даль забрела!
На яростной этой планете
Еще мне ворочать дела.
И сердце пока не устало,
И щеки, как прежде, горят.
И надо для счастья так мало –
Работу да любящий взгляд.
И снова уводит дорога
Туда, где стихов целина.
И надо для счастья так много –
Сознанье, что людям нужна.

1974

БОЛЕЗНЬ

Рентген. Антибиотики. Микстуры.
Как Травиата, кашляю всю ночь.
И сокрушается профессор хмурый,
Что он ничем не может мне помочь.
Совсем обескуражен столп науки,
Мне даже где-то жаль его чуть-чуть.
Острей овал лица, прозрачней руки,
И куролесит в градуснике ртуть.
А если вдруг полночною порою
В беспамятство ныряю, как под лед,
Опять военной становлюсь сестрою
И раненого волоку в санвзвод.
Пороховой захлебываюсь пылью,
Рывок, бросок – спасительный кювет.
Еще одно, последнее усилье,
И… жалко мне, что отступает бред.

1974

«И опять ликованье птичье…»

И опять ликованье птичье,
Все о жизни твердит вокруг.
Тешит зябликов перекличка,
Дятлов радостный перестук.
Поднимусь, соберу все силы
Пусть еще неверны шаги.
Подмосковье мое, Россия –
Душу вылечить помоги!

1974

«Когда железо плавилось в огне…»

Когда железо
Плавилось в огне,
Когда стальными
Становились люди,
Могла ли думать,
Что навеки мне
Щитом
Воспоминанье это будет?
И впрямь,
Чего бояться мне теперь,
Когда пережила
Такое лихо?
Ну, не поймут.
Ну, не откроют дверь,
А после скажут,
Что стучалась тихо.
Пускай посмотрят косо на меня,
Пускай недодадут чего-то где-то:
Подумаешь!..
Колючая стерня –
Обыкновенная тропа поэта.
Страшна лишь боль разлук
Да боль утрат –
Куда от них
И в мирной жизни деться?
А от уколов
Защищен солдат:
Рубцы и шрамы –
Прочный щит для сердца.

1974

КАССИР

Он много лет
Сидит в одной сберкассе,
Возможно – двадцать,
Может – двадцать пять.
Он хром.
И лысина его не красит.
Ему рукой до пенсии подать.
Сидит всегда
В сатиновом халате,
Пиджак и брюки
Истово храня.
Полтинник без раздумий
Не истратит,
Свою жену боится, как огня.
Но в День Победы,
Пробудясь до света,
Он достает,
Торжественен и строг,
Из старого потертого планшета
С отбитою эмалью орденок.
Потом стоит он
В театральном сквере
Часами, с непокрытой головой –
Стоит комбат,
И веря и не веря
Во встречу с молодостью фронтовой.

1974

МУЖЕСТВО

Памяти Людмилы Файзулиной

Солдаты! В скорбный час России
Вы рвали за собой мосты,
О снисхожденье не просили,
Со смертью перешли на «ты».
Вы затихали в лазаретах,
Вы застывали на снегу –
Но женщину представить эту
В шинели тоже я могу.
Она с болезнью так боролась,
Как в окружении дрались.
…Спокойный взгляд, веселый голос –
А знала, что уходит жизнь.
В редакционной круговерти,
В газетной доброй кутерьме
Страшней пустые очи смерти,
Чем в злой блиндажной полутьме…
Работать, не поддаться боли –
Ох, как дается каждый шаг!..
Редакция – не поле боя,
Машинки пулемет в ушах…

1974

«И суетным, и мелковатым…»

И суетным, и мелковатым
Иной дружок вдруг мнится мне,
Когда припомню о солдатах
На той войне, на той войне.
О тех, что так умели просто
Богами стать в твоей судьбе
Все –
От последней корки черствой
До жизни –
                  подарив тебе…

1974

ТРИ ПЕСНИ ИЗ КИНОФИЛЬМА «ВЕРА, НАДЕЖДА, ЛЮБОВЬ» (Триптих)

ВЕРА

Расходится в сумерках серых
Со смены фабричный народ.
Веселая девушка Вера
С толпою подружек идет.
Смеется, хотя и устала,
Хоть горек смеющийся взгляд,
Пылает цветной полушалок,
Упругие щеки горят.
Нет имени лучше, чем «Вера»,
И это я всем повторю.
Не Вера ли в сумерках серых
Напомнила мне про зарю?
Любое несчастье осилю,
Пробьюсь сквозь пожары и лед –
Мне только бы знать, что в России
Веселая Вера живет.

НАДЕЖДА

В окопах, землянках, теплушках
Не годы я прожил – века…
Ах, если бы знали, как сушит
Солдатское сердце тоска!
От пули спасения нету,
Спасения нет от огня.
Я б, может, не выдержал это –
Надежда хранила меня.
Пусть землю бьет крупною дрожью,
Пускай пулеметы стучат –
Надежду убить невозможно,
А значит, бессмертен солдат!

ЛЮБОВЬ

На запад нас ненависть гонит,
Но даже в смертельном бою
Я чувствую вдруг на погоне,
Любовь моя, руку твою.
Ты вновь мне приснилась сегодня –
Подходишь, платок теребя…
Нет, в прорези мушка не дрогнет –
Ведь я защищаю тебя.
Но только иссякли бы силы
И прочности вышел запас,
Когда бы на родине милой
Не ждали любимые нас…

1974

«Мы бы рады мечи на орала…»

Мы бы рады мечи на орала –
Но пока только снится покой…
Новобранцу платком помахала
Мать, а после закрылась рукой.
У девчонок глаза покраснели…
Не пора еще танкам на слом,
Не пришло еще время – шинели
Под музейным храниться стеклом.

1974

«Я курила недолго, давно – на войне…»

Я курила недолго, давно –
На войне.
(Мал кусочек той жизни,
Да дорог!)
До сих пор
Почему-то вдруг слышится мне:
«Друг!
Оставь «пятьдесят»
Или «сорок»!»
И нельзя отказаться –
Даешь докурить,
Улыбаясь, болтаешь с бойцами.
И какая-то новая
Крепкая нить
Возникала тогда меж сердцами.
А за тем, кто дымит,
Уже жадно следят,
Не сумеет и он отказаться,
Если кто-нибудь скажет:
«Будь другом, солдат…» –
И оставит не «сорок»,
Так «двадцать».
Было что-то
Берущее за душу в том,
Как делились махрой
На привале.
Так делились потом
И последним бинтом,
За товарища
Жизнь отдавали.
И в житейских боях
Я смогла устоять,
Хоть бывало и больно, и тяжко,
Потому что со мною
Делились опять,
Как на фронте,
Последней затяжкой.

1974

НА ВЕЧЕРЕ ПАМЯТИ СЕМЕНА ГУДЗЕНКО

Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели,

Мы пред нашей Россией и в трудное время чисты.

С. Гудзенко
Мы не трусы.
За жизнь
Заплатили хорошую цену.
А стоим за кулисами
Робки, строги и тихи.
Так волнуемся, будто
Впервые выходим на сцену
Мы, солдаты, читаем
Ушедшего друга стихи.
Я и впрямь разреветься
На этой трибуне готова.
Только слышу твой голос:
– Не надо, сестренка,
Держись! –
Был ты весел и смел,
Кареглазый наш правофланговый,
По тебе мы равнялись
Всю юность, всю зрелость, всю жизнь.
И в житейских боях
Мы, ей-богу,
Не прятались в щели,
Молча шли напролом,
Стиснув зубы, сжигали мосты,
Нас не нужно жалеть,
Ведь и мы никого б не жалели,
Мы пред нашей Россией
Во всякое время чисты.

1974

«Удар! Еще удар! Нокаут!..»

Удар! Еще удар!
Нокаут!
Да, поражение.
Опять.
А после драки
Кулаками,
Известно, незачем махать…
Стою на краешке припая,
К ночной воде
Прикован взгляд…
Но сердце помнит –
Отступая,
Мы знали,
Что придем назад.
И в горький час,
И в час веселый,
И у несчастья на краю,
Спасибо,
Фронтовая школа,
Тебе за выучку твою!

1974

«Когда стояла у подножья…»

Когда стояла
У подножья
Горы, что называют
«Жизнь»,
Не очень верилось,
Что можно
К ее вершине вознестись.
Но пройдено
Уже две трети,
И если доберусь туда,
Где путникам усталым
Светит
В лицо
Вечерняя звезда,
То с этой высоты
Спокойно
И грустно
Оглянусь назад:
– Ну вот и кончились
Все войны,
Готовься к отдыху,
Солдат!..

1974

НАШЕ – НАМ!

Наше – нам, юность – юным, и мы не в обиде.

Сергей Орлов
Пусть певичка смешна и жеманна,
Пусть манерны у песни слова, –
В полуночном чаду ресторана
Так блаженно плывет голова.
Винограда тяжелые гроздья
Превратились в густое вино,
И теперь по артериям бродит,
Колобродит, бунтует оно.
А за маленьким столиком рядом
Трое бывших окопных солдат
Невеселым хмелеющим взглядом
На оркестр и певичку глядят.
Я, наверное, их понимаю:
Ветераны остались одни –
В том победном ликующем мае,
В том проклятом июне они…
А смешная певичка тем часом
Продолжает шептать о весне,
А парнишка в потертых техасах
Чуть не сверстницу видит во мне!
В этом спутник мой искренен вроде,
Лестно мне и немного смешно.
По артериям весело бродит,
Колобродит густое вино.
А за маленьким столиком рядом
Двое бывших окопных солдат
Немигающим пристальным взглядом
За товарищем вставшим следят.
Ну а тот у застывшей певицы
Отодвинул молчком микрофон
И, гранатой, в блаженные лица
Бросил песню забытую он –
О кострах на снегу, о шинели
Да о тех, кто назад не пришел…
И глаза за глазами трезвели,
И смолкал вслед за столиком стол.
Замер смех, и не хлопали пробки.
Тут оркестр очнулся, и вот
Поначалу чуть слышно и робко
Подхватил эту песню фагот,
Поддержал его голос кларнета,
Осторожно вступил контрабас…
Ах, нехитрая песенка эта,
Почему будоражишь ты нас?
Почему стали строгими парни
И никто уже больше не пьян?..
Не без горечи вспомнил ударник,
Что ведь, в сущности, он – барабан,
Тот, кто резкою дробью в атаку
Поднимает залегших бойцов.
…Кто-то в зале беззвучно заплакал,
Закрывая салфеткой лицо.
И певица в ту песню вступила,
И уже не казалась смешной…
Ах, какая же все-таки сила
Скрыта в тех, кто испытан войной!
Вот мелодия, вздрогнув, погасла,
Словно чистая вспышка огня.
Знаешь, парень в модерных техасах,
Эта песенка и про меня.
Ты – грядущим, я прошлым богата,
Юность – юным, дружок, наше – нам.
Сердце тянется к этим солдатам,
К их осколкам и к их орденам.

1975

«Уже давно предельно ясно мне…»

Уже давно
Предельно ясно мне,
Ни от себя,
Ни от других
Не скрою:
Была я рядовою
На войне,
В поэзии
Осталась рядовою.
Но на судьбу
Не сетую свою,
Я вовсе не довольствовалась
Малым:
Не знаю,
Кем труднее быть в бою –
Простым солдатом
Или генералом?..

1975

МОЙ КОМИССАР

Не в войну, не в бою,
Не в землянке санвзвода –
В наши мирные дни,
В наши мирные годы
Умирал комиссар…
Что я сделать могла?..
То кричал он в бреду:
– Поднимайтесь, ребята! –
То, в сознанье придя,
Бормотал виновато:
– Вот какие, сестренка, дела…
До сих пор он во мне
Еще видел сестренку –
Ту, что в первом бою
Схоронилась в воронку,
А потом стала «справным бойцом»,
Потому что всегда впереди,
Словно знамя,
Был седой человек
С молодыми глазами
И отмеченным шрамом лицом.
След гражданской войны –
Шрам от сабли над бровью…
Может быть, в сорок первом,
В снегах Подмосковья
Снова видел он юность свою
В угловатой девчонке –
Ершистом подростке,
За которым тревожно,
Внимательно, жестко
Все следил краем глаза в бою…
Не в эпохе,
Военным пожаром объятой,
Не от раны в бою –
От болезни проклятой
Умирал комиссар…
Что я сделать могла?..
То кричал он, забывшись:
– За мною, ребята! –
То, в себя приходя,
Бормотал виновато:
– Вот какие, сестренка, дела…
Да, солдаты!
Нам выпала трудная участь –
Провожать командиров,
Бессилием мучась:
Может, это больней, чем в бою?..
Если б родину вновь
Охватили пожары,
Попросила б направить меня
В комиссары,
Попросилась бы в юность свою!

1975

ПАРОЛЬ

«Война!» –
То слово,
Словно пропуск в душу…
Тесней
Редеющий солдатский строй!
Я верности окопной
Не нарушу,
Навек останусь
Фронтовой сестрой.
А если все же
Струшу ненароком,
Зазнаюсь,
Друга не замечу боль,
Ты повтори мне
Тихо и жестоко
То слово –
Поколения пароль…

1975

«Хорошо молодое лицо…»

Хорошо молодое лицо –
Жизнь еще не писала на нем,
И своим не пахала резцом,
И своим не дышала огнем.
Больно время его обожжет,
Так же, как обжигало и нас.
Пусть упрямым останется рот,
Не погаснет сияние глаз,
Но добавится что-то еще –
Станут тоньше, духовней черты.
С этой грани начнется отсчет
Настоящей мужской красоты.
Да, тогда лишь придет Красота,
И теперь навсегда, до конца:
Красота не пустого холста –
Обожженного жизнью лица.

1975

ЧЕЛОВЕК

Человек всемогущ, словно бог,
Вечно в поиске, вечно в движенье.
Он боязнь высоты превозмог
И планеты родной притяженье.
До чего человек уязвим! –
Балансирует вечно на грани:
Каждый камень, нависший над ним,
Может сдвинуться, грохнуться, грянуть.
Человек изворотлив, как черт,
Впрямь владеет он дьявольской силой –
Улыбаясь, к немилой идет,
Улыбаясь, уходит от милой.
Как же слаб этот черт, этот бог! –
Сколько раз от единого слова
Стать несчастным мгновенно он мог
И счастливым мог сделаться снова…

1975

СВЕРСТНИКАМ

Все относительно на свете –
От истины недалеки,
Считают старыми нас дети
И молодыми старики.
Ох, это, право же, недаром –
Стоим на трудном рубеже,
Когда еще совсем не стары,
Но и не молоды уже…

1975

«Уверенней становится резец…»

Уверенней становится резец
У скульптора,
Когда приходит зрелость.
Но все же главное –
Чтоб сердцу пелось,
Когда резцом владеешь наконец.
Не сетую,
Что так же боль больна,
Как в юности, –
Она за песню плата…
Когда плачу,
Когда плачу сполна,
Тогда лишь
Чувствую себя богатой.

1975

«Вновь потуже натянем шлемы…»

Вновь потуже натянем шлемы,
Вновь проверим ремни –
Держись!..
Да, Великие Гонщики все мы,
Наше вечное ралли – жизнь.
Гонишь так – не рассмотришь лица,
И куда уж в глаза смотреть!
А настанет черед разбиться –
Не успеешь увидеть смерть…

1975

«Мир до невозможности запутан…»

Мир до невозможности запутан.
И когда дела мои плохи,
В самые тяжелые минуты
Я пишу веселые стихи.
Ты прочтешь и скажешь: –
Очень мило.
Жизнеутверждающе притом. –
И не будешь знать,
Как больно было
Улыбаться обожженным ртом.

1975

«Я музу бедную безбожно все время дергаю…»

Я музу бедную безбожно
Все время дергаю:
– Постой!
Так просто
Показаться «сложной»,
Так сложно, муза,
Быть «простой».
Ах, простота!
Она дается
Отнюдь не всем и не всегда…
Чем глубже вырыты колодцы,
Тем в них прозрачнее вода.

1975

«Не страшно, что похож на битла…»

Не страшно,
Что похож на битла
Уже седеющий пиит, –
Беда,
Что слишком деловит он,
Локтями друга оттеснит.
Талант и деловитость? –
Странно!
О том историю спроси:
Лишь зарабатывали раны
Себе поэты
На Руси…

1975

«И снова спорт…»

И снова спорт
По трем программам:
Хоккей, гимнастика –
Хоть плачь.
Вновь голову мою
Упрямо
В футбольный превращают мяч.
Щелчок.
Погас экран.
А где-то
Еще болельщики вопят.
…Глотаю Тютчева и Фета,
Как антияд, как антияд.

1975

СУЕТА

Сражаться насмерть
С суетой,
Не опускать
Пред нею знамя,
С лукавой, ненасытной –
Той,
Что разлучает нас
С друзьями.
Что славословит,
Льстит подчас:
Президиум, вниманье зала.
Что от стола
Уводит нас
В те – свадебные –
Генералы…
Мой стол, мой бруствер!
Только ты
Меня обезопасить можешь
От артналета суеты,
Ее обстрелов и бомбежек…

1975

«Во все века…»

Во все века,
Всегда, везде и всюду
Он повторяется,
Жестокий сон, –
Необъяснимый поцелуй Иуды
И тех проклятых сребреников звон.
Сие понять –
Напрасная задача.
Гадает человечество опять:
Пусть предал бы
(Когда не мог иначе!),
Но для чего же
В губы целовать?..

1975

«Плесень трусости…»

Плесень трусости,
Ржа измены,
Вещевой лихорадки чушь –
Что там черные дыры Вселенной
Перед черными дырами душ!..
Но и взлеты души –
Не басни:
Во Вселенной во всей навряд
Ты разыщешь звезду
Прекрасней
Тех,
Что в наших глазах горят.

1975

«Объяснений мне не нужно…»

Объяснений мне не нужно,
Зря душою не криви.
Для меня неверность в дружбе
Побольнее, чем в любви.
Хоть не просто это было,
Все же с юношеских лет
Я прощать умела милым,
А друзьям, признаться, нет.
Потому что мы не дети,
Наваждений знаем власть.
Потому что есть на свете
Увлечение и страсть…
Но какое оправданье
Для товарища найдешь,
Если он тебя обманет,
Если он продаст за грош?
Ах, за грош ли, за мильоны,
За высокие чины!..
По неписаным законам
Тяжелее нет вины…

1975

«Не признаю охоты с вертолета…»

Не признаю
Охоты с вертолета.
Она мужчинам
Не приносит честь.
В ней, право, есть
Безнравственное что-то,
Нечеловеческое что-то есть.
Вот замер лось.
Куда бедняге скрыться?
Над ним, смеясь,
Нависли палачи.
И в полной безопасности
Убийца
Из автомата
Весело строчит.
В том, право, есть
Безнравственное что-то.
Нечеловеческое что-то есть…
Не признаю
Охоты с вертолета –
Она мужчинам
Не приносит честь.

1975

ПО МОТИВАМ МЕТЕРЛИНКА

ПЕСНЯ ФЕИ

Вы слепы. Вы учитесь даром.
Твержу вам, безграмотным, снова:
Земля наша – щедрый подарок,
Но он хорошо упакован.
Сумеешь раскрыть упаковку –
Проникнешь в суть вещи ты.
Но люди смешны, неловки,
И слепы они, как кроты.
Все бродят в потемках где-то.
Дар зрения им не дан.
Не видят, что капля – это
Уменьшенный океан.
Что верх совершенства – птица,
Что в мире уродства нет,
Что девушка может рядиться,
Как в мантию, в лунный свет.
О боже, как слепы люди!
И грустно мне и смешно.
Мечтают они о чуде,
Не видя, что – вот оно!
Не чудо ль, что солнце всходит,
Не чудо ль – его закат?
Не чудо ли – половодье?
Не чудо ль – цветущий сад?
Ах, сколько чудес повсюду! –
Дождь, радуга, волк, медведь.
А чтобы увидеть чудо,
Лишь надо уметь смотреть.

ПЕСНЯ МАТЕРИ

В лесу свирепеет стужа,
Доносится крик совы…
Ах, мне ничего не нужно,
Лишь будьте счастливы вы.
Я пела у колыбели,
Я снова пою сейчас:
Пусть горести и метели
Сторонкой обходят вас.
А если и будет плохо,
Останьтесь смелы, верны.
…Рыданье совы и хохот,
Ей-богу же, не страшны.
И что б ни случилось с вами,
И кто б ни обидел вас,
Подумайте лишь о маме –
На помощь приду тотчас.
Спасу из любого плена,
Спасу от беды любой!
На страже детей бессменно
Стоит матерей любовь.

ПЕСНЯ БАБУШКИ В РАЮ

Ни вторников, ни четвергов
У нас, внучата, нет.
Одно лишь воскресенье,
Что длится много лет.
На рынок даже никогда
Уже не сходишь – вот беда…
Нет понедельников, нет сред,
И пятниц тоже нет.
Уже не вымоешь полы,
Не сделаешь обед.
Один лишь день – воскресный день,
А отдыхать все время лень…

ПЕСНЯ ДУБА

Уже четыре сотни лет
Я на земле стою.
Немало горестей и бед
Видал в родном краю.
Я слышал пилы, топоры,
Деревьев долгий стон
Еще, сынок, до той поры,
Как твой отец,
                      отец,
                              отец
Был на земле рожден.
Четыре сотни лет и зим
Я задыхался, мерз.
Лесным товарищам моим
Что человек принес?
Погибли лоси и бобры,
Был выловлен лосось
Еще, сынок, до той поры,
Когда твой дед,
                        твой дед,
                                      твой дед
В наш мир пришел, как гость.
Четыре сотни лет меня
Рубили, жгли – и пусть!
Я ни железа, ни огня,
Как видишь, не боюсь.
Я искалечен, нет коры,
Но крепок и высок.
Таким я был до той поры,
Когда твой пра,
                        твой пра,
                                      прадед
Еще ходить не мог!

ПЕСНЯ ТИЛЬТИЛЬ И МИТИЛЬ

Тильтиль:
Влажны у Митиль ресницы,
Мне нечего ей сказать…
Прошу вас, очнитесь, птицы,
И синими станьте опять.
Митиль:
Не слышите вы Тильтиля,
Не бьются у вас сердца.
Застыли, навек застыли,
И черными стали тельца.
Тильтиль:
А я вас руками трогал –
Прекрасные дети сна.
Но птиц было слишком много,
А Синяя Птица одна…
Митиль:
Ох, если б я раньше знала,
Как трудно ее поймать!
Я очень, Тильтиль, устала,
Неужто идти опять?
Тильтиль:
Конечно, пойдем, трусиха,
Дорога у нас одна.
Прислушайся – тихо-тихо
В пространстве звучит струна.
То Синяя наша птица
Отважных к себе зовет.
Так вытри, Митиль, ресницы –
Нам снова идти вперед.

ПЕСНЯ ДВУХ ЖЕНЩИН

Первая:
Ах, лето недолго длится,
Завьюжат снега зимы.
Так будем же веселиться,
Покуда возможно, мы.
Хочу, чтобы каждый жажду
Со мной утолить бы мог…
Нам молодость лишь однажды
Дана и на краткий срок.
Вторая:
Да, быстро проходит лето,
Кончается благодать…
Но было бы скучно это –
Всегда мотыльком порхать.
Люблю я веселье тоже,
Пою и смеюсь сама.
Но вечно смеяться? Боже!
От скуки сойдешь с ума.
Первая:
Когда в хрустале налито
Различных сортов вино,
Один смаковать напиток,
Ей-богу, мой друг, грешно.
Живем только раз на свете,
Ах, жизней не будет двух.
По-моему, добродетель –
Лишь выдумка злых старух.
Вторая:
Нет, есть в чистоте награда,
И в верности красота…
Я каждой травинке рада –
Прекрасна травинка та.
И мне бормотанье речки
Милей, чем бокалов звон.
Покрою туманом плечи
И в утро войду, как в сон…

ПЕСНЯ ОБЖОРЫ

Говорят, кричат и пишут
О проблемах бытия.
Пусть кричат – всего превыше
Ставлю свой желудок я.
Есть хотят цари и принцы,
И бродяг бездомных рать,
Разве что-нибудь сравнится
С удовольствием Пожрать?
Не поверю, что другое
Представляет интерес,
Всех сильней на свете Голод…
Я ценю людей на вес.
Сам я толще всех на свете –
Не дадут друзья соврать.
Что сравниться может, дети,
С удовольствием Пожрать?..

ПЕСНЯ ПСА

Я уверен совершенно,
Я пари держать готов –
В мире все имеет цену,
Кроме кошек и котов.
Все свои играют роли,
Роль бывает нелегка –
Дарит людям шапку кролик,
А цыпленок – табака.
И овца живет недаром,
Лошадь трудится весь век,
Но зачем себе котяру
Вдруг заводит человек?
И доить кота не будешь,
И не взденешь удила.
Разве ты с котом обсудишь,
Как с товарищем, дела?
Объясните, объясните,
Для чего он ест и пьет?
Если в дом проник грабитель,
Разве вам поможет кот?
При коте тебя разденут,
При коте тебя убьют.
Он – отъявленный бездельник,
Да еще в придачу плут!
Мерзки мне кошачьи рожи,
Их терплю с большим трудом!
Люди, будьте осторожны –
Не берите кошек в дом!

ПЕСНЯ КОШКИ

Ох, деревья, я устала,
Просто с лап валюсь сейчас.
Так бежала, так бежала,
Чтоб спасти, несчастных, вас.
Милый клен, тебе на корни
Наступила я, прости…
Да, беда нагрянет скоро –
Ваши недруги в пути.
Птица Синяя нужна им,
Чтобы взять над вами власть.
…Липа, как живешь, родная?
Ива, пьешь ли воду всласть?
Дуб, прими мое почтенье,
Выздоравливай скорей…
Не теряйте ни мгновенья,
Созывайте в бой зверей!
Ваши недруги в дороге,
Им алмаз волшебный дан,
Поднимайтесь по тревоге.
Бей же, кролик, в барабан!

ПЕСНЯ О СИНЕЙ ПТИЦЕ

Сжимала птицу я в руках
Все крепче и нежней
И даже чувствовала, как
Стучало сердце в ней.
О, как была она хрупка!
А песня – легче ветерка…
И тут, похолодев, как лед,
Я испугалась вдруг,
Что птица в небо упорхнет –
Лишь выпусти из рук.
И чтобы чудо сохранить,
Решила клетку я купить…
Но птица вырвалась из рук,
Свободна и вольна,
И, надо мною сделав круг,
Растаяла она.
И только иногда во сне
С тех пор является ко мне.
И в том была моя вина,
А поточней – беда.
Та птица Синяя должна
Быть вольною всегда…
Да что об этом вспоминать –
Не повернешь былое вспять.

1975

БАЛЛАДА О ЗВЕЗДАХ

Среди звезд заблудился
Ночной самолет.
Полетели запросы
В кабину пилота.
И тогда услыхали,
Как летчик… поет,
Что спускаться на землю
Ему неохота.
И схватился за голову
Бедный комэск –
Не поможешь безумцу,
Бензин на исходе…
Только взрыв.
Только звезд
Торжествующий блеск,
Только горло товарищей
Судорога сводит…
Да, конечно,
Был попросту
Болен пилот,
Допустили напрасно
Его до полета…
Снова крутится пленка
И летчик поет,
Что спускаться на землю
Ему неохота.
Отдадут, как положено,
Пленку в архив,
Сослуживцы уйдут
«На заслуженный отдых»
И забудут со временем
Странный мотив –
Песню летчика,
Вдруг заплутавшего в звездах.

1975

«Ни от себя, ни от других не прячу…»

Ни от себя,
Ни от других не прячу
Отчаянной живучести секрет:
Меня подстегивают неудачи,
А в них, спасибо, недостатка нет…
Когда выносят раненой из боя,
Когда в глазах темнеет от тоски,
Не опускаю руки,
А до боли
Сжимаю зубы я
И кулаки.

1975

НАТАЛЬЯ ПУШКИНА

Ах, просто ли
Испить такую чашу –
Подругой гения
Вдруг стать в осьмнадцать лет…
Наталья Николаевна,
Наташа,
И после смерти
Вам покоя нет.
Была прекрасна –
Виновата, значит:
Такое ясно каждому,
Как день.
И негодуют, сетуют, судачат
И судят-рядят
Все, кому не лень.
А просто ли
Испить такую чашу?
И так ли весело и гладко
Шли
Дела у той,
Что сестры звали
«Таша»,
А мы великосветски! –
«Натали»?
…Поэта носит
По степям и хатам,
Он у Емельки Пугача
«В плену».
Лишь спрашивает в письмах
Грубовато,
По-русски, по-расейски:
«Ты брюхата?» –
Свою великосветскую жену.
И на дворе на постоялом где-то
Строчит ей снова:
«Не зови, постой».
И тянутся прелестницы
К поэту,
И сам он, как известно,
Не святой…
Да, торопила –
Скоро роды снова.
Да, ревновала
И звала домой.
Что этой девочке
До Пугачева,
Когда порой
Хоть в петлю лезть самой?
Коль не любила бы –
Не ревновала.
В нее влюблялись? –
В том дурного нет.
А если льстило
Быть царицей бала –
Вот криминал
В осьмнадцать, двадцать лет!
Бледна, тонка, застенчива –
Мадонна,
Как будто бы сошедшая с холста.
А сплетни, анонимки –
Все законно:
Всегда их привлекала
Красота.
Но повторять наветы
Нам негоже.
Забыли мы,
Что, уходя с земли,
Поэт просил
Наташу не тревожить –
Оставим же в покое…
Натали.

1975

«Я никого с войны не ожидала…»

Я никого
С войны не ожидала –
Сама была
Солдатом на войне.
А вот теперь
Так жду
Хоть вести малой!
Хоть пару строк.
Жду жадно и устало.
За что
Такое наказанье мне?
Не из санбата жду
И не из плена.
Жду час за часом
И за годом год.
Жду без надежды,
Жду с надеждой бренной.
Срок ожиданья
Перерос военный –
Когда же лед
На сердце нарастет?..

1975

«Я тобою горжусь…»

Я тобою горжусь –
Напрямик шагая,
Ты нигде
Не свернул с пути.
Пусть с тобою по жизни
Идет другая –
Только в ногу бы
Вам идти.
Лишь всегда бы
Влюбленной была
И смелой,
А когда покачнешься ты,
Поддержать бы тебя,
Дорогой, сумела,
Как сестра,
Наложить бинты.
Чтоб умела прощать,
Принимать потери –
Сколько их
В суматохе дней!
…Знаешь что,
Все равно
Я не слишком верю,
Что меня ты забудешь
С ней…

1975

«Была от солнца и от счастья шалой…»

Была от солнца и от счастья шалой,
С улыбкой засыпала на снегу,
Высокогорным воздухом дышала –
Теперь дышать бензином не могу.
Привыкну. Привыкала не к такому…
Лишь кровь порою бросится в виски,
Лишь поздним вечером уйду из дома,
Пытаясь вырваться из лап тоски.
Среди машин, среди высотных башен
Останусь я наедине с собой…
Вернусь спокойная к своим домашним
И, может, в строчки переплавлю боль.

1975

«Я тебе примерно по плечу…»

Я тебе примерно по плечу –
И в прямом, и в переносном смысле.
Наклонись, погладить я хочу
Волосы, что надо лбом нависли.
Вот стоишь ты, голову склоня
(Так к земле склоняются знамена),
И хоть во сто раз сильней меня,
Кажешься сейчас незащищенным…

1975

«Было сказано мало и много…»

Было сказано мало и много,
Гулко бились сердца в тишине.
Я казалась, наверное, строгой –
Просто страшно вдруг сделалось мне…
Я глазами тебя попросила:
«Все оставим, как есть, не спеши.
Нету гибкости прежней и силы,
Прежней смелости нет у души…»

1975

«И тень надежды, словно тень крыла…»

И тень надежды,
Словно тень крыла,
Вдруг на меня
Рассеянно легла.
И тут же
Перестал давить рюкзак
И стал упругим
Мой усталый шаг.
Но тень надежды.
Словно тень крыла.
Уже через мгновенье
Уплыла.
Рюкзак тяжел.
Дороге нет конца,
Не видно ни воды,
Ни деревца.
Бредешь, бредешь
Сквозь раскаленный день
И безнадежно
Призываешь тень,
Чтоб на мгновенье,
Словно тень крыла,
На душу обожженную
Легла…

1975

«Двери настежь, сердце настежь…»

Двери настежь, сердце настежь,
Прочь замки, долой засовы!
Я тебе желаю счастья –
Настоящего, большого!
Исцеляя и врачуя,
Пусть шагнет оно навстречу.
Так мучительно хочу я,
Чтобы ты расправил плечи!
Чтоб запели в сердце струны –
Те, что заглушили годы,
Чтобы снова стал ты юным
И уверенным и гордым:
Дерзкоглазым, бесшабашным
Лейтенантом желторотым.
Тем, кто бросил в рукопашный
Батальон морской пехоты!
Кто потом, в парад Победы,
На брусчатке шаг печатал…
А еще могу поведать,
Как ты нравился девчатам!
…Пусть идут в атаку годы,
Пусть испытано немало –
Не пора еще на отдых
Тем, кто вышел в генералы!
Для меня ты бесшабашный
Помкомроты желторотый,
Тот, кто бросил в рукопашный
Батальон морской пехоты!
Распахни же сердце настежь,
Стань самим собою снова:
Ты ли недостоин счастья? –
Настоящего, большого!

1975

«Что любят единожды – бредни…»

Что любят единожды –
Бредни:
Внимательней в судьбы всмотрись…
От первой любви
До последней
У каждого целая жизнь.
И может быть, юность –
Лишь плата
За эту последнюю треть:
За алые краски заката,
Которым недолго гореть…

1975

«И опять мне смотреть в окно…»

И опять
Мне смотреть в окно,
Вновь
Звонка, как девчонке, ждать,
И немного самой смешно,
Что как в юности
Все опять.
А в Москве
Зацвели тополя,
Снова снег
Превратился в пух,
Снова
Крутишься ты, земля,
Лишь для хрупкого счастья двух.
В полутьме городских небес
Городская заря зажглась.
Что мне космос,
Что мне прогресс
Без твоих азиатских глаз?
Станут голыми тополя,
Снова в снег
Превратится пух.
Покачнется опять земля
От короткого счастья двух.

1975

«Ты – выдумка моя…»

Ты – выдумка моя,
Мне ясно это,
Но оттого
Еще дороже ты,
Обычнейшее дело
Для поэта:
Вдохнуть свое
В любимые черты.
В черты лица,
А что важнее –
В душу.
Влюбиться в мрамор,
Как Пигмалион…
Пусть ты другой –
Грубей, обычней, суше,
Пусть оборвется
Мой короткий сон.
Пусть оборвется –
Разве в этом дело?
Я счастлива,
Что ты сейчас со мной!
Да, самый добрый,
Самый-самый смелый –
Вот только
Что без крыльев за спиной!

1975

«…И когда я бежать попыталась из плена…»

…И когда я бежать
Попыталась из плена
Глаз твоих,
Губ твоих
И волос,
Обернулся ты ливнем
И запахом сена,
Птичьим щебетом,
Стуком колес.
Все закрыты пути,
Все заказаны тропы –
Так за годом
Уносится год…
Я лечу в пустоту,
Перепутаны стропы
Только дольше бы
Длился полет!

1975

«Нельзя привыкнуть к дьявольскому зною…»

Нельзя привыкнуть
К дьявольскому зною…
Все вытерпеть,
Сжать зубы,
Не упасть, –
Мы каждый раз
Бредем, как целиною,
По той стране,
Что называют «Страсть»
Где невозможно
Досыта напиться,
Где ветер
Пыль горячую кружит,
Где падают
Измученные птицы,
Где манят и морочат
Миражи…

1975

«А может, разойтись на повороте?..»

А может, разойтись
На повороте?
Не только, милый,
Что в окошке, свет.
Любовь у нас
Как пуля на излете:
Уже в ней силы настоящей нет.
Нам встретиться бы
Лет на десять ране.
Да что об этом
Толковать сейчас!..
А пуля на излете
Тоже ранит –
На фронте это
Видела не раз…

1975

«Молчу, перчатки теребя…»

Молчу,
Перчатки теребя,
Смиряю сердца перебои:
Мне отрываться
От тебя –
Как от земли
Во время боя.
Да, отрывалась –
Шла война,
Стать мужественной
Было легче…
Ты думаешь,
Что я сильна,
А я – обычный человечек.

1975

«Мне руку к сердцу приложи…»

Мне руку к сердцу приложи,
Послушай –
Там бьется кровь,
Как штормовой прибой…
Но почему так часто
Грустно душам
И даже в счастье
Притаилась боль?
Не потому ли,
Что мы знаем:
Где-то
О нас тоскуют
Он или Она –
Недостижимые,
Как та планета,
Что даже в телескопы
Не видна?..

1975

«Молчим – и каждый о своем…»

Молчим – и каждый о своем,
И пустоту заполнить нечем…
Как одиночество вдвоем
Сутулит души нам и плечи!
Не важно, кто тому виной, –
В таких раздумьях мало проку…
Остаться снова бы одной,
Чтоб перестать быть одинокой!

1975

«Я с улыбкой махну вам рукой…»

Я с улыбкой
Махну вам рукой
И уйду,
Чтобы больше не встретить.
Не сержусь я,
Что вы не такой,
Как мне виделось
В месяцы эти.
Пусть вы были
Калифом на час,
Пусть я приняла
Позу за смелость –
Из-за вас,
Из-за вас,
Из-за вас
Так легко мне
Дышалось и пелось!

1975

«Бывает так – почти смертельно ранит…»

Бывает так –
Почти смертельно ранит,
Но выживешь:
Вынослив человек.
И лишь осколок –
Боль воспоминанья –
В тебе уже останется навек.
Навек…
Нас друг от друга оторвало,
Кто знает,
Для чего и почему?..
В груди осколок острого металла –
Скажи,
Привыкнуть можно ли к нему?
Не знаю,
Путь мой короток иль долог,
Не знаю,
Счастлив ли, несчастлив ты…
Болит осколок,
Так болит осколок,
Кровь снова проступает сквозь бинты.

1975

«Все делаю, что надо…»

Все делаю, что надо,
Видит бог:
Служу, творю и мельтешу по дому.
Но вдруг воспоминанье,
Как ожог,
И вот тогда –
Хоть головою в омут.
Я с наважденьем справлюсь –
Не впервой.
А нет,
Так правда –
В омут головой…

1975

«Наконец ты перестал мне сниться…»

Наконец ты перестал мне сниться –
После стольких, после стольких лет
Ликовать бы выпущенной птице,
Только что-то ликованья нет.
Сядет неуверенно на ветку –
На привычной жердочке верней…
Неужели можно даже клетку
Полюбить и тосковать о ней?

1975

ПИШИ МНЕ!

Вновь от тебя нет писем,
Тревогам нет конца.
От милых мы зависим,
Как песня от певца.
От милых мы зависим,
Как парус от ветров.
Вновь от тебя нет писем –
Здоров ли, не здоров?..
Уходит поколенье,
Уходит навсегда.
Уже не в отдаленье
Грохочут поезда –
Они увозят в вечность
Моих однополчан…
Платком укутав плечи,
Шагаю по ночам
Я от стола к постели
И от дверей к окну.
Пиши мне раз в неделю
Хотя б строку одну!

1975

«Ах, в серенькую птаху…»

Ах, в серенькую птаху
Влюбился вдруг… орел!
Но ахай иль не ахай,
Он счастье в ней обрел.
Глядит не наглядится,
Не сводит круглых глаз
И, гордые орлицы,
Не замечает вас!
Не сводит глаз и тает…
Что в этой птахе есть?
Сия велика тайна,
Велика тайна есть…

1975

«Он…»

Он.
Она.
Муж в далеком рейсе…
Скажет женщина:
– К черту ложь!
Да, люблю.
Только не надейся:
Это было бы –
В спину нож…
Не считай меня
Недотрогой,
Просто,
Как бы ни шли дела,
Я хорошим парнем, ей-богу,
Я всегда «верняком» была.
Он ответит:
– Что ж, хлопнем по сто.
Ты и вправду «верняк»,
Дружок. –
И простится.
Все очень просто:
Станет в сердце
Рубцом ожог…

1975

В ТРИДЦАТОМ ВЕКЕ

И поначалу было невдомек
Земляночке бесхитростной, наверно,
Что этот гордый синеглазый бог
Всего шедевр мысли инженерной…
Смеялись современники над ней,
И были правы – что тут скажешь против?
Неужто мало на земле парней
С горячей кровью и живою плотью?
Страсть к роботу? Да это просто бред!
Тридцатый век и грусть о чуде-юде?..
А фантазерке было двадцать лет,
Ей верилось, что робота разбудит.
Казалось это ересью сперва
Расчетливому, как компьютер, веку,
Но оказалась девушка права:
С ней робот превратился в человека!
Не синтетическою стала кровь,
И не химическое возгорелось пламя,
И слово незнакомое
                               «лю-бовь»
Он прошептал ожившими губами.

1975

«Легка. По-цыгански гордо откинута голова…»

Легка. По-цыгански гордо
Откинута голова.
Техасы на узких бедрах,
Очерчена грудь едва.
Девчонка, почти подросток,
Но этот зеленый взгляд! –
Поставленные чуть косо
По-женски глаза глядят.
В них глубь и угроза моря,
В них отблеск грядущих гроз…
Со смуглою кожей спорит
Пшеничный отлив волос.
Легка, за спиною крылья –
Вот-вот над землей вспорхнет…
Неужто такими были
И мы в сорок первый год?..

1975

ЕЛКА

На Втором Белорусском
Еще продолжалось затишье,
Шел к закату короткий
Последний декабрьский день.
Сухарями в землянке
Хрустели голодные мыши,
Прибежавшие к нам
Из сожженных дотла деревень.
Новогоднюю ночь
Третий раз я на фронте встречала.
Показалось – конца
Не предвидится этой войне.
Захотелось домой,
Поняла, что смертельно устала.
(Виновато затишье –
Совсем не до грусти в огне!)
Показалась могилой
Землянка в четыре наката.
Умирала печурка,
Под ватник забрался мороз…
Тут влетели со смехом
Из ротной разведки ребята:
– Почему ты одна?
И чего ты повесила нос?
Вышла с ними на волю,
На злой ветерок, из землянки.
Посмотрела на небо –
Ракета ль сгорела, звезда?
Прогревая моторы,
Ревели немецкие танки,
Иногда минометы
Палили незнамо куда.
А когда с полутьмой
Я освоилась мало-помалу,
То застыла, не веря:
Пожарами освещена,
Горделиво и скромно
Красавица елка стояла!
И откуда взялась
Среди чистого поля она?
Не игрушки на ней,
А натертые гильзы блестели,
Между банок с тушенкой
Трофейный висел шоколад…
Рукавицею трогая
Лапы замерзшие ели,
Я сквозь слезы смотрела
На сразу притихших ребят.
Дорогие мои д'Артаньяны
Из ротной разведки!
Я люблю вас!
И буду
Любить вас до смерти,
Всю жизнь!
Я зарылась лицом
В эти детством пропахшие ветки…
Вдруг обвал артналета
И чья-то команда:
– Ложись!
Контратака!
Пробил санитарную сумку осколок,
Я бинтую ребят
На взбесившемся черном снегу…
Сколько было потом
Новогодних сверкающих елок!
Их забыла, а эту
Забыть до сих пор не могу…

1976

БАНЯ

Я у памяти в плену,
Память в юность тянет!..
По дороге на войну
Завели нас в баню.
Мы разделись догола,
И с гражданским платьем
Жизнь гражданская ушла…
Дымно было в хате,
Там кипели чугуны,
Едким щелоком полны:
Щелок вместо мыла –
Так в те годы было.
Пар валил от черных стен,
Не моргнувши глазом,
Всех девчат
Старик туркмен
Кистью с хлоркой мазал!
Приговаривал, смеясь:
– Нэ смотрите строго.
«Автоматчики» у вас
Завэстись нэ смогут.
Зря ты, дэвушка, сэрдит!
Нэту, дочка, мыла… –
Вот каким в солдатский быт
Посвященье было!
Да, прелюдия войны
Прозаична малость…
Опустели чугуны,
Смыли мы усталость
И, веселые, потом
Вылетев в предбанник,
С визгом бросились гуртом
К обмундированью.
Вмиг на мокрые тела
Форму, а не платье!
– Ну, подруженька, дела!
Ты не девка из села,
А лихой солдатик!
До чего ж к лицу тебе
Гимнастерочка х/б!
Мы надели щегольски,
Набекрень, пилотки!
Ничего, что велики
Чуть не вдвое башмаки,
В километр обмотки,
Все, подружка, впереди:
И медали на груди,
И другая доля –
Лечь во чистом поле…
– Стройсь! На выход! –
Взвился крик.
Вышли мы из бани.
Вслед смотрел туркмен-старик
Грустными глазами.
Может, видел дочь свою…
Он сказал:
– Ее в бою
Ранило, однако.
Но нэ очень тяжело… –
И добавил:
– Повэзло… –
А потом заплакал…

1976

ПРИНЦЕССА

Лицо заострила усталость,
Глаза подчернила война,
Но всем в эскадроне казалась
Прекрасной принцессой она.
Пускай у «принцессы» в косички
Не банты – бинта вплетены,
И ножки похожи на спички,
И полы шинельки длинны!
В палатке медпункта, у «трона»,
Толпились всегда усачи.
«Принцессу» ту сам эскадронный
Взбираться на лошадь учил.
Да, сам легендарный комэска
Почтительно стремя держал!
Со всеми суровый и резкий,
Лишь с нею шутил генерал.
…А после поход долгожданный,
Отчаянный рейд по тылам,
И ветер – клубящийся, рваный,
С железным дождем пополам.
Тепло лошадиного крупа,
Пожар в пролетевшем селе…
Принцесса, она ж санинструктор,
Как надо, держалась в седле.
Она и не помнила время,
Когда (много жизней назад!)
Ей кто-то придерживал стремя,
Пытался поймать ее взгляд.
Давно уже все ухажеры
Принцессу считали сестрой.
…Шел полк через реки и горы –
Стремительно тающий строй.
Припомнят потом ветераны
Свой рейд по глубоким тылам,
И ветер – клубящийся, рваный,
С железным дождем пополам.
Тепло лошадиного крупа,
Пожар в пролетевшем селе…
Принцесса, она ж санинструктор,
Вдруг резко качнулась в седле.
Уже не увидела пламя,
Уже не услышала взрыв.
Лишь скрипнул комэска зубами,
Коня на скаку осадив…
В глуши безымянного леса
Осталась она на века –
Девчушка, дурнушка, принцесса,
Сестра боевого полка.

1976

ВСТРЕЧА

Со своим батальонным
Повстречалась сестра –
Только возле прилавка,
А не возле костра.
Уронил он покупки,
Смяла чеки она, –
Громыхая, за ними
Снова встала Война.
Снова тащит девчонка
Командира в кювет,
По слепящему снегу
Алый тянется след.
Оглянулась – фашисты
В полный двинулись рост…
– Что ж ты спишь, продавщица? –
Возмущается хвост.
Но не может услышать
Этот ропот она,
Потому что все громче
Громыхает Война,
Потому что столкнулись,
Как звезда со звездой,
Молодой батальонный
С медсестрой молодой.

1976

«Всю жизнь от зависти томиться мне…»

Всю жизнь
От зависти томиться мне
К той девочке,
Худющей и неловкой –
К той юной санитарке,
Что с винтовкой
Шла в кирзачах пудовых
По войне.
Неужто вправду ею я была?..
Как временами
Мне увидеть странно
Солдатский орден
В глубине стола,
А на плече
Рубец солдатской раны!

1976

«Встречая мирную зарю…»

Встречая мирную зарю
В ночной пустыне Ленинграда,
Я отрешенно говорю:
– Горят Бадаевские склады…
И спутник мой не удивлен,
Всё понимая с полуслова,
Пожары те же видит он
В дыму рассвета городского.
Вновь на него багровый свет
Бросает зарево блокады.
Пятнадцать, тридцать, сотню лет
Горят Бадаевские склады…

1976

«ПИОНЕР-БОЛЬШЕВИК»

Этот холм невысок,
Этот холм невелик,
Похоронен на нем
«Пионер-большевик».
Да, на камне начертано
Именно так…
Здесь всегда
Замедляют прохожие шаг,
Чтобы вдуматься в смысл
Неожиданных слов,
Чтобы вслушаться в эхо
Двадцатых годов.
Хоронили горниста
Полвека назад,
Молчаливо шагал
Пионерский отряд.
Барабанная дробь,
Взлет прощальный руки.
Эпитафию вместе
Сложили дружки:
«Пионер-большевик,
Мы гордимся тобой –
Это есть наш последний
И решительный бой!»
Отгремели года,
Отгорели года.
Человек на протезе
Приходит сюда –
Партизанил в войну
Комсомольский отряд,
Лишь один партизан
Возвратился назад.
Возвратился один,
И его ли вина,
Что порой без могил
Хоронила Война?..
Потому и приходит,
Как перст, одинок,
Он на холм, где лежит
Школьный старый дружок –
Тот, кого подстерег
Злой кулацкий обрез…
Гаснет день.
Заливаются горны окрест.
Искры первых костров
Светлячками летят –
Как полвека назад,
Как полвека назад.
И о холм ударяется
Песни прибой:
«Это есть наш последний
И решительный бой!»

1976

«Брожу, как в юности, одна…»

Брожу, как в юности, одна
В глухих лесах, по диким склонам,
Где обнимает тишина
Меня объятием влюбленным,
Где отступает суета
И где за мною вместо друга,
Посвистывая, по пятам
Смешная прыгает пичуга.
Где два орла, как петухи,
Сцепившись, падают на тропку,
Где изменившие стихи
Опять стучатся в сердце робко.

1976

ПРЕДВЕСЕННЕЕ

Так было тихо, что казались,
Вдруг оглушившие меня,
Прыжки испуганного зайца
Тяжелым топотом коня.
Так было тихо, было тихо,
Что в предвесенней тишине
Смятенье и неразбериха,
Как волны, улеглись во мне.
Я знаю – скоро растворится
В душе последний тонкий лед,
Поскольку тенькают синицы: –
Зима прошла, весна идет!

1976

В ЛЕСУ

Там, где полынью пахнет горячо,
Там, где прохладой тонко пахнет мята,
Пульсировал безвестный родничок,
От глаз туристов зарослями спрятан.
И что ему судьба великих рек? –
Пусть лакомится еж водою сладкой!
…Давным-давно хороший человек
Обнес источник каменною кладкой.
Как маленький колодезь он стоял.
Порой листок в нем, словно лодка, плавал.
Он был так чист, так беззащитно мал,
Вокруг него так буйствовали травы!..
Однажды, бросив важные дела
И вырвавшись из городского плена,
Я на родник случайно набрела
И, чтоб напиться, стала на колено.
Мне родничок доверчивый был рад,
И я была такому другу рада,
Но чей-то вдруг почувствовала взгляд
И вздрогнула от пристального взгляда.
Сквозь воду, из прозрачной глубины.
Как будто из галактики далекой,
Огромны, выпуклы, удивлены,
В меня уставились два странных ока.
И тишина – натянутой струной.
Я даже испугалась на мгновенье.
То… лягушонок – худенький, смешной
Увидел в первый раз венец творенья!
И вряд ли я забуду этот миг,
Хоть ничего и не случилось вроде…
Пульсирует ли нынче мой родник
И жив ли мой растерянный уродик?
Как жаль, что никогда я не пойму,
С улыбкой встречу вспоминая эту,
Какой же показалась я ему? –
Должно быть, чудищем с другой планеты!

1976

СЕВЕР

Скромный зяблик, как соловей,
Заливается на осине.
Из-под выгоревших бровей
Лето взор поднимает синий.
Им обласканная, стою,
А кузнечики – как цикады.
Север, Север! Красу твою
Разве сравнивать с южной надо?
Пусть все чаще мне снится юг –
Блеск Кавказа, сиянье Крыма!
Только Север, как старый друг –
Незаметный, незаменимый…

1976

«ПОТОМ…»

Как стремителен жизни поток! –
И куда нам от Времени деться?
Никогда не бывает
                            «Потом» –
Только в это не верится сердцу.
Жизнь начать собираясь вот-вот,
Не заметишь, что песенка спета:
Снег растает, весна промелькнет,
И закатится красное лето…
Все стремительней жизни поток.
Но единожды – экое дело! –
Вдруг поверишь: – настало
                                         «Потом» –
Оказалось, что жизнь пролетела…

1976

СТАРЕЮЩАЯ ЖЕНЩИНА

Стареющая женщина…
Как страшно –
Вздыхает, строит глазки, морщит нос.
На голове ее, подобно башне,
Сооружение не из своих волос.
Она себе все мнится резвой птичкой,
Ровесницей своих же дочерей.
Она смешна,
Она же и трагична –
Несладко, если старость у дверей.
Не смейтесь, люди,
Не судите строго –
Пусть строит глазки, морщит носик,
Пусть…
Дай мужество мне, и. о. господь-бога,
С достоинством закончить женский путь!

1976

ПРОЩАНИЕ

Тихо плакали флейты,
Рыдали валторны,
Дирижеру,
Что Смертью зовется,
Покорны.
И хотелось вдове,
Чтоб они замолчали –
Тот, кого провожали,
Не сдался б печали.
(Он войну начинал
В сорок первом
Комбатом,
Он комдивом
Закончил ее
В сорок пятом.)
Он бы крикнул,
Коль мог:
– Выше голову, черти!
Музыканты,
Не надо
Подыгрывать смерти!
Для чего мне
Рапсодии мрачные ваши?
Вы играйте, солдаты,
Походные марши!
…Тихо плакали флейты,
Рыдали валторны,
Подошла очень бледная
Женщина в черном.
Все дрожали, дрожали
Припухшие губы,
Все рыдали, рыдали
Военные трубы…
И вдова на нее
Долгим взглядом взглянула
Да, конечно же,
Эти высокие скулы!
Ах, комдив!
Как хранил он
Поблекшее фото
Тонкошеей девчонки,
Связистки из роты.
Освещал ее отблеск
Недавнего боя,
Или, может быть, свет,
Что зовется любовью!
Погасить этот свет
Не сумела усталость…
Фотография! –
Только она
И осталась…
Та, что дни отступленья
Делила с комбатом,
От комдива
В победном
Ушла сорок пятом,
Потому что сказало ей
Умное сердце:
Никуда он не сможет
От прошлого деться –
О жене затоскует,
О маленьком сыне…
С той поры не видала
Комдива доныне,
И встречала восходы,
Провожала закаты
Все одна да одна –
В том война виновата…
Долго снились комдиву
Припухшие губы,
Снилась шейка,
Натертая воротом грубым,
И улыбка,
И скулы высокие эти…
Ах, комдив!
Нет без горечи
Счастья на свете!..
А жена никогда
Ни о чем не спросила,
Потому что таилась в ней
Умная сила,
Потому что была
Добротою богата,
Потому что во всем
Лишь война виновата…
Чутко замерли флейты,
Застыли валторны,
И молчали, потупясь,
Две женщины в черном.
Только громко и больно
Два сердца стучали
В исступленной печали,
Во вдовьей печали…

1976

ПЕРЕД ЗАКАТОМ

Пиджак накинул мне на плечи –
Кивком его благодарю.
«Еще не вечер,
Нет, не вечер!» –
Чуть усмехаясь, говорю.
А сердце замирает снова,
Вновь плакать хочется и петь.
…Гремит оркестра духового
Всегда пылающая медь.
И больше ничего не надо
Для счастья,
В предзакатный час,
Чем эта летняя эстрада,
Что в молодость уводит нас.
Уже скользит прозрачный месяц,
Уже ползут туманы с гор.
Хорош усатый капельмейстер,
А если проще – дирижер.
А если проще, если проще:
Прекрасен предзакатный мир! –
И в небе самолета росчерк,
И в море кораблей пунктир.
И гром оркестра духового,
Его пылающая медь.
…Еще прекрасно то, что снова
Мне плакать хочется и петь.
Еще мой взгляд кого-то греет,
И сердце молодо стучит…
Но вечереет, вечереет –
Ловлю последние лучи.

1976

«Мы вернулись. Зато другие…»

Мы вернулись. Зато другие…
Самых лучших взяла война.
Я окопною ностальгией
Безнадежно с тех пор больна.
Потому-то, с отрадой странной,
Я порою, когда одна,
Трону шрам стародавней раны,
Что под кофточкой не видна.
Я до сердца рукой дотронусь,
Я прикрою глаза, и тут
Абажура привычный конус
Вдруг качнется, как парашют.
Вновь засвищут осколки тонко,
Вновь на черном замру снегу…
Вновь прокручивается пленка
Кадры боя бегут в мозгу.

1976

«Пора наступила признаться…»

Пора наступила признаться –
Всегда согревало меня
Сознанье того, что в семнадцать
Ушла в эпицентр огня.
Есть высшая гордость на свете –
Прожить без поблажек и льгот,
И в радости и в лихолетье
Делить твою долю, народ…
Не слишком гонюсь за удачей,
Достоинство выше ценя.
Пегас мой – рабочая кляча,
Всегда он прокормит меня.
Мне, честное слово, не надо
И нынче поблажек и льгот.
Есть высшая в мире награда –
В тебе раствориться, народ.

1977

«Еще без паники встречаю шквал…»

Еще без паники встречаю шквал,
Еще сильны и не устали ноги –
Пусть за спиной остался перевал
И самые прекрасные дороги.
Я до сих пор все открываю мир,
В нем новые отыскиваю грани.
Но вспыхивает в памяти пунктир,
Трассирует пунктир воспоминаний…

1977

«Пусть были тревожны сводки…»

Пусть были тревожны сводки –
Светили в ночи тогда
Мне звездочка на пилотке,
На башне Кремля звезда.
И стиснув до хруста зубы,
Я шла по Большой Войне,
Пока не пропели трубы
Победу моей стране.
Три с лишним десятилетья
Уже не грохочет бой,
Но с прежнею силой светят
Те звезды в ночи любой –
На башне и на пилотке.
Их светом озарены,
Мне в сердце приходят сводки
С далекой Большой Войны.

1977

ПРОДОЛЖАЕТСЯ ЖИЗНЬ…

Порошили снега,
Затяжные дожди моросили,
Много раз соловьи
Возвещали о новой весне…
Ясноглазые парни –
Кристальная совесть России,
Не дают мне стоять
От житейских тревог в стороне.
А когда покачнусь
(И такое бывает порою),
Незаметно помогут,
Спокойно поддержат меня
Ясноглазые парни,
Которых военной сестрою
Мне пришлось бинтовать,
Довелось выносить из огня.
Продолжается жизнь.
И нельзя в стороне оставаться,
Потому что за мной
Боевым охраненьем стоят
Ясноглазые парни,
Которым навек восемнадцать –
Батальоны домой
Никогда не пришедших солдат.

1977

«Нужно думать о чем-то хорошем…»

Нужно думать о чем-то хорошем,
Чтоб не видеть плохого вокруг.
Верю – будет друзьями мне брошен,
Если надо, спасательный круг.
Нужно верить в хорошее, нужно!
Как молитву, твержу не впервой:
Есть одна лишь религия – Дружба,
Есть один только храм – Фронтовой.
Этот храм никому не разрушить,
Он всегда согревает солдат,
И в него в час смятения души,
Как замерзшие птицы, летят.

1977

ОБМАНЩИКИ

Жеманная грусть менуэта,
И пудра, густая, как снег,
И фижмы, и мушки –
Все это
Версаль, восемнадцатый век.
Кокетливый шепот фонтанов,
Как пудель,
Подстриженный сад,
И шпаги звенят д'Артаньянов,
И юбочки фрейлин шуршат.
Меняет король фавориток
Почаще, чем девок матрос.
Над верностью
Здесь открыто
Хохочет весь двор
До слез!
Да, верность
Из моды вышла,
Смешнее нет
Верных пар!..
Ах, многое видел и слышал
Под пуделя
Стриженный парк!
Он видел –
Тайком к супругу
Родная жена кралась! –
Любили они друг друга,
Но моды всесильна власть!
А верность
Из моды вышла,
Смешнее нет
Верных пар!..
Да, многое видел и слышал
Под пуделя
Стриженный парк!
…Скользят, словно змеи,
Сводни,
И паж промелькнул,
Точно уж…
Вот смеху-то! –
Здесь сегодня
Жену обнимает муж!

1977

ВОЛКИ

Волки бьются,
Как бьются люди,
Упиваются дракой всласть.
И сшибаются
Грудью с грудью,
И впиваются
Пастью в пасть.
Волки бьются
Глухою ночью,
В час предательств
И катастроф.
Только шерсти
Взлетают клочья,
Только брызжет
Густая кровь.
Волки бьются
За право власти,
Из-за самок
И просто так.
Как капканы,
Бряцают пасти,
Оглушителен
Темп атак.
Но когда
Тебя смерть приперла,
Ты на спину
Скорей ложись –
Подставляй, побежденный,
Горло,
Предлагай, побежденный,
Жизнь.
Полон враг
Человечьей злобы,
Страшен взгляд,
Устремленный вниз.
Но еще не бывало, чтобы
Побежденного
Волк загрыз!..

1977

БЕГА

Сходят с круга лошадки –
Эх, одна за другой!
А казалось бы, гладки,
Да и шеи дугой.
А казалось, казалось,
Будто их в оборот
Никакая усталость
Никогда не возьмет…
Гонг командует снова,
Значит, снова скакать,
Чтобы искры подковой
На скаку высекать.
И, на зрелища падкий,
Валом валит народ.
Сходят с круга лошадки –
Чей черед, чей черед?..

1977

«Прекраснее прекраснейших поэм…»

Прекраснее прекраснейших поэм,
Ужаснее ужаснейших кошмаров,
Ты, наша жизнь, кончаешься ничем –
Неужто впрямь мы суетились даром?..
Умела не поддаться я врагу
И за друзей сражалась, как умела,
Но что я сделать Пустоте могу? –
Одно лишь: до конца держаться смело.

1977

ЛИВЕНЬ

Бывает так, что ждешь стихи годами –
Их торопить поэту не дано…
Но хлынут вдруг, как ливень долгожданный,
Когда вокруг от засухи черно.
Стихи придут, как щедрый ливень лета,
Вновь оживут цветы и деревца.
Но снова засуха, вновь страх поэта,
Что никогда не будет ей конца…

1977

ТОГДА…

Это было сто лет назад,
Точнее – в послевоенное лето.
Только-только из старых солдат
Превращались мы в молодые поэты.
Все были дружбе верны фронтовой,
И потому богаты.
(Пусть нету крыши над головой,
Пусть нету еще зарплаты.)
– Где будешь спать?
– А зачем вокзал?
– Ну, значит, и я с тобою. –
Еще у друга полны глаза
Горячим туманом боя.
И все мы были войной пьяны,
Всем гадок был дух наживы,
Все были молоды,
Все равны,
И все потому счастливы…

1977

«Поэт забронзовел – смешно!..»

Поэт забронзовел –
Смешно!
Товарищ по окопам –
Странно!
Не каждому, видать, дано
Пройти сквозь испытанье саном.
Надменен глаз его прищур,
Во всем сановняя усталость…
То усмехаюсь,
То грущу –
Что с ним,
Отличным парнем,
Сталось?
Поэт забронзовел –
Тоска!–
По лестнице чинов шагая.
И все слабей его рука,
Теряет золото строка –
За бронзу
Плата дорогая…

1977

«СВЕРХЧЕЛОВЕКИ»

«Сверхчеловеки»! Их немало
Меж нами, серыми людьми.
И человечество устало
От суперменов, черт возьми!.. –
От тех, кому ничто другие…
И мне поднадоели «те»,
И мне знакома ностальгия
По уходящей Доброте.
И позабыть ли, как когда-то,
Без гордых поз и громких слов,
Вошли обычные солдаты
В легенды, в песни, в даль веков?
И суперменов клан надменный
Во всей красе раскрылся мне:
Когда иные супермены
Хвост поджимали на войне…

1977

ДЯДЯ ВАСЯ

Сначала он чинился для порядку –
Так издавна водилось на Руси,
Потом сдавался:
– Разве что с устатку,
Ну, ладно уж, хозяйка, поднеси!
Со смаком пил, брал не спеша закуску,
Хитро смотрел из-под нависших век –
Краснодеревщик дядя Вася, русский
Потомственный рабочий человек.
Я слушала его развесив уши.
Какая бы ни мучила тоска,
Всегда надежно врачевала душу
Расейская сердечность старика.
У человечества свои законы –
Уже берут нас роботы в тиски.
Но далеко машине электронной
До теплой человеческой руки!
И будет в царстве автоматов сладко –
Как некогда на дедовской Руси –
Вдруг услыхать:
– Вот разве что с устатку,
Ну, ладно уж, хозяйка, поднеси!

1977

«Сказал он: – За все спасибо!..»

Сказал он:
– За все спасибо!
За вашего сердца лед,
За то, что об лед,
Как рыба,
Я бьюсь уж который год.
За ласковый,
За вечерний,
За дружбы надежный свет,
За то, что ожесточенья
Во мне, нелюбимом, нет…

1977

«Жестокость равнодушия…»

Жестокость равнодушия –
Она
Страшнее,
Чем бетонная стена.
В кровь об нее
Мы расшибаем лбы –
Она не слышит
Попросту мольбы.
Стена из равнодушия –
Она
Не виновата в том,
Что холодна…

1977

«Он проигран, он проигран…»

Он проигран, он проигран,
Этот бой,
Хоть мы оба
Победители с тобой.
Словно знамя неприятельское,
В грязь
Затоптали мы любовь свою,
Смеясь.
Затоптали,
И понурые стоим,
Жжет глаза
Воспоминаний едкий дым…

1977

КОНИ

1. В СОРОК ПЕРВОМ

Ночью – скорбное сиянье зарев:
«Мессеров» очередной налет…
Ну, а в полдень, на Цветном бульваре,
В цирке представление идет.
Клоуны, жонглеры, акробаты,
Через обруч прыгающий лев.
Школьники, ушедшие в солдаты,
Рты поразевали замерев.
И бомбежка, и война забыты –
Как сияют детские глаза!
Вылетают на манеж джигиты,
Свищут шашки, падает лоза.
Ну, а утром, прямо с представленья,
Под оваций бешеный прибой,
Конное ушло подразделенье
Защищать свою столицу, в бой.

2. ВНУКИ ВОЙНЫ

Когда браконьерскою пулей
Был ранен вожак табуна,
Пред ним, умиравшим, мелькнули
Пожары, разрывы – война.
Не жил он в эпохе военной,
Откуда же помнит те дни?
Наверное, в памяти генной
Записаны были они.
И ржание, схожее с плачем,
И танков ревущий косяк…
Сражался в отряде казачьем
Дед крымских мустангов – дончак.
Земля под ногами пылала,
Душила угарная мгла.
Горячая капля металла
Хозяину сердце прожгла.
Упал человек под копыта,
Застыл, как стреноженный, конь.
По яйле, снарядами взрытой,
Скакал, торжествуя, огонь.
Лизал конь хозяину щеки
И плакал, не в силах помочь.
А после, хромая, зацокал
От взрывов и выстрелов прочь…
Бои откатились на Запад,
На яйлу легла тишина.
Казалось коню, что внезапно
Галопом умчалась война.
Останьтесь безмолвными, горы,
Пусть смертью не пахнут ветра!
…Стал сильным дончак и матерым,
Свободным и злым, как бора.
Давно перетерлась подпруга,
Давно от седла он отвык,
Давно с ним бок о бок подруга –
Такой же лихой фронтовик.
Уже через рвы и траншеи
С доверчивым ржаньем летят,
Высокие вытянув шеи,
Ватаги смешных жеребят.
…Но разве же кто-нибудь в силе
Прогресса застопорить шаг? –
Всех выпусков автомобили
К Ай-Петри, пыхтя, спешат.
Туда, где бушуют травы,
Где счастливы и вольны,
Плывут под луной величаво
Бесхозные внуки войны.
«Бесхозны, бесхозны, бесхозны», –
Как смертный звучит приговор,
И щупает яйлу грозно
Прожектора мертвый взор.
Коней ослепляют фары,
Гром выстрела, эхо скал.
Вожак, иноходец старый,
Споткнулся, качнулся, упал.
Пред ним, умиравшим, мелькнули
Пожары, разрывы, война.
А в ялтинский спящий улей
Спокойно вплыла луна…

1977

ЧЕРНЫЙ ЛЕС

Только буки да грабы,
Только грабы да буки
Тянут к солнцу
Сплетенные намертво руки.
Черный лес,
Обжигающий холодом лес,
Под шатром
Добела раскаленных небес.
Тишина.
Только ветра притушенный ропот.
Тишина.
Заросли партизанские тропы,
Заросли держидеревом и купиной.
Тишина.
Отчего же
Здесь веет войной?
Отчего
Эти старые грабы и буки
Заломили свои узловатые руки?
Отчего
Даже в светлый напев ручейка
Заронила гнетущую ноту тоска?..
А в глубоком ущелье,
У быстрой воды
Обелиск со звездой
Да землянок следы.
То с Великой Войны
Запоздавшая весть –
Партизаны свой госпиталь
Прятали здесь.
Только буки да грабы,
Только грабы да буки,
Защищая,
Простерли над лагерем руки.
В черном море деревьев
Горя горького остров –
Косит раненых смерть,
Еле держатся сестры.
И губами распухшими
Чуть шевеля,
Здесь тебя призывают,
Большая Земля…
Раз в ночи,
Когда месяц стоял в карауле,
То ли свистнула птица,
То ли чиркнула пуля.
И сейчас же,
Во все прокопченное горло,
Хрипло рявкнула пушка,
Вздрогнув, охнули горы.
И тогда,
Задыхаясь от радостных слез,
– Наши! –
Крикнул слепой обгоревший матрос.
Но, узнав пулемета нерусского стук,
Вдруг рванулся к винтовке
Разведчик без рук,
Вдруг рванулась куда-то
Связистка без ног,
И заслон медсестер
Самым первым полег…
Только буки да грабы,
Только грабы да буки
Здесь согнулись в бессилии,
Ярости, муке.
Только плачут
Холодные капли дождя,
Только люди бледнеют,
Сюда забредя.
Черный лес.
Партизанский обугленный лес,
Под сияющим куполом
Мирных небес…

1977

ДЕТИ ДВЕНАДЦАТОГО ГОДА

Мы были дети 1812 года.

Матвей Муравьев-Апостол

ТРИНАДЦАТОЕ ИЮЛЯ[1]

Зловещая серость рассвета…
С героев Бородина
Срывают и жгут эполеты,
Бросают в огонь ордена!
И смотрит Волконский устало
На знамя родного полка –
Он стал в двадцать пять генералом,
Он все потерял к сорока…
Бессильная ярость рассвета.
С героев Бородина
Срывают и жгут эполеты,
Швыряют в костер ордена!
И даже воинственный пристав
Отводит от виселиц взгляд.
В России казнят декабристов,
Свободу и Совесть казнят!
Ах, царь милосердие дарит;
Меняет на каторгу смерть…
Восславьте же все государя
И будьте разумнее впредь!
Но тем, Пятерым, нет пощады!
На фоне зари – эшафот…
«Ну, что ж! Нас жалеть не надо:
Знал каждый, на что он идет».
Палач проверяет петли,
Стучит барабан, и вот
Уходит в бессмертие Пестель,
Каховского час настает…
Рассвет петербургский тлеет,
Гроза громыхает вдали…
О, боже! Сорвался Рылеев –
Надежной петли не нашли!
О, боже! Собрав все силы,
Насмешливо он хрипит:
«Повесить – и то в России
Не могут, как следует!
Стыд!..»

СЕРГЕЙ МУРАВЬЕВ-АПОСТОЛ

Дитя двенадцатого года:
В шестнадцать лет – Бородино!
Хмель заграничного похода,
Освобождения вино.
«За храбрость» – золотая шпага,
Чин капитана, ордена.
Была дворянская отвага
В нем с юностью обручена.
Прошел с боями до Парижа
Еще безусый ветеран.
Я победителем вас вижу,
Мой капитан, мой капитан!
О, как мечталось вам, как пелось,
Как поклонялась вам страна!
…Но есть еще другая смелость,
Она не каждому дана.
Не каждому, кто носит шпагу
И кто имеет ордена, –
Была военная отвага
С гражданской в нем обручена:
С царями воевать не просто!
(К тому же вряд ли будет толк…)
Гвардеец Муравьев-Апостол
На плац мятежный вывел полк!
«Не для того мы шли под ядра
И кровь несла Березина,
Чтоб рабства и холопства ядом
Была отравлена страна!
Зачем дошли мы до Парижа,
Зачем разбили вражий стан?..»
Вновь победителем вас вижу.
Мой капитан, мой капитан!
Гремит полков российских поступь,
И впереди гвардейских рот
Восходит Муравьев-Апостол…
На эшафот!

ЯЛУТОРОВСК

Эвакуации тоскливый ад –
В Сибирь я вместо армии попала.
Ялуторовский райвоенкомат –
В тот городок я топала по шпалам.
Брела пешком из доброго села,
Что нас, детей и женщин, приютило.
Метель осатанелая мела,
И ветер хвастал ураганной силой.
Шла двадцать верст туда
И двадцать верст назад –
Ведь все составы пролетали мимо.
Брала я штурмом тот военкомат –
Пусть неумело, но неумолимо.
Я знала – буду на передовой,
Хоть мне твердили:
– Подрасти сначала! –
И военком седою головой
Покачивал:
– Как банный лист пристала! –
И ничего не знала я тогда
О городишке этом неказистом.
Ялуторовск – таежная звезда,
Опальная столица декабристов!..
Я видела один военкомат –
Свой «дот»,
Что взять упорным штурмом надо,
И не заметила фруктовый сад –
Веселый сад с тайгою хмурой рядом.
Как так? Мороз в Ялуторовске крут
И лето долго держится едва ли,
А все-таки здесь яблони цветут –
Те яблони, что ссыльные сажали!..
Я снова здесь, пройдя сквозь строй годов,
И некуда от странной мысли деться:
Должно быть, в сердцевинах тех стволов
Стучат сердца, стучит России сердце.
Оно, конечно, билось и тогда
(Хотя его и слыхом не слыхала),
Когда мои пылали города,
А я считала валенками шпалы.
Кто вел меня тогда в военкомат,
Чья пела кровь и чьи взывали гены?
…Прапрадеды в земле Сибири спят,
Пред ними преклоняю я колена.

«НЕУДАЧНИКИ»

…Вернули тех, кто в двадцать пятом,
В Санкт-Петербурге, в декабре,
На площади перед сенатом
Войска построили в каре.
Теперь их горсточка осталась:
Сибирь и годы – тридцать лет!
Но молодой бывает старость,
Закат пылает, как рассвет.
Непримиримы, непреклонны,
Прямые спины, ясный взгляд.
Как на крамольные иконы,
На старцев юноши глядят.
Нет, их не сшибли с ног метели,
Они не сбились в темноте.
Но почему так одряхлели
Их сверстники – другие, те,
Что тоже вышли в двадцать пятом
На площадь в злой декабрьский день,
Но после… Ужас каземата,
Громадной виселицы тень,
Бред следствия, кошмар допроса,
Надежды тоненькая нить.
Они сломились…
Все непросто,
И не потомкам их винить…
Ошибки юности забыты,
Пошли награды и чины,
Они сановники, элита,
Они в монарха влюблены!
Все больше ленточек в петлицах,
Не жизнь – блистательный парад!
Но отчего такие лица:
Увядший рот, погасший взгляд?
Ах, что с «удачниками» сталось?
Ответа нет, ответа нет…
А рядом молодая старость,
Закат, похожий на рассвет.

ЭПИЛОГ

Предутренний, серебристый,
Прозрачный мой Ленинград!
На площади Декабристов
Еще фонари горят.
А ветер с Невы неистов,
Проносится вихрем он
По площади Декабристов,
По улицам их имен…

1977

ПОД СВОДАМИ ДУШИ ТВОЕЙ ВЫСОКОЙ…

Памяти Сергея Орлова

«Я в этот храм вступила ненароком…»

Я в этот храм
Вступила ненароком,
Мне попросту
В дороге повезло.
Под сводами
Души твоей высокой
Торжественно мне было
И светло.
Сквозь суету,
Сквозь горести,
Сквозь годы –
Твой опаленный,
Твой прекрасный лик…
Но нерушимые
Качнулись своды
И рухнули
В один ничтожный миг…

«Ты умер, как жил…

Ты умер, как жил –
На бегу, на лету,
С портфелем в руке,
С сигаретой во рту.
Наверно, в последнем
Секундном аду
Увидел себя
В сорок третьем году –
В пылающем танке,
В ревущем огне –
И, падая, понял:
Убит на войне.

«Кто-то тихо шептал твое имя…»

Кто-то тихо шептал твое имя,
Кто-то выдохнул:
«Значит, судьба…»
Холод лба
Под губами моими,
Смертный холод
Высокого лба.
Я не верю
Ни в черта, ни в бога,
Но о чуде молилась
В тот час…
Что ж ты сделал,
Сережа, Серега, –
Самый смелый и добрый
Из нас?
Как ты дал себя
Смерти осилить,
До зимы далеко не дойдя?..
Провожала солдата Россия
Ледяными слезами дождя.
Осень шла в наступление люто –
Вот-вот бросит
На кладбище снег…
От прощального грома
Салюта
Лишь не вздрогнул
Один человек…

«Нет, я никак поверить не могу…»

Нет,
Я никак поверить не могу,
Что ты на том –
Нездешнем берегу,
Куда слова мои
Не долетят,
И даже матери молящий взгляд,
И даже вскрик отчаянный жены
Теперь к тебе
Пробиться не вольны.
А я все так же,
Так же,
Видит бог,
Хватаю трубку,
Услыхав звонок, –
Как будто бы
Из черной пустоты
Вдруг позвонить на Землю
Можешь ты…

«Что же делать?..»

Что же делать?
Чем дальше, чем горше.
Я смириться с бедой
Не могу,
Ты –
Внезапною судорогой
В горле,
Ты –
Сверлящею болью
В мозгу.
Ночь.
Костер нашей дружбы
Потушен.
Я одна в темном лесе
Опять.
Для того лишь
Нашла твою душу,
Чтоб навеки
Ее потерять…
Без костра
В темном лесе
Мне страшно,
Вот-вот хлынет
Лавина огня –
Словно танка враждебного
Башня,
Притаившись,
Глядит на меня…

«Плечи гор плотно-плотно туман закутал…»

Плечи гор
Плотно-плотно туман закутал.
Здесь бродил ты
Лишь год назад…
Хорошо, что тебя
Провожали салютом, –
Ты был прежде всего
                                 Солдат.
Море хмуро,
Вода отливает сталью,
Тих рассеянный странный свет.
Хорошо, что над гробом
Стихи читали, –
Ты был прежде всего
                                 Поэт.
Ах, как Времени
Быстро мелькают спицы,
Как безжалостно
Мчится век!..
Хорошо, что так много
Пришло проститься, –
Ты был прежде всего
                                 Человек.

«На Вологодчине есть улицы Орлова…»

На Вологодчине
Есть улицы Орлова,
Со стапелей
Там сходит теплоход
«Сергей Орлов».
Звучит поэта слово…
Вот только в дверь мне
Он не звякнет снова
И, пряча в бороду улыбку,
Не войдет.
Уже не станем с ним
До хрипа спорить,
Читать стихи.
Глушить (не только!) чай.
Один лишь раз
Друзьям принес он горе –
Убил своим уходом
Невзначай.

«Загрустив однажды почему-то…»

Загрустив однажды почему-то,
«Есть ли дружба?» –
Ты меня спросил.
Эх, Сергей!
Когда б хоть на минуту
Выходили люди
Из могил!
Ты забыл бы
О любой обиде,
Ты б ничьей
Не вспоминал вины,
Потому что с нежностью б увидел,
Как тебе
Товарищи верны.

«Снова жизнь – снова цепь атак…»

Снова жизнь –
Снова цепь атак.
Пред тобою в долгу
Навсегда,
Я верна нашей дружбе
Так,
Как орбите своей
Звезда.
По тебе
Свой сверяю шаг
И любую свою строку.
Ты мне нужен,
Как нужен стяг,
Чтоб остаться полком
Полку.

«Догоняет Война…»

Догоняет Война
Тех, кто мне
Всех дороже.
И напрасно я другу кричу:
– Борись!.. –
С пулей в сердце
На землю упал Сережа,
И с тяжелым раненьем
Лежит Борис.
Поколенье уходит опять.
Рановато…
Обрывается вновь
За струною струна…
Что поделаешь, если
Только отпуск солдатам,
Только длительный отпуск
Дала Война?..

1977–1978

«Снег намокший сбрасывают с крыши…»

Снег намокший сбрасывают с крыши,
Лед летит по трубам, грохоча.
Вновь на Пушкинском бульваре слышу
Песенку картавую грача.
Что еще мне в этом мире надо?
Или, может быть, не лично мне
Вручена высокая награда –
Я живой осталась на войне?
Разве может быть награда выше? –
Много ли вернулось нас назад?..
Это счастье –
Вдруг сквозь сон услышать.
Как капели в дверь Весны стучат!

1978

«Да, я из того поколенья…»

Да, я из того поколенья,
Что Гитлер, себе на беду,
Поставить хотел на колени
В лихом сорок первом году.
Кто, голосу Родины внемля,
Шел в дымной грохочущей мгле,
И кто за Великую землю
На Малой сражался земле.
Кто стал комсомольцем под Ельней,
Вошел коммунистом в рейхстаг.
…Нас мало, детей поколенья, –
Безжалостен времени шаг.
Но прожиты жизни недаром –
А главное это, друзья!..
Горят фронтовые пожары –
Им в памяти гаснуть нельзя!

1978

"И каждый раз, в бреду аэропорта…"

И каждый раз, в бреду аэропорта,
Там, где томится иль бежит народ,
Я говорю себе:
– Какого черта
Тебя опять на край земли несет?
Зачем тебе Курилы и Саяны,
Зачем тебе Норильск и Кулунда?
В конце концов, уже немного странно
Так жить в отнюдь не юные года…
Зачем? – Сама не нахожу ответа.
И правда, в самом деле, – на черта?..
А может, просто песенка не спета
И молодость еще не прожита?
Что молодость моя? – Фронт, голодуха,
Потом домашний плен – кастрюлек власть…
Тут репродуктор прохрипел над ухом,
Что на Сургут посадка началась.

1978

«А жизнь летит, летит напропалую…»

А жизнь летит, летит напропалую,
И я не стану жать на тормоза…
Солоноватый привкус поцелуя,
Любви полузакрытые глаза
И городов мелькающие лица,
Где каждый новый зал –
Как новый суд…
И гуд в крови –
Стихов грядущих гуд,
И невозможность приостановиться,
Покуда жизнь летит напропалую,
Покуда я ей благодарна за
Солоноватый привкус поцелуя,
Любви полузакрытые глаза…

1978

ИЗ ДАЛЬНЕВОСТОЧНОЙ ТЕТРАДИ

«Вновь чайки провожают сейнера…»

Вновь чайки провожают сейнера,
Опять страда – осенняя путина.
Лежит у клуба сеть взамен ковра,
Звенит под ухом зуммер комариный.
О, как стихи умеют слушать тут! –
Так не умеют слушать и в столице.
Светлеют, и грустнеют, и цветут
Дубленные соленым ветром лица…
А мы спешим на остров Итуруп,
Покуда там посадку разрешили.
Потом лететь в другой рыбачий клуб
На острове соседнем Кунашире.
Пусть с недосыпу резь в глазах моих,
Пускай усталость навалилась глыбой,
Зато под сердцем бьется новый стих
Уже почти что пойманною рыбой.

Курилы

ПОСЕЛОК СМИРНЫХ

В лесу, на краю дороги,
В лесу, на краю страны,
Задумчивый, юный, строгий
Стоит капитан Смирных.
Змеится дороги лента,
КаМАЗы в лесхоз спешат.
С гранитного постамента
Не может сойти комбат.
Но помнят доныне сопки
Команду его – «Вперед!»,
Отчаянным и коротким
Был бой за японский дот…
Все той же дороги лента,
И августа синий взгляд.
Лишь сдвинуться с постамента
Не может теперь комбат.
Сквозь строй ветеранов-елок
Он смотрит и смотрит вдаль –
На тихий лесной поселок,
Которому имя дал.

Сахалин

НЕРЕСТ

Сопит медвежонок рядом,
Рысь рыщет невдалеке.
С неистовой силой снаряда
Горбуша идет по реке.
Навстречу теченью!
В клочья
Изодраны плавники.
За смертью…
И днем, и ночью.
По острым камням реки.
По острым камням Пороная,
Летящего сквозь тайгу.
Виденье царь-рыбы, знаю,
Забыть уже не смогу.
Погибнут безумцы эти,
Как только закончат путь.
Погибнут затем,
Чтоб детям –
Малькам своим
Жизнь вдохнуть.
Москва, суета сплошная,
Но где-нибудь на бегу
Вдруг вспомню о Поронае,
Петляющем сквозь тайгу.
Как сильно тряхнула душу
Земли первозданной твердь
И таинство – ход горбуши,
Что смертью попрала смерть!

Сахалин

ОСЕНЬ

Прозрачными становятся деревья,
Ветшает их изношенный наряд.
Дымками одеваются деревни,
И слюдяные лужицы хрустят.
Засентябрило,
Ах, засентябрило…
А как у вас там,
На краю земли,
У вас –
На Сахалине и Курилах?
…Циклоны в наступление пошли.
Гремят шторма
В заливе Лаперуза,
Валы как небоскребы громоздя.
А на Оху
Спешат машины с грузом,
Рвут вертолеты
Пелену дождя.
Вдоль океана,
Трассою знакомой
(Потом прилив
Сотрет следы колес)
На «козликах»
Секретари райкомов
Торопятся кто в шахту,
Кто в лесхоз.
Спокойно ли
На станции цунами?
Как Тятя[2]
Вдруг проснувшийся старик?..
Курилы, Сахалин! –
Следит за вами
Отцовскими глазами материк.
А в Подмосковье
Ежатся деревья,
Слетает их изношенный наряд.
Дымками одеваются деревни,
И слюдяные лужицы хрустят…

ПАРАМУШИР

До чего ненадежен мир! –
Словно порох
Земля под нами.
Мы – как остров Парамушир,
Что в мгновение
Смыт цунами…
Ну, а смутный душевный мир,
Честолюбий больное пламя?..
Мы как остров Парамушир –
Пощади нас,
Страстей цунами!

1978

СТЕПНОЙ КРЫМ

Есть особая грусть
В этой древней земле –
Там, где маки в пыли,
Словно искры в золе,
И где крокусов синие огоньки
Не боятся еще
Человечьей руки.
Вековая, степная,
Высокая грусть!
Ничего не забыла
Великая Русь.
О, шеломы курганов,
Каски в ржавой пыли! –
Здесь Мамая и Гитлера
Орды прошли…

1978

«На улице Десантников живу…»

На улице Десантников живу,
Иду по Партизанской за кизилом.
Пустые гильзы нахожу во рву –
Во рву, что рядом с братскою могилой.
В глухом урочище туман, как дым,
В оврагах расползается упрямо.
Землянок полустертые следы,
Окопов чуть намеченные шрамы.
В костре сырые ветки ворошу,
Сушу насквозь промоченные кеды,
А на закате в городок спешу –
На площадь Мира улицей Победы.

1978

ПУСТЫЕ ПЛЯЖИ

Опять в Крыму предзимнее приволье,
Опять над морем только чаек гам.
Пустые пляжи снова пахнут солью.
А не духами с потом пополам.
Пустые пляжи пахнут вновь озоном…
Напрасно, черный надрывая рот,
В «последнюю экскурсию сезона»
Охрипший рупор «дикарей» зовет.
Пустые пляжи снова пахнут йодом…
Какие там экскурсии, когда
Давно норд-остам полуостров отдан
И рыбаки готовят невода?
Пустые пляжи в ноябре угрюмы.
Оставшись с осенью наедине,
Они уже не отгоняют думы
О вечности, о смерти, о войне.
О том, как падали в песках сыпучих,
У кромки волн, десантные войска…
Пустые пляжи.
Снеговые тучи.
Тревожное мерцанье маяка.

1978

В КАРАБИХЕ У НЕКРАСОВА

Холодный дождь пытался неустанно
Нас разогнать –
Напрасные мечты!
Лишь зонтиками расцвела поляна,
Раскрылись исполинские цветы.
Стихи, стихи!
Самозабвенно слушать
И под дождем
Умеет вас народ.
Нет, никогда моей России душу
Благоразумный запад не поймет!

1978

ФЛОРЕНТИЙСКИЙ МАЙ

Я сказала плачущей:
– Синьора!
Не могу ли чем-нибудь помочь? –
А она:
– Убили Альдо Моро! –
И ушла, не оглянувшись, прочь.
Мраморные ангелы парили,
Плыли в небо храмов корабли.
Люди шли на площадь Синьории,
По призыву сердца люди шли.
Штор тяжелых опускались веки, –
Магазины слепли, как от слез.
Под ссутулившимся Понте Веккьо
Арно траурные воды нес.
И за Арно полыхали горы,
Вспышки солнца били по глазам.
В тех горах когда-то Альдо Моро
Воевал в отряде партизан.
Потому Флоренцией влюбленной
В древние соборы и дворцы,
Плыли партизанские знамена,
Шли Сопротивления бойцы.
Рядом с ними – молодые лица,
Изваяла скорбь их, высек гнев.
И шедевры гениев в Уффици
Перед ними сникли, побледнев.
Молча небо ангелы корили,
И, не чуя под собой земли,
Люди шли на площадь Синьории,
Как судьба – неотвратимо – шли.
Шли плечом к плечу, ладонь к ладони.
И сквозь плотную завесу лет
Долго кроткая мадонна Донни
Им молитвенно смотрела вслед…

1978

В КОРОЛЕВСТВЕ ДАТСКОМ

Под ногами
Асфальта паркетная гладь,
Даже клочья тумана
Стерильны, как вата, –
Чисто, словно в больнице.
По правде сказать,
Было мне в Копенгагене
Чуть скучновато.
Славен датский народ,
Честь и слава ему! –
Моряки, рыбаки,
Ветра храбрые дети…
Что ж не по сердцу мне?
И сама не пойму! –
Может, то, Что к Русалочке[3]
Ходят лишь дети?
И грустит на скале,
Над каналом, одна,
Та бедняга,
В которую я влюблена?
И что Гамлет
Здесь смех вызывает –
Не боль,
Что дворец в Эльсиноре
Лишь приманка туристов?..
Почему же так часто
Кончают с собой
В этой славной стране,
До стерильности чистой?..

1978

ДРУГУ

Утраты и обиды есть у всех,
Да вот тебе поболее досталось!
Однако так же твой раскатист смех
И добрых глаз не тронула усталость.
Жизнь многих гнет.
Однако ясно мне –
Таких, как ты,
Не бросить на колени.
Недаром подрастало на войне
Матросова и Зои поколенье!

1978

УРАЛ

Как приветлив ты!
Как суров!
Здесь слились,
Словно хохот с плачем,
Европейская
Бледная кровь
С азиатской –
Густой, горячей.
Потому у детей твоих
Отблеск древних костров
Во взгляде…
Вечерок комариный тих –
Наработался ветер
За день.
Я едва ли
Сюда вернусь,
Хоть вернуться
И обещала…
Отчего же
Такая грусть –
Иль по свету
Носило мало?
Иль давно
Не в новинку мне
Встречи,
Речи
И расставанья?..
Вижу дождик в Перми
Во сне,
А не крымского дня
Сиянье.
И студенческий стройотряд,
И буксующие дороги…
Знать, колдуют,
Зовя назад,
Деревянные пермские боги…

1978

БЕЛЫЕ НОЧИ

Запыхавшийся теплоход
Бороздит терпеливо Каму.
Солнце сутками напролет
В карауле стоит упрямо.
Знала солнце погорячей,
Но скупая дороже ласка…
Белых обморочных ночей
Бередящая душу сказка!
С берегов Берендеев лес
К нам мохнатые тянет руки.
Даже МАЗы на Пермской ГРЭС
Мне о скорой твердят разлуке.
И кричит теплоход в ночи:
«Вам лететь в Москву спозаранку!»
Словно имя сестры звучит
Слово ласковое – «Добрянка».
Позабуду ли Керчев-град –
Плавность барж,
Катеров мельканье?
И как в запани бревна спят,
Крокодильими трясь боками?
И уральских красавиц стать,
И спокойную стать Урала?
Соликамская соль, видать,
Мне сегодня в глаза попала…

1978

ВАНЬКА-ВЗВОДНЫЙ

Генералы, штабисты, подвиньтесь,
Чтоб окопники были видны…
Ванька-взводный –
Малюсенький винтик
В исполинской махине войны.
Что бои,
Что окопная мука? –
Он солдат, он привык ко всему.
Лишь к смертям не привык,
Потому как,
Умирая, тянулись к нему.
Все тянулись к нему
За защитой,
Для бойцов Ванька-взводный был бог –
Бог в пилоточке, на ухо сбитой,
В сапогах, отслуживших свой срок.
Что герой, он и сам-то не ведал:
«Мол, воюю, служу, как должон».
Сделал больше других для Победы,
Был за день до Победы сражен…
Так помянем окопного бога,
Что теперь нам сгодился б в сыны…
Ванька-взводный! –
Малюсенький болтик –
Самый важный в махине войны.

1978

ОТВЛЕКАЮЩИЙ МАНЕВР

Уютным сосняком
Ведет тропинка нас.
Неплохо босиком
Прошлепать бы сейчас.
А если здесь навек
Останемся лежать,
Нагретая хвоя –
Не худшая кровать,
Задача так проста,
Задача так чиста:
Пожертвовать собой
(Всего-то нас полста),
Пожертвовать собой –
Полротой для полка.
Наш полк, покуда бой,
Уйдет наверняка…
Задача так проста,
Задача так чиста.
Припомните о нас –
Полегших здесь полста!

1978

ТРУБА

Плакали девочки,
Плакали мальчики,
Дуя на красные
Вспухшие пальчики.
Плачу пурга
Подпевала уныло
То не в рождественской
Сказочке было.
Не проявилась там
Божия милость
И «хэппи энда»,
Увы, не случилось.
Плакали дети,
Плакали дети
На равенсбрюкском
На дымном рассвете.
Ежась, зевая,
Эсэсовцев взвод
Парами строил
Послушный народ.
И, равнодушная,
Словно судьба,
Над Равенсбрюком
Дымила труба…

1978

МОРОЗ

Снова тридцать и три с утра,
Лес, как после пожара, черный.
Лишь отстреливается кора
От морозища обреченно.
Хоть укрыл бы деревья снег,
Белой шалью кусты б закутал…
Как же вынес все человек
В сорок первом, зимою лютой?

1978

«Птица Феникс, сказочная птица…»

Птица Феникс, сказочная птица,
Только обновляется в огне,
Я не птица, все же возродиться
(И не в сказке) довелось и мне.
С чистым вальсом выпускного бала
Тут же слился первой бомбы взрыв…
Ах, меня война ли не сжигала,
В горстку пепла душу превратив?
Только восставала я из пепла,
Кровь стучала в сердце, как прибой,
И душа, пройдя сквозь пламя, крепла
И была опять готова в бой.

1978

ОТПЛЫВАЮЩИЙ ТЕПЛОХОД

Писателю Илье Вергасову – командиру партизанского соединения, свидетелю гибели теплохода «Армения»

От ялтинского причала
В далекий круиз идет,
Спокойно и величаво,
Сияющий теплоход.
Пусть зимний норд-ост неистов,
Пусть волны как ядра бьют –
Восторженные туристы
Щебечут в тепле кают.
А в Ялте, на скользком пирсе,
Не чувствуя мокрый снег,
Глазами в корабль впился
Бледнеющий человек.
Не думает он о ветре,
Что в море столкнет вот-вот…
Когда-то в войну с Ай-Петри
Смотрел он на теплоход –
С «Арменией» отплывали
Последние госпиталя.
Их с трепетом и печалью
Большая ждала земля.
А солнце светило ярко –
Будь прокляты те лучи!
Измученные санитарки,
С ног падающие врачи.
Спеленатая бинтами,
Израненная братва…
И «мессеры» – взрывы, пламя…
Беспомощны здесь слова.
Смотрел партизан с Ай-Петри
На тонущий теплоход…
Стоит человек на ветре,
Что в море столкнет вот-вот.
Стоит он на скользком пирсе,
Не чувствуя мокрый снег.
Глазами в корабль впился
Бледнеющий человек…

1978

ВЫХОДНОЙ

Кормить синичек
Прихожу опять
В старинный парк,
Что над Москвой-рекой.
Не думала,
Что буду здесь стоять
Когда-нибудь
С протянутой рукой!
А вот стою
И, может быть
(Как знать!),
В такой позиции
Убью полдня,
Пока пичуга
Соизволит взять
С ладони подаянье
У меня.

1978

«И все-таки – зачем мы ходим в горы?..»

И все-таки –
Зачем мы ходим в горы?
Кому неясно –
Тем не объяснишь…
Ночь звездный тент
Над нами распростерла,
Под этим тентом –
Вековая тишь.
А я,
Я женщина вполне земная,
Люблю свой труд,
Застолье,
Суету.
Но каждому необходимо,
Знаю,
Подняться иногда
На высоту…

1978

ОКТЯБРЬ В КРЫМУ

Здесь еще кричат цикады –
Правда, робко, правда, слабо.
И еще на босу ногу
Надевают тапки бабы.
Виноградники налиты
Золотой упругой кровью.
Рай земной…
А сердце рвется
В дождь и слякоть –
В Подмосковье.
Коршуненок желтоглазый
На меня глядит, как Будда.
Понимает он, что скоро
С той же силой рваться буду
В рай, где все еще цикады
Подают свой голос слабо,
И еще на босу ногу
Надевают тапки бабы.
Где (пускай уже устало)
Все еще пирует лето…
Ах, когда бы разрывало
Сердце надвое лишь это!..

1978

ПОВЕСТЬ В ДВУХ ПИСЬМАХ

Он:
Что было, то было срывом…
Я (может быть, на беду)
Не прочерком, а курсивом
По жизни твоей пройду.
Но все же пройду, родная…
И мне нелегко, поверь,
Однако я твердо знаю,
Что должен захлопнуть дверь…
Целую твои ресницы,
Целую в последний раз.
Мне снилась, и будет сниться
Прозрачность зеленых глаз.
Прекрасна ты. Я виновен
(Ох, жизнь посложнее книг!),
Что зову души и крови
Поддаться посмел на миг…
Будь умницей, будь счастливой.
Прости и пойми, пойми:
Что было, то было срывом –
Случается так с людьми…
Она:
Как? Я вам посмела сниться?..
Со свистом года летят –
Мне нынче уже за тридцать,
Вам вовсе под пятьдесят.
Конечно, вы не Ромео,
И я не Джульетта, нет!..
Но все-таки не сумела
Забыть вас за столько лет.
И даже, как пахли травы
В ту ночь,
Не смогла забыть…
Наверно, вы были правы,
Когда оборвали нить.
Но вы не «прошли курсивом» –
Признаться могу сейчас:
Была до конца счастливой
Лишь с вами, лишь возле вас.
И, может, совсем неплохо,
Что в век деловитый наш,
В космическую эпоху
Возможна такая «блажь»…
Но все-таки как жестоко
Смогли вы захлопнуть дверь!..
Ах, это звучит упреком –
К чему упрекать теперь?

1978

ВЕСНА

Над полями, над лесами
Птичий гомон, детский смех.
Быстро мелкими зубами
Пилит белочка орех.
Барабанной дробью дятел
Привечает громко нас.
О заботах, об утрате
Позабудем хоть на час.
Все печали позабудем
В ликовании весны.
Мы ведь люди, мы ведь люди
Мы для счастья рождены!

1978

«Запорола сердце, как мотор…»

Запорола сердце, как мотор –
В нем все чаще, чаще перебои…
До каких же, в самом деле, пор
Брать мне каждый сантиметр с бою?..
Ничего! Кто выжил на войне,
Тот уже не сдастся на «гражданке»!
С нестерпимым грохотом по мне
Проползают годы, словно танки…

1978

«Я забыла твои глаза…»

Я забыла твои глаза,
Я забыла твои черты,
Только помню, как ты сказал
В дни, когда развели мосты:
«Все равно мы – одна река,
Нам прощаться не на века».
Может, так оно, может, нет, –
Ведь прошло с той поры сто лет…

1978

ЗИМА В ПРИБАЛТИКЕ

Надышалась морем, тишиною,
А на сердце черная рука…
Я прекрасно знаю, что со мною,
Отчего тоска.
Чаек в плач переходящий хохот –
Сиротливо в Балтике зимой…
Думала, когда разлюбят – плохо;
Нет ужасней разлюбить самой.

1978

«Сядь в траву, оглядись, послушай…»

Сядь в траву,
Оглядись, послушай,
Дух полыни вдыхая горький.
В обмелевшем пруду лягушка,
Раздувая, полощет горло.
Тенью ящерка проскользнула,
Шмель летит с реактивным гулом.
Сядь в траву,
Оглядись, послушай,
Полечи синевою душу.

1978

«Как резко день пошел на убыль!..»

Как резко день пошел на убыль!
Под осень каждый луч милей…
Грустят серебряные трубы
Прощающихся журавлей.
Как резко жизнь пошла на убыль!
Под осень дорог каждый час…
Я так твои целую губы
Как будто бы в последний раз…

1978

«Встречи, разлуки…»

Встречи, разлуки,
Солнце и тени,
Горечь полыни,
Сладость сирени –
Все это,
Все это мне!
Как я безмерно, бескрайне
Богата!
И велика ль,
Если вдуматься,
Плата –
Это щемящее чувство заката,
Дума о завтрашнем дне?..

1978

«Не говорю, что жизнь проходит мимо…»

Не говорю, что жизнь проходит мимо –
Она и нынче до краев полна.
И все-таки меня неудержимо
Влечет к себе далекая Война.
Опять, упав усталой головою
На лист бумаги в полуночный час,
Припоминаю братство фронтовое,
Зову на помощь, полковчане, вас.
А молодым (и я их понимаю)
Не о войне бы – лучше о любви…
Всему свой срок:
Не в сентябре, а в мае
Поют в сердцах и рощах соловьи.

1978

БАБЬЕ ЛЕТО

Видала я всякие виды,
Порой выбивалась из сил.
Но нету ни капли обиды
На тех, кто меня не любил.
Обиды растаяли глыбы
В сиянье осеннего дня.
Лишь хочется крикнуть:
– Спасибо! –
Всем тем,
Что учили меня.
Учили, кто лаской,
Кто таской,
Кто дружбой,
А кто и враждой…
Ну что же, сентябрь мой,
Здравствуй!–
Своей все идет чередой.

1978

«ДЕВОЧКИ»

«Девочки» в зимнем курзале
Жмутся по стенкам одни.
Жаль, что путевки вам дали
В эти ненастные дни!
И далеко кавалеры! –
Им не домчаться до вас…
Тетушка Настя
Тетушку Веру
Просит галантно на вальс.
Возле палаток санбата,
Хмелем Победы пьяны,
Так же кружились
Два юных солдата,
Два ветерана войны.
С Настенькой Вера,
С Верочкой Настя –
Плача, кружились они.
Верилось в счастье, –
В близкое счастье –
Жмутся по стенкам одни…
Ах, далеко кавалеры! –
Им не домчаться до вас.
Тетушку Настю
С тетушкой Верой
Кружит безжалостный вальс.
Скроешь ли времени меты?
Молодость только одна…
Кружит подружек не музыка –
Это
Кружит их, кружит Война…

1978

ИЗ КРЫМСКОЙ ТЕТРАДИ

ПРЕДГОРЬЕ

Я люблю все больней и больнее
Каждый метр этой странной земли,
Раскаленное солнце над нею,
Раскаленные горы вдали.
Истомленные зноем деревни,
Истомленные зноем стада.
В полусне виноградников древних
Забываешь, что мчатся года,
Что сменяют друг друга эпохи,
Что века за веками летят…
Суховея горячие вздохи,
Исступленные песни цикад.
И в тяжелом бреду суховея,
В беспощадной колючей пыли
Продолжаю любить, не трезвея,
Каждый метр этой трудной земли –
Пусть угрюмой, пускай невоспетой,
Пусть такой необычной в Крыму.
А люблю я, как любят поэты:
Непонятно самой почему…

ШТОРМ

Скачут волны в гривах пены,
Даль кипит белым-бела.
Осень вырвалась из плена,
Закусила удила.
Казакуют вновь над Крымом,
Тешат силушку шторма.
А потом – неумолима –
Закуражится зима.
Мне и грустно, и счастливо
Видеть времени намет.
Скачут кони, вьются гривы,
Женский голос душу рвет:
«Жизнь текла обыкновенно,
А когда и не ждала,
Сердце вырвалось из плена,
Закусило удила…»

ОСЕНЬ

Уже погасли горные леса:
Ни золота, ни пурпура – все буро,
Но мне близка их скорбная краса,
Мне радостно, хоть небо нынче хмуро.
От высоты кружится голова,
Дышу озонным воздухом свободы,
И слушаю, как падает листва,
И слушаю, как отлетают годы…

ЗИМА НА ЮГЕ

Подснежники на склонах южных,
Дымятся горы на заре…
Когда такое снится – нужно
Податься в отпуск в январе.
Забыв о бедах и победах,
О прозе будничных забот.
Бродить часами в мокрых кедах
Среди заоблачных высот.
Пить из ладоней, как из блюдца,
Холодный кипяток реки…
Надеюсь, не переведутся
На белом свете чудаки.
Те, кто зимою, а не летом
Вдруг мчатся в южный городок, –
Те божьей милостью поэты,
Что двух не сочинили строк.

ЯЛТА ЧЕХОВА

Брожу по набережной снова.
Грустит на рейде теплоход.
И прелесть улочек портовых
Вновь за душу меня берет.
Прохладно, солнечно и тихо.
Ай-Петри в скудном серебре.
…Нет, не курортною франтихой
Бывает Ялта в январе.
Она совсем не та, что летом, –
Скромна, приветлива, проста.
И сердце мне сжимает эта
Застенчивая красота.
И вижу я все чаще, чаще,
В музейный забредая сад,
Бородку клином, плащ летящий,
Из-под пенсне усталый взгляд…

СТАРЫЙ КРЫМ

Куры, яблони, белые хаты –
Старый Крым на деревню похож.
Неужели он звался Солхатом
И ввергал неприятеля в дрожь?
Современнику кажется странным,
Что когда-то, в былые года,
Здесь бессчетные шли караваны,
Золотая гуляла Орда.
Воспевали тот город поэты,
И с Багдадом соперничал он.
Где же храмы, дворцы, минареты? –
Погрузились в истории сон…
Куры, вишни, славянские лица,
Скромность белых украинских хат.
Где ж ты, ханов надменных столица –
Неприступный и пышный Солхат?
Где ты, где ты? – ответа не слышу.
За веками проходят века.
Так над степью и над Агармышем[4]
Равнодушно плывут облака…

КИМЕРИЯ

Я же дочерь твоя, Расея,
Голос крови не побороть.
Но зачем странный край Одиссея
Тоже в кровь мне вошел и в плоть.
Что я в гротах морских искала,
Чьи там слышала голоса?
Что мне черные эти скалы,
Эти призрачные леса?
Что мне буйная алость маков,
А не синь васильков во ржи?..
Отчего же и петь и плакать
Так мне хочется здесь, скажи?..

«Запах соли, запах йода…»

Запах соли, запах йода.
Неприступны и горды,
Рифы каменные морды
Выставляют из воды.
И рассматривают горы,
Бликов солнечных игру,
И людей: веселых, голых –
Золотую мошкару.

«Я тоскую в Москве о многом…»

Я тоскую в Москве о многом:
И о том,
Что с тобой мы – врозь,
И о горных крутых дорогах,
Где нам встретиться довелось.
Не забуду дороги эти,
Альпинистов упругий шаг.
Все мне кажется – горный ветер
Чем-то близок ветрам атак.

АЛЬПИНИСТУ

Ты полз по отвесным дорогам,
Меж цепких колючих кустов.
Рукой осторожною трогал
Головки сомлевших цветов.
Срываясь, цеплялся за корни,
Бледнея, смотрел в пустоту.
А сердце стучало упорней,
А сердце рвалось в высоту.
Не эти ли горные кручи
Во взгляде остались твоем?
Не там ли ты понял –
Чем круче,
Тем радостней будет подъем?

«Отцвели маслины в Коктебеле…»

Отцвели маслины в Коктебеле,
Пожелтел от зноя Карадаг…
А у нас в Полесье
Зябнут ели,
Дождик,
Комариные метели
Да в ночи истошный лай собак.
Я люблю тебя,
Мое Полесье,
Край туманных торфяных болот.
Имя звонкое твое,
Как песня,
В глубине души моей живет.
Отчего же
Нынче над собою,
В полумраке северных лесов,
Вижу юга небо голубое,
Слышу дальних теплоходов зов?
Ну, а ты
В ночах осенних, длинных,
Ты,
От моря и меня вдали,
Помнишь ли
Цветущие маслины
И на горизонте корабли?

ЗНОЙ

Солнце.
Скалы.
Да кустарник рыжий.
Выжженная, тощая трава…
Что сказал ты?
Наклонись поближе,
Звон цикад глушит твои слова.
То ли так глаза твои синеют,
То ли это неба синева?
Может, то не Крым,
А Пиренеи?..
Звон цикад глушит твои слова.
Марево плывет над дальней далью.
Так похоже облако на льва.
Дульцинея…
Дон-Кихот…
Идальго…
Звон цикад глушит твои слова.
Слышишь звон доспехов Дон-Кихота?
Скалы…
Зной…
Кружится голова…
Ты лениво отвечаешь что-то,
Звон цикад глушит твои слова.

«Нынче в наших горах синева…»

Нынче в наших горах синева,
Нынче серое небо в столице.
И кружится моя голова –
А твоя голова не кружится?
Я не шлю телеграммы в Москву,
Не пленяю сияющим Крымом,
Я приехать тебя не зову –
Приезжают без зова к любимым…

«Да здравствуют южные зимы!..»

Да здравствуют южные зимы!
В них осень с весной пополам.
За месяц январского Крыма
Три лета курортных отдам.
Здесь веришь, что жизнь обратима,
Что годы вдруг двинулись вспять.
Да здравствуют южные зимы! –
Короткая их благодать.

«Бежала от морозов – вот беда…»

Бежала от морозов – вот беда:
От них, должно быть, никуда не деться.
Сковали землю Крыма холода
И добираются они до сердца.
Я, как могу, со стужею борюсь –
Хожу на лыжах в горы,
А под вечер
Твержу, чтобы согреться, наизусть
Скупые наши, считанные встречи…

В ПЛАНЕРСКОМ

Над горою Клементьева
Ветра тревожный рев.
Рядом с легким планером
Тяжелый орел плывет.
Здесь Икаром себя
Вдруг почувствовал Королев,
Полстолетья назад
В безмоторный уйдя полет.
Сколько тем, что когда-то
Мальчишками шли сюда,
Тем девчонкам, которых
Взяла высота в полон?..
Ах, не будем педантами,
Что нам считать года?
Возраст сердца –
Единственный времени эталон…
Над горою Клементьева
Так же ветра ревут,
Как ревели они
Полстолетья тому назад.
Через гору Клементьева
К солнцу пролег маршрут,
Хоть давно с космодромов
Туда корабли летят.

У МОРЯ

Догола
           здесь ветер горы вылизал,
Подступает к морю
                            невысокий кряж.
До сих пор
                отстрелянными гильзами
Мрачно звякает
                       забытый пляж.
В орудийном грохоте прибоя
Человек
             со шрамом у виска
Снова,
          снова слышит голос боя,
К ржавым гильзам
                            тянется рука.

В БУХТЕ

Чаек крикливых стая.
Хмурый морской простор.
Ветер, листву листая,
Осень приносит с гор.
Я в бухте уединенной,
С прошлым наедине.
Проржавленные патроны
Волны выносят мне.
Ввысь, на крутые дали,
Смотрю я из-под руки –
Давно ли здесь отступали
Русские моряки?
От самого Карадага
Они отползали вниз.
Отчаяние с отвагой
В узел морской сплелись.
Они отступали с боем
И раненых волокли.
А море их голубое
Вздыхало внизу, вдали.
И верили свято парни:
За ними с Большой земли
Послала родная армия
На выручку корабли.
Хрипел командир: – Братишки
Давайте-ка задний ход.
Я вижу в тумане вспышки
То наша эскадра бьет.
А в море эскадры этой
Не было и следа –
За Севастополем где-то
Наши дрались суда…
Вздыхали пустынные волны…
Да, может быть, лишь в бою
Мы меряем мерой полной
Великую веру свою.
Великую веру в отчизну,
В поддержку родной земли.
У нас отнимали жизни,
Но веру отнять не могли!

У ПАМЯТНИКА

Коктебель в декабре.
Нет туристов, нет гидов,
Нету дам, на жаре
Разомлевших от видов.
И закрыты ларьки,
И на складе буйки,
Только волны идут,
Как на приступ полки.
Коктебель в декабре.
Только снега мельканье,
Только трое десантников,
Вросшие в камень.
Только три моряка,
Обреченно и гордо
Смотрят в страшный декабрь
Сорок первого года.

В ГОРАХ

Мне на пляже сияющем стало тоскливо,
Бойких модниц претит болтовня.
Ветер треплет деревьев зеленые гривы,
Ветер в горы толкает меня.
Пусть в чащобах
Не все обезврежены мины –
Как на фронте, под ноги смотри…
В партизанском лесу, на утесе орлином
Я порою сижу до зари.
Неужели в войну так же цокали белки.
Эдельвейсы купались в росе?..
И отсюда, с вершины, так кажутся мелки
Мне житейские горести все.
Почему я не знаю минуты покоя,
У забот в безнадежном плену?..
А ведь было такое, ведь было такое –
Суету позабыла в войну…
Что ж опять довоенною меркою мерю
Я и радость, и горе теперь?
…Знойный город.
Могила на площади, в сквере –
В партизанское прошлое дверь.
Даты жизни читаю на каменных плитах:
От шестнадцати до двадцати…
Пусть никто не забыт и ничто не забыто –
Мне от чувства вины не уйти.
От невольной вины, что осталась живою,
Что люблю, ненавижу, дышу,
Под дождем с непокрытой брожу головою,
Чайкам хлеб, улыбаясь, крошу.
Потому мне, должно быть,
На пляже тоскливо,
Бойких модниц претит болтовня.
Ветер треплет деревьев зеленые гривы,
Ветер в горы толкает меня…

БАЛЛАДА О ДЕСАНТЕ

Хочу, чтоб как можно спокойней и суше
Рассказ мой о сверстницах был…
Четырнадцать школьниц –
Певуний, болтушек
В глубокий забросили тыл.
Когда они прыгали вниз с самолета
В январском продрогшем Крыму,
«Ой, мамочка!» –
Тоненько выдохнул кто-то
В пустую свистящую тьму.
Не смог побелевший пилот почему-то
Сознанье вины превозмочь…
А три парашюта, а три парашюта
Совсем не раскрылись в ту ночь…
Оставшихся ливня укрыла завеса,
И несколько суток подряд
В тревожной пустыне враждебного леса
Они свой искали отряд.
Случалось потом с партизанками всяко:
Порою в крови и пыли
Ползли на опухших коленях в атаку –
От голода встать не могли.
И я понимаю, что в эти минуты
Могла партизанкам помочь
Лишь память о девушках, чьи парашюты
Совсем не раскрылись в ту ночь…
Бессмысленной гибели нету на свете –
Сквозь годы, сквозь тучи беды
Поныне подругам, что выжили, светят
Три тихо сгоревших звезды…

«Такая тишь, такая в сквере тишь…»

Такая тишь, такая в сквере тишь,
Что слышно, как старик вздыхает тяжко.
И обнял деда за ногу малыш,
Верней, не за ногу – за деревяшку.
Он так стоять, наверное, привык,
Глазеет он, как, наклонившись низко,
Рододендроны влажные старик
Кладет неловко возле обелиска –
Рододендроны с партизанских гор…
Там не был он еще с военных пор,
Ему цветы приносят пионеры,
Чьи горны заливаются у сквера.
Стоянка партизанская, прости –
На деревяшке к ней не добрести,
На деревяшке не дойти туда –
В свои, быть может, лучшие года…

1959–1979

ГЕОЛОГИНЯ

Ветер рвет светло-русую прядку,
Гимнастерка от пыли бела.
Никогда не была ты солдаткой,
Потому что солдатом была.
Не ждала, чтоб тебя защитили,
А хотела сама защищать.
Не желала и слышать о тыле –
Пусть царапнула пуля опять.
…Побелела от времени прядка,
И штормовка от пыли бела.
Снова тяжесть сапог, и палатка,
И ночевка вдали от села.
Снова с первым лучом подниматься,
От усталости падать не раз.
Не жалела себя ты в семнадцать,
Не жалеешь себя и сейчас.
Не сочувствуйте – будет обидой,
Зазвенит в ломком голосе лед,
Скажет: «Лучше ты мне позавидуй!»
И упругой походкой уйдет.
И от робости странной немея
(Хоть суров и бесстрастен на вид),
Не за юной красоткой – за нею
Бородатый геолог следит…

1979

ШТАБИСТКА

Выплывают опять из тумана
Эти дерзкие брови вразлет,
И улыбка с грустинкою странной,
И форсистых сапожек полет.
И защитное строгое платье,
И углы локотков и колен –
Озорная, с мальчишеской статью,
Все сердца захватившая в плен,
Всех лишившая в штабе покоя…
У моста, там, где бомбы рвались,
Над угрюмой нерусской рекою
Превратилась она в обелиск…
Те штабисты давно уже деды,
Но порой, вспоминая войну,
То один, то другой
В День Победы
Отойдет потихоньку к окну.
И возникнут опять из тумана
Эти дерзкие брови вразлет,
И улыбка с грустинкою странной,
И сапожек беспечный полет…

1979

ГОЛОС ИГОРЯ

Часть войска князя Игоря была конной – дружинники, а другая пешей – смерды, «черные люди».

«Как волков, обложили нас
Половцев рати.
Несть числа им,
Лишь кони дружину спасут.
Ну а пешие смерды?..
Тяжело умирати,
Но неужто мы бросим,
Предадим черный люд?»
Голос Игоря ровен,
Нет в нем срыва и дрожи.
Молча спешились витязи,
Предавать им негоже.
Был в неравном бою
Схвачен раненый Игорь
И порубаны те,
Что уйти бы могли…
Но зато через ночь
Половецкого ига,
Через бездны веков,
Из нездешней дали
Долетел княжий глас:
«Нелегко умирати,
Только легче ли жить
Во предателях, братья?»

1979

«Стареют не только от прожитых лет…»

Стареют не только
От прожитых лет –
От горьких ошибок,
Безжалостных бед.
Как сердце сжимается,
Сердце болит
От мелких уколов,
Глубоких обид!
Что сердце!
Порою металл устает,
И рушится мост –
За пролетом пролет…
Пусть часто себе я
Давала зарок
Быть выше волнений,
Сильнее тревог.
Сто раз я давала
Бесстрастья обет,
Сто раз отвечало
Мне сердце:
«О нет!
Я так не умею,
Я так не хочу,
Я честной монетой
За все заплачу…»
Когда слишком рано
Уходят во тьму,
Мы в скорби и в гневе твердим:
«Почему?»
А все очень просто –
Металл устает,
И рушится мост –
За пролетом пролет…

1979

«ГОЛ!»

Весь день давил тяжелый зной,
Мигрень раскалывала череп.
А после дождь упал стеной,
Неся покой и облегченье.
Сквозь отступающую боль
Я вдруг увидела внезапно,
Как день сияет голубой,
И трав почувствовала запах.
Как в детстве, поднесла к губам
Молочным соком полный колос.
А рядом, в лагере, труба
Несмело пробовала голос.
Там мальчик, к небу вскинув горн,
Застыл, как будто изваянье…
Но кто-то дико гаркнул:
– Гол! –
И кончилось очарованье.
В экстаз футбольный погружен,
Глушил транзистором деревню
С квадратной челюстью пижон –
Еще из тех, кто в Риме древнем
Про хлеб и зрелища вопил,
А про Овидия не ведал.
Он нынче снова полон сил,
Он – бездуховности победа.
…Так этот летний день прошел,
Обычный и неповторимый.
И долго доносилось:
– Гол! –
Из тьмы веков,
С ристалищ Рима.

1979

«Словно по воде круги от камня…»

Рукописи не горят…

М. Булгаков
Словно по воде круги от камня,
По земле расходятся слова,
На бумагу брошенные нами
В час любви, печали, торжества.
Те слова порой врачуют раны,
Те слова бичуют и корят.
И еще – как это и ни странно –
Рукописи, правда, не горят.
Потому-то сквозь огонь угрюмый,
Всем святошам и ханжам назло,
Яростное слово Аввакума
К правнукам из тьмы веков дошло.

1979

«Стихи умирают, как люди…»

Стихи умирают, как люди, –
Кто знает, когда череда?
Когда тебя Время осудит
Навеки уйти в Никуда?
Стихи умирают, и точка –
Ты был, и тебя уже нет…
Но если осталась
Хоть строчка,
Тогда ты бессмертен, поэт!

1979

«И кем бы ни были на свете…»

И кем бы ни были на свете,
И что бы ни свершили мы,
Все кончится строкой в газете
И рамкой траурной каймы.
Но не лишает нас покоя
Сознанье, что недолог путь…
О легкомыслие людское,
Навек благословенным будь!

1979

СТУДЕНЧЕСТВУ ШЕСТИДЕСЯТЫХ

Где вы,
Острые споры, стычки,
Незабвенные вечера,
Что бурлили в Политехничке
Все мне кажется –
Лишь вчера?..
Кончив вузы,
Солидней ставши
И, конечно,
Мудрей вдвойне,
Неподкупные судьи наши
Поразъехались по стране.
Занялись настоящим делом,
Стал размерен
Их жизни пульс.
Десятиклассница
В платье белом
Над стихами
Вздыхает пусть!
Ах, выходят стихи
Из моды!
Нынче проза –
Желанней гость…
Вам, ребята,
В другие годы
Быть студентами
Довелось.
Вы совсем ли
Забыли стычки,
Те бойцовские вечера,
Что бурлили в Политехничке
Все мне кажется –
Лишь вчера?..

1979

ОПУСТЕВШЕЕ СЕЛО

Разбрелся в города народ,
В селе ни огонька, ни звука.
Лишь бабка сгорбленная ждет
Рванувшего в столицу внука.
И говорит с собой сама,
Скобля подмерзшую картошку:
– Однако на носу зима,
Поторопился ты бы, Прошка!..
Он не придет, он не придет,
С цивилизацией он сжился –
Твой, с бычьей шеей, обормот,
Весь в лохмах, батниках и джинсах.
Ах, понимает все сама,
Но, черные скобля картошки,
Бормочет:
– На носу зима,
Поторопился ты бы трошки…

1979

«Жизнь под откос уходит неустанно…»

Жизнь под откос
Уходит неуклонно,
И смерть
Своей рукою ледяной
Опять вычеркивает телефоны
Товарищей из книжки записной.
Мне никуда
От этого не деться,
И утешенье ль, право,
Что она,
Что смерть
Не может вычеркнуть
Из сердца
Ушедших дорогие имена?..

1979

«Промчусь по жизни не кометой…»

Промчусь по жизни не кометой,
Погасну искрой от костра –
Одной из многих, невоспетой,
Таких же искорок сестра.
Ну что ж, у искр и у комет
Один конец, другого нет…

1979

«Я сегодня (зачем и сама не пойму)…»

Я сегодня
(Зачем и сама не пойму)
Улыбнулась рассеянно
Злому врагу.
А товарищу
Мелочь не в силах простить.
Обрывается здесь
Всякой логики нить.
Да, бесспорно,
Есть в логике нашей изъян:
Что прощаем врагам,
Не прощаем друзьям.

1979

«В неразберихе маршей и атак…»

В неразберихе маршей и атак
Была своя закономерность все же:
Вот это – друг,
А это – смертный враг,
И враг в бою
Быть должен уничтожен.
А в четкости спокойных мирных дней,
Ей-богу же, все во сто раз сложней:
У подлости бесшумные шаги,
Друзьями маскируются враги…

1979

«Не радуюсь я сорванным цветам…»

Не радуюсь я сорванным цветам,
Из лучших чувств подаренных друзьями –
Всегда невесело бывает видеть
Мне то, что люди губят мимоходом,
Как дети, радостно красивое хватая,
Как дети, радостно красивое губя.
Цветы покорно умирают в вазах,
И никогда в потомстве не воскреснут.
Не радуюсь подаренным букетам,
Мне жалко землю, жалко и людей.
Зверье, оно хотя б имеет ноги,
Чтоб унести их от царя Природы –
Охотничьих винтовок, мотоциклов,
Автомашин и даже вертолетов.
Один лишь шанс из тысячи, но все же…
А что цветы? Лишь головой качают,
Когда своих убийц веселых видят.
О, я, поверьте, не сентиментальна
(Война не слишком размягчает души!),
Но жаль мне землю, жалко и людей.
Все чаще, чаще табуны туристов,
Что с громким ржаньем мчатся на природу,
Домой, увы, приходят без трофеев:
Уже экзотикой ромашка стала
В исхлестанных тропинками лесах…
Мне жалко землю, жалко и людей.
Но встретила я нынче две фиалки –
Застенчивую парочку влюбленных,
Покуда ускользнувшую от казни,
Но тоже обреченную, конечно:
Вот-вот их схватят радостные руки.
И сердце мне сдавила ностальгия
По времени недавнему, когда
В лесу фиалки легче было встретить,
Чем кладбище консервных ржавых банок,
Или пустых бутылок пирамиду,
Иль мертвые лохмотья целлофана,
Иль прочий хлам эпохи НТР…
Как жаль мне человечество слепое!

1979

ДЕНЬ КАК ДЕНЬ

Мечусь меж сковородкой и работой,
К тому же телефон сошел с ума.
На кухне явно подгорает что-то,
А главное, горю, горю сама:
Меня в тиски железные берет
Модерное чудовище – цейтнот.
А тут еще, не ведая сомнений,
Что он-то всех нужней мне в этот миг,
Какой-то недооцененный гений
Нежданно с кипою стихов возник.
Мне на мгновенье просто дурно стало…
И вот уже грохочет рифм обвал.
Когда ж я к милосердию взывала,
Мой гений только яростней взвывал.
Он в чтенье это вкладывал всю душу,
До слез собой, любимым, упоен.
Ох, если было бы хоть что послушать,
Когда бы не был так бездарен он!..
Ушел, надувшись… И какое дело
Ему до мини-горестей моих?
Подумаешь! – полкурицы сгорело,
Да умер, так и не родившись, стих.

1979

ДВА ДЯТЛА

Дятел был красив, как дьявол, –
Черный с красным, красный с белым.
Мне морзянкой отстучал он:
– Знаешь, лето пролетело!
Да, к утру на лужах льдинки,
Умные за морем птицы…
Но стучу я на машинке:
– Знаешь, лето возвратится!
Осень встала у порога,
Смотрит, смотрит взглядом мглистым,
Слушая дробь диалога
Пессимиста с оптимистом.

1979

«НОЛЬ ТРИ»

Памяти Алексея Каплера

1
Не проклинаю
Долю вдовью,
Жить не согнувшись
Буду с ней.
Мне все оплачено
Любовью
Вперед, до окончанья дней.
Да, той единственной,
С которой
Сквозь пламя
Человек идет,
С которой он
Сдвигает горы,
С которой…
Головой об лед.
2
«03» –
           тревожней созвучья нет.
«03» –
           мигалки зловещий свет.
«03» –
           ты, доктор и кислород.
Сирена, как на войне, ревет,
Сирена, как на войне, кричит
В глухой к страданьям людским ночи.
3
Все поняла,
Хотя еще и не был
Объявлен мне
Твой смертный приговор…
И не обрушилось
На землю небо,
И так же
Птичий заливался хор.
Держала душу –
Уходило тело.
Я повторяла про себя:
– Конец… –
И за тобою
В пустоту летела,
И ударялась,
Как в стекло птенец.
Ты перешел
В другое измеренье,
Туда дорогу
Не нашли врачи,
Туда и мне
Вовеки не пробиться,
Хоть головой о стену,
Хоть кричи!
В глазах твоих
Я свет нездешний вижу,
И голос твой
По-новому звучит.
Он подступает –
Ближе, ближе, ближе! –
Тот день,
Что нас с тобою разлучит,
А ты…
Ты строишь планы
Лет на двадцать –
Мне остается
Лишь кивать в ответ…
Клянусь!
Тебе не дам я догадаться,
Что нет тебя,
Уже на свете нет…
4
В больничной палате угрюмой,
В бессоннице и полусне
Одну только думаю думу,
Одно только видится мне.
Все замки воздушные строю,
Бессильно и горько любя –
Вновь стать фронтовою сестрою
И вызвать огонь на себя.
5
Твержу я любопытным:
– Извините,
Все в норме,
Нету времени, бегу,
И прячу первые седые нити,
И крашу губы,
Улыбаюсь, лгу.
Людское любопытство
Так жестоко!
Совсем не каждому
Понять дано,
Что смерти немигающее око
И на него
В упор устремлено…
6
Безнадежность…
И все ж за тебя буду драться,
Как во время войны
В окруженье дрались.
Слышу вновь позывные
Затухающих раций:
«Помогите, я – Жизнь,
Помогите, я – Жизнь!»
Это битва,
Хоть дымом не тянет и гарью,
Не строчат пулеметы,
Не бьет миномет.
Может несколько месяцев
Скальпель подарит!
Может быть…
В безнадежность
Каталка плывет.
Грозно вспыхнула надпись:
«Идет операция!»
Сквозь нее проступает:
«Помогите, я – Жизнь!»
Безнадежность.
И все ж за тебя буду драться,
Как во время войны
В окруженье дрались.
7
Твой слабый голос
В телефонной трубке,
Как ниточка,
Что оборвется вдруг.
Твой слабый голос,
Непохожий, хрупкий –
Тобою пройден
Ада первый круг.
Твой слабый голос
В трубке телефонной –
И эхо боли
У меня в груди.
Звонишь ты
Из реанимационной,
Чтоб успокоить:
«Беды позади».
Твой слабый голос.
Тишина ночная.
И нет надежды
Провалиться в сон…
Все выдержу –
Но для чего я
Знаю,
Что к смертной казни
Ты приговорен?..
Таял ты,
Становился бесплотною тенью,
В совершенстве
Науку страданья постиг.
И могла ли терять я
Хотя бы мгновенье,
И могла ли оставить тебя
Хоть на миг?..
Как солдаты в окопе,
Отбивались мы вместе.
Умирал ты, как жил –
Никого не виня.
До последней минуты
Был рыцарем чести,
До последней:
Жалел не себя, а меня…
8
Журавлиные эскадрильи
Агармыш, что вплыл во тьму.
Не в Москве тебя хоронили –
В тихом-тихом Старом Крыму.
Я твою выполняла волю…
Громко бился об урну шмель.
Было с кладбища видно поле
И дорога на Коктебель.
Люди плакали, медь рыдала,
Полутьма вытесняла свет.
На дороге лишь я видала
Удалявшийся силуэт.
И ушел ты в слепую темень,
Вслед уплывшему в горы дню.
Я осталась пока что с теми,
С кем потом тебя догоню…
9
Сначала друг,
А следом самый близкий
Мне человек
Ушел в последний путь…
Ну, что ж –
По крайней мере, нету риска,
Что будет мне больней
Когда-нибудь.
И, все-таки,
Поставить на колени
Судьбе меня не удалось опять.
Ведь я из фронтового поколенья –
Мы не умеем руки опускать.
10
Как страшно теперь просыпаться!
Как тягостно из Небытия
В Отчаянье вновь возвращаться –
В страну, где прописана я.
Весь мир превратился в пустыню,
Все выжжено горем дотла.
Какой я счастливой доныне,
Какой я счастливой была!
Хоть горя хлебнула в семнадцать,
Хоть после нелегок был путь…
Как страшно теперь просыпаться,
Как трудно теперь мне уснуть!
11
Я заблудилась на кладбище
И было жутко слышать мне,
Как погребальный ветер свищет
В потусторонней тишине.
Я заблудилась, заблудилась,
Мне чьи-то слышатся шаги…
Родной, как в жизни, сделай милость
Мне помоги, мне помоги!

1979

ВОСЬМИДЕСЯТЫЙ…

«Как тоскуют в ночи поезда…»

Как тоскуют в ночи поезда,
Пролетая угрюмый Сиваш!..
Я тебя никогда не предам,
Ты меня никогда не предашь.
Потому что сквозь жизнь пронесли
Кодекс Верности, Дружбы устав.
Как грустят о портах корабли,
Так тоскуют уста об устах.
В облаках, затерявшись из глаз,
Одинокий грустит самолет.
Знаю, жизнь нас обоих предаст
Кто-то первым навеки уйдет…

1980

«Снова тучи разорваны в клочья…»

Снова тучи разорваны в клочья
Чьей-то властной и злою рукой.
Снова с другом морозною ночью
Молча бродим над мертвой рекой.
Нам обоим от жизни досталось,
Била в юности, в зрелости бьет.
Как зима, подступает усталость,
Тихо кровь превращается в лед.
Может, вовсе и не было лета?
Но под снегом, под панцирем льда,
(Даже как-то не верится в это!)
Колобродит живая вода.

1980

«Среди совсем еще нагих ветвей…»

Среди совсем еще нагих ветвей
Защелкал сумасшедший соловей,
Защелкал, хоть от холода свело
Болезненною судорогой крыло,
Запел, хоть соловьихи не летят,
Хоть эту ночь переживет навряд,
Запел, и не надеясь на ответ…
Вот так и ты –
Непризнанный поэт.

1980

«Считается – счастье лечит…»

Считается – счастье лечит,
Считается – горе сушит,
Считают – живется легче
Под панцирем равнодушья.
У памяти есть архивы,
У сердца свои анналы:
Была я до слез счастливой,
Страдала, и как страдала!
Но только вот не припомню
Такого, простите, чуда,
Что было бы все равно мне,
Когда моим близким худо…

1980

«Была счастливою с тобой…»

Была счастливою с тобой –
Такой счастливой я!
Но счастье рухнуло в забой,
Как тяжкая бадья.
(Мы все осуждены судьбой
На тьму небытия…)
Бездонна шахта и черна,
В ней вечный мрак и лед…
И чья вина? –
Ничья вина!
Кому представишь счет?

1980

«Смешно, что считают сильной…»

Смешно, что считают сильной,
Просто смешно до слез! –
Дочерь твоя, Россия,
Я не пугаюсь гроз,
Но мелкой грызни мышиной
До паники я боюсь,
Узкую давит спину
Всякий житейский груз.
Яростно Время мечет
Беды со всех сторон.
Обороняться нечем –
Последний храню патрон…

1980

НЕНАВИСТЬ

Враг мой
Где-то по-соседству рыщет,
Слышит, как смеюсь я и пою,
Прячет,
Словно нож за голенище
Ненависть угрюмую свою.
Что ему я сделала?
Не знаю.
Просто, ненависть –
Любви двойник.
Это – рана,
Страшная, сквозная,
Это – боли исступленный крик.
Гордость!
Приходи мне на подмогу!
Знаю,
Ты меня не подведешь.
Настрадалась столько –
Слава богу,
Никакой уже
Не страшен нож.

1980

«Благоразумье? – скучная игра!..»

Благоразумье? –
Скучная игра!
В ней проигрыш
Заране обеспечен.
Живем, как это всем известно,
Раз –
Легко ли,
Если жизнь
Припомнить нечем?
А как ее припомнишь,
Если ты
Чтил только прописи
В подлунном мире,
И никогда
Не преступал черты,
И твердо знал,
Что дважды два –
Четыре?..

1980

ПИСЬМО ИЗ СОРОК ПЕРВОГО ГОДА

Я пишу тебе, мама, оттуда,
Где нас больше, чем вас,
Где нас больше, чем вас.
Никакого нет в этом, родимая, чуда –
Между мной и тобой
Не оборвана связь.
До тех пор,
Пока сердце у матери бьется,
К ней от сына
Незримые волны идут
Из подземных глубин,
Из бездонных колодцев –
Неизменен их скорбный маршрут.
Я так мало,
Так много успел!
Нет, недаром
В первой схватке
Пробило мне грудь –
Сколько лет,
Сколько весен
Военным пожарам
Перекрыт к нашей Родине путь!
Знаю, память о павших
В народе священна.
Не сотрут, а проявят
Наши лица века.
Снова я,
С новобранцем припав на колено,
Присягаю у стяга полка.
Вместе с ним
Я Отчизне опять присягаю,
Присягаю России опять.
Улыбнись же,
Как сыну ему, дорогая,
Вытри слезы,
Солдатская мать!

1980

ТЫ ДОЛЖНА!

Побледнев,
Стиснув зубы до хруста,
От родного окопа,
Одна
Ты должна оторваться,
И бруствер
Проскочить под обстрелом
Должна.
Ты должна.
Хоть вернешься едва ли,
Хоть «Не смей!»
Повторяет комбат.
Даже танки
(Они же из стали!)
В трех шагах от окопа
Горят.
Ты должна.
Ведь нельзя притвориться
Пред собой,
Что не слышишь в ночи,
Как почти безнадежно
«Сестрица!»
Кто-то там,
Под обстрелом, кричит…

1980

ЗАПАС ПРОЧНОСТИ

До сих пор
Не совсем понимаю,
Как же я,
И худа и мала,
Сквозь пожары,
К победному Маю
В кирзачах стопудовых
Дошла.
И откуда
Взялось столько силы
Даже в самых слабейших
Из нас?..
Что гадать!
Был и есть у России
Вечной прочности
Вечный запас.

1980

В КАЗАРМЕ

Сладко спят
Первогодки-солдаты,
Видят парни
Счастливые сны.
Дремлет прапорщик –
Сивый, усатый,
Он один здесь
Участник войны.
Первогодки,
Мальчишки,
Салага –
На груди
Лишь значки ГТО.
У него же –
Медаль «За отвагу»,
Увольненье в «гражданку»
Вот-вот.
Годы, годы!
От вас не укрыться.
Как он будет без армии?
Бред!..
В дреме прапорщик
Видит границу
Да зловещий
Июньский рассвет.
Только не повторилось бы
Это –
Под огнем
Пробужденье от сна.
Только не притаилась бы
Где-то,
Поджидая сигнала,
Война…
Он очнулся.
Эх, нету махорки!
Улыбаясь,
Сопят новички.
Как он хочет,
Чтоб их гимнастерки
Украшали бы только значки!

1980

«ГЕРОИ»

Умерьте пафос,
Говорите тише,
Фразерам в наши дни
Доверья нет…
Я часто вспоминаю
Трех мальчишек,
Моих кумиров
Предвоенных лет.
Куда до них
Всем остальным ребятам!
По уши в них
Мы были влюблены.
На школьном небосклоне
Сероватом
Они сияли,
Словно три луны.
Все в этих мальчиках
Блестящим было,
Умели все –
О чем ни попроси.
Отличники,
Но вовсе не зубрилы,
И не подлизы,
Боже упаси!
Недаром
В комитете комсомола
Им доверяли
Важные посты.
Краса, и гордость,
И надежда школы,
Они со славой
Перешли на «ты»:
Венчали их
На всех олимпиадах,
Упоминали их
Во всех докладах…
И вдруг – война.
Какое тут ученье?
Надел шинели
Школьный комсомол.
Тот, кто по возрасту
В солдаты не прошел,
Шел в партизаны
Или ополченье.
А те герои?
Кинулись в огонь?
Нет, им, незаменимым,
Дали бронь…
Родные одноклассники мои!
Какая сила
Вас звала под пули?
Одни погибли
В первые бои,
Другие до Победы
Дотянули.
Вы были незаметны и тихи,
Вы были не красавцы, не уроды,
Не вам писали
Девочки стихи,
Не вам слагали
Педсоветы оды.
Эх, одноклассники!
Немного вас
К родителям вернулись
С поля брани…
А три героя?
Где они сейчас? –
Опять кричат, как в детстве,
На собранье…

1980

БОЛДИНСКАЯ ОСЕНЬ

Вздыхает ветер.
Штрихует степи
Осенний дождик –
Он льет три дня…
Седой, нахохленный,
Мудрый стрепет
Глядит на всадника
И коня.
А мокрый всадник,
Коня пришпоря,
Летит наметом
По целине.
И вот усадьба,
И вот подворье,
И тень,
Метнувшаяся в окне.
Коня – в конюшню,
А сам – к бумаге.
Письмо невесте,
Письмо в Москву:
«Вы зря разгневались,
Милый ангел –
Я здесь, как узник
В тюрьме, живу.
Без вас мне тучи
Весь мир закрыли,
И каждый день
Безнадежно сер.
Целую кончики
Ваших крыльев
(Как даме сердца
Писал Вольтер).
А под окном,
Словно верный витязь,
Стоит на страже
Крепыш-дубок…
Так одиноко!
Вы не сердитесь:
Когда бы мог –
Был у ваших ног!
Но путь закрыт
Госпожой Холерой…
Бешусь, тоскую,
Схожу с ума…
А небо серо,
На сердце серо,
Бред карантина –
Тюрьма, тюрьма…»
Перо гусиное
Он отбросил,
Припал лицом
К холодку стекла…
О, злая
Болдинская осень!
Какою доброю
Ты была –
Так много
Вечности подарила,
Так много
Русской земле дала!..
Густеют сумерки,
Как чернила,
Сгребает листья
Ветров метла.
С благоговеньем
Смотрю на степи,
Где Он
На мокром коне скакал.
И снова дождик,
И мудрый стрепет –
Седой,
Все помнящий аксакал.

1980

НА РОДИНЕ СЕРГЕЯ ОРЛОВА

Борису Пидемскому – другу и земляку поэта

1. «Вологодский говорок певучий…»

Вологодский говорок певучий,
Над резными домиками дым,
Звезды, протаранившие тучи –
Две с орбит сошедшие звезды.
Только две. Их не видала ране.
Может, родились они вчера?..
Как бинты на незажившей ране –
Считанные эти вечера.
Тропка к речке. Прорубь. Бездорожье.
Отступает боль, светлеет грусть.
Это руки протянул Сережа,
Подарил мне Северную Русь.
Подарил мне над Шексною тучи,
Две, с орбит сошедшие, звезды,
Вологодский говорок певучий,
Вьюгу, заносящую следы…

2. «Теперь я увижу не скоро…»

Теперь я увижу не скоро,
Сергей, Белозерье твое,
Где женщины, словно жонглеры,
Шестами полощут белье –
Красиво, уверенно, смело
Полощут белье в прорубях.
Где гуси над озером Белым
Тревожно и грустно трубят.
(Куда вы летите, куда же?
Меня прихватите с собой!..)
Здесь «Здравствуйте!» –
Ласково скажет
Проезжему встречный любой.
Здесь мальчик, с глазами как блюдца,
Вдруг мне подарил туесок.
Здесь в детство Сережи вернуться
Мне было дано на часок…

1980

«Я б хотела отмотать назад…»

Я б хотела отмотать назад
Ленту жизни, и вернуться снова
В милый наш литинститутский сад,
Где бродила девочкой суровой.
То была отличная пора –
Взлеты, неожиданные старты.
Летчики, танкисты, снайпера
За студенческие сели парты.
Ветераны в двадцать с лишним лет
Начинали жизнь свою сначала,
И считали звание «Поэт»
Много выше званья генерала.
На заре послевоенных дней
Мы, солдаты, понимали четко:
На Парнас пробиться потрудней,
Чем на безымянную высотку.
Звездный час, неповторимый час –
Как любилось, верилось, мечталось
Много ли теперь осталось нас –
В жизни и в Поэзии осталось?..

1980

«Лежит земля покорная у ног…»

Лежит земля покорная у ног –
Куда я захочу, туда и двину.
Меня пьянит свободы холодок,
Тугой рюкзак лишь выпрямляет спину.
Натянут каждый мускул, как струна,
Пружинисто ступаю и легко я…
Ох, как давно я не была одна,
И сколько в одиночестве покоя!
Какой покой?
Не слишком верь мне, друг…
Я попросту пытаюсь перебиться,
Чтоб дотянуть свой человечий круг,
Преодолеть последнюю границу.

1980

«Мне кажется, что я тебя люблю…»

Мне кажется,
Что я тебя люблю
(И выхожу из черного тумана)
За то,
Что спас меня ты на краю –
Пусть для себя негаданно-нежданно.
Мне кажется,
Что я тебя люблю –
Глаз северных
Застенчивую просинь,
И молодость окопную твою,
И душу,
Что не остудила осень.
Мне кажется,
Что я тебя люблю
За то,
Что знаком Верности отмечен,
За то,
Что ранен много раз в бою,
Который «Жизнь»
Зовется в просторечье.
Мне кажется,
Что я тебя люблю
За то…
О, нет!
Ведь любят не за что-то –
За гуд в крови,
Растерянность свою,
За это ощущение полета.
Мне кажется,
Что я тебя люблю…

1980

«День начинается с тоски…»

День начинается с тоски –
Привычной, неотвязной, жгучей.
Коснуться бы твоей руки
И куртки кожаной скрипучей.
Плеча почувствовать тепло,
Закрыть глаза,
И на минутку
Забыть,
Что прахом все пошло,
Забыть,
Что жить на свете жутко…

1980

«Мне с тобой так было поначалу…»

Мне с тобой так было
Поначалу –
Словно светлый
Зазвенел мотив.
Ласково и радостно встречала,
Провожала в ночь,
Не загрустив.
И остановиться бы
На этом –
Ведь еще держали тормоза…
Но весна перешагнула
В лето,
Но перешагнула дружба за
(Мнилось, нерушимые!)
Границы,
(Верилось, стальные!)
Рубежи…
Что ж,
Земным поклоном поклониться
Я должна тебе за это,
Жизнь!

1980

«Воздух так настоян на полыни…»

Воздух так настоян на полыни,
Что его, как водку, можно пить…
Говорила же себе:
– Отныне
Я не стану время торопить.
С благодарностью
Приму разлуку,
Все, что с нею спаяно,
Приму… –
Дятел вдруг над головой затукал,
Горы спят в сиреневом дыму.
Тамариска розовая пена,
Алых горицветов костерки,
Старых грабов говорок степенный,
Громкий хохот скачущей реки.
Мне б сказать:
– Остановись, мгновенье! –
Только я мгновенье тороплю,
Северного ветра дуновенье
Со щемящей нежностью ловлю.
Поскорей бы
В холод, дождик, слякоть,
В город, что туманами закрыт!
Если б я не разучилась плакать,
Разревелась бы сейчас навзрыд…

1980

«Солнцем продубленная долина…»

Солнцем продубленная долина,
Раскаленный ветер жжет лицо.
Вот лягушки,
Как пловцы с трамплина,
Плюхаются в лужу-озерцо.
Ковыля, полыни буйный праздник.
На себе ловлю я чей-то взгляд:
То глаза орленка –
Очи Азии –
Не мигая, на меня глядят.
И опять,
Под этим взглядом странным,
В этом знойном, словно ад, раю
Чувствую разлуку,
Будто рану,
Чувствую, что снова на краю…

1980

«Бывают такие секунды…»

Бывают такие секунды,
Когда, как на фронте,
В бою,
Ты должен подняться,
Хоть трудно
Покинуть траншею свою.
Хотя отсидеться бы проще –
Никто ведь не гонит вперед…
Но гордость солдатская
Ропщет,
Но совесть
Мне жить не дает.
Но сердце
Забыть не сумело –
Бесчестие
Хуже, чем смерть.
На бруствер,
За правое дело
И страшно,
И сладко взлететь!
Отчаянно, бережно, чисто
Люблю я
Отчизну свою.
Считаю себя
Коммунистом,
Хоть в Партии
Не состою.

1980

ТОВАРИЩУ

Что ж, и мы,
Как все на свете,
Бренны.
По-солдатски
Нужно встретить смерть.
Уходить с достоинством
Со сцены –
Это тоже надобно уметь.
Прожито немало –
Слава богу!
Было плохо,
Было хорошо.
Выпьем же, товарищ,
На дорогу,
Наливай, ровесник,
«Посошок»!

1980

Проза 1966–1979


С ТЕХ ВЕРШИН (Страницы автобиографии)



Раннее детство. Темнота, изредка прорезанная всполохами памяти. Мне не больше четырех-пяти лет. Конец двадцатых годов. Страна еще освещена заревом гражданской войны и революции. У нас, мелкоты, самым ругательным словом считается «буржуй». Буржуйством, между прочим, называлось и любое «украшательство» одежде.

А тут мать по случаю прихода гостей решила водрузить на мою голову громадный белый бант! Я упорно сдергивала со своих коротких вихров это позорное украшение. На помощь был призван отец. Он укрепил бант таким хитроумным узлом, что сдернуть его я уже не могла.

Покориться? Не тут-то было!.. Я схватила ножницы – и роскошный бант полетел на пол вместе с тощим хохолком.

До сих пор помню огорошенные лица взрослых и то чувство восторга, смешанного с ужасом, которое охватило меня тогда. Я не дала водрузить неприятельский флаг!

Давно нет на свете отца, мать не может припомнить того «ничтожного эпизода», но мне он врезался в память, как осколок…

По-разному складываются отношения в семье. Для меня отец был не только отцом – он выполнял и роль матери.

Перед сном я всегда повторяла: «Господи, сделай так, чтобы я умерла раньше, чем он». Конечно, ни в какого господа я не верила, но потребность в такой молитве была вполне объяснимой – любовь к отцу всегда сосуществовала у меня с вечной за него тревогой.

К тому времени, как я стала осознавать себя, отец был уже человеком пожилым, а по моим тогдашним понятиям, и вовсе старым. Я родилась, когда ему, женатому вторым браком на женщине моложе его на двадцать один год, сровнялось уже сорок пять. К тому же больное сердце. И неудачно сложившаяся жизнь. Мечтал стать поэтом – стал учителем. Обожал первую жену – она умерла от чахотки…

Однажды мне посчастливилось спасти отца от трагической смерти. Как ударника (чтобы немного подработать, он вел «кружок рабочих авторов» в ЦАГИ) отца наградили удивительным подарком – билетом на показательный полет над Москвой в только что построенном супергиганте «Максим Горький».

Узнав, что отец согласился лететь без меня, я была глубоко потрясена его «предательством». Обида моя оказалась столь великой, отчаяние таким глубоким, что отец просто-напросто отдал кому-то свой билет. А потом пришло страшное известие: в «Максима Горького» врезался эскортирующий его самолет…


Длинные дремучие коридоры, пустынные таинственные лестницы: «черная», «винтовая», загадочно гудящая «моторная» – все это мир моего детства.

Здесь мы носились как угорелые, лихо скатывались по перилам, секретничали, ссорились и мирились. И не болтались под ногами у взрослых.

Как хорошо, что привольный этот мир не был ограничен стильными обоями и сияющим паркетом нынешних вылизанных квартир! Бедные современные дети – жертвы полированных идолов по имени «Хельга» или «Роджерс»! Не капни на них, не толкни, упаси господи, не поцарапай!

Но спасибо, что судьба избавила меня и от тягостного быта коммуналок! В нашем доме напротив Моссовета, бывшей гостинице «Дрезден» (той самой, в которой останавливался Чехов), сохранилась коридорная система. И хотя людям приходилось выстаивать длинные очереди в уборные, во всех других отношениях они были независимы друг от друга и потому оставались, как правило, добрыми соседями.

А мы, дети, дружили крепко и верно. Как я уже упоминала, коридоры и лестницы были нашим клубом. А по Советской площади (там стояла тогда статуя Свободы) и по узкой Тверской, лавируя меж нечастыми автомобилями, гоняли мы в «казаки-разбойники».

И самое большое, самое захватывающее счастье: чтение, сумасшедшее чтение запоем, тайком («хватит портить глаза!») в полутьме под лестницей, на подоконнике в коридоре, в школе на уроках под партой, ночью с фонариком под одеялом.

У меня, это было настоящей страстью. Не знаю, возможно ли такое у ребенка сейчас, когда в каждый дом вошел могущественный гипнотизер – телевизор…

А читать я научилась в четыре года, каким-то неправильным, ненаучным способом. Природа (видимо, чтобы компенсировать за полное отсутствие памяти на лица) наградила меня патологически обостренной зрительной и слуховой памятью на все, что связано с чтением. Я невольно фотографировала в мозгу даже расположение строк, интервалы, знаки препинания.

Поэтому, прослушав несколько раз ту или иную сказочку и следя глазами за страницами, я вскоре ухитрялась «читать», не зная еще и букв. И так, незаметно для себя, выучилась грамоте.

Мне повезло. Первыми, самостоятельно прочитанными книгами были сказки Пушкина, Гоголя и… Гомера. Да, Гомера. Ведь «Одиссею» я воспринимала тоже как собрание захватывающих сказок – об одноглазом великане-людоеде, о злой волшебнице, превращающей путников в свиней, о коварных сиренах, заманивающих мореплавателей в пучину.

И после этих шедевров – оглушительное впечатление от повестей Лидии Чарской!..

Уже взрослой я прочитала о ней очень остроумную и ядовитую статью К. Чуковского.

Вроде и возразить что-либо Корнею Ивановичу трудно. Вот хотя бы почему это девицы у писательницы на каждом шагу хлопаются в обморок? Попробуйте, мол, сами – не удастся!

Действительно!.. Хотя в обморок дамы падают не только у Чарской, но и у Толстого, Тургенева, Пушкина. Я и сама задумывалась, как это удавалось нашему брату в прошлом веке…

Понимаю, что главное в статье Чуковского конечно же не обмороки. Главное – обвинение в сентиментальности, экзальтированности, слащавости. И должно быть, все эти упреки справедливы.

И все-таки дважды два не всегда четыре.

Есть, по-видимому, в Чарской, в ее восторженных юных героинях, нечто такое – светлое, благородное, чистое, – что трогает в неискушенных душах девочек (именно девочек) самые лучшие струны, что воспитывает в них (именно воспитывает!) самые высокие понятия о дружбе, верности и чести.

Я ничуть не удивилась, когда узнала, что Марина Цветаева «переболела» в детстве Чарской.

И как это ни парадоксально, в сорок первом в военкомат меня привел не только Павел Корчагин, но и княжна Джаваха – героиня Лидии Чарской…

Однако моя великая эрудиция – от Гомера до Чарской – не помешала мне оказаться на самом последнем месте в своеобразном конкурсе для поступающих в школу. Параллельных классов в этой школе было великое множество, от «А» до «К», и педологи (впоследствии, правда, педологию признали «лженаукой») решили рассортировать ребятишек по их умственным способностям.

Нам раздали бумагу, клей, краски и предложили склеить какие-то фигурки. Я тут же все перепутала и перемазалась с головы до ног в этом клее, в этих красках, разведенных моими горькими слезами.

В ту пору мне всего было шесть с половиной лет. Меня отдали в школу, где преподавал отец и куда определилась библиотекарем мать. Родителям было проще иметь меня перед глазами, чем оставлять одну дома. Потому так рано началась моя школьная жизнь.

Я попала в 1-й «К», если бы существовал 1-й «Я», быть бы мне в нем.


Чудно все-таки: возвратясь с войны, пройдя все, что положено солдату переднего края, в ночных кошмарах я упорно продолжала видеть… контрольную по математике. Отношения с точными науками сразу же сложились у меня абсолютно безнадежно.

И никогда я не сомневалась, что буду литератором. Меня не могли поколебать ни серьезные доводы, ни ядовитые насмешки отца, пытающегося уберечь дочь от жестоких разочарований. Он-то знал, что на Парнас пробиваются единицы. Почему я должна быть в их числе?..

После того как я напечатала в классной стенгазете стишки, начинающиеся строками «В третьем „К“ не все и порядке, не обернуты тетрадки», слава поэта прочно утвердилась за мной в школе. И по-видимому, появилась неосознанная боязнь потерять эту славу. Только так я могу объяснить, что выступила однажды в роли плагиатора.

И у кого стащила стихи? У Пушкина!

Было мне тогда лет одиннадцать, и я пребывала в состоянии безнадежной влюбленности. Предметом моей страсти оказался мальчик по имени Игорь. Я по-своему переписала отрывок из пушкинского «Кавказского пленника», заменив в нем слово «русский» на «Игорь». Получилось здорово:

Ах, Игорь, Игорь, для чего,
Не зная сердца твоего,
Тебе навек я отдалася?
Ты мог бы, Игорь, обмануть
Мою неопытную младость
Молчаньем, ласкою притворной.
Я б услаждала жребий твой
Заботой нежной и покорной…

И так далее…

Правда, давая читать это «письмо Игорю» своим подружкам, я никак не предполагала, что они не знают, кто его автор. Но когда девочки пришли в бурный восторг от «моего» таланта, у меня уже не хватило душевных сил разочаровать их…

Эпигонский период, обязательный, вероятно, для каждого стихотворца, я прошла в школе. В эти годы я писала о любви (преимущественно «неземной»), о природе (в основном экзотической) и вообще о всевозможных высоких материях. Замки, рыцари, Прекрасные Дамы вперемешку с ковбоями, лампасами, пампасами и кабацкими забулдыгами (коктейль из Блока, Майна Рида и Есенина) мирно сосуществовали в этих ужасных виршах. До сих пор бывшие мои одноклассники дразнят меня «шедевром», созданным в пионерские годы:

В омуте кабацкого разгула
Я нашла свой верный идеал –
То была цыганка Мариула
И вином наполненный бокал…

Правда, очень скоро зазвучала новая нота – ностальгия по романтике гражданской войны: «Эх, деньки горячие уплыли, не вернутся вновь. Помню, как алела в белой пыли молодая кровь».

По поводу этих строчек литконсультант Центрального дома художественного воспитания детей написал мне, что незачем, мол, тосковать по времени, когда ручьем лилась кровь… Он был совершенно прав, только не учитывал той детской жажды подвига, которая жила во мне, как и во многих моих сверстниках.

А тут фашистский мятеж в Испании. Республиканцы, интернациональные бригады.

До сих пор слова «Мадрид», «Барселона», «Гвадалахара» больно отзываются во мне. А тогда боль эта переплавлялась в стихи – неумелые, слабые, но уже идущие от жизни, а не от литературы.

В тридцать восьмом году Центральный дом художественного воспитания детей объявил конкурс на лучшее стихотворение. Посланные мной стихи были посредственными, но сейчас они поражают меня точным предчувствием своей судьбы, судьбы своего поколения:

Мы рядом за школьною партой сидели,
Мы вместе учились по книге одной,
И вот в неотглаженной новой шинели
Стоишь предо мной.
Я верю в тебя, твоей воли не сломишь,
Ты всюду пробьешься, в огне и дыму.
А если ты, падая, знамя уронишь,
То я его подниму.

Стихотворение напечатали в «Учительской газете», передали по радио. Известная журналистка Елена Кононенко специально пришла в школу, где я училась, а потом посвятила мне целый абзац в своей статье «Ранняя слава» (почему-то сделав непостижимый вывод, что именно эта «слава» мешает мне… подналечь на математику).

Я не сомневалась, что на конкурсе буду победителем. И вдруг – щелчок по носу: я вообще не получила никакой премии…

А первое место занял некий Сережа Орлов, паренек из провинции.

Так впервые пути мои перекрестились с большим поэтом Сергеем Орловым, ставшим мне через много-много лет близким другом и так рано, так неожиданно ушедшим недавно из жизни…


Семья наша жила весьма скромно. Правда, тогда я как-то не замечала этого.

К примеру, я вечно прогуливала физкультуру только потому, что на уроки не пускали без тапочек. А как я могла заикнуться про эти тапочки дома, если последние три-четыре дня до получки у нас не оставалось ни рубля и мы сидели на пшенной каше? (Запасы этой крупы сохранились у родителей, по-моему, еще со времен гражданской войны.)

У отца не было никогда костюма – он всегда ходил в одной и той же потертой вельветовой толстовке.

Я тоже ни разу не имела больше двух дешевых платьишек. И это казалось мне нормальным: так же одевались и мои одноклассницы.

Понятия «вещизм» тогда вообще не существовало, быт как-то не замечался – царило Бытие. По крайней мере, в нашей школьной среде.

Спасение челюскинцев, тревога за плутающую в тайге Марину Раскову, покорение полюса, Испания – вот чем жили мы в детстве. И огорчались, что родились слишком поздно…

Удивительное поколение! Вполне закономерно, что в трагическом сорок первом оно стало поколением добровольцев…


Когда началась война, я, ни на минуту не сомневаясь, что враг будет молниеносно разгромлен, больше всего боялась, что это произойдет без моего участия, что я не успею попасть на фронт.

Страх «опоздать» погнал меня в военкомат уже 22 июня, но проклятая застенчивость заставила в ответ на раздраженный вопрос усталого военкома: «А тебе, девочка, что здесь нужно?» – спешно ретироваться. Ведь и чувствовала себя жалкой просительницей – до совершеннолетия не хватало, увы, целых двух лет…

По совету отца я пошла в глазной госпиталь на улице Горького. Там меня приняли с распростертыми объятиями. Санитарок не хватало.

В палате с тяжело раненными выбрала самого тяжелого – жестоко обожженного танкиста с повязкой на глазах. Ему грозила полная слепота и ампутация рук и ног.

Танкист отказывался от еды и от лечения. Не сразу, конечно, но все-таки мне удалось пробиться сквозь глухую стену предельного человеческого отчаяния. Как я была счастлива, когда мой подопечный проглотил первую ложечку супа! Есть он соглашался только из моих рук.

Вся палата следила за нами с величайшим сочувствием и добродушно надо мною подшучивала: «Невеста пришла, Вася!»

А Вася всерьез принял эту шутку. Стал говорить о том, как покажет меня своим родителям. Я понимала, что подобная иллюзия помогает ему выкарабкаться и охотно играла роль невесты.

Каково же было разочарование этого украинского хлопца, когда с его глаз сняли повязку (часть зрения удалось сохранить), и вместо «гарной дивчины» он увидел тощего нескладного заморыша!..

А я только и дожидалась выздоровления Васи (не могла же я его бросить!), чтобы вступить в добровольную санитарную дружину при РОККе – районном Обществе Красного Креста. С завистью смотрела я в боевой кинохронике на юных дружинниц в комбинезонах, перевязывающих под огнем раненых.

Но в первое свое ночное дежурство попала, как назло, в самое безопасное место Москвы – метро. Дружина наша дежурила на станции «Маяковская», превращавшуюся ночью в громадное бомбоубежище.

Потом во время воздушных тревог нас оставляли в помещении самого РОККа, в доме у Никитских ворот.

Уже начались налеты на Москву. Однажды среди ночи рядом грохнуло, дом наш качнуло. Мы выскочили на улицу. Первое, что я заметала в клубах медленно рассеивающегося дыма и оседающей пыли, – странно изменившийся памятник Тимирязеву – великий ученый был без головы.

И тут же увидела убитых и раненых. Бросилась к женщине с окровавленной головой и, пытаясь сделать дрожащими руками «шапку Гиппократа», с ужасом поймала себя на том, что кладу вату… прямо на рану.

Откуда-то из-под Смоленска вернулась Райка, девчонка с нашего двора, мобилизованная «на окопы».

Там она заболела крупозным воспалением легких.

Во дворе болтали невесть что – будто бы окопники чуть ли не вырвались из окружения.

Пошла навестить Райку. Ее бабушка предупредила меня в прихожей: «Не больше десяти минут, и никаких разговоров про окопы…»

Райка почернела, усохла, по-старушечьи опустились уголки рта. На улице я бы ее не узнала. Какой-то совсем другой – взрослый, потрясенный человек смотрел на меня из глубоко запавших глазниц.

Расспросив Райку про здоровье; я собралась уходить. Она тоже задала мне несколько вопросов. И недобро усмехнулась: «Неплохо окопалась в тылу!»

Злые эти слова помогли мне. Раньше я считала рытье окопов только тяжелой и скучной работой. К тому же не очень нужной. Ведь скоро мы будем бить врага на его территории!

Но теперь-то я поняла, что для меня окопы – ближайший путь на фронт.

Через три дня я присоединилась к группе москвичей моего района, уезжающих на строительство оборонительных сооружений. Среди них были и знакомые девочки.

Грузовики довезли нас до Можайска. Там, под холодным дождем рыли землю сотни людей – в большинстве женщины и подростки. Мне сказали, что здесь же работает и ополченская дивизия. Так впервые я узнала о существовании народного ополчения…

Уже через полчаса на руках моих образовались кровавые мозоли.

Периодически раздавался крик «Воздух!». Меня удивило, как вяло реагировали люди на появление фашистских бомбардировщиков. Правда, многие чувствовали себя здесь более уверенно, чем в московском бомбоубежище. Не было ощущения ловушки, страха быть погребенным заживо. Да и поразить в щели могло только прямое попадание, что, особенно под защитой зениток, случалось редко.

Два раза в день в громадных бидонах привозили остывшую похлебку. Спали в холодных сараях. Жалоб я не слыхала – да и на кого жаловаться? На немцев?..

Я старалась быть поближе к ополченцам, и они скоро стали принимать меня за свою. Тем более что я ходила в синем комбинезоне, прихваченном из сандружины, и повязкой с красным крестом на рукаве.

Поэтому, когда среди ночи ополченцев подняли по тревоге, я, никого не спрашивая, присоединилась к ним. Да меня никто и не замечал, не до того было. Немцы прорвали фронт под Вязьмой…

Одетые кто во что горазд, большей частью невооруженные («достанете оружие в бою!»), шли ополченцы по раздолбанной лесной дороге. До меня долго не доходило, что негромкое, мерное и, я бы даже сказала, мирное погромыхивание (словно лупили громадными молотами по гигантской наковальне) и есть канонада. А понял, спросила: «Скоро фронт?» Пожилой человек в очках угрюмо ответил: «Вот прорвутся танки и будет тебе фронт».

Это не укладывалось в голове, не доходило до сердца. Было не страшно – детская смелость неведения.

Конечно, все чувства притупились и от нечеловеческой усталости, ведь шли уже всю ночь. На десятиминутных привалах засыпали молниеносно, некоторые ухитрялись «кемарить» даже на ходу.


Рассвело. Было тихо и солнечно.

И вдруг гром среди ясного неба да черный столб посреди колонны, недалеко от меня. Второй! Третий! – уже за мной.

Дорога сразу опустела. Все, кто уцелел, скрылись в лесу. Остались неподвижные, застывшие в неестественных позах фигуры, да раздались крики раненых: «Сестра! Сестра!»

(Впоследствии я поняла, что это был минометный налет. В отличие от снарядов осколки мин всегда летят в одну сторону – поэтому можно случайно уцелеть, даже находясь рядом с разрывом.)

Я действовала автоматически – перевязала одного раненого, второго, третьего. Но тут услышала крики: «Танк! Танк!» – и увидела бегущих солдат.

…Я мчалась через лес, спотыкаясь и падая, расшибаясь и не чувствуя боли, повторяя, как молитву, про себя: «Господи! Господи! Если ты сделаешь чудо и оставишь меня живой, никогда, никогда я не сунусь больше в этот ад!» Потеряла санитарную сумку.

То приближались, то удалялись автоматные очереди и винтовочные выстрелы, над ухом нежно посвистывали невесть откуда взявшиеся пичуги. Только потом, приобретя уже кой-какой фронтовой опыт, я поняла, что это были шальные пули – они прилетали из недальнего боя.

А затем все стихло. Я почувствовала, что выдохлась, замедлила шаги. И тут услышала родное: «Стой! Кто идет?»

Кончилось одиночество – самое тягостное ощущение, которое может быть у человека на фронте, особенно если он новичок.

Я оказалась в расположении пехотного полка. Меня отвели на КП батальона. Комбат – светлые глаза на кирпичном лице, острые углы скул, твердая линия рта и неожиданная ямочка на подбородке – заставил меня подробно рассказать обо всех моих приключениях, особенно о танке. Потом землянка затряслась от дружного хохота. Оказалось, что я… приняла свой танк за фашистский! А солдаты бежали врассыпную потому, что знали – сейчас немцы начнут лупить по нему изо всех стволов.

«Ну вот что, доктор! – сказал, отсмеявшись, комбат. – Своих ты все равно потеряла, оставайся с нами. Будешь одна за весь санвзвод. А сейчас спи».


В первом же бою все сложилось совсем не так, как я себе представляла.

Когда полк поднялся в атаку, не было ни лавины наступающих, ни громового «ура!». Просто-напросто, несколько жиденьких цепочек, на ходу перезаряжая винтовки, молча бежали вперед, судорожно паля в направлении фашистов, но не видя их – я, во всяком случае, никого не видела.

А вокруг с грохотом вырастали черные кусты и столбы. Грохот от разрывов был глуше, чем грохот выстрелов. Поэтому поначалу я бросалась на землю, когда били свои минометы, и не обращала внимания на вражеские мины. То и дело приходилось останавливаться, чтобы перевязать раненого.

Потом цепочки почему-то залегли, и тогда вдруг выяснилось, что я попала в другой полк. По-видимому, после одной из перевязок спутала цепочку.

Я долго бродила между черными грохочущими кустами, разыскивая свой батальон. Очень хотелось пить.

Только нашла своих, цепочки снова поднялись и побежали вперед. Чтобы опять не потеряться, решила не отставать от комбата – высокий, с пистолетом в руке, он легко бежал впереди всех и был хорошим ориентиром.

Грохот усилился. Я потеряла счет раненым.

Как-то механически, словно заведенная, наскоро перевязывала очередного упавшего бойца, а потом искала глазами комбата – он продвигался вперед то короткими, то длинными перебежками – и догоняла его.

Так получилось, что комбат, его ординарец и я (я – только от страха снова потеряться) первыми влетели в деревню. В хате, куда мы ворвались с ходу, прижавшись к стене, поднял кверху дрожащие руки немецкий солдат, оказавшийся санитаром. Раненный в ногу, он не смог уйти. Его санитарная сумка почему-то была набита не бинтами, а… сахарным песком.

Со странным чувством ненависти и жалости смотрели я на этого беспомощного, немолодого человека, И вздрогнула, представив, что было бы со мной, попади я к ним в лапы…

Тяжелая рука комбата опустилась мне на плечо:

– Холодно, сестренка? Погрейся.

Он протянул мне фляжку. Не поняв, что там водка, я отхлебнула большой глоток и страшно закашлялась. Кругом добродушно рассмеялись.

Нужно было подумать об эвакуации раненых в тыл: проследить, чтобы санитары-носильщики не забыли ненароком кого-нибудь, постараться организовать повозки, и я выскочила из избы.


Это неверно, что к опасности не привыкают. Кто не привыкнет, тот должен сойти с ума…

Главное, что меня мучило, – страшная усталость. Только прикорнешь в окопчике, снова постылое: «Приготовиться к движению!».

Честно говоря, я даже не всегда понимала, когда наступаем, а когда отступаем. Всегда стреляем мы, всегда стреляют по нас, всегда кого-то перевязываешь, всегда куда-то бежишь, а вот в какую сторону – представляла поначалу не очень ясно…

В конце сентября дивизия оказалась в кольце. Почему это произошло, почему вообще началась катастрофа всеобщего отступления?.. У нас, окруженцев, не было времени задумываться – нужно было действовать.

Меня спасло то, что я не отходила от комбата. В самом безнадежном, казалось бы, положении он повел батальон на прорыв. Двадцать три человека вырвались из окружения и ушли в дремучие можайские леса. Про судьбу других не знаю…

Через три года, на госпитальной койке, я напишу длинное вялое стихотворение о том, как происходил этот прорыв. Начиналось оно так:

«В штыки!» – до немцев двадцать – тридцать метров.
Где небо, где земля – не разберешь.
«Ура!» – рванулось знаменем по ветру,
И командир наш первым вынул нож.

И еще пятьдесят строк. В окончательном варианте я оставила лишь четыре:

Я только раз видала рукопашный,
Раз – наяву и сотни раз – во сне.
Кто говорит, что на войне не страшно,
Тот ничего не знает о войне.

Это я к тому, какой ценой приходится порой платить за четыре строчки…


Немцы шли дорогами, а нас вел по глухомани уроженец здешних мест – ординарец комбата. Бывший лесник, он знал тут каждую тропу, каждое дерево. Мне, умеющей заплутаться в трех соснах, способность нашего Сусанина выбирать нужное направление среди совершенно одинаковых деревьев казалась чем-то сверхъестественным.

Поначалу немцев мы не встречали. Звуки боя вспыхивали то справа, то слева, то сзади, то спереди. Но канонады – точного ориентира линии фронта – мы не слышали.

Лесник вел нас к своей избушке, где у него оставалась семья. Там мы должны были разузнать обстановку, прихватить продукты, спички и идти дальше, к своим.

Ребята прикончили последние сухари и жевали ягоды да какие-то корни. У меня почему-то не было чувства голода, только мучила все время жажда.

На закате третьего дня еле заметная тропка вывела нас из дремучего леса на поросший кустарником холм. Под ним и приютился домик бывшего лесника, а в двенадцати километрах от него – деревня.

Лесник считал, что фрицы вряд ли поселятся в хате на отшибе, в лесу. Вот деревня – другое дело.

«Слухай меня, командир, – сказал он комбату. – Если все в порядке, пошлю к вам пацана. Или жену. Или (он сделал паузу, помрачнев) вернусь сам. Ждите полчаса. Ежели никого не будет, тут же сматывайтесь. Значит, беда… Вот, командир, я намалевал план. Идите по нему».

Мы ждали сорок минут. Попискивали пичуги, на этот раз настоящие. Никто не пришел.

Что случилось? Беда или просто жинка уговорила лесника остаться, не пустила его?..

Как бы то ни было, ждать дольше мы не могли. И пошли на восток.


К своим мы выходили тринадцать суток, тринадцать дней и ночей – сколько же это составило часов, минут, секунд? Впервые я поняла, что секунда может быть вечностью, впервые поняла, как относительно понятие времени.

Мы шли, ползли, бежали, натыкаясь на немцев, теряя товарищей, опухшие, измученные, ведомые одной страстью – пробиться!

Случались и минуты отчаяния, безразличия, отупения, но чаще для этого просто не было времени – все душевные и физические силы были сконцентрированы на какой-нибудь одной конкретной задаче: незаметно проскочить шоссе, по которому то и дело проносились немецкие машины, или, вжавшись в землю, молиться, чтобы фашист, забредший по нужде в кусты, не обнаружил тебя, или пробежать несколько метров до спасительного оврага, пока товарищи прикрывают твой отход.

А надо всем – панический ужас, ужас перед пленом. У меня, девушки, он был еще острее, чем у мужчин. Наверное, этот ужас здорово помогал мне, потому что был сильнее страха смерти.

И конечно, помогала вера в комбата, преклонение перед ним, помогала моя детская влюбленность.

Наш комбат, молодой учитель из Минска, действительно оказался человеком незаурядным. Такого самообладания, понимания людей и таланта молниеносно выбрать в самой безнадежной ситуации оптимальный вариант я больше не встречала ни у кого, хотя повидала немало хороших командиров. С ним солдаты чувствовали себя как за каменной стеной, хотя какие «стены» могли быть в нашем положении?

К «дырке» в немецком переднем крае комбат привел только девять окруженцев. Остальные либо остались лежать в лесу, либо, раненные, были пристроены в глухих деревнях у жалостливых солдаток.

«Дырка» эта оказалась… минным полем.

Конечно, мы приуныли. Куда теперь деваться?..

В легких начинающихся сумерках комбат некоторое время внимательно разглядывал запорошенную первым ранним снежком землю, потом решительно шагнул вперед. Мы замерли, кто-то бросился в кустарник и упал ничком.

Комбат сделал еще два осторожных шага, потом вдруг… стал приплясывать на месте. У меня оборвалось сердце – свихнулся человек. Все замерли, ожидая взрыва. А комбат сказал вполголоса, очень буднично: «Все в порядке, ребята. Мины-то противотанковые. Для них вес человека – что вес мыши… Подождем еще полчасика, пока стемнеет, и айда к нашим».

Мы отдохнули немножко в кустах, договорились о порядке перехода через нейтралку. Я должна была идти посередине, комбат замыкающим. Первому был дан наказ окликнуть своих на «чисто русском» языке – а то еще подстрелят.

Все было спокойно, мы пошли в полный рост. Сначала спотыкались о мины, потом минное поле кончилось, земля стала гладкой. Наш передний край молчал.

И когда мы считали себя уже в полной безопасности, немец бросил мину – может, и случайную.

Она разорвалась почти посередине нашей цепочки. Те, что шли впереди, остались без единой царапины. Три человека, в их числе комбат, были убиты наповал…

Мина, убившая комбата, надолго оглушила меня. А потом, через годы, в стихах моих часто будут появляться Комбаты…


В том месте, где одиннадцатого октября мы вышли к Можайску, вообще не оказалось никакого переднего края. Фронт был оголен… А руки фашистам связывали дерущиеся в окружении дивизии. Они, эти обреченные героические войска, не давали немцам пройти в прорыв…

И несмотря на то, что уже стали слышны звуки боя, оборонные работы под Можайском продолжались. Женщины, подростки и старики лихорадочно рыли окопы. А «юнкерсы» заходили на укрепрайон волна за волной.

Моих товарищей повели в военную комендатуру – выяснять личности.

Я боялась попасть в комендатуру. Мне было бы очень трудно доказать правдивость своей запутанной истории, трудно объяснить, как я оказалась в окружении. Еще примут сгоряча за шпионку…

В моем положении самое лучшее было – вернуться на окопы.

Там я увидела готовые к отъезду грузовики – подросткам приказали уехать в Москву.

На одном грузовике заметила стайку своих подружек по «казакам-разбойникам». Сначала они меня не узнали (я невольно вспомнила, как изменилась Райка), потом заахали: «На днях приезжал твой отец, привез теплые вещи, ты извини, мы их сейчас вернем (я махнула рукой, шофер уже заводил мотор), он эвакуируется пятнадцатого со спецшколой».

Я вскочила на колесо, перевалилась через борт, грузовик тронулся.

…Накануне войны отец перешел в только что организованную 1-ю Московскую спецшколу ВВС. По-моему, решающую роль в этом сыграло то, что преподаватели там обеспечивались добротным летным обмундированием. Наконец-то он вылезет из потертой вельветовой толстовки и вечного «семисезонного» пальтеца!

И назывался отец теперь не классным руководителем, а командиром взвода!

И вот спецшкола эвакуируется. Куда?..

Я поняла, что должна увидеться с родителями. Попрощаюсь, а потом пойду в райком комсомола – девчонки говорили, что там несовершеннолетних берут в школы радистов, разведчиков, диверсантов.

…Отец очень сдал за эти дни. Он был убежден, что я вернулась только для того, чтобы ехать с ним в Сибирь. Произошел один из самых мучительных в моей жизни разговоров.

Отец говорил примерно следующее: «Я уважаю твои патриотические чувства, но разве шестнадцатилетней девчонке обязательно быть солдатом переднего края? Не естественнее ли стать сестрой в госпитале?.. Романтика? Ты же не могла не понять, что на фронте ею и не пахнет? И что раненых из огня должны вытаскивать здоровые мужики, а не такие козявки?»

Я возражала, что точно такие «козявки» воюют наравне со «здоровыми мужиками». И при чем здесь романтика?..

Боязнь красивых слов помешала мне добавить, что прикрыть Родину в этот час можно только собой. И что я никогда не прощу себе, если проведу войну в тылу…

Через два дня, проводив родителей на станцию Москва-Товарная, где грузился их эшелон, я с тяжелым сердцем пошла домой. Москвичи готовились к уличным боям – ставили надолбы, строили баррикады.

Соседка по квартире, всхлипывая, рассказала мне, что управдом требует ее немедленной эвакуации, а как она тронется с места с двумя малышами – один из них родился в бомбоубежище три месяца назад?..

Утром я должна была пойти в райком комсомола.

Но жизнь решила иначе. На рассвете в квартире появился… отец. Оказывается, ночью столицу сильно бомбили (я-то ничего не слышала), на Москве-Товарной вспыхнули пожары, эшелон их задержали и не отправят раньше следующей ночи. Отец твердо решил никуда без меня не ехать («бред какой-то – ребенок остается в осажденном городе, а он, мужчина, эвакуируется!»). И в конце концов, на фронт можно пойти и из Сибири – теперь-то я едва ли «боюсь», что война кончится «слишком быстро». А я пока немножко окрепну. Он дает честное слово, что не будет мне препятствовать…

В глазах отца стояли слезы, вид был – как перед сердечным приступом, и я сдалась… К тому же подействовал довод, что на фронт можно пойти и из Сибири.

На рассвете 16 октября наш эшелон, в котором разместились две военно-воздушные, две артиллерийские и две военно-морские спецшколы, двинулся на восток.

Он то мчался часами без остановок, то останавливался на неопределенное время, и тогда всюду на путях белели голые попы мальчишек – в теплушках, естественно, не было туалетов. Нам, девчонкам, дочерям преподавателей, приходилось туго – не уединишься…

А в глазах – и взрослых и «спецов» я снова была просто девочкой.

Словно мне приснилось все, что произошло совсем недавно, в тех проклятых, в тех незабвенных лесах. И странная, непонятная для других болезнь – «фронтовая ностальгия» – начала преследовать меня уже в этом эшелоне, увозящем от войны…

Наконец эшелон с хмурыми «спецами» затормозил в глухом таежном поселке Заводоуковка, под Тюменью. Ноябрь здесь был морозным и снежным – трудно пришлось мальчишкам в их пилотках и ботиночках.

Семьи преподавателей разместили в избах местных жителей.

Для того чтобы избежать волокиты, письмо с просьбой отправить меня на фронт я послала прямо на имя Верховного Главнокомандующего. Ответ не заставил себя ждать, но пришел почему-то… из районного, Ялуторовского, военкомата. В нем сообщалось, что «без особого указания женщин в армию не призывают». Здесь действовали законы тыла.

Вот когда я поняла, в какую ловушку невольно попала!

Но сдаваться не собиралась. Поступила на вечерние двухмесячные курсы медсестер военного времени, организованные при эвакогоспитале. Конечно, одновременно и работала – тогда нельзя было иначе. Сначала кассиром на молокозаводе, потом, поняв, что при моей «любви» к арифметике, попаду под суд, пошла на лесоповал.

Работа была адской, жизнь голодной и тоскливой, мои сверстники – «спецы» – казались мне детьми.

Среди этих «детей» был и Володя Комаров – будущий легендарный, трагически погибший космонавт.

Вот в пилоточке с отогнутыми на покрасневшие уши краями бежит он по сибирскому морозцу и ничего еще не знает о своей необычной, о своей звездной судьбе.

Космос! До него ли было тогда землянам? Московские мальчишки в Сибири бредили фронтом.

Я решила пойти в Ялуторовский райвоенкомат лично. Добраться туда можно было только пешком, по шпалам, оттопав двадцать с лишним километров, – обычно в Заводоуковке не останавливались никакие составы.

Шла я в самом радужном настроении. Меня осенила гениальная идея «потерять» паспорт (пусть попробуют затребовать дубликат из прифронтовой Москвы!) и прибавить себе годик или, еще лучше, два.

На полпути меня остановили мост через Тобол и грозный оклик пожилого усатого часового:

– Стой! Кто идет?

Тогда, ничтоже сумняшеся, я решила перебраться через реку по свободно плывущим бревнам – в те времена лес сплавляли не связанным в плоты, «молью».

У берега бревна плыли густо и медленно – перепрыгивать с одного на другое было просто. Но чем ближе к середине широченной реки, тем они шли реже, я уже с трудом сохраняла равновесие. А на середине просто-напросто стала тонуть…

Кроме себя, надеяться было не на кого. Я легла на скользкие, уходящие в воду и пытающиеся ударить меня по голове бревна, и неуклюже, как краб, переползала с одного на другое.

Говорят, бог хранит дураков. Только этим я могу объяснить, что все-таки добралась до противоположного берега.

Однако не успела я распрямиться, как снова услышала знакомое:

– Стой! Кто идет?

Не знаю, за кого принял меня молоденький круглолицый солдатик – за русалку или за диверсантку, но вид у него был испуганный.

– Стой! Стрелять буду!

Я увидела направленное на меня трясущееся дуло винтовки и по отчаянному лицу часового поняла, что он действительно выстрелит.

– Ложись! – прозвучал срывающийся юношеский тенорок, и одновременно щелкнул затвор.

Не раздумывая, я плюхнулась в ледяную воду и лежала в ней до тех пор, пока не появился какой-то заспанный командир. Меня под конвоем отвели в жарко натопленную каптерку.

Поняв, что я не вражеский лазутчик (при мне был комсомольский билет. «Вроде настоящий», – задумчиво сказал командир), меня сначала обругали хорошенько, а потом, дав обсушиться, даже остановили попутный товарняк, чтобы он подбросил меня до Ялуторовска.

Я и слыхом тогда не слыхала, что именно в этот городишко были сосланы некогда «опасные государственные преступники» – Пущин, Якушкин, С. Муравьев-Апостол, Оболенский и другие декабристы.

А совсем недавно написала:

…Я видела один военкомат –
Свой дот, что взять упорным штурмом надо,
И не заметила фруктовый сад,
Веселый сад с тайгою хмурой рядом.
Как так? Мороз в Ялуторовске крут,
И лето долго держится едва ли,
А все-таки здесь яблони цветут –
Те яблони, что ссыльные сажали!..

Не раз и не два ходила я в военкомат.

А на фронте было очень тяжело. И каждая тревожная сводка, каждое сообщение о сданном городе больно отзывалось в слабом сердце отца. И случилось то, чего я всегда боялась, – сердечный приступ, потом парез, то есть частичный паралич. Лежал он жалкий, беспомощный, почти потерявший дар речи, не чувствуя, когда папироска, попадая в левую, парализованную часть рта, выпадала из омертвевших губ. А за ситцевой занавеской отделяющей нас от хозяев, кричали, смеялись и плакали дети…

Отца отвезли в районную больницу в Ялуторовск. Навещая его там, я всякий раз наведывалась в военкомат.

К счастью, вскоре отцу стало лучше, парез прошел. Но болезнь как-то изменила его личность. Он стал менее эмоциональным, менее ранимым и относился гораздо спокойнее к моему стремлению на фронт.

Долгожданная повестка, пришедшая ко мне третьего августа, совпала с днем выписки отца из больницы. Опять столкнулись лоб в лоб Личное и Общественное – не время, конечно, было покидать больного старого человека…

В военкомате меня заверили, что девичий наш эшелон (в Сибири провели мобилизацию молодых женщин) обязательно остановится в Заводоуковке. Поэтому я предложила отцу доехать до поселка вместе.

А эшелон Заводоуковку промахнул. И остановился где-то километрах в пятидесяти за ней. Отец вышел в глубокую ночь, на глухом полустанке. Как он доберется до дому? Слабый, не окрепший после болезни? И доберется ли вообще?.. Мысль об этом мучила меня всю долгую дорогу.

А жизнь готовила мне еще одно неожиданное испытание – первую встречу с подлостью.

Надо сказать, что в последние месяцы эвакуированным приходилось туго. Карточки почти не отоваривались, тряпки, взятые из дома, были давно обменены еду. Держались только на скудной пайке хлеба.

Целый день в Ялуторовске у меня не было во рту ни крошки. Поэтому я с особым нетерпением ожидала, когда выдадут сухой паек. Но оказалось, что предприимчивый интендант решил поживиться за счет мобилизованных девчат. Он отметил в продаттестатах, что нам якобы уже выданы продукты за три дня вперед…

С голодухи я и сама совершила не слишком красивый поступок. На одном из полустанков рядом остановился эшелон с эвакуированными ремесленниками. Голодные мальчишки высыпали на пути. Часть из них, как саранча, набросилась на неубранное картофельное поле – что мог сделать с ними сторож? Другие подлетели к женщинам, меняющим продукты на тряпки.

У меня оставалось единственное богатство – толстая тетрадка. Бумага тогда ценилась в Сибири очень высоко – ее перестали продавать, а школьникам надо же было на чем-то писать. Да и для писем на фронт сибиряки уже израсходовали последние клочки.

Со своим богатством я бросилась к женщине, у которой осталась последняя поллитровка молока. Вместе со мной ринулся и ремесленник лет четырнадцати. Одновременно я протянула торговке тетрадь, а мальчишка сорванную с плеч рубаху.

На секунду женщина заколебалась, но потом отдала предпочтение тетради.

Пацан отошел, понурясь. Лопатки у него торчали, как крылья у ангелов на полотнах старинных мастеров…

Эти несчастные пол-литра молока да неожиданный подарок – горячий обед в Новосибирске – помогли мне продержаться три дня.

Было и еще одно событие – баня:

…Опустели чугуны,
Смыли мы усталость
И, веселые, потом
Вылетев в предбанник,
С визгом бросились гуртом
К обмундированью…

Правда, я-то не бросилась «с визгом» к обмундированью, и зря – пришлось брать, что осталось, а осталось, естественно, самое плохонькое, уже БУ, и ремень не кожаный, а брезентовый, и не сапоги, а ботинки сорокового размера.

На мне все, конечно, болталось, как на вешалке, но я была счастлива: мечта моя была уже одета в реальную одежду – военную форму. К тому же мне выдали наконец сухой паек, кончились мои танталовы муки. Правда, из-за этого пайка, состоявшего из хлеба, сахара и невероятно соленой ржавой селедки, я чуть было не отстал от эшелона. Набросилась на селедку, потом стала погибать от жажды и на остановке рискнула побежать через пути к колонке с водой. А состав мой в это время двинулся…

…Эшелон шел на восток, говорили, что нас везут в военную школу. Я смирилась с этим – войне не было видно конца, вернусь на фронт, когда закончу школу. Курс военных наук проходили тогда молниеносно.

Высадились мы в Хабаровске. И стали курсантами ШМАС – школы младших авиаспециалистов. Проучившись полтора месяца, я должна была называться стрелком авиавооружения. Специальность эта не имела никакого отношения ни к стрельбе, ни к воздуху. Просто «стрелок» обязан был держать в боевой готовности самолетное вооружение – пулеметы, пушки, бомбы. Невозможно было придумать дела более мне противопоказанного.

В отличие от других девушек, в основном механизаторов и работниц от станка, то есть имеющих умелые руки, привычные к технике, я оказалась абсолютно неспособной воспринять то, чему нас учили. Моя бестолковость стала притчей во языцех. Даже по окончании курса мне с грехом пополам удавалось разобрать пулемет ШКАС или пушку ШВАК, но о том, чтобы их собрать… Вечно какие-нибудь части оказывались у меня «лишними».

А деваха, произносящая «шешнадцать» и «облизьяна», легко справлялась с металлическими чудовищами. Кстати, и обучающий нас сержант говорил «жыждется». Мое уважение к начальству было столь высоко, что я засомневалась в правильности своего произношения и тоже стала говорить «воинская дисциплина жыждется на…»

Такие же «успехи» я показала и на строевой подготовке… Единственная из всех никак не могла, например, усвоить поворот на месте или правильно выйти из строя. Девчонки помирали со смеху.

А как я их развеселила, когда пришла моя очередь мыть полы! Дома у нас был линолеум, который просто протирали влажной тряпкой, обернутой на половую щетку. А оказалось, что мытье полов – это настоящее искусство. Нельзя, например, ползать по полу, а нужно наклоняться, не сгибая колен – настоящий акробатический номер. Тряпку я тоже, оказывается, выжимала не по правилам. Вся школа сбежалась поглазеть на белую ворону. Даже строгий сержант не мог удержаться от улыбки.

Пусть смеются! Я-то знала, что оружейником мне все равно не быть и что на передовой обходятся и без строевой, и без мытья полов. Только бы выбраться на запад. Ведь в кармане гимнастерки, в комсомольском билете, у меня лежало свидетельство об окончании курсов медсестер!

Мы занимались по шестнадцать часов в сутки. Но кончилось и это. Опостылевшая ШМАС позади. Теперь уже – фронт.

И тут жизнь мне дала поддых так, что впервые я поверила – судьба… Мне вручили направление «для дальнейшего продолжения службы» в штурмовой авиаполк, базирующийся не на западе, а на… Дальнем Востоке!


Эскадрилья в моем лице получила хороший подарок! В первый же день, встав, чтобы дотянуться до боекомплекта, на перкалевую плоскость хлипкого биплана И-15-бис, я продавила ее. Вяло подумала: «Повредила самолет! Что теперь будет? А, не все ли равно!»

Через неделю (ноябрь здесь стоял морозный, с ледяным ветром) я додумалась унести в казарму пулеметную ленту, чтобы протереть ее в тепле – на морозе руки прилипали к железу, оставляя на нем клочья кожи. А ночью объявили боевую тревогу. Во время бега на аэродром, который находился в трех километрах от казармы, споткнулась, упала, со всего маху ударившись о мерзлую землю грудью, – за пазухой же лежала эта самая лента, я испугалась, что она взорвется от удара.

Летчик остался без пулемета… Мне грозила суровая и справедливая кара. Ну и что?..

Наступила моя очередь дежурить по эскадрилье – поддерживать огонь в печурках, не дающих застыть маслу в моторах самолетов. Я старалась изо всех сил, но печурки неумолимо затухали одна за другой. Я еще подумала, как это, черт возьми, возникают пожары? Здесь вот из кожи лезешь, а проклятый огонь гаснет…

На рассвете, обходя посты, комиссар увидел у входа в землянку винтовку, а в землянке меня, спящую сидя перед погасшей печкой.

Все моторы застыли. Случись боевая тревога, самолеты не смогли бы взлететь.

А здесь, на Дальнем Востоке, или, как его тогда официально именовали, ДВФ – Дальневосточном фронте атмосфера была предгрозовой. В эти ноябрьские дни сорок второго, когда на Волге началась великая битва, нам прочитали секретную разведсводку: как только падет Сталинград, с востока ударят японцы. То и дело диверсанты убивали часовых, взрывали самолеты.

И в такой обстановке заморозить эскадрилью!.. Пахло военным трибуналом.

Комиссар не дал ход делу. Человек старше меня лет на двадцать, он относился ко мне по-отечески.

К тому времени я стала просто доходягой – вид дистрофика, страшенный фурункулез, куриная слепота. Комиссар (как признался потом) уже подумывал о моем комиссовании на предмет демобилизации по состоянию здоровья.

Конечно, было очень трудно. Кроме своего основного нелегкого дела все мы, оружейники, были заняты на земляных работах: спешно строили капониры, доты, блиндажи.

Меня и так ветром качало, а тут еще надо было таскать неподъемные носилки с землей. Шла в полуобморочном состоянии, на одном только самолюбии, под презрительными взглядами других девчонок. Им, здоровым, привыкшим к физической работе, казалось, что я просто придуриваюсь, или, как тогда говорили, «сачкую». (Расскажи, что была уже в самом эпицентре войны, да еще добровольно – не поверили бы, засмеяли…)

И кормили нас, наземный состав, здесь, в тылу, негусто. Не вытравишь из памяти унизительной, три раза в день повторяющейся процедуры: дежурная несет доску, на которой лежат вожделенные пайки хлеба. Каждая девчонка еще издали нацеливается взглядом на тот кусок, который кажется ей побольше. Потом хватает приглянувшуюся пайку, порой руки сталкиваются, борются – я отвожу глаза. На доске остается один ломоть – мой.

Раздача супа тоже священнодействие, он разливается в алюминиевые миски по кругу, по одной ложке, сначала жидкость, потом гуща, с аптекарской точностью. Не дай бог, кому-то покажется, что налили неполную ложку!.. Оно и понятно: молодые, здоровые, занятые на тяжелой физической работе девахи.

Во время перерыва на обед у меня часто не хватало сил тащиться три километра до столовой. Валилась на землю и засыпала. И стеснялась попросить девчонок принести мне хотя бы кусок хлеба…

Да, конечно, было трудно. Но не тяжелее же, чем во время выхода из окружения? Однако тогда ко мне не пристала ни одна болячка!

Кончилось все госпиталем. Внесли меня туда на носилках, с высокой температурой и нечеловеческой болью в опухшей, как колода, и пылающей, как кумач, ноге: рожистое воспаление, флегмона, начинающееся заражение крови. В царапину на ноге попала вместе с землей инфекция, ослабевший организм не смог с ней бороться.

Сепсис ликвидировали быстро – какими-то уколами. А рожу с флегмоной стали лечить таблетками кирпичного цвета – красным стрептоцидом.

Я вдруг оказалась в раю. Лежи на койке, спи сколько хочешь, еду приносят прямо в постель, и совсем не такую, как в полку.

А красный стрептоцид действовал молниеносно – боль прошла, опухоль спадала на глазах. По-видимому, микробы тогда еще не приспособились к борьбе с лекарствами.

Я испугалась, что меня тут же выпишут из рая. Снова тяжелые земляные работы, недовольство технарей и летчиков, усмешки девчонок.

И пошла на преступление – не глотала чересчур эффективно действующие таблетки, а прятала их под подушку.

Однажды, перевернув подушку, я с ужасом увидела, что наволочка и простыня под нею стали кирпичного цвета. Тайком их застирала…

Десять блаженных дней в госпитале не только вылечили мое тело, но и душу – человек в юности подобен ваньке-встаньке. Отоспавшись, отдохнув, подкормившись немного, я стала смотреть на вещи по-другому. Снова ожила Надежда.

Войне все еще не видно конца. Почему я опустила руки, почему бы мне не попытаться драпануть и отсюда?

В полк я вернулась другим человеком. Все болячки как рукой сняло.

И работаться мне стало по-другому. В конце концов, даже медведицу можно научить ходить по проволоке…

А вооружение усложнилось – вместо устаревших И-15-бис нам прислали ИЛ-2 – бронированные, имеющие уже и реактивные снаряды штурмовики, прозванные фашистами «Черная смерть».

Понемногу пушка ШВАК и пулемет ШКАС перестали мне сопротивляться.


Решалась судьба Сталинграда. Мы ждали нападения японцев. Объявили готовность номер один. Летчики сидели в самолетах с прогретыми моторами, технари рядом. Бомбы были уже подвешены, оставалось только в случае боевого вылета, ввинтить в них взрыватели.

Во время одной тревоги, когда я под плоскостью регулировала положение бомбы специальными винтами, ребята, поддерживающие ее сверху, уронили эту стокилограммовку. Хорошо, что она только чиркнула мне по лбу стабилизатором… Впоследствии я шутила, что это было первое мое боевое ранение, причем от прямого попадания бомбы. Но тогда было не до шуток. Кровь заливала глаза, а инженер по вооружению честил меня же…


В Сталинграде шли уличные бои, и обстановка на ДВФ стала еще напряженнее.

Но когда фашистов под Сталинградом разгромили, напряжение на аэродроме спало. Постепенно мы и вовсе стали мирным гарнизоном. До такой степени мирным, что даже начала бурно развиваться художественная самодеятельность.

Здесь на сцене (в прямом и переносном смысле этого слова) неожиданно появилась я. Составленная мною по просьбе комиссара литературная композиция – мне пришлось исполнять в ней и роль ведущего – получила первую премию на смотре армейской самодеятельности.

Я легко писала новые тексты на мелодии популярных в то время строевых песен, и они вошли в быт нашего гарнизона. Бывало, по команде «Запевай!» грянут ребята гак, что у меня мороз по коже:

Эй, пилот молодой,
Когда вступишь ты в бой,
Свою юную жизнь не жалей,
А в священном бою
За Отчизну свою,
Как Гастелло, стервятников бей!

Простые, безыскусные, шаблонные слова, но они отвечали настроению летчиков, рвавшихся на фронт, и комиссар всячески поощрял меня к «творчеству».

Его уважение к моему интеллекту было так высоко, что мне даже поручили проводить занятия с летчиками по истории партии.

К сорок третьему году, когда в армии были введены погоны и новые звания, мне «присвоили ефрейтора» – так я стала отличным бойцом.

А «отличный боец» ломал голову над тем, как бы удрать, «дезертировать» на запад…


Навалилась беда, огромная, непоправимая беда. Умер отец.

С письмом матери в руках пришла я к комиссару – поделиться горем.

А комиссар сделал то, о чем я и мечтать не могла. Дал мне, «как отличному бойцу», в связи со смертью отца на несколько дней отпуск домой, то есть в Заводоуковку.

Прощай, разъезд Дубининский, село Михайловка! Прощай, ДВФ!

Все тяжелое, связанное с тобой, смягчится, просеется сквозь сито памяти, и останется только восемь строк:

Мне при слове «Восток» вспоминаются снова
Ветер, голые сопки кругом.
Вспоминаю ребят из полка штурмового
И рокочущий аэродром.
Эти дни отгорели тревожной ракетой,
Но ничто не сотрет их след –
Потому что в одно армейское лето
Вырастаешь на много лет.

До Заводоуковки я добралась без приключений. Ведь все документы (а проверяли их очень часто) были у меня в полном порядке.

Выйдя из поезда, прежде всего сожгла мосты обратно – порвала и выбросила свой железнодорожный воинский билет. Потом, не заходя домой, пошла на кладбище, в сосновый бор, который здесь называют «черным бором». Он и действительно черный – траур вековых сосен, похоронный гул ветра в их высоких вершинах.

Стояла над свежей могилой, вспоминала, думала.

Может быть, если бы я осталась с отцом, ничего бы и не случилось. Но поступить иначе я не могла…


Мой план был прост. Попроситься в первый же воинский эшелон, идущий на запад, сказав, что от своего эшелона я отстала и вот теперь догоняю его. У меня имелась красноармейская книжка, в которой был указан номер моей части, но конечно же не сказано, где она находится. И еще благодарность от командования «за успехи в боевой и политической подготовке» – это за самодеятельность. По-моему, ничто не должно было вызывать подозрений. Тем более что я ехала на запад, а не на восток.

А если меня все-таки разоблачат и сочтут дезертиром – тоже ничего страшного. Ну, пошлют в штрафную, то есть на передовую.

До Москвы я прекрасно доехала в теплушке с лошадями – меня охотно приютили два пожилых дядьки-коновода. Не пришлось и показывать документы. Дядьки только ворчали, зачем это девок на фронт берут – неужто мужиков уже не осталось? И усердно подкармливали, добродушно величая «шкелетиной несчастной».

В Москве (как же я, оказывается, по ней стосковалась!) разыскала Главсанупр, но там в бюро пропусков мне сказали, что имеют дело лишь с офицерами.

Зато в Главупре ВВС до меня снизошли. Я попала на прием к убеленному сединами полковнику. (С таким высоким начальством мне еще не приходилось общаться.)

Полковник оказался славным старичком. Он внимательно выслушал мою легенду, изучил красноармейскую книжку, пробежал глазами благодарность командования, спросил об образовании, улыбнулся и сказал, что… оставляет меня в отделе писарем, поскольку место это сейчас свободно, а я человек грамотный и, по-видимому (взгляд на благодарность), серьезный.

Этого еще не хватало! Я с ужасом пыталась отказаться от такой чести, но лицо полковника из добродушного стало каменным, он скомандовал: «Кругом марш, товарищ ефрейтор!» и добавил: «Завтра, в восемь ноль-ноль, будьте здесь».

…Дома, в перевернутой вверх дном квартире, на меня пахнуло тревожным ветром 16 октября 41-го года, того дня, когда многие москвичи, кто по приказу, кто по своей воле, покидали родной город. О, как я тогда была уверена, что скоро вернусь на фронт!

Неужели мой долгий, мой сложный, мой мучительный путь обратно был путем по замкнутому кругу?..

Что делать? На фронт самостоятельно теперь не доберешься ни пешком, ни на попутках – не сорок первый, тут же угодишь в военную комендатуру…

Ровно в восемь ноль-ноль я была в Главупре ВВС. Приняла дела, приступила к работе.

…Думаю, что писарь, сменивший впоследствии меня на моем посту, должен был разбираться в хаосе, какой я натворила, не меньше месяца. Бумаги были перепутаны, сшиты вверх ногами, залиты чернилами, часть из них вообще потеряна. Забыты и не переданы полковнику некоторые телефонограммы. На меня посыпались жалобы.

Это был саботаж, но отнюдь не открытый. Я делала вид, что стараюсь изо всех сил, да вот не хватает умишка да умения. И вообще малость того, без царя в голове…

Полковник был добрым человеком. Он терпел мои художества целых семнадцать дней. Пытался мне помочь, отечески наставлял.

Я смотрела на него преданным глупым взглядом и «старалась» еще пуще. Из-за меня бедный старик получил строгое взыскание от вышестоящего начальства.

Только тогда он вызвал меня к себе и дал направление на пересыльный пункт – в направлении черным по белому было написано, что я отстала от эшелона, идущего на запад.

Счастливая, я разыскала мрачноватое здание на Стромынке, отдала в окошечко красноармейскую книжку и сопроводиловку, потом вошла в указанную мне дверь, около которой стоял часовой.

Огляделась – большая пустая казарма. Только на полу два спящих солдата.

Постепенно казарма стала наполняться какими-то странными личностями – кто в шинели, подвязанной веревкой, кто в армейском ватнике и шляпе, а один даже в лаптях – где он их раздобыл?

Все заросшие, грязные, но как-то не по-окопному. В казарме, перебивая махорочный дух, повисла вонь перегара.

Мне стало не по себе. Я решила подождать на улице. Но не тут-то было. Часовой с лицом истукана и разговаривать со мной не стал – просто захлопнул перед моим носом дверь.

– Вот попалась, птичка, стой, не уйдешь из сети, – насмешливо пропел солдат, подвязанный веревкой.

– Не расстанемся с тобой ни за что на свете, – подхватил другой, в женском пальто.

– Да я сама сюда пришла! Понимаете, сама! – Меня душили слезы обиды.

– Ну конечно, сама, – понимающе подмигнул мне третий, – все мы сами.

Казарма заржала.

Стыд и злость сжали мне горло. Я поняла, что оказалась среди самых настоящих дезертиров – не тех, кто бежит из тыла на фронт, а тех, кто бежит с фронта в тыл.

Надо срочно звонить полковнику, чтобы он объяснил про меня кому надо. Но ведь отсюда и к телефону не выберешься…

Часа через два нашу бражку повели в санпропускник. Может, мне прикажут мыться вместе с мужиками? Теперь я уже ничему бы не удивилась.

Не заставили – и на том спасибо! Только протащили через полгорода. «Весело» было шагать в такой приятной компании под любопытными взглядами прохожих!

Пока мужчины мылись, вежливый инвалид попросил меня подождать в комнате с чистым бельем. Но отнюдь не вежливая толстуха, прошипев инвалиду «еще стянет что-нибудь!», вытолкнула меня в зловонный чулан с грязными обмотками. Здесь, в одиночестве, я разревелась от унижения и беспомощности…

Пусть читатель не посетует на меня за то, что в этих записках я останавливаюсь на прозаических, неромантических страницах своей жизни на войне.

Здесь есть определенная логика. Обо всем, что можно назвать романтикой войны, я пишу всю жизнь – в стихах. А вот прозаические детали в стихи не лезут. Да и не хотелось раньше их вспоминать. Теперь вспоминать это «все» я могу почти спокойно и даже с некоторым юмором…

После санпропускника нас вернули на пересылку, накормили и стали вызывать куда-то по одному.

Дошла очередь и до меня. Три офицера, сидевшие за голым столом, посмотрели на меня с доброжелательным любопытством, а старший по званию протянул мне мою красноармейскую книжку:

– Как тебя занесло сюда, дочка? Сейчас отправляйся на сборный пункт, а оттуда – в часть. И не отставай больше от эшелона.


На сборном пункте, размещенном в здании школы, порядки были помягче, чем на пересыльном, но и там стоял часовой. Правда, только в проходной, у ворот. А так – разгуливай, пожалуйста, по всей школе. Даже можешь выйти во двор воздухом подышать.

Один из классов выделили для девушек. Их было человек тридцать. Кто спал, кто бренчал на гитаре, кто читал, кто писал. Шел ленивый треп.

Все девчата попали на сборный уже после того, как отлежали в Центральном военном женском госпитале, – был, оказывается, такой в Москве. Я смотрела на этих бывалых солдат снизу вверх, с почтением новобранца и с некоторой завистью.

Кто-то из них уже отвоевался, комиссовали подчистую. Кто-то надеялся получить вызов из своей части: «Сам комполка обещал!» А большинство, как невесты на выданье, покорно дожидались «сватов».

Прошло несколько дней. Утром приходил прихрамывающий старшина и выкрикивал несколько фамилий, добавляя: «С вещами, на выход!» Девушки, привычно взяв свои солдатские сидоры, уходили, а на их место приходили другие.

Меня била горячка нетерпения.

И – дождалась…

Старшина появился сияющий:

– Ну, бабоньки, отвоевались!

– То есть как?

– Пришло указание вашего брата в Действующую из тыла не посылать. Теперь уж мы, мужики, и сами справимся.

– А нас куда?

– В бабий, то есть, конечно, извиняюсь, в женский запасной полк. Будете там, как с роду положено, нас, мужиков, обстирывать да обшивать. Так что поздравляю! Живыми останетесь и не увечными.

Если бы я, как героини Лидии Чарской, умела падать в обморок, то грохнулась бы об пол. Но, увы, я осталась в полном сознании – в полном сознании того, что все рухнуло. Даже смешно – вывернуться наизнанку только для того, чтобы стать прачкой в бабьем батальоне!

И до меня не сразу дошел смысл того, что, уходя, добавил старшина:

– Окромя, конечно, тех, кто, значит, медики. Без них пока обойтиться не можем. Больно много медицины ТАМ выбивает.

И ушел, прихрамывая.

Вот он, выход! Я же все-таки медсестра! Только где оно, свидетельство об окончании курсов? Полезла в карман гимнастерки – нету!.. Господи, да я же оставила его дома, боясь потерять, когда работала в Главупре ВВС!

Как теперь добраться до этой бумажки?

Дождавшись темноты, я вышла во двор, подкараулила момент, когда часовой закрывал ворота за выехавшей машиной, и быстро юркнула в медленно смыкающуюся щель, которая была чуть светлее остальной кромешной тьмы. В Москве пока не сняли светомаскировку. Ведь немцы могли еще бомбить столицу – например, с белорусских аэродромов.

Наш сборный пункт находился рядом с Комсомольской площадью – в получасе ходьбы от моего дома.

С колотящимся сердцем влетела я в комнату, перевернула трясущимися руками все бумаги на захламленном столе, ничего не нашла, впала в отчаяние и… вдруг увидела на полу заветное, стершееся на сгибах удостоверение.

Утром, в час завтрака (солдат строем водили в какую-то городскую столовую), я незаметно присоединилась к девчатам. А вернувшись на сборный пункт, с торжеством вручила драгоценное удостоверение старшине. Он пожал плечами и пробормотал: «Жизнь молодая надоела?»

Но видимо, медики и впрямь до зарезу были нужны Действующей армии: уже на другой день я получила направление в санупр Второго Белорусского фронта.

Я бежала на Белорусский вокзал, а в голове неотступно крутилось: «Нет, это не заслуга, а удача – стать девушке солдатом на войне, нет, это не заслуга, а удача…» А дописалось стихотворение лишь два десятилетия спустя:

Нет, это не заслуга, а удача –
Стать девушке солдатом на войне,
Когда б сложилась жизнь моя иначе,
Как в День Победы стыдно было б мне!..

Мне сказали, что санупр находится в только что отбитом Гомеле. Сначала, пока не оборвались рельсы, ехала в обычном поезде – не в теплушке, а в пассажирском составе. Потом на попутках. Затем добиралась на своих двоих.

В Гомеле, вдребезги разбитом, безлюдном (вообще в Белоруссии я не встретила тогда ни одного гражданского человека – в этом Партизанском крае все, кого не успели уничтожить фашисты, ушли в леса), санупра уже не было. Догнала его в какой-то деревушке, состоявшей из одних труб. И получила направление в 218-ю Ромодано-Киевскую стрелковую дивизию.

Дивизия эта, только что переформированная после тяжелых боев на Украине, была уже на марше, шла к передовой, когда я наконец догнала ее. На КП полка получила направление в санвзвод батальонным санинструктором.

Два с лишним года понадобилось мне, чтобы вернуться в дорогую мою пехоту. Но, как это ни странно, я попала в обстановку, напоминавшую сорок первый.

Войска наши, стремительно продвинувшиеся вперед на всех фронтах, прочно застряли в Белоруссии. Таким образом, в самом центре советско-германского фронта в конце сорок третьего года образовался огромный, направленный на восток выступ – «Белорусский балкон». Немцы называли его неприступным восточным валом.

Болотистые леса, то и дело пересекаемые реками, холмы, то есть высотки, господствующие над местностью, – каждый метр был укреплен, огражден минными полями, ощерен несколькими рядами колючей проволоки. Здесь вцепилась в землю группа фашистских армий «Центр», численностью в один миллион двести тысяч человек (цифру эту я, естественно, узнала уже после войны).

Зима тогда стояла гнилая, похожая на позднюю осень. В этих проклятых болотах и окопа-то нельзя было отрыть как следует: ковырнешь землю поглубже – вода. Меня вечно мучила одна неразрешимая проблема: что хуже – валенки или сапоги?

В валенках теплее, но они впитывают воду, как губка. В сапогах сухо, но зато ноги сразу же превращаются в ледышки…

Наши войска шли по насквозь простреливаемой местности в лоб на пулеметы, полегшие батальоны заменялись другими, снова перемалывались, их опять сменяли новые.

Одной из дивизий, брошенной в эту беспощадную мясорубку, была и моя Ромодано-Киевская.


У доживших до Победы солдат переднего края, особенно пехотинцев, обычно не остается однополчан, не остается товарищей по окопу – слишком мал процент уцелевших…

Но мне повезло. Уцелел командир моего санвзвода Леонид Кривощеков. И не только уцелел, но и стал писателем. И не только стал писателем, но в одном из своих рассказов вспомнил о нашем батальонном медпункте, о Герое Советского Союза Зине Самсоновой, о Марусе – втором санинструкторе – и немного о третьем санинструкторе, то есть обо мне, пришедшей на место убитой Маруси.

Не без некоторого смущения я позволю себе привести цитату из этого документального рассказа, для того чтобы подчеркнуть – даже невыносимо тяжелая, грубая, жестокая проза войны не могла выбить из меня того, что отец называл когда-то детской романтикой.

«Впечатлительная московская девочка начиталась книг о героических подвигах и сбежала от мамы на фронт, – пишет Л. Кривощеков. – Сбежала в поисках подвигов, славы, романтики. И, надо сказать, ледяные окопы Полесья не остудили, не отрезвили романтическую девочку. В первом же бою нас поразило ее спокойное презрение к смерти… У девушки было какое-то полное отсутствие чувства страха, полное равнодушие к опасности. Казалось, ей совершенно безразлично, ранят ее или не ранят, убьют или не убьют. Равнодушие к смерти сочеталось у нее с жадным любопытством ко всему происходящему. Она могла вдруг высунуться из окопа и с интересом смотреть, как почти рядом падают и разрываются снаряды… Она переносила все тяготы фронтовой жизни и как будто не замечала их. Перевязывала окровавленных, искалеченных людей, видела трупы, мерзла, голодала, по неделе не раздевалась и не умывалась, но оставалась романтиком…»[5]

О «презрении к смерти». Мог ли понять боевой офицер, воюющий с первого дня Великой Отечественной, уже не единожды раненный, одну парадоксальную вещь: после всего, что мне пришлось преодолеть по дороге на фронт, поначалу в окопах я испытывала только чувство страха, что меня… отзовут в тыл. (И такие попытки были. Когда девушка оказывается одна среди сотен мужчин, порой она попадает в сложную ситуацию – из песни слова не выкинешь…)

А неуемное любопытство? Может, оно было просто неосознанным проявлением того, что называется творческим началом – подсознательным стремлением ничего не пропустить, все заметить, все сохранить в тайниках памяти?..

И самое главное – счастливое сознание, что я делаю основное дело своей жизни.

Ведь медик на переднем крае, может быть, самый необходимый человек. Больше всего солдат боится, что его, раненного, беспомощного, могут бросить – на войне бывало всякое.

Сколько ребят тайком отводило меня в сторону и просительно бормотало: «Ты уж меня, сестренка, не брось в случае чего. А если тебя ранят, я вынесу».

Поначалу такие просьбы меня даже сердили – ну как может быть иначе? Разве это не долг мой?.. Потом привыкла.

И если солдаты видят, что санинструктор никогда не оставит их в беде, то платят ему братской любовью и безграничным уважением. А это дорогого стоит…


Через несколько дней после моего прибытия в батальон, дивизия наша прямо с марша атаковала село Озаричи.

Совсем недавно я прочитала в мемуарах генерала армии Батова: «20 января 1944 года после упорного боя войска армии овладели одним из самых сильных опорных пунктов обороны врага – Озаричи».

Бой действительно был упорным, но об одном – трагическом – недоразумении командарм не мог знать.

Захватив село (помня, как «заблудилась» когда-то в первом своем бою, я держалась возле комбата), мы перескочили через какую-то речушку и, возможно, с ходу бы заняли деревню Холмы, если бы по нас не ударила своя же дальнобойная артиллерия. Не знали еще в тылу, что мы продвинулись вперед…

Нам пришлось опять отойти за речку, оставив убитых. «Немногие вернулись с поля…»

Вернувшиеся же, проклинающие все на свете, насквозь промокшие славяне решили согреться – где-то нашли спирт. Из-за этого «сугрева» кое-кто потерял зрение, попал в госпиталь. Со спиртом-сырцом шутки плохи.

А очухавшиеся фашисты так укрепились в Холмах, что вышибить их оттуда удалось только летом сорок четвертого, когда по всей Белоруссии началось общее наступление.

Конечно, взятие Холмов не изменило бы тогда, зимой, хода событий, но сколько наших солдат осталось бы в живых! После войны я побывала в Холмах, посмотрела на Озаричи «со стороны немцев». Село оттуда – как на ладони. Когда шли в атаку наши батальоны, их косили из пулеметов, как движущиеся мишени.

За озарический бой я получила первую свою, и самую дорогую, солдатскую награду – медаль «За отвагу». Пошла за ней в тылы, в полк. В заснеженном леске перед вручением наград комполка произнес речь, начинавшуюся таким обращением: «Дорогие орденоносцы и медальоны!»


В одной из атак на Холмы была убита Зинаида Самсонова, Зинка – девушка, о которой на нашем фронте уже ходили легенды:

На переднем, где все герои,
Где медали вручает смерть,
Все же имя ее простое
Стало ярче других гореть.
Не до песен в боях пехоте –
Нам бы лучше поесть, поспать…
Но о Зинке из третьей роты
Стали песни в полку слагать…

Эти восемь строк я исключила из окончательной редакции своего стихотворения «Зинка». По чисто литературным соображениям (ну, например, что за рифмы «пехоте – роты», «поспать – слагать»?). Однако восьмистишие это свято отразило истину. Недаром солдаты острили, что «Зинка командует батальоном!» Она всегда была впереди, а когда впереди девушка, можно ли мужчине показать свой страх? И тот, кто вдруг заколебался, кто не в силах был подняться под ураганным огнем, видел перед собой спокойные серые глаза и слышал чуть хрипловатый девичий голос: «А ну, орел, чего в землю врос? Успеешь еще в ней належаться!»

В батальоне нас, девушек, было всего две. Спали мы, подостлав под себя одну шинель, накрывшись другой, ели из одного котелка – как тут не подружиться?

Немного времени отпустила нам на дружбу война, но ведь даже по официальной мерке один день на фронте засчитывается за три. А бывает, что и за всю жизнь не переживешь того, что за день или даже за час в бою…

Зина умерла, так и не узнав, что ей присвоено звание Героя Советского Союза.


…Бьются в постромках испуганные лошади, уходя под воду, и отчаянно пытается вытянуть их на другой берег реки бессильно матерящийся боец.

Идут солдаты по колено в густой грязи, при полной выкладке, пэтээровцы тащат на себе тяжеленные противотанковые ружья, минометчики – длинные трубы минометов, санитары – носилки. Какое нечеловеческое напряжение на измученных лицах солдат!

На войне «невозможное стало возможным» – например, не спать трое суток. Засыпали на ходу – как кто заснет, так его и повело в левую сторону. Обязательно в левую. И я знаю, – почему. Ведь направо, за обочиной, лежала обычно еще заминированная земля. Ступишь на нее – взлетишь на воздух. Об этом солдат «помнил» и во сне. Теперь бы сказали, что он был «запрограммирован» на левую сторону, к центру дороги, а не к ее обочине, за которой притаилась смерть… И конечно, никаких регулировщиц. Там, где они могут стоять, – по фронтовым понятиям, уже глубокий тыл. На переднем крае и прилегающей к нему полосе движение «регулируют» снаряды и мины.

И сколько раз случалось – нужно вынести тяжело раненного из-под огня, а силенок не хватает. Хочу разжать пальцы бойца, чтобы высвободить винтовку – все-таки тащить его будет легче. Но боец вцепился в свою «трехлинейку образца 1891 года» мертвой хваткой. Почти без сознания, а руки помнят первую солдатскую заповедь – никогда, ни при каких обстоятельствах не бросать оружия!

Девчонки могли бы рассказать еще и о своих дополнительных трудностях. О том, например, как, раненные в грудь или живот, стеснялись мужчин и порой пытались скрыть свои раны… Или о том, как боялись попасть в санбат в грязном бельишке. И смех и грех!..

Позиции же наши пустели, окопы становились безлюдными. Тех, кого пощадили пули и осколки, косил сыпняк. Все тифозные проходили через землянку санвзвода, лежали на еловых ветвях, набросанных на полу, но, несмотря на это, никто из медиков не заболел…

Спасибо еще, что из-за пасмурной погоды нас редко бомбили – низкое серое небо прижало авиацию к земле. Да и танки с самоходками не очень-то могли разгуляться в этой болотной глухомани. Но порой они все же появлялись. И однажды только мое неуместное любопытство вызволило санвзвод из довольно тяжелой ситуации. Вот как пишет об этом Леонид Кривощеков:

«Помню, как-то раз заскочили мы в хату, нашли в печке немецкий котелок с полусырой горячей картошкой и принялись уплетать ее. Немцев только что выбили из села, они контратакуют, а мы нажимаем на картошку. Новенькая тоже взяла картофелину, но отошла к окну: все любопытствует. Вдруг она огорошивает нас:

– На улице, кажется, немецкие танки?

Бросаюсь к окну – и прямо перед собой вижу танк с крестом на броне, за ним идет другой, третий! Хватаю девушку за руку:

– Бежим!

Бежим огородами, падаем в какую-то канаву и оглядываемся кругом: где свои? Три немецких танка сворачивают с дороги, выскакивают из села и идут куда-то в сторону, вдоль фронта. Наши пушки развернулись и бьют по ним…»

А вражеская артиллерия свирепствовала вовсю, обрушивая на наши окопы тысячи тонн металла. Особенно мучительными казались мне «методические обстрелы», то есть такие, когда снаряды рвутся по одной линии и через определенные промежутки, допустим, через каждые двадцать метров.

Однажды артобстрел застал санвзвод в окопе. Лежим мы, вжавшись в землю, и понимаем, что следующий снаряд наш.

Действительно, снаряд тяжело ударяет прямо в бруствер и зарывается в него. Слышно негромкое шипение – наверное, от соприкосновения со снегом. Застыв, мы ожидаем взрыва. А его нет. Шипение затихает. Не взорвался, что-то не сработало!

«Уйдем-ка все-таки от греха подальше!» – говорит командир, и мы выскакиваем из окопа.

Это чудо с неразорвавшимся снарядом было одним из тех обыкновенных чудес войны, благодаря которым человек возвращался с передовой живым…

Здесь, в белорусском Полесье, я столкнулась и с самым жутким, что может быть на войне.

На нашем участке фронта плечом к плечу с немцами стояли власовцы – солдаты из армии предателя Родины генерала Власова.

Одетые в советскую форму, особенно страшные тем, что говорят на одном с нами языке, власовцы были во сто раз опаснее своих хозяев. Ведь они могли спокойно проходить за своих – поначалу так и было.

Сколько солдат погибло от рук этих выродков!

Страх не отличить власовца от своего преследовал всех. Бредешь, бывало, по ходу сообщения и услышишь вдруг шаги идущего навстречу – сердце останавливается: свой или?.. Хватаешься за оружие, и, пока выяснишь, кто да что, поседеешь…


Стоял мартовский прозрачный денек. Между санвзводом и окопами переднего края лежало голое, насквозь простреливаемое немецким снайпером поле. Никто уже не рисковал идти через него при дневном свете – снайпер бил без промаха. А в обход по опушке леса нужно было давать несколько километров крюку. Мы же измотались до предела. Мучили и хронический холод (костров, естественно, разводить было нельзя, спали на мокром снегу, подложив одну полу шинели под себя и накрывшись другой), и хронический голод – из-за распутицы тылы наши оторвались, кормежка была один раз в сутки – холодный «ППС», то есть «постоянный пшенный суп» без соли, да черные сухари. И когда в санвзвод добрался с передовой легкораненый боец с приказом комбата прислать санинструктора, я решила идти напрямки, через поле.

Не помогли уговоры товарищей. Я сняла ушанку, чтобы видны были волосы, сменила ватные брюки на защитного цвета юбку, перекинула через плечо сумку с красным крестом (обычно для удобства я просто набивала бинтами карманы – попробуй-ка поползай под огнем с сумкой!) и в рост медленно пошла через поле.

Это было не безумием отчаяния, не равнодушием предельной усталости. Я почему-то твердо верила, что снайпер не станет стрелять в девчонку-медсестру.

И чудо свершилось – поле промолчало…


Вскоре отнюдь не при героических обстоятельствах (забежав в погреб полуразрушенной хаты, я набивала котелок кислой капустой для раненых) и меня ранило – в шею впился крохотный осколок от разорвавшейся перед хатой мины. Ранение поначалу показалось мне пустяковым, я попыталась сама вытащить осколок, но не смогла. Дело осложнялось тем, что рядом проходили кровеносные сосуды. Задень их, вызовешь опасное кровотечение.

Я боялась обратиться к своему военфельдшеру. Понимала, что он отправит меня в санроту, оттуда, глядишь, зашлют в санбат, а потом и вовсе угодишь в госпиталь.

Из госпиталя же, ясное дело, обычный батальонный санинструктор ни за что в жизни не получит назначения в свою часть. А между тем «солдатский телеграф» разнес по окопам и землянкам долгожданную весть о том, что скоро нас отведут на переформировку. И по всему было ясно – дело идет к тому. Вот на переформировке можно будет и обратиться к врачу.

Я перебинтовала шею и часть головы, сказав, что там у меня громадный фурункул. Подозрения это ни у кого не вызвало – весь батальон ходил в чирьях.

А потом мне стало плохо – ломило голову, мучил жар. Идти было мукой, счастьем казалось лежать на снегу…

«Солдатский телеграф» не подвел. Вскоре нас отвели в тыл. Сменившие нас новенькие смотрели на меня с жалостью и страхом. По их глазам я поняла, как выгляжу. А осколок зеркала давно был мною потерян…


Сначала мы долго месили распухшими ногами весеннюю грязь. Потом погрузились в теплушки и доехали до города Нежина. Нас расположили на отдыхе в соседнем селе по имени Шатура, в хатах местных жителей.

И здесь мне стало совсем худо. Пришлось лечь в санбат.

Хирург обеспокоился – образовался чудовищный абсцесс, а осколок застрял рядом с сонной артерией. Извлекать его пришлось под общим наркозом. И это было ужасно, поскольку мальчик-санинструктор не умел правильно накладывать маску. Хирург кричал на него, парнишка терялся еще больше, руки у него дрожали, а я то мучительно задыхалась, то снова приходила в себя, чтобы снова начать задыхаться…

Операция прошла нормально. Скоро сняли швы, однако почему-то продолжала держаться высокая температура. А однажды, сплюнув в платок, я увидела кровь.

Сделали рентген. Легкие оказались черны – врач сказал, что это последствия крупозного воспаления легких, перенесенного в окопах. (Весь батальон, наверно, переболел в Полесье пневмонией. Ведь не было никого, кто бы надрывно не кашлял. Но кто на это обращал там внимание?..)

Меня переложили в отделенный простынями уголок, где лежали двое доходяг с открытым туберкулезом легких. Тогда это считалось страшной, неизлечимой болезнью.

У нас была отдельная посуда, медперсонал заходил к нам в марлевых масках.

Я скисла. Героический конец! На войне умереть от чахотки…

Примерно через месяц закончилась переформировка. Дивизию перебрасывали на какой-то другой фронт. В санбате начала работать комиссия по рассортировке раненых и больных – кого обратно в часть, кого в команду выздоравливающих, кого в эвакогоспиталь, а кого и домой.

Меня отправили в туберкулезный эвакогоспиталь, в Горьковскую область.


Пока я добиралась туда на медленном санитарном поезде, пока в госпитале дошла до меня очередь пройти через рентген, легкие мои, должно быть, излечились сами собой. Во всяком случае, о туберкулезе не было и речи. Врач-рентгенолог, внимательно изучив снимок, спросил меня недоумевающе: «Почему вас направили к нам?»

В тыловом госпитале было голодно и муторно. В громадной палате я оказалась единственной женщиной, но, по фронтовой привычке, не находила в этом ничего особенного. Однако мужчин мое присутствие смущало – приходилось придерживать язык. Каждого вновь прибывшего торопливо предупреждали: «Учти, здесь девушка».

Обычно новичок обводил всех глазами, не задерживая на мне взгляда, потом махал рукой, считая, что его разыгрывают.

Когда же ему указывали на меня, следовал один и тот же недоверчивый вопрос: «Этот пацан?»

Действительно, худющая, в мужском белье, с забинтованной, обритой из-за раны головой, я ничем не отличалась от пацана. В меня даже влюбилась курносенькая девочка-официантка. Ребята, развлекаясь, поддерживал ее в этом заблуждении, я поначалу тоже, поскольку девочка подкидывала мне то лишний кусочек хлеба, то лишний половник жидкого супа. Но потом я была вынуждена признаться в этой глупой мистификации. Получила увесистую оплеуху – в общем-то, за дело.


В госпитале впервые за всю войну меня вдруг снова потянуло к стихам. Впрочем, «потянуло» – не то слово. Просто кто-то невидимый диктовал мне строки, я их только записывала. Этот невидимый назывался Войной…

Из госпиталя меня отправили домой. В свидетельстве о болезни (сохраняю орфографию подлинника) было написано: «Неокрепшие рубцы шеи после ранения, остаточн. явления правосторонней плевропневмонии, малокровие, упадок питания. На основании ст. 25 гр. I расписания болезней приказа НКО СССР 1942 г. за № 336 признано: негоден к военной службе с исключением с учета. Инвалид 3 группы 6 мес. Следовать пешком да может. В сопровождающем нет не нуждается».

Я думала тогда, что моя фронтовая биография закончена и, честно говоря, в тот момент не слишком этим огорчилась. Устала очень и, главное, мечтала поступить в Литературный институт.

«Следовать пешком» из Горьковской области до Москвы было трудновато. Пришлось с боем брать поезд – хорошо, помогла немолодая проводница.

Состав был переполнен так, что и стоять-то удавалось лишь на одной ноге. Почти все возвращались из госпиталей, так что забинтованная голова не давала мне никаких привилегий.

Правда, когда поезд тронулся, народ как-то поутрясся, и однорукий одноглазый инвалид уступил мне часть скамейки:

– Садись, пацан!

Пацан так пацан – я не стала его разубеждать.

Инвалид ехал жениться – не на определенной женщине, а отправлялся в «свободный поиск»: в какую-то только что освобожденную деревню, где «мужики теперь, прасло, нарасхват, не важно есть ли руки-ноги, главное, прасло, чтоб другое осталось».

Пошел мужской разговор. И прасло, мне пришлось сделать вид, что я сплю. Ведь если кто-нибудь догадается, что я не пацан, со стыда хоть на ходу с поезда, прасло, прыгай…

Закрыв глаза, я и в самом деле задремала. И тут инвалид тронул меня за плечо:

– Пацан, а пацан!

– Ну, чего вам?

– Давай, пацан, махнемся. Ты мне сапоги, я тебе – ботинки да сальца кусман. Больно ты, прасло, заморенный!

– Может, и обмотки в придачу? – усмехнулась я. Но ирония моя не попала в цель.

– О чем разговор, пацан! – обрадовался инвалид и начал разматывать обмотку.

– Чего к девке пристал, недоумок? – оборвала его проходящая мимо проводница.

– К какой девке? – вытаращился на нее оборотистый инвалид.

К счастью, состав подходил к большой станции. Народ задвигался – многие здесь сходили, и я быстро шмыгнула в другой вагон.


В Москве, выйдя из метро, увидела у ларька толпу возбужденных женщин. Я заинтересовалась, что дают? Ответ меня ошеломил – журнал мод…

Чувство было такое, словно я попала на другую планету, в другое измерение…

И тут по дороге домой я совершила странный поступок: зашла в комиссионку и на все выданные в госпитале деньги (до этого я и не знала, что солдату что-то полагается, – да и что делать с дензнаками на переднем крае?) купила… шелковое черное платье.

На другой день надела поверх этого платья гимнастерку без погон, начистила сапоги и пошла в собес. Надо же встать на учет, чтобы получить продовольственные карточки и пенсию.

Иду, голова забинтована, медаль позвякивает. А сзади два мальчугана лет по десяти обмениваются мнениями. «Партизанка!» – говорит один восторженно. Я еще выше задираю нос. И здесь слышу реплику второго: «Ножки-то у нее, как спички. Немец ка-ак даст, они и переломятся!»

Вот дураки!

А пенсию мне назначили размером в сто пять рублей – десять с полтиной в переводе на нынешние деньги.

Выхожу из собеса и тут же наталкиваюсь на продавщицу мороженого – чудо, не виданное мною с отрочества, оборвавшегося в сорок первом.

Продавалось это чудо, конечно, по коммерческой цене: тридцать пять рублей за порцию. Ровно треть моей пенсии.

Я чувствовала себя преступницей, но противиться искушению не могла… И никогда – ни до, ни после – не ела я ничего более вкусного. К тому же мороженое было тогда не только лакомством, но и едой. А мне, конечно, ужасно хотелось есть.

После недолгой внутренней борьбы купила и вторую порцию. А покончив с ней, вполне логично рассудила, что на оставшиеся 35 рублей до конца месяца все равно не проживешь, и купила третью…

Никогда я не жалела об этом поступке! Волшебное, сказочное, заколдованное мороженое! В нем были вкус возвратившегося на мгновение детства, и острое ощущение приближающейся победы, и прекрасное легкомыслие юности!..

Уладив материальную сторону жизни, пошла улаживать и духовную – с трепетом направила свои стопы на Тверской бульвар, 25, в Литературный институт имени Горького.

Встретила меня высокая пышноволосая женщина с добрым и энергичным лицом – Слава Владимировна Ширина, парторг.

Отнеслась она ко мне очень сердечно – пришла раненая фронтовичка.

Но Слава Владимировна была человеком предельно честным.

«Да, да, – мягко сказала она, – в твоих стихах есть искренность, теплота. Но у кого из девушек нет этих качеств». И окликнула эффектную, ярко накрашенную и броско одетую студентку: «Прочитай-ка что-нибудь!»

Студентка стала читать. И тут я поняла, что сунулась суконным рылом в калашный ряд.

Я просто-напросто не могла даже понять того, что декламировала поэтесса, хотя слова она произносила отчетливо, со вкусом. Пока я задумывалась над смыслом одной виртуозно закрученной строки, студентка читала следующие, закрученные еще более лихо. Очень скоро я перестала и пытаться что-либо понять.

«Вот как надо писать!» – снова повторила Слава Владимировна. Подавленная или, точнее, раздавленная, ушла я из «дома Герцена». В справедливости столь высокого и беспристрастного суда сомневаться было невозможно. Значит, прав отец, предупреждавший меня, чтобы я не принимала своего детского увлечения стихами всерьез…

Но куда же я теперь денусь? Правда, как фронтовичке, мне была открыта дорога в любой институт – без экзаменов. Но это казалось таким же невозможным, как брак без любви. Или Литинститут, или… ничего!

Жизнь оказалась пустой. И эту пустоту снова заполнило то, что я называю фронтовой ностальгией. Я знала, как нужна ТАМ, и привыкла быть необходимой, и мне уже было трудно обходиться без сознания этой необходимости. А кому я нужна здесь, я, бездарь, невесть что возомнившая о себе?..

Промаявшись так около месяца, пошла в военкомат со слезной просьбой – направить меня на фронт. Послали на медкомиссию. Волнуясь, спрашиваю после рентгена легких врача: «Что, плохо?» А он, бедняга, с виноватым таким видом отвечает: «Нет, все в порядке», – думал, наверное, что огорчит меня своим ответом…


И вот я, снова в погонах старшины медслужбы, еду в городок, где стоит на переформировке 1038-й КСАП – Отдельный калинковичский самоходный артполк. Калинковичи – тоже белорусское Полесье. Значит, были соседями. Но среди самоходчиков много совсем зеленых, не нюхавших пороха, только что с курсантской скамьи. Чувствую себя рядом с ними старым солдатом, хотя они мои сверстники. Юнцы с уважением косятся на красную нашивку за ранение.

Командир санвзвода – пожилой мужчина, доброжелательный и деликатный. Но к сожалению пьет отчаянно. (Говорят, всю его семью заживо сожгли в Белоруссии фашистские каратели.) Упившись, мирно ложится спать в нашу палатку, а я караулю, стараясь уберечь от начальства.

И вот – не уберегла. Дорвавшись до спирта из НЗ, заснул мертвецким сном, а в это время в санвзвод заявился какой-то генерал от медицины.

Расталкивали храпящего военфельдшера – не растолкали. И откомандировали куда-то бедолагу. Жаль…

Взамен объявился молодой и отнюдь не симпатичный. Подобострастный с начальством, высокомерный с подчиненными. Ну, посмотрю на него в бою – там лакейские качества не пройдут. Нового фельдшера прозвали в полку «Палеодор» – за привычку напевать в хорошем настроении «Палеодор, смелее в бой!»

Кроме меня в полку есть еще одна девушка-санинструктор – Лена. До войны – грузчица. Высоченная, широченная, из тех, про кого говорят «неладно скроен, да крепко сшит». Ее все называют «большой старшиной», а меня «маленькой старшиной» – по сравнению с ней я, которую по довоенным «доакселератским» меркам считали рослой, кажусь малюткой.

Повар тоже девушка. Раскормленная, избалованная, нагловатая. Успела обидеть старого военфельдшера. Взяла на танцы его офицерские брезентовые сапожки, да так и «позабыла» их отдать. А он стеснялся спросить…

Теперь сапожки эти обтягивают толстые икры Лидки, напоминая мне о бедном фельдшере.

И конечно, меня раздражает, что она охотно принимает дежурные офицерские ухаживания. Из-за таких вот тыловых потаскушек и родилась оскорбительная кличка «ППЖ» – «полевая походная жена»…

Мне и Лене выдали темно-синие комбинезоны – точно такие, как в санитарной дружине. Но тогда, в самом начале войны, я и не знала, что они – танкистские. Не знала и того, что от танка самоходка отличается лишь тем, что не имеет крутящейся башни – для того, чтобы выстрелить в нужном направлении, самоходная пушка должна развернуться сама.


В начале августа наш полк погрузился в эшелон, на открытые платформы. Боевые расчеты находились в самоходках, штабные и спецслужбы – в своих машинах.

Нам дали зеленую улицу, и мы молниеносно долетели до Прибалтики.

Я как бы продолжала свой путь на запад в том же направлении, в каком его начала, – Третий Белорусский фронт, продвинувшись летом вперед, стал фронтом Прибалтийским.

Выгрузившись на латвийской земле, полк пошел дальше своим ходом – на гусеницах и колесах. Сидя в удобной санитарной машине, я чувствовала себя, словно на пикнике.

Вообще быт самоходчиков оказался неизмеримо легче, чем быт пехотинцев: ни изматывающих пеших маршей, ни окопной грязи с сопутствующими ей «автоматчиками». Но я тосковала по пехоте – сердце мое осталось там…

Первое, что меня удивило в Прибалтике, это огромное количество техники – и нашей, и вражеской: самолетов, танков, русских «катюш», немецких «андрюш», или «скрипачей» (шестиствольных минометов).

(Впоследствии я узнала, что плотность фашистского огня под Ригой превосходила даже плотность огня под Берлином…)

Снова встреча со смертью, пока еще вражеской: трупы немцев во дворе бывшей сельской школы. Все они в нижнем белье, у всех кровь на животе – должно быть, при неожиданной ночной атаке выскочили в чем были и попали под пулемет…

Ход нашей колонны замедляется. Вчерашние курсантики бледнеют. «Большая старшина» машинально матерится. Баранка в руках нашего шофера ходит ходуном, машина вихляет из стороны в сторону. Фельдшер истерически кричит на шофера.

Прямо с марша батареи вступили в бой…

Хотя было ясно, что фашисты обречены, сопротивлялись они неистово. И на что надеялись?.. Правда, в своих листовках немцы кричали о каком-то новом сверхмощном оружии, которое изменит якобы ход войны. Мы тогда думали, что это просто блеф. Теперь знаю, что речь шла о создании атомной бомбы…

И под конец войны, в августе сорок четвертого, здесь, в Прибалтике, некоторые населенные пункты переходили из рук в руки по нескольку раз. Шли уличные бои. Отступая, фашисты ставили в домах мины с часовыми механизмами – на такой мине подорвалась повариха Лида, искавшая повсюду «трофеев». Осталась без ноги – второй брезентовый сапожок (память о старом фельдшере) так и не нашли…

В наступлении убитых и раненых было не меньше, чем при отступлении.

И все-таки мы дышали совсем другим воздухом – воздухом приближающейся Победы.


Очень скоро я поняла, что наша санитарная машина, идущая во втором эшелоне, во время боя никакой пользы не приносит.

Те раненые, которым удавалось выскочить из загоревшейся или просто подбитой самоходки, долгое время оставались без помощи. Хорошо еще, если рядом оказывалась пехота.

Я попросила военфельдшера отпустить меня в батареи. Он охотно согласился. И я стала передвигаться во время маршей на броне, что было прекрасно, а во время боя – внутри самоходки, что было ужасно.

В этой тесной металлической коробке всегда стоит такой грохот, что не разберешь, когда бьешь ты, а когда – по тебе. Машина каждую минуту проваливается в очередную воронку, окоп, яму, и кажется – все, подбили… Стреляющая самоходка наполняется пороховым дымом, думаешь – горим.

Часто карабкаясь на броню прямо на ходу, я с ужасом поняла, как уязвима самоходка для нетрусливого хладнокровного врага: взобрался сзади, подполз к смотровой щели, и бросай туда гранату либо строчи из автомата.

А как они горели, эти «коробочки», как горели! Вот уж не думала, что сталь может так полыхать!

Редко кому удавалось выбраться. Через верхний люк нельзя – по горящей самоходке обычно лупят вражеские автоматчики. Нижний, аварийный люк, как правило, намертво заклинивается, упершись в землю.

Нет, честное слово, в пехоте воевать все-таки легче!

Да и присутствие медика в самоходке, которая ведет бой, бессмысленно, даже вредно, как присутствие каждого лишнего человека.

К тому же все другие экипажи уже не могут рассчитывать на помощь санинструктора.

Я придумала свою тактику. Доезжала с ребятами до исходных позиций, потом спрыгивала с брони и, сколько это было возможно, шла следом. Затем действовала, как в пехоте. Соответственно обстановке. Тяжело раненных перевязывала и оттаскивала в безопасное место, чтобы затем организовать их эвакуацию в тыл. Тем, кто мог идти самостоятельно, указывала дорогу до ближайшего пехотного медпункта. (Со своей санитарной машиной я так и не сумела наладить связь – нашего военфельдшера нельзя было заставить приблизиться к передовой…)

«Командир не должен подвергать себя пуле или осколку», – повторял он не единожды. (Любил человек красиво выражаться.) Вот тебе и «Палеодор»! Вот тебе и «смелее в бой!»

Таким образом, я вроде бы снова оказалась в своей дорогой пехоте. Но при этом имела еще и привилегии: большие переходы делала на броне, могла в часы затишья подскочить во второй эшелон, чтобы помыться или, как тогда образно выражались, «храпануть минут шестьсот» где-нибудь под крышей.

Я поймала себя на том, что уже не лезу на рожон. А о пресловутом «любопытстве», когда я могла выскочить под снаряды только для того, чтобы посмотреть, как они рвутся, не было и речи. Насмотрелась…

К тому же оказалось, что труднее всего умирать именно накануне Победы. Каждый остро чувствовал это…


Лена, «большая старшина», трусиха и страшная матерщинница, вдруг безответно влюбилась. Предмет ее любви – командир самоходки Леша даже немного побаивался этой неуклюжей гренадерши, обходил стороной.

А когда Лешу послали на опаснейшее задание – разведку боем, Лена влезла в его самоходку и не захотела выходить обратно.

Машина была подбита противотанковой пушкой, загорелась. Боевой расчет, выбравшийся все-таки через нижний люк, был расстрелян фашистскими автоматчиками. А Лену схватили и замучили.

Мы поняли все это, когда, продвинувшись вперед, нашли то, что осталось от самоходки, и то, что осталось от экипажа.

Лену я узнала только по знакомому комбинезону – хорошо помнила черную заплату, пришитую белыми нитками. Да еще по пряди ее рыжих жестких волос, почему-то зажатых в кулаке…

А скоро я и сама близко познакомилась с фашистами.

Полковая разведка притащила «языка». Перед тем как передать его в штаб, ребята попросили меня «чуток отремонтировать фрица».

«Фриц» – молодой обер-лейтенант – лежал на спине с закрученными назад руками. Светловолосый, с правильными резкими чертами мужественного лица, он был красив той плакатной «арийской» красотой, которой, между прочим, так не хватало самому фюреру. Пленного даже не слишком портили здоровенная ссадина на скуле и медленная змейка крови, выползающая из уголка рта.

На секунду его голубые глаза встретились с моими, потом немец отвел их и продолжал спокойно смотреть в осеннее небо с белыми облачками разрывов – били русские зенитки (разрывы немецких снарядов были черными).

Что-то вроде сочувствия шевельнулось во мне. Я смочила перекисью ватный тампон и наклонилась над раненым. И тут же у меня помутилось в глазах от боли. Рассвирепевшие ребята подняли меня с земли. Я не сразу поняла, что случилось. Фашист, которому я хотела помочь, изо всей силы ударил меня подкованным сапогом в живот…


Порой мы наступали так стремительно, что заставали в брошенных домах накрытые столы, иногда даже с несовсем остывшей едой. Конечно, наваливались на нее – поднадоели казенные харчи. И случалось, что расплачивались за эту «домашнюю еду» жизнями – она была отравлена местными фашистами, ушедшими с немцами.

Бойцам строго-настрого запретили прикасаться к найденному в домах съестному. Медики отвечали за исполнение этого приказа. Но разве за всеми уследишь?.. Да и сама я не всегда могла совладать с искушением.

Когда полк после тяжелых боев ворвался в Тарту, ко мне прибежали ребята из батарей, чтобы спросить, можно ли есть найденные ими яблоки, – ходили слухи, что и плоды можно отравить при помощи шприца.

Яблоки эти были необыкновенной красоты и величины – с небольшой арбуз.

У меня сразу слюнки потекли. И я, поколебавшись, решила – была не была. Съела одно яблоко, другое… Потом попросила ребят подождать часок, посмотреть, что произойдет с «подопытным кроликом».

К счастью, ничего не произошло. Тогда и все, как говорится, «от пуза» наелись этими чудесными яблоками.

Здесь же, в только что отбитом Тарту, случилось со мной необычное во фронтовой обстановке происшествие – я ухитрилась… попасть на губу.

Дело в том, что мои публичные высказывания по поводу «храбрости» командира санвзвода, конечно же, дошли до него. Но передовая надежно защищала меня от в общем-то вполне объяснимой неприязни «Палеодора».

Однако когда я пришла в санвзвод, чтобы отмыться и отоспаться, фельдшер вдруг приказал мне немедленно отправляться обратно в батареи.

– Зачем? – спросила я с недоумением. – Ведь ясно, что до света боя не будет, а утром вы меня и не удержите.

– А затем, – сухо ответил комсанвзвода, – чтобы перевязать там у одного заряжающего чирей. Выполняйте!

Приказ был явно издевательским, я измотана до предела, нервы натянуты – слово за слово, и вот в ответ на какое-то оскорбительное замечание выхватила из кобуры ТТ.

«Палеодора» как ветром сдуло. Побежал жаловаться начальству. И действительно ЧП – солдат угрожает офицеру оружием!

Возвратился он в сопровождении адъютанта командира полка. Вид у добродушного толстяка-адъютанта был смущенный. Ему приказали посадить меня на гауптвахту. Неприятное поручение, да и где ее здесь взять – эту гауптвахту?..

Мы долго ходили по расположению нашего «хозяйства», из одного дома в другой – все они были набиты до отказа. И всюду меня встречали радостными возгласами: «Здравствуй, сестренка! Какими судьбами?» Я смущенно объясняла – какими… Наступало удивленное молчание, потом раздавались реплики отнюдь не в пользу фельдшера и адъютанта.

Мы следовали дальше. Наконец нашли полуподвал, куда можно было кое-как втиснуться. Раздраженно бросив фельдшеру: «Стерегите ее сами!» – адъютант ушел.

Я растянулась на полу, мой страж рядом, и, едва успев заметить, что он положил себе под голову портупею с пистолетом, провалилась в глубокий тяжелый сон.

Мне приснилось, что над головой, на бреющем, с воем проносятся «мессеры».

А проснулась – сон в руку: прямо надо мной свистят осколки.

Очнулась окончательно и поняла – нет, это не бомбежка, а артобстрел, причем лупят прицельно, по нашему дому. Снаряды рвутся под окнами, я же лежу в «мертвом пространстве» – как бы под аркой из вылетающих в оконные проемы осколков.

В помещении уже никого нет. Ничего не соображающие со сна люди убежали, даже не разбудив меня.

А рядом валяется фельдшерский пистолет. Прихватываю его и выскакиваю, выждав удобный момент, на улицу.

Теперь я могу отплатить фельдшеру с лихвой – стоит только отнести в штаб его ТТ. Бросить оружие!

Но я никому не рассказала об этом, пожалела человека. За подобную «забывчивость» можно и в штрафную загреметь…

Зато и фельдшер замял дело «об угрозе пистолетом офицеру».


…Порой после телепередачи, в которой мне доводится участвовать, раздается телефонный звонок или приходит письмо от какого-нибудь ветерана войны – оказывается, я спасла ему жизнь. Он узнал меня, увидев на экране…

Как правило, это, увы, ошибка. Выясняется, что либо мы воевали в одной части, но в разное время, либо в одно время, но в разных частях.

Закономерная ошибка – не до того было истекающему кровью человеку, чтобы любопытствовать, кто его выносит из боя.

Не спрашивал он тогда, как зовут сестру, да и она не интересовалась именами-фамилиями раненых. Только бы дотащить их до безопасного (относительно, конечно) места.

И не может помнить сестра, скольких ей удалось спасти. Кто их считал тогда – бухгалтер, что ли, полз рядом? А до счету ли было самой девчонке?..

Обычно все происходило так, как в автобиографическом стихотворении Сергея Орлова «Я ее вспоминаю слова».

…Мины падали, снег сметая,
Обнажая до дна болото,
Кровью на снегу залитая,
Залегла – не встает – пехота.
А она мне встала навстречу,
Головою ткнулась под мышку
И свои подставила плечи,
Ты держись, говорит, братишка,
Ты держись. И скинула каску,
И пошли мы по полю с нею,
С нею, тоненькой и глазастой,
Нос веснушками весь усеян…
А потом она парабеллум
У меня взяла осторожно;
К рукоятке его прикипела,
Как перчатка, – с ладони кожа.
Постояла возле носилок
И ушла к пехоте без слова…

Осталась ли она в живых? Сергей не мог и пытаться разыскать эту девушку, которая подставила ему свои узкие плечи тогда, когда все другие залегли под ураганным огнем, – он ничего не знал о ней…

И сколько ветеранов вспоминают теперь своих безымянных спасительниц! Невольно чувствуешь себя виноватой, когда приходится говорить человеку, что из боя его вынесла вовсе не ты…


Бинты таяли с невероятной быстротой, а наша санитарная машина опять застряла где-то во втором или третьем эшелоне.

На отбитом нами эстонском хуторе подошла ко мне взволнованная старуха. Она бережно держала раскудахтавшуюся грязно-белую квочку.

Эстонка не говорила по-русски, но все было ясно и без слов: у курицы оказалась перебитой лапка – ей, видимо, досталось во время обстрела.

Молчаливая просьба старухи не показалась мне странной. Я не принадлежу к тем, кто считает боль исключительно привилегией человека.

Но как отнесется к подобной перевязке окружившая нас пехота? Да еще при нехватке перевязочных средств?..

И тут раздался укоризненный голос пожилого бойца:

– Что же ты, дочка, над живностью измываешься?

Пожилого поддержал молодой:

– Они, городские, все такие. Без понятия.

Вслед за солистами вступил хор. Чего я не наслушалась!

На остряка, предложившего сварить из «раненой» суп, цыкнули так, что он только молча захлопал светлыми запыленными ресницами.

Я раскрыла санитарную сумку. Кто-то услужливо обстругал ножом две щепы, и я наложила квочке шину всем правилам медицины…

Вообще ко всякой живности на фронте относились нежностью. И конечно, всех приводили в восторг собаки-санитары, которые сноровисто тащили санки-волокуши с ранеными.

Правда, как только начинался обстрел, четвероногие санитары тут же останавливались, и так же сноровисто начинали окапываться. Тогда сдвинуть их с места нельзя было никакими силами. То же самое происходило и при появлении самолетов. Не только немецких, но и наших.

«Ишь, стервецы, – восхищались солдаты, – понимают ведь, что самолеты наши и бомбы наши».

Солдатская эта поговорка, увы, имела под собой основание… Поэтому, видя приближающиеся ИЛы, все, у кого были ракетницы, немедленно палили из них в сторону немцев, на всякий случай показывая летчикам, где свои, а где чужие.

Бомбежки сменялись артиллерийскими огневыми налетами – по танкам лупят особыми снарядами: болванками. До сих пор помню красноватый отблеск летящих болванок – ребята говорили, что его видишь только тогда, когда по тебе бьют прямой наводкой.

Во время артобстрела лучшей защитой были сами самоходки – мы прятались под машинами, между мощными катками. Да и спали часто под самоходками.


А моя муза оказалась упрямой особой.

К тридцатилетию Победы в майском номере журнала «Дружба народов» были опубликованы письма Луконина, Наровчатова, Слуцкого и других фронтовиков Славе Владимировне Шириной. Среди этих писем я обнаружила и свое, давно мною забытое. Написано оно было в октябре сорок четвертого года и являлось прямым продолжением нелегкого нашего разговора в «доме Герцена». И пронизано ветром приближающейся Победы, светится оптимизмом юности.

«Уважаемая Слава Владимировна!

Пишу Вам, лежа под танком[6]. Это спасает от разных неприятных вещей, вроде фрицевских пуль и осколков.

Вообще-то мне больше приходилось быть на машине и в машине, чем под ней, так как наши танки редко стояли на месте: догоняли немцев, которые драпали с отчаянной быстротой по Рижскому шоссе. Теперь они стянули все силы в Риге и немного закрепились. Но, конечно, мы их скоро выбьем. Когда Вы будете читать эти строки, Рига станет нашей.

В общем фрицу „капут“, как твердят сами пленные (жалкий у них вид, надо сказать).

Я работаю в танковом полку, так же, как и в пехоте, санинструктором. Здоровье мое после ранения совсем поправилось. Фронтовая жизнь – лучший врач. Можете поздравить с орденом.

Слава Владимировна! Конечно, об учебе в этом году думать не приходится. Но мне не хотелось бы терять связь с Вашим институтом. Прошу Вас лично не забывать меня, писать. Если останусь живой, то мы с Вами обязательно встретимся в стенах Вашего института. Простите за самоуверенность, но она здорово помогает в жизни.

Пока я не написала ничего нового. Деньки сейчас такие горячие, что с трудом урвала время на это письмо. Я посылаю Вам одно из своих старых, но обработанное стихотвореньице. Очень просила бы Вас передать его рецензенту и написать мне».

Сейчас удивляюсь, как могла я в той обстановке еще «обрабатывать» стихи. Но это только лишний раз доказывает, что, если страсть к поэзии заложена у человека в генах, убить ее невозможно…

К столице Латвии полк подошел обескровленным – сгорела большая часть самоходок. И у наших соседей, пехотинцев, тоже было тяжело, повыбило людей. Их не хватало для десанта, приходилось сажать на броню даже своих писарей.

И хотя я написала Славе Владимировне, что «об учебе в этом году думать не приходится», – война внесла свои поправки в мои планы.

Мне досталось от нее снова.

Дело было так. Я стояла на шоссе и шутила с веселым лейтенантом, наполовину высунувшимся из люка остановившейся самоходки. Война, казалось, отдыхала: ни одного выстрела.

И вдруг невесть откуда взявшаяся пуля ударила в крышку откинутого люка, потом, срикошетив, пробила щеку лейтенанта и застряла в нёбе – пуля была, видимо, на излете. Я растерялась – никогда не встречалась с таким ранением.

Надо было срочно оказать помощь, а для этого довести лейтенанта хотя бы до первого пехотного БМП – батальонного медпункта.

Раненый мог идти сам, опираясь на меня. Но не успели мы сделать и нескольких шагов, как на шоссе обрушился минометный шквал – «заиграли» фашистские «скрипачи». Ох этот скрежещущий звук!

Я спрыгнула в пустой окоп, полуприкрытый редким накатом бревен, и только стала помогать раненому спуститься туда, как на меня вдруг навалилась глухая тишина и темнота. Потом словно снова включили обычный фон войны – грохот, команды, стоны. Однако звуки эти стали притушенными.

Нос, уши, глаза залеплены землей. Кто-то плещет мне в лицо холодную воду.

Попыталась приподняться. Оказывается, окоп завалило взрывом. Откопали пехотинцы.

Ищу глазами своего лейтенанта – мне показывают прикрытое плащ-палаткой тело.

Отошла я быстро. Прекратилось кровотеченье из носа и ушей, ноги перестали быть ватными. Вот только говорила какое-то время слишком громко, да подташнивало немного.

В общем, контузия, как я думала, была пустяковой. Догнала свой полк, когда он уже вел уличные бои в Риге, переправившись через Западную Двину.

Меня удивила обстановка в городе. Еще стреляют, а по улицам шастают бабенки с накрашенными губами, на главном проспекте – Бривибас Йела – в ожидании седоков стоят вальяжные извозчики.

Брошены магазины, на прилавках валяются пачки немецких денежных марок. Жители расхватывают товары, брошенные теми хозяевами магазинов, которые сбежали с немцами. Я взяла в писчебумажном магазине несколько тетрадей – все другое не имело тогда для меня никакой цены.

Наш полк опять поставили на переформировку. Личный состав расквартировали у рижан.

В городе сразу же был наведен железный порядок. Даже, на мой взгляд, слишком железный. Когда, например, одна старушка пожаловалась на солдата, «конфисковавшего» у нее одеяло, его просто хотели… расстрелять. Перепуганная бабуся буквально валялась в ногах у начальства с просьбой простить солдатика.

Началась спокойная сытая жизнь. И тут у меня, как всегда на войне, когда отпускает нервное напряжение, сломалась какая-то пружина. В санчасти снова послали на комиссию. В истории болезни, в частности, было сказано: «Частые обмороки. Частое кровотечение из полости носа. Сильные головные боли. Кашель с кровавой мокротой».

Сказалась-таки проклятая контузия!..

И вывод тот же, что и при первом ранении: «Негоден к несению военной службы с переосвидетельствованием через шесть месяцев».

Свидетельство это было выдано 21 ноября 44-го года. И надо же, чтобы война закончилась как раз через шесть месяцев, в мае! Ни раньше ни позже…

Я ехала в Москву и думала только о стихах. Мне шел двадцатый год, и казалось, что все еще впереди.

Могла ли я, простая санитарка,
Я, для которой бытом стала смерть,
Понять в бою, что никогда так ярко
Уже не будет жизнь моя гореть?..

Вернувшись в Москву в конце декабря (а значит, в середине того учебного года, на который и не смела рассчитывать), я вошла и села как ни в чем не бывало в аудитории первого курса.

Надо сказать, что для этого мне пришлось занять у школьной подружки юбку – весь мой гардероб состоял из широченных измызганных галифе, выгоревшей гимнастерки, обгоревшей шинельки и раздолбанных дырявых сапог.

Мое неожиданное появление вызвало смятение в учебной части, но не выгонять же инвалида войны!

Так я прижилась в институте. Вскоре началась сессия, которую я каким-то образом сдала и получила стипендию – сто сорок рублей (четырнадцать в переводе на теперешние деньги), а килограмм картошки на «черном рынке» стоил тогда сто рублей… Правда, первые полгода я еще получала и военную пенсию – сто пять рублей.

Впрочем, после фронта голодуха казалась ерундой. О том, как одеться, никто и не думал, ребята в институте тоже донашивали военную форму. Раздавался стук костылей.

В институт пришли те, что могли подписаться под знаменитым стихотворением Семена Гудзенко – стихотворением, ставшим кредо поколения:

Но если снова воевать…
Таков уже закон:
Пускай меня пошлют опять
В стрелковый батальон.
Быть под началом у старшин
Хотя бы треть пути,
Потом могу я с тех вершин
В поэзию сойти.

И как все-таки здорово, что мне удалось побывать на «тех вершинах!..»


Как-то, промерзнув до костей в своих выношенных шинельках и отчаянно проголодавшись, мы с другом-сокурсником забрели ко мне домой.

Со слабой надеждой я заглянула в материнские кастрюли. В одной какой-то черный суп. Подумала – грибной. Страшно пересолен, ну да это не важно.

Супа немного, меньше тарелки. Решила пожертвовать собой, принесла эту тарелку другу, сказав, что свою порцию съела еще на кухне. Он поверил.

Когда пришла с работы мать, я повинилась в съеденном грибном супе. Она удивилась – не варила никакого супа.

Стали выяснять. Оказалось, что это была просто… грязная соленая вода от сваренной «в мундире» картошки.

Я из благородства отдала ее другу, а друг из такого же благородства, давясь, проглотил это «угощение». Да еще похваливал: «Вкуснотища!..»

В аудиториях замерзали чернила – самописками никто из студентов не мог похвастаться.

А однажды я проснулась от того, что по мне кто-то бегал. Сбросила одеяло, об пол шмякнулась… мышь. Пришла, видите ли, погреться… Только стала засыпать – то же самое. И прижимается, как к родной сестре.

Не знаю, может, эта мышь чокнулась от холода и голода – я провоевала с ней всю ночь…

Несмотря на невыносимо тяжелый быт, время это осталось в памяти ярким и прекрасным. Хорошо быть ветераном в двадцать лет!

Мы ловили друг друга в коридорах, заталкивали в угол и зачитывали переполнявшими нас стихами. И никогда не обижались на критику, которая была прямой и резкой. Мы еще и понятия не имели о дипломатии.

В начале сорок пятого года у меня случилось большое для начинающего поэта событие – в журнале «Знамя» напечатали подборку моих стихов. И надо же, чтобы этот журнал был первой книгой, которая попалась на глаза бывшему моему командиру лейтенанту медслужбы Леониду Кривощекову, когда он, ожидая во Львове демобилизации, забрел в библиотеку.

«Я взял со стола первый попавшийся журнал и наугад раскрыл его, – пишет Кривощеков. – Вижу, стихи: „Зинка“. Стихи, посвященные Герою Советского Союза Зинаиде Александровне Самсоновой. Под стихами крупным шрифтом набрано имя моего бывшего санинструктора, той самой хрупкой девушки, которую мы называли новенькой».

Вот так неожиданно встретились снова в львовской библиотеке командир санвзвода и два его санинструктора.


Наконец-то и мне удалось упасть в обморок. И при каких обстоятельствах! Стыдно признаться…

В нашем институтском дворе один подросток нечаянно залепил в лицо другому футбольным мячом.

Студенты побежали за мной. А я, увидев мордашку в крови, – она хлестала из разбитого носа – почувствовала, что мне плохо…

Вот удивились ребята – фронтовая медсестра!

А я удивилась больше всех.

Правда, до войны я действительно не переносила вида крови, но на фронте ни разу не вспомнила об этом. Даже при виде самых страшных ран – развороченных животов, расколотых черепов…

В каком же все-таки невероятном, нечеловеческом напряжении жили мы там! А когда оно отпустило – вернулись реакции мирной жизни.

И боязнь темноты, между прочим, тоже вернулась. А на фронте этой темноты я не могла дождаться – ночью не бомбят прицельно, не бьют прямой наводкой.

Словно не было этих четырех страшных и прекрасных лет, словно осталась я где-то там – на школьном выпускном вечере 21 июня сорок первого года.


…В это время новым директором Литинститута стал Ф. В. Гладков. На первой встрече с ним студенты читали по кругу стихи. Я прочитала «Зинку». «Очень хорошо, – сказал Федор Васильевич, – только вот вопрос: дело у вас происходит в Китае?» Я опешила: «При чем здесь Китай?» Гладков помолчал, потом произнес недоумевающе: «Тогда почему у вас солдаты носят косы?..» Бедная Зинка, бедный «светлокосый солдат»!..

Первая публикация определила мою литературную судьбу. Меня очень удивило (и удивляет до сих пор), почему так точно «попали в яблочко» ничем не примечательные строки: «Кто говорит, что на войне не страшно, тот ничего не знает о войне!»

Может быть, потому, что, будучи представительницей слабого пола, я не постеснялась сказать то, о чем другая половина рода человеческого молчала из мужской гордости?..


Политехничка, Колонный зал – первые послевоенные трибуны.

Судьбу поэтов моего поколения можно назвать одновременно и трагической, и счастливой. Трагической потому, что в наше отрочество, в наши дома и в наши такие еще не защищенные, такие ранимые души ворвалась война, неся смерть, страдания, разрушение. Счастливой потому, что, бросив нас в самую гущу народной трагедии, война сделала гражданственными даже самые интимные наши стихи. «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…»

Мне писалось тогда, как дышалось, меня охотно печатали – чего еще желать?

И вдруг все оборвалось, на целые три года я, как говорится, «выпала из тележки».

Что же случилось?

По теперешним меркам, ничего особенного. Просто вышла замуж за такого же, как я, фронтовика, сокурсника и родила дочку.

Но в то время в моих обстоятельствах это было настоящим безумием.

Рассчитывать я могла только на себя. Дочка сразу же тяжело заболела, тяжело заболел и муж. Их надо было спасать от смерти и кормить. А как, когда руки мои были связаны? От младенца ни шагу, денег ни копья. Единственная возможность отоварить карточки – продать на рынке хлебную пайку.

А продажа хлеба считалась тогда спекуляцией, делали это из-под полы. Как-то я с дочкой на руках понесла на продажу целую буханку «черняшки» – отоварила хлебные карточки сразу за несколько дней.

На рынке у меня ее тут же взяла первая попавшаяся тетка – в те дни буханка была ценностью. Взяла и пошла, не расплатившись. «А деньги?» – растерянно крикнула я ей вслед. «Деньги? – ухмыльнулась тетка. – А ты, спекулянтка, милиционеру пожалуйся – во-он он на тебя смотрит».

Что мне оставалось делать? А голодная девчонка на руках заходилась от плача…

До стихов ли мне тогда было, до поэтических ли вечеров?..

И постепенно замолчал телефон. Из института, естественно, пришлось уйти, осталась одна со своими бедами, без родных, без друзей и безо всякого житейского опыта. А опыт фронтовой – на что он мне был тогда?

…Я превзошла солдатский курс наук –
Спать на снегу, окопчик рыть мгновенно,
Ценить всего превыше слово «друг»
И слову «враг», понятно, знала цену.
Изведала санбатов маету…
Одно не знала – никому не надо
Теперь мое уменье на лету,
По звуку различать калибр снаряда,
Ужом на минном поле проползать,
А если нужно – в рост идти под пули…
В хвосте за хлебом у меня опять,
(В который раз!) все карточки стянули.
Меня соседки ели поедом:
«Раззява, растеряха, неумеха!»
Меня в свой черный список управдом
Занес, как неплательщицу, со вздохом…

Эти тягостные годы были самым страшным испытанием на моем литературном пути. Я замолчала и могла бы «онеметь» навсегда. У женщины, попавшей в такой переплет, порой рвется в душе то, что называется поэтической струной. Я знаю такие судьбы.

Не уверена, смогла бы и я выстоять, если бы не одно событие. Я говорю о Первом Всесоюзном совещании молодых писателей в марте 1947 года.

Об этом совещании, практически ставшем форумом фронтовиков, много написано. Оно познакомило нас друг с другом, дало возможность осознать себя ПОКОЛЕНИЕМ.

С великими сложностями договорилась я с одной женщиной, чтобы она присматривала за дочкой, и после долгого плена пеленок, болезней, безденежья вдруг оказалась в царстве молодости и поэзии. Это действительно был настоящий праздник души. Я даже растерялась немного – например, на предложение одного известного поэта: «Давайте снимемся для „Комсомолки“ – ответила потрясшим его вопросом: „А вы фотограф?“»

Но совещание было для меня не только праздником. Оно дало мне возможность выжить, выжить в прямом смысле этого слова, поскольку рекомендовало меня в Союз писателей, а мои стихи – в издательство «Советский писатель».

Рукопись, которую нужно было отдать в приемную комиссию, я переписала от руки. Удивляюсь теперь, что стихи приняли в таком виде, даже не перепечатанными на машинке…

Звание члена СП давало мне право на получение льготных продовольственных карточек, на повышенную норму хлеба – именно это я имела в виду, когда писала, что совещание молодых писателей помогло мне выжить.

Так было официально утверждено мое схождение «с тех вершин» в поэзию…

Я еще не знала, что тосковать мне по ним всю жизнь, как всю жизнь тоскуют по горам альпинисты.

Могла ли знать в бреду окопных буден,
Что с той поры, как отгремит война,
Я никогда уже не буду людям
Необходима так и так нужна?..

1979

АЛИСКА (Повесть)

ПРИРУЧИ МЕНЯ!

Если хочешь, чтобы у тебя был друг, приручи меня.

Экзюпери

Однажды моя дочь-восьмиклассница рассказала мне о собаке, которая якобы «пытается сама себя продать».

С этим странным созданием Аленка встретилась на так называемом Птичьем рынке, куда бегала каждое воскресенье. Там продавали всякую живность: птиц, рыб, морских свинок, собак.

По взволнованному рассказу дочери я представила себе картину этой своеобразной купли-продажи.

…Псы сидели рядом с хозяевами возле высокого каменного забора. Взвинченные необычной обстановкой и предчувствием какого-то предательства, они нервно облаивали каждого проходящего. Да еще хозяева не заметно горячили их, как, по рассказам, цыгане когда-то горячили лошадей. Ведь чем злее собака, тем больше ей цена – будет хорошим сторожем.

Лишь одна немыслимо худая, мосластая, неухоженная овчарка сидела возле забора без хозяина. Она с завистью смотрела вслед каждому своему собрату, уходящему с новым владельцем, и тоскливые ее глаза, и нерешительно виляющий хвост, и вся ее напряженная поза говорили – нет, кричали: «Возьмите и меня, пожалуйста! Прошу вас!»

Но рынок не могло заинтересовать что-либо, не имеющее денежной стоимости. Собака, сама себя продающая или, вернее, отдающая, – это что-то непонятное и даже подозрительное. Не важно, что она вроде бы овчарка… Знаем мы таких овчарок!..

Три воскресенья приходила Аленка на рынок и каждый раз видела бедолагу на том же самом месте, у каменного забора. Лишь глаза ее становились все безнадежнее, а мослы выпирали все сильнее…

Конечно, услышав этот рассказ, мы всей семьей тут же постановили, что усыновим псину, независимо от ее, так сказать «национальности» – будь она хоть чистокровной дворнягой.

И вот мы пробираемся сквозь толпу людей и животных. Гомон, лай, щебет. Глаза у меня разбегаются.

Вдруг в кольце рвущих поводки, охрипших псов вижу на снегу небольшого, с кошку, перепуганного зверька песчаного цвета. Громадные ярко-желтые глаза, пружинистое тельце, роскошный хвост и тонкие ножки, задние в форме «икса».

Шею зверька опоясывал самодельный ошейник. Цепочку держал щуплый и тоже перепуганный подросток: получил, должно быть, дома нагоняй за непрошеного нахлебника.

Я присела на корточки и погладила зверька. Он прижал уши. «Осторожно, укусит!» – закричал подросток. Но зверек уже был у меня на руках. Сердце его отчаянно колотилось, тельце сотрясалось крупной дрожью. Еще бы! Столько переживаний для дикого зверя!

Но я не воспринимала его как «зверя» – очень уж он был несчастным. К тому же считала его детенышем. Лишь впоследствии мы с удивлением узнали, что это молодая, но вполне взрослая лисица особой степной породы – корсак.

В энциклопедии про их брата, корсака, сказано так: «Похож на обыкновенную лисицу, но меньше по размерам (длина тела 50–60 сантиметров, хвоста – 25–35 сантиметров)… Распространен в пустынях и полупустынях Азии и Юго-Восточной Европы. В СССР – от Северного Кавказа на восток до Забайкалья, на север – до 50° северной широты. Приносит большую пользу истреблением грызунов…»

В благодарность за эту «большую пользу» человечество нещадно уничтожает корсаков – к несчастью, они, как поясняет энциклопедия, «имеют промысловое значение – используется шкурка».

…Итак, испуганный корсачок оказался у меня на руках, а десятка – в руках юного бизнесмена.

Я четко отдавала себе отчет в серьезности сделанного шага. Дело было не только в тех организационных трудностях, которые вырастают как грибы, когда вы берете в цивилизованный мир существо из другого – дикого – мира и не желаете держать его в тюрьме, то есть в клетке. И не только в том пронзительном чувстве личной ответственности, которое не дает вам покоя.

Главное, что отношения с «братьями нашими меньшими» почти всегда кончаются трагически. «Другой мир» мстит тем, кто нарушает его законы.

Я хотела узнать у мальчишки, как зовут зверька, откуда он взялся, где жил, что ел. Но в это время на меня вихрем налетела Аленка, сопровождаемая тем самым псом, из-за которого мы приехали на рынок. Пес, как это ни странно, действительно оказался овчаркой и выглядел тихим, симпатичным доходягой. Он был смертельно рад, что его наконец «купили», и шел за девочкой, как приклеенный. Тут же с ходу пса нарекли Тихоней – Тихоном, Тишкой, а лису – Алисой, Алиской.

Между тем хозяина Алиски и след простыл…

Так мы никогда и не узнали, откуда она взялась, как появилась в наших северных широтах. Пришла, притопала длинными своими ножками из каких-то неизвестных краев, из смутных детских сказок…

Я шла сквозь глазеющий на нас рынок, прижимая к себе дрожащую Алиску, а какая-то бойкая девчонка вертелась у меня под ногами, назойливо спрашивая: «Теть, а теть, зачем вы ее купили? На воротник, да?»


Аленка засунула под шкаф желтую куриную ногу с грозно загнутыми когтями: мы не знали еще, чем кормить Алиску, но догадывались, что она не вегетарианка.

Вскоре раздалось похрустывание. Дочка загляну под шкаф – хруст сейчас же сменился кашлем. Мы испугались: не подавилась ли Алиска? Но вскоре стало понятно, что этот кашель – один из способов корсаков выражать свои эмоции – гнев средней степени.

Другой способ Алиска продемонстрировала, когда в комнате появилась наша Киса – взъерошенная и недоумевающая. Ее встревожил запах дикого зверя.

Алиска тут же выскочила из-под шкафа и залилась пронзительным щенячьим лаем. Это была уже высшая степень гнева.

Киса в ответ «сделала верблюда». Я поспешила унести ее, фыркающую и негодующую.

Таким же пронзительным лаем встретила Алиска и Тихоню, которого мы привели к ней для официального знакомства. Когда их везли с рынка, от волнения они не замечали друг друга. Но здесь, в комнате, получив полную свободу передвижения и пообвыкнув немного, Алиска почувствовала себя хозяйкой. Добродушный Тишка с комическим изумлением смотрел на маленькую нахалку, яростно его облаивающую. Ведь он мог пришибить ее одной лапой. И на этот раз знакомство не состоялось. Пса пришлось увести.

(Забегая вперед, скажу, что в условиях тесной московской квартиры мне так и не удалось наладить мирное сосуществование лисы, кошки и собаки. Пришлось на время отдать Кису одним знакомым, а Тишку – другим.)

…Дав должный отпор Кисе и Тихону, «победительница» стала знакомиться с мебелью – тщательно обнюхивать каждый стул, каждое кресло, каждую ножку стола. Потом она вскочила на кресло, стоящее возле окна, оперлась передними лапами на подоконник и с великим любопытством уставилась на заснеженный московский двор. Этот маневр она повторяла много раз. За окном начиналась свобода…

Я налила супа в маленькую, но глубокую керамическую пепельницу и предложила его Алиске. Она понюхала суп и выразила свое отношение к нему с предельной ясностью: присела на пепельницу и со снайперской точностью пустила в нее струйку. Мы были шокированы. Что за манеры?!

Потом я узнала, что на воле лисы всегда так метят свои кладовые. Но ведь все-таки предварительно они зарывают их в землю. А за неимением земли Алиска обходилась и без нее. Инстинкт…

Впрочем, я подозреваю, что здесь сыграло роль удивительное чувство юмора Алиски. Хулиганка много раз повторяла свой номер с «ночным горшком», но почему-то всегда только с той едой, которая ей не нравилась…

Чем становилось позднее, тем оживленнее делалась Алиска. Она белкой носилась по комнате, прыгая на стулья и спрыгивая с них. Ведь лисы – ночные животные. Но мы-то – дневные и, ложась спать, решили запереть разошедшуюся Алиску в совмещенном санузле. Однако провести наше решение в жизнь оказалось не так-то просто.

Весь день, входя и выходя из столовой, мы с панической быстротой закрывали дверь, боясь, что юркая корсачишка проскользнет в коридор, а оттуда – и в другую комнату. Вполне достаточно было того, что в столовой уже бил в нос специфический запах зверинца.

А Алиска пыталась распространиться по всей квартире и делала это со всей лисьей хитростью, настырностью и изворотливостью.

Но когда она увидела, что дверь в коридор открыта, выманить ее из столовой стало невозможно.

Я привязала к нитке кусочек мяса и, играя с Алиской, как с котенком, постепенно вытягивала приманку в коридор. Патрикеевна выбегала из столовой, но, как только кто-нибудь пытался захлопнуть дверь, легко опережала его и снова оказывалась недосягаемой. Веселая, довольная, хорошенькая, озорно блестя раскосыми «модными» глазами и ухмыляясь раскрытой до ушей пастью, она явно насмехалась над нами.

До двух часов ночи пришлось нам «играть» с Алиской. Сложное приспособление, результат коллективно инженерной мысли, – веревка, один конец которой бы в руках у Аленки, а другой привязан к дверной ручке, тоже помогло не сразу. Алиска успевала проскользнуть в столовую раньше, чем дверь захлопывалась.

Наконец ловушка сработала. А возможно, Алиске просто надоела вся эта возня. Во всяком случае, она оказалась водворенной в совмещенный санузел.

Возбужденная приключением с Алиской, я долго не могла уснуть и в конце концов приняла снотворное.

Только стала засыпать – какой-то грохот.

Я вскочила. Мне представилась неожиданная картина. Стоя в умывальнике на задних лапах, передними Алиска методически сбрасывала с висевшей над ним стеклянной полочки то, что там стояло, – стакан с зубными щетками, зубной порошок, мыло, шампунь, одеколон, крем. Все это летело в раковину и на пол, разбиваясь, разливаясь, рассыпаясь.

Лисичка неторопливо повернулась ко мне. Ее лукавая морда была в зубном порошке. И опять она широко, от уха до уха, ухмылялась.

Я сделала необходимую уборку и вынесла в коридор все, что могло быть сдвинуто Алиской с места. Потом приняла еще две пилюли снотворного и уснула, радуясь, что теперь-то Алиска обезоружена – ей нечем греметь.

Но, увы, моя радость, как и мой сон, были недолгими. Я недооценивала лисьей изобретательности…

Проснулась я от какого-то странного скрежетания. Чертыхаясь, встала и застукала Алиску в тот момент, когда она скатывалась с края ванны вниз, внутрь, примерно так же, как дети скатываются с горки на салазках. При этом «ребенок» пускал в ход (для торможения, наверно) свои длиннющие когти, которые и производили разбудивший меня скрежет.

Было совершенно ясно, что эти «катания с горки» Алиска не прекратит до утра – до времени, когда придет ее «ночь». Или придумает вместо «горки» еще что-нибудь.

Что делать? Алексей предложил не слишком мягкий, но единственно возможный способ укрощения строптивой: посадить ее на ночь на цепочку.

Не желая портить отношения с Алиской, я коварно подсунула роль тюремщика мужу. И вот уже руки Алексея в зловещих черных перчатках крепко держат извивающегося, кусающегося и царапающегося чертенка. Через минуту Алиска затихла. Ласково с ней разговаривая, я прикрепила к ошейнику длинную цепочку и закрепила ее за трубу, проходящую сзади унитаза. Не слишком это выглядело красиво, но что было делать?

Алексей осторожно опустил корсачка на пол. Алиска рванулась – цепочка не пускает. Тогда она начала отчаянный бег вокруг агрегата, к которому ее «приковали». Цепочка обмоталась вокруг унитаза один раз, второй, третий… И вот уже Алиска поневоле стоит на задних лапах, точнее, почти висит, полузадушенная, с вытаращенными глазами.

Разумеется, нам срочно пришлось снимать ее с «виселицы»…

Что же все-таки делать? Завтра утром мне нужно быть в издательстве, будет трудный разговор и серьезная работа. Необходима ясная голова, а где ее взять? Надежды на сон никакой, да еще тройная доза снотворного.

– Знаешь что, – предложил Алексей, – я заберу Алиску в спальню, а ты ложись в кабинете на диване. Если ты еще заткнешь уши ватой, то, возможно, отоспишь свое снотворное. А у меня, как тебе известно, сон такой, что даже Алиска мне не помешает.

– Спасибо, – ответила я, – другого выхода все равно нет. – И хотела отстегнуть цепочку от Алискиного ошейника.

– Э, нет, – торопливо остановил меня Алексей, – все же Алиска – не заяц, а хищник. Что-то мне не хочется спящему оставаться в ее власти. Проснешься, например, без носа… Давай лучше сделаем так: прикрепим Алиску к радиатору. Там ей уже не удастся повеситься.

Сказано – сделано. Алиска водворена в спальню – «прикована» к батарее отопления. Никаких возможностей шумно развлекаться. Рядом только блюдечко с водой.

Но дух узницы не был сломлен. Первым делом она изо всей силы ударила лапой по блюдечку и, конечно, разбила его. Затем, натянув до предела цепочку, встала на задние лапы, а передними подцепила мою вязаную кофту, висящую, как мне казалось, в безопасности на спинке кровати. Она рванула кофту зубами и когтями раз, другой, и… вот уже от любимой кофты остались лишь клочья.

Но и это было только цветочками. Алиска нашла еще одну хорошую возможность насолить нам. Своими длинными острыми когтями она стала яростно соскребывать обои с того места стены, которое было ей доступно.

И вот со стены содрано все, что можно, даже больше, чем можно.

Алиска притихла на минуту, обдумывая, по-видимому, дальнейший план действий. И вдруг с отчаянной яростью набросилась на свою цепочку, решив… перегрызть ее. Затея, на наш взгляд, безнадежная. Но поражала неукротимость этого существа. И больно было слышать скрежет зубов о железо.

Я ушла в кабинет. Легла, заткнула уши ватой, скрежет стал тише, но не прекращался. И я не могла спать. А шел уже четвертый час ночи…

Вдруг все стихло. «Ну, думаю, слава богу, смирилась». И я наконец уснула…

Утром, вопреки ожиданиям, проснулась в блаженной тишине. Кинулась в спальню. Толкаю дверь, она не открывается – закрыта изнутри на ключ. Почему? Стучу.

– Сейчас открою, – отвечает Алексей каким-то странным голосом. – Только входи осторожней. Не выпусти Алиску.

– Как это, интересно, я могу ее выпустить? Вместе с радиатором, что ли?

– В том-то и дело, что Алиска… сорвалась.

– Как «сорвалась»? – спрашиваю я, проскальзывая в спальню и быстро захлопывая дверь.

– Очень просто: перегрызла цепочку.

– Вот это зубки!

– А дальше начался настоящий цирк. Алиска стала носиться по комнате, буквально как «сорвавшаяся с цепи». Прыгала с кровати на кровать, бегала прямо по мне.

– Ну, а дальше?

– Я смотрел на циркачку, смотрел, а потом глаза у меня начали слипаться. Ну и уснул. Только, на всякий случай, прикрыл нос рукой.

– Где же она теперь?

– Под кроватью. Спит. Устала…


Через два дня после воцарения у нас Алиски я увидела, что с лисичкой неладно. Презрев подстилку (жарко!), бедняга лежала на боку на холодном кафеле и тихо постанывала. Дыхание у нее было лихорадочным, нос сухим и горячим.

Я повезла ее в ветеринарную лечебницу. Алиска сразу же стала центром внимания посетителей. Даже великолепный мраморный дог потерял своих поклонников.

Но лисичка была равнодушна к успеху. Ей становилось все хуже. Нам уступили очередь, и как только заплаканная, но уже улыбающаяся старушка вынесла спасенного кота-алкоголика, подавившегося резиновой пробкой от валерьянки, я с «ребенком» на руках вошла в кабинет звериного доктора.

Дрожащему «ребенку» прежде всего бесцеремонно подняли хвостик и поставили термометр. Он показал 44,5! Это очень много даже для животных, у которых температура тела выше, чем у людей.

Потом врач тщательно выслушал больную и объявил диагноз: двустороннее крупозное воспаление легких.

Должно быть, Алиска простудилась на Птичьем рынке. Ведь она долго сидела там без движения на снегу, жадно вдыхая морозный воздух широко раскрытой от волнения пастью.

– Положение серьезное, – сказал звериный доктор. – Нужно бы колоть пенициллином. Но у дикого зверя от укола может случиться шок. Поэтому попробуем вылечить больную таблетками. Как ее зовут?

– Алиска.

– Так, Алиса. А фамилия?

– Фамилия? – с недоумением повторила я.

– Ну, как ваша фамилия? – нетерпеливо спросил ветеринар.

Я назвалась, врач выписал рецепт. По дороге домой я заехала в аптеку, и, развернув рецепт, увидела, что в графе «фамилия, имя, отчество больного» было написано черным по белому «Лиса Алиса Друнина»!..

На повестку дня встал вопрос, как заставить Алису Друнину принимать отвратительнейшее на вкус снадобье. Веселенькая задача – три раза в день перехитрить лису!

Я втиснула таблетку в кусок сырой печенки, предварительно сделав в ней надрез. В первый раз хитрость моя удалась – больная проглотила и еду, и лекарство, Правда, вид у нее после этого был огорошенный и недовольный: «Что, мол, за гадость ты мне подсунула?»

Во второй раз Алиска печенку съела, а таблетку вышелушила.

В третий раз она просто отказалась от еды. Наотрез.

И снова лисичка неподвижно лежала на боку, пропустив между задними ножками-иксами потерявший пушистость хвост, и тихонько, как некапризный ребенок, постанывала.

Я обмакивала палец в теплое молоко и насильно всовывала его Алиске. И когда лисичка давно уже выздоровела, я порой протягивала ей указательный палец, она осторожно брала его в пасть, держала минуту в зубах и тихо отпускала.

…Было ясно, что заставить Алиску глотать таблетки невозможно, а без лекарства она погибнет. И снова я помчалась в ветлечебницу.

– Ну что же, – сказал врач, – рискнем, сделаем укол.

Сестра оттянула Алиске заднюю лапу, доктор поднял шприц с толстой иглой… Я затаила дыхание, опасаясь шока: все-таки Алиска – дикий зверь. Но, к счастью, все обошлось благополучно.

Лисичке стало лучше. Однако возить ее три раза в день на уколы было, конечно, невозможно. Тогда мы принял героическое решение. Он, никогда в жизни прикасавшийся к шприцу, согласился сам делать Алиске уколы.

И вот я держу на коленях настороженную, что-то подозревающую лисичку. Алексей наполняет шприц, потом осторожно оттягивает правый «иксик», мажет йодом и энергично втыкает в него иглу. Алиска вздрагивает и старается увидеть, кто это так предательски ее «укусил». А лекарство почему-то не идет. Незадачливый лекарь, морщась, вытаскивает иглу и снова оттягивает Алискину лапу. В этот момент я обнаруживаю свою правую руку в… пасти у Алиски. Одновременно с моим открытием Алексей делает укол. Закрываю глаза: ведь Алиска запросто перегрызла металлическую цепочку! Почему же она должна церемониться с одним из мучителей, ни с того ни с сего делающих ей больно? И откуда может знать лиса, что это, так сказать, «боль во спасение»?

Но она, видимо, понимала это каким-то десятым чувством. А может быть, просто безгранично доверяла мне. В момент укола Алиска только чуть-чуть сжала зубы…

Дело пошло на поправку. Симптомов выздоровления было много, а главный – серия пакостей. Когда Алиска совершила первую из них, мы поняли, что все в порядке.

Дело было так. Во время междугородного телефонного разговора я вдруг почувствовала, что говорю в пустоту. Ни собеседника, ни зуммера. Что случилось? Линия не повреждена. Аппарат в порядке. Розетка тоже. Стали проверять сантиметр за сантиметром провод. И тут увидели – в одном месте он прокушен знакомыми острыми зубками…


Из несчастного, никому не нужного зверька, дрожащего от страха и холода на Птичьем рынке, Алиска как-то сразу превратилась в домашнего идола, которому радостно поклонялась вся наша маленькая семья.

Каждый старался завоевать ее расположение, и я очень гордилась, что, несомненно, преуспела в этом.

Только мне разрешала Алиска брать себя на руки, хотя первую минуту всегда дрожала крупной дрожью и поджимала ушки: инстинкт дикого зверя боролся в ней с привязанностью к человеку.

Только у меня принимала Алиска еду прямо из рук, скусывая ее с удивительной деликатностью, – я никогда не опасалась за свои пальцы.

Как-то Алексей решил по моему примеру накормить Алиску таким же образом. Он протянул ей кусочек печенки. Лисичка милостиво приняла подношение, аккуратно положила его на пол и тут же сделала молниеносный выпад, символически хватанув своего «кормильца» за палец: не подкупишь, мол, не на такую напал! После этого она неторопливо, с достоинством принялась есть…

Дочку Алиска просто терроризировала – охотилась за ее ногами, пытаясь укусить. Алена, вооруженная веником, передвигалась по квартире странными громадными прыжками. Часто слышались ее отчаянные вопли: «Мать, на помощь!»

Почему Алиса так невзлюбила Аленку?! Кто знает! Может, была в ее жизни какая-нибудь злая девчонка, внешне похожая на мою дочь – такая же длинная, лохматая, с громким голосом и резкими движениями, – которая изводила ее…

А может быть, Алиску просто раздражали порывистость Аленки и ее манера громко разговаривать? Кто знает!

Я-то стала двигаться и говорить с величайшей осторожностью. Знакомые утверждали, что теперь, с появлением Алиски, я не хожу, а скольжу на полусогнутых, не жестикулирую, а делаю пассы, не говорю, а воркую…


Друзья иногда спрашивали меня, почему я держу в квартире дикое, а не домашнее животное. Ведь с ним столько хлопот!

В ответ я только пожимала плечами. Почему? Да потому, что это доставляет мне радость! Мне доставляет радость завоевывать любовью непослушное, недоверчивое существо и видеть, как между нами протягиваются все новые и новые нити.

Мне радостно знать, что, как только я, возвращаясь домой, захлопну дверцу лифта, Алиска насторожит ушки, пискнет тоненько-тоненько, как сверчок, и бросится словно собачонка, к двери. Правда, когда я войду в переднюю, она, в отличие от собаки, сделает вид, что выскочила вовсе не ко мне, а просто так, по своим делам. Очень уж мы горды!

Но мне нравится именно эта ее гордость, сдержанность, независимость. И тем ценнее каждое проявление ее чувств.

Сколько радости может, например, доставить одно только движение дикарки – неожиданный прыжок к тебе на колени, когда ты сидишь вечером, ссутулившись, на диване, усталая, недовольная собой, замороченная нескончаемыми своими человеческими делами!

А проказы? Разве матери меньше любят своих малышей, если даже порой те и изводят их?..

Вообще натура у Алиски была обезьянья. Она не могла не пакостить – рвать, ломать, грызть. Поэтому в наше отсутствие и ночью Алиска имела право пользоваться только своими «персональными апартаментами» – совмещенным санузлом и коридором. Однако она не сдавалась и совершала регулярные подкопы под двери жилых комнат. Однажды утром мы с ужасом обнаружили, что половина паркета в коридоре аккуратно, по досочке разобрана…

Когда мы бывали дома, Алиска или приглашалась в гости, или прорывалась в комнату сама. Беда заключалась в том, что она вечно выискивала себе какие-нибудь труднодоступные уголки и устраивала там «квартиру» со всеми удобствами, включая самые интимные…

Иногда Алиска позволяла мне совершенно невероятную вольность – вытаскивать себя за свой роскошный хвост из-под шкафа. Грозно кашляла, скалила зубы и огрызалась, однако все-таки давала себя извлечь на свет божий.

Но что было делать, когда она каким-то образом забиралась внутрь дивана и располагалась там между пружинами, как в норе? Сначала в этих случаях нас выручал грозный «дядя Пылесос» – так почтительно величали мы нашего спасителя. Едва он начинал завывать, Алиска пулей вылетала из дивана и с вытаращенными глазами мчалась в ванную, на свою подстилку. Но через некоторое время она попривыкла, обнаглела и стала злобно кашлять на «дядю», а потом даже пыталась его укусить.

Но больше всего нам досаждала острая вонь зверинца, мгновенно пропитавшая всю квартиру и даже лестничную клетку.

Изгнать «Алискин дух» было невозможно – он отличался какой-то сверхъестественной стойкостью.

В тот период своей жизни большую часть времени я проводила на четвереньках с тряпкой в руках. А вымытое место поливала… зубным эликсиром. В аптеке очень удивлялись, когда я закупала это снадобье десятками флаконов.

Один мой приятель, побывавший в Индии, сделал мне бесценный подарок: палочки сандалового дерева. Мы прозвали это дерево «антилисом». Теперь перед приходом гостей я окуривала комнаты: зажигала одну или две ароматные палочки. Они медленно тлели, по квартире полз удивительно приятный одурманивающий дымок. Пахло далекой загадочной Индией, таинственными храмами и… Алиской. Ее не брал никакой «антилис».

Мысль о неизбежной разлуке повисла в воздухе сначала в виде легкого облачка, потом в виде безнадежной неотвратимой тучи. Все члены нашей семьи постепенно склонялись к этому грустному решению. Я сопротивлялась дольше всех, но сдалась, когда услышала в метро: «Глаза намазала, а несет от нее, прости господи, как от козла». Этими ядовитыми словами какой-то вредной старушонки был подписан приговор Алиске…

Но что делать, как поступить, куда пристроить дорогую нашу вонючку так, чтобы ей было хорошо? Относительно, конечно. Существо, насильно вырванное из своего родного мира, не может быть вполне счастливо в другом…

Сердобольные, но ничего не смыслящие «в зверином вопросе» люди советовали отпустить Алиску на волю.

Сделать это – значило бы погубить изнеженного тепличной жизнью, не умеющего добывать себе пищу зверька.

Правда, некоторые знатоки уверяли, что уже через несколько дней Алиска одичает и приспособится к суровым условиям свободы. Возможно, возможно… Но вся беда в том, что вряд ли она проживет эти «несколько дней»: ее сразу же прихлопнут бравые охотники…

Зоопарк? Но пристроить туда обыкновенного корсачка невозможно. Вот если бы Алиска была гепардом или вараном с острова Комодо!

О живом уголке при школе или другом детском учреждении я не хотела и думать. Большой детский (и не только детский) коллектив не может быть однородным. Среди хороших, добрых, любящих животных ребят всегда найдется несколько несмышленышей или просто злючек. А достаточно даже одного такого «исключения из правил», чтобы испортить жизнь беззащитного зверька. Особенно если этот зверек – дикарь и гордец. Разумеется, морской свинке или кролику неплохо живется и в клетке…

Что же все-таки нам делать с Алиской?

– А почему бы ей не стать киноактрисой? – вдруг спросил муж. – Примерно в ста километрах от Москвы есть звериный Голливуд. В Петушках. Называется зверобазой Центральной студии научно-популярных фильмов. Зверям там лучше, чем где-либо. И есть возможность стать кинозвездой.

Из всех вариантов разлуки этот все-таки казался мне наименее неприемлемым. К тому же я, как и всякая мамаша, в глубине души была уверена, что моя хвостатая дочка – безусловный талант.

Великое переселение было назначено на ближайшее, воскресенье. Оно наступило. Волнение наше передалось Алиске. Она вдруг наотрез отказалась идти на руки. Я ничего не могла с ней сделать. Загнанная в ванную, Алиска заняла круговую оборону – с какой стороны бы я ни подошла, всюду меня встречали ее острые зубы. Пришлось прибегнуть к помощи Алексея, к его толстым черным перчаткам. Бедная Алиска защищалась, как могла, и это было тягостно. Но когда она смирилась и тихо лежала в длинной хозяйственной сумке, специально приготовленной для нее, стало еще тягостнее. Появилось сознание предательства…

Путешествие в электричке прошло безо всяких происшествий. Алиска ехала не «зайцем», а на законном основании: я с достоинством протянула контролеру ее персональный собачий билет. Контролер, добродушный старичок, прощелкнул его, а потом поинтересовался: «Какой породы будет собачка?» Не моргнув глазом, я ответила, что «корсаковой». Контролер уважительно заметил, что это, должно быть, какая-то очень редкая порода – он о такой и не слыхивал. Я подтвердила, что, мол, да, это действительно очень редкая порода. Сознаться, что Алиска лиса, я не решалась, поскольку не знала, можно ли провозить без клетки таких пассажиров.

Петушки встретили нас заснеженным покоем – зообаза казалась на редкость безлюдной. Во влажном воздухе было разлито смутное предчувствие неблизкой весны.

Директор звериного Голливуда был явно разочарован Алиской. Ему нужна была подруга для большого красного лиса – приближался февраль, время лисьих свадеб. А вместо рослой сильной самки, матери будущего семейства, появилась наша замухрышка.

Но, несмотря на свое разочарование, директор был приветлив и с Алиской, и с нами. Мы познакомились с его помощницей – худой пожилой женщиной в тяжелых солдатских сапогах.

– Пора загонять ваших деток, – сказал ей директор.

– Каких деток? – поинтересовались мы.

– Эта женщина – мать милого семейства. Она воспитала трех волков. «Детки» обожают ее, но ко всем другим относятся, как и положено волкам. Поэтому только она может перегонять их на ночь из вольера в закрытое помещение.

Уже темнело, мы торопились на поезд, настоящее знакомство с Петушками было отложено до следующего воскресенья.

Обычно время в Москве несется с космической скоростью. Но эти семь дней были какими-то особенными…

Я беспокоилась: сможет ли Алиска жить на морозе – не простудится ли снова?

Директор зообазы утверждал, что нет. Ведь не станет же она сидеть неподвижно, как тогда, на рынке. И быстро акклиматизируется…

Неделя наконец прошла. Наша встреча с Алиской была невеселой. Нет, нет, ничто не угрожало ее здоровью. Но смотреть на нее было больно.

Во-первых, я никогда не видела Алиску в клетке – не дай бог вам увидеть друга за решеткой…

Считается, что корсаки почти не поддаются дрессировке. К такому выводу пришли, по-видимому, люди, общающиеся с ними только в определенные часы и только в положенном месте – на манеже, в клетке и т. п.

Но мы жили с Алиской бок о бок, так сказать одной семьей. Она общалась с нами все время, каждую минуту видела нас, слышала наши голоса и шаги. Ее любили, о ней заботились, и с каждым днем Алиска становилась все более и более ручной, все ближе подпускала нас к себе.

А здесь, в Петушках, она была посажена в камеру, то бишь в клетку-одиночку, незнакомые ей двуногие существа появлялись рядом только для того, чтобы бросить кусок конины или убрать клетку.

И за неделю Алиска потеряла почти все, что приобрела за месяц жизни в нашей семье.

Помните «Остров Моро» Герберта Уэллса? – фантастический рассказ о зверях, которых некий доктор делал почти людьми путем сложных операций. А потом, со временем, они постепенно теряли все свои человеческие качества: начинали лаять, вместо того чтобы говорить, хватали пищу ртом, снова опускались на четвереньки…

Я вспомнила этот странный и грустный рассказ, глядя на понурую, отчужденную, одичавшую Алиску.

Правда, увидев нас, она оживилась, вскочила и издала свой знаменитый клич, а вернее, писк радостного изумления – «дала сверчка». Но этим ее чувства и ограничились.

Я вошла в клетку – она была большой, как для крупного зверя, метра три-четыре. Алиска сначала не хотела принимать угощения из моих рук, потом все же осмелилась – брала, но тут же отскакивала. Алиска меня боялась! О том, чтобы она разрешила взять себя на руки, не могло быть и речи.

Из разговора с директором я поняла, что как актриса она ему не нужна. Значит, снова встал на повестку дня проклятый вопрос: что делать? Неужели смириться, дать Алиске навсегда уйти в сумерки одичания? Ведь она была так одинока! Люди, отобрав у нее степь и свободу, дали взамен только железную клетку…

А другие обитатели Петушков не переживали, по-моему, никаких трагедий. Даже волки, которые, как известно, «все в лес смотрят». Три здоровенных лба прыгали, ласкаясь, как собачонки, на худенькую немолодую женщину в тяжелых сапогах, пытаясь лизнуть ее в лицо и выкусить зажатое в ее руках лакомство – черные сухарики. Это волки-то!..

Невеселые, ломая голову над тем, как быть с Алиской дальше, вернулись мы в город. И тут кто-то из друзей дал мне дельный совет:

– В Уголке Дурова есть корсак. Пристрой туда свою корсачиху – пусть их поженят. Кончится и ее одиночество, и твое беспокойство. К тому же, будешь иметь очаровательных внуков.

Ну что же, я не прочь стать бабушкой! И, может быть, театральная карьера Алиски будет удачнее кинематографической: я имела в виду знаменитый театр зверей.

К тому же улица Дурова, где находится Уголок, – не Петушки, не надо тратить на путь туда и обратно целый день.

Но захотят ли еще там принять нашу невесту? Не посчитают ли этот союз неравным? – какая-то необразованная, не помнящая родства корсачиха, фи!

Сватом был делегирован Алексей. Он принес положительный ответ. Ура! Может быть, судьба нашей неприкаянной Алиски наконец устроится!

В первый же свободный день мы поехали в Петушки. Отдать-то Алиску нам отдали, но вот взять ее оказалось не так-то просто. За последние дни она превратилась в настоящего дикого зверя. Мы долго и мучительно ловили это обезумевшее от страха существо, решившее, по-видимому, дорого продать свою жизнь. Даже очутившись на руках Алексея, Алиска, в противовес прежней своей манере сразу же затихать, не переставала вырываться, царапаться и кусаться. Алексей с трудом справлялся с ней и пару раз едва успел отстранить свое лицо от ее острозубой пасти.

Неужели Алиска совсем забыла нас, неужели она так ничего и не вспомнит?..

До станции было минут двадцать ходьбы. За это время Алиска успокоилась и даже разрешила уложить себя в ту самую длинную хозяйственную сумку, которая служила ей тарой при путешествии в Петушки.

В поезде Алиска укачалась и уснула. По тому, что она вздрагивала и прижимала уши, когда я прикасалась к ее надутому, как барабан, животику, было ясно: он у нее сильно болит.

Были и другие несомненные признаки того, что у малышки разболелся живот… Я конфузилась и краснела, Алексей улыбался одними глазами, соседи вели себя по-разному, каждый в соответствии со своим характером и понятиями о приличии. Одни сидели с каменными лицами, другие подшучивали над нашим плохо воспитанным «ребенком», третьи ему сочувствовали.


Двери внутри нашей квартиры были раскрыты настежь. Сегодня Алиске разрешалось бегать, где угодно. Но она, увы, не воспользовалась этой возможностью, а снова, как когда-то, улеглась в ванной на бочок, пропустив хвост между «иксами» и тихо постанывая. Больно! Я подумала, что ее недавняя вспышка ярости тоже могла быть отчасти выражением этой боли.

А утром нам опять пришлось проделать знакомый путь в ветлечебницу – нельзя же, в самом деле, везти невесту на смотрины в таком плачевном состоянии!

Невесте поставили клизму, приласкали, расспросили меня о ее житье-бытье. И, странное дело: рассказывая об Уголке Дурова, я вдруг поняла, что мои слушатели относятся к этому проекту без восторга. Да и сама я почему-то почувствовала себя немного Иудой. Нечто подобное испытывает, наверное, женщина, сначала усыновившая ребенка, а потом старающаяся от него избавиться…

В Уголке Дурова невеста должна была два-три дня провести в карантине, то есть в отдельной клетке.

Мне показали жениха. Он был великолепен. Крупнее Алиски чуть ли не в два раза, с роскошным хвостом.

Однако «квартирные условия» были у него незавидные: клетка маленькая.

Правда, там стоял домик со снимающейся крышей и «лабиринтом» – это значит, что изнутри домик разделялся на две половины не доходящей до потолка перегородкой. Корсачок попадал сначала в первую «комнату», потом уже во вторую, и там чувствовал себя в безопасности. На воле лисы всегда строят себе «двухкомнатные квартиры».

Конечно, после Петушков Уголок Дурова казался микроскопическим. Киношным звездам жилось вольготнее, чем театральным. Да это и понятно. В распоряжении Уголка, находящемся на одной из оживленнейших столичных улиц, было только небольшое закрытое помещение, заменяющее тропики обезьянам и другим теплолюбивым животным, да прилегающий к нему маленький двор.

Алиске не предстояла жизнь в хоромах. Но, как известно, «с милым рай и в шалаше».

Когда через пять дней (грипп помешал мне сделать это раньше) я снова пришла в Уголок Дурова, то с огорчением и удивлением увидела Алиску по-прежнему одну. Она казалась похудевшей, понурой, вялой. Миска с супом была полна и даже не перевернута – Алиске не хотелось хулиганить.

Почему же все-таки ее не подсадили к жениху? А ведь февраль уже на исходе, кончается месяц лисьих свадеб…

Мне сообщили, что Алиску вообще не подсадят к корсаку, поскольку «фактом своего присутствия она сорвет всю дрессуру».

Вот тебе и на! Зачем же тогда я затеяла эту канитель с переселением из Петушков? Только для того, чтобы Алиска сменила просторную клетку на тесную?

В полной растерянности возвратилась я к Алиске. Ее не было на месте – унесли на эту самую «дрессуру».

Дождавшись ее возвращения – в специальной переносной клетушке, – я спросила юную дрессировщицу, берет ли она уже Алиску на руки?

– А зачем? – равнодушно ответила девушка вопросом на вопрос. – Я этого и не буду никогда делать.

Из дальнейшего разговора с ней я поняла, что понятие «ручная» и «дрессированная» вовсе не одно и то же. А раньше я допускала, что ручная лиса может и не быть дрессированной, но не предполагала, что дрессированная может не быть ручной.

Оказывается, может. От нее добиваются желаемых действий чисто механическим путем, путем создания условных рефлексов: дернула, например, зубами за веревочку, получай награду – кусочек мяса.

Но, должно быть, моя Алиска ничего не знала о теории условных рефлексов: хотела бы я посмотреть, как добьется от нее чего-либо человек, которого она не любит, которому не доверяет! А первый и необходимый признак ее доверия – разрешение брать себя на руки.

И затем, процесс обучения четвероногих актеров построен, в основном, на подкупе. А одна из доминирующих и, на мой взгляд, привлекательнейших черт Алиски – неподкупность.

Мне стало ясно, что и театральной звезды из нее не получится.

Но допустим, что Алиску и заставят сделать тот или иной трюк – жизнь ее не станет от этого менее грустной и одинокой. Люди не стремились установить с Алиской душевный контакт. По-своему они, возможно, были правы: звериный театр существовал и без этого.

Домой я пришла расстроенная. Мы снова оказались у разбитого корыта.

А тут еще мой грипп перешел в воспаление легких, и почти месяц выпал у меня из жизни.

Разумеется, мой первый после болезни визит «в свет» был визитом в Уголок Дурова.

С волнением втягивала я в еще покалывающие легкие острый запах зверинца. Слегка кружилась голова – то ли от слабости, то ли от весеннего дурмана.

В поисках Алиски я долго бродила между клетками по грязному подтаявшему снегу.

– Идемте, я покажу вам вашу корсачиху, – позвала меня юная дрессировщица.

Внешне Алиска мало изменилась. Разве что немного похудела да вылиняла. Но внутренне… Сказка про грустный опыт доктора Моро подходила к финалу. В клетке лежал угрюмый и какой-то погасший зверек. Он был только корсаком, попавшим в неволю, и никем больше. В нем ничего не осталось от Личности, от ни на кого не похожей Алиски. Все контакты между ней и мною были порваны. По-моему, Алиска даже не узнала меня.

Впрочем, в последнем я все-таки ошибалась. Когда, не надеясь на успех, а так, на всякий случай, я протянула Алиске сквозь прутья свой указательный палец, она, вспомнив что-то, осторожно взяла его в зубы и подержала несколько мгновений.

Потом Алиска ушла в свой домик и больше уже не показывалась. Лежала, наверное, прижав ушки во второй «комнате» и думала что-нибудь, вроде: «И ты, Брут!»

Эпизода с пальцем мои нервы уже не выдержали. К великому своему стыду, я, на глазах у несколько даже смущенной таким взрывом чувств юной дрессировщицы, разревелась, как девчонка. Только немного возьму себя в руки, опять обжигает воспоминание об Алискиной ласке и о том, как потом, словно опомнившись, она повернулась и ушла в свой домишко… А тут еще, как на грех, и носовой платок куда-то задевался!

Такой, донельзя зареванной и несчастной, меня застал Алексей – мы с ним назначили свидание около Алискиной клетки. Сначала он испугался – что случилось? – а потом, поняв все, решительно сказал: скоро лето, что мешает нам поселить ее на даче? А там видно будет: И возьми, пожалуйста, мой носовой платок…

ТЫ В ОТВЕТЕ ЗА ВСЕХ, КОГО ПРИРУЧИЛ

Ты навсегда в ответе за всех, кого приручил.

Экзюпери

Я рассказываю об Алиске, а на планете гремят военные бури и взрывы классовых боев.

На грозном глобальном фоне – хрупкий силуэт маленькой степной лисички с ножками «иксом». Стоит ли писать о ней, не слишком ли это камерно?..

Человек всегда остается человеком. Всегда живы в нем и благодарная любовь к природе, и чувство прекрасного, и рыцарские чувства – желание защитить того, кто нуждается в защите.

А если порой Человек и забывает о своей человеческой сущности – горе ему.

…Несколько лет тому назад, в один и тот же день, в один и тот же час, на всей огромной территории Китая затрещали трещотки, загремели барабаны, затрубили трубы. Все многомиллионное население страны, и стар и млад, размахивая руками и вопя, вышли из своих домов для того, чтобы привести в исполнение дьявольски остроумный и дьявольски жестокий план.

И трещотки, и барабаны, и трубы, и вопли служили одной цели – поднять с места и не дать снова сесть миллиардам «злостных вредителей» – воробьев. Они могут держаться в воздухе лишь очень короткое время.

И вот, в страшной панике заметались над головами людей насмерть перепуганные птицы. А люди все бесновались, адская какофония не утихала. И одно за другим разрывались крошечные сердца, один за другим падали на землю бездыханные взъерошенные комочки. Дети хлопали в ладоши и визжали от восторга, довольные, потирали руки взрослые.

Вскоре все было кончено. В Китае не осталось ни одного воробья.

Однако результаты этого избиения, этой воробьиной «варфоломеевской ночи» оказались неожиданными. Люди были быстро и строго наказаны за свою жестокость: обрадованные отсутствием воробьев, на поля хлынули тучи насекомых. Посевы гибли. Голод полз по стране. И пришлось завозить в Китай из другой страны маленьких верных крылатых друзей…

Наверное, точно подсчитано, какой материальный урон понесли тогда китайцы. Но кто подсчитает, какой урон понесли души их детей во время этого прекрасно организованного хладнокровного убийства?

Отношение к «братьям нашим меньшим», к существам, всецело от нас зависящим, – пробный камень для каждого. Но я совсем не хочу сказать, что всякий человек, питающий слабость к животным, – хорош.

Бывшие узники фашистских лагерей смерти хорошо знают, что изверги, некогда травившие их овчарками, часто нежно и искренне любили этих самых овчарок и вообще всяких там собачек и кошечек.

Все это так. Далеко не каждый питающий слабость к животным – хорош! Но я уверена, что каждый жестоко с ними обращающийся – плох.

Мы сняли дачу у некоей бабы Мани и переехали туда со всем зверинцем – Алиской, Тихоней и Кисой. На участке мы поставили собачью конуру – шикарный дом для Алиски и обнесли его с четырех сторон металлической сеткой – получился просторный вольер.

Через три дня после новоселья я очень удивилась, увидев внутри вольера… Тишку, увлеченно играющего с Алиской. Лисичка теребила пса за уши, шутливо покусывала его за ноги, носилась вокруг, как маленький веселый чертенок, и даже вскакивала ему на спину, как заправский кавалерист.

Надо сказать, что в жизни своей я не встречала более добродушного и общительного создания, чем Тихон. На даче он сразу же пытался подружиться со всеми – даже с ежами, ночью притопывающими из леса. Попытки эти всегда кончались для Тишки одинаково: окровавленным носом и разбитыми надеждами. Но он не терял веры, что следующий фыркающий комочек все-таки поймет его…

Первая попытка этого неисправимого оптимиста подружиться с Кисой едва не стоила ему глаз.

В дальнейшем их отношения строились так. При встречах носом к носу Киса «делала верблюда» и завывала отвратительнейшим голосом, а Тихон «не замечал» ее. Он невозмутимо шествовал своим путем с выражением достоинства на морде, отвернув ее, однако, в сторону и полузакрыв глаза. Совсем не лишняя предосторожность. Будучи в особенно дурном настроении, Киса, как фурия, вцеплялась прямо в морду бедного добряка. Но и тогда Тишка только пытался стряхнуть с себя злючку, не причинив ей вреда. Он был слишком благороден для того, чтобы бить женщин.

Киса молниеносно покорила сердца всех окрестных котов. Дача бабы Мани осаждалась влюбленными кавалерами разных мастей. Одни висели на деревьях, как экзотические плоды. Другие, подобно изваяниям, украшали изгородь. Третьи, понахальнее, через отверстия, сделанные в фундаменте, чтобы дом «дышал», проникали к нам в подпол и устраивали ночные концерты.

Однажды, при помощи самодельного «лассо», Аленка поймала там наиболее настырного Кисиного поклонника и через люк в кухне почти вытянула его из подпола. К сожалению, «лассо» захлестнулось не вокруг лапы ухажера, как это было задумано, а вокруг его шеи. Кавалер, выпучив глаза, задыхался, хрипел, а девочка не могла его отпустить: удирая с длинной веревкой на шее, бедняга мог бы зацепиться за что-нибудь и удавиться. Осторожно и терпеливо, сантиметр за сантиметром Аленка выуживала упирающегося кота, как рыбак вываживает громадную сопротивляющуюся рыбину…

Когда – еще в Москве – у Кисы появились «кисята», соседи моментально разобрали их, так как они были «все в мать». Такие же пушистые, хорошенькие.

Обнаружив исчезновение своих детей, Киса почему-то посчитала виновником этого похищения бедного Тихона. Вот тогда-то она впервые попыталась вцепиться ему в глаза.

А нежное сердце Тихони алкало дружбы. И вот судьба снова свела его с Алиской…

Но как все-таки пес попал в вольер? Перепрыгнул? Однако высота его почти два метра!

Ладно, посмотрю, как он будет выбираться обратно.

Оказывается, очень просто – как кошка, цепляясь когтями за ячейки сетки. Нельзя сказать, что это было слишком грациозно – я воочию убедилась, что такое «собака на заборе».

Теперь Тишка мог в любое время дня и ночи приходить в гости к своей подружке. Встречи эти обычно проходили по одной и той же схеме. Увидев приближающегося Тихоню, Алиска от избытка чувств начинала беспорядочно метаться по вольеру. Метание это продолжалось до тех пор, пока Тишка не плюхался на землю уже в Алискином царстве и тут же бросался следом за лисичкой, вдохновляемый честолюбивой мечтой поймать ее за хвост. Обоих охватывал невероятный спортивный азарт. Порой Алиска вдруг круто меняла курс и не успевающий затормозить Тишка врезался на полном ходу в угол вольера.

Алиска была неутомима в своих проказах, Тихон уставал: язык до земли, пыхтит, как паровоз. Он растягивался на полу и засыпал. Алиска безрезультатно теребила дружка, потом забиралась к нему на спину, как на матрац, и тоже засыпала.

На шум «битвы» часто прибегала Киса. Взобравшись на один из столбов вольера, она маячила там, как часовой на вышке, не сводя с «дерущихся» громадных желтых глаз. Она явно «болела» за Алиску и страшно волновалась, когда ей казалось, что лисичка сейчас попадет в зубы кровожадного пса. В эти моменты горб ее вырастал до максимальных размеров, шерсть вставала дыбом, завывание шло на самой высокой ноте – вот-вот бросится на Тихоню. Мне приходилось в последний момент хватать ее на руки…

Я кормила Алиску и Тишку вместе, из одной миски. Первой всегда начинала есть хозяйка вольера. Тишка, облизываясь, деликатно стоял в стороне, терпеливо дожидаясь, пока подружка отвалится от миски. Но подружка оказалась жадиной. Ее угнетала мысль, что невозможно слопать все самой, она торопилась, захлебывалась, глотала целиком громадные кусищи.

Будучи, увы, не в силах одна одолеть то, что я принесла в расчете на двоих, Алиска выхватывала из миски кусок побольше и, держа его в зубах, начинала метаться по вольеру. Дружба, мол, дружбой, а табачок врозь.

Но и закопав наконец свое сокровище, она через минуту снова впадала в панику, разрывала землю, хватала мясо и опять носилась с ним по вольеру.

А Тихон невозмутимо наблюдал за Алиской, потом так же невозмутимо разрывал лапами и носом ее кладовые.


Однажды, я чистила вольер, Алиска заигрывала со мной, хватая зубами то за полу куртки, то за брюки. Тихоня вертелся снаружи. И вдруг я заметила, что он застыл на месте, уставившись куда-то странным взглядом. Проследив направление этого взгляда, я тоже на мгновение застыла. Оказывается, я забыла закрыть вольер на задвижку. Алиска, разумеется, тотчас заметила мою оплошность и вышла наружу. Не успела я сообразить, что предпринять, как Тишка сделал прыжок к Алиске, она рванулась от него, и началась сумасшедшая гонка. С воплем «Тихон, назад!» я выскочила из вольера – испугалась, что пес загонит Алиску на чужой участок. Трудно ли ей проскользнуть сквозь изгородь? А там могут быть нормальные, не похожие на нашего Тишку собаки, которые разорвут корсачишку на клочки… И как вообще теперь поступить, как загнать Алиску обратно в клетку? И почему бы ей сейчас не броситься прямо в лес, к которому одним своим боком примыкает участок бабы Мани?

К счастью, послушный Тихоня почти сразу повиновался мне – подбежал, задыхаясь и роняя слюну. Я схватила дрожащего от возбуждения пса за ошейник и поволокла его привязывать. Потом, в ужасе, со спринтерской быстротой вернулась на место катастрофы, на ходу крикнув своим в открытое окно: «Алиска сбежала!»

Что же теперь делать, что можно сделать?.. Какой неожиданный и грустный финал! И именно сейчас, когда все так хорошо устроилось.

Я бросила тоскливый взгляд на вольер и не поверила своим глазам. Там, на крыше домика спокойно возлежала Алиска и настороженно смотрела на нас своими громадными раскосыми глазищами.


После этого я решилась выпускать Алиску на волю: я не сомневалась, что она вернется домой.

– Да, один раз Алиска вернулась, – соглашался Алексей, – но я считаю это чудом. А где гарантия, что чудо повторится?

Гарантия? Какая тут может быть гарантия? Интуиция плюс некоторое понимание Алискиного характера – вот и вся моя гарантия.

Я отодвинула дверцы вольера… Вы думаете, что Алиска пулей вылетела на свободу? Нет, она тут же предположила, что это провокация, и решила на нее не поддаваться.

Но трудно противостоять зову свободы, особенно когда знаешь ее вкус. Алиска начала колебаться. Она то выходила «за порожек», то снова заскакивала назад. И наконец…

Я никогда не видела зрелища прелестнее этого первого знакомства Алиски со свободой. Она не шла и не бежала. Она все время взлетала ввысь, как фонтан: вероятно, просто боялась, что из-за высокой травы не увидит опасности, но выглядело это как какой-то причудливый, очаровательный, ни на что не похожий танец. А траектория движения Алиски напоминала и беспорядочный полет мухи, и порхание бабочки. Это действительно был танец, славящий свободу и весну.

А весна собиралась вот-вот перейти в лето. Припекало солнце, воздух гудел и звенел, сладко пахло медом, горько пахло полынью.

Алиска старалась держаться поближе ко мне – не так страшно. А при малейшей тревоге – треснет ли сучок, долетит ли с улицы чей-то голос – опрометью мчалась «спасаться» в вольер.

Вскоре, воспользовавшись очередной паникой Алиски, я снова задвинула за ней дверь. Первая прогулка продолжалась не более десяти минут.

На следующий день Алиска чувствовала себя на воле гораздо увереннее. Теперь уже не она бегала за мной, а я за ней. И «спасалась» она гораздо реже – «акклиматизация свободой» шла быстрыми темпами. На этот раз «узница» оставалась на воле минут двадцать.

В третий раз я выпустила Алиску из вольера рано утром, нарочно не покормив ее после ночи, и решила так делать всегда. Голодная, она скорей вернется, особенно если в нужный момент я положу на крышу домика какое-нибудь остро пахнущее лакомство.

Теперь Алиска чувствовала себя на воле, как рыба в воде. Она носилась по участку за бабочками, так же безрезультатно подстерегала явно поддразнивающих ее сорок, из-за засады неожиданно «нападала» на меня. Но главным ее занятием было изводить несчастного Тишку.

Во время Алискиных прогулок пса приходилось привязывать: иначе он сразу бы загнал ее на чужой участок или в лес. Чтобы Тихон не слишком переживал свое унижение, мы натянули между двумя осинами проволоку, вдоль которой он и бегал взад-вперед, громыхая цепью, как каторжник кандалами. Этой цепью нам пришлось заменить его поводок – тоже из-за Алиски.

Дело в том, что она придумала себе веселую игру. Мгновенно поняв полную беспомощность привязанного Тихони, лисичка издали, со скоростью экспресса, мчалась прямо на него. Пес волновался, повизгивал, нетерпеливо переступал с лапы на лапу в ожидании того счастливого момента, когда он сможет схватить свою подружку. Вот Алиска поравнялась с Тихоном. Он делает стремительный рывок, поводок натягивается до предела – того и гляди, оборвется. Сейчас Алиска будет поймана. Но плутовка рассчитала все с математической точностью. Ее хвост мелькает буквально в одном миллиметре от пасти пса, и вот она уже сидит с довольным видом – провела дружка! Рот до ушей, язык высунут, глазищи смеются. А Тишка, с силой отброшенный назад натянувшимся поводком, озирается с глупым видом. Через две минуты представление повторяется снова… Конечно, никакой поводок не мог бы долго выдержать таких испытаний на прочность. Вот и пришлось заменить его цепью.

Порой за расхулиганившейся Алиской хмуро наблюдали две недоброжелательные фигуры – баба Маня и Киса. Первая как всегда поджимала губы и бормотала «не положено», вторая как всегда «делала верблюда» и завывала.

Однажды Алиска решила сломать лед в отношениях с этим сердитым существом. Весело и доверчиво направилась она к Кисе. Чем больше сокращалось расстояние между ними, тем горбатее становилась маленькая пушистая фурия, тем пронзительнее делалось ее завывание. Но Алиску это не останавливало. Вот до Кисы осталось всего три метра… два… один… Ее завывание стало походить на сигнал воздушной тревоги. В последний момент нервы мои не выдержали, и я схватила Кису на руки, так и не узнав, что было бы дальше…

Поначалу, носясь по участку, Алиска все-таки косила одним глазом в мою сторону, стараясь не выпускать меня из поля зрения. И стоило мне зайти в вольер и положить на крышу домика что-нибудь вкусное, как она моментально появлялась там.

Так продолжалось около месяца. Но потом ей стало не хватать нашего участка. Алиска исчезала на час, а порой и на три. То один, то другой сосед видел ее у себя. Я начала беспокоиться, особенно после того, как «левый сосед» сказал, что Алиска играла с его щенком. Само по себе это, разумеется, прелестно, но что, если она, например, задумает поиграть со здоровенной черной догиней, принадлежащей «правому соседу»?

Однажды Алиска вернулась позже обычного, и вид у нее был какой-то подозрительный – одновременно довольный и виноватый. Она не дотронулась до еды, быстро проскользнула в свой домик и не отзывалась на приглашение выйти.

Через некоторое время пришла всезнающая баба Маня и разразилась гневным монологом:

– Алька-то ваша что наделала! Всех курей у В. (она назвала фамилию одного писателя) передушила. Горла все перегрызла, паскудница, и положила рядком, аккуратно так. А людям-то какое разорение! Нет, ты мне скажи – разве это положено? Не по-ло-же-но!

– Баб Мань, а откуда известно, что это Алиска?

– Кто же еще? Да и видали ее! Не отперетесь!

Я и сама понимала, что «не отперусь»… Говоря откровенно, я не очень осуждала Алиску. Нечего писателям разводить кур, не их это дело. Но я боялась, что выступления Алиски против частнособственнических пережитков закончатся печально…


…И вот случилось то, чего мы так боялись: Алиска не вернулась.

Уже кончался длинный летний день, уже темнело, а ее все не было. Мы всей семьей молча бродили вокруг клетки.

Не вернулась Алиска и утром. По-видимому, случилась какая-то беда.

В полдень, как всегда без стука, вошла баба Маня и сердито сказала:

– Петровы велели, чтоб вы свою Альку забирали.

Мы с Аленой вылетели в чем были за калитку. Нужная нам дача была почти рядом, через три дома.

Хозяйка рассказала:

– Я была на террасе, когда вдруг услышала страшный лай. Вижу, к нам в сарай ворвалась целая свора собак – три или четыре, я хорошенько и не разобрала. Ну, я схватила ведро с водой и к ним. Дорогие гости уже сцепились в углу в один клубок. Я закричала и окатила их водой. Убежали. Я тоже хотела уходить, как вдруг вижу: из угла высунул морду и уставился на меня какой-то зверь. А какой – в полутьме не успела разобрать. Я испугалась и выскочила из сарая. Прибежал муж, разглядел зверя и говорит: «Да на нем ошейник! Это же соседский лисенок!»

Мы пошли в сарай. Алиска долго не хотела выходить к нам. Потом откуда-то появилась, но долго не давалась в руки, – видно, здорово ее напугали собаки. Когда глаза мои привыкли к темноте, я заметила, что левое ушко у нее было разорвано…

Другая соседка рассказала нам, что она видела, как три собаки гнали по улице Алиску, а она кричала «человеческим голосом…»

Из рассказов других очевидцев я восстановила в деталях всю эту историю.

Это была история об обманутом доверии. Началась она с того, что наша неисправимая авантюристка отправилась, как всегда, на поиски приключений. Она весело поиграла с добродушным «левым щенком» и в прекрасном настроении потопала своими «иксиками» дальше.

Она пробиралась с участка на участок, всюду находя для себя что-нибудь занимательное. И вдруг – какая удача! – она увидела трех зверей, которые несомненно были родственниками Тихона и «левого малыша», хотя внешне не походили ни на того, ни на другого.

Весело и непринужденно направилась Алиска к этой троице. Дурочку не остановило даже то, что при ее приближении собаки зарычали, как не останавливало раньше завывание Кисы. Она, уже привыкшая к доброте, просто не представляла себе, что кто-то может ее обидеть. А псы эти были обыкновенными псами и обладали нормальными собачьими инстинктами. Они видели приближающуюся лису, слышали запах дикого зверя. Сначала ее нахальство ошеломило их, они замерли. А Алиска была уже совсем рядом. Она завиляла хвостом, предлагая поиграть с ней. И вдруг маленькая пушистая собачонка бросилась на нее, собираясь вцепиться в горло. Алиска увернулась и только почувствовала, как ей обожгло левое ухо. С лаем бросились на нее и два других пса. Алиска еще не успела ничего сообразить, как ноги сами понесли ее прочь. Она бежала в ужасе и ничего не понимала – почему, за что? А за ней бежала ее смерть в образе трех разъяренных псов.

Алиска мчалась уже из последних сил, мчалась к себе домой. Вот она поравнялась с нашей дачей, но… калитка закрыта. А времени на то, чтобы найти дыру и пролезть в нее, нет. Псы вот-вот схватят ее. Тогда-то Алиска и закричала человеческим голосом, – может быть, звала нас на помощь…

После этого происшествия не могло быть, естественно, и речи о том, чтобы выпускать Алиску на волю. Ее вселенная снова ограничилась вольером.

Зато она еще теснее сблизилась с Тихоном. Друзья стали неразлучны, и мы не могли на них нарадоваться. Но вот однажды я услышала жалобный щенячий плач. Кто жалуется, кого обидели?

Оказалось, плакала Алиска, которую в самый разгар игры вдруг покинул Тихоня. Она пыталась лезть по сетке вслед за уходящим дружком. Но больше чем на полметра лисичке не удавалось взобраться. Она падала вниз, и карабкалась снова, и снова падала…

Этот отчаянный плач я слышала все чаще и чаще. Научившись одолевать Алискин вольер, Тишка использовал свой опыт и для преодоления изгороди, окружающей дачу. Удержать его было невозможно: по поселку бродили легкомысленные четвероногие дамы, то и дело раздавался многоголосый лай, вспыхивали собачьи бои.

Порой Тихон исчезал на двое-трое суток и возвращался отощавший, искусанный, несчастный.

Придя домой, Тихон виновато проползал на брюхе путь от забора до конуры. Несколько дней он отлеживался, зализывая раны, – физические и душевные. Потом все повторялось сначала.

Алиска стала вялой, угрюмой, непохожей на себя.

И вот однажды, нагулявшись, Тихоня как ни в чем не бывало снова появился в вольере. Мы ожидали взрыва восторга со стороны Алиски. Но она и ухом не повела – в буквальном смысле этого слова. Напрасно пес заигрывал с ней, пытаясь вовлечь в обычную веселую возню. Алиска только скользнула по нему пустыми глазами, широко зевнула и неторопливо затрусила в свой дом.


Раннее утро. В руках у меня миска с едой.

Завидев меня, проголодавшаяся за ночь лисичка начинает метаться по вольеру. А когда я вхожу внутрь, она прыгает на меня, как веселая собачонка, и от нетерпения дергает зубами подол моего платья.

Затем я чищу вольер, а Алиска мне мешает: с ожесточением набрасывается на грабли, которыми я выгребаю загрязненное сено, «мышкует», охотясь за моими ногами.

Потом я беру работу и, если позволяет погода, ставлю в вольер легкий раскладной столик с обгрызенными Алиской ножками и такой же раскладной стул.

Я не хочу терять ни одного часа контакта с Алиской – ведь каждый час работает на меня, сближая нас.

И затем мне хорошо думается здесь, в вольере. Странно, но факт: его сквозные стены ограждают от суеты и забот.

А корсачишка, которая требует к себе внимания, яростно набрасываясь то на ножки стола, то на мои ноги, не мешает внутренней сосредоточенности. Я рассеянно вожусь с ней, продолжая думать о своем. Мне радостно, что есть на свете существо, которое я могу защитить от всех невзгод.

(Так мне казалось тогда. Как будто можно защитить кого-нибудь от неумолимой связи закономерного и случайного, ранее называемого судьбой!..)

Иногда я брала Алиску с собой в лес. Приходилось нести ее, как младенца, на руках – к поводку она так никогда и не привыкла. Алиска обожала эти прогулки. Ведь она была любопытна, как мартышка, а в лесу на каждом шагу столько интересного.

Однажды мы отправились с ней в обычную нашу прогулку. Стоял тихий грустноватый полдень бабьего лета. Уже поразъехались дачники, лес отдыхал от транзисторов. Мы шли по прямой, как автострада, просеке. Светились стволы берез, слепило небо, оглушала тишина. И вдруг – женский крик. Я оглянулась. По просеке прямо на нас молча карьером летел громадный, ростом с теленка, лохматый белый пес. Я узнала Пирата – свирепую южную русскую овчарку.

Не только местные мальчишки обходили стороной роскошный яблоневый сад, охраняемый Пиратом, но и взрослые люди, отнюдь не претендующие на чужие яблоки, боязливо косились на ограду, вдоль которой, скаля желтые клыки, метался здоровенный, до глаз заросший белой косматой шерстью зверь.

И вот это страшилище летело сейчас на нас. Следом, сильно отстав, бежала на высоченных шпильках толстая, рыхлая дама. Она кричала, размахивая поводком, пес зловеще молчал.

Расстояние между нами катастрофически сокращалось. Спасаться бегством было глупо – опаснее, чем оставаться на месте и попытаться занять Пирата светскими разговорами до тех пор, пока не прибудет его хозяйка с поводком. И главное – стараться не показать своего страха.

Но Алиска еще успеет удрать. Не преподносить же мне ее как на блюдце Пирату. Необходимо сейчас же выпустить корсачишку. Даже если я никогда уже не увижу ее больше…

Я опустила Алиску на землю. Оказавшись на воле, она скользнула в кусты и тут же исчезла – ищи-свищи!

А пес то ли не заметил ее бегство, то ли я показалась ему более привлекательной добычей: он не изменил на правления атаки. И продолжал бежать молча, без лая. Это было особенно жутко.

Я встала спиной к старой толстой березе. Между мной и псом осталось уже не больше двух метров. «Пират, миленький, дорогой, – заворковала я противным заискивающим голосом, – не трогай меня, пожалуйста…»

Пес остановился, и я, ободренная его замешательством, продолжала уже более уверенно: «Ты же такой красивый, такой умный, такой добрый…»

В этот самый момент я увидела, что Пират изготовился для прыжка и метит мне прямо в горло. Первый прыжок был недостаточно высок. Не знаю, как мне удалось увернуться от второго.

С ужасом ждала я третьей атаки, одним глазом следя за спешащей изо всех сил хозяйкой Пирата. Страх придал ей энергии, но все-таки она должна была опоздать. Да и справится ли эта дама со своим разъяренным псом?..

И вдруг Пират, уже приготовившийся к прыжку, взвыл. Я не поверила своим глазам: в его заднюю ногу впилась, как бульдог, моя маленькая отчаянная лисичка…

Пират молниеносно обернулся, однако клыки его щелкнули вхолостую. Алиска уже мчалась от него, задрав свой пушистый хвостище. В таком виде она становилась короче в два раза, и, разумеется, в нее было в два раза труднее вцепиться. Конечно, Пират, забыв обо мне, бросился за Алиской.

Я перевела дух и ближайшей дорогой побежала домой. У меня не было никаких сомнений, что Алиска легко уйдет от Пирата. Но вот вернется ли она домой?

Когда я вбежала в вольер, Алиска спокойно возлежала на крыше своего домика, лишь бока ее вздымались выше обычного. И весь ее вид – и ленивая поза, и полузакрытые глаза – говорили: «А что, собственно говоря, случилось? Я поступила как всякая уважающая себя лиса. У нас, в пустынях и полупустынях Азии и Юго-Восточной Европы, не принято покидать друга в беде».


Пришел дождливый октябрь, давно уехала в школу Алена, а мы с Алексеем все сидели на даче, не зная, что делать с Алиской: было ясно, что совместное существование с ней в городе невозможно. И здесь жизнь сама разрешила эту проблему.

В конце месяца мы уехали в командировку и скрепя сердце отдали своих зверей на милость нашей хозяйки – бабы Мани.

Старуха терпеть не могла «Альку», не понимая, как можно возиться с животным, от которого нет никакой, как она выражалась, «прибыли».

Вернувшись через три недели, я застала Алискин домик пустым. Бросилась к бабе Мане. Она встретила меня радостным монологом: «Убегла Алька-то. Через пару деньков после вас. Прихожу это я утром, как положено, с миской. Сейчас, думаю, выскочит и начнет на меня кашлять. Это в благодарность-то!.. Гляжу, не выскакивает, а дверь вольера чуток приотворена. Я это, значит, запамятовала ее с вечера закрыть на задвижку, а Алька-то, хитрюга, видать, учуяла такое дело… Да чего вы убиваетесь? Радоваться надо – развязала руки. Ведь забот вам с ней было!»

Со времени исчезновения Алиски прошло уже более двадцати дней. Я не сомневалась, что она, если только не погибла сразу, не единожды возвращалась к себе домой. Но на даче была только баба Маня…

Однако всего вероятнее, что первый же день свободы был для Алиски последним днем ее жизни. Ни собаки, ни охотники не пощадили бы ее, слишком доверчивую для того мира, в котором она вдруг оказалась. И ведь Алиска не умеет добывать себе пищу…

Ни на что не надеясь, я все-таки положила на крышу ее домика кусок мяса. Утром мясо осталось на месте.

На другую ночь мясо исчезло, но на подходе к нему в грязи четко отпечатались кошачьи следы…

Мы уехали в город.

На всякий случай я попросила бабу Маню оставлять на крыше домика что-нибудь для Алиски. Но если старуха это и делала, то, должно быть, лишь подкармливала какого-нибудь одичавшего кота, брошенного дачниками на произвол судьбы.

Я снова уехала в первую же подвернувшуюся командировку. Возвратясь, жила в городе. И лишь в конце марта приехала как-то на дачу бабы Мани.

День был сияющий, весенний. Воспоминания уже немного потеряли свою остроту. Все стирается в конце концов в памяти сердца… Вот только вольер я старательно обходила.

А ночью мне приснилась Алиска. Я проснулась от ее голоса – высокого, похожего на писк сверчка звука, выражающего у нее радостное изумление.

Я зажгла свет, почитала, снова уснула. А утром на рыхлом снегу с бьющимся сердцем увидела тоненькую цепочку следов, бегущую к дому, к тому окну, рядом с которым стояла моя кровать. Маленькие, пятипалые, они были невероятно похожи на Алискины.

Неужели лисичка жива, неужели какие-то смутные воспоминания, брезжащие в сумерках ее сознания, привели Алиску к даче именно в то время, когда я была там?

Но, возможно, следы эти оставил какой-нибудь другой зверек – ведь за изгородью сразу же начинался лес. Пожалуй, даже лучше, если другой. Страшно представить, что рядом бродит существо, осужденное на вечное одиночество, существо, никому не нужное, кроме тебя, и навеки для тебя потерянное, существо, за которое ты «навсегда в ответе», потому что приручил его, а потом не смог уберечь.

Алиска… Пришла неизвестно откуда, ушла неизвестно куда. И я никогда уже, никогда не узнаю, кто оставил свои следы на рыхлом снегу в ту мартовскую ночь…

1973

ЕВРОПА ГЛАЗАМИ СОЛДАТА

МОЯ ФРАНЦИЯ

1. НА ВОЙНЕ КАК НА ВОЙНЕ

Назначенная поначалу на октябрь, поездка эта откладывалась столько раз, что я перестала в нее верить. Но как только меня угораздило подхватить воспаление легких, тут же позвонили из Комитета советских женщин и предупредили, что мы летим в Париж 22-го января, то есть через семь дней.

«Мы» – это две ученые дамы: историк и биолог плюс представитель свободной профессии – автор этих строк. Во Францию нас пригласила «Д'Оссасиасьон де фамм дипломэ» (Ассоциация женщин с высшим образованием).

Итак, до отъезда оставалась ровно неделя. Не так много, если учесть, что в этот же срок я должна была покончить с пневмонией…

Напичканная до одурения антибиотиками и до одурения же утепленная (в Москве было около 30° мороза), вступила я дрожащими от слабости ногами на трап ТУ-104.

…Над Западной Европой стоял густой туман. Париж не смог нас принять. Брюссель – тоже. И Антверпен. И Амстердам… Мы долго кружились над Копенгагеном, пробивая низкие облака, а пробив их, очутились прямо на взлетной дорожке. Не знаю, как другим пассажирам, но мне эти чудеса авиации почему-то не очень понравились…

Копенгагенский аэропорт запомнился необычной длиной застекленных переходов, по которым, лихо отталкиваясь одной ногой, мчались на детских самокатах стюардессы и другие работники авиации. Мне смертельно захотелось последовать их примеру, но сознание, что я принадлежу к солидной корпорации «фамм дипломэ», удержало меня от этого несолидного поступка.

Через каждые полчаса радио аэропорта смущенно извинялось перед нами за плохую погоду в Париже. Нам ничего не оставалось, как принимать эти извинения. Через четыре часа была, наконец, объявлена посадка. А еще через час мы приземлились в парижском аэропорту Бурже.

Франция удивила нас теплым дождем – было 16° тепла. Хороши мы были в наших тяжелых шубах!

Нас встречали и везли в город три милые «фамм дипломэ»: темпераментная Сесиль Валензи – юрист, приветливо-сдержанная Жермен Леймари – преподаватель и литератор, и Тамара Борисовна Бродская – журналистка, родившаяся в Петербурге.

Увидев, как в поисках запропастившихся ключей от машины Жермен лихорадочно перерывает свою сумочку, и узрев там родной дамский беспорядок, я подумала, что все женщины на свете – независимо от национальности, убеждений и вероисповедания – одинаковы. Эта же мысль пришла мне в голову, когда я заметила знакомую «дорожку» на капроновом чулке другой «фамм дипломэ»: по-видимому, «проблема чулка» не решена еще нигде в мире…

А если серьезно – что прежде всего объединяет нас – «дипломированных женщин» Франции и Советского Союза? Наверное, то, что мы не представляем себе счастья без любимой работы.

Конечно, положение наших ученых французских сестер весьма сложное.

В Советском Союзе только безнадежный смешной мещанин – мишень для «Крокодила» – желал бы видеть свою дипломированную жену в виде куколки-безделушки или в качестве экономки, организующей ему «красивую» домашнюю жизнь.

А во Франции подавляющее большинство состоятельных мужчин не желают, чтобы их супруги работали. И потому многим француженкам приходится сражаться не только с работодателями, но и с собственными мужьями. Это борьба за человеческое достоинство – тяжелая война нервов. Ее невозможно вести в одиночку. Женщины объединяются в различные союзы. Один из них, причем очень влиятельный, имеющий свои отделения в более чем пятидесяти странах мира – «Ассоциация дипломированных женщин».

Дорога от Бурже идет через район, напоминающий наши Черемушки. Помню, как когда-то, впервые прилетев в Париж и увидев эти скучные дома-коробки, я была разочарована: где же он, неповторимый город, воспетый всеми художниками мира?

И сейчас, в маленьком «Пежо», медленно пробирающемся через парижские Черемушки, я ревниво говорила своим коллегам: «Подождите! Это еще не Париж!»

Но вот мы в самом центре города. Наш отель «де Л'Аркад» приютился на маленькой улочке того же названия, впадающей, подобно скромному ручейку, в широкую бурлящую реку фешенебельного Бульвара Мадлен – одного из самых блестящих среди Больших Бульваров.

Грандиозная, похожая на языческий храм, католическая церковь Мадлен была прекрасным ориентиром – ее высокие белые колонны часто служили нам маяком, когда мы пускались «вплавь» (то есть пешком) по незнакомому морю Парижа.

В двух шагах от Мадлен раскинулась и красивейшая площадь мира – площадь Согласия. Направо от нее – Елисейские поля, налево – сады Тюильри, ведущие к Лувру.

И Эйфелева башня, и Нотрдам, и Большая Опера – все рядом.

А отель наш точно такой, в каком я и мечтала остановиться – небольшой, очень уютный и чистый, с приветливым остроумным портье и услужливыми, но неподобострастными горничными. В маленьком номере есть все, что нужно человеку и, слава богу, ничего лишнего. В вазочке – алые розы, знак внимания наших хозяек – «фамм дипломэ».

Впереди двадцать дней во Франции, интересные встречи.

Все прелестно, но мне ничего не надо, я ничего не хочу, у меня нет сил подняться со стула. Мне то жарко, то холодно, тошнит, все время умираю от жажды – в общем, кажется, я недалеко улетела от своей проклятой пневмонии.

Со страхом сую под мышку градусник, через две минуты смотрю: уже 38°…

Нашла время и место, где болеть.

Но в дверь стучат. Входит улыбающаяся Жермен. Она должна отвезти нас на вечер к президенту ассоциации мадемуазель Ленэ. Что делать? А ля гер ком а ля гер – на войне как на войне. Потому улыбаюсь и иду. Прошу только остановить машину около аптеки, покупаю самое разрекламированное лекарство и глотаю сразу три таблетки.

Пусть простит меня дорогая мадемуазель Ленэ, но вечер в ее очаровательном доме остался в моей памяти страшной фантасмагорией.

Я вообще-то не рождена для блеска светской жизни. Перспектива вращения в незнакомом обществе всегда ввергала меня в панику. А здесь еще нужно «вращаться», болтая только по-французски, – переводчика во время этой поездки с нами не было!

Мы три – как говорится, простые советские женщины – были тремя островками, омываемыми волнами светского моря: приглашенных было великое множество. По-видимому, за счет температуры, все они казались мне на одно лицо, я по нескольку раз здоровалась с одной и той же дамой, по нескольку раз рассказывала одну и ту же историю и никак не могла усвоить, кто «мадам», а кто «мадемуазель».

По какой-то странной закономерности большинство «фамм дипломэ» – мадемуазели, то есть незамужние, женщины. И хотя почти все эти мадемуазели находятся уже в том почтенном возрасте, когда естественно иметь взрослых внуков, они немного обижаются, когда их величают «мадам».

К концу вечера я не могла изъясняться не только по-французски, но и по-русски и забывала, как зовут моих советских коллег.

Но все кончается. Кончился и этот вечер – первый вечер в Париже.

А ночью случилось трагическое происшествие. Упала и разбилась предназначенная для подарка большая коробка с черной икрой, которую я «остроумно» выставила на карниз, на «холод».

Портье меня утешил: «Вы еще хорошо отделались, мадам. Ведь если бы эта бомба упала кому-нибудь на голову, вам пришлось бы до конца жизни содержать пострадавшего!»

Весь следующий день я провела в кровати. За окном шумел Париж, а я глотала лекарства пополам со слезами и думала с отчаянием, что проведу все двадцать дней в четырех стенах отеля.

Но то ли помогло разрекламированное лекарство, то ли – на войне как на войне! – сработала нервная система: на следующий день моя температура резко упала, а мое настроение, соответственно, резко поднялось. Я заявила, что считаю бюллетень закрытым и выхожу на работу.

2. НУЖНО ЛИ «СТРЕЛЯТЬ» ПОЭТОВ?

Очень скоро я почувствовала, что моя профессия – поэтесса – вызывала у собеседников некоторое недоумение. Почти всегда следовало неизменное: «Да? Но где и кем вы работаете?»

Я честно отвечала: «Нигде, если не считать моего письменного стола, и никем, если не признавать поэтическое творчество профессией».

Сначала этот ответ звучал гордо, потом – смущенно, затем у меня появилось желание стать самозванцем: сказать, что я, как и мои товарищи по делегации – преподаю, а вот в свободное от работы время балуюсь – пописываю стишки. Все сразу бы стало на свое место. Преподаватель, «профессор» (во Франции каждый, ведущий преподавательскую работу, именуется профессором), – серьезная уважаемая профессия, – а поэт – разве же это занятие…

Дело в том, что во Франции жить только «со стихов» практически невозможно. Средний тираж поэтических сборников – сто, сто пятьдесят экземпляров. 300–500 – это хорошо, 1000 – отлично. Но никого не удивляет и тираж в… 30–50 экземпляров.

«И не секрет, – невесело говорила мне молодая учительница русского языка в „эколь нормаль суперьер“ под Парижем, – часто поэты, чтобы выручить издателя, вынуждены сами скупать свои книги».

Наш разговор о тиражах начался со спора вокруг интересного фильма известного французского режиссера Годара «Альфавиль».

Ирэн – так звали молодую учительницу – считает, что в этой картине совершенно неверно ставится и решается проблема роли поэзии в будущем обществе. Так, например, в фантастическом городе Альфавиле поэтов просто… стреляют из пулеметов.

Ирэн уверена, что это лишнее. Такое убеждение вытекает отнюдь не из мягкости ее характера. Просто она искренне думает, что, как это ни грустно, но в будущем поэты сами вымрут, как зубры, потому что перестанут кого-либо интересовать. Зачем же тратить на них пули?

Одним из веских доказательств своего «оптимистического» прогноза Ирэн и считает низкие тиражи поэтических сборников, выходящих во Франции.

Стихи не покупают. Стихи не читают. Зачем же стрелять поэтов? Не слишком ли это большая для них честь? Сами вымрут!

Мне было трудно понять и Годара и Ирэн. Вместо ответа я показала ей несколько поэтических сборников – свои и своих товарищей – тиражи которых колебались от 30 до 200 тысяч, а между тем, разошлись книги мгновенно.

Конечно, я рассказала Ирэн и ее ученицам и о нашем традиционном Дне поэзии – стихийном празднике, не отмеченном в календаре, но необыкновенно популярном, и о рядовых вечерах поэзии в Политехническом музее, в зале Чайковского, в Колонном зале, в Эстрадном театре – вечерах, куда невозможно достать «лишнего билетика». Похвасталась и тем, что у нас в стране поэт вольно или невольно становится общественным деятелем: его просят выступить заводы и предприятия, институты и воинские части, радио и телевидение. Он состоит членом редколлегий газет и журналов, работает с молодыми авторами, пишет статьи, выступает с докладами. И ему просто некогда и незачем заниматься нелитературным трудом.

Как часто мы, советские поэты, недовольны, что выступления не дают нам сесть к письменному столу, что они выбивают из ритма работы, что заедает суета…

Но как неуютно, пусто и неуверенно почувствовали бы мы себя, вдруг лишившись всей этой «суеты»!

Мы законно гордимся перед иностранцами своим метро, своими великолепными здравницами для трудящихся, своими космическими кораблями – да мало ли еще чем!

Но больше всего я горда любовью наших людей к поэзии. Эта любовь – показатель духовного и интеллектуального уровня народа, показатель его отзывчивости, бескорыстия и благородства.

И как смешно и нелепо прозвучало восклицание некоей древней старушки эмигрантки: «Вот не думала, что ТАМ еще пишут и читают стихи!»

Этот вопль души объяснил мне отчасти и тот необычный для Франции интерес, который вызвала группа наших поэтов, приехавших в конце прошлого года в Париж в связи с выходом в свет антологии русской поэзии на французском языке. Как же, поэты ОТТУДА! Сенсация!

Но ажиотаж такого рода волновал, конечно, только часть слушателей, переполнивших громадный зал «Мютюалитэ». Были другие – серьезные – причины, обеспечившие успех этого необычного вечера.

Как известно, неоценимую роль в подготовке невиданного торжества советской поэзии сыграла большой друг нашей страны, известная французская писательница Эльза Триоле. Это она стала душой антологии русской поэзии, переводила стихи, оплачивала работу над антологией лучших парижских поэтов. Это она организовала приезд наших поэтов во Францию. Это она блестяще подготовила их вечер в «Мютюалитэ»: пресса, радио, телевидение – все было поставлено на ноги. Приехавшие поэты стали героями дня, имена их прочно врезались в память парижан. Я убедилась в этом на одном маленьком примере.

В числе фотографий, взятых мною во Францию, была и фотография, сделанная в Москве во время одного из вечеров поэзии. Среди других там были увековечены Александр Прокофьев, Сергей Орлов, Сергей Михалков, Александр Межиров, Сергей Наровчатов, Виктор Соснора. Многие мои парижские знакомые интересовались именами этих поэтов, но оказалось, что им знакома одна только фамилия Сосноры… Знакома лишь потому, что он, единственный среди названных, представлен в антологии и выступал в «Мютюалитэ»…

Огромный интерес к нашим поэтам был стимулирован, конечно, и повышенным доброжелательным интересом французов ВООБЩЕ ко всему советскому.

Даже мы, скромная делегация Комитета советских женщин, не имевшая во Франции публиситэ, чувствовали обостренный интерес к себе буквально на каждом шагу, всегда и всюду, вплоть до… полицейского комиссариата – там нам вне очереди провернули какие-то паспортные формальности!

Ох уж этот парижский комиссариат! Он напомнил мне наши вокзалы времен войны. Толкотня, духота, запах давно не мывшихся людей. Помятые мужчины и усталые женщины с детьми и узлами. Оказалось, что это иностранные рабочие – в основном, итальянцы и испанцы – ожидающие разрешения на право работать во Франции.

Да, полицейский комиссариат это тоже Париж, но Париж не с парадного – не с туристского хода…

3. НЕ С ПАРАДНОГО ХОДА

«Сольд» – это тоже Париж.

«Сольд!» – кричат витрины больших магазинов и маленьких лавчонок.

«Сольд!» – вопят рекламные щиты, оживляющие бесконечные унылые галереи парижского метро. Это слово бросается на вас с газетных и журнальных полос, его нежно и призывно повторяют очаровательные ротики кино- и телезвездочек.

«Сольд!» – звучит на устах почти всех парижанок. «Ведь только до первого февраля, – лихорадочно твердят они своим мужьям, – нельзя же упустить момент!»

Смысл этого магического слова очень прозаичен. В переводе на русский оно обозначает «остаток». Попросту говоря, в Париже, по случаю окончания зимнего сезона, идет распродажа залежавшихся товаров. И отнюдь не только зимних. Можно, например, по дешевке обзавестись микроскопом или футбольным мячом.

Возле больших магазинов «Галлери Лафайет» и «О Прэнтон», «Призюник» вынесены на тротуар длинные столы-прилавки. На них горы одежды, обуви, посуды и вообще чего угодно. Мелькают руки парижанок, перебирающих одну вещь за другой. Раскрасневшиеся лица. Блестящие глаза. И гвалт, как на птичьем базаре. И руки, руки, ощупывающие, оценивающие, судорожные.

Только очень дорогие фирмы не снисходят до «сольд». Так, например, это слово не появилось в витрине аристократического, всегда пустого магазина для любителей верховой езды.

Не подешевел и «товар», на котором специализировался маленький магазинчик, в витрине которого возятся щенки. Щенки очаровательны, но они кусаются не только в прямом, но и в переносном смысле этого слова: купить их из-за дороговизны могут немногие.

Я засмотрелась на двух совершенно неотразимых лохматых малышей под кличками «Виски» и «Водка» – хозяин магазина был, по-видимому, горячим сторонником русско-американской дружбы.

Вместе со мной на собачек глазела типичная французская семья: мама держала на руках младенца, папа держал за руки двух ребятишек, а старшая девочка – еще двух.

Да, это была типичная современная французская семья – прошло то время, когда мир кричал о катастрофической низкой рождаемости во Франции, об угрозе вырождения нации.

Правительство де Голля ввело большое денежное «вознаграждение» за каждого ребенка. Практичные француженки клюнули на эту приманку. И теперь Франция стала страной матерей-героинь. Похоже, что им плевать на Мальтуса…

Надо сказать, что эта поездка резко изменила многие мои наивные представления о Франции.

Так – увы! – рассеялась в прах красивая легенда об исключительной галантности французов.

В метро, на станциях «Пале-Ройяль» или «Сен-Мишель», точно так же, как иногда у нас на станциях «Проспект Маркса» или «Университет», мужчины развивают удивительную резвость, чтобы опередить женщин и плюхнуться на свободное место. Так же, как и у нас, кавалер может отпускать даме комплименты, удобно развалясь в кресле, в то время как объект его любезностей стоит перед ним.

Впрочем, однажды я встретила очень галантного мужчину. Это было на обеде у милейшей мадам Фалько – вдовы известного судьи, представлявшего Францию на Нюрнбергском процессе.

Какой-то славный молодой человек добровольно помогал хозяйке обносить гостей сэндвичами, вскакивал, если его собеседница встала, и вообще выглядел ихтиозавром на фоне других кавалеров.

«Сразу видно, что вы не француз! – сказала галантному молодому человеку мадам Фалько. – Французы теперь считают вежливость дурным тоном».

«Ихтиозавр» оказался англичанином, недавно приехавшим в Сорбонну и еще не научившимся, по-видимому, местным правилам мужского «хорошего тона»…

Не знаю, что случилось и с продавщицами больших универсальных магазинов. Куда девалась их общеизвестная любезность, отчасти даже стеснявшая меня в Париже несколько лет назад? Теперь ты должна долго и терпеливо взывать «мадемуазель, мадемуазель!», прежде чем надменная девица соизволит обратить на тебя внимание.

Не могу не упомянуть о забавном инциденте, случившемся со мной в одном из больших магазинов.

Я забежала туда, чтобы купить себе что-нибудь на голову. (О, парижские шляпки, мечта модниц всего мира!)

На открытом прилавке лежала в беспорядке груда всевозможных «шапо». Я занялась примеркой, положив рядом с собой на прилавок московскую, из белого синтетического меха, с козырьком, шапчонку. У нас в семье ее фамильярно называли «кепурой». И вдруг вижу эту кепуру на голове одной молоденькой парижанки – примеряет. Мала – девушка с сожалением положила ее обратно. Тогда другие покупательницы буквально стали выхватывать «кепуру» друг у друга и ссориться. Пришлось вмешаться. Посмеялись. А я почувствовала патриотическую гордость за отечественное «шапо»!

Расскажешь московским пижонкам – не поверят…

Кстати о моде, и, в частности, о том, как одеваются, держат себя, каким очередным «идолам» поклоняются сегодня во Франции семнадцати – двадцатилетние.

Здесь меня тоже подстерегали неожиданности. Никаких вызывающих туалетов, причесок «приходи ко мне в пещеру», модерных танцев, увлечений хриплоголосыми королями твистов – всего того, что я видела во Франции несколько лет назад.

Мы посетили несколько женских лицеев (средних школ) и эколь нормаль суперьер (педагогических вузов) в Париже и в провинции, например, в Реймсе и Нанси. Я много разговаривала со старшеклассницами и студентами. Они поразили меня удивительной скромностью и наивностью, переходящей порой в некоторую даже инфантильность. Никакой косметики, простенькие платьица, туфли на низком каблуке. Танцуют чинные народные танцы, увлекаются исполнителями простых мелодичных песенок.

На моих глазах однажды блистательно провалился бывший «идол» западной молодежи, король твиста Джонни Холидей. Я была уже на его выступлении в «Олимпии» несколько лет тому назад. Оно превратилось тогда в радение секты трясунов. Теперь же, когда Холидей заканчивал свои номера, раздавалось лишь несколько вежливых хлопков. Джонни нервничал. Один раз он даже обратился к залу, объясняя, что не может выступать, не чувствуя контакта с аудиторией. После этого артист издал дикий вопль и взмахнул рукой, приглашая вторить себе. Однако ответом было… молчание и даже некоторое недоумение.

Мне стало его жаль. И к тому же Джонни Холидей (это псевдоним, никакой он не американец, а простой парень из парижского предместья) по-своему очень талантлив. Но что поделаешь? – мода есть мода – она проходит…

В неправдоподобно красивом музейной красотой, далеком от туристских маршрутов, патриархальном городе Нанси, подружилась я со старшеклассницами из лицея имени Шопена. Русский язык у них преподает замечательный педагог, энтузиаст своего дела, член общества «Франция – СССР» мадам Поважо, или попросту Дина Григорьевна Поважева. Свою любовь к родине и к родному языку она привила и ученицам. Многие из них свободно говорят и читают по-русски. Уже были один раз с экскурсией в Советском Союзе и мечтают приехать к нам еще. Они подружились с ребятами из 2-й специальной французской школы в Москве и переписываются с ними. Воспользовавшись нашим приездом, девушки решили послать своим корреспондентам говорящие письма.

Принесли магнитофон. Первой начала свое «письмо» семнадцатилетняя Кристин – хорошенькая блондиночка с широко раскрытыми голубыми глазами. Жалобным высоким голоском она сказала примерно следующее: «Дорогой Игорь! Я очень без тебя скучаю. Почему ты мне давно не пишешь или забыл меня? Я тебя очень люблю и буду ждать. Твоя Кристин».

Это было и наивно, и трогательно, и немножко смешно. Представляю себе восторг одноклассников этого Игоря, слушающих жалобные признания Кристин!

Но когда Кристин и ее подруги, по-русски, наизусть, читали Есенина – это было уже не просто трогательно – это волновало. До сих пор слышу звонкий девичий голос с милым французским акцентом, старательно выговаривающий:

Ты жива еще, мойя старушка?
Жив и йя. Привьет тебе, привьет!..

До сих пор вижу слезы на глазах моих отнюдь не сентиментальных спутниц.

«Дорогой Игорь! Ответь, пожалуйста, поскорей „твоей Кристин“».

…Из Нанси мы возвращались в Париж в воскресенье, экспрессом, следующим из Западного Берлина. Состав оказался переполненным – по субботам и воскресным дням многие богатые западные немцы едут развлекаться в «сумасшедший Париж»: поезд туда идет всего шесть часов.

В купе к нам робко заглянул разносчик газет и журналов – старичок жалкого вида. Нужно было поддержать его коммерцию. Да и до Парижа оставалось еще около двух часов – чтиво не помешает. Именно чтиво, потому что, судя по обложкам, старик продавал сплошь детективы.

Я выбрала себе один: «Ситз секрет» – «Секретный город».

Надо отдать справедливость автору этого детектива, некоему Жану Брюсу, – давно я так не смеялась!

Действие происходит в Советском Союзе, среди «ля степ де Тунгус», на секретном «ле комбина сибирьен». «Ля старша политрук Вера Пенски» (так и написано латинскими буквами La starsha politrouk) пленяется неким неотразимым заключенным австрийцем. Но австриец этот не просто австриец, а американский шпион с роскошным именем Губерт Бониссёр де ля Бат. Он должен раскрыть и похитить секрет изготовляемого на «ле комбина» адского бактериологического оружия – вот ведь, оказывается, чем занимаются среди «ля степ де Тунгус»!

«Ля старша политрук Вера Пенски» делает этого «заключенного» своим личным шофером, поселяет в своем «особняке» (!), любезно вводит в курс всех тайн «ле комбина» и одновременно соблазняет изо всех сил.

Чтобы дать представление о стиле этого произведения, приведу цитату:

«Она бросила корсаж (?) на край дивана, чтобы расшнуровать (?) свои галифе. Ее тяжелые и крепкие груди едва сдерживались бюстгальтером. Но Губерт думал совсем о другом… Вера поднялась, расстегивая пояс брюк…

– Бумага, которую мы вернули благодаря вам, содержала список 27-ми врагов народа. Естественно, всех их арестуют. Это будет великолепный процесс!

Брюки заскользили по ее роскошному заду…»

Я видела во Франции и небезызвестный фильм «С поцелуем из России». Он тоже заставил меня смеяться до слез. Сказать только, что загримированный под Тараса Бульбу актер, изображавший советского шофера, идя ко дну, кричит по-русски, с невероятным английским акцентом, бросившему его в море пресловутому Джеймсу Бонду: «Ти знаешь, кто ти есть? Ти тшорт проклятий, вот кто ти!»

(Замечу в скобках, что меня всегда удивляет, когда у нас в печати ополчаются порой на подобную макулатуру вполне серьезно – не оказываем ли мы ей слишком много чести? Не правильнее ли просто хорошенько ее высмеять? Слава богу, это не представляет труда! «Ле рир тю, – говорят французы, – смех убивает».)

…Была уже ночь, когда мы сошли с поезда. Вот он – «ночной сумасшедший Париж!»

Но такой ли уж он «сумасшедший»?

Да, действительно, всю ночь пылает неоновый пожар на Елисейских полях, радуют глаз огни Больших Бульваров, пляшут светящиеся рекламы кабаре Монмартра, зазывают «веселые» площади Клиши – Бланш – Пигаль.

Но ночной Париж – это Париж туристов. Всюду звучит разноязычная речь. Туристы любуются полуголыми «девочками» в Лидо, Фоли-Бержер, Мулен-Руж и совсем голыми в многочисленных других «буат де нюи» – ночных кабаре, клубах, кабаках.

Выходит на ночную вахту армия парижских проституток. Как постовые стоят они – каждая на своем «персональном» посту, деловито дожидаясь клиентов. Потрясает именно эта деловитость. Недаром одна моя советская спутница простодушно воскликнула: «Подумать только! Такие серьезные женщины!»

Заполнены туристами кафе Больших Бульваров. Туристы восхищаются созвездиями огней ночного Парижа, глядя на них с Монмартрского холма или с террасы Трокадеро. Туристы не спят всю ночь.

Но настоящие парижане, как правило, рано ложатся спать. Уже в девять, половине десятого один за другим гаснут окна жилых домов. В десять трудно найти светящееся окошко. Париж, «сумасшедший Париж» спит. Темно. Тихо. Только пролетают на огромной скорости машины богатых туристов, торопящихся в злачные места.

Спит и наша рю де Л'Аркад…

А в Москве, на родной Второй Аэропортовской, в это время укладываются спать лишь дети младшего и среднего школьного возраста… Как это ни странно, сравнительно с парижанами москвичи могут считаться полуночниками!

…Тихий, но настойчивый голос телефона врывается в мой сон. Это портье: «Бонжур, мадам! Пять часов».

Ах, да, я просила разбудить себя в это время, чтобы попасть на первый поезд метро – посмотреть начало рабочего дня в Париже.

Вскакиваю. Тороплюсь. Первый поезд отходит в пять тридцать.

Ближайшая станция метро – Мадлен. Подземка равнодушно глотает своих пассажиров.

Едет рабочий класс. В вагоне тихо. Люди, особенно мужчины, кажутся хмурыми, невыспавшимися – может быть потому, что среди них много небритых.

Почему-то вспоминается, что в большинстве старых домов Парижа нет водопровода. Вода в таких домах – проблема, воду экономят. Не всегда и помоешься утром, о душе и говорить не приходится.

А комфортабельные квартиры в новых домах недоступны не только рабочим, но и многим представителям так называемого третьего сословия – мелкой буржуазии.

Одна симпатичная учительница, с которой мы быстро подружились в Париже, долго избегала приглашать меня к себе. Потом, когда это стало уже неудобным, смущенно призналась: «Нам приходится прогуливаться во двор и мыться, сливая друг другу. Может, это и глупо, но мне не хотелось посвящать вас в такие подробности… Надеюсь, вы не разлюбите наш Париж?»

О, нет, я не разлюбила Париж! Просто, войдя в него не только с парадной лестницы, но и с черного хода, я как-то больше поняла его.

Так бывает с человеком, который становится тебе близким. Если ты видишь его не только «принаряженным», но порой и в затрапезном виде, если ты поняла не только его достоинства, но и недостатки, однако, чувство твое не прошло, значит, это – настоящая любовь, а не просто влюбленность.

Это чувство и привело меня на Сент-Женевьев де Буа – русское кладбище, приютившееся примерно в тридцати километрах от французской столицы, возле небольшой деревни, которая дала этому славянскому погосту свое галльское имя.

4. «ЛЕГКОЙ ЖИЗНИ Я ПРОСИЛ У БОГА…»

Тот, кто видел фильм Эрмлера «Перед судом истории», помнит, наверное, как в ответ на вопрос, где находится теперь центр русской парижской эмиграции, «играющий» сам себя бывший депутат Государственной Думы Шульгин горько отвечает, что в… Сент-Женевьев де Буа.

Кладбища, конечно, вообще не самые веселые места на земле, но Сент-Женевьев де Буа – грустнейшее из кладбищ.

Привезшая меня сюда Жермен Леймари тактично остается в машине, а я, сжимая букетик гвоздик, медленно иду между могилами.

Каждая могила рассказывает о себе на двух языках. Например: «Камер-юнкер его императорского Величества Иван Михайлович Слёзкин. Родился 1880 – скончался 1944». И ниже: «monsieur Ivean Slezcin».

«Лейб-гвардии Конно-Гренадерского полка полковник Сергей Николаевич Скуратов – m. Serge Scouratof».

«Атаман Войска Донского генерал-лейтенант Богаевский Владимир Анатольевич – m. Voldemar Bogaevski».

Как сложились судьбы всех этих камер-юнкеров, полковников, атаманов, вдруг превратившихся просто в «мёсье»? Кем стали они в Париже? Шоферами такси? Швейцарами? Балалаечниками в русских кабачках?

Может, кому-нибудь из них и подфартило – преуспел на коммерческом поприще или женился на богатой.

Кое-кому – единицам, конечно, повезло по-настоящему: они сумели завоевать себе почетное место под солнцем, под таким неприветливым для эмигранта солнцем чужой страны. Русские фамилии мелькают порой в созвездии знаменитых ученых, писателей и артистов Франции. Если бы не тоска по родине, они могли бы умереть почти счастливыми. Ах, это маленькое «если»!..

А кто-то спился, опустился, сошел с круга: попрошайничает возле русской церкви. Обязательно русской – расчет на широту славянской натуры.

…Попадаются уже и могилы второго поколения русской эмиграции – людей, родившихся во Франции или увезенных из России детьми. Вспоминаю горькие строки талантливой молодой поэтессы, умершей от неизлечимой болезни, названия которой нет ни в одном медицинском справочнике, – от тоски по родине:

Зачем меня девочкой глупой
От страшной родимой земли,
От голода, тюрем и трупов
В двадцатом году увезли?..

Несколько древних стариков и старух, тихо переговариваясь на эмигрантском русском языке, языке, где архаизмы переплетаются с галлицизмами, бредут за гробом – репетируют близкие свои похороны.

Невыносимо жить на чужбине человеку с русской душой. Но еще страшнее умирать на чужбине!..

Не могу забыть одно маленькое объявление, случайно попавшееся мне на глаза в парижской эмигрантской газете «Русские новости». Вот текст этого объявления: «Желаю переписываться с русской женщиной не моложе 60 лет. Секрет гарантирован. Анонимам не отвечаю».

Какое одиночество стоит за этими скупыми строками! Трагическое старческое одиночество…

И у могилы Ивана Бунина, одного из самых русских писателей земли нашей, человека, приговорившего себя к мучительной жизни и к мучительной смерти на чужбине, вспоминала я одно из самых сильных и самых безнадежных стихотворений забытого поэта:

Легкой жизни я просил у бога –
Посмотри, как тяжело кругом!
И сказал господь: – Пожди немного,
Ты еще попросишь о другом… –
Вот и дожил. Кончилась дорога.
Тяжелее груз и тоньше нить…
Легкой жизни я просил у бога –
Легкой смерти нужно б попросить!

…Конечно, далеко не все эмигранты имеют русские души. Некоторые вообще не имеют души. Никакой. И прекрасно без нее обходятся – блаженны нищие духом. С одним таким «нищим» – преуспевающим коммерсантом – я познакомилась еще во время первой моей поездки во Францию. Меня попросил зайти к нему его родной брат – москвич, с которым он не виделся более сорока лет.

В панике бежав с пылающей в огне гражданской войны родины, сын лавочника из Минска неожиданно разбогател в Париже, остроумно провернув одно дельце. Нет, нет – все было в рамках законности, месье уважал уголовный кодекс.

Просто его осенила одна гениальная идея.

Услышав, что некий американский продюсер начал широко разрекламированную постановку картины из бурной жизни одной, некогда знаменитой русской авантюристки, месье безумно обрадовался. Авантюристка эта доживала свой век в парижском приюте для престарелых. За бутылку коньяка и коробку конфет месье получил у бывшей светской львицы нотариальную доверенность на ведение ее дел.

Подождав пока фильм был отснят на три четверти, месье вдруг объявил ничего не подозревающему продюсеру, что героиня фильма является его горячо любимой бабушкой, которая не хочет, чтобы кто-то вторгался в ее личную жизнь и просит внука защитить ее честь. Обалдевшему от такого сюрприза продюсеру (он даже не знал, что старуха еще жива), была представлена бумага, составленная с соблюдением всех формальностей и предусматривающая все юридические закорючки.

Короче говоря, месье потребовал, чтобы съемки были бы сейчас же прекращены. Иначе он подаст в суд. Закон на его стороне. Вот так. А впрочем… Если ему заплатят соответствующую сумму, он, пожалуй, согласится пожертвовать родственными чувствами и не поднимать скандала.

Сумма, которую требовал месье, была громадной, но все-таки значительно меньше той, что продюсер затратил на картину. И скандал был ему ни к чему. Бедняге не оставалось ничего другого, как согласиться.

Так была проведена эта остроумная операция, которую месье назвал «операция бабушка». Так был заложен фундамент материального благополучия его семьи – о, месье образцовый семьянин!

Про «операцию бабушка» месье рассказывал мне сам, благодушно похохатывая. А что ему скрывать? Все было в рамках законности!

Разговор наш происходил в квартире у месье. Там меня удивили два обстоятельства: безвкусная, щедро украшенная салфеточками громоздкая мебель – мечта лавочника из дореволюционного Минска и безвкусная (это в стране лучшей в мире кухни!) еда. Последнее, возможно, объясняется тем, что мои нувориши очень дорожили своим здоровьем и потому боялись соли, перца, сахара, сливочного масла, свежего хлеба, и всего жареного, копченого, горячего, холодного. В этом доме вся еда, начиная от супа, кончая мороженым, была тепловатой и стерильной.

Самодовольство сочилось изо всех пор сияющего хозяина дома. Не желая быть невежливой, я закусывала губы, чтобы не расхохотаться, когда он пытался мне объяснить, что такое… холодильник или с гордостью демонстрировал «чудо техники» – обыкновенный бачок для мусора, открывающийся при нажиме ногой на педаль. Я серьезно отвечала на озабоченные вопросы мадам, отапливаются ли у нас отели и есть ли такси…

Месье не только не испытывал ни малейших признаков ностальгии, он просто не понимал, что существует такая «болезнь». «Родина там, где можно сделать хороший бизнес» – вот одно из его изречений. Я запомнила и другое: «цель жизни каждого нормального человека – как можно больше зарабатывать и как можно меньше работать».

Месье искренне жалел меня за то, что мне «приходится» работать. Вот его жена и дочь, слава богу, могут себе позволить ничего не делать. Мадам, так та даже не утруждает себя никаким чтением, причем обосновывает это теоретически: книги и газеты пачкают руки.

Впрочем, мадам нашла-таки себе занятие. Она последовательница некоего «великого философа» Кришнамурти и в числе других богатых бездельниц несколько раз в год едет слушать его откровения то в Стокгольм, то в Лондон, то в Рим, то еще в какое-нибудь место земного шара – благо, деньги и время для нее не проблема.

Может быть, этот Кришнамурти действительно велик, но, к сожалению, горячая его поклонница поначалу никак не могла мне объяснить, в чем же заключается сия философия. Я поняла только, что и сам «великий философ» и некоторые его ученицы (почему-то он имеет особенный успех у богатых пожилых дам) умеют… двигать гландами!

Располагая этим единственным «тезисом», но разгадав не слишком сложную натуру мадам, можно было предположить, что смысл и цель таинственной философии – сохранение собственного здоровья.

В дальнейших беседах это подтвердилось. И однажды мадам изложила философию своего кумира с неожиданной четкостью. «Главное – не волноваться. Даже если рядом режут человека и он умоляет о помощи, нужно сказать себе: меня это не касается».

Я не выдержала и спросила: «А если будут резать не меня около Вас, а Вас около меня – я тоже должна сказать: меня это не касается?»

Конечно, мой вопрос был бестактен. Вместо ответа мадам обнажила в светской улыбке длинные, выступающие вперед лошадиные зубы, всегда розовые от губной помады, и протянула мне очередное стерильное блюдо…

Ох, уж это «меня не касается!» – самая страшная болезнь, симптом превращения человека в животное.

Пусть гибнут страны, рушатся миры – ничто не сможет нарушить душевного равновесия этих нуворишей. Все так же методично будет «двигать гландами» мадам и обдумывать свои «операции» месье…

Но в конце концов, мне с этой семьей не детей крестить: я не собиралась ее перевоспитывать. Посоветовала только вспомнить русскую поговорку: «Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать» и поехать туристами в Советский Союз, чтобы самим лично убедиться, отапливаются ли там отели, есть ли холодильники и «механизированные» бачки для мусора и вообще не живут ли советские люди в пещерах и не ходят ли на четвереньках?

Этот совет едва ли возымел бы какое-нибудь действие – мои нувориши меньше всего на свете жаждали истины и даже подсознательно боялись ее. Но у месье оставался в СССР родной брат и потому зимой 1964-го года мой парижский знакомый оказался в Москве, в гостинице «Метрополь». Он приехал без супруги, которая предпочла свиданию со своей родиной свидание со своим Кришнамурти.

Честно говоря, мне было интересно увидеть реакцию эмигранта, встретившегося с родиной после более чем сорокалетней разлуки. Должно же в нем пробудиться что-то человеческое!

Я была разочарована: никакого волнения, кроме волнения по поводу… полотенца, не смененного вовремя горничной!..

Месье честно отрабатывал обычную туристскую повинность – ходил в Кремль, в Третьяковку, на «Лебединое озеро», но не интересовался, казалось, ничем, выходящим за рамки программы, рассчитанной на иностранцев.

Он и был иностранцем – и в Советском Союзе и во Франции. Не комплекс ли эмигрантской неполноценности побуждал его так пыжиться в Париже?..

Месье и в Москве держался важно, как индюк, но как индюк, немного побаивающийся попасть на сковородку: был непривычно молчалив. А иногда мне казалось, что в его маленьких глазах, замаскированных выпуклыми дымчатыми очками, мелькала тень растерянности. Впрочем, может быть, это мне только казалось…

И вдруг – уже во время теперешней моей поездки во Францию – произошел взрыв. Грязевой вулкан заговорил. Да еще как!

Раскрыв рот, слушала я откровения взмокшего от злости месье. Оказывается, он своими глазами увидел, что в Советском Союзе нет ничего, ну, совсем ничего хорошего!

Диапазон его «критики» был необычайно широк: начиная с обвинения в «скуке» (ну как же – нет плас Пигаль!), кончая тем, что… наша минеральная вода «воняет сероводородом». Но основной криминал – полотенце, не смененное вовремя в «Метрополе». Полотенце это стало знаменем, под которым месье «громил» страну, где он родился.

Откуда же эта ярость, эта пена у рта? И я поняла. Конечно же, это опять-таки – комплекс эмигрантской неполноценности. Поездка в СССР на какие-то мгновения поколебала его железобетонную уверенность в том, что он сделал правильно, покинув родину. Месье был защищен этой уверенностью, как черепаха панцирем. Свидание с Москвой пробило в «панцире» брешь. Не слепой все-таки… Идиот, объяснял, что такое холодильник!

И самое больное: Мишка, родной брат, обскакал его на несколько голов! – стал профессором медицины, лауреатом, депутатом…

И невестка, жена брата – инженер на большом заводе, а племянница – известная оперная певица. В общем, не чета его курицам…

Но, конечно, такие опасные предательские мысли только промелькнули в его мозгу. Он не дал им укорениться, он вовремя прогнал их. Иначе быть месье несчастным человеком весь остаток жизни.

Брешь в панцире была заделана, но где-то в глубине что-то свербило, ныло, портило настроение. И с тем большим жаром уверяет месье других и, главное, себя, что все в Советской России «merde» (дерьмо), и что покинув ее, он сделал хороший бизнес.

Вот ведь как далеко ушли мои мысли от Сент-Женевьев де Буа! Впрочем, так ли уж далеко?..

5. ВИКИ

Но я пришла сюда, на русское кладбище, не просто, как турист. Я пришла на свидание с той, что вот уже несколько лет занимает мои мысли. Это в поисках ее я долго блуждаю по Сент-Женевьев де Буа. И вот, наконец… На скромном обелиске оттиск милого славянского лица с большими умными глазами и большим красивым ртом. Молодая женщина словно ждет повода, чтобы весело, от души расхохотаться. И надпись: «Вики, княгиня Оболенская, урожденная Вера Макарова, 24-6-1911 – 4-8-1944, казнена нацистами в Берлине. Без погребения».

Молча кладу гвоздики к подножью обелиска…

Впервые я встретила имя Вики Оболенской совершенно случайно. Несколько лет тому назад, будучи проездом в Париже, я не могла отказать себе в удовольствии порыться в ящиках парижских букинистов. Маленькая, скромно изданная книжка, озаглавленная «Вики», попалась мне на глаза. Раскрыв ее, я уже не могла оторваться.

На первых страницах были опубликованы тексты декретов французского правительства о посмертном награждении Вики Оболенской – основательницы и генерального секретаря ACM («Association civile et militaire») – одной из крупнейших буржуазных организаций французского Сопротивления. Оболенская награждалась орденом Почетного легиона – высшим орденом Франции, Военным Крестом с пальмами и медалью Сопротивления.

Трудно было отвести глаза от фотографии Вики, от ее открытого русского лица – одного из тех немногих лиц, где красота внешняя сливается с красотой внутренней, духовной.

Тут же, на набережной Сены, я пробежала весь сборник. Он состоял из воспоминаний о Вики ее товарищей по Сопротивлению и соседок по тюремной камере. Были здесь помещены и речи, произнесенные во время ее символических похорон на Сент-Женевьев де Буа.

Конечно, я купила книжку – это было самым моим дорогим приобретением, сделанным во Франции.

Так в мою жизнь вошла Вики Оболенская, урожденная Вера Макарова, москвичка, увезенная из России девятилетним ребенком, вышедшая в Париже замуж за князя Николая Оболенского, одна из первых парижанок, вступивших в Сопротивление, арестованная в декабре 1943 года и казненная гестапо в Плётцензее 4 августа 1944 года.

Теперь многие советские люди знают ее имя – оно не раз уже мелькало в нашей печати, а в дни двадцатилетия победы над фашистской Германией Вики Оболенская была награждена орденом Отечественной войны I степени. Но тогда, в Париже, я услышала о ней впервые.

Почему меня так трогает эта судьба?

Я преклоняюсь перед светлой памятью советских военнопленных, таких, как Василий Порик, Федор Полетаев и других известных и неизвестных наших героев – простых русских людей, яркие жизни которых осветили, подобно кометам, черное небо оккупированной Европы.

Я преклоняюсь перед этими, ушедшими в бессмертие, героями, их подвиги меня восхищают, но… не являются неожиданными. Они – естественное следствие советского образа жизни, советского строя, советской морали. Так и должны были поступить наши люди, воспитанные комсомолом и партией, солдаты, принявшие воинскую присягу.

Но как могла совершить свой патриотический подвиг эта парижанка, которую «девочкой глупой в двадцатом году увезли» из России? Что поддерживало в страшных застенках гестапо эту избалованную светскую женщину, панически боявшуюся физических мучений?

Вот что пишет о ней Элизабет Брюне – товарищ по Сопротивлению, а впоследствии и по тюремной камере: «Вики обладала некоторыми чисто русскими качествами: легкостью, с которой она все ловила на лету, страстью к чтению, интересом к людям, к танцам, к удовольствиям, удивительной способностью принимать как должное все, что приносит жизнь, – и хорошее, и плохое. До войны она могла показаться всего лишь умной и пылкой женщиной, обожающей жизнь. Нужно было произойти крушению Франции, которую Вики так любила, чтобы в этой богатой натуре выкристаллизовались все ее удивительные качества».

Жизнерадостность и веселая ироничность не изменили Вики и в тюрьме, в страшном Старом Моабите. Вот что рассказывает о ней, уже приговоренной к смертной казни, находившаяся в соседней камере Жаклин Рамейе:

«Вики научила меня азбуке Морзе, стуча в цементную стену своей расческой. Первым посланием, которое я смогла разобрать, было следующее: „Я хочу крепкого чаю с тостами и вареньем“. В момент, когда нас выводили на прогулку, Вики прислонялась к двери своей камеры. Отодвигались засовы и я выходила, смотря налево. Она была там, всегда в хорошем настроении, всегда приносящая с собой новости, надежду, шутку, порой какую-нибудь, поддерживающую наш дух „утку“: „Утверждают, что пришло помилование. Нам дают 25 лет каторги. Необходимо экономить обувь!“ И мы смеялись… До того дня, когда, вместо того чтобы увидеть улыбку Вики, я увидела только голую стену».

Больше всего на свете Вики боялась проговориться на допросах – обладая феноменальной памятью, она помнила все, интересующие гестапо фамилии, телефоны, адреса, явки. Боязнь эта оказалась напрасной. О поведении Вики во время мучительных допросов лучше всего говорит прозвище, данное ей тюремным следователем: «Княгиня „их вайс нихт“» – «Княгиня „я ничего не знаю“».

Гестапо предложило Оболенской жизнь в обмен на обещание сотрудничать с ним. Фашисты пытались играть на ее «эмигрантских чувствах». С чего это, мол, русская аристократка, живущая в эмиграции, должна погибать за интересы чуждых ей стран – Франции и России?

В ответ на это Вики сказала: «Я – русская, жила всю жизнь во Франции, не хочу изменить ни своей родине, ни стране, приютившей меня».

Ее слова были записаны впоследствии Софьей Носович – близким другом Вики. На квартире у Носович арестовали Оболенскую, их двоих вывели к полицейской машине, сковав одной парой наручников. Софья Носович с усмешкой продекламировала тогда Вики строки из русского романса:

Сегодня нитью тонкой
Связала нас судьба…

Носович тоже была приговорена к смертной казни. Но впоследствии казнь заменили двадцатипятилетней каторгой. После освобождения Софья Носович была награждена орденом Почетного легиона. Сейчас она живет в Париже. После пыток гестапо потеряла слух… Я хотела с ней встретиться, но, к сожалению, Софья Носович была очень больна…

В концентрационном лагере в камере смертников с Оболенской и Носович некоторое время находилась молодая советская женщина-врач из Воронежа. Звали ее Еленой.

Фашисты приговорили ее к смертной казни за связь с немецкими коммунистами.

«Елена, маленькая, тоненькая и беленькая, шла (речь идет о прогулке по тюремному двору. – Ю. Д.) своим танцующим шагом, – пишет Элизабет Брюне. – Ее миниатюрность, ее легкость, ее косы, отливающие золотом на солнце, ее нежный профиль мадонны не могли не вызвать глубокого сочувствия. Она не имела никаких иллюзий в отношении своей судьбы, однако в течение всех шести месяцев мучительного ожидания казни оставалась спокойной и улыбающейся. Ей отрубили голову…»

Кто была эта молодая русская женщина, так мужественно принявшая свою мученическую смерть в зловещем Моабите?

Вот еще одна, непрочитанная пока страница Великой Отечественной войны…

По воспоминаниям подруг по камере, встреча с Еленой потрясла Вики. Словно сама далекая родина пришла к ней в час испытаний, чтобы поддержать, успокоить, вдохнуть мужество. Россия напоминала о себе и близкими взрывами, ревом пикирующих самолетов – русские бомбили Берлин. Дрожали бетонные стены Старого Моабита, радостно бились сердца узниц – Россия спешит на помощь, Россия близко! Вики и Елена уже договорились встретиться после войны на родине – какой счастливой была бы эта встреча!..

Самообладание и поразительная душевная деликатность не покинули Оболенскую и в самые страшные – последние – часы жизни. Зная, что ее отправляют на казнь, Вики, чтобы не огорчать своих тюремных подруг и не лишать их мужества, передала им, что ее якобы просто пересылают переводчицей в концентрационный лагерь.

Кончилась война. Долго муж и друзья не могли поверить в смерть Вики.

«Ни одной минуты мы не допускали, – пишет Элизабет Брюне, – что Вики может быть одной из тех, кто закопан при лунном свете в снегу, по обе стороны обледенелой дороги, той дороги, по которой мы шли, спотыкаясь, на работу…

После освобождения, когда мы стали медленно возвращаться к жизни, мы продолжали надеяться… Но никто ничего не знал о Вики… Она исчезла, как камень, брошенный в воду. Тогда мы ухватились за мысль, что она в России…»

Но в конце концов след Вики был найден. В регистрационной книге Моабитской тюрьмы отыскался акт о казни Вики Оболенской, урожденной Веры Макаровой, – она была гильотинирована…

И вот я стою перед символической могилой Вики. На скромном обелиске оттиск милого славянского лица с большими умными глазами и большим красивым ртом. Молодая женщина словно ждет повода, чтобы весело, от души расхохотаться…


Воскресенье. Надрываются колокола чистенькой ухоженной церкви. Неторопливо идут принарядившиеся прихожане. Ловлю светскую фразу: «Так мы ждем вас, мон шер! Будет князь Иван».

Напротив церкви примостился ресторан «Петроград» – слово это начертано с твердым знаком. Ресторан завлекает прохожих вкусной надписью: «Сегодня у нас блины».

«Принимаются дети в хоровую группу» – гласит объявление на церковной ограде. И это объявление, и завлекательный плакатик ресторана удивляет глаз непривычной дореволюционной орфографией.

Нет, это не декорация к фильму из жизни старой России.

Это русская церковь на рю Дарю, крохотный островок в равнодушном море Парижа, где, вопреки всякой логике, эмигранты, хотя бы на короткое время, пытаются создать иллюзию, что они «у себя».

Не знаю, удается ли им этот самообман. У меня же снова, как на Сент-Женевьев де Буа, щемит сердце…

Я пришла сюда, чтобы увидеть мужа Вики – бывшего князя Оболенского, ставшего теперь «отцом Николаем» – священником.

Захожу в церковь. Сначала, со свету, ничего не могу различить. Постепенно глаза начинают привыкать. Вот он, отец Николай, – худая смиренная фигура в черной рясе, странно и трагично одинокая в этой холодной полупустой церкви.

Лицо, словно ожившая икона, – тонкое, строгое, грустное. Покорность судьбе в каждом жесте, в каждом движении.

Каким он был в молодости? Каким увидела его впервые юная хохотушка Вики? И где произошла их первая встреча? Может быть и здесь, в русской церкви, куда они приходили еще с родителями?..

Служба идет на французском языке. Когда я обращаюсь по-русски к стоящей рядом девочке, она не понимает, вопросительно смотрит на мать.

Грустно…

После окончания службы, преодолевая неловкость, подхожу к Оболенскому, представляюсь и говорю, что хотела бы с ним поговорить.

Отец Николай гостеприимно приглашает меня к себе – живет он рядом с церковью.

В домашней обстановке у Оболенского непринужденные манеры светского, хорошо воспитанного человека. Как-то забываешь про его рясу. С ним легко – он чуток и контактен. Но чувствую, что говорить о Вики невозможно… Однако она все время с нами – и не только потому, что большие умные глаза внимательно смотрят на нас со стены. Вики с нами потому, что ни отец Николай, ни я ни на секунду не забываем о ней…

Прощаюсь. И быстро надеваю темные очки, хотя в маленькой прихожей – полутьма.

У церковной ограды спившийся оборванный субъект вдруг рявкает офицерским басом: «С Христовым вас воскресеньем, сударыня!» – и просительно заглядывает в глаза: «Не откажите в помощи соотечественнику».

Грустно…

Чтобы не опоздать на очередное мероприятие, беру такси. Шофер, симпатичный толстяк средних лет, узнав, что я из Москвы, прощается со мной за руку: «О ревуар, камарад!»

Боже, как приятно было услышать это сердечное «камарад!» вместо холодного «мадам!».

Особенно волнующе звучало это слово в скромном помещении французской компартии. Там нас принимала товарищ Вермерш – член ЦК, вдова легендарного Мориса Тореза. Она оказалась моложавой, энергичной, ясноглазой женщиной, очень простой и приветливой. В ней чувствовалось обаяние большого ума и большого сердца. И несмотря на то, что товарищ Вермерш была одета с парижской элегантностью, что-то роднило ее с нашими коммунистами двадцатых годов – влюбленными в революцию женщинами в строгих кожанках и кумачовых косынках…


И вот уже несколько месяцев отделяет меня и от Парижа, и от Вики, и от гостеприимных моих хозяек – милых «фамм дипломэ».

Я увезла из Парижа любовно подобранные сувениры французских друзей – чего стоит одна только медаль в честь полка «Нормандия – Неман»! – символ боевой дружбы между Францией и Россией.

Я увезла с собой грусть о прекрасной стране и ощущение, что там есть много людей, близких мне по духу, – людей, самое страшное для которых – фашизм.

Не знаю, когда появилось у меня это ощущение. Может быть, тогда, когда одна из «фамм дипломэ» Сесиль Валензи рассказывала мне о днях, проведенных в фашистской тюрьме?

Или тогда, на скорбном и гордом Мон Валерьян, где президент Парижского отделения «Ассоциации дипломированных женщин» мадемуазель Лене, в петлице которой алела розетка военного ордена, молча шла рядом со мной дорогой, по которой не так уж много лет назад вели на расстрел бойцов Сопротивления?

И я горжусь горькой гордостью, что рядом с французскими патриотами эту страшную дорогу прошли и два мужественных русских эмигранта, два молодых блестящих ученых, входивших в группу Сопротивления при музее Человека, – Борис Вильде и Анатолий Левицкий.

Это они, люди с головами ученых и с сердцами поэтов, выпустили первую в оккупированном Париже подпольную антифашистскую газету «Резистанс» (Сопротивление), газету, название которой стало знаменем всей несдавшейся Европы.

А может быть, это ощущение близости между мной и моими новыми французскими знакомыми возникло у меня тогда, когда Жермен Леймари, жена солдата второй мировой войны, везла меня на своем «пежо» в Сент-Женевьев де Буа?..

Общеизвестно, что уезжая из чужой страны, каждый увозит с собой свое представление о ней, свое, так сказать, образное ее воплощение.

Конечно, это сугубо индивидуально, но при слове «Франция» перед моими глазами возникает красивая молодая женщина, до упаду танцевавшая на балах и сумевшая спокойно взойти на эшафот.

Да, это МОЯ Франция, женственная и мужественная, хрупкая и непреклонная, казненная и бессмертная.

И я горжусь, что она говорила по-французски с чуть заметным славянским акцентом и носила старинную русскую фамилию – Оболенская!

1966

ВСТРЕЧА ЧЕРЕЗ ЧЕТВЕРТЬ ВЕКА

«МЫ ДИАЛЕКТИКУ УЧИЛИ НЕ ПО ГЕГЕЛЮ»

Тогда, далекой, неповторимой, неистовой весной сорок пятого, – ох как кружил солдатские головы радостный хмель победы! – встреча эта не состоялась. Помешал ничтожный, в полтора сантиметра, рваный осколок металла.

И все-таки – почти через четверть века! – я наконец встретилась с Германией, точнее, с Западным Берлином.

Западный Берлин. Единственное место на земле, где вторая мировая до сих пор не история, а быт. «Американский сектор», «Английский сектор», «Французский сектор»: таблички с этими надписями – унизительные, унылые памятники, воздвигнутые самому себе германским милитаризмом…

Итак, место действия – Западный Берлин, Евангелическая академия – религиозно-общественная организация, пригласившая нас, советских писателей, на дискуссию «Проблемы реализма в поэзии».

Время действия – около часа ночи.

После приема, устроенного в нашу честь главой академии, приема, завершившего интересный, но утомительный день (два доклада, дискуссия, чтение стихов), я потихоньку удрала наверх, на второй этаж, в свою персональную келью – ночевали мы в здании самой академии.

Засыпаю под гул голосов. И вдруг вздрагиваю, сон проходит – снизу доносится разудалое пение:

По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед…

Что за черт? Спускаюсь вниз.

Оказывается, это наша поэтесса Римма Казакова организовала художественную самодеятельность – хоровой кружок из студентов-славистов, изучающих русский язык. Поют здорово, голоса как на подбор. И не удивительно – ребята эти подвизаются в церковном хоре!

Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой…

Смотрю на открытые мальчишеские лица поющих – все они родились уже после того, как отцы их вернулись из бесславного «Дранг нах остен»…


Сегодня мой доклад. Конечно, волнуюсь. С чего начать? Может быть, с гейневского: мир раскололся, а трещина проходит через сердце поэта? – здесь, во «фронтовом городе» строки эти звучат особенно актуально…

Добавляются сложности совершенно неожиданного характера. Например, в немецком языке нет слова «гражданственность». А между тем понятие, обозначаемое этим словом, – краеугольный камень моего доклада, озаглавленного «Поэзия и общество».

Почему Евангелическая академия пригласила на дискуссию советских поэтов?

Вот что писала в письме, адресованном всем приглашенным участвовать в диспуте, энергичная наша хозяйка, член академии Ева Крамм:

«Поэзия всегда считалась у нас выражением переживаний одиночек… Немецкая эпиграмма по праву называет лирического поэта и его читателя странной парой, которая „в стране поэтов и мыслителей“ никогда не может найти друг друга… Удивительно, что лирическая поэзия имеет в Советском Союзе другую традицию…»

И, в сущности, каждый из нас своим докладом отвечал на недоуменный вопрос Евы Крамм, на недоуменный вопрос Запада: почему в России поэзия всегда была на переднем крае интеллектуального фронта?

Не сговариваясь, все мы «повели бой» на своей, хорошо знакомой территории – не как литературоведы, а как поэты, с позиции собственного жизненного и профессионального опыта и в меру собственного разумения. «Мы диалектику учили не по Гегелю…»

Так, Юстинас Марцинкявичюс раскрыл тему своего доклада «Национальное в современном мире» на примере судьбы поэта в Литве буржуазной и в Литве социалистической. Естественно, что это был не просто доклад, а живой и уже потому яркий рассказ – рассказ не только поэта и мыслителя, но и очевидца.

Сергею Наровчатову и мне, конечно же, помогла наша «далекая провинция – Война».

Далекая-то она далекая, но здесь, в Западном Берлине, до нее рукой подать. Ловлю себя на том, что, всматриваясь в лица немцев, сидящих в зале, невольно прикидываю, кто из них, судя по возрасту, мог воевать на Восточном фронте?.. И где, интересно, потерял левую руку этот седой благообразный господин?..

Оказалось, что не только одно слово «гражданственность» непереводимо на немецкий. Непереводимы и «героизм», «романтика», «долг», «честь», «отчизна». Конечно, в отличие от слова «гражданственность», они имеются в словаре. Но после войны, после Гитлера многие западные немцы стесняются произносить эти высокие слова…

Оно и понятно. Есть, мягко выражаясь, некоторая разница в психологии людей, чувствующих ответственность за своих соотечественников, ворвавшихся, как разбойники, в чужую страну, и в психологии людей, защищавших от этих разбойников свою страну, своих жен и детей… Отсюда и разность интонаций.

«Его зарыли в шар земной, а был он лишь солдат», – с торжественной, строгой печалью говорил советский поэт-фронтовик Сергей Орлов.

«Мой папаша замерз под Смоленском», – с горькой иронией пишет молодой западноберлинский поэт Фолькер фон Тёрне.

Я понимала и уважала позицию этого поэта, как понимала и уважала аналогичную позицию других его коллег, позицию, исключающую всякий намек на какой-либо пафос или патетичность. Но в то же время, конечно, в своем докладе совершенно не собиралась подделываться под их тон. Нам нечего стесняться так называемых «высоких слов», как людям, искренне и глубоко полюбившим, нечего стесняться слова «люблю».

Мой доклад тоже был признанием в любви, в трудной, выстраданной любви к России, любви, всю силу которой я осознала до конца в трагическое, грозное время – Великую Отечественную войну.

Может быть, слово «гражданственность» переводится на чужой язык и как «любовь к родине»?

«ЧУВСТВА ДОБРЫЕ Я ЛИРОЙ ПРОБУЖДАЛ…»

В школьные годы я была, так сказать, жрицей чистого искусства. Строки Некрасова: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан» – не вызывали у меня никаких особых эмоций.

В восьмом классе я ввергла в панику своего учителя литературы, написав вместо традиционного сочинения «За что я люблю Маяковского» отнюдь не традиционное «За что я не люблю Маяковского». А не любила я его именно за яростную гражданственность, за принципиальную тенденциозность, за демонстративное служение обществу.

В этом ученическом опусе я с великолепным ригоризмом и невежеством отрочества «доказывала», что служение обществу, как и всякое служение, уже само по себе исключает якобы возможность свободного творчества и что вообще не может быть понятия «гражданская поэзия», так как термины «гражданская» и «поэзия» – несовместимы.

Может быть, и не стоило бы останавливаться на этих детских грехах, на этой комической школьной теории «чистого искусства», – не так уж она интересна! – если бы мне не хотелось показать на примере своего поколения, как жизнь входит в поэзию, когда поэты входят в жизнь.

Конечно, из стихов начинающих как ветром выдуло все детскую – ковбойскую и цыганскую – «романтику».

…Запоминал – над деревнями пламя,
И ветер, разносивший жаркий прах,
И девушек, библейскими гвоздями
Распятых на райкомовских дверях…

Это строки из стихотворения Сергея Наровчатова. Гражданские ли это стихи? Конечно! Но они же и стихи сугубо личные, прошедшие сквозь сердце поэта, рожденные в муках и страданиях, – все живое рождено в муках…

Нет, истинный поэт не может быть бездушным, отгороженным от людей и любующимся собой манекеном, эта «красивая», а в общем-то мещанская поза приведет его к поэтической, а то и к политической смерти.

Показательна в этом смысле судьба Зинаиды Гиппиус, некогда известной в России поэтессы, сочинявшей стихи, исполненные ненавистью к человечеству.

Символическое бегство Гиппиус от человечества обернулось отнюдь не символическим бегством из измученной гражданской войной России, а затем – сотрудничеством с фашистами в оккупированном Париже…

А вот другая судьба, судьба современницы Гиппиус – Анны Ахматовой. С каким достоинством, с каким высоким чувством гражданственности отвечала она «голосу», призывающему ее «оставить Россию навсегда»:

…Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.

Как сильна оказалась связь с Родиной, с народом у такой, казалось бы, камерной поэтессы! Трещина, расколовшая мир, прошла и через ее сердце.

Художникам, сердца которых минует эта трещина, художникам, остающимся равнодушными к бурям и катастрофам, потрясающим миры и души, адресовал свои стихи соотечественник наших оппонентов Мартин Опиц – поэт, живший в жестокую эпоху Тридцатилетней войны. Как современно, я бы даже сказала злободневно, звучат эти стихи, написанные более трех веков назад:

…Как смею я, глупец, не замечая зла,
Не видя, что вокруг лишь пепел, кровь и мгла,
Петь песни о любви, о благосклонном взоре,
Изяществе манер, пленительности уст?..
Сколь холоден мой стих! Сколь низок он и пуст,
Для изможденных душ – ненужная обуза!
Так о другом пиши! Пора! А если нет –
Ты – жалкий рифмоплет, ты больше не поэт,
И пусть тебя тогда навек отвергнет муза!

…Никогда не забуду, как один парижский студент на мой вопрос о любимом поэте застенчиво, по секрету признался, что это Жак Превер, но он скрывает сей компрометирующий его факт – Превер, видите ли, слишком доходчив, слишком прозрачен, а это теперь «не котируется».

Бедный студент! Здорово застращали его пугалом малоинтеллектуальности! Да если бы только его одного! Сколько бедняг восторгается произведениями того или иного современного автора лишь потому, что они непонятны, – непонятность нынче в моде. Непонятно – значит высокоинтеллектуально. Заумно – значит талантливо. Нельзя же, в самом деле, признаться, что король кажется голым. Это будет обозначать, что ты просто не дорос до понимания современной поэзии – поэзии эпохи распада атомного ядра.

Вот и рождаются на свет литературные чудовища, творцы которых достигли высокого мастерства в деле обезображивания несчастного человеческого языка:

и при этих словах (на первом плане
мир вокруг молчал мир пред ним молчал
   чтобы сделать его аморфным
   манипулируя мозаикой и
   наброском)
красная и плотная (если глядеть снизу)
   зрители другого не увидели
в животе наполненного снегом
зажгли все огни.

Пусть читатель не думает, что перед ним – корректорский брак: процитированное выше именуется фрагментом А2 из поэмы о «Повисшем камне» итальянского поэта-неоавангардиста Нанни Балестрини.

Воистину бессмертна мудрая сказка о голом короле!..

Я – за сложную поэзию. Но только нужно точно договориться, что подразумевать под этим термином. Я за такую поэзию, когда о сложном говорят просто, а не наоборот – о простом сложно, то есть заумно, темно, игнорируя здравый смысл и грамматику.

Ведь если, расшифровав иной стихотворный ребус, ты, к своему величайшему изумлению, все-таки обнаружишь в нем какой-то смысл, то, как правило, цена его – две копейки. Не из-за чего было огород городить…

А может, и наоборот – автор городил свой «модерный огород» именно для того, чтобы замаскировать ничтожность замысла…

И я откровенно радуюсь, что такому по-настоящему сложному поэту, как Пастернак, принадлежат знаменитые строки: «Нельзя не впасть в конце, как в ересь, в неслыханную простоту» – и люблю стихи из его книги «На ранних поездах», – стихи, которые мудры без мудрствования, прозрачны, как лучшие образцы классической поэзии, и в то же время очень современны. Это та простота, которую может себе позволить только большой поэт, не боящийся за свою «наготу», не пытающийся прикрыть ее тем или иным фиговым листком.

Говорят, что «человек – это стиль». Манерные, искусственные, претенциозные стихи для меня невыносимы так же, как и манерные, искусственные, претенциозные люди…

И еще хуже, когда эти манерность и претенциозность доходят до своего логического конца – до абсурда, до воинствующей бессмыслицы.

Дело здесь уже не в том, что это кому-то нравится или не нравится, дело в том, что это становится философией, причем и небезобидной. Философия сия заключается в объявлении войны разуму, в бегстве в сумерки подсознания – спасительные сумерки: получаешь право не видеть того, что видеть неприятно, – например, напалмовые бомбы, заживо сжигающие вьетнамских детей…

Это парадоксальная философия, совмещающая в себе, казалось бы, несовместимое: безумие первобытных инстинктов с ледяной расчетливостью Голливуда.

В самом деле: в неоавангардизме главное – возбудить интерес к самой «звезде», любыми средствами создать вокруг нее атмосферу сенсационности, не дать рассеяться угару поклонения. Тогда становится неважным, что выдается «на-гора» – шедевр или бред. И любому издателю лестно заполучить себе заранее «обреченное на успех» имя.

«Обреченность на успех» – страшная штука, страшная как и для самого «обреченного», так и для бедных читателей. Первого она губит как талант, вторых лишает возможности критически мыслить, обрекает на массовый психоз, на удобную привычку не размышлять, принимать как должное любую нелепость, изреченную устами «звезды».

Этот массовый психоз или, как его более деликатно называют, «массовый энтузиазм» несколько смахивает на вопли горожан, восторгающихся новым платьем короля…

Ох уж этот «энтузиазм», ох уж эти «короли» – сказочные ли, не сказочные, литературные ли, не литературные! – история нас учит, к чему все это приводит…

«Да здравствует разум!» – нет, мне не кажется, что это восклицание Пушкина устарело…

Надеюсь, меня не поймут в таком смысле, что я, мол, ратую за холодную, рассудочную поэзию? Упаси господи!

Стихи, идущие только «от головы», стихи, не прошедшие сквозь сердце поэта, стихи, не обладающие еще чем-то таким, чему нет и определения в языке (это «что-то», к сожалению, нередко исчезает при переводе), – на мой взгляд, и не стихи вовсе, а просто-напросто версификация, гомункулусы, созданные в пробирках.

Между прочим, как это ни парадоксально, нарочитая бессмыслица – тоже порождение холодной рассудочности.

Не случайно, раздумывая о неоавангардизме, обозреватель «Таймса» спрашивает: «Не слишком ли много системы в этом „безумии“?»

Справедливости ради надо отметить, что среди «голых королей» только единицы удостаиваются языческих почестей. А чаще бедному «королю» самому приходится скупать свои творения: поскольку восхищение читателя «интеллектуала» – только дань моде, он вовсе не испытывает желания разоряться, приобретая книги своего «кумира»…

И вот здесь я снова вплотную подхожу к вопросу Евы Крамм, вопросу Запада: почему у нас, в Советском Союзе, невозможно удовлетворить спрос на поэтические сборники современных – особенно молодых – поэтов, какими бы тиражами они ни выпускались? Да, действительно, в нашей стране поэзия никогда не была «увлечением одиночек». Но сейчас любовь народа к ней особенно велика.

На моей памяти это второй взлет современной отечественной поэзии.

Первый пришелся на послевоенные годы, когда с фронтов возвращались двадцатилетние ветераны – молодые поэты. Они писали о том, что волновало и жгло тогда всех: о войне, которая еще жила в душах, об обугленных городах и обугленных сердцах, о горечи утрат и о счастье возвращения к жизни. Стихи фронтовиков были стихами большого накала, они светились чистотой и искренностью юности, в них кричала боль пережитого. Они были и выражением собственного «я» и в то же время не только собственного «я».

Второй взлет современной отечественной поэзии, который мы наблюдаем сейчас, оказался еще выше послевоенного.

На мой взгляд, немалую роль сыграло в этом и то, что, в отличие от послевоенных лет, процессы, происходящие в нашей поэзии, имена наиболее популярных наших поэтов, их стихи теперь становятся известными всему миру…

А вообще-то, мне думается, о чем бы и как бы ни писал художник, цель его творчества все-таки должна сводиться к одному – пробуждать в сердцах «чувства добрые».

Русская поэзия всегда была поэзией добрых чувств. В этом ее сила и секрет ее власти над сердцами и умами. «И долго буду тем любезен я народу…»

ВОПРОСЫ, САМЫЕ РАЗНЫЕ…

Вопросы, вопросы. Продиктованные искренним желанием понять или не менее искренним желанием посадить в галошу. Дружелюбные и не очень. Умные и не очень…

Вопрос: Я был полковым врачом на Восточном фронте и хорошо знаю, что такое война. Это прежде всего то, что убивает в человеке все человеческое. И я не могу понять, как женщина, прошедшая фронт, смогла не только остаться женщиной, но и стать поэтом?

Ответ (Друнина): На мой взгляд, все опять-таки упирается в то, что вы были солдатами армии захватнической, а мы – освободительной. Вы ворвались в чужую страну, убивая, истязая, грабя. Конечно, делать это можно лишь тогда, когда в твоей душе уничтожено или по меньшей мере усыплено все человеческое. Иначе просто сойдешь с ума…

Но почему должно умирать человеческое в душах людей, которые защищают своих детей, своих близких, свои дома, людей, которые если и убивают, то вынужденно – обороняясь?

Нет, мы не переставали быть людьми. Конечно, мы научились ненавидеть. Но мы не разучились любить. Мне кажется, что после войны мы еще острее почувствовали счастье жить, перестрадав, мы стали ближе принимать к сердцу страдания других.

И недаром в послевоенном взлете советской поэзии главную роль играли поэты, рожденные фронтом… Среди них, естественно, были и женщины – участницы войны.

Вопрос (Задает его господин с рыжей бородкой – один из самых активных, но не самых доброжелательных – особенно поначалу – участников дискуссии): Почему вы так поздно издали Кафку?

Ответ (Наровчатов): Поздно ли, рано, но издали. А если уж на то пошло, разрешите спросить: почему вы до сих пор вообще не перевели «Как закалялась сталь» Островского или «Василия Теркина» Твардовского?

Молчание…

Гинзбург: Как переводчик могу дополнить, что процесс перевода такого сложного и необычного художника, как Кафка, – дело трудное, ответственное и требующее много времени. Но если уж задан такой вопрос, разрешите и нам, в свою очередь, спросить: а почему вы, немцы, сожгли Кафку?

Молчание…

Вопрос: Могут ли стихи быть без политики?

Ответ (Казакова): Если я пишу: «Я тебя люблю», где же здесь политика?

Марцинкявичюс: А может быть, это женская политика. Вы, женщины, коварный народ!

Гинзбург: Здесь многое еще зависит от того, кому поэт объясняется в любви. Если, например, он говорит «я тебя люблю», обращаясь к канцлеру Кизингеру…

Смеются немцы, смеемся и мы. Но вот когда, отвечая на вопрос, что такое партийность в литературе, Наровчатов начинает так: «В партию я вступил на Западном фронте – для вас он был Восточным, – и первые свои партийные взносы платил не деньгами, а кровью…» – никто не смеется. В зале становится тихо-тихо…

Вопрос: Мне кажется, что Друнина несколько наивно и упрощенно судит о неоавангардизме, недопонимая, что в условиях нашего общества он является бунтом, своеобразной формой мятежа…

Ответ: Почему же «недопонимаю»? Верю, что многие неоавангардисты искренне считают себя фрондерами, бунтовщиками. Но им не хочется понять одну горькую истину: «фронда» эта опробирована и получила благословение свыше. Ввиду своей безопасности. Это, извините, фронда скомороха, которая никому не страшна. Не страшна именно потому, что неоавангардисты сделали все для того, чтобы отгородиться от народа непроходимой стеной «непонятности». Такая «фронда» устраивает и «фрондеров», и тех, против кого они «фрондируют», – чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало! А вот если оно «заплачет» – будет протестовать против существующих порядков нормальным, человеческим языком, – тогда посмотрим, что останется от иллюзий, которыми тешат себя неоавангардисты…

Я не расслышала новый вопрос господина с рыжей бородкой, но на него молниеносно отреагировал молодой немец с челкой и в темных очках.

– До чего же мы еще заражены фашистским духом! – воскликнул он, обращаясь к рыжей бородке.

Та подскочила, оскорбилась. Между бородкой и челкой завязалась такая перепалка, что только «пух летел» Мы не могли уже и слова вставить…

В молодежном клубе «Са ира», где читали стихи и советские, и западноберлинские поэты, нас встречали с напряженным интересом. Мы видели: слушателей удивляет, что в «репертуаре» советских не только сугубо гражданские, но и любовные, и пейзажные, и философские стихи.

Оказывается, перед нашим выступлением в клубе состоялся диспут под довольно-таки оригинальным название