Максим из Кольцовки [Анна Сергеевна Кузнецова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Максим из Кольцовки

ОТ АВТОРА

Советский народ окружает большим вниманием и любовью известных творческих работников всего фронта искусств: музыкантов, певцов, балерин, танцоров, художников, скульпторов.

Среди музыкальных учреждений почетное место занимает Государственный Академический ордена Ленина Большой театр СССР. Он играет заметную роль в культурной и общественно-политической жизни нашей Родины. Велика честь быть артистом Большого театра СССР. Только одна эта, чисто формальная сторона невольно ставит певца, балерину, музыканта на виду общественности. Широкая аудитория — «публика» — хочет все знать о своих любимых артистах. У каждого из них своя биография, свой путь в искусстве, свой творческий почерк.

Особый интерес вызывает жизненный путь одного из известных представителей оперного искусства Максима Дормидонтовича Михайлова, его необыкновенная судьба в наше необыкновенное время!

Только Великая Октябрьская социалистическая революция открыла для него, деревенского бедняка, двери в искусство. Но когда мечта стала реальной возможностью, начинать жизнь оперного певца пришлось с большим опозданием. Условия, созданные Советской властью, дали возможность наверстать упущенное.

Звание Народного артиста как нельзя более соответствует Максиму Дормидонтовичу: неразрывная связь во всем творчестве с народом — вот что является для него характерным.

В годы Великой Отечественной войны Максим Дормидонтович был вместе с защитниками Родины, много времени провел на фронтах, давая концерты. Арии и песни, исполняемые артистом, приобретали здесь особый смысл. Разве его не окружали сотни живых Сусаниных, в любую минуту готовых повторить подвиг легендарного героя?

А когда прошелестели над страной победные знамена, Максим Дормидонтович поехал туда, где начиналась борьба за подъем разрушенного гитлеровцами народного хозяйства. С концертами М. Д. Михайлов объехал много областей Советского Союза. Наверное, и сейчас еще женщины, старики и дети в деревнях и селах вспоминают о том, как пели вместе с Народным артистом любимые русские песни!

Началось строительство Волго-Донского канала, и Максим Дормидонтович бросил клич: «Артисты, на стройки!» Он обратился с этим призывом к участникам совещания в ЦК ВЛКСМ, выступил с ним в печати и сам первый отправился в путь, чтобы песнями вдохновлять строителей на трудовые подвиги. Почин Максима Дормидонтовича был горячо подхвачен работниками искусств.

Честный и благородный труд Максима Дормидонтовича Михайлова, его вклад в советское искусство высоко оценены. Он награжден орденами Ленина и Трудового Красного Знамени, дважды удостоен Государственной премии первой степени.

Более двадцати лет связывает меня с этим русским самородком совместная работа в Большом театре и в гастрольных поездках по стране. Жизнь Максима Дормидонтовича в Большом театре проходила на моих глазах — как зрителя и как певицы. Он поражал всех не только своими природными данными, но и необыкновенным трудолюбием, поистине русским упорством в преодолении трудностей. Мягкий и доброжелательный, вместе с тем и принципиальный, он стал как бы совестью актеров.

Припоминаются дни нашей большой поездки на Дальний Восток, Сахалин. Из-за пурги и бездорожья мы, застревая на перепутьях, коротали время в воспоминаниях о прошлом, раздумьях о будущем. В длинные вечера, когда за окном бушевала вьюга, как бы до дна раскрывались души собеседников, и все поведанное Максимом Дормидонтовичем оставило неизгладимый след в моей памяти. Тогда-то у меня и созрел план написать о нем книгу.

Первое издание книги «Максим из Кольцовки» было тепло встречено читателями. Для нового издания мною значительно расширены главы, отражающие работу М. Д. Михайлова в Большом театре над оперными ролями, его неустанные творческие искания, полнее рассказано о работе в кино и о его зарубежных поездках.

Я буду рада, если мои записки будут полезны молодежи, вступающей на трудный путь служения народу искусством, участникам художественной самодеятельности, любителям пения и слушателям университетов культуры.


Май 1958 г. — сентябрь 1960 г.

Часть первая ШЕЛ ПАРЕНЕК ИЗ ДЕРЕВНИ

Отец и мать у Максимки умерли давно. Кроме Максимки, самого младшего, у деда Михайлы осталось еще пять внучат, круглых сирот.

Хозяйство их было никудышное, а надельный участок так мал, что, как ни старались, своего хлеба хватало только до ползимы. И старшие братья Максимки с осени уходили в город на заработки. Не лучше было и в других семьях. Недаром их деревня звалась «деревней нищих», хотя у нее было и настоящее название — Кольцовка.

Выдался Максим весь в деда: как хрящ крепкий, характером упрямый, настойчивый и голосистый. «Колядовать» на святках ребята без Максимки не ходили. И хотя он был ростом меньше всех, голосом сравниться с ним никто не мог. Так чисто и громко выводил он «Рождество», что всюду, где б они ни «славили», им были почет и угощение.

Часто Максимка приставал к деду:

— Споем «Ваньку-ключника» или «Лучинушку»!..

Дед пел теперь очень редко и то больше себе под нос, но Максимке отказать не мог. Усядутся на завалинке — стар да мал — и поют: то в один голос, то со «второй», Максимка будто тенор, а Михайла бас, и все, кто мимо идет, останавливаются.

Стоило где-нибудь заиграть гармони, как Максимка был уже тут как тут. Пел вместе со всеми, а если одного, бывало, заставят, сейчас же затягивал любимого «Ваньку-ключника».

Нравилось Максимке и церковное пение. Протиснется он к клиросу и слушает, как поет хор. И сам тихонько подтягивает.

— Что в церковь-то повадился, какие грехи замаливать? Лучше бы ребят нянчил, — ворчала на Максимку жена брата Степанида, худая, не по годам увядшая женщина.

Максимка пропускал мимо ушей ее слова и упорно думал свое:

«Все равно буду в церковь ходить хор слушать и сам попробую на клиросе петь!»

Наконец, решился поговорить с попом Василием.

Огромный, с длинной рыжей бородой, поп с удивлением посмотрел на маленького кудлатого паренька и деловито спросил:

— А голос у тебя есть?

— Много голоса, — тихо, но внятно ответил мальчик.

— Ноты знаешь?

Конечно, никаких нот он не знал, не знал даже об их существовании. Поп повел Максимку на клирос и заставил петь «Царю небесный». Вначале мальчик конфузился, а потом так увлекся, что позабыл и о священнике, и о притихших от удивления певчих. Голос его, одиноко звучавший под высокими сводами, был особенно трогательным.

— Большим талантом наградил господь внука Михайлова, — поделился как-то поп со школьным учителем Константином Николаевичем Поливановым и прибавил: — Только нищему этот талант ни к чему!..

Учитель заинтересовался Максимкой. Как-то, сидя на крылечке, увидел его и подозвал:

— Здравствуй, дружок! Подойди поближе, присаживайся!

Максим продолжал стоять. В руках он растерянно вертел сорванный у дороги лопух.

— Так вот, Максимка… Тебя, кажется, так зовут?

Мальчик кивнул головой.

— Просили определить тебя в школу на казенный счет. Учиться тебе хочется?

— Хочется. Только без Спирьки я не пойду!

— А кто такой Спирька?

— Мальчишка, мой приятель… Он все знает: кто на болоте ухает, как от лихоманки вылечиться…

— Ты занятный, — улыбнулся учитель. — А за ученье твой Спирька может платить?

— Сирота он… У меня-то дед есть, а у него никого…

— Ну, о твоем друге мы подумаем после, — пообещал учитель и спросил: — Кажется, ты петь любишь?

— Страсть как люблю!

Максимка смутился и опустил глаза. Теперь на все вопросы только кивал головой. А когда учитель отпустил его, сразу побежал что есть духу. Уж очень не терпелось скорее передать Спирьке свой разговор с учителем. «Слышал бы, как я стоял за него! — с гордостью думал Максимка. — Может, еще не поверит, скажет: «Врешь».

Давно дружит Максимка с высоким, худым и темноглазым Спирькой. Отец его одно время работал в городе на прядильной фабрике, потом его сослали в Сибирь, говорят, «за политику». Из всей родни у Спирьки осталась только сестра, да и то не родная. Живут в такой бедности — хуже нищих…

Максимка пошел шагом. Ему хотелось войти во двор степенно. Спирька сидел под навесом, на их любимом месте, на старой телеге. Максимка быстро подсел к нему, поджал под себя пыльные ноги и стал рассказывать, по нескольку раз повторяя одно и то же, с новыми подробностями.

— Так, как же ты про меня сказал учителю? — в который раз спрашивал Спирька.

— Я, значит, говорю, уж ты, Христа ради, Спирьку тоже прими, — снова начинает Максимка, выпрямляясь.

— Это не хорошо! Учителю надо «вы» говорить!

— Да он ведь один был!

— Как это один? — удивляется Спирька. — А чин?

— А что это «чин»? — спрашивает Максимка.

— Чин?.. Помнишь, когда у нас за долги лошадь со двора уводили, как завопила соседка Матрена? — Спирька схватился за голову и, раскачиваясь из стороны в сторону, стараясь изобразить голос Матрены, запричитал: — «Ах ты! Ирод анафемский! Да что ты делаешь? Бога побойся!» А управляющий пальцем погрозил: «Прежде всего, не «ты», а «вы», потому как нас двое — я и мой чин!»

— Если управляющий чин, так учитель уж, наверно, два раза чин, — загибая два грязных, поцарапанных кошкой пальца, заключает Спирька. — А теперь ври дальше.

— Ну, значит, я говорю: уж ты, Христа ради, нас обоих прими, мы один без другого никуда.

— Где же все-таки денег-то взять на ученье? — опять прерывает его Спирька.

— Продадим телегу, — осеняет Максимку блестящая мысль.

— Телегу! — тянет Спирька. — Хочешь, я тебе задарма ее отдам; она же такая ветхая, тронь только — и развалится.

* * *
Осенью Максимка и Спирька пошли в школу. Учитель добился, чтоб их обоих освободили от платы за учение.

Теперь каждый вечер, придвинувшись поближе к лампе, горевшей желтым скудным пламенем, Максимка готовил уроки. В избе людно и душно. Спали и на лавках, и на полу. Возле стола висела люлька, в ней, почти не смолкая, кричал ребенок.

— Пятью пять… — твердил, затыкая уши, Максимка.

— Хватит красин-то жечь! — кричала на него жена старшего брата. — Расселся, «ученый»…

— Не трожь парнишку, — останавливал ее дед. — Учись, учись, внучек! Выучишься, может, из этой проклятой жизни на дорогу выбьешься!

По стенам шелестят тараканы, пожирая пропитанные мучным клеем газетные обои. Наконец, задув лампу, Максимка лезет на печку к деду.

— Все что ли в закон привел?

— Маленько с таблицей умножения заминка выходит, — жалуется внук.

* * *
Каждую весну Максимка нетерпеливо ждал прилета скворцов. Он мог слушать их пение без конца. Безошибочно узнавал, какой скворец поет: из зеленой скворешни или из белой, — у одного конец песни протяжней, у другого короче.

— Спирь! Скворец-то из новой скворешни какое коленце придумал! — делился он своими наблюдениями. — Знаешь, ровно в стеклышко дует! Эдак: тлик-тлик, тлю-тлю!..

— Может быть, свояк соловью, вот и перенял у него, — отвечал мало заинтересованный новым коленцем Спирька.

— Видишь, и грудь у него в рябинках, — с восхищением продолжал Максимка.

— Кши! — кричал, взмахнув руками, Спирька.

Максимка в ярости бросался на Спирьку… И все же только с ним бегал Максимка в большой барский сад слушать соловьев.

Когда опускался бархатный полог ночи, словно боясь разбудить тишину, робко начинал свою песню невидимый чародей.

— Слышишь? Это наш вчерашний начал, — шептал Максимка, — он всегда первый!

К голосу «вчерашнего» присоединялись новые. Звуки, наполненные страстной истомой, как будто расплавляли темноту, становились почти осязаемыми.

Однажды, наслушавшись соловьев, ребята задремали под кустом сирени. Тут их и застиг приказчик. Первым схватил Максимку, крепко вцепился в рукав рваной холщовой рубашки.

Спирька не убежал. Он стоял спокойный и преувеличенно удивленный.

— За что хватаете? Что соловьев слушаем? Так они не ваши, а божьи!

— А ну, покажи карманы!

— На, на! — крикнул Спирька, выворачивая карманы дырявых штанов. — Что здесь красть-то? Сосновые шишки, что ли?

— Ладно, иди отсюда, да попроворней, — толкнув Максимку, пригрозил приказчик. — И чтобы духу вашего здесь не было! Лягушек у себя на болоте слушайте. Так-то лучше будет, надежней!

С тех пор Спирька не ходил в барский сад, и Максимка слушал соловьев один, но через забор не лазил, а располагался рядом, в кустарнике.

К утру от песен голова словно свинцом нальется, сердце так перегорит, что ходит он целый день, как в тумане.

Порой Максимке чудилось, что в природе все поет: и березка, и ручеек, и даже травка… Вот только в эти песни вникнуть надо!

Как-то Максимка увязался за дедом в село Кошлоуши. Вечерело. Дед ушел со старостой в избу договариваться о плотничьей работе. Максимка остался ждать его на завалинке. Вдруг он услышал, что где-то поют, и пошел на голоса. В конце улицы у большой избы собралась молодежь, больше было девушек. Голоса звучали, словно переборы на гармошке, по-разному, но все в лад. Песня была протяжная, припев повторялся часто и по-разному: то с печалью, то радостно, то с надеждой…

Максимке казалось, что вот так же плывут облака, все как будто одинаковые и все разные…

Дома, оставшись один, он повторил песню с необыкновенной точностью, только путал слова. И хотелось ему почему-то, чтобы никто его не слышал. Но от Спирьки разве спрячешься?

Странное впечатление произвела песня на Спирьку. Ему хотелось заплакать или сделать для Максимки что-нибудь очень хорошее. Кончил тем, что попросил:

— Не пой ты при мне. Жаль мне становится и отца моего… и тебя жалко… будто по нутру ножиком водишь.

— А ты не слушай! Я для себя пою, — рассердился Максимка. — Нежный очень, ножиком его режут!..

* * *
На краю деревни, в овраге, заросшем репейником и крапивой, ютится кузница. Там, как дятел, целый день стучит по наковальне кузнец Харитон. Вечером он садится на крылечко и то кашляет надрывно, долго, то поет как-то по-своему, не по-русски, хотя фамилия ему Михайлов и, говорят, он как будто сродни деду Михайле. Максимка и Спирька любят Харитона. С ними он говорит, как со взрослыми, и называет их «мужичками». Когда кузнец бывает «при деньгах», привозит из города ребятам гостинцы. Они обычно поджидают его за околицей, потом усядутся к нему на телегу и едут до кузницы, будто тоже были в городе.

Однажды Харитон объявил ребятам, что завтра возьмет их с собой на ярмарку…

Максимка не спал всю ночь. В открытую дверь сарая светила луна, слышалась надоедливая трескотня сверчков, рядом раздавалось мерное похрапывание деда.

Выехали затемно. Весело бежала лохматая бурая лошадка. Харитон молчал, изредка позевывая. Ребята сидели рядом, оба в новых рубашках. Спирька правил лошадью, Максимка что-то мурлыкал себе под нос.

В город приехали в полдень. Лошадь с телегой оставили во дворе у знакомого мужика и сейчас же отправились в торговые ряды. Получив от Харитона по медному пятаку, мальчишки еще больше оживились.

— Ждите меня здесь, — сказал кузнец, остановившись возле дома с высокой крышей. — Мне кой-кого повидать надо.

Ребята сейчас же уселись на лавочку, а Харитон, напомнив еще раз, чтоб ждали, ушел.

Невесть откуда вынырнул их деревенский товарищ Евсейка.

— Идемте скорей в балаган! Там под гармонь медведь поет!

— Идемте, идемте, — загорячился Максимка, позабыв обо всем на свете.

Засунув купленные билеты за подкладку картуза, ребята ждали начала представления в тени балагана. Сюда отчетливо доносилась музыка. Вдруг гармонь заиграла что-то знакомое. Это была песня, которую Максимка слышал в Кошлоушах! Он встрепенулся, начал подпевать. Голос становился все громче и уверенней.

Неожиданно перед ними выросла незнакомая фигура в черной плисовой поддевке. Максимка смолк.

— Кто из вас пел? Ты, мурашка? — незнакомец посмотрел на Евсейку. — Или ты? — перевел глаза на Максимку.

— Ну, я, — неохотно отозвался тот.

— Да чего пристал-то? — огрызнулся Спирька.

— А то пристал, что хозяин я этому тиятру. Иди ко мне петь, — обратился он к Максимке. — Положу тебе два рубля в месяц, харчи готовые.

— Не пойду, учусь я.

— Учишься? — хозяин рассмеялся. — Да ты в самую жилу смотри. Вот я только фамилию свою поставить могу, а в банке у меня тыща лежит! А у тебя голос знаменитый. Хочешь, попробуй, вот сейчас выступи! Как раз у меня человек-змея заболел, номера не хватает! Вместо него, под две гармони и споешь!

— Страшно, не буду!

— А сколько денег положите? — вступил в разговор Спирька.

— Двугривенный.

— Рубль, тогда согласны!

Хозяин насмешливо протянул:

— Ты, верно, сошел с ума!

— Не более вашего, — дерзко ответил Спирька.

Вдруг хозяин, как видно, что-то вспомнив, закричал:

— Эй, Искрометов, иди сюда!

Перед ребятами возникла высокая фигура в шитой золотом голубой куртке. Ноги в длинном черном трико были так тонки, что казалось, он стоит на палках. Размалеванное лицо напоминало маску. Рыжий парик съехал на затылок, из-под него выбивались седые волосы. Ребята с удивлением и страхом смотрели на незнакомца.

— Вот это знаменитый артист Искрометов.

— Да, да, настоящий, — подтвердил Искрометов, покачиваясь на своих ногах-палках.

— Скажи вот этой мурашке, как будет называться его первое выступление в нашем знаменитом тиятре?

— Дебют, — протянул, ни на кого не глядя, Искрометов.

— Давай полтинник, — опять принялся торговаться Спирька.

— Ладно! — вдруг согласился хозяин.

Максимка не слушал их разговора. В голове не осталось ни одной мысли, только обрывки песен. Очнулся уже за ширмой. Спирька одергивал на нем атласную рубашку.

Заиграл гармонист. Максимка рванулся из рук Спирьки и неожиданно для себя очутился на сцене. Знакомая мелодия успокоила его, и он запел. Перед ним было множество лиц, но он их не различал.

Максимка не помнил, как очутился снова за ширмой. На сцене кто-то пел петухом, лаял собакой, пищал кошкой. Из зала неслись взрывы хохота. И Максимке вдруг стало мучительно стыдно и за человека, лающего собакой, и за себя, только что стоявшего перед публикой в непомерно широкой рубахе и «оравшего» песни, которые так любил и в одиночестве пел не только голосом — всей душой.

В темном углу балагана присел на сваленные в кучу обрывки холста. Над ним кто-то склонился. Максимка открыл лицо и испуганно взглянул на незнакомого старика. В полумраке разглядел только плешивую голову и бледные, провалившиеся щеки.

— Чего притаился-то?

Искрометов! По голосу узнал его Максимка. Тот был уже не в шитой куртке, а в старом заплатанном пиджаке. Тонкие ноги прикрывали широченные каламянковые штаны.

— Хорош у тебя голос!. Но к хозяину нашему не ходи, сожрет тебя. Это мне некуда деваться… А видел бы ты Искрометова лет десять назад!.. В Самаре… С самой Соболевой-Касаткиной играл принца Датского… «Быть или не быть?..». А она мне после спектакля: «Алексис, тебе не в Самаре место, а в Москве, в Малом театре!» — И уж не для Максимки, а для себя, привалившись спиной к деревянной перегородке, продолжал Искрометов: — А в «Горе от ума», когда изображал Чацкого, как, бывало, крикну: «Карету мне, карету!» — от оваций театр ломился. — Он гордо вскинул голову и будто только сейчас увидел Максимку. — Ты чего тут сидишь? А? Да! Ведь это ты сейчас пел. К хозяину нашему не ходи, а в артисты иди обязательно, к водке только не приучайся, гляди, как она меня уничтожила, с пьедестала свалила! — он стукнул себя в грудь кулаком.

— Это как в артисты? — спросил Максимка.

— А так, иди в город и учись на артиста! Артист — это, брат, наивысшее существо, потомок эльфов и златокудрых нимф, сошедших на землю для наслаждения людского и для утехи раненых сердец…

— Ишь ты! — выдохнул Максимка. — А долго учиться надо? Да, чай, без денег и пробовать не стоит?

— Зачем таланту деньги? Душа его и без того звенящим золотом полна! Вот хоть я. Худые штаны и куртка, а под луною я выше короля!

Вдруг у старика подогнулись колени, и он, словно набитый костями мешок, плюхнулся рядом с Максимкой.

— Уста-а-л! — протянул он беспомощно.

Как из-под земли вынырнул Спирька.

— Вот! Получил, — позвенел он возле уха Максимки зажатыми в кулак деньгами. — А теперь бежим, Харитон ждет!

* * *
Ночь светлая. Все кругом голубое, призрачное. Лошадь идет шагом, опустив голову с вплетенными в гриву лентами. Прикрыв лицо дырявой шляпой, Харитон спит, вытянувшись во всю телегу. Максимка и Спирька бодрствуют. На глубоком ухабе просыпается и Харитон, потягиваясь, садится рядом.

— Ну, как, артист, успокоился? — щурит он глаза на Максима. Но тот молчит, словно воды в рот набрал. Выждав немного, Харитон продолжает: — Сказать правду, я из публики на тебя смотрел. Мне казалось, что и ростом ты стал выше и лицо у тебя незнакомое… А запел — в груди у меня защемило! Не зря я тебя артистом назвал!

— Только дедушке об этом не говорите, стыдно мне, что в балагане пел.

Лицо Харитона стало строгим и сосредоточенным.

— Не нужно стыдиться этого. Балаган — это единственно доступное для бедных людей место, где они могут посмеяться, послушать песню и забыть, хотя бы на время, свои тяготы. Ты пел для этих людей, а не для себя, и этот день ты запомни.

* * *
Самым любимым уроком Максима в школе стало пение, которое преподавал поп Василий. Вначале тянули хором молитвы, при этом мальчишки старались равняться по Максиму. И как они ни фальшивили, сбить его не могли. Изредка пели и русские песни, простенькие.

Когда приступили к изучению нот, перед Максимкой словно окно распахнулось. Смешные точечки с хвостиками, оказывается, и были теми нотами, по которым не только на слух можно выучить любую песню!.. Пять линеек, на которых размещались они, не всегда выходили у Максимки ровными, зато скрипичный ключ он выводил так красиво, что все ему завидовали.

Спирька пения не любил и старался под любым предлогом увильнуть от урока. А когда это не удавалось, пел громко и так фальшиво, что ему всегда влетало от учителя пения. Скрипичный ключ у него походил на крендель и размещался каждый раз на любых линейках, только не на тех, где ему следовало быть.

— Ведь ты рисуешь не ключ от замка, — сердился Максим, — а ключ к му-зы-ке.

— А на что мне твоя музыка, мне бы стрелять выучиться: бах-бах! — Спирька прикладывал к плечу воображаемое ружье и щурил глаз.

— А из чего «бахать» будешь?

— Вырасту, стану лесником, вот и ружье будет!

Максима отец Василий поставил солистом. Когда стали разучивать песню «Соловьем залетным», он должен был запевать. Батюшка, как всегда, заиграл вступление на скрипке. Раз заиграл — Максимка молчит, второй раз — опять молчит, стоит весь потный.

— У тебя что, горло перехватило?

— Не могу в ноту попасть, наверно, ваша скрипка неправильная.

Поп прикрикнул на Максима и смычком ему — по голове! Наутро все же поехал в город, показал скрипку специалисту, и тот определил, что она никуда не годится и что этой скрипкой людям только слух портить.

* * *
На лето братья подрядили Максима пасти помещичьих гусей.

Гуси со своими выводками бултыхаются в болоте, а он сидит на бровке, плетет из ивняка корзины, песни напевает.

К концу лета стало хуже. Поспел овес, и у гусей к болоту интерес пропал. Чуть Максим замечтается, гуси прямым путем в овес. Он с хворостиной за ними, да разве всех соберешь?

Из-за гусей и на занятия в школу опаздывал: ходил к приказчику за расчетом. А когда приказчику надоело, он спросил:

— Собственно, за какими деньгами ты ходишь? Разве не знаешь, что с тебя еще причитается? Возле дола гуси сколько овса потравили? А все по твоей вине, потому что больше песнями занимался, чем делом! Да и по счету в стае трех голов не хватает. Брысь отсюда!

Максиму было обидно до слез да и заработанных денег жаль. На них он рассчитывал сделать новые головки к сапогам, купить шапку-ушанку, материал на штаны.

…В школу опять пришлось идти в лаптях.

Пение теперь преподавал учитель Алексей Петрович.

Солистом Максим продержался не долго. После зимних каникул на первом же уроке пения выяснилось, что голос у него пропал.

— Ты что, отрок, курил? Может быть, пил? — спрашивал озадаченный учитель пения.

— Нет!

— Куда же твой голос девался? Иди в ряды!

Обида была невыносимая.

Дома Максим на все лады пробовал свой голос, но он ему не подчинялся — ломался, как у молодого петушка.

«Крышка», — подумал он и решил поделиться своим горем с Константином Николаевичем. Тот сразу понял, в чем дело, и успокоил мальчика: голос пропал временно, переходит с одного регистра на другой.

Так и вышло. К концу года Максим пел уже баском. Вскоре произошла встреча, бесповоротно определившая ход его мыслей.

Однажды, забежав к Константину Николаевичу, чтобы сменить книжки, Максим увидел в комнате незнакомых мужчин. Они сидели за столом, оживленно беседуя. Максим уставился на одного из них да так, что забыл даже снять фуражку. Тот сказал:

— А, маленький Шаляпин!

Максим снял фуражку и поклонился. Получилось, будто представился. Все засмеялись, а Максим растерянно сказал:

— Я не Шаляпин, а Михайлов, внук дедушки Михайлы!

— Ну, а меня ты знаешь?

— Знаю! Вы — Мартыныч. Вы поете больно ловко!

— Это только в бабки можно ловко играть, а петь можно хорошо или плохо, с душой или без души.

Учитель усадил Максима за стол, положил ему кусок пирога, а тому и пирог в горло не шел. Он не отрывал взгляда от Мартыныча, вспоминая, как, будучи с дедом в городе Ядрине, впервые услышал его. В церковном хоре он пел соло.

Постоянной работы Мартыныч не имел, жил то у бакенщика на Волге, то у рабочих на лесопилке, иногда ночевал у Харитона в маленьком чуланчике при кузнице, а теперь поселился у Константина Николаевича.

Максим под любым предлогом старался бывать на квартире учителя, чтобы повидать там Мартыныча. Тот, в свою очередь, заинтересовался мальчиком, часто заставлял Максима петь, порой сам подпевал ему, и так получалось у них хорошо да стройно, что на их пение собирались соседи.

И Спирьку полюбил Мартыныч. А тот, согретый душевным теплом, весь переменился: стал мягче и серьезней и с Максимом меньше спорил, старался во всем подражать Мартынычу. И к пению стал относиться с большим интересом.

От Мартыныча ребята узнали много интересного и поучительного: о жизни, о людях и, как казалось Максиму, о самом главном — о консерватории, где учат петь.

Максим твердо решил учиться пению, но братья сказали, что пора и ему идти в город, начинать плотничать.

— Ну, какой я плотник, — жаловался Максим Мартынычу.

— Не тужи, — успокаивал тот. — Окончишь школу — иди в город, поступай в хор. Это пока единственная возможность для мужика петь. Сам, между тем, не зевай, продолжай учиться грамоте. А там видно будет!..

Незаметно промелькнуло лето, наступила осень. Теплая, золотая, с нежной сверкающей паутинкой, с рябиной, алой и горькой до боли в скулах, с косяками отлетающих журавлей, высоко прочерчивающими синь неба.

Начались занятия в школе. Перекинув через плечо сумки с книгами, бегут Максим и Спирька в Кошлоуши, и здесь, на просторе дорог, словно вырвавшиеся из клетки птицы, вслух мечтают, глядя в широкую, розовеющую от солнца даль.

— А что, если бы крылья? — говорит Спирька. — Хлоп-хлоп-хлоп — и через пять минут уже сел на крышу школы! — Он с торжеством смотрит на своего друга, можно подумать, что и в самом деле у него есть крылья, только взмахнуть ими — и лети…

Вот ребята уже в долинке. Здесь очень гулкое эхо, и они обычно задерживаются.

— Ого-го!, — кричит Спирька.

— Ого-го, — отвечает ему кто-то невидимый.

— А вот хочешь, — предлагает Максим, — я сейчас консенваторию вызову и спрошу: приезжать ли мне?

— Спроси, спроси, — подзадоривает Спирька, и глаза его смеются.

— Кон-сен-ватория! Здравствуй! — кричит Максим.

— …а-ству-у-й, — отвечает даль.

— Ага, слышишь? Здоровается, — и снова кричит: — Я приеду к тебе!

— …е-д-у к те-бе-е, — повторяет эхо.

— Не приглашает, — говорит с напускным сожалением Спирька.

— А я и не поеду, — обижается Максим.

Спирька переводит разговор.

— Я слышал, дедушка Михайла уходит плотничать, ревматизма, значит, его отпустила?

— Правую руку совсем отпустила, а левую по ночам страсть как крутит! Да что же делать? Урожай ноне плохой, до весны и картошки не хватит. Плохо мне без деда будет! — со вздохом заключает Максим.

— Уйду и я, — вырвалось у Спирьки помимо его воли.

А потом, когда Максим пристал: «Куда да зачем?» — признался, что уйдет с Мартынычем, потому что без него теперь он жить не может.

— А меня, значит, с собой не берете?

Спирька очень твердо отвечает:

— Нет, не берем! Тебе в консерваторию…

* * *
На выпускных экзаменах в школе за большим столом расселась приехавшая из уезда комиссия: инспектор народных училищ, протоиерей собора в новой рясе цвета спелой вишни, тут же поп Василий, учителя Алексей Петрович и Константин Николаевич и, совсем уже неизвестно, почему, урядник — толстый, плешивый, все время неистово гремящий своей саблей. Экзаменуемым он внушал страх более всех прочих: и саблей, и тем, что изредка грозно кашлял, как будто лаял: «К-хэм!».

Максим в последний год обучения, благодаря своим стараниям, стал после Спирьки одним из лучших учеников. На экзамене отвечал на все вопросы не торопясь, обстоятельно, прочел на память «Полтаву» Пушкина. Читал немного нараспев и голосом своим удивил экзаменаторов. Заставили Максима петь. Константин Николаевич надеялся, что, услыхав его пение, уездное начальство заинтересуется судьбой Максимки и поможет ему.

Но все кончилось тем, что урядник крякнул, инспектор одобрительно кивнул головой, а протоиерей вымолвил:

— Отличительно поет!

Спирька на экзамен не явился.

— Мне теперь он ни к чему, — лизнув языком сухие губы, с какой-то незнакомой удалью сказал он накануне Максимке. — Мне плевать на протоиерея и на инспектора! Не сегодня — завтра мы с Мартынычем в путь ударимся…

Никакие увещевания не помогли, Спирька только косил на Максимку озорные золотистые глаза да пофыркивал.

По окончании экзаменов Максимке вручили награду — книгу «Трехсотлетие дома Романовых». Сразу же, придя домой, он похвастал ею перед дедом. Поплевав на пальцы, Михайла полистал книгу, а потом сказал:

— Ишь ты, енералы все и с енеральшами!

— Это, дедуся, не генералы, а цари!

— Что-ты брешешь, — рассердился дед. — Царь-то, чай, один, а здесь посчитай сколько…

— Тут все — и прежние, и нонешние, — со знанием дела пояснил Максимка.

— И все тебе подарены?

— Все.

— Ишь, какой богатый стал, — усмехнулся дед.

Посмотрела на картинки и Степанида.

— Смотри, гладкие какие, а в серьгах бисеру-то сколько, а бус-то!

Еле дождавшись вечера, Максимка побежал к Мартынычу, чтобы рассказать ему про экзамен.

— Поздравляю! Молодец! — сказал Мартыныч. — Значит, чуть не всю «Полтаву» прочитал?

— Почти всю, — подтвердил Максим. И вдруг признался:

— А петь мне очень не хотелось, никогда со мной этого не было… Вот, наградили, — перевел он разговор, вынимая из парусинового мешочка книгу.

Мартыныч раскрыл ее и сказал:

— Всех кровопийц вместе собрали.

— Да разве они кровь пьют? — удивился Максим.

— Да, человеческую…

— Тогда мне эта книга не нужна!

— Брось в печь — сгорит! — предложил Мартыныч.

Но Максимка сделать этого не мог: на обложке книги значилась цена «2 рубля», а разве можно было такие деньги бросать в печь? Но больше «награду» никому не показывал, хоть и просили, — спрятал под ящиком в клети.

* * *
Неожиданно на семью Михайловых свалилась беда: умер работавший в городе старший брат Максима — Василий.

Письмо с этим горестным сообщением читал единственный грамотей в семье Максим.

После скупых соболезнований подрядчик, у которого работал Василий, требовал уплатить его долги и как можно скорее.

Смерть Василия каждый переживал по-своему. Оставшаяся с двумя детьми вдова голосила день и ночь; дед крепился, но лицо его потемнело, как будто кожа на щеках сразу высохла и опала, обнажив широкие, острые скулы. Максим тоже жалел брата, но при этом с детским простодушием думал: «Вот теперь там, на небе, с папанькой и маманькой увидится, обо всем им расскажет»…

Скоро опять пришло письмо, напоминающее о долге. Нужной суммы сразу взять было неоткуда. На поденщину отправился другой брат Максима — Степан, но и от него не было никаких вестей.

Максиму хотелось чем-нибудь помочь семье, и он за небольшую плату начал ежедневно петь в церковном хоре. Но что значили его гроши, когда требовались десятки рублей!

Единственной радостью для Максима были беседы с Мартынычем, но застать его дома становилось все трудней, и вскоре Максима встретил замок, навсегда закрывший перед ним двери учительского дома.

— В город Константин Николаевич уехал, насовсем, — сообщила словоохотливая соседка и шепотом поведала о том, что прошлой ночью Мартыныча забрали, будто он смутьян и подбивал народ идти против царя.

— Ну, какой же он смутьян, — возмутился Максим. — Он самый хороший и добрый человек!

Соседка шикнула на Максима, посоветовала держать язык за зубами, если не хочет угодить вслед за Мартынычем в тюрьму.

Домой Максим возвращался огорченный, даже не заметил столпившегося возле их ворот народа. Только услышав вопли невесток, кинулся в дом.

Вначале он ничего не понял. На лавке, опустив бородатую голову, сидел староста, а двое незнакомых мужчин выбрасывали из сундука всякую рухлядь, которую мужчина в форменной одежде тут же отбрасывал носком сапога в сторону. В углу ревели сбившиеся в кучу дети, голосили бабы.

— Тут и описывать нечего, — когда из сундука вылетела последняя тряпка, сказал мужчина в форменной одежде и прибавил:

— Придется взять корову!

В избе сразу стало тихо, только резко тикали ходики, будто каждым ударом били по сердцу… Когда корову уводили со двора, опять поднялся неистовый вопль. Только дед стоял молча, опираясь на высокий незнакомый посох.

Через несколько дней дед Михайла ушел на заработки с артелью плотников в Чебоксары. Он рассчитывал скопить там деньги на корову, но из этого ничего не получилось. За работу платили мало, да и то норовили обсчитать. К весне он возвратился домой. Максиму принес сахарного петушка, но, увидев внука, так и не вынул его из мешка. Куда уж тут? Максим стал совсем взрослый, словно его вытянули, а ведь совсем немного времени прошло!

В первую же ночь, как только дед и внук, по обыкновению, улеглись на печке спать, Максим стал просить деда отпустить его в Казань учиться.

— Вам легче будет, все на один рот меньше, — убеждал он, — да и работник я никудышный, а выучусь, может, больше смогу помочь, отпусти, дедушка!

Михайла только безнадежно вздохнул, но на другой день пошел к толковому и грамотному мужику Никифору посоветоваться.

— Не держи силой, — сказал Никифор. — У тебя ведь их много, а земли мало, может быть, он в городе свое счастье найдет!..

Братья тоже советовали:

— Отпусти, ничего! Плохо будет — обратно приедет.

Но дед лучше знал своего любимца. Как бы плохо ему ни было, Максим не признается в этом и не вернется обратно. Тяжело будет Максимке в городе без близких людей, без денег, да и на деревенских там свысока смотрят. Разве он на себе не испытал это?

Скоро Максима постигло новое огорчение: исчез из Кольцовки Спирька. Повесив на двери кузницы замок, уехал на своей бурой лошаденке и Харитон. Максим еще настойчивей стал просить деда отпустить его. Но дед все медлил и дотянул с решением до конца лета.

В сенокос вернулся в Кольцовку Спирька. Встреча друзей произошла на улице. Они молча стояли друг против друга, наконец, Максим не выдержал, отвернулся и заплакал.

— Что ты, то ли еще бывает! — погрубевшим голосом заговорил Спирька и повертел тоненькой, с острым кадыком шеей. Он был настолько худ, что Максим не мог смотреть на него без слез. На нем болтались широкие, сшитые из мешковины штаны и такая же рубаха. Ввалившиеся глаза будто о чем-то спрашивали и ждали ответа…

— Пойдем к нам, — предложил после молчания Максим.

— К тебе идти некогда, пришел я по делу. От Мартыныча. Завтра его в Сибирь угоняют, и я с ним… А тебе он велел передать, чтобы шел в город учиться. У тебя, говорит, талант!

— Кто угоняет? За что? — встрепенулся Максим.

— Не могу я тебе складно, как Мартыныч, все объяснить, — Спирька оглянулся по сторонам и глухо продолжал: — Понимаешь, против царя он, за то, чтобы бедным людям лучше жилось… чтобы не угоняли у них со двора последнюю коровенку за долги…

— Значит, в Сибирь? Уж больно далеко, — всхлипнул Максим.

— Чай, не на том свете, — по-стариковски сжимая губы, невесело усмехнулся Спирька и, задрав голову, сказал: — Прощай, друг, видишь, солнце садится, по холодку бежать хорошо, а до города далеко!

Максим проводил Спирьку до околицы. Постояли немного возле кузницы, на двери которой по-прежнему висел замок.

— Ну, прощай! — повторил еще раз Спирька и пошел по пыльной дороге.

Друг давно уже скрылся, на землю легли вечерние тени, а Максим все еще стоял, и не было у него ни сил, ни желания возвращаться в деревню.

Быстро, очень быстро промелькнули детские радости: крепкая дружба со Спирькой, поездка на ярмарку с Харитоном, редкие, но памятные встречи с Мартынычем. Почему же именно они, самые близкие и дорогие ему люди, вдруг ушли? Почему?..

Некому было ответить на эти вопросы…

Слова Спирьки, что Мартыныча «угоняют в Сибирь», смутили душу мальчика. Максимка, оставшийся в одиночестве, твердо решил выполнить наказ Мартыныча.

Он опять пристал к деду:

— Ну, когда свое решение скажешь?

Дед молча отмахнулся, Насупился и ушел спать на сеновал.

Больше медлить было нельзя.

Завернув в узелок ботинки и праздничную ситцевую рубаху, каравай черного хлеба и уцелевший от церковных заработков гривенник, Максим вышел во двор, постоял возле сеновала, откуда слышался храп деда. От волнения узел несколько раз выпадал из рук, а сердце стучало так громко, что он боялся, как бы оно не разбудило деда.

На небе ярко мерцали звезды, словно манили в неведомую даль.

Вдруг храп прекратился, послышалось:

— Охо-хо-хо!

Максиму захотелось броситься к деду и во всем признаться, попросить благословения, но храп возобновился, и Максим, крепко прижав узел к груди, вышел со двора.

* * *
Над головой навис купол безлунного неба. Недалеко от дороги Максим увидел стог сена, присел возле него, потом лег, закинув за голову руки. От острого пряного запаха перехватило дыхание. Он загляделся на яркие звезды, и какое-то необыкновенное спокойствие сошло на него. Максим закрыл глаза и тут же заснул. Проснулся, когда светало. Небо стало прозрачным. Сон подкрепил его, и Максим бодро зашагал по обочине дороги, уже ни о чем не тоскуя и ни о чем не думая.

К обеду следующего дня добрался до Чебоксар. Город стоит на высоком берегу Волги и, словно в зеркало, смотрится в ее воды. Такой большой город он видел впервые. Пристань была людная. Ожидавшие парохода сидели здесь по нескольку дней. Максим залюбовался Волгой: широкая, быстротечная, окаймленная крутыми берегами, она дышала безграничным привольем…

Загудел пароход. Максим встрепенулся, вспомнив, что пришел не рекой любоваться. Ему повезло: через несколько минут на Казань отходил буксирный пароход с пассажирами на барже.

Максим бросился по шаткой, перекинутой с берега на баржу, широкой доске. Пароход, еще раз прогудев, отвалил.

На барже было тесно. Перешагивая через узлы, котомки, канаты, Максим пробрался на корму, к самому борту, откуда были видны и проплывающие зеленые берега, и встречные пароходы. Пристроился возле двух мужиков, сидевших у своих котомок. Один был с седой бородой и очень черными густыми бровями, второй — молодой парень с голубыми глазами, с темными, едва намечающимися усиками. Возле котомок лежала гармонь, новая, с белыми кнопками. Мужики ели длинные перья зеленого лука с хлебом, обильно сдабривая солью.

— Далеко ли, молодец, путь держишь? — спросил старший окающим волжским говорком.

— В Казань, учиться.

— Чему учиться, если не секрет?

— Пению, я в церкви пел.

— Пе-е-ни-ю? — переспросил мужик. — Говоришь, в церкви пел? Тогда пытайся, может быть, в духовную семинарию тебя примут, там хорошими голосами интересуются. А пока прочисть-ка горло лучком, — весело предложил он, протягивая кусок ржаного хлеба и пучок зеленого лука.

Максим заметил, что старика знают многие пассажиры. Одни приветствовали его издалека, другие спрашивали о здоровье, куда путь держит, говорили все с большим уважением.

Парень объяснил Максиму, что старик, его попутчик, — известный по всей Волге сказитель:

— Песни сам складывает и поет!

— Вот бы послушать! — загорелся Максим.

— Попроси получше, может быть, и споет, — посоветовал парень.

Максим стал просить сказителя, к нему присоединились сидевшие поблизости пассажиры.

— Ладно! — согласился тот. — Играй, Вася, «Сказ про великую реку Волгу-матушку!»

«Про тебя, река моя, песня сложена…» — начал он проникновенным тенором, вначале очень сдержанно, но с каждой новой фразой все больше и больше воодушевляясь.

Старик пел — и перед Максимом вставали изумительные картины. Словно вот тут, перед его глазами, проплывали сказочные корабли с шелковыми парусами, золотыми мачтами, и стояли на них богатыри с мечами и копьями, а среди них справедливый атаман Степан Разин…

Народ потихоньку стал перебираться на корму, слышались вздохи, восклицания.

Когда старик замолчал, все принялись его благодарить, а он только улыбался.

— Теперь твой черед, — обратился он к Максиму.

— А? — словно проснулся тот. — Вот так бы весь день и слушал…

Старик засмеялся, но веселья в этом смехе почему-то не было.

Решившись, Максим придвинулся поближе к гармонисту и запел. Увлеченная его песней, зарыдала гармонь. Песня, которую пел мягкий грудной голос, будто живая и крылатая, летела над волжскими просторами, поднимаясь все выше и выше, под освещенные солнцем облака.

* * *
К Казани пароход подошел на рассвете. Максим не отрывал глаз от видневшегося в туманной дали города. Что ждет его там?Нет, лучше не думать!

— Ну, прощай, соловей залетный! Что ж тебе на память-то оставить?

Старик пошарил по карманам, но ничего не нашел.

Тогда не спеша он снял с шеи крест на толстой цепочке и надел его на Максима.

— Помни Анисима-сказителя и наказ его помни: иди в артисты!

Два дня Максим ходил по городу, не зная, что предпринять. Город ошеломил его, он куда больше, чем Чебоксары: кремль, монастыри, множество церквей с гулкими многоголосыми колоколами, большие каменные дома, улицы и тротуары залиты асфальтом. Приковывали внимание не виданные ранее одежды людей, муллы с белыми чалмами на головах, экипажи, запряженные парами красивых, сытых коней… Все это не радовало, а пугало.

Бродя по улице, он видел нищих, бездомных, оборванцев. Однако к ночи они все куда-то исчезали, и Максим оставался один.

— Где вы ночуете? — обратился он к одному оборванному подростку и услышал насмешливый ответ:

— Ха! Не знает, где переночевать! Вот деревня! Иди в острог или в ночлежку!

Денег у Максима не было, хлеб кончился. Оставалось или возвратиться домой, или просить милостыню.

Он направился к неприглядному зданию, именовавшемуся «ночлежным домом». Мелькнула мысль, что за ночлег спросят деньги, а их нет. Он остановился в нерешительности. У двери толпились оборванцы. Один, безрукий, с длинной седеющей бородой, что-то рассказывал, остальные громко, но невесело смеялись. Максим подошел к ним и внезапно получил в спину такого тумака, что повалился лицом прямо в пыль. Хохот стал громче. Он поднялся и за своей спиной увидел высокого, худого парня в разорванной до пупа рубахе. Парень оскалил белые, крепкие зубы. От обиды заныло в груди. С силой, которой Максим даже не предполагал в себе, он ударил высокого под правый бок. Тот охнул и присел. Опять общий, на этот раз веселый хохот.

Поднявшись, бродяга незлобиво пробурчал:

— Молодец!

Максим рукавом стер с лица пыль и кровь и, ни к кому не обращаясь, сказал:

— За ночлежку платить нечем и… деваться некуда…

Наступило молчание. И вдруг безрукий решил:

— Пусть спит под моей лавкой… я за него заплачу!

Несколько дней Максим спал под лавкой. Вечерами в ночлежке возникали бессмысленные, «от горькой житухи», как определил безрукий, скандалы и драки. В этом вечно кишащем муравейнике оборванцев и пропойц никто не обращал внимания на Максима. Лишь однажды, когда он сидел на краешке нар, к нему неожиданно подсел огромный, опухший от пьянства бродяга.

— А ну-ка, снимай цепь! — глядя на открытый ворот Максимовой рубахи, скомандовал он охрипшим голосом.

— Не трогай! — сдержанно сказал Максим, исподлобья следя за бродягой.

На него устремился мутный взгляд, полный злобы.

«С хорошим человеком зря в спор не вступай, а с плохим тем более», — вспомнились ему поучения деда, и, преодолевая невольно охватившую его дрожь, Максим очень ровным голосом пояснил:

— Не могу я, дяденька, крест отдать. Не жалко, а благословил меня им очень хороший человек.

Бродяга захохотал, и Максим увидел, как злоба погасла в его глазах.

— На что благословлен? На царство наше вшивое, что ли?

— На артиста, — не обратив внимания на издевку, серьезно пояснил Максим.

— На артиста? Хо-хо-хо! — еще громче залился бродяга. — Счастье твое, что шутником ты родился, а то быть бы твоему кресту сегодня пропитым. Артист! Глядите, ребята!..

С тех пор вся ночлежка стала звать Максима «артистом». Называли с насмешкой, но у каждого в глубине души, как реденькое облачко, таилось уважение, зависть и удивление, что возле них живет человек, который может еще о чем-то мечтать…

* * *
Максим решил в ночлежку не возвращаться.

Ночь он провел под забором нежилого дома, в высокой остропахнущей полыни. Спал на этот раз крепко, до первого луча солнца. Проснулся голодный. В ночлежке иногда делился с ним хлебом безрукий, теперь и этого нет. Он пошел к овощной лавке, возле которой видел корзину с грязными капустными листьями. Корзина стояла на месте. Выбрал из нее несколько подгнивших морковок, репу, засовал все это в карман и двинулся дальше.

Неожиданно оказался возле духовной семинарии и вспомнил, что говорил ему про семинарию сказитель Анисим. Решил попытать счастья.

На крыльце, возле большой дубовой двери, стоял швейцар. К нему и обратился Максим.

— Пока побудь во дворе, — сочувственно посоветовал швейцар. — А как наше самое большое начальство приедет, я тебя позову. Ты ему сразу в ноги: так, мол, и так, примите учиться, и к каждому слову прибавляй «Ваше превосходительство!».

Максим послушался и, когда подъехала коляска, бухнулся в ноги сошедшему с нее барину. Тот, приподняв его подбородок носком лакированного башмака, спросил:

— Что тебе, милый, надо? — и, выслушав сбивчивые объяснения, распорядился проводить юношу к регенту.

Регент, маленький желчный старичок, пребывавший в плохом настроении, принял Максима недружелюбно, даже не ответил на низкий поклон. Взгляд его скользнул по растерянному лицу Максима, измятой, полинявшей рубашке, лаптям, онучам.

У Максима часто и гулко застучало в груди.

— Ну, пой, без музыки, как умеешь! — поморщившись, разрешил регент.

Максим молчал.

— Откуда ты? Какого звания?

— Из деревни Кольцовки, крестьянский сын, — хрипло проговорил Максим.

— Ну и голос у тебя, наверное, «хрестьянский», — отчеканивая каждый слог, сказал регент. — Поезжай к себе в деревню и займись хлебопашеством. Так будет лучше для тебя и для культурного общества.

Максим как в тумане спустился по широкой лестнице и, не заметив вопрошающих глаз швейцара, вышел на улицу.

— Чужой город! Чужие люди!

Максим шел по неприютным улицам и зло спорил с маленьким старичком: «А я все-таки буду петь! Рано или поздно — буду, хотя и крестьянский сын!».

Сгущались сумерки, когда он очутился возле церкви, машинально поднялся по ступеням паперти и вошел в храм. Здесь было тесно и душно. Стройно пел хор. Максим жадно слушал, а когда запел солист, вовсе обмяк. Он услышал изумительный голос, лучше, чем у Мартыныча. Этот свободно мог поспорить и с соловьем.

Максим не заметил, как отошла служба, как разошелся народ. Пришел в себя, когда возле него остановился невысокий головастый человек.

— Ты чего, паренек, не уходишь? — спросил он, опуская руку на плечо Максима.

— А куда мне идти? Некуда! — и не было в этих словах ни горечи, ни жалобы. — Вот певчий пел, небось, слыхали? Он мне силу и надежду вернул. Ведь, чтобы так петь, можно многое вынести, а я три ночи под забором переспал, день не поел и от мечтаний своих чуть было не отказался.

— Так, верно, это я пел?

Они посмотрели друг на друга и рассмеялись.

Через полчаса Максим уже сидел в комнате известного певчего, Ивана Куприяновича Самсонова, и с удовольствием отхлебывал из блюдечка пахнущий сургучом чай.

Голос Максима Ивану Куприяновичу понравился. Он решил с юношей заниматься, а потом через знакомого помог и работу отыскать: на пристани, грузчиком. В хор устраивать его не хотел, считал, что петь пока ему нужно только на уроках. И жить Максим остался у Ивана Куприяновича.

* * *
Далеко от города пристань в Казани. Но на трамвае Максим ездил только в один конец, чтобы не опоздать на работу. В город возвращался пешком.

Болели руки и плечи, но он понимал, что на Волге работа грузчика издавна была основным промыслом бедного люда, никогда не жаловался и на вопросы Ивана Куприяновича, не тяжела ли ему работа, весело отвечал: «Нисколечко!»

Добравшись до дому, Максим кипятил самовар, прибирал в комнате, затем садился у окна и ждал Ивана Куприяновича. Певчий обычно являлся домой под хмельком, настроение у него бывало приподнятое. Максим помогал ему снять помятое парусиновое пальто. А Иван Куприянович, сказав свое обычное: «ох, устал дьявольски», выдвигал из угла разбитую фисгармонию и, переходя на деловой тон, немного заплетающимся языком говорил:

— Приступим, друже!

Урок начинался. Голос у Максима становился все звучней и мягче. Когда ученик и отрезвевший учитель особенно увлекались, а звуки мощного свежего голоса, наполнив убогую лачугу, вырвавшись из открытого окна, неслись вдоль двора и улицы, дверь в их комнату тихонько открывалась и появлялся сосед-сапожник. Он на цыпочках проходил мимо них, присаживался к окну и, весь отдаваясь музыке, закрывал от наслаждения глаза. Иногда в увлечении начинал подтягивать невпопад хриплым дребезжащим голосом. Тогда Иван Куприянович прерывал урок и коротко говорил:

— А ну, Тимофеич, освободи залу!

Тот беспрекословно уходил, но тут же возвращался и, уже не обращая никакого внимания на «метавшего молнии» Ивана Куприяновича, изрекал восторженно:

— Ох и талантище у паренька! Только талант для бедного человека — мертвый капитал!

* * *
До закрытия навигации оставались считанные дни. Осень стояла скверная: не переставая, лил дождь, дул холодный северный ветер. Застилавшие Волгу туманы почти не рассеивались, тревожно перекликались на разные голоса невидимые пароходы.

Грузчики выбивались из сил. Но желание заработать лишнюю копейку заставляло их трудиться почти без отдыха. Чтобы не терять времени на ходьбу домой, ночевали в бараке на пристани.

Максим не смыкал глаз. По ночам он особенно тосковал. Кольцовка представлялась ему далеким и потерянным раем. А что, если бросить все и вернуться домой?

Вытянувшись на вонючей, влажной рогоже, с бесконечной грустью он думал о том, как хорошо лежать с дедом на печи, на разостланном тулупе. В углу шелестят тараканы, громко и однотонно тикают ходики. Тепло, уютно и сухо.

Был у Максима серенький тихий котенок. Его никто и не замечал, кроме Максима и деда, который каждый раз, влезая на печку, обязательно спрашивал:

— Комплиен-то на месте?

— На месте, — отзывался из темноты внук, поглаживая котенка.

Максим умилялся, растворяясь в сладостных воспоминаниях…

Не было бы этих незабываемых минут, может, и не выдержал бы Максим тяжкой жизни.

Кончилась навигация. Ранняя зима сковала реку. Максим устроился на маленькое вонючее предприятие, именовавшееся почему-то заводом. Работу ему дали самую грязную, но он не жаловался: мыл и скреб полы, столы, на которых разделывалась полутухлая рыба. Задыхаясь от вони, чувствовал, как к горлу подступает тяжелый, давящий ком, а тело слабеет, становится липким. Отравляющий воздух вгрызался в одежду, казалось, проникал под кожу, холодил кровь.

Крепкий, привыкший к тяжелому труду, Максим похудел, потерял аппетит.

Платили мало, но все же он ухитрялся откладывать кое-какую мелочь. На первое свое накопление купил Ивану Куприяновичу калоши, которые в тот же вечер исчезли. Следующие сбережения пошли на покупку фуражки. Он приобрел ее у старьевщика на сенном рынке. С ярким околышем, с лакированным козырьком, она понравилась Максиму.

— Дурак! Вот дурак, — удивился Иван Куприянович, — что ты купил? Это же жандармская! Тащи ее скорей обратно, коли не хочешь стать посмешищем.

Старьевщик стоял на прежнем месте, разложив на разостланной рогоже свой незавидный товар.

— Возьми, пожалуйста, обратно… Не подходит она мне, — забормотал Максим, стараясь всунуть в руки старьевщика свою покупку.

Татарин слегка толкнул его, поправил на голове пеструю тюбетейку и монотонно сказал:

— Вынес из лавка тавар, обратно тавар не берем!

— Князь, да ты сам посуди, какая же у тебя лавка, это же улица, она такая же твоя, как и моя…

— Улица? Нет, нет, лавка! — невозмутимо твердил «князь».

— Лавка? Ну, коли так, и подавись в своей лавке моей фуражкой!

В досаде швырнул фуражку и зашагал прочь.

Когда Максим немного попривык уже к омерзительному запаху на рыбном заводе, однажды утром он неожиданно наткнулся на запертые ворота. Казалось, все вокруг вымерло. Максим толкнулся в калитку, но и она оказалась запертой.

— Куда лезешь, вшивая мразь? — закричал над самым его ухом выскочивший из будки толстоносый городовой.

У пояса городового болталась большая желтая кобура с пистолетом. Городовой смачно сплюнул и закричал вывернувшемуся из-за угла человеку в рыжей шляпчонке:

— Федор Силантьевич, наше вам с кисточкой! Не спешите, голубчик, завод сегодня не работает, забастовали лапотники паршивые!

Максимка побрел домой. Слова городового больно ударили по сердцу. «Если они не могут купить хорошие башмаки, так разве в том их вина?» — рассуждал сам с собой юноша. Впервые в его воображении как бы слились воедино и городовой, и хозяин рыбного завода, и ректор духовной семинарии. Холод, неприязнь, гнев вызывали в нем эти люди.

— Бастуете? — встретил его Иван Куприянович.

— А откуда вы знаете? — удивился Максим.

— Да слышал, — неохотно отозвался певчий и прибавил: — Ничего, обернемся и без твоих заработков.

Максим сел на кровать и посмотрел на Ивана Куприяновича, который сегодня выглядел особенно торжественно: старый костюм был отглажен, шею обтягивал узкий крахмальный воротничок, рубашка сияла белизной.

Иван Куприянович прошелся по комнате и, остановившись против Максима, торжественно объявил:

— Сегодня, брат, мы в оперу приглашены, слушать «Жизнь за царя». Вот, — похлопал он по карману пиджака, — билетики уже тут лежат-полеживают!

Из рассказов Ивана Куприяновича Максим знал, что такое опера, хотя и не мог себе представить, как это люди разговаривают между собой пением.

— Видишь ли, — продолжал певчий, подсаживаясь к Максиму, — сегодня утром заходил ко мне прежний коллега, бывший консерваторский друг Павел Иванович Стрепетов. Приехал из Москвы на гастроли. — Иван Куприянович помолчал, потом сказал с необыкновенной горечью: — Не забыл, значит, меня. Голос у меня куда лучше был, а повернулось так, что он величина, а я только жалкий церковный певчий. — Иван Куприянович скрипнул зубами. Потом вдруг, стукнув себя ладонью по лбу, воскликнул:

— А что же ты оденешь? Ведь в оперный идешь!

После осмотра гардероба выяснилось, что рубаха вполне еще пригодна для такого случая, терпимыми оказались и полосатые каламянковые брюки, вот только сапоги никуда не годились. На выручку пришел сосед-сапожник: одолжил свои сапоги, правда, не новые, но, по его выражению, весьма «авантажные».

В театре Максим жался к Ивану Куприяновичу и молчал, пораженный всем окружающим: яркими люстрами, бархатной обивкой кресел, массой нарядных людей и занавесом, таким большущим, какого он не мог себе даже представить.

Места были в партере, в середине пятого ряда. По одну сторону от Максима сидел Иван Куприянович, по другую — разряженная в шелка барыня. Вначале она машинально скользнула по нему взглядом, но, взглянув попристальней, порывисто, всем телом отшатнулась в сторону. Максим тоже отодвинулся, насколько позволяло кресло.

Люстра, казавшаяся сделанной из тысяч ледяных сосулек, погасла. В зале стали откашливаться, потом наступила тишина. Дирижера публика встретила аплодисментами.

— Кто это? — тихо спросил Максим.

— Человек, который управляет оркестром, дирижер, — шепотом ответил Иван Куприянович.

Максим хотел спросить, как называется инструмент, похожий на гусли, только высокий и золотой, но не успел. Заиграла музыка, какой он никогда еще не слышал. Подавшись вперед, широко раскрыв глаза, он затаил дыхание. Словно жаворонки в небе, запели какие-то инструменты. К ним присоединились другие — низкие и ворчащие, поддразнивая, загудели: гу-гу-гу. Потом заиграли еще новые — тихо, тихо. На этом фоне протяжно и печально запела дудочка, как мысленно окрестил флейту Максим. Казалось, будто плачет кто-то, живой и жалостливый…

Музыка заиграла громче, торжественнее. У Максима застучало в висках, он сдавил их горячими, повлажневшими ладонями. Не давая себе отчета, повернулся в сторону соседки-барыни:

— Ну и здорово же!

— Фи, мужлан!

Открылся занавес, пахнуло холодом. На сцене предстала деревня — не бедная Кольцовка, а прекрасная, нарядная, с красными черепичными крышами. И крестьяне — нарядные, в шелковых рубашках и сафьяновых сапогах.

По дороге в театр Иван Куприянович сказал Максиму, что опера, которую они будут слушать, называется «Жизнь за царя», и рассказал ее содержание. Сказал, что музыку к этой опере написал великий русский композитор Глинка, что он первый вывел на сцену простых людей и показал, как велик русский человек. Глинка назвал эту оперу «Иван Сусанин». Да царю не понравилось — заставил переделать название.

Очень пришлось по сердцу Максиму, как на сцене плясали. Вначале танец напоминал деревенскую кадриль, а потом куда тут! Стали крутиться, вертеться, словно бес в ступе. Мужчины со всего размаху падали на колени, а женщины, похожие на облака, так и вились, так и вились вокруг них. Да разве можно усидеть спокойно под такую музыку? Максим незаметно для себя стал притопывать ногами. На него зашикали, а Иван Куприянович усмехнулся:

— Ноги удержать не можешь, сами пляшут?

Что пели на сцене артисты, Максим понимал плохо. Слов он не разбирал, и если бы Иван Куприянович заранее не рассказал ему содержание, то он вообще ничего бы не понял. Только когда паны пришли в избу за Сусаниным, ему вдруг стало страшно. Да, да! Он ясно расслышал слова, они требовали провести их в Москву.

— А, может, Сусанин уговорит их не идти на Москву? — с надеждой мелькнуло у Максима в голове. Но нет, Сусанин решил:

— «Велят идти, повиноваться надо…»

Максим опять сдавил голову руками. Ему хотелось встать и крикнуть Сусанину, предупредить:

— Не ходи! Они убьют тебя!..

После этой сцены Максим понял, какую радость может доставить человеку музыка, игра артистов, умеющих заставить забыть настоящее.

Снова погас свет, раскрылся занавес. Лес… Занесенные снегом ели и медленно падающие снежинки. Максиму показалось даже, что он ощущает стужу, идущую из леса, из знакомого леса, куда он с дедом ездил зимой за дровами. Вспомнилось, как дедушка говорил:

— Ну и леса у нас! Попади чужой человек — не выйдет!

И чудилось Максиму, что это не Сусанин завел врагов в лес, а его дед Михайла.

Вот враги расположились на отдых, а Сусанин запел…

Оркестр играл тихо, и Максим слышал каждое слово, все, что хотел перед смертью высказать Сусанин…

После спектакля пешком плелись домой, денег на конку не было. Иван Куприянович еле шел.

Молчал и Максим. Сусанин своим подвигом перевернул ему душу.

* * *
Зима наступила ранняя, злая.

Забастовка давно кончилась, но Максима обратно на завод не взяли. Целые дни теперь он проводил дома или слонялся по городу в тщетных поисках какого-либо заработка. С Иваном Куприяновичем, в каком бы он ни был состоянии, ежедневно занимались постановкой голоса, разучиванием хоров. Учитель часто задумывался над судьбой ученика. Он полюбил Максима за упорный характер, за талант, верил в то, что Максим добьется своего, будет певцом и, может быть, даже большим!

Вызывали опасения лишь прямота Максима и горячий, не терпящий лжи характер. Вспомнилось, как в дни запоя он послал однажды Максима к регенту передать о том, что, мол, заболел, и попросить денег на лекарство. Максим согласился неохотно и сказал, что лучше бы написать обо всем в записке.

— А то на словах, пожалуй, я не сумею так гладко соврать, то бишь, рассказать, — он опустил глаза.

Не помогла и записка. Прочитав ее, регент стал спрашивать, чем Иван Куприянович болен. Максим понес что-то невообразимое, наконец, совсем запутался и замолчал. А регент спросил:

— Поди, врешь ведь все?

— Все вру, — согласился тут же Максим.

Забота об ученике заставила, наконец, Ивана Куприяновича принять решительные меры. Выбрав свободный день, он отправился на квартиру к известному в городе регенту Мореву.

Морев принял Ивана Куприяновича радушно и, едва тот уселся, спросил:

— Никак пить бросил и решил ко мне в хор определиться? Солист нужен, как манна небесная!

Но Иван Куприянович сказал, что пить он не бросил и пришел не в хор поступать, а совсем по другому делу — похлопотать за своего ученика. Рассказал о Максиме, о его необыкновенном голосе с широким и мягким, словно окутанным в бархат, нижним регистром.

— Не пьет еще? — спросил регент и тут же заметил, как вспыхнули щеки певчего.

— Если бы хоть раз заметил его выпивши, своими б руками убил и суда не побоялся!

Иван Куприянович сказал все это так просто и искренне, что не поверить ему было нельзя.

— Так присылай Максима ко мне примерно недельки через две.

В рождественские праздники Иван Куприянович возвращался домой поздно. Приходил пьяный, еле поднимался по лестнице. Добравшись до постели, падал на нее, не раздеваясь.

Максима очень беспокоило, что в лютые морозы его учитель ходит в легком пальтишке. А Иван Куприянович смеялся над его беспокойством и, ударяя себя в широкую грудь, говорил:

— Да меня никакой мороз не возьмет! Видишь? Разве он проберется под такие мышцы?

В день именин Максима Иван Куприянович обещал возвратиться пораньше, хотя и пел на свадьбе у известного миллионщика. Утром Максим получил письмо от дедушки, написанное рукой Никифора. В каждой строчке чувствовался немногословный, сдержанный дед: он не жаловался, но Максим чувствовал, как тяжело ему, старому, живется.

«Братья твои работы в городе не нашли и находятся сейчас все дома, — сообщал дед и советовал: — Так что, если у тебя есть работенка на рыбном заводе, держись за нее крепко». Благодарил за посланные пять рублей и отписывал поклоны от всей семьи душевному человеку Ивану Куприяновичу.

Максим уселся писать ответ. Писал долго, особенно подробно расписывал, как они с Иваном Куприяновичем приедут летом в Кольцовку. Закончив письмо, отнес его на почту, и опять потянулись длинные часы ожидания.

Промерзшее окно совсем потемнело, — певчий все не возвращался. За стеной, у сапожника, часы пробили одиннадцать, потом двенадцать… Максим приоткрыл ситцевую занавеску, в толще намерзшего на стекле льда играли разноцветные искорки. Максим стал развлекать себя мыслями о деревне. Когда пробило два часа ночи, он оделся и вышел на улицу.

От мороза захватило дыхание, защипало в носу. Максим искал Ивана Куприяновича всюду, но его нигде не было. Луна освещала улицы, и казалось, что это она своим голубым сиянием излучает ледяную стужу, замораживает воздух.

Утром он отправился в церковь. Служба еще не начиналась. Обойдя небольшую группу молящихся, Максим прошел прямо к клиросу. Ивана Куприяновича не было. Певчие стояли тесным кружком и о чем-то переговаривались. Один из них, пожилой, с окладистой бородой, взял Максима за рукав, притянул его к себе и, глядя в глаза, спросил:

— Знаешь?

Максим почему-то утвердительно кивнул головой.

— Замерз почти у самых ворот купца!.. Говорят, кататься на тройках поехали… и его для потехи с собой прихватили. Как только выехали со двора, он из саней-то и выпал…

Певчие, видимо, уже не в первый раз слушавшие этот рассказ, тяжело вздыхали. Максим повернулся и, словно слепой, натыкаясь на молящихся, вышел на улицу. Выйдя, опустился на ступеньку паперти, закрыл лицо руками.

«Неужели, — думал он, — бедному человеку и в городе одна только гибель? Вот жил мой отец… Ушел в город и пропал, потом брат тоже, теперь Иван Куприянович! Что же меня ждет? Неужели возвращаться в деревню, пока еще жив?»

Вернувшись с похорон Ивана Куприяновича, Максим увидел на двери замок. Выглянул сосед-сапожник, молча, знаками подозвал Максима и, когда тот вошел в каморку, плотно прикрыл дверь.

— Хозяин с дворником приходили, — тихонько рассказывал сапожник. — Хозяин распорядился твои вещи выбросить и тебя не пускать. Уж мы просили, просили… Говорили, побойся бога, без того парень извелся, а он ни в какую! И так, говорит, за целый месяц за квартиру не плачено. Зверь, а не человек! Да и зверь так бы не поступил! Ты не расстраивайся, вещи у меня оставь, не пропадут, и сам сегодня у меня ночуй, а завтра, может, что и найдешь. Утро вечера мудренее!

Максим внес к сапожнику узелок с одежонкой, одеяло и ноты. Фисгармонию хозяин взял себе за долги.

Утром, свернув одеяло, на котором спал, стараясь не разбудить детей и хозяина, он тихонько вышел в коридор. В последний раз взглянул на дверь своей комнаты и, спустившись с лестницы, вышел на улицу.

* * *
Падал мокрый снег. Максим вытащил из кармана обрывок бумаги и прочитал адрес.

Вот и дом регента Морева.

Постояв немного у двери с начищенной медной дощечкой, Максим осторожно позвонил. Открыл худой и высокий малый лет семнадцати, в длинной холщовой рубахе и коротких узких портках.

— Ты кто и откуда? — почесываясь и зевая, спросил он Максима необыкновенно тоненьким голосом.

— Пришел в хор наниматься, а сам я из деревни Кольцовки!

— А, деревня, значит! Это сразу видно, приперся ни свет ни заря! Ну, заходи уж, коли пришел, — заключил он миролюбиво и, пропустив Максима в переднюю, прикрыл дверь.

— Как зовут-то тебя?

— Максим. А тебя как?

— Мокий!

— Ишь ты! Не по-нашему, видно!

— По-аглицки это!

— Ишь ты! — снова удивился Максим.

— Затвердил: ишь ты, ишь ты! Деревня! Русский я, псаломщиков сын. Здесь в хору учеником и жене регента по дому помогаю. Вот в священники выйду, тогда все брошу.

Он схватил Максима за рукав и потянул к стоявшему в углу ящику, покрытому пестрым домотканым половиком.

— Присаживайся!

Усадив гостя, продолжал:

— Сначала священником послужу, а потом в архиереи…

Максим не знал, верить ему или нет:

— Откуда же ты знаешь, что архиереем будешь?

— А голос какой у меня, слышишь? За него-то меня и возвеличат.

Максим подумал, что, действительно, впервые слышит такой голос: тоненький-тоненький. Только он ему что-то не очень нравился.

— Значит, ты в семинарии учишься? — с уважением протянул Максим.

— С будущей осени пойду.

— Выходит, до архиерея тебе еще далеко, — сделал вывод Максим.

Мокию не захотелось продолжать разговор о себе и, напуская важность, он спросил:

— А ты к нам на что метишь?

— В хор, в альтовую группу.

— Если жилье есть да голос хороший, возьмем.

Вдруг замолчал, прислушался.

— Кличут! — и сорвавшись с ящика, скрылся за тяжелой дверью.

В передней пахло нафталином и воском. На большой замысловатой вешалке висела одежда. Против двери стояло огромное зеркало. В нем отражался Максим: в плохой одежонке, но с решительным взглядом небольших карих глаз.

Регент принял его в просторной квадратной комнате. Обстановка простая: стол и несколько стульев. В углу — рояль, огромный, с блестящей лакированной крышкой.

Хозяин понравился Максиму. Высокий, лысый, с серыми добрыми глазами. Он протянул Максиму руку, как бы не замечая его убогой одежды.

— Я вот… Иван Куприянович… — начал сбивчиво Максим.

— Знаю, знаю! — остановил его регент и спросил:

— Как вас зовут?

Это был первый человек, обратившийся к Максиму на «Вы», и он, оробев, назвал свое имя, зачем-то прибавив к нему и отчество.

Регент, кивнул головой, не спеша подошел к роялю, взял несколько коротких аккордов.

Вначале он проверил слух Максима. Остался доволен и тем, как читает Максим сольфеджио. Наконец, приступил к самому важному — пробе голоса. Морев поинтересовался, какая у Максима крайняя нота нижняя и какая верхняя. Голос Максима звучал только в половину обычного, но все же Мореву понравился, и он сказал, что голос с годами еще окрепнет и разовьется. Но когда узнал, что у него нет жилья, принять в хор отказался. Максим вышел. В передней его ждал Мокий.

— Ничего, голос у тебя подходящий, не расстраивайся. Тебя возьмут в любой хор. Мне тоже раз десять был дан поворот от ворот. Деваться-то тебе некуда?

— Некуда, — подтвердил Максим, машинально опускаясь на ящик.

— Постой! — вдруг спохватился Мокий. — Придумал! Иди пока в монастырский. Не монахом, конечно, — прибавил он, заметив на лице Максима испуг, — а вольнонаемным. Там будешь жить, и отец регент там хороший, я его знаю. Хочешь, дружить будем? — неожиданно предложил он Максиму. — Потом в один приход попросимся.

— Посиди тут, — распорядился Мокий и опять исчез за дверью. Максим заметил, что несмотря на высокий рост, несуразно длинные и большие ноги, Мокий умеет совершенно незаметно появляться в комнате и так же незаметно исчезать. Через несколько минут он вышел в узком, похожем на подрясник, пальтишке, в широкополой, бурого цвета шляпе. Распахнув парадную дверь, скомандовал:

— Вперед, отец диакон!

* * *
Вырвавшись на волю, Мокий словно переродился. Он прыгал, выкрикивая какие-то глупые, нескладные стихи, гонялся за воронами, клевавшими посреди дороги конский навоз. Потом, угомонившись, взял Максима под руку. Мимо проезжали деревенские санки, запряженные маленькими, покрытыми инеем лошаденками. Максим невольно всматривался в мужиков, сидящих в санях, в надежде увидеть знакомое лицо.

Веселое настроение Мокия передалось и ему. Затеплилась мысль, что жизнь все же не совсем плохая, ведь встречаются и хорошие люди, они уже многому научили его. Природа тоже не обидела, дала силу, наградила голосом, а у других ведь и этого нет.

— Сейчас свернем за угол, — сказал Мокий, — здесь всегда деревенские возчики стоят. Наймем, у которого лошадь получше, не пройдет часа — будем на месте.

— А деньги?

— Денег у нас хватит съездить туда и обратно раз пять! — В подтверждение Мокий вытащил из кармана пригоршню серебряных монет и стал пересыпать их из одной ладони в другую.

Приятели с удовольствием уселись в розвальни на рваную овчину. Коренастый, бородатый возница пристроился как-то по-особому, вприсядку, в передке и, громко крикнув, взмахнул промерзшими веревочными вожжами.

Оставив позади город, они въехали в лесочек. Мохнатая коротконогая лошаденка бежала бойко, позвякивая подвязанным под дугой колокольчиком.

— А знаешь ли ты, кого везешь? — обратился Мокий к вознице. — Священника и отца диакона!

Извозчик обернулся и, не скрывая усмешки, оглядел своих пассажиров. Максиму стало стыдно.

— Не веришь? — как ни в чем не бывало спросил Мокий, приподняв короткие прямые бровки, и предложил: — Хочешь, мы споем тебе «Херувимскую»?

Мужик опять ничего не ответил. Тогда Мокий привстал на колени и, откинув назад голову, запел.

Голос у него был чистый, звонкий, и он играл им, как хотел. То словно по ступенькам подымался до предельной высоты и замирал на этой ноте, то, обрывая ее, делал придыхание, будто плача. Начиная новую музыкальную фразу, постепенно переходил с громкого на тихое, а потом на еле слышное пение, легкое, как воздух, как дуновение ветерка.

Возница, выпустив из рук вожжи, глядел на Мокия изумленно и восхищенно. Так же смотрел на него и Максим.

Наконец, взяв какую-то необыкновенную ноту, певец замолчал.

— Кто ты, не знаю, — очнувшись, проговорил возница. — Но пением любую человеческую душу можешь околдовать!

* * *
В монастыре, где, по уверениям Мокия, у него был знакомый регент, им не повезло: регента они не застали.

— И зачем только за такие версты ездили? — ворчал Мокий, усаживаясь в сани. — Надо было сразу в Спасский ехать. Не все ли равно, знакомый или незнакомый регент, все они одним миром мазаны! Разве они душу певчего понимают? Взять хотя бы нашего Морева. Уж какой у меня голос, а принять в хор не хотел, жить, говорит, тебе негде! Слезами упрашивал оставить у себя, говорю: и петь буду, и по хозяйству помогать. Оставил! Сплю в передней, вот на таком ящике, — вытянул он вперед руку. — А рост у меня во какой, — дернул он плечами. — Ничего, привык! Научился, как змея, кольцом свиваться.

Максим и возчик молчали. На Спасской башне пробили часы, напомнив, что Мокию пора возвращаться.

Выслушав его советы и напутствия, Максим вошел в монастырский двор. Увидев высокие, мрачные стены с узенькими окошечками и людей в черных, глухих одеждах, он почувствовал, что попал в совершенно иной мир, и на сердце у него стало тревожно. Растерянно остановился посреди двора и стоял бы так, наверно, долго, если бы его не окликнули. Позвавший Максима монах поразил его своей бледностью и большими огненными глазами, от которых трудно было отвести взгляд.

— Мне бы регента… отца регента.

— Я регент, — ответил монах очень низким голосом.

— Вот пришел в Казань учиться пению…

— Ты, верно, голубчик, путаешь. Это не музыкальная школа, а монастырь!

— Я и пришел проситься в монастырский хор, больше деваться мне некуда. Сделайте милость!

— Ну, что же, я тебя послушаю.

Хоровая комната, в которую они вошли, помещалась на первом этаже одного из монастырских корпусов.

— Умеешь по камертону находить тональность? — спросил регент.

Ответив утвердительно, Максим вышел немного вперед, склонил набок голову и запел арпеджио. Начал со средней октавы, постепенно спускаясь все ниже и ниже, наконец, добрался до своих крайних нот. У монаха разошлись скорбные складочки возле губ, а глаза подернулись влагой.

Почувствовав себя в голосе, Максим приободрился и, кончив петь, сразу же, со всем прямодушием юности, высказал все свои мысли: о том, как любит пение и как трудно темному и бедному человеку жить на свете. Рассказал про Ивана Куприяновича, о своей работе на пристани, на заводе, как впервые слушал оперу.

Регент долго молчал, сидя с опущенной головой, потом сказал:

— Что ж, оставайся!

Потянулись однообразные, серые дни. Правда, теперь у Максима было где приклонить голову, к тому же он получал пять рублей и постный стол. К кислым щам и вареной картошке он привык с детства, о другом и не мечтал. Вот только денег не хватало, чтобы обновить одежду. Так он и шлепал по грязи в рваных башмаках, старательно, но неумело штопал штаны и рубаху.

«Что же будет дальше?» — иногда спрашивал он себя. Молчали монастырские стены, только протяжно и тоскливо гудел колокол.

Кроме Максима, в хоре было еще два юных певчих: Фаддей и Орефий. Фаддей, высоченный, белобрысый, кроткого нрава, всему верил, боялся лешего, любому готов был отдать последнюю рубаху. Он и говорил как-то чудно:

— На-кысь… возьми-кысь…

В монастырь он попал потому, что у него все вымерли, а тетке, колченогой и глухой, он был «никчемуточки». С прохожими нищими она отправила его в Казань. Пределом его мечтаний было выучиться на дьячка и вернуться домой. Добиться этого он рассчитывал своей старательностью: пел громче других, учил новые хоры, забывая о сне и трапезе.

Орефий был полной противоположностью бесхитростному Фаддею. Племянник монастырского казначея, он считал себя «величиной», важничал, задавался. Маленький, он, чтобы казаться выше, ходил на цыпочках, бесшумно. Лицо его казалось покрашенным одной серой краской: серые брови, серые щеки, серые губы, и только острые глаза привлекали внимание частой сменой выражений: то злобы, то зависти, то хитрости. Кого-нибудь выследить или выдать для него было большим удовольствием. Целью Орефия было попасть в духовную семинарию, а оттуда — священником в Воскресенскую церковь, здесь же в Казани, именно в Воскресенскую, а не в какую-либо другую.

Впервые услыхав голос Максима, Орефий возненавидел его сразу и бесповоротно. Правда, в душе он восхищался его голосом, потому ненавидел еще больше. Максиму, чуждому зависти, казалось непонятным такое отношение к себе со стороны нового товарища.

С первых дней Максим привязался к регенту Мелентию. От словоохотливых послушников Максим узнал, что Мелентий был когда-то известным артистом.

Орефий, поняв чувства, которые питает к регенту Максим, избрал их предметом травли.

Как-то ранним дождливым утром; Максима послали, отнести в церковь свечи. Перебежав двор, Максим вошел в церковь, едва освещенную лампадами. Тут же, следом за собой, он услышал торопливые шаги и, полагая, что это монах, к которому его послали, обернулся, но увидел запыхавшегося Орефия.

— Послушай, послушай, что я сейчас узнал! — зашептал тот, глядя на него злыми глазами. — Регент-то сюда попал из-за бабы…

— Не смей так говорить! — остановил его Максим. Но Орефий, брызгая слюной, продолжал излагать грязные подробности сплетни. Максим не выдержал и что есть силы отшвырнул его от себя. Орефий, взвизгнув, отлетел к двери, прямо под ноги входившим регенту и казначею.

— Ой, убивают! — заорал, не подымаясь с пола, Орефий.

— Да как ты посмел? Ты знаешь, что тебе за это будет? — наступая на Максима, прошипел казначей.

Максим стоял не двигаясь и не оправдываясь.

— За что ты его ударил? — спокойно спросил Мелентий.

Максим в тон ему ответил:

— Я не ударял, а только отшвырнул его от себя.

— А за что?

Максим замялся, потом твердо ответил:

— Он плюнул мне в лицо.

— Ты, конечно, знаешь, что поступил нехорошо!

Максим молчал. Им овладело упрямство, ему хотелось подойти к Орефию и при всех ударить его.

Регент посмотрел в глаза все еще сидевшему на полу Орефию и, обратясь к Максиму, приказал:

— Придешь ко мне в келию к трем часам!

* * *
Максим вышел на улицу. Дождь кончился. Воздух был напоен ароматом цветов и земли. Лиловые гроздья сирени, отяжелев от влаги, приникли к ограде. По небу бежали быстрые рваные тучи, далеко погромыхивал гром.

К Максиму подошел Фаддей.

— На-кысь, из деревни прислали, — протянул он горсть орехов.

Максим взял один орех и машинально опустил его в карман.

— Дух-то какой! — звучно втягивая длинным носом воздух, проговорил Фаддей. — Вот когда я вернусь в деревню…

— Сирень посадишь? — жестко спросил Максим.

— Да нет! — ухмыльнулся Фаддей, вынимая изо рта орех. — Я вот что хотел сказать. Когда вернусь в деревню…

Максим повернулся и пошел через двор. Ему хотелось остаться одному.

Когда на башне пробило три часа, пошел к регенту.

Максим не раз слышал рассказы певчих о келии отца Мелентия: там пахнет артистом! Но самому бывать в ней еще не приходилось, и он с большим любопытством вошел туда. Огляделся. Нет, тут было так же, как у других, но через несколько минут Максим почувствовал, что здесь действительно что-то не совсем так… Воздух! Конечно, воздух! Чуть-чуть пахло духами. Но это, может быть, только кажется? Мокий же говорит, что каждому человеку что хочешь можно внушить…

Вошел Мелентий, встал у окна и, опершись рукой о подоконник, заговорил:

— Позвал я тебя, Максим, для того, чтобы спросить, задумывался ли ты когда-нибудь о своем будущем? — он хотел еще что-то сказать, но, видимо, передумал и выжидательно посмотрел на Максима.

— Учиться буду. Не знаю, где и как, но буду! Только вот не знаю, с чего начать…

— При монастыре есть двухгодичные пастырские курсы. Они дают те же права, что и духовная семинария. Хорошо бы тебя на эти курсы устроить! Если хочешь, я похлопочу. Второе, о чем я должен поговорить с тобой, — не дожидаясь ответа, продолжал регент, — это о твоем сегодняшнем поступке с Орефием. Казначей требовал немедленно убрать тебя из монастыря. Я просил его не настаивать на этом, пообещав наказать тебя по заслугам. — Мелентий отошел от окна, губы его тронула едва заметная улыбка. — Накажу я тебя тем, что лишу хора и переведу на черные работы. Но это не надолго. Скоро престольный праздник, и ты понадобишься. Иди и будь спокоен!

* * *
Пребывание Максима на скотном дворе затянулось. Привычная крестьянская работа не удручала его. Он тревожился только, не забыл ли о нем Мелентий. И вот однажды, в самый разгар работы, прибежал Фаддей:

— Отец регент велел тебе сейчас же идти на спевку. Новый хор разучивать будем!

— Какой?

Фаддей растерянно замигал глазами, сморщил лоб, припоминая, но Максим уже спешил к корпусу, где помещалась хоровая комната. Там все были в сборе.

— Займите свои места, — сказал регент, увидев остановившихся на пороге Максима и Фаддея. Подождав, пока они встанут, продолжил прерванный их приходом разговор: — Так вот, сегодня приступим к разучиванию «Литургии Иоанна Златоуста». Ее написал уже известный вам композитор Чайковский. Музыка сложная, трудная, зато в награду вы получите от нее большую радость.

Максим и еще один пожилой монах, обладавший красивым тенором, были назначены солистами хора.

Это страшно огорчило Орефия. Он рассчитывал, что соло достанется ему.

Максим ликовал. Ему казалось, что он уже достиг того, к чему страстно стремился: он будет петь соло и его будут слушать!

В этот день его ждала еще одна радость. После спевки он увидел на дворе знакомую высоченную фигуру.

Мокий! Конечно, это он!

Максим кинулся к другу.

— А, монах в синих штанах, здравствуй! — приветствовал его Мокий и протянул Максиму сверток.

— Это тебе, от меня!

Максим стал отказываться, но Мокий насильно заставил его взять сверток.

День был знойный, и Максим повел товарища к пруду, где было прохладней. Скинув пиджак, Максим бросил его под тенистый клен.

— Садись! — предложил он Мокию. Но тот уже растянулся рядом на траве, закинув за голову руки.

— Теперь рассказывай, — распорядился он, — вижу, что не терпится.

Максим начал восторженно рассказывать о регенте. Упомянул о злоключениях с Орефием. Потом поделился своей радостью: будет петь соло и все его услышат!

— Ага, значит, и тебя жажда славы сжигает! — громко прокричал Мокий.

— Да что ты, — замахал на него руками Максим. — Да я разве из-за того!.. Ты лучше о себе расскажи, у тебя новостей-то, наверно, больше!

Мокий только этого и ждал.

— В хоре я теперь первый солист, понимаешь? Солист Воскресенского хора! Деньжищ зарабатываю уйму и на сундуке уже не валяюсь, — Мокий приосанился и с торжеством посмотрел на Максима.

— Что же ты с деньгами делаешь? Копишь?

— Не! Деньги — они проходят, как вода между перстами. Друзьям одалживаю. На себя же только и траты, что на сласти, халву ореховую обожаю…

— Одежонку-то новую справил? — поглядывая на его старое, узкое пальтишко и на заплатанные ботинки, спросил Максим.

— Одежонку? — переспросил Мокий. — Меня и в этой хламиде народ обожает. Как соло поведу, так все точно неживые стоят, шевельнуться боятся.

Максиму не нравится, что друг вечно заносится, но хвастовство у Мокия не обидное и походит на истину. Ведь Максим на себе испытал все невыразимое обаяние его голоса.

— Хочу я тебя попросить, — подсаживаясь поближе, переменил разговор Максим. — Достань мне песню, которую Иван Сусанин в лесу поет.

— А, вот в чем дело! — протянул Мокий. — Значит, опера у тебя из башки не вылезает. Только, мил человек, коли оперой интересуешься, так знать надо, что там артисты поют не песни, а арии, ар-и-и-и!

День приятели провели вместе. В монастыре Мокий всем понравился, особенно Фаддею.

— На-кысь, какой высокий да ладный, — говорил он. — А веселый! Голосом-тотрещит, что твоя малиновка!

* * *
Разучивание «Литургии» и «Всенощной», написанных Чайковским, всецело поглотило Максима. Спевка уже заканчивалась, а в его ушах, в нем самом еще продолжали звучать прекрасные мелодии. Он задумался, кого бы расспросить о Чайковском и Глинке, музыка которых на всю жизнь покорила его сердце. После спевки он подошел к регенту, но растерялся.

— Ты что то хочешь спросить у меня? — произнес тот.

— Я… хотел… узнать про Чайковского.

— На-кысь, о чем вздумал спрашивать! — ахнул Фаддей. Мелентий перевел на него взгляд своих огромных скорбных глаз — Фаддей смутился и замолчал.

— Это хорошо, — переводя взгляд на Максима, сказал регент. — Хорошо, что ты интересуешься автором музыки, которая, видимо, тебе очень понравилась.

То, что Максим услышал о Чайковском, не умещалось в голове. Столько написать музыки, столько опер! Вот хорошо бы сесть и прослушать все, все, что сочинил этот необыкновенный человек!

Через несколько дней, утром, когда Орефий и Фаддей спали, нежданно появился Мокий. Молча, с торжествующим видом он вытащил из кармана вчетверо сложенный листок нотной бумаги.

— Она? — только и смог вымолвить Максим.

— Она! «Прощальная заря», — и, указав глазами на спящих певчих, Мокий приложил палец к губам.

— Уйдем куда-нибудь подальше, к пруду, что ли.

Приятели вышли, тихонько прикрыв дверь. Сбросив одеяло, точно кошка, крадучись, кинулся за ними Орефий. Вот они свернули к пруду и скрылись за горкой.

Максиму не терпелось. Добежав до большого раскидистого дерева, он сейчас же развернул ноты и, смущенно глядя на Мокия, спросил:

— Можно, я попробую пропеть?

— Пробуй, коли выйдет.

Максим запел: «Чуют правду…».

«Я тебе покажу, как недозволенные песни распевать», — злобно подумал Орефий. Через несколько минут он был в келье регента.

— Максим и Мокий около пруда поют светские недозволенные песни, против царя!

Лицо регента оставалось бесстрастным.

— Позови сюда Максима, — подумав, сказал он.

— Нет! Нет! Только не я. Не хочу, чтобы он узнал… у него такая сила, он убьет меня…

— Ничего, позови его! — и, глядя вслед Орефию, подумал: «Шкодлив, как кошка, труслив, как заяц!».

«Преступников» Орефий повстречал по дороге к монастырю.

— Ты куда, фискал, бежишь? — крикнул Мокий.

— А вы разве не видали отца регента, он вас ищет… И мне наказывал, если встречу вас, к нему послать, он у себя…

— Мне, меня, вас, — передразнил Мокий и сказал Максиму:

— Видно, ты ему понадобился, сходи.

Максим ушел.

— Постой! Постой! — схватил Мокий за руку собравшегося улизнуть Орефия.

— Как же ты говорил, что отца регента по дороге встретил, а сейчас выходит, что он у себя в келье сидит и нас дожидается?

Орефий вырвался и пустился наутек.

— Держи его, держи! — кричал вслед Мокий.

Максим вернулся скоро.

— Ну, что? — спросил Мокий, глядя на спокойное, немного побледневшее лицо своего товарища.

— Да ничего! — усаживаясь на скамейку, отвечал Максим. — Видишь ли, Орефий сообщил регенту, что мы поем недозволенные песни, да еще будто против царя. Ну, я, конечно, показал, какие это песни. Мелентий меня выругал, что из головы светское выбросить не могу. Ты, говорит, уже взрослый и должен уметь управлять своими желаниями.

— Может, и насчет курсов теперь хлопотать не захочет, — забеспокоился практичный Мокий.

— Нет, наоборот! Надо, говорит, скорее хлопотать… Наказывал Орефия не трогать, говорит: «Будь выше этого»… Я обещал, только для вида, конечно. Когда-нибудь, с глазу на глаз, я ему покажу «недозволенные песни», он у меня под них попляшет!

* * *
Фаддей каждый день куда-то исчезал. Максима взяло любопытство, и он спросил его об этом.

— На-кысь, чего выдумал! Никуда я не исчезаю, леший я, что ли?

— Ты у меня спроси, — вмешался Орефий, — куда этот пентюх ходит. На колокольне пропадает, у звонаря. Видел, небось, такой маленький, на козявку похожий. Калинкием звать. Правда, звонарь первый на всю губернию. В престольный праздник его даже к «Воскресению» возили звонить.

После того разговора Максим стал прислушиваться к колокольному звону и удивлялся: как можно было раньше не услышать такой красоты! Колокола словно пели человеческими голосами, то низкими, то высокими, то сливались в один аккорд.

— Возьми меня с собой, — попросил он Фаддея.

— Зачем? — спросил тот настороженно.

— Хочу видеть мастера, научившего колокола петь…

Фаддей рассказал Максиму, что раньше Калинкий жил в деревне, но хозяйством почти не занимался, а целые дни играл на балалайке и гармонике. За пристрастие к музыке его называли «тронутым». Но он не обижался, потому что знал: ему дано слышать и понимать то, что для других недоступно.

Однажды летом, когда все были в поле на работе, в деревне случился пожар. День был ветреный, и вся деревня сгорела дотла. Калинкий, как был в одной рубахе и портках, так и пришел в монастырь, где сразу же приохотился к колоколам.

На колокольню они поднялись в самый разгар службы. Колокола гудели, что-то выговаривая. Между ними метался щупленький человечек. Ветер раздувал на его затылке гривку волос, фигура выглядела смешно, налицо было строгое и одухотворенное. Максиму вспомнились слова Ивана Куприяновича: «Всякий пляшет, да не как скоморох».

Колокола стали звучать тише и, наконец, совсем умолкли. Калинкий бессильно опустился на кирпичи, сложенные в углу колокольни. Взгляд его остановился на Максиме.

— Давно собираюсь тебя повидать, очень твоим голосом заинтересован, — сказал Калинкий.

Калинкия интересовали его нижние ноты.

— Уж ты мне потяни вот эту ноту, — просил он, стараясь изобразить своим голоском нечто напоминающее нижнее «соль».

Максим поделился с Калинкием мечтой о музыкальной школе. Тот со вздохом сказал:

— И не думай об этом! Старайся лучше выйти в дьяконы, с твоим голосом цены тебе не будет! — и предупредил: — Держись подальше от монастырской братии, а то они всему научат: и водку пить, и курить, а это для голоса одна гибель!

Максим зачастил в гости на колокольню.

* * *
Максим стал замечать, что Фаддей иногда ходит с заплаканными глазами. Толстые, улыбчивые губы — и те погрустнели, сложенные в печальную, недоуменную гримасу.

— Чего это у тебя глаза на болото переехали?

Фаддей дернул острым, худым плечом и ничего не ответил. Но Максим был настойчив.

— Дядя Калинкий, ты не знаешь, отчего Фаддей заплаканный ходит? Может быть, его кто-нибудь обижает?

— Книгу мы читаем, он над ней и плачет. Только, я смотрю, не слезами обливаться надо, а сердцем крепчать от таких книг!

— А что это за книга такая?

— Максима Горького, «В людях».

— Дай и мне почитать.

— Закончим, тогда дам. Только не потеряй. Вот и сейчас читать будем!

Максим остался послушать.

Когда пришел Фаддей, Калинкий начал читать вслух. Потрескивала свеча. Голос Калинкия звучал особенно трогательно. Максим присел на полу у двери. То, что читал Калинкий, было хорошо знакомо Максиму.

Заполучив, наконец, книгу, он просидел над ней две ночи подряд.

«Вот бы увидать этого человека — Горького! Ведь и зовут его тоже Максим. Спросить… Нет, не спросить, а сказать, как он книгой душу растревожил…».

Максиму хотелось, чтобы эта книга всегда лежала в его сундучке, чтобы в любое время он мог открыть ее и снова прочесть.

«Куплю, — решил он. — А башмаки можно и в следующем месяце справить».

Но в магазине книжки не оказалось.

— Не желаете ли взамен что-нибудь из произведений графа Салиаса? — предложил услужливый продавец.

Максим, круто повернувшись, направился к двери. Калинкий подарил ему заветную книгу:

— Я постарше, а тебе она на всю жизнь наукой будет, бери!

* * *
Свободное время звонарь посвящал рыбной ловле. Приохотились к ней и Максим с Фаддеем. Как только вечерняя служба отойдет, соберут снасти — и на пруд. Там тихо, таинственно. Разуются, ногам приятно от неостывшего еще песка. Фаддей и двух слов не скажет, как уже спит, а Максим с Калинкием долго сидят на берегу. Над головами белеет широкий Млечный путь, наполненный звездной россыпью.

— Вишь, словно в ступе натолкли и по небу рассыпали, — говорит Калинкий. — А вот мне один певчий рассказывал, будто на звездах тоже люди живут. Слышишь, Максим?

— Слышу, — отвечает Максим. — Только мне другое рассказывали, будто звезды — это души человеческие: как человек умрет, так новая звезда загорается.

— Думаю, это пустое, — отвечает Калинкий. — Другая душа не то что звездой — земляной кочкой стать недостойна…

Наступает молчание. Каждый занят своими мыслями.

— Давно я хочу спросить, дядя Калинкий, — начинает Максим. — Как думаешь, откуда на свете песни взялись?

— Из природы, — уверенно говорит Калинкий. — Ты, парень, послушай: лес шумит, своя у него песня. Вода плещется, слышишь, тоже ровно по нотам. А воздух? Все в нем поет, все играет!

Звонарь запрокинул голову и закрыл глаза, прислушиваясь.

Молчание снова прерывает Максим:

— Помню, пел я песни, многие меня хвалили, а услышал в Кошлоушах хор и понял, разве ж у меня песни? Так, мурыга одна! Потом встретил Мартыныча, еще больше в песню влюбился. А на оперу попал, вся душа вывернулась наизнанку…

Узкая полоска зари ширится, от нее розовеет вода, подымается вверх туман и тает.

— Ж-ж-ж! — свистит леска, заброшенная Калинкием. Вскоре в воздухе уже трепещет, сверкая серебряной чешуей, рыбка. У занятых больше разговорами, чем делом, Максима и проснувшегося Фаддея рыба то срывается, то склевывает червяков, то еще хуже — уплывает вместе с удочкой.

— Да что вы делаете? Ведь этак всю рыбу избалуете… Эх, вы, горе-рыбаки!.. — возмущается Калинкий.

В один из таких моментов, когда звонарь покрикивал на своих помощников, в кустах зашуршало, и знакомый, до боли знакомый голос окликнул:

— Макси-и-и-им!

Удочка полетела в воду. Максим перевернулся винтом на месте и замер.

Навстречу ему шагнул дед. Сгорбленный, в коричневом армяке, теплой суконной шапке.

Поздоровался с Максимом за руку и все смотрел на него и смотрел, а из глаз его текли слезы, терялись в густой седой бороде.

— За тобой приехал, — сказал, наконец, он, отворачиваясь от Максима.

— Как за мной?

— Да где же это слыхано, чтобы внук потомственного плотника в монахи шел? За что, господи, мне такое наказание посылаешь?

К деду подошел Калинкий, скрестив на груди руки, низко поклонился.

— Прошу ко мне в сторожку, с дороги отдохнуть.

— Спасибо! Коли не прогонишь, зайду, пока он, — дед кивнул в сторону Максима, — вещички соберет.

— Ты не тужи, я все улажу, — успел шепнуть Калинкий Максиму.

Старшие пошли вперед, молодые следом за ними.

До сторожки звонаря все шли молча.

Когда старики остались одни, Калинкий рассказал деду Михайле, что монахом Максим даже и не числится, а поет в хоре певчим, что регент обещает с осени устроить его на пастырские курсы.

— Что же, если на псаломщика выучится — хорошо! — сказал дед после недолгого раздумья. — Больно уж в деревне бедность одолела!

Погостив у внука день, получив от него три рубля и оставив свое благословение, успокоенный дед уехал домой.

* * *
Максим не разделял чаяний деда. У него была своя мечта, одобренная Мартынычем и Анисимом, — идти в артисты… Часто перед его глазами вставал Сусанин, в ушах звучала музыка оркестра. А когда припоминалось монотонное чтение псаломщика, однообразное помахивание кадилом соборного диакона, тоска охватывала сердце. Правда, Максим иногда, оставаясь один, тянул «Многая лета», но только для тренировки голоса. И в эти минуты он особенно отчетливо понимал, что его мечта трудно исполнима. Учиться пению, не имея за душой и ломаного гроша, — пустая затея! На пастырских курсах он будет хоть чему-то учиться, иначе ему, нищему, дорога одна — в грузчики, а в грузчиках он — ни себе голова, ни деду помощник!

«Благодарить надо отца Мелентия, — не раз приходил он к выводу, — и пока смириться на этом».

С осени Максим стал слушателем пастырских курсов. К его великой радости, туда же был принят и Мокий, и к досаде Максима, а еще больше Мокия, на эти же курсы был зачислен и Орефий. Всех троих поселили в одной келье. Правда, собирались они вместе только поздно вечером, ибо днем были заняты на курсах, а Максим, кроме этого, продолжал петь в хоре, зарабатывая себе на жизнь. Совместительство было не легким. Занятия и спевки требовали много времени. Малоподготовленному Максиму нелегко давалась наука, и над уроками приходилось засиживаться далеко за полночь. За ворота он выходил в редких случаях — лишь по необходимости — в нотный магазин или на почту.

В один из таких дней, когда он возвращался из города, его внимание привлекли звуки рояля. Они доносились из открытого окна маленького деревянного дома. Максим машинально опустился на ступеньку крыльца.

«Опоздаю! Надо идти!» — мелькнула мысль, и сейчас же он забыл о ней. Музыка оборвалась. Стукнула крышка рояля. Из окна выглянул старик.

— Нравится?

Максим молча кивнул головой.

— Это Чайковский!

— А вы арию Сусанина из оперы Глинки знаете? — неожиданно выпалил Максим.

— Знаю!

— А вы кто?

— Учитель пения.

Учитель пения в воображении Максима рисовался каким-то необыкновенным, неземным существом, а этот старик был в потертой бархатной куртке, совсем обычный и простой. И Максим, не раздумывая, сказал ему, что очень любит пение, но что петь ему приходится только в монастырском хоре.

— А ну, заходи в дом, послушаем, на что твой голос годен.

В комнате было много портретов, на одном из них Максим увидел сатану, с рожками, с загнутой вверх бородкой, с непомерно большими ушами. Максим закрыл глаза, потом снова открыл и, смущенный, попятился к двери.

Глаза! Это глаза регента! Огромные, темные, на портрете они светились сатанинским лукавым блеском.

— Да ты, милый, не бойся! Он не тронет! — со смехом сказал учитель пения. — Это портрет оперного певца в роли Мефистофеля.

— Кто это? — прошептал Максим.

— Я же сказал: Мефистофель, артист Михаил Петрович Звонцов!

— А где он теперь? — все так же тихо продолжал спрашивать Максим.

— Не знаю!.. Ну, что же, споем арию Сусанина? — переменил разговор учитель, открывая клавир.

Максим, не дожидаясь вступления, запел невпопад «Чуют правду…»

— Арию мы после споем, — прервал его учитель. — А пока начнем с арпеджио.

Проверив голос Максима во всех регистрах, он задумался. Имеет ли он право сказать этому юноше: «Бросай все и иди в музыкальную школу!» Прямоты требуют от него честность и профессиональный опыт, но тогда нужно помочь, а как? Сам он живет только уроками. Не сказать — значит взять на душу грех: ведь у юноши редкий голос! «Буду с ним заниматься, а там увидим!..» — решил он.

Так неожиданно сбылась мечта Максима. Он начал учиться пению у настоящего учителя — Феликса Антоновича Ошустовича.

Теперь Максим понимал, что нельзя было назвать уроками пения его занятия с Иваном Куприяновичем. Тот придерживался двух приемов: первый — «залейся» — и Максим удачно брал какую-нибудь ноту, второй — «гуще, гуще бери! Чтобы как колокол, да не в церквушке, а в соборе!..»

Феликс Антонович предъявлял к нему так много требований, что на первом уроке Максим даже растерялся, а возвратившись домой, сказал Калинкию, что он даже и представить не может, какое трудное дело пение, сколько для этого всяких премудростей преодолеть надо!

Самым удивительным открытием для него было, что главное в пении — дыхание.

— Дыхание — оно во всем главное, — подчеркнул Калинкий, — и земля дышит, и каждая букашка на ней тоже без дыхания не обходится…

И хотя он говорил совсем о другом, Максиму казалось, что его поняли правильно.

* * *
Максим и Мокий теперь редко встречались с Фаддеем. И вдруг они узнали, что он тяжело болен.

— Родные мои, — сказал Калинкий, обращаясь к ним, — если можете, помогите. — Он поведал печальную правду: Фаддей простудился и стал на глазах таять, кашлять кровью… Чтобы об этом не знали в монастыре и не выгнали его, Калинкий выхлопотал Фаддея как бы в помощники себе на колокольню. С тех пор он живет у него в сторожке… «Вернее, не живет, а мается… Просится в деревню, а денег на дорогу достать негде. Нужно этих денег не меньше как рублей шесть — восемь!»

«И этого схряпает город», — мелькнула у Максима мысль, но он отогнал ее и решительно сказал:

— Соберем.

— Чепуха! — воскликнул Мокий. — Где ты их соберешь? Надо придумать что-нибудь другое! — он уставился на свои башмаки. — Есть план! — Вытащил зачем-то из кармана несколько медных монет, сосчитал их и опустил обратно. — Иди к старому Веденею и жди меня. Я сейчас вернусь!

Сторож Веденей сидел у окна. На подоконнике были расставлены по порядку чайная чашка, чайник, сахарница, лежали связанные веревочкой два толстых румяных бублика. Максим обдумывал, о чем бы с ним завести разговор, но подоспел Мокий. Подмигнув Максиму, он извлек из кармана огромный пряник с наклеенной на него картинкой, изображающей целующихся голубков. Лицо Веденея расплылось в улыбке, обнажив единственный зуб, оставшийся во рту старого сладкоежки. За пряник он долго благодарил, упомянув, что субботний пряник до сих пор еще приятно отзывается в желудке. Максим понял, что Мокий уже давно балует сторожа.

— Вот о чем, друг мой Веденей, я хочу просить тебя, — начал Мокий. — Узнай, пожалуйста, у кого из купцов в ближайшее время ожидается свадьба. А как узнаешь…

Но Веденей не дал Мокию договорить. Схватив его за рукав, потащил на крыльцо.

— Видишь? — указал на высокий белый дом с балконом. — Хозяин завтра сына женит, большие тыщи в приданое берет за дочерью купца…

Но Мокий уже не слушал: одним прыжком пролетев над ступеньками крыльца, он мчался к белому дому.

Рассчитывая на то, что купец знает его пение по Воскресенской церкви, Мокий запросил по пяти рублей за участие в свадебном хоре и себе, и Максиму. Но оказалось, что купец никогда у Воскресения не был и выдающегося голоса Мокия не слыхал, а потому предложил ученым «семинаристам» от силы по целковому.

— Тут я рассвирепел, как лев, — рассказывал потом Мокий. — Думаю, ах ты, проклятый кровопийца. Если бы не Фаддей, я с тобой и разговаривать не стал бы! Вышел на середину комнаты и как хвачу «Херувимскую», да так, как только один я умею. Купчина и рот открыл. Больше не торговался и тебя велел приводить. Деньги я потребовал вперед и расписку за нас обоих выдал!

Мокий передал деньги Максиму:

— На себя не надеюсь! Могу не удержаться и купить ореховой халвы. А из этих денег мы и гроша тронуть не смеем.

* * *
После свадьбы друзья пробирались домой, словно воры. Заглянув с улицы в окно сторожки, они увидели дремавшего Веденея. Мокий поскреб по стеклу. Веденей прислушался, вылез из старого просиженного кресла и, позевывая, пошел открывать дверь. Тут же забросал приятелей вопросами: что пели, что ели и, вообще, как было на свадьбе?

Мокий досадливо отмахнулся, а Максим, как бы заново переживая свое унижение, принялся рассказывать, что пели они хором и все, что полагалось на свадьбе. В доме у купца собралось очень много народу. Певчих посадили отдельно. А потом подгулявший купец стал требовать:

— Желаю, чтобы семинаристы пели и плясали «Ах вы, сени, мои сени»!.. А коли не будут, запру их на целую неделю и не выпущу!

Максим признался, что очень хотелось стукнуть купца по башке, но он сдержался, ибо в эту минуту будто кто на ухо шепнул ему: «Родные мои, помогите, если можете…»

Веденей перевел взгляд на Мокия, и тот, скривив рот в улыбку, подтвердил:

— И «Сени» плясали, и «Тройку» пели… Все, милый, было: скандала не хотели!

— Подрясники-то хоть скидывали? — поинтересовался Веденей. Не получив ответа, предостерегающе заявил: — Вы смотрите, никому об этом не сказывайте, не дай бог, на курсах узнают!..

Утром Максим понес деньги больному товарищу. Не спеша перешел двор. Откуда-то из-за угла рванул, налетел ветер, и рядом застонало дерево. Это дерево всегда в непогоду стонало, и однажды Максим пошутил:

— А может быть, это дерево раньше человеком было, вот и стонет, жалуется!

— На-кысь, чего выдумал! — возмутился Фаддей. Но потом, проходя мимо, всегда снимал шапку и кланялся дереву, как знакомому человеку.

В темных сенцах маленькой сторожки Калинкия Максим нащупал дверь. Под нажимом плеча она со скрипом отворилась. В комнате, на лежанке, закутанное в одеяло, сидело что-то страшное, с рыжей всклокоченной гривой…

— На-кысь… пришел… не забыл… Максимушка…

Сердце Максима наполнилось жгучей, невыразимой жалостью. Пересилив себя, он каким-то чужим голосом ответил:

— Да где ж забыть…

Фаддей опустился на подушку и закрыл веки с длинными, как опахало, ресницами. Его лицо, обтянутое желтой кожей, показалось Максиму совсем незнакомым. Он подошел ближе, опустился на край лежанки.

— Штри-ик, штри-ик, — засверчал где-то совсем близко сверчок.

— Ишь ты, не забыл, — открывая глаза, повторил Фаддей.

— Завтра в деревню поедешь… вот деньги принес, — сказал Максим, склоняясь к больному.

— В деревню? — вскинулся Фаддей, быстро сел, схватил Максима за руку своими жесткими и горячими пальцами. Свободной рукой Максим вынул из кармана деньги и положил возле больного. Тот метнулся, закашлялся, деньги посыпались на пол.

Вошел Калинкий. Увидав Максима, обрадовался, но прежде подал Фаддею воды, поправил подушку и только после этого крепко обнял Максима:

— Спасибо, родименький, спасибо!

* * *
Весной Максим, закончил первый год обучения на курсах, а с осени, не веря своему счастью, стал посещать еще и музыкальную школу, куда ему помог устроиться учитель Ошустович.

Занятия в школе стали у Максима в центре его жизни. Как они были не похожи на то, что преподносилось на пастырских курсах! «Теория музыки! — полный гордости, произносил про себя Максим. — Ведь это основа музыки! Симфонии! Оперы!..» Теперь все сосредоточилось для него в этих словах.

Когда Максим являлся на урок по классу фортепьяно и усаживался за рояль, гордость переполняла его, ему хотелось, чтобы его все видели в этом положении. Старательно, непослушными пальцами играл гаммы, и эти звуки умиляли его. В каждую свободную минуту Максим стремился к роялю, благоговейно, так, чтоб никто не видел, рукавом своей единственной рубашки стирал с него пыль. Если бы он мог, то никогда с ним не расставался бы!

Было удивительно, как только Максим успевал: заниматься на пастырских курсах, в музыкальной школе и еще петь в монастырском хоре! Это был своеобразный подвиг во имя заветной цели.

Занятый целыми днями, он не заметил даже, что с Мокием происходит что-то необыкновенное. И только совсем недавно на занятиях, пристально всмотревшись в него, удивился: он показался Максиму красивым!

— Что ты сияешь, как медный пятак? — обратился он к другу. Мокий расцвел в улыбке и таинственно прошептал:

— Влюблен… Сегодня приглашаю тебя в гости к моей невесте!

— Что ты?! Неловко!.. — пытался отказаться Максим.

А вечером, когда сидели в уютной квартире, Максиму показалось, что он давно знает невесту Мокия Наденьку и ее отца — учителя гимназии.

* * *
Еще одна весна отшумела талыми водами, отцвела пышной зеленью, прозвенела жаворонками, ворвавшись в монастырские окна, разбудив сонный покой келий. На пастырских курсах закончился последний выпускной экзамен, и на двор, словно грачи, в черных подрясниках высыпали будущие служители церкви. Все они имели назначения, кроме Максима, которому было разрешено окончить музыкальную школу, при условии, если он на это время останется в монастырском хоре.

Все время Максим посвящал теперь подготовке к школьному концерту, первому концерту в его жизни. Он готовил со своим педагогом арию из оратории Генделя «Иисус Навин» и арию Варяжского гостя из оперы «Садко». Пел он их своему другу Калинкию на колокольне. Не раз из погруженной в темноту вечера вышины, вместо колокольного звона, вдруг неслось: «Угрюмо море!..»

В день концерта Максим так волновался, что потерял счет часам и минутам. Механически, ничего не замечая, вышел на сцену и только после аплодисментов понял, что его выступление окончено.

Публика вызывала исполнителя. Он выходил, неуклюже кланялся. За кулисы прибежал взволнованный Феликс Антонович.

— Пой «Соловьем залетным», — распорядился он.

И Максим спел. Успех был необыкновенный, даже по мнению строгих критиков.

— Ошустовича! Просим Ошустовича на сцену! — крикнул чей-то голос, просьбу подхватил весь зал.

На сцену вышел Феликс Антонович, обнял своего ученика. Это было апофеозом концерта.

И все же самое волнующее событие произошло для Максима после концерта. Проходя мимо толпившейся у гардероба публики, еще полный радостного волнения, он увидел ее…

Максима иногда приглашали читать «апостола» в церковь Николы Вишневского. Платили за это рубль. Но что значили деньги в сравнении с тем удовольствием, которое он там испытывал? Читая, он проверял свой голос на верхних нотах, потом спускался все ниже и ниже, затопляя церковь морем звуков.

Здесь в хоре пела и она, его Александра — Сашенька, как он называл ее про себя. Они не разговаривали, и Максим ограничивался только тем, что бросал на нее незаметные, как ему казалось, взгляды.

…И вот Сашенька на концерте. Она подошла к нему в легком жакете, голубом газовом шарфе.

— Вы сегодня замечательно пели, — сказала она и легко дотронулась до его рукава.

— Саша! — окликнула ее пожилая женщина.

— Очень, очень хорошо пели, — шепнула Саша и пошла на зов.

* * *
На другой день в газете появилась рецензия под заголовком «Многообещающий бас Михайлов».

— Неужели и впрямь это про меня написано: «Многообещающий бас»? — смущенно думал Максим.

Свободный от занятий и экзаменов, Максим вышел на улицу. Весна ослепила его. Какое синее небо! Воздух наполнен золотыми искрами, блестит нежная зелень деревьев, кругом какой-то особенный шум — шум просыпающейся земли! Легкой походкой он шел к Феликсу Антоновичу, чтобы высказать ему свою благодарность. Всегда сдержанный в выражении своих чувств, он по дороге готовил речь, хотя был уверен, что, когда нужно будет говорить, все равно всю ее перепутает, позабудет и самое большее, что сумеет сделать, — буркнет: «Спасибо!»

Феликса Антоновича дома не оказалось, и Максим решил подождать его на бульваре. Его внимание привлек разговор усевшихся поблизости мужчин. Говорили про какие-то абонементы. Голос погрубее обронил фразу:

— «Жизнь за царя» надо пустить премьерой!

— Итальянца выпустим среди сезона, чтобы сборы поднять, — сказал другой. — И лучше, конечно, в «Фаусте».

— Может, в «Рамее»?

— И когда ты, Прохор, научишься говорить? Не в «Рамее», а в «Ромео»!

«Опера!» — обожгла Максима мгновенная мысль и, повернувшись к незнакомцам, он спросил:

— Опера приехала?

— Опера, лапушка! — ответил мужчина в поддевке. — А это вот антрепренер нашего театра, хозяин, Никита Гаврилович.

— А скажите, пожалуйста, когда начнутся спектакли?

— С первого сентября.

Соседи заговорили между собой о каких-то непонятных вещах: бенуар, бельэтаж, стрефантен…

Теперь все дороги вели Максима к театру. Куда бы он ни шел, обязательно сворачивал туда и смотрел на его темные, еще не проснувшиеся окна. Однажды он обошел здание театра со всех сторон. Маленькая дверь с черного хода была открыта. Не раздумывая, он вошел в нее, поднялся по железным скользким ступеням лестницы и очутился на сцене. Здесь в полумраке, возле разложенного на полу холста, стоял молодой, но совсем лысый человек и длинной кистью малевал деревья. Максим молча остановился за его спиной и стал наблюдать, как художник творит на мертвом полотне трепетную березку.

Увидев Максима, художник заговорил с ним, как со старым знакомым.

— Ну-ка, давай, потянем полотно немного вправо, да смотри, березку не смажь, — сказал он совсем по-свойски.

С этого дня Максим стал часто бывать на полутемной сцене в обществе нового знакомого, художника оперного театра. Максим помогал ему, чем только мог: растирал краски, таскал воду, варил клей.

В театре Максиму нравилось все, даже воздух. Нигде такого не было. Пахло клеем, красками, пылью. Максим уже научился понимать распоряжения, даваемые ему художником на театральном языке: «Падугу подтяни», «Рампу освети», «Полезай на колосники»…

Не видя еще артистов (театр гастролировал на Нижегородской ярмарке), он знал от художника, что баритон в труппе очень хороший, что бас с «трудными верхними нотами», а тенор здоровенный, но малокультурный. Больше всех художник восхищался артисткой, исполняющей роль Кармен. О ней он говорил без конца.

«Влюблен», — сделал вывод Максим, он его понимал: разве он сам не говорил бы день и ночь о Сашеньке, если бы было с кем!

— А Шаляпина вы слыхали?

— Слыхал! — не особенно уверенно ответил художник и закричал куда-то ввысь: — Никифорыч! Небо спускай, звезды намечать будем!

* * *
Незаметно проходило лето. В один из субботних вечеров Максим встретил на улице Сашу.

— Жарко, — сказала она, обмахиваясь концом шарфа, накинутого на плечи.

Максим от неожиданности и смущения провел ладонью по влажному лбу и приглушенно откашлялся. Саша прошла вперед. Максим вдруг испугался, что она уйдет, и, собрав всю свою решимость, бросился за ней, расталкивая встречных.

Саша повернула голову и, встретившись с испуганными карими глазами Максима, засмеялась.

Они пошли рядом. Максим упорно смотрел себе под ноги и молчал. Так они прошли целый квартал.

— А вот и мой дом, видите, на углу, двухэтажный, — сказала Саша.

«Сейчас уйдет», — мелькнула беспокойная мысль, и Максим отважился:

— А семья у вас большая?

— О-о-чень большая! Двадцать человек!

— Ишь ты! — вырвалось у Максима.

Саша засмеялась.

— Семья не родная, только все мы близкие!

И она рассказала, что живет у хозяйки, у которой работает швеей. Кроме нее, работает еще девятнадцать девушек.

— Родителям, небось, помогаете? — деловито спросил Максим.

— Помогаю, — подтверждала Саша. — У меня мама, она живет у сестры.

С каждым словом Саша становилась милее и дороже: труженица, и матери помогает, и одета любой барышне на зависть!

— А знаете, регент обещает мне помочь поступить в музыкальную школу, — переменила она разговор.

— Вот хорошо! — радостно воскликнул Максим и уже совсем осмелел: — Пойдемте завтра к моему товарищу… он женатый… и жена у него очень хорошая, зовут ее Наденька.

Саша согласилась.

Домой Максим летел, не чуя ног. Он уже подсчитал, сколько остается часов и даже минут до завтрашней встречи. Всю ночь мысленно перебирал достоинства «своей» Саши и, чем больше находил их, тем ничтожнее казался сам себе. Он зажигал свет, смотрел на себя в зеркало, в котором отражалось широкое добродушное лицо.

— Ничем не примечательное! — вырвалось у него со вздохом. — И не за что ей меня полюбить, разве только за голос? Но и то сказать, целый день петь ей не будешь!

На свидание Максим пришел заблаговременно. Он неприязненно оглядывал свой подержанный пиджак, брюки, сильно вытянутые в коленях, и старые ботинки. От них за версту несло ваксой.

Сашу он увидел еще издали. В белом платье, в ботиночках на высоких каблуках, она показалась ему слетевшим на землю ангелом. Максим двинулся ей навстречу, мысленно репетируя еще ночью подготовленную фразу: «Здравствуйте, Саша! Как здоровье ваше и вашей матушки?» Когда же они подошли друг к другу и остановились, он неожиданно сказал:

— Ох и духота! Прямо весь взопрел!

— Да что вы, сегодня прохладно, — передернула плечами Саша и протянула ему руку, которую он с силой стиснул.

— Как ваше здоровье?

Она в ответ только засмеялась.

На кофточке у нее был приколот красивый медальон, сердечком. На площадке трамвая было свободно. Саша без умолку рассказывала о своих подружках, о работе в мастерской, потом принялась расспрашивать о музыкальной школе. Спросила, кем он хочет стать после ее окончания. И когда услышала решительное «артистом», глаза ее загорелись. А Максим все смотрел на медальон, наконец, не выдержал:

— Чей портрет у вас в медальоне?

— Он пустой, — сказала Саша и, не снимая, открыла его.

Такого коварства Максим не ожидал. Красивое лицо незнакомца улыбалось с малюсенького рельефного снимка. Максим опешил, перевел взгляд на удивленное лицо Саши.

— Вот те раз! — сказала она с улыбкой. — Это все дело рук Надюшки, моей сестренки, — и вдруг спохватилась: — Идемте скорей, наша остановка! — На душе у Максима творилось что-то невообразимое.

— Что же мы стоим? Идемте куда-нибудь, — заговорила Саша.

— Кто этот, в медальоне?

— Артист кинематографа Мозжухин. Моя сестра считает его лучшим артистом, и вот купила его фотографию, и без разрешения вставила в медальон.

— Ничему этому я не верю!

— Ах, не верите? Ну, знайте, я никогда не лгу! Да, собственно, что вы меня допрашиваете, кто вам дал право?

Максим круто повернулся и ушел.

* * *
На первое августа в оперном театре была назначена репетиция. Художник пригласил на нее Максима, пообещав в антракте спросить хормейстера, не примут ли его в хор или, на первое время, хотя бы статистом. В такое счастье Максим боялся даже поверить.

День был ясный, безоблачный, но в природе замечалось что-то неуловимое, говорившее о конце лета.

В театральном садике, где сидел Максим, ярко пестрели на клумбе астры и георгины.

«Репетиция в двенадцать, а сейчас десять, не так долго ждать, — подумал Максим, пересаживаясь на другую скамейку, чтобы ему был виден театр. Он предался воспоминаниям о Сашеньке. После размолвки они виделись только раз, поздоровались и разошлись. Конечно, он виноват, но повиниться и просить прощения он не может, такой уж у него характер, не может переломить себя! А раз это так, то лучше о ней и не думать!

Максим открыл тетрадь, хотел заняться заучиванием итальянских слов. Из калитки вынырнул мальчик и побежал по дорожке, размахивая пачкой газет.

— Экстренный выпуск! Кайзер объявил войну России!

Ухватив газетчика за болтающуюся сбоку сумку, Максим задрожавшими руками взял у него газету.

Строчки поплыли перед глазами, сливаясь в одну линию. Не сливалось и не убегало только одно слово: в о й н а!..

Часть вторая КРУШЕНИЕ МЕЧТЫ

Вернувшись домой, усталый и словно обворованный, Максим, не раздеваясь, лег на кровать. Ночью, лежа с открытыми глазами, он все думал и думал, но не мог осознать всех последствий того нового, что так стремительно ворвалось в жизнь, вчера еще полную надежд и мечтаний.

Не разбираясь еще в происходящем, охваченный патриотическими чувствами, Максим решил идти добровольцем в армию и сказал об этом Феликсу Антоновичу.

— Ты не имеешь права распоряжаться собой, «многообещающий бас»! — почти закричал тот. — Знаешь ли ты, что если бы не твой бас, ты бы сейчас свиней пас! А теперь, когда перед тобой открывается большая дорога, ты кидаешься на убой! Выбрось это из головы и продолжай заниматься.

…Неудачи царской армии на фронте и агитация за войну до «победного конца» означали, что много еще потребуется «пушечного мяса», — было ясно, что Максима призовут в армию по возрасту. Ошустович решил спасти своего ученика, как он справедливо думал, от верной гибели, временно надев на него рясу.

Максима вызвал к себе настоятель и объявил, что приезжий архиерей берет Максима с собой. Венчание и посвящение назначили на ближайшее время.

«Нашли выход, — подумал с горечью Максим. — Безвольный, несамостоятельный я человек!»

Его, мечтающего о музыке, пении, жизнь, словно водоворот, кружит и несет, куда ей захочется: то монастырский хор, то пастырские курсы, а теперь — посвящение. Ему хочется петь: «Чуют правду!..», а жизнь приказывает тянуть «Спаси, господи…» Что же это такое? Судьба?

Судьба! Да есть ли она? На этот вопрос Максим ответить не мог. Обстоятельства его жизни складывались порой так неожиданно, — то хорошо для него, то плохо, — что невольно думалось о существовании какой-то неодолимой силы, делающей все по-своему.

Встретился же он с Ошустовичем, Мелентием. Благодаря им, познал музыку Чайковского, Глинки, — каким светом радости озарилась его пустая беспросветная монастырская жизнь!

Казалось, вот-вот он переступит порог оперного театра — и вдруг дверь внезапно захлопнулась: война!.. Феликс Антонович, окончательно укрепивший его уверенность в том, что он будет оперным певцом, теперь сам же, вместе с Мелентием, делает его дьяконом… Если это судьба, то как несправедлива и жестока она!

Ударил колокол. Максим остановил свой взгляд на массивных воротах монастыря. Волна протеста подкатила к сердцу. «Да ведь это же хуже могилы!» Сжались жесткие, сильные кулаки.

В воображении встало лицо учителя, — с дряблой кожей на щеках, с мешками под серыми небольшими глазами, — каким прекрасным оно казалось Максиму! Неугасимый огонь творческого вдохновения всегда освещал его!

Максим вышел из монастырских ворот. Его преследовала обида за неожиданное крушение недавних планов, в ушах все еще звучал вопрос архиерея: «А невеста есть?» Он машинально ответил: есть! Но кто она? Кому открыть раненую душу? Кому довериться?

Перед глазами вставало только одно лицо, с большими задумчивыми глазами. Саша! А если откажет? Нет! Не нужно сейчас ничего предрешать!

Максим решительно рассказал ей о событиях последних дней. Саша слушала не перебивая. Строгая складочка легла около ее рта.

— Ну вот, учитель пения и регент решили, что я не должен идти воевать, — закончил Максим рассказ, — и предложили стать диаконом…

Об этом особенно тяжело было говорить. Ведь еще так недавно он поведал ей свои мечты о будущем: окончив музыкальную школу, пойдет обязательно в артисты.

Саша понимала, что не он виноват в случившемся, а жизнь, бороться с которой они не в силах и потому должны принять ее такой, какая она есть. Ее молчание лучше всяких слов успокоило Максима.

Через неделю после венчания Михайловы выехали в Уфу, к месту службы нового дьякона.

* * *
В дороге, у окна быстро мчавшегося в неведомую даль поезда, Максиму отчетливо вспоминались и приобретали какую-то особенную ясность картины жизни, раньше казавшиеся ничем не примечательными.

Самое волнующее в этой поездке произошло на перроне Казанского вокзала. До отхода поезда оставались минуты. Вдруг от соседнего воинского эшелона оторвалась маленькая фигурка и, словно серый заяц, бросилась к ним. Из-под реденьких рыжих усов улыбались знакомые толстые губы, шапка свалилась, острым огурцом торчала по-солдатски остриженная голова. За спиной у солдата болталась большая, несоразмерная с его ростом винтовка.

— Калинкий!

— Он и есть! Он и есть! — в смятении повторял бывший звонарь.

— Зачем же ты на войну? — выкрикнул Мокий: он провожал Максима.

— Там надо решить, для чего живет человек, — загадочно ответил Калинкий, нахлобучивая солдатскую шапку на самые глаза.

Загудел паровоз, и Калинкий, махнув рукой, побежал к своему вагону. Воинский состав тронулся под крики и плач женщин. В вагонах запели, и долго еще слышалась невеселая солдатская песня.

— Война все перевернула… Калинкия на фронт бросила, меня в дьяконы определила, научила ничему не удивляться, — пробурчал Максим.

— Значит, ты теперь ничему не удивляешься, так? — с лукавством спросил Мокий. — А если я тебе скажу, что ухожу из попов?

— А что будешь делать?

— Что делать? — переспросил Мокий. — Дело всегда найдется. Вот, к примеру, у нас в доме дворник требуется, я и пойду!

Прежними озорными огоньками загорелись его глаза.

— Нет, Мокий, видно, тебя только могила исправит!

— Умирать я не собираюсь, потому как люблю жизнь — со всеми ее ушибами и болячками.

Загадал загадку и не отгадаешь! Из попов — в дворники! Может быть, пошутил? Нет, он достаточно хорошо знает своего друга, чтобы отличить шутку от правды. Максим почувствовал, что в жизни Мокия происходит какая-то большая ломка, и его охватило беспокойство за друга. Слишком много значил для него этот неугомонный человек!

* * *
В Уфу изредка приходили письма из Казани от Ошустовича, полные наставлений, советов. В одном из писем лежала записочка от Наденьки. В ней она коротко сообщала, что они с Мокнем уезжают на фронт: он по мобилизации, а она — добровольно, сестрой милосердия. Письмо разрезал штамп со словами «Проверено военной цензурой».

Максим в представлении Феликса Антоновича все еще оставался учеником музыкальной школы. И письма были как бы продолжением его уроков. Он писал: «Когда распеваешься, голос не форсируй, следи за дыханием, распределяй его равномерно, не перегружая на нижних нотах!» Учитель перечислял, какие романсы должны быть в репертуаре певца, указывал, какие арии нужно петь на русском языке, какие на итальянском.

Одно из писем принесло скорбную весть: Ошустович сообщал о смерти регента Мелентия.

«Еще накануне мы долго беседовали с ним и почти все о тебе. Мелентий взял с меня слово передать тебе его волю.

Вот она: «Учись и иди в оперу!» Не передать его слов я не мог, но позволь мне высказать и свое мнение. По-моему, это желание пока невыполнимо, сейчас это не реально. Но ты не опускай рук, я верю в тебя!..»

Смерть Мелентия для Максима была большой потерей. Хотя он не переписывался с регентом, он никогда не забывал его, и совет, переданный через Ошустовича, нашел в нем самый горячий отклик.

Разве он сам не мечтал о том же? Но учитель прав: рано еще об этом думать!

На этом переписка Максима с учителем оборвалась… Не до писем было!

Страна ломала старый строй. Недовольный народ, роптавший до сих пор потихоньку, заговорил полным голосом, по городам, селам, деревням — в самых глухих уголках необъятной России шли споры, собрания, демонстрации.

Революция!..

Свержение самодержавия Максим принял с большой радостью. О царе он еще с детства имел свое суждение. Сложилось оно из случайного разговора с дедом, а потом так и осталось на всю жизнь.

…Дед Михайла сидел на завалинке с Никифором, возле них притулился и Максимка.

— Куда же жаловаться-то, коли за долги покойного внука все опишут? — спрашивал дед, а Никифор отвечал:

— Некуда! До бога высоко, до царя далеко!

Максим запомнил этот разговор и как-то спросил деда:

— Почему дедушкаНикифор говорил, что до царя дойти невозможно, где же он живет так далеко?

— Богатый да знатный к нему отселе за два дня доберется, а бедный и за всю жизнь не дойдет. А коли и дойдет, все равно ничего не добьется, потому что царь за богатых стоит, а не за бедных…

С той поры захлопнулось для царя сердце маленького сироты…

Временное правительство ни мира, ни хлеба, ни земли народу не дало. По-прежнему, как и при царском режиме, главенствовала буржуазия, на фронт гнали нескончаемые эшелоны солдат, улицы городов кишели калеками.

— Ждут Учредительного собрания! Что только учреждать будут? — говорил с горькой досадой Максиму церковный регент, у которого на фронте убили двоих сыновей.

* * *
Будто справляя по себе тризну, пировали дорвавшиеся до власти буржуа, купцы и помещики, набившие карманы на поставках для «христолюбивого воинства». Купцы сбывали залежалый товар: сапоги из недоброкачественного материала, полушубки из гнилых овчин, все, что до войны сбывать было некуда. Помещики втридорога продавали хлеб и другие продукты. Под видом «благотворительности», чтобы скрыть от народа свой разгул, устраивали балы, лотереи в пользу голодающих. А простые люди пухли от голода, валились от тифа; калеки, увешанные георгиевскими крестами, стояли на улицах с протянутой рукой… Смерть полноправной хозяйкой входила в двери храмов. Панихиды о павших воинах служились целыми днями, сопровождаемые стоном и плачем близких.

Михайлов еще ближе и лучше узнал простой русский люд, терпеливый и не склоняющий головы в беде, находящий еще силы для улыбки в своей беспросветной жизни. И все больше росла в нем враждебность к тем, кто считал себя «управителями» государства…

Не одну ночь провел не смыкая глаз молодой дьякон. Всеми доступными для него путями старался узнать подробности происходящих событий, силясь предугадать хотя бы ближайшее будущее. Он понял, что политика Временного правительства и его органов на местах была продолжением старой царской политики, большинство народа оставалось в ужасающем положении. Где же то, о чем он смутно слышал в песнях и рассказах Мартыныча, кузнеца Харитона? Не за такую же власть боролись они, не за нее ушли в Сибирь? Где теперь Спирька? Как их ему не хватает!

Однажды, окончив службу и уже собираясь домой, Максим увидел ожидавших его мужиков. Старшего, повыше ростом, он где-то уже встречал, второй был не то седой, не то очень белокурый, его он видел впервые. Мужики молча поклонились. Откашлявшись, заговорил старший. И тут Максим вдруг припомнил, что мужик этот приходил к нему зимой рассказать о постигшем его горе: на войне у него убили сына. Припомнил также, что зовут его Степаном.

— Вот пришли к тебе, отец, с просьбой великой, да не знаем, как начать…

— А ты смелей!

— Внук родился, не откажи быть крестным.

— Что же, я с удовольствием, — сразу согласился Максим и осведомился: — Крестить-то когда будете?

— Послезавтра.

— Вот и хорошо, у меня этот день свободный, — и спросил: — Косить уже начали?

— Да ведь косить-то некому! Мужиков на селе не осталось, одни ребятишки, бабы да мы, старики.

— Вот, заодно и косить помогу! — пообещал дьякон и, увидев, что мужики от его предложения опешили, переменил разговор: — Как внука наречем?

— Уж и не знаю! Первый внук-то, хотелось бы имя получше!

— Может, Игорем?

— Имя какое-то чудное! Однако красивое… да, может, не русское?

— Так звали князя, защищавшего Русь от басурманов.

— Ох ты, князя?! Ну, коли так, то и мово оборванца так назовем!

— А отчество подойдет?

— Отчество незавидное, — всполошился Степан. — Отца его Пафнутием звали.

— Не особенно подходящее, — согласился Максим и тут же нашел выход: — Давайте назовем его Иваном, в честь Ивана Сусанина, который от врагов землю нашу русскую спас! Давно это было!..

— Иван Пафнутьич! Это подходяще, — согласился Степан.

Дома Максима ожидал незнакомый мужчина, оказавшийся приказчиком самого богатого в городе купца. Низко кланяясь, он сказал, что пришел от хозяина с покорнейшей просьбой отслужить венчанье единственной дочери, свадьба которой назначена на среду, то есть на послезавтра.

— Не могу, — отказался дьякон.

— То есть как? — удивился посланец. — Ведь не весь же день вы будете заняты!

— В том-то и дело, что весь.

— Вроде никаких богатых свадеб не намечается, — стал припоминать приказчик.

— Еду в деревню крестить младенца, кумом звали.

— Ну, эти подождут, — облегченно вздохнул приказчик.

— Нет! Они ждать не могут! Вашу свадьбу придется перенести на другой день, когда я свободен буду.

Приказчик растерялся:

— Как же это? Иван Саввич, значит, на целый колокол сделали пожертвование, а им вместо уважения — отказ! — и, вставая, предостерег: — Это вы зря, я думаю! Ваш отказ и преосвященному не больно понравится…

Михайлов не счел нужным ответить приказчику. Дело не в нем. И мысль эта не его: он говорит с чужого голоса. «Хозяин» его думает, что за деньги можно купить все — и дружбу с преосвященным, и «святость»!

Видно, уезжать надо отсюда: не ко двору пришелся!

Михайлова пригласили на службу в Сибирь, в Омск протодьяконом. Архиерей его не задерживал. Он был недоволен Михайловым. Ему докучали жалобами купцы и богатые жертвователи, что молодой дьякон недостаточно почтителен к ним и чересчур внимателен к мужикам.

* * *
Поезд больше стоял, чем двигался. То его загоняли в тупик, то не было топлива, то часами ждали встречного. Вагоны набиты до отказа, но никакая сила не может остановить притока все новых и новых пассажиров.

— За хлебушком в Сибирь, — слышалась одна и та же фраза.

Александра Михайловна разговаривала с попутчиками, делилась с ними черствыми лепешками.

За Уралом вагон начал пустеть, теряя своих пассажиров на «хлебных» станциях.

На одной остановке Михайловы узнали, что Временное правительство свергнуто и власть перешла в руки Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. Дальше уже на каждой железнодорожной станции толпился народ, трепетали красные полотнища, на платформах сооружались трибуны, шумели многолюдные митинги. Люди обнимали друг друга. Гул голосов покрывала песня: «Смело мы в бой пойдем за власть Советов!..»

Прильнув к окну вагона, Максим старался не пропустить ни одного слова и, видя светящиеся радостью лица людей, думал: «Вот она — настоящая, народная революция!..» Ему очень хотелось вмешаться в оживленную, ликующую толпу, но одежда священнослужителя останавливала его. Когда поезд отходил от платформы, отрываясь от окна и оборачиваясь к жене, Михайлов с волнением говорил:

— Ты понимаешь, Саша, что произошло? Войне конец! Новая власть фабрики отдает рабочим, а землю — мужикам! Начинается новая жизнь!

Народная власть, на которую возлагалось столько надежд, в Омске продержалась недолго. В Сибири утвердился Колчак. С ним вернулся произвол. Началась мобилизация в армию стариков и подростков. Полилась кровь и народные слезы. Этот поворот к кошмарному прошлому произошел так неожиданно, что уехать из Сибири не было никакой возможности. Пришлось принять и этот удар судьбы!

Как-то после длинной службы, полный невеселых раздумий, Михайлов медленно шел домой. И тут, среди улицы, он увидел толпу. Слышались выкрики, стоны. Двое в теплых драповых пиджаках пинали ногами распростертого на земле человека.

— Что вы делаете?! — крикнул протодьякон.

Окрик был столь грозен, что оба «драповых пиджака» замерли.

— Батюшка, отец родной, — запричитала старуха, — заступись! Человека убивают, ироды!

— Какой это человек? Это преступник! — заискивающе глядя на протодьякона, сказал один из чинивших расправу.

Над землей приподнялась голова без шапки, с коротко, по-солдатски остриженными волосами. Лицо было совсем детское, с едва пробивающимся пушком над верхней губой. Шинель, надетая на худые острые плечи, изодрана; рядом, на земле, валялась солдатская шапка.

— Врешь! Не преступник я! Не пойду против своих братьев, не пойду!

— Подымите его и отведите вон в то парадное, — распорядился Михайлов.

Услужливые стали исполнять приказание.

— Где вы его взяли? — пересиливая отвращение к избивавшим, спросил Максим Дормидонтович.

— Вышли мы с кумом из винной лавки, глядим, солдат гонят, — захлебываясь, начал рассказывать толстомордый, раскормленный мужчина. — Ну, значит, мы им ручкой помахали, а тут, глядим, один оторвался и шасть в ворота. Мы его на прицел! Смотрим, как только солдаты прошли, он из ворот-то и вылезает, мы раз его за «манишку», а он: «Не хочу воевать!..» Ну, а дальше…

Максим Дормидонтович больше не слушал. Он направился к своему дому, потом остановился и сказал:

— Расходитесь, я сам приму меры, — и вслед за солдатом вошел в парадное.

— Что же мне с тобой делать? — обратился он к понуро стоявшему в сенях солдату. Тот в ответ только тяжело и хрипло вздохнул. Посмотрев на него, Михайлов спросил:

— Ты чего же это дался, чтобы они тебя били? Вот я, помню, помоложе тебя был и то обидчикам отпор давал!

— Отощал, сил нет!..

С улицы донеслось громкое солдатское пение, парень вздрогнул и съежился…

— Так куда же мне тебя девать?

— А разве вы меня по начальству не представите? — с трудом вымолвил солдат.

— Да нет, милый, иди, куда хочешь, на все четыре стороны!

Бледное лицо солдата порозовело.

— Мне бы только в деревню добраться, там уж меня ни один черт не найдет…

В парадное заглянул дворник, но, увидя Максима Дормидонтовича, скрылся.

— Здесь тебе оставаться опасно. Что тебе надо, чтобы добраться до своей деревни?

— Одежду другую: в шинели и двух шагов не пройду, задержат!

— Постой тут, я сейчас вынесу.

Через несколько минут Михайлов подал солдату черное пальто и широкополую шляпу. Тот даже ахнул. Однако отказываться не стал: быстро сбросил шинель и шапку, свернул их в узел и засунул за ящик. Так же быстро надел пальто, повисшее на нем, как на вешалке, и нахлобучил на самые глаза шляпу.

— Ну, пойдем, я выпущу тебя через черный ход. Пройдешь двор, поверни направо и будешь на другой улице. Звать-то как тебя?

— Максим, — ответил повеселевший юноша.

— Ну, прощай!

— Стой! Стой! — метнулся за ним парень. — Кого же мне благодарить-то?

— Тезку своего — Максима!

* * *
По городу поползли слухи: «Известное духовное лицо укрывает дезертиров…» Говорили, будто на квартире у протодьякона укрывается чуть не целый взвод…

Об этом Максиму Дормидонтовичу поведала Александра Михайловна.

Вот почему, оказывается, некоторые знакомые, пряча глаза, еле отвечали на его поклон!

— Что же ты молчишь? — тронула мужа за плечо Александра Михайловна. — Что думаешь делать?

— Я? — удивился Максим Дормидонтович. — Ничего! Пусть обыщут квартиру и убедятся, что никого нет.

— А если спросят, куда ты его дел, ведь придется сказать?

— Придется?!. Вот, смотри, — и Максим Дормидонтович сложил свою сильную крестьянскую руку в кукиш, Михайлова потребовал к себе архиерей.

— Как это вы стали «притчей во языцех?» — задал он вопрос, прикрывая глаза тонкими голубоватыми веками.

— Если бьют человека, мне кажется, долг пастыря — заступиться за него, — полувопросительно ответил протодьякон.

— На вас тут еще есть жалобы, — как бы не слыша его, продолжал архиерей. — Но мир суетен, я не придаю им значения.

Архиерей открыл глаза и пошевелил пальцами рук. У него болели суставы, и ему было совсем не до молодого протодьякона с его дезертирами…

— В чем же меня еще обвиняют?

— Говорят, что новую власть не почитаете, через открытые окна слышно, как песни, арии любовные распеваете. Не положено это духовному лицу!

Колчаковцев протодьякон действительно не почитал и сторонился. Ему рассказывали, что в «ставке правителя Сибири» командуют иностранные офицеры, а русские белогвардейцы торгуют своей Родиной. В напряжении и тревоге тянулось время. Наконец, стали приходить радостные вести: колчаковцы под натиском красных отступают. Вскоре фронт приблизился к Омску.

Неожиданно Максима Дормидонтовича вызвали к военному коменданту. Михайлов забеспокоился, а лотом решил: «Все равно: двум смертям не бывать, а одной не миновать!»…

— Вы удивлены, что я пригласил вас? — приподымаясь в кресле, спросил полковник с маленькими, глубоко сидящими глазками, с безволосой и круглой, как бильярдный шар, головой, поставленной на высокой неподвижной шее. Их разделял огромный стол, беспорядочно заваленный папками.

— Не скрою, удивился.

— Так вот, — полковник скользнул взглядом по циферблату массивных комнатных часов. — Мы скоро уходим из Омска. Конечно, ненадолго, сами понимаете! И хотим на это время вас с собой взять. Не оставлять же вас у большевиков.

— Как скоро и куда путь держите? Если не секрет.

— Завтра же. Видимо, в Маньчжурию, в Харбин…

— Нет! Это мне не по дороге! В Маньчжурии — японцы!

Голова полковника налилась кровью, а синяя вена, пересекающая темя, вздулась, как будто под кожу вполз неповоротливый толстый червяк.

— Пожалеете, да поздно будет!

Полковник нервно расстегнул воротник кителя и встал.

Михайлов тоже поднялся. Он чувствовал, что нужно как можно скорее уйти, пока разговор не принял более резкой формы.

— Счастливого пути! — стараясь придать голосу, побольше доброжелательности, проговорил он и направился к двери.

Полковник ничего не ответил.

Домой Максим Дормидонтович почти бежал. Уйти, уйти от борзых, пока не затравили…

— Что ты такой бледный? — встретила его вопросом Александра Михайловна и, не дождавшись ответа, принялась рассказывать: — Беляки уходят. Завтра, говорят, ни одного не останется!

— Они и мне предложили уехать. Грозились, если останусь — пожалею!

— Спрятаться тебе надо на это время, — решила Александра Михайловна.

— Я за Омь пойду, никому и в голову не придет искать меня там. Ты не боишься одна остаться?

— А чего бояться? Да ты не тяни, собирайся сейчас же!

В тот же день Михайлов перешел реку и остановился у знакомого в маленьком деревянном домике.

В два часа ночи началась стрельба. В дом к хозяину прибежал его жилец, конторщик с пристани.

— В городе красные!

— Ну, вот и хорошо, теперь пойду! — решил Максим Дормидонтович.

— Пережди! Неровен час, кто обидит! Вдруг пуля шальная!

— Беляки мост через реку разрушили, — вспомнил конторщик.

— Ничего, по льду пойду!

Тусклые звезды, словно полиняв, расползлись по небу. В ломкой тишине то тут, то там слышится ружейная перестрелка. К подошвам налипает снег, затрудняя ходьбу. Порой кажется, что лед не прочен, провалится. Но вот появились контуры баржи, — она с прошлого года стоит тут, — значит, уже берег…

— Кто здесь шляется? — слышен с баржи осипший голос.

Максим молчит. Неизвестно, что это за голос, кому он принадлежит. Он шагнул в темноту — и тут же провалился. Ветер сорвал шляпу и треплет его влажные волосы. Тело кольцом схватывает намокшая одежда.

— Кто? Куда? — слышится сразу два голоса.

— Иду домой, из-за Оми, — непослушным, незнакомым голосом отвечает Максим.

— Поп долгогривый, к белякам, видать, податься хочет!

К Максиму потянулись четыре руки, помогли выбраться из полыньи.

— Поведем к дежурному, — решили солдаты.

За спиной у них винтовки, острыми шпилями вырисовываются незнакомые шапки.

Высокие резиновые боты протодьякон потерял, без них легче. Ходьбу затрудняют обледеневшие полы подрясника, они бьют по коленям, — к поясу будто привязан лист кровельного железа.

Возле будки городового толпятся солдаты. Тускло светит подвешенный на столбе фонарь. Желтые отсветы скользят по побуревшему талому снегу, будто выплясывают причудливый танец.

К Максиму Дормидонтовичу подошел солдат, видимо, старший: и тон у него начальственный, да и заметно было, как другие перед ним расступились. На нем длинная, почти до земли шинель, фуражка, на груди большой красный бант.

— Говорят, к белякам хотели убежать, батюшка?

Максим Дормидонтович не ответил. Зачем говорить? Он не привык оправдываться, да и обвинение кажется слишком нелепым. Вдруг солдат с бантом наклоняется, напряженно всматривается в его лицо и тянет:

— Да ведь это наш протодьякон Михайлов! Не мог он к белякам бежать, да и в другую это сторону! Беру свои слова обратно.

Услышав фамилию, один из солдат, в кожаной куртке, мальчишески задорным голосом закричал:

— Здравствуйте, товарищ Михайлов!

От этого непривычного, но так искренне сказанного «товарищ» кровь горячими волнами ударила в голову. Максим Дормидонтович удивился:

— Вот не ожидал, что в такую ночь с знакомыми повстречаюсь!

— Помните, как вы меня, товарищ протодьякон, выручили? Да не то что выручили, а просто от смерти спасли!

— Где? Когда? — раздались возгласы.

Об этом же спросил и Максим Дормидонтович.

— А «дезертир»? Еще тезкой называли! Пальто ваше и шляпа до сих пор у меня в сохранности, — солдат крепко пожал руку протодьякона.

— Ну, тебе, Максим, и доставить товарища Михайлова домой целым и невредимым!

— Уж будьте благонадежны, — отозвался бывший «дезертир».

Темнота ночи поглотила солдата и протодьякона. Не прошли и двух кварталов, как наткнулись на группу кавалеристов. В лицо Максиму ударил свет электрического фонарика.

— Вот так парочка! — крикнул кто-то. — Товарищ комиссар, посмотрите.

Комиссар спрыгнул с лошади, приблизился к Максиму Дормидонтовичу, всмотрелся, затем, схватив его за плечи и притянув к себе, крепко обнял. Максима обдало запахом махорки и промокшего солдатского сукна. Комиссар выпустил его и крикнул до боли знакомым голосом:

— Максим! Откуда ты взялся? Черт скворешный! Консерваторский мечтатель!

— Спирька!.. Спиридон!..

Спиридон всегда, с самых детских лет, продолжал жить с ним рядом, неощутимый, незабываемый! Но долгожданная встреча потрясла. Ведь при каких обстоятельствах довелось свидеться! Максим Дормидонтович чувствовал, что говорить не в силах.

— Жив, значит! — вздохом вырвалось из его груди.

— Жив! — подтвердил Спиридон. — Во сне каждую ночь тебя видел, душа по тебе тосковала…

Спиридон отвернулся, кашлянул.

— Колчаковцы хотели меня с собой увезти, — как бы пожаловался Максим Дормидонтович.

— И ты не уехал? — заглядывая в глаза другу детских лет, спросил Спиридон. — А что ты протодьяконом, так это ничего! Везде можно оставаться честным человеком! Слава-то твоя насчет голоса, слышал я, больно велика. Это хорошо!

Поблизости застрочил пулемет. Потом кто-то громко закричал.

— Ну, прощай! — сразу посуровел Спиридон. — Завтра увидимся, пришлю за тобой или сам заеду.

Он хлопнул Максима по плечу и вскочил на лошадь. Застучали копыта, потом все стихло, а два Максима все еще стояли на улице. Повалил мокрый снег.

— А ведь за тобой приходили, — Александра Михайловна припала к груди мужа, расплакалась, — хотели силком увезти. Все обыскали: и дом, и сарай…

* * *
Свидания со Спиридоном Максим ожидал с тревогой. А вдруг позабудет! Ведь как ни обрадовался он встрече, а для него теперь человек в рясе — это все равно что чужой.

А поговорить так надо! Он должен открыть Спиридону свою душу, объяснить, что не из-за легкой славы отступил от своей мечты. Спиридон должен его понять, ведь для него он — не «знаменитый протодьякон», а друг детства, обездоленный Максимка, четырнадцатый рот в семье…

Пусть Спиридон укажет, что он, Максим, должен делать… Ведь он готов, если нужно, вырвать свое сердце и отдать его на то, чтобы всем на земле жилось хорошо, чтобы у бедного не отнимали его последнюю коровенку, чтобы таланты свободно развивались по своему призванию…

Он уверен, что Спиридон скажет ему, что для этого надо делать.

К вечеру зашел солдат и передал, что комиссар Спиридон Васильевич завтра обязательно заедет.

Всю ночь шла перестрелка. Медленно тянулся пустой длинный день, день ожидания…

— Да займись ты чем-нибудь, — не выдержала наконец Александра Михайловна.

К домику подъехала высокая бричка. Остановилась. К Михайловым вбежал красноармеец.

— За вами! К Спиридону Васильевичу! Плохо ему…

У солдата дрогнул голос и по-детски скривилась нижняя пухлая губа.

Спрашивать Максим Дормидонтович ничего не стал. Врач, встретив его, сказал:

— Вы духовное лицо, и учить вас, как держать себя с больным, я не стану. Комиссар тяжело ранен, — и, встретившись с беспокойным взглядом, тихо закончил:

— Спасти его не может даже чудо!

Спиридон лежал, закрыв глаза, на высоких подушках. Взволнованному Максиму Дормидонтовичу показалось, что он уже и не дышит, так бескровно было его лицо, покрытое незнакомой рыжей щетиной. Но вот прозрачные веки дрогнули, послышалось хриплое, прерывистое дыхание.

Собственная жизнь, благополучие, почет — все показалось Максиму непростительно нелепым и ненужным!

Спиридон задышал ровнее. Медленно, не открывая глаз, положил поверх одеяла руку, худую, жилистую, со знакомым шрамом возле большого пальца.

Максим упал головой на серое солдатское одеяло и заплакал.

Раненый захрипел. Лицо его стало землистым.

— Подожди, подожди… мы еще не поговорили с тобой…

Максим шептал это бессознательно, понимая, что друг уходит от него навсегда. Он взял его руку, стараясь согреть ее своим дыханием…

После смерти Спиридона оставаться в Омске Михайлов уже не мог. Посоветовавшись с женой, он решил переехать на новое место службы, поближе к родным местам.

* * *
В Казани в первый же день Максим пошел навестить Ошустовича. Феликс Антонович долго и крепко обнимал его.

— Жизнь-то куда шагнула? — говорил он, вытирая слезы. — Какие пути теперь открываются для народных талантов! Хлопочем музыкальную школу сделать техникумом, и, кажется, есть уже положительные результаты.

Феликс Антонович так увлекся, что забыл о том, что расстался со своим учеником не вчера, а несколько лет тому назад.

Излив душу до конца, он словно опомнился и неожиданно скомандовал:

— А ну-ка! Давай «О скалы грозные…»

Комната наполнилась раскатами могучего сочного баса.

— Тэ-э-к, — протянул Ошустович, когда Максим закончил пение. — Думается мне, что пришла тебе пора о театре подумать… Ведь я знаю… хоть ты и протодьякон, а душа у тебя все та же: тебе арии подавай, романсы. Начнем работать! — Феликс Антонович по привычке обнял Максима за плечи.

— Возьмем что-нибудь героическое, народное… Сусанина хорошо бы, арию князя Игоря… Правда, она высоковата, но попробовать можно… Окна у меня плотные, никто не услышит, — многозначительно подмигнул старый учитель. — И про то слышал, что всем ты, кроме голоса, начальству не соответствовал…

Занятия с Ошустовичем вначале приносили Максиму большую радость, но когда первое опьянение от зазвучавших снова романсов и арий прошло, Максим стал замечать, что учитель теперь чаще сидит молча, а лицо у него доброе, разнеженное. И вдруг он понял, что учитель просто слушает его.

— Почему вы, Феликс Антонович, не ругаете меня, почему ничего не показываете, не требуете, как прежде?

Ошустович вздохнул:

— А что я могу тебе показать? Теперь тебе нужен другой педагог!

Ошустович встал, подошел к окну, долго барабанил по стеклу пальцами.

— В Москву бы тебе, позаниматься с большими певцами… с дирижерами…

Но Максим об этом боялся даже мечтать. Только глядя на маленького сына, думал: «Вот если у него будет голос, ему не придется скитаться по пыльным улицам незнакомого города, спать в ночлежке и под забором… петь в церковном хоре… Он будет учиться в музыкальной школе, в консерватории…»

* * *
Изредка к Максиму Дормидонтовичу приезжали земляки из Кольцовки, а осенью он сам отправился в родную деревню.

Во внешнем облике деревни и мужиков пока еще не было заметно перемен, зато они остро чувствовались в их настроении. С упорством русского человека, с революцией обретшего новые силы, они боролись за то, чтобы выбраться поскорей из вековой нищеты. Глядя на земляков, Максим думал о деде Михайле. Теперь Максим уже взрослый, самостоятельный, но как не хватает ему этого родного человека!

Он отправился на его могилу. Тихо было в роще за околицей. Осыпались сухим последним листом высокие березы. Над холмиками могил гулял ветер. Вспомнились слова Никифора: «Всего год не дожил Михайла до свободы!..» А может быть, если бы знал, что она скоро придет, справился бы и со смертью?..

Мужики водили своего земляка по полям. И хотя показывать еще было особенно нечего, каждому хотелось, чтобы он увидел вошедшие в их жизнь перемены. Распахнув подрясник, Максим Дормидонтович шагал по крестьянской земле, на которой когда-то пас помещичьих гусей. День выдался теплый. Кое-где на пригорках топорщилась побуревшая сухая трава, — на этих пригорках отдыхали. По привычке затягивали «Лучинушку», но ушла из песни вековая печаль, осталась только протяжность. Любимые, забытые песни взбудоражили душу, с новой силой потянуло к тому, о чем мечталось еще в юности…

После деревни еще острее почувствовал он, как однообразна его служба, как сковывает она душу, и ему нестерпимо захотелось сломать эту тесную оболочку. Приобрели особую значимость и глубокий смысл советы Ошустовича: поехать в Москву, начать заниматься с певцами, дирижерами… В дни этого душевного разлада ему неожиданно предложили занять место протодьякона в Москве, и он, не раздумывая, согласился.

* * *
Жизнь в Москве, посещение театров, концертов приблизили Максима Дормидонтовича к миру искусств. В один из свободных вечеров он отправился в консерваторию на органный концерт Баха. В антракте его пригласил к себе директор консерватории и восторженно заговорил о его голосе.

— А что, если мне попробовать позаниматься по программе консерватории? Как это называется, вольнослушателем, что ли? — нерешительно спросил протодьякон.

— Великолепная мысль! — подхватил директор.

В жизнь Михайлова вошло новое: стол его теперь был завален оперными клавирами, книгами по теории музыки, гармонии. Среди его знакомых появились музыканты, артисты, преподаватели консерватории, многие из них искренне полюбили необычного заочника.

Однажды Михайлов увидел в храме, среди молящихся, своего любимого артиста, но тот ушел, не дождавшись конца службы. Михайлову сказали, что он просил передать привет и, между прочим, спрашивал, почему Михайлов, обладая таким голосом, не пошел в Большой театр?

Этот известный, хотя и молодой еще певец начал свою артистическую жизнь при Советской власти. Ему не приходилось таскать тяжелых тюков на пристани, читать за рубль «апостола» и учиться у пропойцы-певчего. Как ему было понять, почему Михайлов не в Большом театре?

…Шло время. Голос Максима Дормидонтовича креп, ширился. Этим он был обязан не только своей могучей природе, она одна, без правильной вокальной школы, не могла бы так обогатить его. Михайлов понимал это. И когда прервались занятия с Ошустовичем, он продолжил их самостоятельно. Постепенно все глубже вникал он в русскую классическую музыку, и она раскрывала перед ним свои несравненные красоты.

По-новому зазвучали теперь для него и те деревенские песни, которые слушал он, босоногий оборванный мальчишка, в детстве, песни, растревожившие когда-то его маленькое сердце, заставившие навеки полюбить музыку. Теперь он понял их притягательную силу: тогда они, словно белой чистой порошей, приукрасили беспросветную темень сиротской жизни. Усилием воли и необыкновенной жаждой все знать Михайлов за сравнительно короткий срок прошел почти всю программу консерватории и чувствовал, как вместе с теоретическими знаниями росла культура его голоса, ширился диапазон. И все чаще и чаще возвращался он к сокровенной мысли: «А может быть, еще не поздно?..».

Хотелось посоветоваться с кем-нибудь, кто не осудит, кто поймет его, спросить, не поздно ли менять свою жизнь да и есть ли к этому основания?

Но кому поведать свои затаенные думы? Особенно близких людей среди новых знакомых у него еще не было, а людям из того мира, который он стремился оставить, он не мог довериться…

И вот однажды сама жизнь послала ему советчика.

Как-то после службы Михайлов возвращался домой. Вдруг на улице его кто-то придержал за рукав.

Горький!

От неожиданности Михайлов так растерялся, что сразу даже не понял, что говорит ему писатель, четко расслышал только упоминание о Шаляпине, о Волге.

Горький заметил его смятение, взял его под руку и, сделав несколько шагов, спросил:

— Когда же мы вас в опере услышим? Пора бы!

— Я много думал об этом за последнее время, Алексей Максимович. Но не решаюсь. Музыкальной культуры, у меня маловато, трудно будет!

Горький улыбнулся одними глазами.

— А вы все-таки попробуйте! Я уверен, что у вас получится, к тому же вам помогут, покажут… Трудно? Это верно, но русские никогда трудностей не боялись.

Приободренный Горьким, Михайлов хотел признаться, что почти закончил заочно консерваторскую программу, но побоялся, как бы это не показалось нескромным. Голос Горького, особенно его родное волжское оканье успокоило Михайлова. В груди сладко защемило, защипало кончик носа. Он не отрывал глаз от любимого писателя. Если бы можно было крепко обнять этого человека, такого светлого, такого простого и мудрого!

— Спасибо вам, Алексей Максимович, и за слова ваши обнадеживающие, и за то, что не погнушались положением моим необычным… Только другой дороги у меня не было, а может быть, твердости, настойчивости недостало…

— Вы, я вижу, тоже букву «о» крепко уважаете, — с улыбкой переменил разговор писатель. — Сибиряк или с нашей матушки Волги?

— С Волги, — еще больше оживился Максим Дормидонтович. — Чебоксары знаете?

— Знаю. А какие песни у вас поют?

— «Лучинушку», «Ваньку-ключника», «Среди долины ровныя…».

— И у нас в Казани их поют. Знаете, Максим Дормидонтович, заходите как-нибудь ко мне, поговорим подробнее. Ведь я сейчас было в другую сторону шел, а вас увидел — вернулся. Теперь обратно пойду.

Опять затопило волнением грудь… Весь оставшийся до дому путь Максим Дормидонтович напряженно думал, вспоминая каждое слово, сказанное Горьким.

Вопрос, мучивший его, после встречи с А. М. Горьким был окончательно решен. И все же приглашение на службу в радиокомитет застигло врасплох.

* * *
Однажды после обедни протодьякона обступили поклонники и поклонницы, которых у него было не меньше, чем у известных артистов, и сообщили, что каждую службу сюда приходят двое, становятся в угол, все «выдающиеся» ноты проверяют по камертону и качают головами.

— А вчера, как вы начали «выкличку», как голосом все выше и выше пошли, они опять камертон вынули, а потом так заслушались, что и про камертон позабыли.

Люди, приходившие в церковь с камертоном, не интересовали Максима Дормидонтовича. «Всяк по-своему с ума сходит!..» — подумал он, не придав этому особого значения. Но вот как-то после службы, когда он переоделся, чтобы идти домой, к нему подбежал взволнованный певчий.

— Максим Дормидонтович, — зашептал он. — Люди-то, которые ходили с камертонами, сегодня на машине приехали и сейчас в церкви, вас дожидаются. Просили передать, что хотят с вами поговорить по очень важному делу.

К Максиму Дормидонтовичу подошли двое пожилые мужчин. Один из них запросто сказал:

— Мы пришли пригласить вас на работу в радиокомитет.

Дальнейшие разговоры продолжались в машине, в которой они провожали его домой, в Кунцево.

До рассвета Михайлов просидел на скамейке у себя в саду и думал о том, что находится, наконец, у цели своей жизни, к которой он шел таким далеким, окольным путем…

Те же люди приехали за ним утром. Машина, миновав заставу, пошла не к радиотеатру, который помещался на улице Огарева, а в другом направлении. Но Максиму Дормидонтовичу сейчас было все равно. Бессонная ночь не взбудоражила, а, наоборот, успокоила его.

Машина остановилась. Они поднялись по широкой, устланной ковровой дорожкой лестнице. Почти не задерживаясь в приемной, вошли в огромный, заставленный книжными шкафами кабинет.

— Луначарский, Анатолий Васильевич, — назвал себя приветливый человек, встретивший их в дверях.

Разговор был короткий и сердечный. Луначарский просил Михайлова послужить советскому искусству своим редким голосом.

— Знаем, что вы любимец народа, — говорил нарком. — Но пока только одной его части. Перейдя на радио, я уверен, станете любимцем всего народа. Слушать вас будут во всем необъятном Советском Союзе: и на Чукотке, и на Памире, и в вашей родной Кольцовке, — заключил он с улыбкой.

Упоминание о Кольцовке явилось такой неожиданностью, что Максим Дормидонтович растерялся, а потом, успокоившись, почувствовал себя так просто, будто давно знал Луначарского.

— Спасибо, Анатолий Васильевич, — сказал он слегка дрогнувшим голосом. — Слушая вас, я невольно вспомнил, как недавно Алексей Максимович Горький спросил меня: «Когда же мы вас в опере услышим?» Стояли мы на Тверской улице, и видел я Алексея Максимовича впервые. — Нарком остановил свой выжидательный взгляд на засветившемся лице Михайлова. — А я ответил тогда, что поздно мне об этом мечтать, да и подготовки достаточной не имею… Алексей Максимович меня ободрил, сказал, что совсем не поздно и что он уверен: если нужно будет, мне помогут, научат! И вот теперь…

— Ах, Горький, Горький! Ясновидец человеческой души! — задумчиво проговорил Луначарский.

— Именно, ясновидец! — вырвалось у Михайлова.

Они помолчали, каждый по-своему вспоминая любимого писателя. Потом Максим тихо сказал:

— Я принимаю ваше предложение, хотя и тревожусь, смогу ли оправдать доверие. От всей души и чистого сердца буду петь моему народу. Это всегда было моей мечтой, целью моей жизни, и, если вы находите, что я достоин…

Дальше продолжать он уже не смог. Нарком обнял его и весело сказал:

— В первую передачу будем слушать «Варяжского гостя», обязательно «Варяжского гостя»! И хорошо бы «Мельника»…

* * *
Возвратившись домой, Максим Дормидонтович сразу же обратился к жене:

— Саша! Я хочу просить тебя… пойдем в парикмахерскую… не могу я один…

Александра Михайловна поняла, в чем дело, окинула быстрым взглядом доходившие ему до плеч пышные вьющиеся волосы, курчавую короткую бородку мужа и бодро ответила:

— Пожалуйста! Пойдем. Это пустяки, и стесняться тут нечего!

А про себя подумала: «Нелегко ему далось это решение!»

Вначале они решили пойти в парикмахерскую у себя в Кунцеве, всего через три дома.

— Пожалуйте, пожалуйте, Максим Дормидонтович, — кинулись навстречу два мастера. — Желаете головку помыть, подстричься?

— Да нет… я, пожалуй, попозже зайду, — растерялся Михайлов и быстро вышел. — Не могу! Идем вон туда… на шоссе… в маленькую…

И хотя до нее было четыре автобусных остановки, пошли почему-то пешком.

И в маленькой парикмахерской повторилось то же самое.

Снова очутились на улице. Разгоряченному воображению Максима Дормидонтовича казалось, что сегодня все посмеиваются над ним.

— В центр поедем, там меня не знают, — решил Максим Дормидонтович.

На этот раз сели в автобус и быстро добрались до Охотного ряда.

— Вот и ходить далеко не надо, — увидела Александра Михайловна большую парикмахерскую, в окнах которой были выставлены восковые красавицы с запыленными замысловатыми прическами, с длинными, точно стрелы, ресницами.

— Не пойду в эту! Не хочу, — упрямо заявил Максим Дормидонтович и вдруг вспомнил, что у Казанского вокзала видел подходящую парикмахерскую.

И тут Александра Михайловна не стала ему перечить.

На трамвае доехали до Каланчевской площади. В «подходящей» парикмахерской молчаливый мастер усадил Максима Дормидонтовича в кресло, накинул на плечи пеньюар, стал налаживать бритву. Не спеша развел мыльный порошок, полез зачем-то в ящик туалета и вдруг, близко наклонясь к Максиму Дормидонтовичу, открылся, что в субботу в Елоховском соборе слышал его «божественные» ноты. Он хотел еще что-то прибавить, но заметив, что клиент не расположен вступать в разговор, воздержался и услужливо спросил:

— Что желаете?

— Остричь волосы и сбрить бороду!

Максим Дормидонтович увидел в зеркале, как от удивления вытянулось лицо мастера. Там же видел он и Сашеньку. Она подбадривающе кивала головой и улыбалась.

Через несколько минут из зеркала на Михайлова глядело незнакомое лицо, помолодевшее, но с глазами, полными растерянности. Перемена была столь велика, что Максима Дормидонтовича не узнал близкий знакомый, повстречавшийся им на обратном пути в автобусе. Он поздоровался с Александрой Михайловной и, едва скользнув взглядом по стоявшему рядом с ней Максиму Дормидонтовичу, спросил:

— А супруг дома?

«Вот так дома!» — подумал смущенно Максим Дормидонтович.

Часть третья У ЗАВЕТНОЙ ЦЕЛИ

Через несколько дней в помещении радиотеатра состоялось первое знакомство Михайлова с музыкальными руководителями. Выйти на пустую маленькую сцену оказалось гораздо труднее, чем в залитый огнями, наполненный сотнями людей, огромный храм Христа-спасителя.

В полумраке зрительного зала скромно сидели три человека. Привлекал внимание один из них, с короткой бородой и довольно длинными, подстриженными под скобку волосами, похожий более на священника, чем на музыканта. Но и эти люди, и пустота незнакомого зала, а главное, что вот он стоит возле рояля, готовясь петь что-то, что ранее пел только для себя, — все казалось сном.

— Что вы споете нам? — спросил один из них.

— Арию Варяжского гостя.

— Хорошо!

Максим Дормидонтович подумал: «Вот сейчас проснусь, и не надо будет петь «Варяжского гостя». Но пианист, заиграл вступление, и Михайлов запел. В пустом зале голос звучал, как орган, самому певцу порой становилось страшно от мощи звука, который, долетев до конца зала и не найдя выхода, откатывался обратно, грозя затопить сцену.

Во время службы в церкви он не прислушивался к себе, занятый ритуалом обряда, двигался и тянул звук механически, а вот теперь как бы остался со своим голосом один на один. Максим Дормидонтович чувствовал, что некоторые ноты он мог бы взять другой, лучшей манерой, но нельзя же было сейчас, на сцене искать ее.

Из зала послышались аплодисменты, а потом кто-то сказал:

— Спасибо. — И добавил: — Сейчас мы придем к вам на сцену…

— Кто этот полный «батюшка» и почему он здесь? — спросил тем временем Михайлов у аккомпаниатора.

— Какой батюшка? — удивился тот и вдруг, видимо, сообразив, весело рассмеялся. — Это Михаил Михайлович Ипполитов-Иванов, композитор!

Максим Дормидонтович удивился: как же это могло случиться, что он ни разу не встречался с ним в консерватории? В эту минуту к нему подошли дирижер Н. С. Голованов и преподаватель пения Осипов. Высказали много хороших, теплых слов, потом к ним присоединился и задержавшийся где-то Ипполитов-Иванов. От него повеяло каким-то необыкновенным теплом и доброжелательностью.

— Говорят, вы русские песни хорошо поете? — ласково спросил он.

Максим Дормидонтович растерянно улыбнулся.

Ипполитов-Иванов как бы не заметил замешательства Михайлова.

— Хорошо петь русские песни — очень трудно. Русская песня требует большой души и равномерного звучания голосовых регистров…

Было решено, что Максим Дормидонтович по классу пения будет заниматься у Осипова, а над его оперным репертуаром Ипполитов-Иванов обещал поработать сам.

Покоренный простотой замечательного русского композитора, Максим Дормидонтович освоился, повеселел и даже не особенно растерялся, когда увидел возле себя Антонину Васильевну Нежданову.

— От души поздравляю вас, Максим Дормидонтович, — сказала она своим мягким юным голосом, протягивая тонкую, унизанную кольцами руку. — Вы очень хорошо спели сейчас «Варяжского гостя», перед вами большая творческая дорога!

Вот он — новый мир! Мир настоящего искусства, мир певцов, музыкантов! Сможет ли он в этом мире найти свое место?

* * *
К передачам по радио Михайлов долго не мог привыкнуть. Когда включался микрофон и он оставался один, чувство неловкости сковывало его.

К выступлениям он готовился тщательно, работал над каждой фразой, стараясь оттенить ее новыми нюансами.

Целиком отдавшись музыке, он все свободные вечера проводил теперь в Большом театре, слушая по несколько раз одну и ту же оперу.

Усевшись на свое место, часто вспоминал, как когда-то мальчиком впервые слушал оперу «Жизнь за царя». Казалось странным, что и теперь в нем живут те же ощущения. Конечно, воспринимает он все иначе, со знанием дела, по-взрослому, но пыл души остался тот же. Все здесь радует и волнует его: торжественная пышность зала; постепенно гаснущая люстра, словно незаметно уходящее за горизонт солнце; напряженные секунды ожидания дирижера, взмаха его руки, подчиняясь которому сливаются в аккорд и поют виолончели, скрипки, как прекрасные невидимые голоса. А когда раздвигается огромный занавес, Максим Дормидонтович перестает замечать окружающее. Все, к чему стремилась так долго его душа, открывается перед ним. Он начинает понимать, что такое опера в настоящем ее смысле и что значит музыкальная мысль композитора в великом и сложном оперном искусстве.

Возвращаясь домой, Максим Дормидонтович открывал клавир и припоминал все слышанное, проверяя свои впечатления на собственном голосе. Так постепенно он проработал большинство своих любимых партий. Некоторые из этих арий он уже исполнил по радио, привлекая внимание слушателей своеобразной трактовкой их и покорящей простотой исполнения.

Музыкальная общественность столицы заговорила о новом басе. Михайлова пригласили в труппу Большого театра.

В назначенный день Максим Дормидонтович явился в Большой театр для пробы. Заведующий труппой провел его прямо на сцену. Без декораций она была огромна. Максим Дормидонтович невольно взглянул вверх. Какая высота! Находившийся на «колосниках» человек показался игрушечным. Михайлов подошел к роялю. Незнакомое оцепенение охватило его, но это длилось недолго. В зале включили свет, и сразу стало уютней. Он посмотрел вниз. В первом ряду партера сидели музыкальные руководители театра.

— Что вы нам споете? — спросил дирижер Голованов.

И вдруг, по ассоциации, вспомнилась другая «проба», как еще мальчишкой он пришел проситься в церковный хор и поп Василий, оглядывая его с высоты своего огромного роста, задалему такой же, как сейчас, вопрос: «А что ты мне споешь?»

— Могу и «господи, помилуй», могу и еще что-нибудь, — ответил он тогда.

Улыбнувшись своим воспоминаниям, Максим Дормидонтович сказал:

— Могу арию Мельника, Варяжского гостя, Руслана…

— Руслана? Это очень интересно! Пожалуйста, Руслана…

Он запел.

По окончании горячо аплодировали все присутствовавшие в зале артисты и самый строгий критик — оркестр.

Своей радостью Максим Дормидонтович поделился с земляками и вскоре получил ответ. Его поздравляли с исполнением заветной мечты и вполне официально вызывали на соревнование: «Хотя трудимся мы в различных областях, цель у нас одна — сделать жизнь народа богаче и краше», — так заканчивали кольцовцы письмо своему односельчанину.

Максим Дормидонтович вызов принял.

* * *
Первое время в театр Михайлов приходил рано. До сих пор он был неискушенным зрителем. Вместе со всеми входил в зрительный зал, занимал свое место, с восхищением слушал музыку, пение, поражался виртуозности балетных пируэтов, грандиозности декораций. Когда же по «небу» сцены летели лебеди или исчезала, «таяла» на ней настоящая, живая Снегурочка, он думал: «Узнать бы, как все это делается!» Узнать все это было теперь в его возможностях — и не только это!

Театр начинает жить с одиннадцати часов утра. В зале полумрак. Оркестр настраивает инструменты, которые жужжат, словно пчелы, на разные голоса. Изредка в этом хаосе звуков можно уловить знакомую мелодию, которую настойчиво повторяет или звонкоголосая флейта, или, как филин в лесу, ухает фагот. Наконец, за высоким пультом появляется дирижер. Музыкальный гомон смолкает.

Занавес закрыт, но там, на сцене, в свою очередь, кипит работа: бесшумно двигаются рабочие и бутафоры, обставляя сцену для репетиций. Репетируют не только на сцене. В фойе второго яруса поет мужской хор, в фойе третьего занимается детский хор, в большом нижнем зале повторяет танец новый состав балета. Занимаются даже в помещении буфета, в каждом уголке, который вечером предоставляется публике.

Максим Дормидонтович начинает с того, что слушает оркестр. В зале пусто, темно, и от этого особенно сосредоточенно и ясно звучит каждая мелодия. Единственное, что нарушает впечатление, это внезапная остановка оркестра после стука дирижерской палочки.

Отсюда он идет послушать детский хор. Эти маленькие, но уже опытные артисты особенно умиляют его!

На сцене — монтировочная репетиция. Оркестр уже не играет. Занавес открыт. Ближе к сцене, у барьера, стоит постановщик.

— Даем выгородку второго акта, — кричит со сцены режиссер.

«Выгородка!» Слово-то какое! Максиму Дормидонтовичу по сердцу каждый театральный термин.

Занавес снова закрывается. На сцене теперь командует заведующий постановочной частью.

Все в театре с большой охотой удовлетворяют любознательность нового баса, и, наконец, перед ним раскрываются все хитрости сценических превращений.

Присмотревшись к окружающей обстановке, Максим Дормидонтович перенес свое внимание на людей, которых не видит публика, но которые помогают рождению спектакля и его дальнейшему расцвету: гримеров, бутафоров, электроосветителей, костюмеров, слесарей — и не перечтешь эту армию беззаветно преданных своему делу людей.

Александр Иванович Смирнов. Под скромной профессией «гример» живет настоящий большой художник. Максима Дормидонтовича поразило, когда он увидел в обиталище Александра Ивановича не только «болванки» со всевозможными париками, эскизы, краски грима, но и карандашные наброски артистов без грима и в гриме. Александр Иванович заблаговременно изучает лица актеров, должных носить на себе печать царственности, иезуитства, боярской тупости… В маленькой мастерской живет человек-творец, который стремится, чтобы его искусство было реалистическим, правдивым.

Михайлов не раз подымался на шестой этаж театра, в гардеробную, в которой хранятся тысячи костюмов. Они размещены в больших стеклянных шкафах, и среди них, как неусыпный «цербер», — костюмер Платоныч. Он много десятков лет работает в театре и шутя говорит, что не помнит, кто раньше появился — театр или он. Есть в этих шкафах костюмы, с которыми у Платоныча связаны немеркнущие воспоминания:

— Вот в этом Леонид Витальевич Собинов Фауста пел, первый раз в своей жизни!

И Платоныч рассказывает, что это был за спектакль. Поклонники так неистово аплодировали, что один упал с пятого яруса! Хорошо, за электрические бра третьего яруса пиджаком зацепился!

А в этом костюме Федор Иванович Шаляпин впервые Бориса пел! Парча костюма не потускнела, видно, что берегут его надежные руки.

— А вот эту пуговицу я сам пришивал, — с гордостью продолжает Платоныч. — Как-то в сцене смерти рванул он себя за грудь, а она и отлетела…

Рассказывает Платоныч истории и других костюмов. Может быть, истории эти не очень значительны, но они залегли в его памяти, как самые дорогие.

Скоро Максим Дормидонтович настолько вошел в жизнь театра, что интересы каждого члена огромного коллектива стали казаться ему его кровными, собственными интересами.

В театре Михайлову поручили сразу две партии — Зарецкого в опере «Евгений Онегин» и Митюхи в опере «Борис Годунов». К работе он приступил с благоговением. До сих пор ему приходилось петь большею частью у микрофона, здесь же была сцена, партнеры…

Партия Зарецкого маленькая, но за ней стоял человек — со своим характером, волей, привычками. Мысленно рисуя себе этот образ, стараясь выявить черты героя, Максим Дормидонтович внимательно прислушивался к указаниям режиссера и дирижера, советовался с товарищами. Ему казалось, что порученная ему роль — самая ответственная в спектакле.

В день спектакля он пришел в театр так рано, что к своему выходу на сцену невероятно устал от волнения и бесконечного повторения самой длинной в своей партии фразы: «Кажется, противник ваш не явился?»

Наконец стали собираться и другие артисты. Все считали своим долгом зайти к «новичку», ведь они тоже в свое время испытали, что значит в жизни актера первый спектакль!

Зашел Сергей Яковлевич Лемешев.

— Куда это вы в такую рань? — после взаимных приветствий спросил он. — Ведь до вашего выхода еще часа два, не меньше!

Максим Дормидонтович и сам понимал, что пришел рановато. Но как быть, если дома боялся, что может опоздать, что с гримом может неполадка какая выйти или с костюмом?

Резко звякнул звонок. В дверь просунулась голове дежурного режиссера.

— Сергей Яковлевич, вы здесь? Даю второй звоночек! — Голова исчезла.

— Послушайтесь моего совета, ничего не бойтесь, пойте, как у себя дома, с той лишь разницей, что изредка поглядывайте на дирижера, — Лемешев присел возле трельяжа и заговорил о чем-то совсем не относящемся к спектаклю. А Максим Дормидонтович, стараясь поддержать разговор, думал о своем: «Теперь сходитесь… четверть тут или половина?.. Да что я? В последнюю минуту об образе думать надо!» Но образ уплывал, уступив место безумному волнению.

— Я пойду, а вы «соберитесь»! — сказал Лемешев, поднялся с кресла и крепко пожал руку своему секунданту. На пороге он столкнулся с входившим Онегиным — Норцовым, в трико, лакированных сапогах, но пока еще в домашнем пиджаке. Из-за его спины выглядывал в полной военной амуниции Ротный — Терехин, за ним Трике — Остроумов. Тут же, как неотступная тень, появился режиссер.

— Пантелеймон Маркович, голубчик, вы еще не при полной форме, а мы уже начали.

— Сейчас, сейчас, — отмахнулся Онегин и, коротко пожелав Максиму Дормидонтовичу «ни пуха, ни пера», вместе с Ротным торопливо скрылся за дверью. Трике, спросив разрешения, присел на тахту.

— Сегодня, Максим Дормидонтович, «на нерве» сыграете и споете, — выразился он по-театральному. — Страшнее второй спектакль. А впрочем, не буду предрекать, сами проверите.

Посидев еще немного и заметив, что Максим Дормидонтович почти не слушает его, Остроумов, повторив пожелание Норцова, удалился.

Включив внутреннее театральное радио, Максим Дормидонтович стал слушать увертюру, потом первый акт. Музыка немного успокоила его. Стало тепло, мысли приобрели четкость. До самого начала сцены дуэли к нему никто уже не заходил, лишь заглянул дирижер и предупредил:

— Сегодня без стеснения смотрите на меня, но только сегодня! Потом, когда привыкнете, будете лишь одним глазом поглядывать и то изредка.

Но всему бывает конец.

На сцене полумрак. Сергей Яковлевич в широкой накидке, в руках у него шляпа. От голубоватого неяркого света лицо кажется бледным. Длинные вьющиеся волосы парика делают его похожим на мальчика. Это сходство еще больше подчеркивает капризный изгиб губ. Михайлов из-за кулисы невольно любуется им.

За занавесом слышится равномерный, приглушенный гул, словно идет дождь.

— Начали! — кричит помощник режиссера.

Максим Дормидонтович вслед за Лемешевым шагает к месту своего выхода. Ноги тяжелые, словно чужие.

В оркестре звучит мелодия Ленского, раскрывая перед слушателями его душевные муки.

Ш-ш-ш-ш… — это шуршит медленно ползущий куда-то вверх занавес.

Когда Михайлов вышел на сцену, ему показалось, что он летит с кручи в бурную, на миг притихшую реку. Река проснулась, зашумела — это зрители аплодировали Лемешеву. Что-то ослепительно блеснуло вдали, как маяк, — это попавшее в луч прожектора стекло бинокля.

— Кажется, противник ваш не явился? — слегка дрогнувшим голосом начал Максим Дормидонтович и в то же мгновение ощутил на себе взгляд светлых доброжелательных глаз Ленского.

До финального слова «убит» он не ощущал ни зала, ни того, что действие уже закончилось. Очнулся только после того, как раздались вопли неистовых поклонниц: «Лемешев! Лемешев!»

В этот вечер все казалось Максиму Дормидонтовичу особенным: и медленно падающие снежинки, и Театральная площадь, освещенная как бы ярче обычного. Он был полон радости только что пережитого первого выступления на сцене.

В памяти оживали отдельные лица, слова и звуки то собственного голоса, то оркестра. Он закрывал глаза — и вот опять раздвигался занавес, и опять он стоял на сцене, видел темную пропасть зрительного зала, и все исчезало из его сознания, кроме музыки.

После второго спектакля Михайлов уже анализировал свои промахи, и эта трезвость была хуже волнения.

— Старался сегодня изо всей мочи, — жаловался он режиссеру. — А получилось так, что не знал, куда руки, ноги девать!

— А чтобы знать, куда их девать, походите на уроки танцев.

Максим Дормидонтович задумался, на минуту даже представил себя танцующим. «Умирающий гусь на льду», — усмехнулся он. Все же решил последовать совету режиссера и в ближайший день отправился на урок танцев, в группу, где занимались солисты оперы.

Преподавала танцы и пластику бывшая балерина, несмотря на солидный возраст, сохранившая походку сильфиды. Балерины и в старости умеют быть молодыми: тренированное тело, нога с крутым подъемом и общая легкость движений, не присущая простым смертным женщинам определенного возраста, являются результатом их долголетней и упорной тренировки. Екатерина Анатольевна, так звали преподавательницу, встретила Максима Дормидонтовича радушно и поставила во вторую пару, вместе с колоратурным сопрано. Потом, переменив решение, вывела его на середину зала, где обычно по утрам тренируется балет, и сказала:

— Так как вы сегодня опоздали на урок, то я вам покажу несколько движений, которыми мы начинаем занятия. Ножку вперед, вбок, назад! Круче, круче!

«Ножка» Максима Дормидонтовича совершенно его не слушалась, он чертил ею по полу с таким усилием, словно вырывал из невидимых пут.

Он не поднимал глаз, зная, что все посмеиваются над его неуклюжими движениями. Наконец, пытка кончилась. Максим Дормидонтович основательно разогрелся.

— Стали в пары! — хлопнув в ладоши, скомандовала Екатерина Анатольевна.

Партнершей Максима Дормидонтовича снова стала та же сопрано.

— Вальс!

— Вам приходилось его танцевать? — обратилась преподавательница к окончательно сконфуженному Максиму Дормидонтовичу.

— Гм! — откашлялся он на низкой ноте.

Екатерина Анатольевна решила, что это означает «приходилось».

Пианист заиграл вальс Штрауса.

— Раз-два-три, раз-два-три! — коротко и четко стала отсчитывать учительница.

Пот струился со лба новичка, он ритмично наступал на ноги партнерши и так же ритмично твердил:

— Извините, извините, извините!

Наконец, заметив это, его подхватила сама преподавательница. С ней танцевать было легче: она умела так лавировать, что он не успевал наступать ей на ноги.

— Хорошо! Хорошо! — говорила она подбадривающе. — Теперь попробуем с левой ноги!

Но с левой ноги у Максима Дормидонтовича вообще уже ничего не получалось, и Екатерина Анатольевна опять вытащила его на середину круга.

«Господи, да какие же балерины мученицы!» — невольно мелькнула у него мысль. Он даже высказал ее известной балерине Лепешинской. А та засмеялась и ответила, что они то же самое думают о певцах, когда пробуют петь.

Уроки пластики и танцев вскоре дали свои результаты. В партии Митюхи в опере «Борис Годунов» Максим Дормидонтович чувствовал себя гораздо свободней и мог сосредоточить все внимание на том, чтобы правдивее подать образ.

Работая над образом Митюхи, Максим Дормидонтович внимательно изучал и произведения русских художников-реалистов: Репина, Максимова, Сурикова. Особенно его привлекла гениальная картина «Боярыня Морозова». Среди «блаженных», «калик перехожих» он отыскивал своего Митюху.

У Михайлова Митюха слит с живущим на сцене народом. Пусть он не главный участник исторической драмы, о которой рассказывает Мусоргский, но он — частица народа.

В маленькое, но важное известие Митюхи народу о том, что «Гришка Отрепьев — анафема, а царевичу пропели вечную память», Максим Дормидонтович старался вложить два разных чувства, поэтому каждую фразу пел совершенно различно: если первая была жесткая, обличающая, то вторая — мягкая и сожалеющая. Он находил невыразимое удовольствие в поисках их внутреннего содержания, при этом осязаемо чувствовал, как, зажженная мыслью, становится насыщеннее и музыкальная фраза.

Могучий бас Михайлова так зазвучал под сводами Большого театра, что некоторые заговорили: «Тебе бы Пимена… Затирают…» Но Михайлов не обращал внимания на эти слова. Он всегда помнил завет Станиславского: «Театр — это коллектив в искусстве, спектакль — это ансамбль, в котором никакой актер, играющий большую роль, как бы он замечательно ни играл, не спасет положения, если вокруг него будет пусто, скучно, серо в решающий момент сценического действия пьесы». Максиму Дормидонтовичу верилось, что заметным исполнением своей маленькой роли он обогащает спектакль в целом, и он гордился этим.

Каким длинным показался Максиму Дормидонтовичу его первый отпуск в театре!

— Покоси хоть траву возле дома, — просила Александра Михайловна уткнувшегося в книгу мужа.

— Некогда! — звучал обычный ответ.

— До открытия сезона еще полтора месяца, а тебе некогда…

— А знаешь ли ты, что за эти полтора месяца я должен досконально изучить «Тихий Дон» Шолохова? Ведь Дзержинский уже закончил оперу на этот сюжет, и она принята к постановке. Может быть, участвовать в ней доведется…

Еще задолго до конца отпуска Максим Дормидонтович стал наведываться в театр. Там было тихо и пусто…

Шел на Петровку в мастерские. И вот здесь, наконец, увидел эскизы к опере «Тихий Дон», познакомился с композитором, а когда тот сказал, что ему хочется, чтобы Листницкого пел Михайлов, обжигающая радость словно хлестнула по сердцу.

26 августа, день рождения Максима Дормидонтовича, стал для него двойным праздником, так как совпал с днем сбора труппы.

Артисты шумно собирались в большом фойе, слышались поцелуи, восклицания, «охотничьи» рассказы перемежались с «рыбацкими»… Заведующий труппой поздравил артистов с началом сезона и объявил состав исполнителей в предстоящей постановке. На этот раз ею была опера Мейербера «Гугеноты». Михайлову была поручена в ней роль сторожа.

Эта небольшая роль была для Михайлова по-своему привлекательна. Пение а капелла (без инструментального сопровождения) требует от артиста большой сосредоточенности и идеального владения голосом.

На погруженную во мрак сцену выходит сторож. Освещая себе путь фонарем, поет:

Пора! Тьма на землю ложится.
Пора в дом всем вам возвратиться,
Ночь наступает и возвещает,
Что время близко ваши огни гасить.
Единственной поддержкой певцу служит отправной удар колокола. Дирижер находится возле пульта, но помощи от него не жди: он сам только слушатель.

Удержаться в тональности без поддержки оркестра очень трудно, но Максим Дормидонтович поставил перед собой цель спеть партию на большом покое, как колыбельную песню, и добился успеха. Его голос прозвучал, как отделившаяся от оркестра виолончель.

Когда певец смолк, послышались аплодисменты. Михайлов невольно взглянул на дирижера Мелик-Пашаева, тот поощрительно улыбнулся и приветственно кивнул головой. Исполнитель был счастлив. Обычно эта маленькая роль оставалась не замеченной публикой.

Одновременно Максим Дормидонтович начал работу и над образом боярина Шелоги (пролог к опере «Псковитянка» Римского-Корсакова). Эта роль сначала показалась ему не очень сложной, но, вникнув, он понял, что она таит в себе большие трудности. Делится она на три куска, различные по своей эмоциональной насыщенности.

Вот боярин Шелога возвращается из похода домой…

«А что, небось, и не ждала меня?»

В эту первую фразу, обращенную героем к любимой женщине, Максим Дормидонтович старался перелить всю теплоту своего сердца. Еще с меча не стерта пыль похода, а он уже обо всем забыл: безмерна радость свидания с женой после долгой разлуки.

Но вот взгляд Шелоги падает на появившегося в тереме ребенка. Он удивлен, но голос его звучит по-прежнему мягко:

— А чей это ребенок?..

Мгновенно осеняет догадка, в ярости он выхватывает меч и замахивается на жену. Но между ними вырастает фигура сестры жены.

— Ребенок мой!..

Безмолвная сцена, мимическая игра. В короткий срок проходят смущение, раскаяние и затаенное сомнение. Шелога-Михайлов концентрирует всю свою волю: никто из зрителей не должен почувствовать, что артист хоть на миг выключился из игры, «отпустил» себя.

Роль Шелоги теперь стала казаться Максиму Дормидонтовичу очень значительной. Тонкое понимание музыки дирижером Л. П. Штейнбергом, предельная точность ритма заставляли Максима Дормидонтовича еще внимательней вслушиваться в творение Римского-Корсакова, еще шире познавать красоту музыки и полнее ощущать глубину народной русской напевности.

По окончании пролога Михайлов обычно наскоро разгримировывался и, пристроившись в кулисе, обращался весь в слух и зрение.

Пирогов-Грозный, как магнитом, притягивал его внимание. Глубокий и страстный, он насыщал большой правдой каждую фразу, приковывал взгляд к каждому своему жесту. То его бас звучал мягко, то неожиданно жестко, и от этой постоянной смены красок еще непримиримее казались контрасты буйной одинокой души грозного царя.

Еще на пастырских курсах Максим заинтересовался, почему царя Ивана называли «грозным».

— Он детей ел, — безапелляционно заявил Орефий.

Максим не был так глуп, чтобы поверить этому. Улучив момент, он обратился с вопросом к регенту.

— Иван Грозный был мыслящим царем и хотел сделать для своей родины много, — сказал Мелентий. — Только в замыслах своих был одинок…

— А бояре? — не утерпел Максим.

— Бояре? Они-то и были его первыми врагами — тупые, скаредные, чванливые…

— А весь другой народ?

— А весь другой народ тогда совсем и за народ не считался…

На этом их разговор оборвался.

Но Максим не успокоился, заглянул в книгу. По ней выходило, что все цари умные и бояре тоже.

Вспомнилось еще более отдаленное время… Мальчишкой он часто слышал, как одного сумрачного, но справедливого мужика в их деревне называли «Иван Грозный». Видимо, каким-то тонким народным чутьем за словом «грозный» они понимали что-то другое, свое.

Позже, будучи протодьяконом, Максим Дормидонтович изучал историю, и Иван Грозный стал ему гораздо понятнее.

* * *
Возвращаясь после окончания спектакля домой в Кунцево, Максим Дормидонтович сел в вагон дачного поезда, пристроился к окну и вновь отдался размышлениям о музыке только что окончившейся оперы, картинах, созданных художниками, образах различных персонажей, созданных исполнителями…

Несмотря на поздний час в поезде было много народу и почти все места были заняты.

…«Бежал бро-дя-га с Са-ха-лина, да-лек, да-л-е-к бродяги путь…» — вдруг послышалось в конце вагона. В хриплом растрепанном тенорке еще проскальзывают «живые» нотки. В вагоне гул голосов стихает…

Иногда вот так же заиграет где-то близко разбитое пианино, и столько в этих звуках невыносимой грусти, столько жалоб… Слушая их, человеку становится то грустно и жаль чего-то, то досадно за фальшивые ноты…

— Вишь ты, как за душу берет! Много их тут по вагонам шляется, а этого впервые слышу, — вытирая большим, сильно подсиненным платком лысину, ни к кому не обращаясь, говорит сидящий у окна напротив Михайлова старик.

С первых же слов песни словно огнем обожгло сердце Максима Дормидонтовича. Он посмотрел в сторону доносившейся песни.

«Мокий! Конечно, это Мокий! Разве можно не узнать этот голос? Достаточно одной ноты, чтобы воскресить все прошлое! Хотя этот как будто и ростом ниже, и лицо не его, какое-то совсем маленькое, как облетевший одуванчик, на котором случайно удержался еще клочок пуха. Но это он!»

Певец медленно приближался. Вот уже показались рваное пальтишко и ушанка с торчащими из нее клочьями ваты.

Максим рванулся с места и не своим голосом крикнул:

— Мокий!

Но тот уже вышел на площадку вагона.

Расталкивая недоумевающих пассажиров, Максим Дормидонтович бросился следом за ним и очутился возле старого друга.

Во взгляде Мокия ни радости, ни удивления, но Максим крепко обнимает его и много раз целует.

— Станция Кунцево, — объявляет проводник вагона. — Наша остановка, идем! Идем же!

И Михайлов почти насильно выталкивает Мокия из вагона.

— А мне… дальше нужно, — попробовал возразить тот.

— Как же ты можешь говорить такое? — загорячился Максим. — Ведь сколько лет не видались, не чаял и встретить тебя!

Всю дорогу говорил только Максим Дормидонтович.

— Вот и пришли! Раздевайся, — засуетился хозяин. — Жена с ребятишками сегодня в городе, так мы сами устроимся.

Снять пальто Мокий не захотел.

— Да что ты, у нас тепло, — принялся уговаривать Максим.

— Кому тепло, а кому холодно, — отчужденно заметил гость.

— Да разве я настаиваю? Сделай милость, сиди в пальто, — миролюбиво согласился Максим.

Мокий снял ушанку, долго тер огромной костлявой рукой свою маленькую, поставленную на длинную шею лысую головку.

«Может быть, это вовсе и не Мокий? — неожиданно подумал Максим. — Да нет, что это я! Сейчас все выяснится».

Он и сам не знал, что должно выясниться.

Тем временем Мокий наблюдал, как хозяин накрывает на стол. Взгляд его оживился, когда появилась бутылка коньяка и графинчик с настойкой.

— Ты думаешь, я не могу теперь петь, как прежде? — потирая руки и хитро подмигивая, заговорил Мокий. — Это я сегодня не пел, а дурака валял!

Максиму стало невыносимо больно и стыдно за своего никогда ранее не лгавшего друга. Он прекрасно понимал, что от голоса у него уже ничего не осталось, и ему хотелось прервать это внезапное фальшивое хвастовство, но он сдержался.

— Вот подсаживайся к столу, а о пении потом поговорим.

— Потом так потом, — согласился Мокий и, придвинувшись к столу, начал осушать рюмку за рюмкой, ничем не закусывая.

Вскоре на щеках у него выступили бурые пятна.

Максим ни о чем не спрашивал Мокия, ждал, когда тот заговорит сам. Опустошив бутылку, Мокий заговорил.

— Помнишь, небось, что раньше я не пил совсем, — начал он, не глядя на Максима. — Голос жалел. Трудно вспоминать прошлое…

Он отодвинулся от стола и уронил на грудь голову, потом привычным жестом быстро-быстро потер ладонью лысое темя, как будто хотел оживить ускользавшие воспоминания. Взгляд его стал живым и сосредоточенным:

— Видишь ли, как ушел я тогда из попов, долго оставался без работы… Потом устроился в пекарне возчиком… Жил у тестя Павла Васильевича и жизни у него учился, настоящей и правильной… Потом его сослали, а меня мобилизовали в армию и вскоре отправили на фронт. Надя тоже поехала сестрой милосердия в полевой госпиталь. На фронте за распространение листовок против войны и царя предали военно-полевому суду. Сильно били, вот, — вытянул он вперед руки с вывернутыми кривыми пальцами, словно простеганными глубокими синими швами. — И по голове били. После этого и голос у меня пропал… Совсем пропал. И память тоже… Товарищи помогли бежать, достали документы, и стал я с тех пор не Мокий Кургапкин, а Константин Лазаров.

От этих признаний у Максима Дормидонтовича болезненно сжалось сердце, он не в силах был что-либо сказать. А Мокий все тем же спокойным, размеренным голосом продолжал:

— После революции меня долго лечили и даже на работу поставили. Во время голода в Поволжье изымали у церквей ценности, на которые закупали хлеб у иностранных государств; небось, ты знаешь об этом? Но трудно было набрать прежнюю силу… Наденька в ту пору от тифа померла, и не осталось у меня никого — ни друзей, ни близких!.. Вроде, помешательство у меня началось, а как немного поправился, махнул на все рукой и запивать начал…

Две тоненькие слезинки поползли по щекам Мокия, губы сжались в знакомую гримасу, в какое-то мгновение перед Максимом сидел прежний Мокий.

— А я? Почему же ты ко мне не пришел?

Никогда Максиму не был так дорог этот человек, больной, видимо, спившийся и совсем потерянный.

— К тебе? — вдруг недружелюбно переспросил Мокий. — Ты был тогда знаменитым протодиаконом, духовным лицом, а я всех их ненавидел, и от тебя никакой помощи не принял бы.

Неожиданно Мокий жалобно протянул:

— Спать хочется!

— Слушай, Мокий, оставайся у меня… навсегда! Ведь ты мне ближе родного, — с большой нежностью в голосе стал просить Максим.

— Как же можно? У меня дом свой, дача… в Крылацком… Спать хочу, — опять жалобно протянул Мокий.

— Ну, ладно, ладно, утром поговорим, — согласился Максим.

Мокий встал, пошатнулся, потом, выпрямясь, шагнул к дивану и повалился поверх застланной для него постели. Через минуту его храп разносился по комнате.

Максим долго размышлял над случившимся. Как разобраться, где в словах Мокия правда, а где бред больного воображения? Только под утро забылся тяжелым коротким сном. Проснувшись, тихонько, чтобы не разбудить гостя, вышел в столовую, но там — никого! Не оказалось Мокия и в других комнатах.

Ушел!..

На столе придавленная бутылкой лежала записка:

«Прощай, Максим, и не ищи меня, пожалуйста, прошу тебя! Дачи в Крылацком у меня не было и нет. Думай, что встреча со мной тебе приснилась. Константин Лазаров».

Наскоро выпив стакан чая, Максим Дормидонтович отправился в город. Мысленно он представлял себе, как Мокий сейчас идет где-то по вагонам поезда в рваном пальтишке и, напрягая остатки хриплого голоса, выкрикивает: «Бежал бродяга с Сахалина…»

От горестных мыслей разламывалась голова; Максим Дормидонтович вышел на площадку вагона.

— Предъявите билетик! — отвлек его от дум голос контролера.

«Может быть, у него спросить?» И пока контролер «прокусывал» машинкой билет, Максим Дормидонтович с надеждой спросил:

— Не встречали ли вы в поезде… человека… высокий такой?

— Мало ли высоких пассажиров ездит, — возвращая, билет, ответил контролер.

Максиму Дормидонтовичу невыносимо больно назвать Мокия нищим, попрошайкой, и он говорит:

— Нет, он поет… Ну, ходит по вагонам и поет…

— Хорошо что ли поет?

Два голоса, два Мокия спорят сейчас в сознании Максима Дормидонтовича. А контролер уже где-то далеко произносит: «Предъявите билетик».

С вокзала Михайлов направился сразу в справочное бюро. На одном бланке написал «Мокий Кургапкин», на другом — «Константин Лазаров», Ожидая ответа, сел на скамейку.

«Может быть, это был сон?» Нет, в кармане записка Мокия. Он снова и снова перечитывает ее. «Какая злая у человека судьба!» — лезет мысль.

Максим Дормидонтович встает со скамейки, взволнованный мыслями, натыкаясь на прохожих, идет к киоску справочного бюро. Сейчас он получит адрес Мокия и сделает все, чтобы помочь ему. Может быть, можно подлечить голос?

Часто, слушая певцов, он невольно ловил себя на мысли: «Далеко ему до Мокия!» В Мокий погиб не просто человек, а большой талант и замечательный голос. Сколько он мог принести радости людям!

В руке справка: «Мокий Кургапкин и Константин Лазаров в Москве и поселке Крылацком не проживают».

В другом киоске справочного бюро, куда «для верности» он обратился, дали такой же ответ…

В полдень, усталый, разочарованный, он отправился в театр. Это был, пожалуй, единственный случай, когда Михайлов опоздал на спевку. У него был такой измученный вид, что дирижер Л. П. Штейнберг не сделал даже замечания, а тепло сказал: «Не спешите, не спешите, отдышитесь, мы снова повторим ваш кусок».

В поиски Мокия включились товарищи. Особое усердие проявлял Алексеев, заинтересовавшийся необыкновенным голосом Мокия. Разыскивали разными путями, но Мокий пропал, как будто растаял. Однако в памяти Максима Дормидонтовича он продолжает жить веселым, голосистым, озорным! И только иногда на эти светлые воспоминания ложится как бы тень длинного костлявого человека с простуженным, сиплым голосом…

* * *
В театре полным ходом шли репетиции оперы Дзержинского «Тихий Дон». В новую работу горячо включился весь коллектив. В верхнем фойе идут спевки казачьего хора. Могучая песня разносится по всему этажу, а когда она обрывается, кажется, будто курится, как густое облако, золотистая донская пыль.

В костюмерной разложены эскизы костюмов, головных уборов; на холсте декораторов возникают целые станицы; совсем как живые, трепещут листвой вербы; на огромном полотнище кеба плывут южные, истомленные жаром облака.

В комнате гримеров, парикмахеров тоже необыкновенное оживление: сколько десятков лет здесь готовили в основном пудреные парики с буклями, шиньоны пушкинской эпохи, а теперь вот — казачьи парики, атаманские короткие бороды, косы-жгуты для донских красавиц.

Александр Иванович делает зарисовки лица, головы Григория. Гример-художник подбирает грим, готовит легкий чубатый парик. Григорий должен предстать перед зрителями именно таким, каким описал его Шолохов. В лице старика Мелехова Александру Ивановичу хочется сохранить отдаленные черты сына, каким-то штрихом подчеркнуть их сходство, может быть, это будет в изгибе бровей или в разрезе глаз.

В репетиционном зале «бьются» на шашках артисты миманса. Нужно достичь полного совершенства во владении этим непривычным оружием. Казачья шашка — не меч древних рыцарей, которым им не раз приходилось орудовать на сцене.

Из комнат солистов слышится пение баритонов, сопрано, теноров. Все увлечены предстоящим воплощением на сцене образов героев, знакомых по любимому роману Шолохова. И хотя в опере даны только отдельные эпизоды, все равно в них ясно вырисовывается сложный путь трудового казачества к новой жизни.

Максиму Дормидонтовичу немного грустно: придется создавать чуждый ему по своей социальной сущности образ белогвардейского генерала, атамана Листницкого. В вокальном отношении партия тоже должна звучать необычно, жестко и отчужденно. Роль хотя и небольшая, лаконичная, но тем она и труднее. В большой роли, как в симфонии, с каждым тактом нарастают эмоции и яснее обнажается суть образа, а тут нужно выскочить на сцену верхом на коне и несколькими фразами заставить публику насторожиться, оставить как бы визитную карточку белогвардейского атамана. Михайлов призадумался: «С драматическими актерами посоветоваться что ли?»

Вскоре такой случай представился.

В Колонном зале Дома Союзов в концерте читал рассказы Чехова Народный артист СССР Иван Михайлович Москвин. Михайлов, стоя возле эстрады за бархатной полосой декорации, с увлечением слушал его. Творчество этого замечательного артиста всегда волновало певца. Он воспринимал все происходившее на сцене остро, чувствуя себя как бы участником действия, вникая в каждый образ, проводя его через свое собственное понимание. Каждый раз, когда в спектакле или концерте участвовал И. М. Москвин, Максим Дормидонтович поражался многогранности таланта этого великого русского актера. Сегодня — царь, завтра — странник…

Максима Дормидонтовича и радовала, и пугала такая контрастность актерского перевоплощения. Ведь и его ждет на сцене эта огромная лаборатория человеческих чувств.

Для Михайлова знакомство с Москвиным было большой радостью: Москвин оказался общительным и простым. Хотя со дня их знакомства прошло много времени, но побеседовать на творческие темы им как-то не пришлось.

Исполняемые Москвиным рассказы Чехова хорошо знакомы Максиму Дормидонтовичу, он и сам не раз читал их в семейном кругу, но сейчас они воспринимались им как совсем новые.

«Вот так и роли нужно готовить, чтобы зрители и слушатели всеми чувствами и мыслями были прикованы к герою. А попробуй спой Листницкого так, чтобы захватить публику. Да разве это роль? Мученье одно!» — сделал вывод Максим Дормидонтович.

Конферансье объявил:

— Выступает солист Большого театра…

Максим Дормидонтович вышел на эстраду. По залу пронесся шумок, словно всплеск воды. Ария Мельника… Первые аккорды рояля. Максим Дормидонтович уже сосредоточился, выключился из окружающего. Кажется, он видит возле себя только ту, к которой обращены его слова:

Ох то-то все вы, девки молодые,
Посмотришь — мало толку в вас.
Упрямы вы, и все одно и то же
Твердить вам надобно сто раз…
Он поет мецца воче, в голосе много ворчливой нежности. Мельник и наставляет дочь, и легонько журит ее.

— «Ну а если, — делает он паузу, — если уж на свадьбу надежды вовсе нет…» — певец скандирует последние слова, как бы сам впервые улавливает их зловещий смысл. В его настроение вошло что-то новое, грозное и неотвратное, но сейчас же он как бы сбрасывает с себя готовую затопить сердце тревогу, жалость к дочери, верх берет мысль: «Раз уж так случилось, надо использовать ее грех»:

Что ж, я тогда легко всегда вам случай уловить,
И для себя, и для родных хоть что-нибудь добыть…
Это уже не любящий отец, а только мельник, в силу своеобразной морали думающий о выгоде. Конец арии Максим Дормидонтович поет форте и даже весело. Сплошная волна звука заливает зал.

Следующим номером артист исполняет другого «Мельника» — шуточную песню Даргомыжского. На эстраде добродушный человек, под хмельком, в радужном настроении.

Возвратился ночью мельник.
— Женка! Что за сапоги?
— Ах ты, пьяница, бездельник, где ты видишь сапоги?..
Иль мутит тебя лукавый?
И с едва уловимым придыханием:

Это ведра!..
Ведра?
Голос Михайлова звучит теперь совсем иначе, хмеля как не бывало.

А-а!
Это «А-а» — чисто русская, крестьянская манера удивляться, и она здесь необыкновенно к месту. После короткой, но многозначительной паузы он продолжает песню, будто рассуждая сам с собой:

Вот уж сорок лет живу,
Ни во сне, ни наяву
Не видал до этих пор
Я на ведрах медных шпор…
На ведрах?
Еще раз прикидывает он все увиденное и уже иронически заканчивает:

Медных шпор! Ха-ха!
Бурный взрыв аплодисментов. Михайлов раскланивается без улыбки и уходит. После вызовов он снова появляется на сцене. На этот раз к нему присоединяется виолончелист.

«Элегия» Массне… И уж другой ритм, другая композиция исполняемой вещи. Михайлов не плачет, он строго и собранно грустит:

О, где же вы, дни любви, сладкие сны,
Юные грезы весны?
Где шум лесов, пенье птиц,
Где цвет полей?
Где свет луны, блеск зарниц?
Все унесла ты с собой:
И солнца свет, и любовь, и покой —
Все, что дышало тобой лишь одной…
Мягкий и вместе с тем необыкновенно сильный голос все время переплетается со звуками виолончели, и это сочетание завораживает своей красотой.

Следующую фразу «Ах, безвозвратно прошли светлые дни…», отступая от указания автора, Михайлов поет на пиано, и фраза звучит проникновеннее. Певец мастерски снимает лавину звуков своего голоса, и от этого голос его легок, как ветерок, и вместе с тем звучен. Тут же, контрастируя, он переходит на форте, и кажется, не рядом, а глубоко в его груди рыдает виолончель:

В сердце моем нет надежды следа…
Трепетный звук голоса переполнен горестью не дающих покоя воспоминаний.

О, все прошло…
И навсегда!.. —
вырывается далее признание, как стон.

Где-то в глубине дрожит скупая слеза о безвозвратном, давно прошедшем… Публика долго не отпускает артиста со сцены, требуя повторения «Элегии» на бис.

Чтобы снять накал страстей, переключить настроение на более радостное, жизнеутверждающее, следующий номер Максим Дормидонтович объявляет сам:

— Русская народная песня «Ой, кабы Волга-матушка»…

И вновь звучит его голос, уже утративший скорбные нотки, яркий, насыщенный: поет простой голосистый русский человек. Песня бежит, как ручей, то рокочет где-те внизу, взволнованная, кипучая, то вздымается вверх — открытая, ясная. И кажется, нет предела, нет границ ее широте. Едва утихают аплодисменты, снова сам объявляет:

— Песня Еремки из оперы «Вражья сила», музыка Серова…

Артист в том же фраке, с тем же русским безбородым лицом, но настолько меняется манера его пения, что невольно перед глазами встает другой человек — Еремка, шумливый, бесшабашный, с растрепанной бородой, злыми озорными глазами.

Потешу я свою хозяйку,
Возьму я в руки балалайку…
Максим Дормидонтович еще несколько раз выходит на вызовы публики и, когда окончательно сходит с эстрады, видит за опускающейся до полу бархатной полосой И. М. Москвина.

— У вас хороший, свой стиль исполнения, это для актера очень ценно, — тепло и дружески обратился к нему Москвин.

— Пытаюсь по силе возможности у вас учиться, — искренне признается Максим Дормидонтович, — ведь в каждой роли вы настолько новый, что диву даешься.

Администратор сказал Москвину, что машина ждет его у подъезда.

— Разрешите, Иван Михайлович, я вас домой доставлю, моя машина тоже здесь.

— Да ведь мне совсем рядом, я и пешочком пройдусь…

Но заметив во взгляде Михайлова жаркую просьбу, соглашается:

— Ну что ж, давайте поедем.

Максим Дормидонтович долго заводит машину. Подымает капот, на что-то дует, что-то трет перчаткой, потом садится за руль рядом с Иваном Михайловичем, нажимает стартер — и машина, чуть фыркнув, легко трогается с места.

— Опыта маловато, — признается Михайлов. — Оказывается, нечего было и в мотор лезть.

— А вы далеко живете? — интересуется Москвин.

— В Кунцеве.

— Далековато.

— Далековато, это правда, но хорошо. Там у меня садик, утром этакие сугробы, и никто их не убирает; собаки лают, как в деревне, а уж воздух!..

— Куда же мы едем? — спохватывается Москвин.

— Это я немного круг дал, — признается Михайлов. — Поговорить с вами захотелось…

Иван Михайлович замечает, что Михайлов легко одет.

— А я не боюсь мороза, всю зиму сплю на открытом балконе. Только и беспокойства, чтобы нос не поморозить…

— Как же это вы? С детства что ли себя к этому приучили? — интересуется Иван Михайлович.

— В детстве я на печи спал, — смеется Максим Дормидонтович. — Закалка была только в том, что после парной бани прямо в снег бухнешься — и опять в парную…

Максим Дормидонтович дал еще круг, но на этот раз Иван Михайлович не заметил безобидного коварства своего водителя.

— А когда был протодиаконом, — продолжает свой рассказ Михайлов, — то в легкой рясе ходил на водосвятие. Бывало, в крещенские морозы птицы на лету мерзнут, а мне хоть бы что…

Наконец, машина останавливается возле дома, где живет И. М. Москвин, но разговор продолжается. Иван Михайлович интересуется, над чем сейчас работает Максим Дормидонтович.

— Над Листницким в «Тихом Доне», — отвечает оперный артист и тут же признается: — Не влезает в меня этот белогвардейский генерал. Вот Гремин — генерал тоже, но по замыслу автора и по восприятию совсем другой… Уж вы извините меня, Иван Михайлович, что докучаю вам, — оборвал Максим Дормидонтович свою, как ему показалось, длинную речь.

Москвин пристально посмотрел на Михайлова, охватил всего взглядом, не спеша поправил пенсне, а потом сказал:

— Когда почувствуете роль, вживетесь в нее, все появится, все станет на свое место. Не нужно только заранее ненавидеть своего героя, лучше пусть делают это другие. Заставьте публику своей передачей образа ощутить презрение и ненависть. Не играйте нарочито злодея, пусть он сам выявится из ваших поступков и поведения… Да что мы тут сидим? — спохватился Москвин. — Идемте ко мне, за чайком разговор продолжим.

Но Максим Дормидонтович поблагодарил и за приглашение, и за разговор, очень для него дорогой.

В последующие дни Михайлов продолжил поиски ключа к образу Листницкого. Между тем в кулуарах театра его кандидатура на данную роль некоторыми высмеивалась. Особенно усердствовал второй Листницкий — артист Дровянников.

— Да откуда ему взять военную выправку, — горячился он, — когда столько лет в рясе ходил? Разве он сможет верхом на лошадь сесть? Это я — конник, так мне все нипочем, а Михайлов привык в экипажах ездить. Его Серый посреди сцены в первую же репетицию сбросит, как пить дать. Вот посмо́трите!

Максим Дормидонтович не слышал этихпредсказаний, но когда его вызвали на сценическую репетицию, вдруг сам вспомнил про Серого. Ведь он не познакомился с ним, не знает ни его характера, ни нрава. В памяти всплыло голоштанное детство, поездки в ночное; хоть и худые были лошаденки, а все равно не каждая позволяла сесть на нее верхом. Была в табунке серая кобылка, даже кличку не забыл — Ромашка, и так она была мила сердцу Максимки, что передать невозможно. Ноги словно в белых носочках, белая грива и белая морда, а глаза черные и всегда будто со слезной. Никому лошадка не позволяла садиться верхом, и эта строптивость тоже нравилась Максимке. Ромашку потом взяли у ее владельца за долги помещику. А Максимке долго еще чудилось, будто стоит она за багровым огнем ночного костра, и ветер играет белой ее гривой…

Запах конюшни, пофыркивание лошадей, монотонное пережевывание овса… Максим Дормидонтович смело подошел к серой лошади, обнял ее за шею.

— Ромашка, ох ты, Ромашка!

Лошадь фыркнула, обдав лицо и руки актера горячим дыханием.

— Это Серый, а не Ромашка, — подсказал конюх.

Максим Дормидонтович гладил нежную упругую шею лошади, перебирал пятерней гриву, и она сразу почуяла в нем друга. Потом надели на лошадь уздечку, седло, и с неожиданной даже для себя легкостью он очутился на лошади.

«Неужели годы не отняли былой ловкости, тело вновь стало невесомым, ноги пружинистыми?»

Он ощутил в себе какой-то мальчишеский задор, не то, что на уроках танца…

«Нет, видно, был крестьянином, крестьянином и остался», — сделал он вывод.

После первой сценической репетиции Максим Дормидонтович с нетерпением ждал замечаний, в первую очередь, от своего добровольного шефа Алексеева.

— Я не в восторге от образа. Не в частности, а вообще! — сказал Алексеев. — В романе этот образ дан ярче. Твоя работа, Максим, конечно, чувствуется, особенно по вокальной части: и голос даже без обертонов, жесткий; я знаю, этого не легко достичь… А вообще, большая радость — советская опера на сцене Большого театра.

Опять сомнения охватили Михайлова. «Своим появлением на сцене, чтением манифеста я должен создать в зрителях такое ощущение, будто повеяло на них давно забытым, затхлым», — думал артист и опять обратился к роману Шолохова, ища у него помощи.

«А что, если фразу «Казаки! Объявлена война…» попробовать спеть громогласней, начальственней?» — внезапно возникла догадка, когда Максим Дормидонтович стоял у витрины какого-то магазина. Он склонился ближе к стеклу и тихонько, но твердо пропел:

«Казаки! Объявлена война… Пора встать за царя, за веру, за землю русскую, за честь казачества, за тихий Дон. Ура!»

Домой он почти бежал и прямо в пальто — к роялю. Фразу эту повторил во весь голос, при этом раздвинул плечи, закинул голову, важничая.

«Вот это похоже, пожалуй…»

В театр Максим Дормидонтович всегда шел с мыслью о своем герое, причем старался идти самыми отдаленными улицами, снова и снова про себя проходил всю партию. Губы его шевелились, в ушах отчетливо бился ритм музыки. Звучали ответные музыкальные фразы других исполнителей.

Однажды, сидя в автобусе, он вдруг произнес вслух на полном накале: «Казаки! Объявлена война!..» Со всех сторон на него уставились удивленные глаза. И хотя он тут же уткнулся в воротник своей шубы, кондукторша, стоявшая неподалеку, наставительно проговорила: «Что это вы, гражданин, не проспались еще?»

Вскоре Михайлов понял, что не любить роль нельзя, ведь и роль отрицательная положительно воздействует на зрителей, если она правдиво подана, при этом другой герой, близкий зрителю по своей сущности, становится еще ярче и понятнее.

На генеральной репетиции присутствовала делегация казаков Азово-Черноморского края, приглашенная дирекцией Большого театра специально для просмотра оперы. В антрактах колхозники заходили к артистам, давали им полезные советы, полностью разделяли их волнение. Тем и другим хотелось донести до зрителей правду жизни.

Почти все газеты отметили рождение новой оперы. Одни из них подробно писали об отдельных исполнителях. Другие в небольших рецензиях просто перечисляли их. И хотя ни в тех, ни в других Михайлов упомянут не был, это нисколько не обидело и не смутило его: он всем сердцем радовался общему успеху.

* * *
К работе над более сложным образом — Светозара в опере «Руслан и Людмила» — Михайлов приступил с еще большим чувством ответственности. Посещая спектакль в качестве зрителя, он каждый раз невольно вспоминал слова, написанные Одоевским после премьеры оперы. «На русской музыкальной почве расцвел чудесный цветок! Любуйтесь им, он цветет один раз в столетие!» Не раз Михайлов сидел, прижавшись в уголке артистической ложи, зачарованный стремительным взлетом увертюры, несравненными по красоте хорами пролога и чудесным образцом задушевной народно-песенной лирики — «Не тужи, родная…» Часто задавал себе вопрос: почему же так понятна музыка мало знакомой ему оперы «Руслан и Людмила?» Ответ приходил сам собой: своей удивительной ясностью и простотой!

Перед его восхищенным взором одна за другой проходили картины древнего Киева, сурового севера, бескрайних русских степей, возникали сказочные видения замков Наины и Черномора. Знакомые образы пушкинской поэмы представали перед ним, обогащенные новыми яркими чертами, внесенными гениальным композитором.

Как-то рядом в ложе с Максимом Дормидонтовичем оказался Иван Семенович Козловский. Он пришел, когда в зале уже погас свет.

— Здравствуй, Максим, — шепнул он, опустив ему на плечо свою руку, и присел на свободное кресло, стоящее рядом.

— Ты что пришел? — спросил Максим Дормидонтович.

— Хочу Баяна спеть, — признался знаменитый тенор.

Максим Дормидонтович очень любил говорить с ним. Иван Семенович привлекал его и как умный и своеобразный человек, и как художник, обаяние которого он испытал на себе, всегда дивился многогранности его таланта, восхищался оригинальной трактовкой образов.

— Баян в «Руслане» — чрезвычайно важный персонаж, это в известной мере выразитель центральной идеи произведения, его художественной философии, — задумчиво сказал Козловский, и Максиму Дормидонтовичу показалось, что говорит он это не ему, а самому себе.

Козловский немного отвлек внимание Михайлова от сцены. Максиму Дормидонтовичу хотелось по окончании действия поделиться с ним своими впечатлениями. Поэтому, как только сомкнулся занавес, он легонько придержал его за рукав, боясь, что Иван Семенович поднимется и уйдет. Но Козловский, как видно, не спешил.

Защищенные от глаз публики высокими стенками ложи, они продолжали сидеть на месте.

— На меня сильное впечатление производит Ханаев-Финн, интересно, как твое мнение? — заговорил Максим Дормидонтович.

— Вполне с тобой согласен! Например, балладу он поет с такой законченностью, с таким разнообразием выразительных оттенков, которые не часто приходится встречать на оперной сцене.

Вспомнив других исполнителей этой роли, Козловский перешел к Светозару и дал Максиму Дормидонтовичу ряд полезных советов.

— Больше вопросов, кажется, не будет? — вставая, шутливо спросил Иван Семенович.

— Нет, будут! — упрямо возразил Максим Дормидонтович. — Хочу узнать твое мнение насчет Баяна-Леонтьева. Ты с его трактовкой согласен?

— Леонтьев поет Баяна так, как можно петь только Берендея, и потому его пророчества теряют свою пророческую весомость, становятся вроде… — Козловский пощелкал пальцами, — ну, вроде прорицаний доброго рождественского дедушки. Я ему много раз об этом говорил, не слушает! Уверяет, что у него индивидуальная трактовка. Вот у Рейзена-Руслана великолепное понимание своих задач и какая музыкальность!

— А внешность, а богатырский рост! — восторженно закончил Михайлов.

И оба артиста направились через фойе за кулисы.

В коридоре кулис Михайлова нагнал артист хора Смелов.

— Если вы, Максим Дормидонтович, домой, то я с вами. Только забегу в местком, сдам учетные карточки, — и обронив: «Я сейчас», — побежал по коридору.

Юра Смелов жил в Кунцеве по соседству с Максимом Дормидонтовичем, и он решил подождать его.

— Я буду внизу, в раздевалке! — крикнул он ему вслед и, чтобы не мешать деловому потоку людей, отошел за большой щит, на котором цветными карандашами был нанесен график работы гардеробщиков. Машинально стал читать: «Силкин. Дни дежурства: понедельник, среда, суббота…» Неожиданно его внимание привлекли голоса, доносившиеся из-за щита. Максим Дормидонтович узнал голос Неверовского — мягкий в пении, сухой в разговоре, — и мысленно представил себе артиста: высокий, стройный, с правильными чертами лица. Вот разве только губы немного портят: толсты и всегда сложены в брезгливую гримасу. Скорее его можно отнести к молодым артистам, хотя в оперных театрах в молодых ходят до сорока лет. Едва ли Неверовский перешагнул эту черту.

— Нет, Миколаша! Сусанина я никому не уступлю, — говорил Неверовский, словно щепал сухую лучину. — Хоть третий состав, а будет мой!

— А когда же над ним работать начнут? — спросил другой, в котором Михайлов без труда узнал артиста хора Сонцова: он говорил на густых басах, а когда пел, густые ноты куда-то исчезали.

— С текстом пока еще неувязка, — пояснил Неверовский. — Думаю, что не раньше, как в конце сезона, а может быть даже и в следующем.

— Вот вы, Иосиф Романович, о третьем составе мечтаете, а куда же вы нового баса денете, Михайлова?

— Ему еще рано, подождет! — голос Неверовского стал еще суше. — Я десять лет в театре и, кажется, за это время успел себя зарекомендовать.

Собеседник возражать не стал, голоса смолкли. Разговаривающие удалились.

Максим Дормидонтович решил выйти из-за щита, но едва подошел к перегородке, отделявшей его от гардероба, как услышал за своей спиной прерывающийся голос Неверовского.

— Ой, голубчики, перчатки где-то здесь оставил! А, Максим Дормидонтович! — воскликнул он с неестественным оживлением.

— Нельзя быть таким рассеянным, — надевая галоши, сказал Михайлов.

— Вы туда или туда? — Неверовский махнул кистью руки сначала направо, потом налево.

— Туда! — неопределенно мотнул головой Максим Дормидонтович.

— Так нам по пути, — сообщил Неверовский.

Вышли. Театральная площадь — в тумане, густом и влажном. Свет фонарей едва пробивает эту мутную толщу, люди и машины движутся будто наугад: мелькнут совсем близко и тут же исчезнут…

— Для голоса нет ничего вреднее этого тумана, — первый заговорил Неверовский и вдруг резко переменил тему: — Почему вы, Максим Дормидонтович, так безотказно соглашаетесь ходить на всякие репетиции? И за себя репетируете и других выручаете? Ведь только и слышно: «Ах, не может? Так попросите Михайлова». И Михайлов тут как тут! Запомните, что этого никто здесь не оценит.

— А я меньше всего думаю, оценят или не оценят.

— Слова! — буркнул Неверовский. — Хотя, пожалуй, вначале и я так думал. А вот пять лет на одном Митюхе просидел, так теперь, когда в моду вошел, то уж, конечно, репетировать за Красовского или там другого не буду. Василий Иванович меня уже «голубчиком-то» не купит!

Максиму Дормидонтовичу не нравился этот разговор, вернее, тон разговора, вызывающий и неискренний, и он обрадовался, когда, наконец, показалась автобусная остановка.

Он занял очередь. Неверовский тоже встал рядом.

— А как Светозар у вас? Готов? — опять заговорил он.

— Нет еще, не совсем…

— А то ведь нас только два исполнителя остается: я да вы! Красовский уезжает.

— Пока считайте только себя.

Максим Дормидонтович что-то еще хотел добавить, но, подхваченный очередью, двинулся вперед. Неверовский отстал, немного постоял, опираясь на трость, глядя вслед автобусу, и решил: «Конкурентам нужно подставлять ногу, пока они не окрепли, не утвердили себя в общем мнении. Но делать это надо по-умному, не роняя своего достоинства. Пускай в воскресенье поет Светозара, Святоша!..»

Воскресным утром, когда Михайлов с увлечением занимался физическим трудом, сгребая в садике сухой лист, его позвали к телефону. Звонил заведующий труппой.

— Как себя чувствуете, Максим Дормидонтович? Что поделываете?

— Чувствую себя хорошо! — ответил он. — Прибирался сейчас в саду; весна ранняя, благодать!..

— А ведь вам завтра Светозара петь! — и, не услышав в трубку ничего, кроме молчания, добавил: — И дирижер спектакля, и режиссер говорят, что вы готовы, выручите, пожалуйста!

Михайлов задумался. Как же быть? Ведь он не совсем готов, не во всем уверен! Петь без оркестровой репетиции, без единой репетиции на сцене — рискованно: можно завалить весь спектакль! Но сознание ответственности за свой коллектив перед зрителем взяло верх, и он согласился.

— Может быть, прислать концертмейстера? — предложил обрадованный заведующий труппой.

— Да нет, спасибо, перед смертью не надышишься, — ответил Максим Дормидонтович и пошел продолжать прерванную работу.

Весенний ветерок приятно обдувал лицо. От деревьев шел легкий, едва уловимый аромат.

«У лукоморья дуб зеленый…» — начал Михайлов, и тут же, вслед за словами, в ушах зазвучала музыка… Он стоял, опершись на грабли, но душа его была уже там, где пушкинские чудо-богатыри боролись с темными силами зла, побеждая их, прославляя Русь своими подвигами.

* * *
После спектакля, полный творческого вдохновения и подъема, Максим Дормидонтович долго сидел возле зеркала, не снимая грима и костюма. Он не анализировал ни своей игры, ни того, как пел. Не чувствовалось ни усталости, ни спада, которые приходят на смену сильному волнению. В его артистическую уборную уже несколько раз заглядывал парикмахер. Парики и бороды он обычно поручал собирать своему ученику, но у Максима Дормидонтовича всегда брал сам.

— Входи, входи, Александр Иванович, — увидав его в зеркале, позвал Михайлов и мысленно отметил, что сегодня особенно часто и без видимой причины к нему забегали Андреич и костюмер Платоныч.

Под мышкой у Александра Ивановича торчала сложенная в несколько раз седая борода Черномора.

— Уж извини, Иваныч, что задерживаю, — сказал Максим Дормидонтович, отдирая крепко приклеенную бороду. Александр Иванович стал ему помогать, потом; глядя на воспаленное от лака лицо артиста, торжественно поздравил его с большим успехом.

— Дело, Максим Дормидонтович, прошлое, — продолжил таинственно гример. — Но мы все за вас сегодня волновались. Ведь, по милости Неверовского, вы пели этот спектакль раньше назначенного срока!

— Да что ты, Иваныч, почему же по его милости?

— А вот так! Зависть его гложет! И таланту вашему, и людскому к вам уважению завидует! Думал, не готовы еще, провалитесь, а он от этого выиграет!

— Что мне с ним делить? У него свой талант, у меня… — он осекся и замолчал.

— А как все это открылось? Еще вчера слышал я, что Василий Иванович говорил Льву Петровичу Штейнбергу, вернее, спрашивал: «Готова ли у Михайлова партия Светозара?» — «Не очень, — отвечает тот, — ну да ничего, с его музыкальностью выдержит!» И спросил: «А что произошло? Разве Светозара завтра некому больше петь?» Ну, заведующий труппой и объяснил: «Красовский с гастролей не вернулся, а Неверовский сегодня бюллетень представил. Раз бюллетень, петь не заставишь!» А вечером пошел Платоныч к Неверовскому на квартиру, — поскольку человек болен, — шапку боярскую мерить. Взошел на лестницу и вдруг слышит, по всей лестнице так и гремит: «Сатана там правит бал, да правит бал!..» Так на голос и шел, на пятом этаже он живет! Поет, значит, здоров, а говорит, патефон заводил, как будто Платоныч не понимает: патефон это или живой голос!

Александра Ивановича позвали. В уборную вошли заведующий труппой и директор. Они благодарили Михайлова, а тот, в свою очередь, благодарил их и всех участвующих. Ведь от начала до конца спектакля он чувствовал поддержку партнеров, дирижера, суфлера, подававшего из будки его текст чуть ли не вдвое громче обычного, и даже технического персонала и рабочих сцены, изо всех уголков кулис одобрительно ему кивавших.

— Теперь нужно готовить Кончака! — сказал заведующий труппой.

Кончак?

Было над чем призадуматься!

Эта роль сложна по своему рисунку, требует высокого исполнительского мастерства и большой, всесторонней работы. Максим Дормидонтович с чувством гордости и волнения приступил к ней. Он перечитал всю литературу, освещающую тему битвы князя Игоря с половцами, переворошил в музее Большого театра все архивные материалы по опере «Князь Игорь». Изучал костюмы и гримы актеров, создателей образа Кончака. Не один раз побывал в Третьяковской галерее, где долго простаивал у картин, воссоздающих это тревожное в истории Руси время. Жил какой-то новой, захватывающей жизнью.

Вначале воображение поражал могучий образ князя Игоря. Вот кто был по духу певцу! Открытый, прямой, безгранично преданный Родине. Но позднее, по-настоящему вникнув в удивительный образный мир оперы, он увлекся Кончаком и с головой ушел в работу.

— Большой творческий экзамен для артиста — правильно подать образ Кончака, — сказал режиссер.

Но слово «правильно» показалось Максиму Дормидонтовичу недостаточным. Образ должен врасти в душу артиста, соединиться с нею, стать ее кровью и плотью! Только так представлял он свою работу над Кончаком. Даже сценические репетиции без партнеров он пел полным голосом, стараясь обогатить его новыми красками.

С режиссером Владимиром Аполлоновичем Лосским они подолгу обсуждали каждую деталь, каждый штрих. Большой школой была для артиста работа с этим режиссером. Не одно поколение певцов, дирижеров, художников было обязано В. А. Лосскому своим творческим ростом в искусстве. Доверие, которое внушал им этот обаятельный художник, было безгранично, а его советы всегда основывались на глубоких профессиональных знаниях и большом творческом опыте. Лосский мало говорил, но каждое его слово было значительным. К каждой репетиции он готовился заранее, как говорится, «приходил со своим стулом».

Зоркий режиссерский глаз Владимира Аполлоновича подметил своеобразие исполнительской манеры Михайлова. Свое мнение о певце он высказал позднее так: «У этого артиста большой природный такт и удивительное ощущение меры. Он никого не изображает, каждую роль умеет понять, осознать».

На одной из репетиций Лосский, уверенный, что Михайлов справится с партией Кончака, отечески напутствовал его:

— У Бородина Кончак очерчен очень ярко. Партия хотя и трудная, но удобная для исполнения. Ваш голос, Максим Дормидонтович, должен звучать хорошо, но этого мало; надо суметь выразительно фразировать. Необходимо обратить особое внимание на речитатив…

Следуя этому совету, Михайлов не раз просил концертмейстера:

— Проиграйте, пожалуйста, арию Кончака и речитатив, петь я не буду, а поищу в музыке нужного ответа. Мне все кажется, я еще не нашел самого главного!

Вместе с постижением внутреннего образа Кончака яснее становился его внешний облик, и Максим Дормидонтович начал искать грим.

Сидя в гримировальной комнате и глядя на себя в зеркало, он думал о другом лице. С поразительной ясностью вставало оно в его воображении: внешне спокойное, с узкими глазами, полными хитрости и лукавства. И губы, полные сарказма!

Из-за спины певца профессиональным глазом смотрел в зеркало гример и спрашивал:

— Как вы, Максим Дормидонтович, представляете себе Кончака?

И артист говорил, увлекаясь, напевал в подтверждение своих мыслей некоторые фразы, подчеркивая их смысл игрой глаз и мимикой.

— Так, так, — тянул Александр Иванович и, открывая ящик с гримом, большими, очень ловкими руками принимался за работу. Он брал увесистый кусок гуммоза, мял его и быстро лепил орлиный нос.

— Носик что надо! Теперь положим тончик!

Александр Иванович все называл ласкательными именами. Из зеркала на Максима Дормидонтовича смотрело донельзя изменившееся лицо.

— Нет, не то! — в раздумье говорил Кончак. — Мне кажется, надо повыше подтянуть брови!.. И тон положить темнее.

Гример отходил дальше, жмурился и только после этого соглашался.

— Может, головной уборчик оденем, для ясности, — предлагал он.

Парик с черными жесткими косичками и шлем дополняли гамму новых, еще непривычных красок.

— Фу! — отдувался Александр Иванович. — Хорош!

Максим Дормидонтович вставал и, отойдя от зеркала, негромко напевал:

«Хочешь красавицу с моря дальнего, Чагу невольницу из-за Каспия…»

В нос ударял запах жженных волос. Это Гриша, ученик гримера, занятый завивкой парика для Ленского, засмотревшись, нещадно палил щипцами тугие каштановые локоны.

И вот, когда казалось, что работа над Кончаком подходит к концу, вдруг на первой же репетиции на сцене все сразу растерялось…

До сих пор он репетировал в небольших помещениях, в которых и движения его были скупы, и шаги мельче, и голос соизмерялся иначе. Здесь же, на сцене, все это требовалось подать крупным масштабом.

— Ничего, обойдется, так не раз бывало с новичками, — тут же сделал вывод опытный театрал Платоныч.

— Конечно, нужно только приобвыкнуть и примериться к сцене, — поддакнул ему Андреич.

Но дирижер отнесся к происшедшему иначе и сделал другой вывод:

— Какой же это Кончак? — бросил он, выходя из зала, и, не слушая возражений режиссера и заведующего труппой, распорядился:

— На афишу не ставьте!

Михайлову передали решение Н. С. Голованова. «Не словами, а проникновенной игрой, отточенной музыкальной фразой можно спорить с дирижером, — сказал себе Михайлов. — Ведь Лосский верит, что я могу быть настоящим Кончаком. Значит, не надо опускать крылья, отчаиваться».

— Это наш общий просчет, — выслушав артиста, заявил Лосский, — Я не учел, что большой масштаб сцены может вызвать у вас растерянность. Порепетируем еще и на этот раз все учтем. Я верю, что эта роль поставит вас в один ряд с лучшими оперными певцами страны. Верю, верю! — убежденно повторил он.

* * *
На вешалке артистического гардероба Большого театра пусто и темно. Возле перекладины дремлет гардеробщик. Услыхав басовитое покашливание, он открывает глаза.

Михайлов! Может быть, еще продолжается вечер? Но нет, он, кажется, сказал: «Доброе утро!» На электрических часах стрелка показывает восемь. Максим Дормидонтович кладет на перекладину свое пальто.

Взглянув в зеркало и пригладив ладонью непокорный вихор, Михайлов поднялся по лестнице, пошел по коридору. Навстречу попался Гриша. К груди он прижал целую стопу разноцветных париков, сложенных, как блины, один на другой. Больше артист никого не встретил. Театр-гигант еще спит! Пусты коридоры, залы, фойе и все репетиционные уголки.

На сцене полумрак. Занавес закрыт. Из темной глубины сцены высунулся пожарный. Он долго вглядывается в Максима Дормидонтовича, потом узнает его, здоровается.

— Хочу вот немного по сцене походить, — говорит Михайлов, — курить не буду…

Расставив, вместо декораций и партнеров, стулья, тихо напевая, Максим Дормидонтович старательно «примеривается» к сцене: делает шире жест, крупнее шаг… Ему никто не мешает. Время бежит незаметно.

Но вот из ямы оркестра доносятся приглушенные занавесом звуки кларнета. Стуча каблуками, на сцене появляется концертмейстер.

— Я, как заяц в поле, уши навострил и на голос шел, а то никто не знает, куда вы делись, — говорит он, пожимая Михайлову руку.

Максим Дормидонтович смущенно оправдывается, но пианист очень серьезно заявляет:

— Ваше упорство я только приветствую!..

В одну из спевок, на которую были вызваны и партнеры, Максиму Дормидонтовичу передали телеграмму, в которой говорилось, что в Чебоксарах проводится республиканское совещание председателей сельских Советов. Максима Дормидонтовича просили приехать для выступления.

«Будем рады вашему приезду особенно как земляка», — заканчивалась телеграмма. Теплом и любовью повеяло на Максима Дормидонтовича от этого приглашения.

Спевка приостановилась. Что за важную экстренную телеграмму получил Михайлов? Но по выражению его лица видно, что телеграмма приятная. Антонова-Кончаковна не утерпела и заглянула через плечо Максима Дормидонтовича.

— А! Женщина! — шутливо погрозила она пальцем. Но на шутку Максим Дормидонтович ответил серьезно:

— Извините, что продолжу паузу, но я должен поделиться своей радостью и одновременно ответить Лизе Антоновой. Председатель Президиума Верховного Совета Чувашской республики — она у нас женщина — приглашает меня в родные края. В Чебоксарах созывается совещание представителей всего чувашского народа — председателей сельских Советов. Выступать перед ними — для меня великая честь, творческий отчет родному народу.

Прервав на несколько дней репетиции, Максим Дормидонтович вылетел в Чебоксары, а оттуда, после концерта, полный благодарности за оказанное внимание, выехал в Кольцовку.

* * *
От Чебоксар до Кольцовки около восьмидесяти километров. Дорога то прячется в лес, то вырывается в ширь полей, разрывая яркую зелень хлебов, то бежит по новой колхозной деревне.

— До чего же ты хороша, родная сторона!

Максим Дормидонтович вздохнул полной грудью, расправил плечи и тронул за рукав сидевшего рядом с ним в машине земляка Сергея Короткова. Тот понял без слов:

— Как во сне все видишь?

Блеснула полоска речки Потаушки. Вот и Кольцовка. Максим остановил машину, выскочил из нее и, сложив ладони рупором, закричал изо всей мочи:

— О-го-го! — Рывком обнял подошедшего к нему Короткова, задумался…

У ног его приветливо журчала Потаушка, высоко в небе пели жаворонки, за лугом, словно петушиные гребешки, очерчивались темные макушки елей.

— Не пора ли в путь? — прервал его мысли Коротков. — А то ведь я телеграмму дал, ждут, небось, колхозники еще со вчерашнего вечера.

— Да как же можно, чтобы ждали! — заволновался Михайлов и, подхватив земляка под руку, потащил его к машине.

Машина тронулась. Максим Дормидонтович, искоса взглянув на Короткова, подумал: «Какая радость — не утерять связи с местом, где родился!..» Все односельчане и вот он, Серега Коротков, для него все равно как родные…

— Никак все к околице вышли? Стойте, я к ним навстречу пешком пойду!

— Далеко еще! — предупредил Сергей Ксенофонтович.

— Ничего! Они дальше шли, — выскакивая из машины, крикнул Максим.

А у околицы, словно маки, пестрели кофточки, платья, косынки. Вдруг грянула песня «Яр хмель». Хоровод неожиданно разорвался, люди встали в три линии. Мягко и задушевно запела стоявшая с краю девушка: «Не одна во поле дороженька…» — К ней присоединилась вторая, следом весь хор. Тихо, а затем все громче и громче. Запел и Максим. Потом стали друг другу аплодировать, смеяться, здороваться, знакомиться. Максим крепко обнимался с товарищами детства и стариками.

Фыркая пылью, подкатила машина секретаря райкома. Вот и он сам, крепкий, обожженный весенним солнцем, шагнул навстречу гостю, спросил:

— Ну, как идет соревнование, кто выигрывает?

— Разве их обгонишь? — весело заговорил Михайлов. — Электростанцию построили, клуб, школу, ферму, новые добротные избы, а я что? Мне еще много надо работать, это только почин был, впереди самое трудное: Кончак, Сусанин…

— Ну, и у нас тоже еще многого не хватает, — перебил его Коротков. — У соседей вон конный завод, а у нас? — Он развел руками…

Секретарь с интересом наблюдал за земляками. Снова грянул хор. Его прорезал громкий голос:

— Максим Дормидонтович, поедем закусить с дороги!

Но Михайлов не захотел садиться в машину, так все и двинулись по деревне с песнями, шутками, прибаутками. Какой-то весельчак, выскочив вперед, принялся лихо отплясывать, подняв клубы пыли.

К ночи небо затянуло тучами. Изредка веселой огневой змейкой его разрезала молния, а потом урчало где-то далеко и глухо.

Максим Дормидонтович оделся и тихонько, стараясь не разбудить хозяев, вышел на улицу. Присев на завалинку, задумался.

Максим так погрузился в воспоминания, что даже вздрогнул, когда услыхал тревожный женский голос:

— Мак-сим-ка!

Он рванулся на зов, так внезапно напомнивший детство.

Из темноты тоненько зазвенело:

— Иду, маманя!

Вот он, новый Максимка! Кем-то он будет? Трактористом, агрономом, артистом или летчиком? Перед ним открыты все дороги!

* * *
Из Кольцовки Максим Дормидонтович вернулся еще более уверенный в том, что сделает Кончака таким, каким его должен видеть зритель.

Прошло две недели, и режиссер сказал:

— Хватит репетировать, а то хоть и любимая роль, но может надоесть!

В тот же вечер в Кунцеве настойчиво зазвонил телефон.

— Максим Дормидонтович, голубчик, это вы? — послышался в трубке голос инспектора. — Не знаю, обрадую вас или огорчу, завтра даем генеральную «Игоря», а послезавтра поете уже в спектакле. Все Кончаки заболели, и вам отказываться не нужно, споете и сразу в репертуар войдете.

— А партнеры на репетиции будут?

— Со всеми уже говорили. Все с удовольствием.

— А как же Николай Семенович Голованов?

— Об этом, не беспокойтесь.

На генеральную, действительно, явились все участвующие в спектакле. Как забилось сердце, когда Максим Дормидонтович увидел Савранского — Игоря, Алексеева — Владимира Игоревича, Обухову — Кончаковну. Все они, желая ему помочь, пели полным голосом, играли так, как играли бы в спектакле.

— Если хотите повторить какое-нибудь место, не стесняйтесь и нас не жалейте, — сказал Савранский, и глаза его были полны доброжелательности.

На мгновение мелькнуло недовольное лицо Неверовского, и слышно было, как он прокричал проходившему в глубине сцены курьеру театра.

— Меня-то зачем вызвали? У Галицкого нет общих сцен с Кончаком! Только людей зря беспокоите!

Прозвенел звонок. В оркестре стали настраивать инструменты.

— Начали! Начали! — хлопая в ладоши, взывал дежурный режиссер.

За пультом появился дирижер Н. С. Голованов.

— Вы готовы, Максим Дормидонтович? — крикнул он находившемуся в глубине сцены Кончаку. Потом постучал дирижерской палочкой по пульту и объявил:

— Начнем с аллегро модерато!

Заиграл оркестр.

Кончак вышел из глубины сцены и направился к стоящему в другом конце Игорю:

— Здоров ли, князь? Что приуныл ты, гость мой, что ты так призадумался?

Последовал короткий ответ Игоря, после которого Максим Дормидонтович еще острее ощутил, что значит настоящий контакт с настоящим партнером.

Для Михайлова эта генеральная репетиция была решающей в его негласном споре с Головановым. Он должен был отвоевать полюбившуюся роль Кончака и вложил и свое исполнение все, что дано было ему природой, и все, чего он добился упорным трудом.

После заключительной ноты кто-то из присутствующих в зале не утерпел и, рискуя получить замечание, громко крикнул:

— Браво Кончаку!

В нарушение установленного порядка, «генеральная» оборвалась. Исполнители, работники театра окружили Максима Дормидонтовича и поздравили с большой победой. Оркестр аплодировал профессионально — смычками.

Николай Семенович сделал лишь несколько мелких замечаний, не обронив ни одного одобрительного слова.

Ничего не сказал упрямый дирижер и после спектакля, принесшего Михайлову настоящий, заслуженный успех. Он высказал свою оценку только на очередном художественном совете и то своеобразно:

— На все спектакли «Игоря» до конца сезона на роль Кончака давайте только Михайлова!

* * *
В уборной Максима Дормидонтовича поджидал Сергей Иванович Зимин. Раскрыв объятия, он шагнул навстречу Михайлову, крепко обнял его. Певцу вспомнилась их первая встреча. Это было в день пробы, когда он шел со сцены за кулисы. Перед ним выросла высокая, худая фигура. Тогда он не знал, кто это. Поразили глаза незнакомца: ясные, с юным искристым взглядом, удивительно молодые на совсем старом лице.

— Молодец! — сильно шепелявя, сказал тогда незнакомец и обнял его по-стариковски, слабыми руками, а потом назвал себя: — Я Зимин, Сергей Иванович. Уж вы, голубчик, поверьте чутью опытного оперного старожила: быть вам и Пименом, и Мельником, может быть, и Сусаниным.

Михайлов скоро привык к искренней непосредственности Зимина и с большим вниманием выслушивал его советы. И больше всего удивлялся молодости его души.

Искусство — вот что было основным в жизни С. И. Зимина. Почти все известные в дореволюционное время певцы начинали свою карьеру у него — в театре Зимина, как назывался тогда нынешний филиал Большого театра. После Октябрьской революции заслуги Сергея Ивановича в развитии оперного искусства не были забыты. Он получил должность консультанта Большого театра.

Его худую, не по летам подвижную фигуру можно было видеть на всех репетициях. А вечером он, как правило, сидел на спектакле и, водрузив на длинный широкий нос старомодное пенсне, размашистым стариковским почерком вписывал в свою записную книжку: «У артиста миманса Гаврилова был криво надет парик, а у Федорова грим не соответствует бороде: борода рыжая, грим смуглый…» Или: «В первом акте «Фауста» поторопились дать занавес, во втором акте непременно нужно усилить прожектора». Эти записи не всегда режиссурой читаются, но это не смущает его. Он чувствует, как бьется пульс театра, и счастлив!

Сергей Иванович любит вести длинные, назидательные разговоры с молодежью.

— Нет, как ни кинь, а счастливые вы люди, — говорит он, восторженно поблескивая глазами. — Советская власть вам все дает, только учись, совершенствуйся. У меня раньше капитала бы не хватило на такое!

Ни одно первое выступление артиста, даже в самой маленькой роли, не пропускает Сергей Иванович. Он дает новичку советы, рассказывает, как пел Шаляпин, как выходил Собинов. Припоминает и итальянские фамилии, которые молодежь даже не слышала.

После спектакля он прямо, но с большим тактом высказывает свое мнение. Вот и сейчас Сергей Иванович зашел, чтобы поздравить «новорожденного» Кончака, и вдруг прослезился. Этого с ним раньше не случалось, и Максим Дормидонтович забеспокоился. Но Сергей Иванович признался, что плачет от умиления, и прибавил:

— А ведь приди вы в духовном сане ко мне, когда я хозяином театра был, наверно, не взял бы вас, время не то было, не рискнул бы бывшего протодиакона на сцену выпустить!..

Не раз Максим Дормидонтович замечал, что после дебюта в какой-либо новой роли актеры внимательно прислушиваются к мнению и замечаниям работников сцены: бутафоров, гримеров, костюмеров, рабочих. В большинстве своем они пожилые люди, прослужившие в театре много лет.

Стоя за кулисами порой по долгу службы, а чаще из любви к искусству, они невольно сопоставляют игру актеров, вслушивается в своеобразные интонации их пения.

— Ну как, Платоныч, ругать не будешь? — обычно спрашивает исполнитель новой роли, и в голосе его звучит беспокойство.

— Не буду! Поздравляю… Вот только в третьем акте, помнится мне, Леонид Витальевич держался ближе к авансцене, чтобы медь оркестра его не заглушала…

Однажды, окончив спектакль, Михайлов задержался в своей гримировальной комнате. В последний раз поблизости прозвучал голос Лемешева, пожелавшего кому-то доброй ночи. Протопал, дробно стуча каблуками, Гриша, и все стихло.

Вдруг со сцены послышалось пение. Кто поет? Михайлов тихонько прошел в кулису, встал так, чтобы его не увидели.

Посреди сцены стоял электроосветитель Паша и пел арию Мельника, копируя его. Чтобы не рассмеяться, Максим. Дормидонтович закрыл ладонью рот. Но тут же спросил себя, чем же пение Паши так схоже с его пением? Тот подражал не комикуя, не играя на слабых сторонах, значит, Паша просто здорово уловил его манеру.

Но вот звук подается уже несколько иначе. Это поет тот же Паша, но уже по-пироговски. Голос у парня небольшой, но какая музыкальность! Ведь поет без аккомпанемента!

На словах «Вот то-то, упрямы вы…» пение обрывается. После короткого совещания к Паше присоединяется пожилой рабочий Василий Петрович, и они вместе исполняют сцену Князя и Мельника из «Русалки». Василий Петрович мастерски имитирует, настолько точно, что Максим Дормидонтович про себя фиксирует: Ханаев… Стрельцов… опять Ханаев… А это кто? Ясно, Черняков! Певцы соблюдают мизансцены и играют, как настоящие артисты…

Затем сцена из «Севильского цирюльника». Розину без пения «играет» бородатый рабочий Потапов, а Фигаро — пожарник в медной каске. Максим Дормидонтович уже больше не может сдерживаться и раскатисто хохочет.

— Ну и молодцы! Вот скоро праздничный вечер. Почему бы вам в «капустнике» все это не показать?..

— Боимся, конкуренты в амбицию встанут, — серьезно отвечает Паша.

Часть четвертая ПЕВЕЦ ДУШИ НАРОДНОЙ

После исполнения роли Кончака Михайлов прочно вошел в группу ведущих оперных певцов театра. Его репертуар быстро пополнялся.

Вскоре он приготовил две совершенно различные по своему характеру партии: Андрея Дубровского в опере Направника «Дубровский» и Мороза в «Снегурочке».

Образ Дубровского до конца был понятен артисту: любящий отец, принципиальный человек, не склоняющий головы перед богатым соседом Троекуровым. Максим Дормидонтович создавал своего Андрея Дубровского, руководствуясь пушкинскими характеристиками.

Теплом и любовью согрета первая фраза Дубровского-Михайлова, обращенная к приехавшему навестить его сыну:

— Так это все не сон! Господь привел тебя мне вновь увидеть! Сын, Володя… родной…

Совсем другое настроение раскрывается в последующих словах:

— Знай, не болезнь меня сломила, мой сын, не старость, не года… Мне дух и тело истомила людская злоба и вражда. Владимир, твой отец унижен!..

В голосе Михайлова не слезы, а призыв к отмщению, горечь обиды за поруганное человеческое достоинство. Переживания старого Дубровского вызваны не мелкой обидой в результате ссоры двух стариков, корни их глубже: это социальный разлад, непримиримость между бедняком и богачом.

Волна глубоких переживаний, вызванная воспоминаниями об оскорбительных троекуровских поступках, заставляет больного старика подняться в кресле и торжественно изречь, обращаясь к сыну:

— Тебе омыть я завещаю мою поруганную честь!..

Перед зрителями не согбенный старик, а гордый своим достоинством человек.

Неожиданный приезд Троекурова вызывает новое настроение у Андрея Дубровского. Он внешне сдержан, но по тому, как дрожит его рука, которой он опирается на спинку кресла, заметно глубокое волнение. Максим Дормидонтович в этом эпизоде достигает большой мимической выразительности, слушая обращенную к нему речь Троекурова.

— Я виноват, прости меня, Андрей!

— Нет! Нет! Никогда!

Голос Дубровского-Михайлова звучит решительно. Грубые, злобные слова Троекурова «Приедешь ко мне просить, в ногах валяться» окончательно ранят сердце больного старика.

— Вон, вон отсюда! — как вопль души, раздаются слова Дубровского. Подавшись вперед, Дубровский падает и умирает.

Роль Андрея Дубровского не велика по объему, но в исполнении Михайлова она стала значительным художественным явлением и привлекла к себе глубокое внимание публики. Не случайно после премьеры оперы газета «Советское искусство» писала: «Из всех действующих лиц наиболее законченный образ создал Михайлов…»

Своими, неизведанными путями шел Михайлов и в работе над партией деда Мороза в «Снегурочке». Трудно представить сказочного деда Мороза реальным, земным — человеком, но необходимо наделить его живыми чертами. Морозу не чужды «людские слабости»: Мороз — «озорник». Ему нравится «по богатым, по посадским домам колотить по углам, у ворот вереями скрипеть, под полозьями петь: — «Любо мне, любо!»

Этот музыкальный кусок Мороз-Михайлов исполняет чеканным говорком, слегка задерживаясь на словах «Любо мне, любо», вкладывая в них русскую удаль:

— Подкрадусь я к жильям оврагами, полянами подкрадусь, подползу я туманами…

Мороз-Михайлов весело рассказывает о своих проказах, как бы соревнуясь в озорстве с подпевающей ему метелью. Здесь Максим Дормидонтович меняет свою обычную манеру пения, берет что-то от шуточных деревенских хороводов, от запевалы с его веселыми прибаутками, и эта народность удивительно оживляет весь рассказ.

Народная сказочность позволяет Михайлову в сцене Мороза с Весной и Снегурочкой еще больше наделить его человеческими чувствами; Мороз-отец с беспокойством предупреждает Весну:

— Известно мне, что солнце собирается сгубить Снегурочку, только и ждет, чтоб заронить ей в сердце лучом своим огонь любви, тогда спасенья нет Снегурочке!

Далее волнение нарастает с каждой фразой. Мороз-отец любит свою дочь Снегурочку, и голос певца здесь звучит мягко, приобретает нежную окраску:

— Послушай, для девушки присмотр всего нужней, не лучше ли в слободку Бобылю отдать ее на место дочери?

Отдать Снегурочку людям — это большая жертва для Мороза, но он отец и, хоть в голосе Мороза-Михайлова звучит нерешительность, все же он более утверждает, чем спрашивает: «Снегурочка, Снегурушка, дитя мое!..»

В этот зов Михайлов вкладывает столько нежности и теплоты, что для зрителя-слушателя исчезает фантастика и происходящее на сцене воспринимается как действительность.

От спектакля к спектаклю Максим Дормидонтович все вдохновеннее работал над каждой музыкальной фразой, над ее контрастностью, и все жарче вознаграждался за это театральной публикой.

* * *
Случилось так, что ария Варяжского гостя из оперы «Садко» сопутствовала Максиму Дормидонтовичу на всех значительных этапах его музыкальной жизни: во время первого выступления в Казани на школьном концерте, на пробе в радиокомитете, на другой пробе в Большом театре…

Варяжская песня является шедевром творчества Римского-Корсакова, и если бы даже она была песней без слов, то все равно была бы всем понятна своим острым музыкальным рисунком, своей непревзойденной образностью. Ария насыщена героической лирикой и по тесситуре очень удобна: почти вся на среднем регистре. В звуковом отношении Максима Дормидонтовича волновал только конец, вернее, финальная нота ре третьей октавы. Не всегда она ему удавалась. Он искал и нашел причину этому: последняя «открытая» нота у баса считается до диез, ре — переходящая нота и более прикрытая. В финале оперы стоит «кресчендо», это значит, что звук должен литься на полную мощь на всем протяжении, не теряя своей окраски… Михайлов особенно много работал над тем, чтобы закрытый звук на этой ноте не перешел в открытый. Случись это — все пошло бы насмарку — в бочку меду ложка дегтя!

Всяэта кропотливая работа была им уже проделана, и когда Максиму Дормидонтовичу сообщили, что он назначен на роль Варяжского гостя, он был только рад этому.

В декадной афише Большого театра появился новый Варяжский гость — М. Д. Михайлов. Индийского гостя пел Иван Семенович Козловский, Веденецкого — Пантелеймон Маркович Норцов. Максима Дормидонтовича такое окружение радовало и вместе с тем пугало: ведь будет соревнование не только «купцов», но и певцов! Часто можно слышать: «Ну, Варяжскому далеко до Индийского!» — Или наоборот. И не принимается во внимание, что один поет басом, другой — тенором. Мерилом является — кто лучше споет!

«Лишь бы дыхания на последней фразе не перебрать», — волновался Михайлов и для страховки обратился с просьбой к электроосветителю — большому поклоннику басовых партий:

— Ты, Паша, стань, пожалуйста, в правой кулисе и похлопывай себя по диафрагме, это будет мне знаком помнить о дыхании.

— Нет, Максим Дормидонтович, об этом меня лучше не просите: я увлекусь, заслушаюсь и позабуду, что вы на меня надеетесь!

В гримировальную комнату зашел Л. П. Штейнберг, ободрил нового исполнителя.

Максим Дормидонтович был спокоен, когда оркестром дирижировал Штейнберг. Он из тех дирижеров, которые «идут за певцом», конечно, не в ущерб музыке, и при нем певец не волнуется: «Ах, я не успею вступить!» Лев Петрович всегда на страже и, если нужно, на какую-то десятую долю секунды попридержит оркестр или ускорит темп. Максим Дормидонтович всегда поражался необычайному слуху этого дирижера: играет оркестр, на полную мощь звучат все инструменты, вдруг Лев Петрович стучит дирижерской палочкой:

— Фагот, в четвертом такте ля, а не ля-бемоль!

— Как можно услышать это в таком море звуков, кажется, закричи матушку родную — и то не услышит?

Первым в спектакле «Садко» с обращением к новгородскому люду появляется на берегу Ильмень-озера Варяжский гость. Ожидая в кулисе своего выхода, Максим Дормидонтович слушает чарующую музыку, которая как бы вводит в атмосферу, царящую на сцене, где все живет, сияет звуками, красками лазурного неба, волшебного озера и улыбками новгородских людей. Но вот отзвучала музыка, предшествующая его появлению. Под ложечкой сразу заныло, во рту стало сухо…

На скалу вышел могучий скандинавский богатырь. Он не высок ростом, но широк в плечах, его подгримированные кулаки кажутся стальными, голову он держит прямо, не согнуться шее, она тоже «стальная», как и все тело. Костюм на нем атласный, цвета морской воды, не голубой, а серой, холодной. Он опирается на секиру, и кажется: не поднять ее, так она тяжела!

«О скалы грозные дробятся с ревом волны…»
Могучие звуки сразу возродили перед зрителями и слушателями неприступные гранитные скалы, о которые бьются и дробятся волны далекой суровой отчизны пришельца. Ничто не выбивает актера из его сдержанной сосредоточенности. Позабыв и про ожидавшее его в конце арии «ре», он рассказывает, и его слушают. Проникшись настроением, перестал улыбаться и окружающий его новгородский люд…

В правую кулису Максим Дормидонтович все же заглянул, но уже после того, как легко взял финальную ноту. Паша, хотя и говорил, чтобы не надеяться на него, стоял «на посту» и все еще похлопывал себя по диафрагме. Горячие и бурные аплодисменты вернули электроосветителя к действительности.

Хор новгородских людей между тем пел на двух пиано, но очень взволнованно:

Ой, не на радость ко Варягам плыть!
Ой, и живут же там все разбойники!
Варяжский гость Михайлов с нетерпением ожидал выхода Ивана Семеновича Козловского. Вот и он — Индийский гость: высокий, с мягкими движениями, весь наполненный теплом своей родины; загар золотит его лицо, на котором, как два самоцветных камня, сияют голубые глаза, словно в них он принес сюда небо родной Индии.

Слышится вступление к арии. Козловский не спеша набирает воздух и как бы нехотя начинает:

Не счесть алмазов в каменных пещерах,
Не счесть жемчужин в море полуденном…
Далекой Индии чудес…
Есть на теплом море чудный камень яхонт…
Едва уловимый вздох, такой неуловимый, что даже Максим Дормидонтович не в состоянии зафиксировать его. Все группетто певец нанизывает, точно жемчуг на нитку:

Сла-а-дко ра-а-спе-е-ва-а-ет, перья распускает…
На этой фразе голос певца распускается широким воздушным веером — мягкий и лирический, он льется полнозвучно и широко, словно вырвавшаяся из берегов река. И вдруг на фразе «Море закрывает» опять возвращается в свои берега и лениво плещется.

С каждой новой фразой певца Максим Дормидонтович все больше и больше чувствует, как какая-то томящая нега наполняет его.

Не счесть алмазов в каменных пещерах,
Не счесть жемчужин в море полуденном…
Речитативно, горячо как бы перечисляет только что томившийся зноем голос и с едва уловимым вздохом заключает:

Далекой Индии чудес…
«В чем же отличительная черта манеры пения Ивана Семеновича Козловского?» — доискивался Максим Дормидонтович.

Однажды он обратился с этим вопросом к известному дирижеру Вячеславу Ивановичу Суку.

— В том, что Козловский — многогранный певец и артист, — пояснил тот Михайлову, хотя и солидному по возрасту, но еще только начинающему свой путь в оперном искусстве. — Иван Семенович в совершенстве владеет музыкальной фразой, дыханием, редким чувством сцены. Когда Козловский поет Ленского, кажется, что петь чисто лирическую партию — это его основное дело. То же самое думается, когда он исполняет меццо-характерную партию. Я уверен, если Козловский захочет, он споет и чисто драматическую партию Германа. И это будет не профанация, а настоящий — и по звучанию, и по характеру — Герман! Только это не сейчас. Для этого нужно ему еще немножко возмужать. — Старый музыкант прищурился, видимо, мысленно подсчитывая, сколько для этого потребуется времени, а потом сказал:

— Лет через пять!

Закончив арию, Индийский гость становится возле Варяжского. Не пришлась, видно, по сердцу новгородскому люду и индийская сторона, заволновался он и свои мысли вслух высказал:

Ой, и чудна же земля Индийская.
Ой, и не езди, гость, на ту сторону.
Ой, берегись, гость, Феникс-птицу…
Но вот вышел вперед третий гость. Чем-то он удивит?

Ой, город каменный, городам всем мать.
Город Веденец средь моря стал…
Голос Веденецкого гостя — Норцова яркий, выразительный, дикция четкая, и сам он весь — порыв, молодость, красота, сила! Музыка арии бравурна и широка, она как бы доносит сюда, с Веденца до Новгорода, и дыхание прохладного ветра, и синь далеких морей, и видение незнакомого сказочного города.

Но рассказ и третьего гостя не тронул новгородцев. Что им до чужих земель и городов, пусть даже и с райскими птицами, и лазурными морями, им мила только своя родная Русь!

В антракте к Михайлову заходили товарищи, высказывали свое мнение, одобряли исполнение им роли и высоко оценивали вокальную сторону; но ему самому все еще казалось, что он чего-то недоделал, недопел. Хотелось сейчас же вновь выйти на сцену и уже более спокойно исполнить все сначала, прислушаться к себе, проверить.

В комнату к Михайлову заглянул исполнитель роли Садко Николай Николаевич Озеров, классический певец, как назвал его В. И. Сук (Максим Дормидонтович охотно согласился с этим определением: Озеров поет классику поистине с особой классичностью!).

— Хочу порадовать вас, — сказал Николай Николаевич. — На днях вас слушал Леонид Витальевич Собинов, ему очень понравилась ваша манера пения. Он нашел, что ваш голос — «несущийся», он охватывает весь зал, все его уголки. Леонид Витальевич возлагает на вас большие надежды…

Когда Озеров ушел, Максим Дормидонтович глубоко задумался. Пришел Алексеев… Он молча обнял Максима Дормидонтовича, поцеловал в горячую от грима щеку и предложил:

— Сегодня Москвин играет царя Федора, пойдем? Еще успеем захватить одну — две картины. Снимай скорей свои варяжские доспехи!

Не прошло и пяти минут, как Михайлов сбросил свои одеяния и облачился в обычный костюм.

— Ничего, хорош! Напудрись и идем, — торопил Алексеев. Застегивая на ходу пальто, артисты вышли на улицу. Падали крупные неуклюжие снежинки, похожие на клочья ваты, разбрасываемые чьими-то невидимыми руками. Шли быстро, молча, и только перед самым входом в театр, опровергая театральную аксиому, — будто тенор о теноре никогда хорошо не скажет, — Алексеев вдруг сказал:

— А замечательно «Козел» Индийского гостя поет. Из-за него, черта, и от концерта сегодня отказался, захотелось послушать. Да и ты, Максим, лицом в грязь не ударил!.. Трудная все же для вас, для басов, нота ре, ведь не высокая, а какая ехидная!..

Вот и МХАТ, снаружи ничем не привлекательный, но еще более родной и близкий москвичам этой своей наружной скромностью. Алексеев постучал в окошечко администратора — никто не отзывался.

— Да разве он сейчас будет тут сидеть, — высказал сомнение Максим Дормидонтович.

Но окошечко открылось, и голова Алексеева скрылась в нише. Через несколько секунд он схватил Максима Дормидонтовича под руку:

— Пошли скорей!

В зрительном зале свет уже погашен, они пробираются к своим местам пригнувшись, стараясь ступать бесшумно, идут на одних носках. Алексеев пропустил Михайлова вперед, сам сел позади него. По левую руку от себя Максим Дормидонтович увидел незнакомого и вместе с тем удивительно знакомого человека.

«Я видел его на портретах», — подумал Максим Дормидонтович и стал припоминать, где именно, но занавес раздвинулся, и внимание переключилось на сцену.

Алексеев ошибся. Спектакль шел без участия Москвина и был совсем другого названия: давали «Горячее сердце» А. Н. Островского. Михайлов вскоре так увлекся происходившим на сцене, что когда дело дошло до разоблачения хитрой мачехи, громко прошептал: «Так тебе и надо, не рой другому яму!»

Сосед посмотрел на Михайлова и улыбнулся, хорошо и ласково, как улыбаются детям.

Действие кончилось. Публика шумно аплодировала актерам. Михайлов не заметил, как возле него и Алексеева очутился Василий Иванович Качалов. Он поздоровался с ними, но оказался здесь явно из-за соседа слева. Тот уже поднялся: высокий, плотный, удивительно притягательный.

— Знакомьтесь, пожалуйста, — предложил Качалов.

Но Алексеев объявил:

— Мы знакомы.

Сосед Михайлова ответил фразой Ленского, немного изменив в ней слова:

— «Человек он всем известный и уж, конечно, малый честный», — и крепко пожал руки Алексееву и Михайлову.

Все рассмеялись.

«Режиссер, — подумал Максим Дормидонтович, — но только кто?»

Разговаривая, вышли в фойе. Поток публики устремился в гардеробную. Но Михайлов заметил, что некоторые задерживались и с любопытством поглядывали на «режиссера».

— А вы, Максим Дормидонтович, сегодня очень мне понравились в Варяжском, — обратился он к Михайлову. — Точно сливаетесь со скалой, на которой стоите, такой же крепкий, и голос у вас тоже крепкий, холодный, как северный ветер, очень хорошо!.. Могучий у вас бас.

Максим Дормидонтович приложил руку к сердцу, молча благодарственно поклонился.

— И благодарите хорошо, — весело засмеялся незнакомец и взял Михайлова под руку.

Совсем рядом, сбоку послышалось:

— Смотри, смотри, это писатель Алексей Толстой!

— А с кем это он?

«Хромой барин», «Мишука Налымов», «Хождение по мукам», — пронеслось в памяти Максима Дормидонтовича. — И автор всех этих произведений стоит рядом со мной и ко всему еще доволен моим «Варяжским»!» — радостно отметил он.

Недавно Максим Дормидонтович прочел «Князя Серебряного». Книга была как нельзя кстати, потому что изображала изучаемую эпоху: опричнину, бояр, царя Ивана Грозного.

«Сказать или не сказать об этом спутнику? — Но удержался: — Что ему мои восторги!»

Алексеев тем временем рассказывал Качалову о какой-то новой постановке Ленинградского театра. Вдруг тот вспомнил, что его и Толстого ждут за кулисами.

— Очень рад был познакомиться с вами, — сказал писатель, прощаясь с Михайловым.

Выйдя на улицу, Алексеев спросил:

— А ты, Максим, сразу не узнал что ли Алексея Николаевича?.

Максим Дормидонтович только рукой махнул:

— Стыдно сказать, принял его за режиссера!

Алексеев рассмеялся. Когда же Михайлов сознался, что ему очень хотелось поблагодарить Толстого за «Князя Серебряного», Алексеев стал хохотать еще пуще:

— Это все равно, что тебя кто-нибудь стал бы благодарить за Мефистофеля, которого вчера пел Рейзен.

— Не пойму, над чем ты хохочешь? Ведь «Князя Серебряного» написал Толстой?

— Толстой, да не этот! — сжалился над могучим басом тенор. — «Князя Серебряного» написал Толстой Алексей Константинович, граф.

— И Лев Николаевич граф… и второй — граф… и третий — тоже… Кто же что написал? — уже с отчаянием в голосе воскликнул Михайлов. — А стихи?

— Ты, Максим, не смеши меня больше, а то я не в силах уже идти, — напуская серьезность, предупредил Алексеев.

— Ну, вот хотя бы «Колокольчики мои», «Острою секирой»…

Максим Дормидонтович замолчал, напряженно копаясь в памяти.

— «Не ветер вея с высоты», «Средь шумного бала», — продолжил перечень стихов Алексеев, — все это написал Алексей Константинович Толстой. Запомни!

Снег перестал падать. Максим Дормидонтович шел, стараясь попадать в след, чтобы не нарушить чистоты и неприкосновенности белых островков, переливавших искрами свежих снежинок. Хорошо и светло было у него на душе. Он чувствовал себя сильным и молодым, готовым к тому, чтобы учиться, совершенствоваться, познать все в этом удивительно прекрасном мире.

* * *
По пути в Кольцовку, остановившись на один день в Чебоксарах, Максим Дормидонтович узнал печальную весть о смерти великого русского певца Федора Ивановича Шаляпина.

Видеть Шаляпина Максиму Дормидонтовичу не довелось, и слышал он его голос только в записях, но, несмотря на это, преклонялся перед всепокоряющим талантом этого человека.

Михайлов не старался подражать великому певцу, но учился у него обоснованности музыкальной фразы, прислушиваясь к филировке звука, фиксировал каждое дыхание.

Взбудораженного горестным сообщением Максима Дормидонтовича потянуло к реке. Шаляпин любил Волгу, и именно здесь, на ее берегу, хотелось посидеть в этот час с думами о нем… Спустился к пристани, прошел вдоль берега. Увидав у самой воды опрокинутую лодку, присел на нее.

Река затянута туманом, будто насупилась она, пригорюнилась, узнав о смерти русского богатыря. Неторопливые волны бились о берег, на другом берегу синел лес. Туман стушевал вершины деревьев, и от этого кромка леса выглядела подстриженной, ровной, как щетка.

Натужно прогудел маленький буксирный пароход, тащивший за собой огромный плот. Когда гудок смолк, послышалась песня «Меж крутых бережков»… Пел ее хороший крепкий голос.

«Может быть, там, на плоту, кто-то тоже печалится о Шаляпине?..»

Впервые о знаменитом певце Максим услышал от Ивана Куприяновича.

— Но как же все-таки поет этот Шаляпин? — допытывался он у своего благодетеля. — Больно громко что ли?

— Да разве в этом дело? — сердился Иван Куприянович.

— Ну, а в чем же тогда?

Нужных слов Иван Куприянович, видимо, сразу найти не мог, и восхищение Шаляпиным вылилось у него в одну фразу:

— Поет, как богатырь, одни только русские так петь могут!

Позже Максиму много говорил о Шаляпине Феликс Антонович. Увлекаясь, напевал отдельные фразы из опер или романсов, и Максим музыкальным чутьем угадывал то главное, чего нельзя было объяснить словами.

Голос у Феликса Антоновича был глухой, не тембристый, но когда он копировал Шаляпина, заострял внимание на какой-либо фразе, у Максима по спине бегали мурашки. Постепенно познавая шаляпинскую фразу, ее тончайшие нюансы, Максим Дормидонтович все глубже проникал в великую тайну гениального мастерства Федора Ивановича. Не раз приходило в голову: «Вот бы спеть ему, узнать его мнение, выслушать замечания…» И вдруг возвратившаяся из Парижа Екатерина Павловна Пешкова рассказала, что Федор Иванович Шаляпин знает его и даже высказал о нем свое мнение: «В Большом театре есть бас Михайлов — какой прекрасный голос!..» Оказывается, Федор Иванович каждый день слушал по радио Москву. Тосковал по Родине и радовался расцвету ее искусства.

Михайлов увлекся своими мыслями и не заметил, как на край лодки присел старичок, откровенно и внимательно разглядывавший его.

— А ведь откедова-то я тебя знаю! — проговорил он.

— Все может быть, — машинально ответил ему артист и вдруг, неожиданно для самого себя, с тоской сказал:

— Шаляпин умер!

— Царствие ему небесное, — перекрестился старик, снимая шапку. — Знавал я его.

Михайлов внимательно посмотрел на незнакомца: невысокий, с серым лицом, изборожденным множеством морщин, с расчесанной надвое бородкой… Привлекают внимание светлые и мечтательные глаза. Старик тем временем неторопливо вынул из кармана маленькую трубочку и, не подсыпав в нее табаку, чиркнул спичкой. Трубка задымила. Сделав две затяжки, он потушил ее большим пальцем и сунул обратно в карман. Откашлявшись, заговорил:

— В царское время бурлачил я на Волге… От Казани до Кинешмы ходил. Был хоть не велик ростом, но силен, а еще сильнее был у меня голос… Бас, — доверительно поведал старик. — Пел все, что в ухо влезало. Уважали меня за пение по всем пристаням, отсюда часто и чарочки подносили… Только это все не то, я хочу о другом рассказать. Произошел у меня в Казани чудной случай. Давно это было… Помню, шабашили мы, ну, и пристали ко мне товарищи: «Спой да спой!» Ну, что же, отчего людей не уважить, а тут пароход «Тургенев» как раз подвалил. Сошел с него барин, видный такой, высокий. Остановился и тоже слушает, а когда кончил я петь, подошел и говорит: «Да у тебя, мил человек, золотая глотка — редкий голос! Ноты знаешь?» Говорю: «Не знаю». А он мне: «Учиться надо!» Спросил, сколько мне лет. Возраст одобрил, потом назвался: «Шаляпин я». Велел в театр приходить. О билете, говорит, не заботься, а когда оперу прослушаешь, ко мне загляни, — хошь, за кулисы, хошь, в номер «Казанского подворья», — там и поговорим.

Еле дождался я этого дня, оделся почище, пошел. Иду и думаю: «Зря все это, разве такой великий артист будет помнить о каком-то бурлаке!» А что он действительно великий, я уже вызнал. Еле пробился к театру. И откуда набрался смелости, потребовал, чтобы Шаляпину обо мне доложили, дескать, с пристани пришел, которого он приглашал. Посмеялись, а все-таки пошли сказать обо мне. Обратно билетик вынесли в самый первый ряд.

Весь спектакль я, словно каменный, просидел: зачаровал Шаляпин. И сердце, и душу — все у меня отнял. Как из театра после окончания оперы вышел, не помню. В голове гудит, а в ушах сатанинский хохот все еще слышится…

И понял я тут, что мало выучить ноты. Чтобы стать настоящим артистом, надо пройти целую науку, а когда же мне этим заниматься, когда за спиной восемь сирот, оставленных на моей совести отцом с матерью. Выходило, что не о чем мне и говорить с Шаляпиным. — Старик покрутил шеей, повел плечами, будто сбрасывая какие-то путы. — А ведь фа нижнее брал я так же просто, как гриб на ложку. Эту ноту, мил человек, брюхом берут, а я одним воздухом вытягивал.

Дед вынул трубочку, не закуривая, машинально пососал ее и опять сунул в карман.

Наступившую долгую паузу прервал Михайлов:

— А что же дальше было?

— Ноты я все-таки выучил, а голос вскоре пропал у меня от хворости, но слава обо мне долго гуляла по пристаням.

Туман рассеялся, заморосил мелкий холодный дождь.

— Еще у нас в Казани, — опять заговорил старик, — был диакон Михайлов. Вот у него тоже голос… Артистом стал, в Большом театре поет! Оно, конечно, не в том главное, что он, вместо «Господи, помилуй», поет теперь «Любви все возрасты покорны», а в том, что вроде, как бы сказать, к примеру, поезд он на полном ходу в другую сторону повернул: ведь не легкое это дело, какой в душе перелом пережить надо!.. Ты что, с элеватора соседнего, что ли? — неожиданно переменил он разговор.

— С элеватора. А ты, дедушка, работаешь еще?

— На причале, сторожем. Хаять нечего, хорошо живу, радиоприемник имею, Большой театр слушаю, хор Пятницкого…

Старик поднялся. С силой метнулся ветер, зарябил воду.

— Пойду, как бы лодки с причала не сорвало.

— Спасибо, дедушка, за разговор.

Старик с удивлением задержал свой взгляд на лице нового знакомого, потом, как бы отгоняя докучливую мысль, торопливо закончил:

— Ну, конечно, на элеваторе я тебя встречал!

В Кольцовке Михайлов выступил перед земляками-колхозниками. С большим удовольствием и вниманием слушал колхозных певцов. Все время в ушах звучал грустный рассказ причальского сторожа о том, как ему, одаренному природой, не удалось стать певцом. «Конечно, это было в старое время. Теперь же совсем другое. Но выявить голос, помочь вовремя советом, подсказать необходимый шаг — в этом должны помочь молодежи мы, именно мы!»

С того вечера, когда бы Михайлов ни пел с молодежью, заставляя подбирать себе втору, он внимательно прислушивался к каждому голосу. Прослушав же всех колхозных певцов, он долго и подробно говорил о каждом из них с председателем колхоза Сергеем Ксенофонтовичем Коротковым. Особо выдающихся настоятельно советовал учить пению.

— Не беспокойся, Максим, — отвечал председатель. — Мы от тебя ни одного хорошего голоса не утаим и учить будем, коли кто того заслуживает.

И не преминул, к слову, напомнить Михайлову, как тот похитил у колхоза лучшего тракториста, у которого обнаружился драматический тенор. Теперь этот парень в консерватории учится. Отпустили. Не сразу, правда, а как подготовили замену. Талант теперь никто не сомнет, никто не пройдет равнодушно мимо.

Как-то артист весь вечер просидел на репетиции драматического кружка. Колхозники готовили к постановке «Отелло». Исполнителем главной роли и режиссером был электрик молочной фермы Василий. Дездемону играла доярка Надя. С ее отцом Иваном Максим когда-то бегал за грибами, а потом они сбывали их на рынке — корзину за пятиалтынный. А теперь вот дочь Ивана проникновенно произносит слова шекспировской трагедии:

— «Платка я не дала, — за ним пошлите, пусть правду скажет!..»

А как играет! Сколько в голосе безысходной тоски и отчаяния от того, что Отелло не верит ей! «Настоящая артистка!» — отмечает Михайлов.

Максиму Дормидонтовичу невольно вспоминается, как днем он заходил на ферму и услышал разговор вот этих же героев — Нади и Василия.

— Ты что же электросвет у Рагнеды не исправил, сколько тебе об этом говорить? — наступала на парня девушка.

Голос ее звучал гневно.

— Это же мелочь, — оправдывался Василий. — Не успел, понимаешь, не успел, сегодня сделаю обязательно!

Надя, услыхав слово «мелочь», вскипела еще больше:

— Мелочь! — передразнила она. — Это такая же мелочь, как, к примеру, на спектакле, вместо слов «Платка я не дала», скажу: «Платка нет у меня». Это, по-твоему, тоже мелочь?!

— Но это же Шекспир! — выразительно глянул на Надю Василий.

— А это Р-а-г-не-д-а! — в тон ему ответила девушка.

Максиму Дормидонтовичу очень понравился этот разговор. «Такая всего добьется!» — подумал он и, ничем не обнаружив своего присутствия, удалился.

Услышав о смерти Шаляпина, участники колхозной самодеятельности организовали вечер, посвященный его памяти. Михайлов спел любимые Федором Ивановичем произведения: «Ноченьку», песню Еремки из оперы «Вражья сила», арию Мельника из оперы «Русалка», — рассказал, как он по записям и пластинкам изучает творчество знаменитого певца, какое большое влияние оказала на него манера пения Шаляпина, его подлинно народный стиль исполнения русских песен.

Посыпались самые разнообразные вопросы о жизни и творчестве Шаляпина. Михайлов отвечал охотно, и с каждым новым вопросом становилось радостней у него на душе. Вот ведь спрашивают, как истые профессионалы! Сюда бы всех скептиков, пусть бы послушали, какие у нас колхозники!

Кто-то вспомнил, что дедушка Семен Иванович лично слышал Шаляпина, и предложил сегодня еще раз послушать его воспоминания. Деду посчастливилось на Нижегородской ярмарке попасть в театр. Туда, на самую «верхотурку», устроил его кум, служивший в театре билетером. Там-то он и услышал Шаляпина в роли Мельника.

— Хоть и мало в пении понимаю, — заключил свой рассказ Семен Иванович, — но весь спектакль вместе с певцом кручинился, радовался, плакал…

В этот вечер и рассказ, и молодежь, и вся обстановка по-особому взволновали Максима Дормидонтовича. Он думал о том, какой глубокий след оставляет в человеческой душе настоящее мастерство, как памятно и понятно бывает оно народу. И какой магической силой должен обладать артист, чтобы, услышав его однажды, люди помнили о нем всю жизнь!

Только поздно ночью Михайлов распрощался со своими земляками. Он торопился в Москву. Там его ждала большая и ответственная работа — роль Гремина в опере «Евгений Онегин».

* * *
Поэтичность стиха Пушкина, гениальность музыки Чайковского! Два этих русских исполина уже не первый раз входят в жизнь Максима Дормидонтовича. Великим наслаждением было для артиста участие в спектакле, воплощающем на сцене их произведения. Беспокоило только одно: подойдет ли он для этой роли, вернее — его внешность? «Ведь Гремин высокий, — думалось артисту, — с военной выправкой». Свои сомнения он высказал гримеру Александру Ивановичу.

— И-и, — протянул тот. — Такого красавца из вас сделаем, что будет любо-дорого!

— А рост, фигура?

— А как, по-вашему, Кутузов, Суворов были рослые, фигуристые?

Возразить Александру Ивановичу было нечего. Да и то правда, решил Михайлов, ведь дело во внутреннем содержании человека, и это главное! «Благородная осанка, но не бутафорский манекен, скромен в движениях, не суетлив, но вместе с тем и не человек, проглотивший аршин», — так очертил Михайлов в своем воображении внешний облик своего героя.

Ария Гремина с исполнительской стороны считается очень трудной: вся построена на кантилене, как говорится, на «большом смычке». Преодолевая вокальные трудности, Максим Дормидонтович одновременно старался насытить каждую фразу благородством духа своего героя, вдохнуть в эту небольшую роль большое реалистическое чувство.

И вот перед публикой предстал Михайлов — другой, новый, большим упорством овладевший нелегким искусством перевоплощения.

— Ну, Максим, поздравляю! — сказал И. С. Козловский. — Генерал врожденный — осанка, жест!..

— Раньше думал, что Гремин обязательно должен быть надменным, рослым, — вступил в разговор оказавшийся поблизости Сливинский-Онегин. — А теперь кажется, что именно таким он и должен быть, не особенно высоким, уютным и теплым.

Утром Александра Михайловна еле добудилась разоспавшегося «Гремина». В руках у нее была газета, лицо сияло от едва сдерживаемой радости.

— Прочитай… вот в сегодняшней «Правде» статья «О старых спектаклях в Большом театре», — и присела на краешек кровати.

Уже по ее виду Максим Дормидонтович понял, что написано что-то хорошее.

Ну, конечно, вот они, слегка подчеркнутые карандашом строчки во втором столбце:

«Великолепен был в небольшой партии Гремина Михайлов. Пел он просто, широким и полным звуком, с выразительной сдержанностью и мягкой фразировкой. И характерно — в одной эпизодической арии Гремина силою большого певческого таланта был обрисован цельный, яркий образ».

Опустив газету, Максим Дормидонтович долго молчал, но в этом молчании выливалась вся его неисчерпаемая радость.

Успех в партии Гремина вдохновил Максима Дормидонтовича на новые дерзания. С большой охотой он взялся за роль Пимена в «Борисе Годунове».

Музыка Мусоргского, проникнутая духом народной поэзии, была близка и дорога ему, с детства привыкшему слышать вокруг себя крестьянские песни. Он не пропускал ни одного спектакля «Бориса Годунова», и каждый раз все ярче и ощутимее перед ним оживали страницы истории.

…Сцена у «Василия Блаженного». Среди толпящегося народа — юродивый. Все внимание приковано к нему. Каждое слово, каждое движение его не случайны. Его поведение и взгляд, то мудрый, то безумный, передают сложную внутреннюю жизнь.

Максим Дормидонтович то следил за игрой артистов, то забывал об этом, покоренный сочетанием пушкинского текста с музыкой Мусоргского.

В антрактах он не вставал со своего места, ему хотелось, чтобы поток впечатлений — и слуховых, и зрительных — вошел как бы в берега, улегся в его душе. То вдруг хотелось, чтобы оркестр повторил отдельные музыкальные куски, которые не совсем запомнились. То вдруг явственно звучали в памяти последние слова Бориса, человека с неукротимой волей, сраженного муками совести.

Пирогов-Борис на сцене жил настоящей жизнью, страдал живыми человеческими муками. Сознание Михайлова пронизывала мысль: «Рядом с такими актерами, как Пирогов-Борис и Козловский-Юродивый, в роли Пимена надо быть предельно правдивым и понятным». Эта мысль не давала ему покоя.

«Вокально роль Пимена, — думал Максим Дормидонтович, — требует большого мастерства и огромной выдержки. Ведь целую картину «В келье» надо петь почти одному, образ внешне очень статичен, жесты скупы. Все волнения прошлого придется передавать только голосом, окрашенным внутренним душевным переживанием. Ни жестом, ни порывистым переходом помочь себе нельзя…»

Чтобы лучше разобраться в этой партии и еще тоньше отшлифовать ее, Максим Дормидонтович решил обратиться за помощью к большому мастеру оперного искусства, в прошлом главному хормейстеру и дирижеру Большого театра, Ульриху Осиповичу Авранеку.

На первом уроке тот только молча слушал, а на втором останавливал почти на каждой фразе.

— Не пойте говорком… Больше давайте голоса… Сухо, не получается!..

Потом Авранек, как бы для себя, стал вспоминать вслух:

— Пятнадцатого декабря 1869 года Мусоргский закончил своего «Бориса» в первой редакции, семь сцен… В 1870 году опера инструментована… и забракована дирекцией императорских театров… Через два года она была представлена снова, во второй редакции… и снова забракована. И лишь по настойчивому требованию актеров пятого февраля 1873 года были поставлены три сцены. Ах, какой это был успех! — Авранек встал и в волнении заходил по комнате. — Через год опера шла полностью. — Авранек снова подсел к роялю и сказал уже со спокойной торжественностью: — Много пришлось пережить великому композитору, так отдадим ему должное неустанным трудом и безупречным исполнением!

Занятия с Авранеком заставили Максима Дормидонтовича вновь, еще внимательней продумать музыкальную линию образа Пимена. Он побывал в Кремле, в Историческом музее, Новодевичьем и Донском монастырях. И всякий раз ему открывалась какая-нибудь деталь прошлого. Образ старого монаха становился все более живым и полнокровным.

На первом спектакле, после сцены в келье, к Максиму Дормидонтовичу зашла Антонина Васильевна Нежданова. Поздравив, сказала, что у него получился очень правдивый Пимен, что он своим дарованием и подкупающе искренними интонациями сумел особенно четко выделить тему осуждения летописцем царя Бориса.

— Чувствуется, что вы много и по-настоящему поработали! — И Антонина Васильевна с присущей ей милой теплотой извинилась перед Михайловым, что побеспокоила его до окончания спектакля…

Похвала Неждановой радовала и ко многому обязывала.

От нахлынувших мыслей горела голова, но сейчас нужно было особенно сосредоточиться: впереди еще одна картина — появление Пимена в Грановитой палате. Он включил внутреннее радио и стал слушать сцену галлюцинаций Бориса.

«Господи! Ты не хочешь смерти грешника. Помилуй душу преступного царя Бориса…»

Максим Дормидонтович слышит, как тяжело дышит Борис-Пирогов, отчетливо представляет его глаза, в них страх, безумие, мольба, а в голосе такая безысходная мука, что становится страшно. Михайлов пытается выключиться из этого наваждения… «Надо входить в свою роль, ведь скоро Пимен пойдет обличать детоубийцу. Он глас народа, летописец!»

Звонок и предупреждающий голос помощника режиссера:

— Максим Дормидонтович, прошу приготовиться к выходу…

Михайлов берет посох, движения его мягки и неторопливы. Он в костюме инока, борода скрывает округлость щек, тонко подгримированные глаза кажутся запавшими, пушистые брови делают лицо совершенно неузнаваемым.

Сцена ярко освещена. В Грановитой палате заседает боярская дума. Максим Дормидонтович становится в правой кулисе, В музыке проходит тема галлюцинаций Бориса.

Шуйский-Ханаев, окруженный боярами, рассказывает о припадке царя. В голосе — злорадство и торжество, бороденка, вздергиваясь, трепещет:

— Чур, чур меня, — негромко имитирует он голос Бориса.

Из ниши появляется Борис-Пирогов, он пятится спиной к боярам. Его фигура утратила царственность, как будто стала даже меньше. Он без шапки Мономаха, в черных волосах седые пряди.

— Чур, чур, — будто по струнам бьют молотком. «Морозно» от его голоса, но нет сил оторваться, отойти, не слушать. Заметив испуганное перешептывание бояр, Борис круто поворачивается. Прямо на Максима Дормидонтовича устремлены его ничего не различающие глаза. На лбу артиста крупный пот. Разительной перемене грима Пирогов помогает и богатой мимикой: он царь еще, но уже совсем другой человек — надломленный, постаревший…

«Кто говорит: убийца? Убийцы нет, жив малютка!» Голос его снова полон силы, твердого убеждения: «А Шуйского за лживую присягу четвертовать!»

— «Благодать господня над тобой», — тянет ласково Шуйский, подкрадываясь к смертельно «раненному» царю.

Максим Дормидонтович отходит немного в глубину кулисы, мысленно включается в действие. Сопровождаемый словами Бориса «Я созвал вас сюда, бояре», не спеша выходит на сцену.

Борис уже сидит на троне — по-необычному, устало привалившись к его спинке. Михайлов-Пимен начинает свой рассказ. Нет злобы в словах старца, он пришел сюда «исполнить долг, завещанный от бога». На фоне прекрасной светлой музыки, в которую не врываются отзвуки беспокойных тем ни Бориса, ни Шуйского, голос Михайлова льется спокойно. Пимен смел и честен. В интерпретации Михайлова он предстает как воплощение народной мудрости, народного суда над царями.

Максим Дормидонтович в этой сцене живет двойной жизнью: ни на мгновение не теряет линии своего образа и вместе с тем все еще страдает муками царя Бориса.

Роль Бориса таит в себе какую-то особую привлекательность. Борис-Пирогов совершенен, но Максиму Дормидонтовичу кажется, что будь он на его месте, многое трактовал бы по-своему, «А что, если попробовать? Нет, об этом даже не стоит думать! Тоже мне — царь Борис!» И от этих мыслей, от дерзости, зовущей в неизведанные дали искусства, стало на миг как-то неловко.

Этот вечер остался особенно памятным для Максима Дормидонтовича. Пусть еще далеко до совершенства, но он все же справился с работой над образом Пимена. «Теперь нужно будет сосредоточить все внимание на том, чтобы от спектакля к спектаклю еще глубже вникать в каждую фразу, еще больше раствориться в той эпохе, в которой происходит действие…»

* * *
В Большом театре Максиму Дормидонтовичу довелось петь почти со всеми прославленными певицами и певцами. В роли Собакина, например, он по ходу действия слушал пение Любаши-Обуховой. Один раз, заслушавшись ее, он чуть не пропустил свою фразу «Изо лука не мы, из пищали не мы…» Голос замечательной певицы, с невыразимой прелестью нежных грудных нот, беспредельной широтой диапазона, легкостью и блеском верхнего регистра, буквально завораживал.

«Вот до чего я дожила, Григорий!..» — пела Обухова, и фраза эта звучала так проникновенно и с такой душевной болью, что, казалось, плачет каждая нота, а сама Любаша была строгая, затаившаяся в своей безысходности.

Зато каким отчаянным торжеством отречения дышали ее слова в последнем акте: «Разведайся со мной, ты про меня и позабыл, голубчик…» Голос звенел ядом мести, но все равно был прекрасен, и сама певица была прекрасна: черноглазая, круглолицая, статная.

Глубокое впечатление оставляла в душе Михайлова игра Савранского. Максим Дормидонтович поражался правдивости горячих и искренних мук, которые испытывал Савранский-Грязной, любящий, но отвергнутый жених. Перед ариозо «Страдалица невинная, прости» Савранский падал перед троном Марфы на колени и, хотя это длилось лишь несколько мгновений, казалось, что он больше не встанет, убитый горем и раскаянием. По ходу своей роли Максим Дормидонтович должен был ненавидеть Грязного за гибель дочери, гибель надежд боярина Собакина, но в минуты его раскаяния он искренне прощал ему злодейство.

Часто Михайлов пел в спектаклях вместе с Валерией Владимировной Барсовой. Ее голос он называл «солнечным»: запоет — заблестит, и жарко от этого голоса, и радостно.

Слушая Пирогова или Рейзена, восторгаясь их мастерством, Максим Дормидонтович всегда с болью в душе думал о Шаляпине. Он понимал, как трудно было тому на чужбине, ведь Шаляпин был русский по духу, русский по мыслям. Если бы он остался на Родине, он не мог бы не радоваться необычайному расцвету ее музыкальной культуры, и его молодая душа не дала бы стариться и телу.

Михайлов вел тетрадь, где записывал, какой спектакль, когда и с кем пел. В длинном списке имен выдающихся артистов не было только А. В. Неждановой. Но однажды утром, когда Михайлов появился в репертуарной части, ему сказали, что в очередном спектакле «Царской невесты» вместе с ним будет участвовать Антонина Васильевна Нежданова. Михайлов чрезвычайно обрадовался этой новости.

Как обычно, Максим Дормидонтович пришел на спектакль задолго до начала, когда на сцене еще стучали молотки, артистические уборные были пусты, а лампы в коридорах горели вполнакала. Навстречу попалась костюмерша. Она несла на вытянутых руках два сарафана для Марфы-Неждановой: простой, голубенький, и другой — царственный, из золотой парчи с позументами. Мимо прошмыгнул Гришка с целой стопкой париков. За ним следовал Александр Иванович, в руках у него был один только парик — светлый, с длинными косами. «Для Марфы», — отметил Михайлов.

Как-то необычно сегодня в театре: все идет по-старому, но люди полны особой ответственности. Максим Дормидонтович и себя поймал на том, что до совершенства знакомую партию Собакина снова просмотрел сегодня от начала до конца.

Из полуоткрытой двери артистической уборной раздается голос Грязного: «Дозволь держать другую речь. Ивашка Лыков покаялся в намереньи бесовском…»

«Ага, вот и Грязной в беспокойстве, тоже партию повторяет», — Максим Дормидонтович вошел в свою комнату, включил свет и принялся раскладывать на столике гримировальные принадлежности. Не успел наложить на лицо «тон», как вошел Николай Семенович Голованов. И у опытного музыканта, который дирижирует обычно без партитуры, Михайлов замечает в руках клавир «Царской невесты». Поздоровавшись, Голованов говорит:

— К вам, Максим Дормидонтович, просьба: в квартете звук подавайте более сдержанно, у Антонины Васильевны легкий голос, а ее тема — основная.

По внутреннему радио объявили:

— Участвующих в первом акте прошу занять места!..

Максим Дормидонтович обычно так остро чувствует в себе другое лицо, в которого должны на этот раз переселиться его душа, мысли и чувства, что ни о чем постороннем, о своем думать не может.

Роль Собакина в его репертуаре — одна из любимых. Он долго и кропотливо работал над ней, стараясь как можно глубже вникнуть в психологию своего героя, передать, отточив, каждый его жест, оттенить каждое переживание. Счастливый, любящий отец, он с радостью отдает свою дочь за Лыкова, уже назначена помолвка. Но вот объявляют царские смотрины, и Собакин втайне мечтает уже о другой судьбе для дочери, а заодно и для себя. Он уверен, что царю понравится именно она — его дочь — красавица Марфа. Особенно ярко Михайлов подчеркивает это тщеславие Собакина в сцене ожидания им дочери, ушедшей на царские смотрины с Дуняшей и Домной Сабуровой. Собакин, сидя у себя в светлице, ведет разговор с Лыковым и Грязным.

— Ты не тужи, найдутся лучше Марфы, — успокаивает он нареченного зятя, но за этой фразой кроется другое. Скупые жесты и тонкая мимика выдают истинное чувство — скрытое торжество. Он видит себя уже царским тестем. Ему, конечно, жаль и Лыкова, с детства намеченного в женихи его дочери, он по-прежнему ласков с ним, но, если прислушаться, в его тоне звучит уже снисходительность.

Появляется Сабурова. Ее рассказ каждый из присутствующих воспринимает по-своему. На словах «Ведь государь с Дуняшей говорил» лица Лыкова и Грязного светлеют, зато мрачнеет Собакин, но только на мгновение. Он понимает, что тут какая-то ошибка. После незначительных, казалось бы, слов Сабуровой «А на твою-то посмотрел так зорко» на лице Собакина появляется торжество. Он понимает, что взгляд царя на Марфу был полон скрытого смысла и стал концом смотрин. Собакин уже видит себя боярином! Лыкова, конечно, жаль, но…

— Ты вот у нас, а к твоему хозяину, быть может, пришли бояре с царским словом, а? — с сарказмом обращается Собакин к Сабуровой. Он нетерпеливо посматривает на дверь, уверенно ожидая царских гонцов. Появляется Малюта и возглашает:

— Наш великий государь, царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси пожаловал тебя, велел сказать тебе: «Веленьем божьим, молитвами родителей моих изволи бог мне ныне сочетаться законным браком и в супруги поять твою Васильеву дочь Марфу!»

Собакин-Михайлов выпрямляется, закидывает голову, как бы уже отягченную боярской шапкой, и валится перед Малютой на колени. Ему кажется, что невидимые силы подхватывают и несут его на небо.

Четвертый акт. Собакин скорбит о больной дочери, жаль ему и утраченных иллюзий:

«…Дочь царевна, я сам боярин, сыновья бояре, чего ж еще? Во сне-то даже счастье, счастье такое не приснится никому, а тут иное…»

Максим Дормидонтович поет арию на большой кантилене, с горькой отцовской слезой: свалившиеся на него блага он перечисляет приглушенным, безрадостным голосом. Кульминационная нота арии — фа нижней октавы — звучит, как стон, как густойпогребальный колокол.

Сегодняшний спектакль особенный в жизни Максима Дормидонтовича. Он ловит себя на том, что все время прислушивается к голосу Неждановой, забывая, что и он участник действия, что и ему пора сосредоточиться на своей роли. После арии Марфы «В Новгороде мы рядом с Ваней жили» зал гремит аплодисментами, слышатся выкрики: «Нежданова, браво!..» Но вот по внутреннему радио музыка обрывается и помощник режиссера напоминает: «Собакин, Лыков, прошу на выход!» И, подбежав к двери, он кричит вновь: «Максим Дормидонтович, вы меня слышали?»

На музыке темы арии Марфы, перекличке ее голоса с флейтой Лыков и Собакин появляются в глубине сцены. Электроосветитель постепенно снимает дневной свет, и сцена погружается в синь наступающего вечера… Михайлов скорее угадывает, чем слышит, поданное дирижером вступление.

А у калитки кто-то уж стоит…
Я говорил тебе, Иван Сергеич, что станет дожидаться…
После первой же фразы Максим Дормидонтович входит в роль: он отец, хозяин, вокруг него мир и благодать…

Собакин и Лыков не спеша идут навстречу Марфе и Дуняше. Нежданова, в русском сарафане, белокуром парике, кажется Михайлову незнакомой: высокая, широкоплечая, черты лица немного расплывчаты, в них нет юной отточенности, округлости щек, но глаза… — как они выразительны! — в них и нежность к отцу, и встревоженная первая любовь к Лыкову. Ее слова «Иван Сергеич, жених свою невесту забывает» трогают сердце нежностью, в них одновременно и упрек, и прощение…

Голованов, обычно насыщающий оркестр полным звучанием, на этот раз снимает его до мецца воче. Квартет второго акта — шедевр вокального творения — звучит как единый гармонический аккорд. В музыке на аллегро-модерато снова слышна тема Марфы.

«Ну что ж, просите дорогого гостя в избу войти», — словно пробудившись от очарования гармонично окончившегося квартета, поет Максим Дормидонтович.

В антракте Михайлову очень хочется зайти к Антонине Васильевне, поблагодарить, но он по себе знает, как отвлекают посетители от сосредоточенности, в которой продолжает жить актер до окончания оперы.

В четвертом акте Нежданова своим мастерством и несравнимым инструментальным и вместе с тем наполненным мельчайшими оттенками человеческого переживания голосом заставляет забыть и широкие плечи, и не девичью уже фигуру: она кажется Максиму Дормидонтовичу тоненьким надломленным цветком.

«Я слышала, сказали государю, что будто бы испортили меня, все это ложь и выдумка!..»

Сцена Марфы с Грязным и следом квинтет с хором проходят на каком-то особом подъеме. Из всех уголков, видимых, конечно, только артистам, торчат головы электроосветителей, бутафоров, рабочих сцены, костюмеров. Все хотят увидеть, запомнить спектакль с участием Антонины Васильевны Неждановой. После финальной ноты арии, которая несравнима ни с какими инструментальными звуками, зал долго не может успокоиться. Нежданова навсегда остается любимицей в благодарных сердцах слушателей.

— Гордость русского искусства, — говорит гример Александр Иванович, собирая со стола парики Михайлова. — И хоть возраст уже почтенный, но звезда звездой так до конца и останется.

— Одним словом, чудо! — определяет находящийся тут же костюмер Платоныч.

— К Антонине Васильевне-то зайдете? — как бы между прочим спрашивает гример.

— А удобно ли? — советуется Максим Дормидонтович.

— Не зайти неудобно!

Несколько лет уже Максим Дормидонтович в театре и все еще не изучил всех театральных условностей. Он быстро заканчивает переодевание и спускается на этаж, где помещаются гримировальные комнаты солисток оперы. Антонина Васильевна еще не ушла, она отдыхает, сидя на кушетке. Тут и главная костюмерша Анна Гавриловна, и еще какая-то незнакомая женщина. Увидев Максима Дормидонтовича, они удаляются.

— Спасибо вам, дорогой Максим Дормидонтович, — говорит Нежданова. Михайлов растерянно молчит: ведь именно эти слова он хотел сказать ей, а получилось, что не успел. И он прямодушно рассказывает ей свои сегодняшние впечатления, не в силах сдержать своей радости.

— Я так волновался, что был не в образе и, наверное, мешал вам…

— И все же, видимо, вы волновались не больше меня, — с улыбкой говорит Антонина Васильевна.

— Вам ли волноваться, с вашим голосом, школой, опытом? — удивляется Михайлов.

— А творческое волнение? Ведь без него существо наше было бы пустой коробкой, — шутит Нежданова. — Конечно, бывают и другие волнения… Однажды на «Царской невесте» я так волновалась, что ноги подкашивались… и вместе с тем счастлива была безмерно. Садитесь, расскажу, — говорит она просто. Заметив, что Максим Дормидонтович собирается присесть возле двери, жестом приглашает его к себе на кушетку, потом долго молчит, машинально перебирая в руках лорнет. Актриса, она и вспоминает не просто, а словно переживает все вновь. На нее падает мягкий свет лампы, и Максим Дормидонтович замечает, как ее усталое, постаревшее лицо молодеет, а на щеках выступает бледный румянец.

— В 1920 году Алексей Максимович Горький пригласил меня в Колонный зал на митинг-концерт. Там я впервые слушала выступление Владимира Ильича Ленина. Потом вместе со всем залом аплодировала, кричала. Силу речи Владимира Ильича передать невозможно, мне кажется, если бы он позвал, я пошла бы за ним на баррикады и умерла бы там, прославляя, что он живет на земле. Подобное ощущали, наверное, все, потому что таких оваций Колонный зал еще не слышал…

В концерте, который состоялся после митинга, выступала и я, а потом Алексей Максимович познакомил меня с Владимиром Ильичей и Надеждой Константиновной, они оба очень тепло говорили со мной. Владимир Ильич попросил меня еще спеть, что я и выполнила с огромной радостью. Я пригласила Владимира Ильича приехать послушать меня в опере, он обещал. И подумать только, занятый великими государственными делами, он все же сдержал слово и приехал на «Царскую невесту», прослушал два акта. Это было настоящим праздником для всех участников спектакля, а для меня — вдвойне…

Домой Максим Дормидонтович возвращался пешком. Рассказ Неждановой явился для него как бы венцом вечера. Мысли одна ярче другой толпились в его разгоряченной голове, с грустью думалось о прошлой жизни и с радостью о поворотном ее этапе. Ведь могло случиться и так, что театр, музыка — все прошло бы мимо…

Дома — приятная неожиданность: его ждали земляки из Кольцовки, родные люди…

Когда вся семья и гости сидели за столом, а дед Никифор с усердием потчевал мочеными яблоками из колхозного сада, по радио объявили Указ о награждении Максима Дормидонтовича орденом Трудового Красного Знамени и присвоении почетного звания Заслуженного артиста РСФСР.

Все стали обнимать певца, а дед Никифор, прослезившись, заключил эту торжественную часть словами:

— Вот тебе и Максимка, четырнадцатый рот в семье!

Максим Дормидонтович принял высокую правительственную награду как знак особого доверия к нему и признания его возможностей в будущем, считая, что его настоящая жизнь в искусстве, в сущности, еще только началась.

* * *
«Дорогие мои земляки, односельчане!

Совсем уже собрался к вам — и вдруг поездка на флот, сначала на север, потом на юг.

Мне и раньше приходилось бывать у моряков, но сейчас как-то особенно мы с ними близко сдружились. Народ это все замечательный, культурный, грамотный и музыкальный!

Выступал я в Домах офицеров, матросских клубах, прямо на палубах кораблей. В свободное время слушал самодеятельность. И, должен сказать, радовался. Выходит такой белобрысенький матросик, вроде нашего Пашки Степурина, и читает монолог Гамлета. Ведь я и мои сверстники в его возрасте и слова-то такого не знали! Или тут же другой закатил на сорок минут «Балладу о крейсере «Варяг» — своего сочинения.

А певцы!.. Тут тебе и русская песня, и ария из оперы «Дон-Кихот», исполненная на итальянском языке!

Обратил я внимание и на то, как люди относятся к доверенным им кораблям, радеют за все, как за самое дорогое.

Пробегает по палубе матрос и вдруг останавливается: обшлагом своей форменки быстро «надраивает», по-нашему, начищает, не совсем ярко горевшую, как ему показалось, медную ручку двери и бежит дальше.

От заместителя командира корабля по политчасти, с которым много беседовал о своих наблюдениях, я узнал, как молодой матрос, совсем еще мальчик, на ходу, в море, залез в горячий котел, где температура восемьдесят градусов, и заглушил потекшие трубки, чем сохранил ход корабля. Такую же работу в штормовых условиях на выходе в море выполнил другой матрос.

Моряки часто просят меня рассказать о себе и родной стороне, но в воспоминаниях детства и юности мало радостного, и я обычно рассказываю, какой теперь стала Кольцовка, колхоз имени Ленина, и про вас — строителей новой жизни.

Когда я совершал свою поездку по Заполярью, в мой маршрут входил город Кандалакша. Тут в рыболовецком колхозе я встретился с Поморским хором. Все его участники — рыбаки. Дирижирует хором председатель колхоза. Из поколения в поколение передаются поморские народные песни, в которых рассказывается о жизни сурового северного края, о рыбаках, о тяжелой их дореволюционной доле. Сохранились народные танцы и костюмы, В хоре много стариков шестидесяти — семидесяти лет. Поморы — народ крепкий. В этом колхозе у меня была очень дорогая для меня встреча с Александром Владимировичем Белковым, участником русско-японской войны 1905 года. Ему сто лет. Начал он свою службу матросом, потом за исключительные музыкальные способности, по ходатайству адмирала Макарова, слыхавшего его пение и игру на гармошке, был отправлен на капельмейстерские курсы. По окончании их вернулся на корабль. Много интересного рассказал он об адмирале Макарове, как трудно было ему бороться за правду с царскими ставленниками, как Макаров дружил с художником Верещагиным, находившимся на корабле. Александр Владимирович — один из немногих спасенных из морских пучин после гибели корабля, но тому, что остался в живых, он не обрадовался, когда узнал, что погиб любимый адмирал. Старый моряк сейчас на пенсии. Он невысокий, с морской выправкой, у него великолепная память и веселый характер. Когда в конце вечера я пел «Дубинушку», а весь зал мне подтягивал припев, я отчетливо слышал, как из первого ряда доносился чистый тенорок: «Эх, зеленая, сама пойдет!» Это пел Александр Владимирович, с большим мастерством; это было так здорово, что все смолкли и слушали только наш дуэт.

На юге нашей страны, в городе Новороссийске, я встретился с другим ветераном, участником русско-турецкой войны 1877—1878 годов. Он пришел на мой концерт в Дом офицеров. Я увидел его среди офицеров и солдат бодро и весело разговаривающим; это Константин Викентьевич Хруцкий, участник освобождения болгарского народа от турецкого ига. Высокий, стройный, с окладистой седой бородой и румяными щеками, Константин Викентьевич был в военном костюме необычного покроя: это форма болгарских дружинников, какую они носили в те годы. Грудь героя украшали георгиевские кресты, медали и орден Димитрова.

Константин Викентьевич по нашей просьбе рассказал о своих походах и войне, в которой он участвовал более восьмидесяти лет тому назад, будучи двадцатитрехлетним унтер-офицером русской армии. В боях за Варну, Плевну и Шипкинский перевал части русской армии под командованием генерала Столетова, около четырех тысяч человек, сражались с двадцатисемитысячной турецкой армией Сулейман-паши. Русские воины испытывали большие трудности и лишения, но выдержали натиск противника, а потом вместе с болгарскими ополченцами разбили турок. В одиннадцатую годовщину освобождения Болгарии от фашистских захватчиков правительство Болгарской Народной Республики пригласило Константина Викентьевича в Софию на празднества, очень тепло принимало русских гостей. Рассказ о том, как он, старый русский воин, прибыл через восемьдесят лет в исторические места, где воевал, и как его встречало болгарское население, описать трудно. Скажу одно: болгары нашего героя несли на руках на Шипку, где в недалеком прошлом проливалась русская кровь в борьбе за освобождение Болгарии от турецкого ига.

Константин Викентьевич признался мне, что очень любит музыку и пение. По нашей просьбе он даже спел нам старинную песню «Оседлаю коня, коня быстрого» и «В деревне живал, метелки вязал…» Сейчас этот жизнерадостный ветеран еще крепок, бодр, круглый год купается в мере.

Встречи с этими старейшими людьми не прошли для меня даром, я словно воочию увидел русских богатырей — Илью Муромца, Добрыню Никитича и других, могучих не только физической силой, но и духом, средоточием народной мудрости, смекалки, любви к Родине, к человеку, проникся еще большим уважением к песне — попутчице народа в радости и горе!

Хотя мне и не довелось побывать нынче у вас, но, как видите, не моя в том вина…»

* * *
Максим Дормидонтович вышел из театра под впечатлением «летучки» у директора, где ему стало известно, что в субботу он должен быть в Большом Кремлевском дворце на приеме.

— Вы приглашены как гость, — почему-то многозначительно подчеркнул директор. — Но на всякий случай постарайтесь быть в форме, может быть, придется и спеть!

Михайлов знал о приемах в Кремле по рассказам других артистов, в глубине души завидовал им, но мысль о том, что он тоже удостоится чести быть там, среди лучших людей страны, почему-то гнал от себя. Он все еще считал себя виноватым в том, что много лет своей жизни потратил не по призванию.

Из театра Максим Дормидонтович не сразу пошел домой, а направился на Площадь революции, вдоль кремлевской стены, поднялся на Красную площадь. Не дойдя до мавзолея, он остановился, окинул взглядом величественный простор Красной площади, торжественно-строгую стену Кремля с замысловатыми зубцами, здание Исторического музея, Лобное место, памятник Минину и Пожарскому и как бы немного ушедший в землю собор Василия Блаженного.

Учащенно забилось сердце, когда Максим Дормидонтович прошел мимо мавзолея и оказался против Спасских ворот. На большой скорости туда прошла автомашина, и было видно, как военные в глубине ворот, пропуская машину, отдали честь.

«Завтра и я пойду туда! — опять подумал Михайлов. — Нет, это Спасские ворота, а директор, помнится, сказал, проходить через Боровицкие; там в комендатуре будет список, никаких пропусков не потребуется!»

Захотелось подойти к этим воротам. На набережной дул резкий ветер. Лицо кололи острые снежинки.

Мимо Боровицких ворот Максим Дормидонтович прошел ускоренным шагом, не заглянув внутрь Кремля. Было такое чувство, что часовой, стоящий в глубине, узнает в нем завтрашнего гостя.

Обогнув Александровский сад, Михайлов свернул на улицу Горького и опять пошел не спеша…

Улица Горького… Сегодня и она была необычна. Михайлову вспомнился день встречи с великим писателем и его напутственные слова: «Идите по дороге искусства, вам помогут…»

Памятник Пушкину. Еще в детские годы Максима пленяла музыка строф пушкинской «Полтавы», недаром он и читал ее всегда нараспев. С произведений великого Пушкина началась и творческая жизнь его в Большом театре…

«Но пора и домой, — спохватился Максим Дормидонтович. — Наверно, заждались!»

Александра Михайловна открыла дверь, едва только муж попытался вставить ключ в замочную скважину. Она уже начала волноваться: не случилось ли что, в одиннадцать часов позвонил, что скоро будет, а теперь уже два часа ночи…

По раскрасневшемуся лицу и выбившимся из-под шляпы волосам было заметно, что он необычно возбужден. Она подумала: «Вот я ему сейчас задам!» — но, заглянув в его глаза — ясные, счастливые, — смягчилась и полным любопытства голосом попросила:

— Ну, иди же скорей, чайку выпей. Да расскажи, что случилось?..

* * *
Вся семья собирала Максима Дормидонтовича в Кремль на прием, в гости к руководителям партии и правительства.

На улице с ним встречались какие-то незнакомые люди, здоровались. Один старичок даже остановил его, наговорил кучу комплиментов и спросил:

— Куда это вы, Максим Дормидонтович, идете и вроде спешите?

— В гости!

— А-а! — протянул старичок.

— В Кремль, — сорвалось у Михайлова.

— О-о-о! — послышалось в ответ.

Максиму Дормидонтовичу казалось, что все проходившие по улице направлялись туда же, куда шел и он. Около кремлевских ворот это, пожалуй, и было так: вереница машин, поток людей… Проходя мимо часового и группы стоявших около него офицеров, Максим Дормидонтович хотел достать документы, но один из офицеров сказал: «Проходите, проходите, пожалуйста, товарищ Михайлов!»

Это было неожиданно, лестно и даже как-то тревожно…

Поднявшись по широкой мраморной лестнице и очутившись в громадном, сверкающем огнями люстр зале Большого кремлевского дворца, он невольно остановился, чтобы окинуть взглядом окружающее. В зале было полно народу, кругом царило оживление, непринужденное веселье, слышался смех. Среди присутствующих много знакомых по фотографиям в журналах, газетах и по кинокартинам — героев труда, передовиков сельского хозяйства, ударников производства, ученых, писателей, артистов, композиторов, военных. Добрая половина присутствующих — депутаты Верховного Совета, участники только что закончившейся сессии.

«Какая великая честь, — думал Максим Дормидонтович, — быть здесь, среди этих людей!»

Вскоре все заняли места за большими накрытыми столами, расставленными в зале. В центре за столом — руководители партии и правительства. После здравицы в честь великого советского народа, в непринужденной, почти семейной обстановке начался концерт. Выступающие выходили на небольшую эстраду, а потом возвращались на свои места, к столам.

Максима Дормидонтовича спросили, не споет ли он?

Когда входил в Кремль, думал, что не сможет вымолвить и слова, не то, что петь, а теперь почувствовал такой душевный подъем, что неудержимо захотелось излить свою душу в песнях, высказать в них благодарность партии, правительству и всему советскому народу за свою новую жизнь, за счастье и радость трудиться на благо народа.

Объявление в выступлении солиста Большого театра Михайлова присутствующие встретили аплодисментами.

«Наверное, думают, что это еще за Михайлов?» — пронеслось в голове у Максима Дормидонтовича, когда шел к эстраде. Воротничок рубашки вдруг стал тесен, беспокойное сердце гулко застучало… Но взгляд поймал доброжелательные улыбки, и все стало на место. Он запел.

Никогда еще за всю свою жизнь он не вкладывал в пение так всего самого себя, как в этот вечер, ставший для него одним из самых значительных.

После арий ему захотелось спеть чувашскую народную песню и рассказать в ней собравшимся здесь людям о том, как прекрасен стал его край, до революции глухой, презираемый и темный. Певец замялся, высказал свое намерение ведущему концерт, и тот сразу объявил: «Чувашская народная песня…»

Когда Максим Дормидонтович пел эту песню, ему показалось, что вместе с ним поют его земляки — Мартыныч, кузнец Харитон, слышался ему глухой бас деда Михайлы. Пусть они не дожили до этого дня, но живет их племя, их песня, цветет их край. В ликующем гимне новой жизни звучит голос свободного счастливого человека, хозяином идущего по родной земле…

То ли сама песня, то ли исполнение ее так понравились слушателям, Михайлова заставили повторить ее, а когда он кончил петь, все дружно аплодировали.

Как с большого праздника Максим Дормидонтович возвращался домой. Небо прояснилось, вызвездило. Выпавший снежок прихватило морозцем, и он приятно похрустывал под ногами. Хорошо было пройтись по задремавшим улицам города!

Вновь и вновь, одна за другой, оживали картины прошедшего вечера, знакомые лица. Сколько, оказывается, у него друзей! В Ташкенте, в Якутске, на Дальнем Востоке!

Вспомнился большой разговор об искусстве, в котором приняли участие руководители государства, и Максим Дормидонтович понял, какое огромное значение придается музыке в воспитании советских людей, как велика честь быть в семье деятелей искусства в наше необыкновенное время!

На Москворецком мосту, оторвав взгляд от незамерзшей реки, в которой отражались звезды, он посмотрел на небо.

Большая Медведица! Об этом созвездии когда-то ему рассказывал Мартыныч. На ковш Большой Медведицы смотрел Максимка, когда прилег отдохнуть у стога сена, направляясь в Казань, и с надеждой спрашивал: «Ну, скажи, что меня ждет впереди?»

Звезды молча мигали в ответ.

Ночью, в садике, решая вопрос о новом открывающемся в его жизни пути, он снова обращался взором к этому ярко сиявшему созвездию. «Что же делать? Сумею ли оправдать доверие?»

И снова звезды лишь молча мигали…

Но сегодня, глядя на них, чувствуя, как все еще горит лицо, он ни о чем не спрашивал их, а делился с ними, как с друзьями, самым дорогим. Вот пройден длинный путь — голод, холод, унижения, монотонные серые будни… Сколько, казалось, неразрешимых вопросов задавала жизнь, а теперь — все ясно! Он ясно видит свой путь, понимает стоящие перед ним задачи, твердо верит в то, что не останется в долгу перед народом, все, что дала ему природа, все свое уменье и силы отдаст Родине!

В последующие годы Максим Дормидонтович часто бывал на правительственных приемах — и в качестве гостя, и в качестве участника концертов, — но такого трепета души, какое пережил при первом посещении Кремля, он забыть не может.

* * *
Продолжая сосредоточенную повседневную работу над образами Пимена, Кончака, Гремина, Максим Дормидонтович тайно мечтал о Сусанине, так много значившем в его жизни, пробудившем в нем, еще мальчике, упорство, которое привело позднее к желанной цели.

Партия Ивана Сусанина давно уже звучала в его душе, но когда, наконец, ему предложили готовить ее, он начал все с самого начала: с изучения быта и нравов эпохи, стремясь глубже проникнуть в строй мыслей своего любимого героя, яснее понять истоки его подвига. Он решил поехать на родину Сусанина в деревню Домнино, чтобы там, из встреч с его земляками, из их рассказов почерпнуть новые черты дорогого образа.

Из Костромы в районный центр Сусанино Михайлов ехал на машине. День выдался пасмурный, но очень теплый. По обе стороны шоссе тянутся бесконечные леса, и чем ближе к Сусанино, тем они становятся все гуще и таинственней.

Когда на горе показалась деревня, был уже полдень. Вечером в Сусанинском доме культуры должен был состояться концерт, но народ собрался много раньше, к приезду Михайлова: всем хотелось приветствовать певца, давно уже завоевавшего любовь слушателей. Откуда-то стало известно и то, что Максим Дормидонтович готовит роль Сусанина и едет сюда неспроста!

«Сусанинский сельсовет», «Сусанинское сельпо»… Кажется, сейчас выйдет и сам Сусанин, седой, брови густые, глаза голубые…

Люди, окружившие Максима Дормидонтовича, без устали рассказывали про свои знаменитые места.

— Видите вон ту церквушку? Так это ее нарисовал Саврасов в картине «Грачи прилетели», — рассказывает шустрый старик.

— Вон в том домишке на квартире стоял, а сюда срисовывать приходил, — дополняет его другой, пожилой, в сером плаще мужчина.

— Одним словом, места знаменитые, — заключает третий.

Никто не обращает внимания на начавшийся дождь.

До концерта еще три часа. Максим Дормидонтович едет в село Домнино, где родился и жил русский крестьянин Иван Сусанин. Ехать недалеко, километра три. Воздух напоен влагой и запахом скошенной травы. Вокруг расстилаются широкие просторы полей. Совсем близко от дороги бежит быстротечная Шача, а вдали, у самого горизонта, лес, в котором Сусанин встретил свою последнюю зарю…

Максим Дормидонтович снимает шляпу. Глаза его не отрываются от темной полосы леса. Дождь кончился. Ослепительно блеснуло выглянувшее из-за туч солнце. День воскресный, и все население Домнина на улице. Машина остановилась возле школы. К Михайлову подошел старик с очень смуглым лицом, с седой раздвоенной бородкой. Это самый старый человек в селе, Михаил Тимофеевич Шустин, ему восемьдесят лет.

— Здравствуйте! — кланяется он, снимая картуз. У глаз его собираются ласковые морщинки.

— Очень рад познакомиться, — отвечает Михайлов, пожимая смуглую сухую руку старика.

— Мы рады вас видеть у себя. Смотрите, как у нас хорошо, какая благодать!

— Действительно хорошо! И волнующе! Может быть, сейчас я стою именно на том пригорке, где Сусанин стоял когда-то?

— Да! И мне эта мысль часто в голову приходит, — в раздумье говорит Шустин. — Иногда остановлюсь в лесу под многовековым деревом, не утерплю и спрошу у него, как у человека: «Может быть, приходилось тебе Ивана нашего видеть?» А оно шелестит ветками, будто отвечает: «Приходилось… приходилось…»

— Исторические места, они всегда на разные мысли наводят… Вот поручили мне в Большом театре роль Сусанина, — после недолгого молчания сообщает Михайлов.

— Да-а! Задача ответственная, — останавливает свой пристальный взгляд на Максиме Дормидонтовиче Шустин. — А что приехали сюда — хорошо! Да что же вы стоите? — спохватывается старик. — Садитесь, пожалуйста, сюда на лавочку!

— Нет уж, это вы, Михаил Тимофеевич, садитесь, а я постою, — говорит Михайлов.

Общими усилиями собравшиеся усаживают старика и гостя, окружают их плотным живым кольцом.

— Слышал я, Михаил Тимофеевич, что вы много знаете о великом нашем патриоте Иване Сусанине, не откажите и со мной поделиться, — просит Михайлов.

— Знает, знает он! — раздаются вокруг голоса.

— Дед мой ста двадцати лет умер, отец — ста пяти, — не торопясь начал старик. — А прадед, говорят, и Сусанина знавал. Ну, вот и до меня дошло, что они рассказывали, как теперь это называется, по эстафете, что ли, — улыбается Шустин.

И чувствуется в его голосе затаенная сосредоточенность: как бы чего не забыть, ведь для дела нужно!

— Да, уж если рассказывать, то надо начать с того, как на Русь обрушились польские паны, а боярство своим предательством помогало им, возлагая надежды на королевича Владислава. Да вы, верно, все это знаете?

— Говорите, говорите, Михаил Тимофеевич, из ваших уст это совсем иначе звучит, — подбадривает старика Михайлов.

— Пошли тогда беспорядки на Руси, крестьяне вооружились вилами, дрекольями… Под предводительством нижегородского купца Козьмы Минина и князя Дмитрия Пожарского встали за свою Родину. Вот тут-то и отличился своим подвигом Иван Сусанин.

Старик продолжает свой рассказ. Конечно, все, что он рассказывает, давно уже известно Максиму Дормидонтовичу, но сейчас кажется несколько иным, как будто разговор идет не об историческом герое, а о знакомом и близком человеке.

— Во-о-н туда увел Сусанин врагов! — оборачиваясь в сторону темного, словно застывшего в своей тайне леса, говорит Михаил Тимофеевич. — Видишь, дорога в прогале виднеется, видишь? По ней и повел он панов, а потом через Кузьминскую гору прямо в непроходимые леса и болота. Там и смерть принял…

Голос Шустина дрогнул и оборвался. Взволнованно молчали и все собравшиеся. Уж очень проста и искренна была речь старика; а он, оглядев всех, остановил свой взгляд на Михайлове.

— В годы царизма сусанинцы вымирали. Правда, потомки Ивана Сусанина пользовались особыми льготами. Через семь лет после гибели Ивана царь Михаил Федорович передал Сабинину, зятю Сусанина, надел земли и грамоту, в которой говорилось, что за кровь и терпение его тестя «потомство Ивана Сусанина освобождается от повинностей и податей». Потомство множилось, а грамота привязывала их к дарованной земле. Не раз бояре пытались отобрать и эти жалкие клочки, — старик снова внимательно оглядел притихших слушателей. — В 1834 году сусанинцев было 226 человек, а земли только 98 десятин. Вот и считай… При этом половина ее принадлежала старосте, должность которого была потомственной. А теперь все по-иному, — неожиданно заключил свою речь Шустин и безмолвно указал рукой на добротную кирпичную школу.

Каждый из колхозников старался припомнить что-нибудь из пересказов своих дедов и прадедов о подвиге земляка.

— Ну, вот… А как тебе, Максим Дормидонтович, Сусанин представляется? — переходя на ласковое «ты», спрашивает Шустин.

— Думаю о нем, Михаил Тимофеевич, так… Сусанин — скромен, прост, нравственно чист, упорен в достижении цели. Эти же качества он воспитывает и в своей семье. Композитор Глинка подчеркивает, что возможность личного счастья тесно связана с благополучием народа. Самые глубокие чувства его героев подчинены сознанию долга и ответственности перед Отчизной.

— В корень смотришь, — одобрил Шустин. — Ведь, не дай бог, война — не один русский человек повторит подвиг Сусанина! И не за себя он это сделает, а за Родину, за народ!.. Встань сюда, на пригорок, видишь большие дубы? Там, говорят, земляки похоронили Сусанина после того, как в лесу его отыскали… Может, это и неправда, только дубы эти нам все время напоминают о величии человека, перед лютой смертью сердцем не дрогнувшего. Погляди на них, видишь, какие могучие, несгибаемые!..

Максим Дормидонтович засмотрелся на дубы… Великаны!

— Вон там, на краю улицы, говорят, стояла изба Ивана Сусанина, — добавил кто-то.

«Все живое, все настоящее! — задумывается Михайлов. — Таким живым и настоящим должен быть и мой Сусанин». Из задумчивости артиста выводит голос Михаила Тимофеевича:

— У нас и песня есть о Сусанине, наш односельчанин Овсянников написал ее на слова поэта-декабриста Рылеева. — И Шустин нерешительно просит: — Вы бы, Максим Дормидонтович, спели ее…

— К сожалению, не знаю мотива. Спойте уж вы, Михаил Тимофеевич, а мы послушаем.

Старик выпрямился и негромко запел:

Куда ты ведешь нас?.. Не видно ни зги!
Сусанину с сердцем вскричали враги…
— Трудно одному, — оборвал он песню, — тут басы должны вступить, а я тенор… Давайте лучше мы ее хором споем!

На широких ступенях каменного здания школы разместился домнинский колхозный хор. В нем поют почти все колхозники. Здесь не только молодежь, но и пожилые женщины и мужчины. Поют слаженно, стройно, задушевно.

Михайлов благодарит земляков героя за прием, за рассказ, за песню, а потом, глядя вдаль, на темнеющие верхушки леса, запевает:

— Чуют правду!.. Ты, заря, скорее заблести… скорее возвести спасенья час для Руси…

* * *
Чтобы расширить репетиции, полней войти в жизнь своего героя и усвоить его привычки, Максим Дормидонтович продолжал «вживаться» в образ и по возвращении из театра домой: надевал старенький суконный армяк и валенки, колол дрова, топил печи. Ходил не спеша, опираясь на посох. Задумываясь, поглаживал воображаемую бороду. Да и лицо у него посуровело, и говорить он стал медленнее, будто он и не он вовсе, будто подменили его.

Работая дома, Максим Дормидонтович задумывался не только над внешним обликом Ивана Сусанина, он тщательно продумывал каждое его слово, осмысливал каждую фразу.

«Пришла беда, и он идет навстречу ей, на подвиг, который для него — дело совести и чести!..»

Максим Дормидонтович невольно сравнивал Сусанина с другими русскими характерами: Тарасом Бульбой, капитаном Тушиным… Залюбуешься такими!..

Руководители постановки в своей работе с исполнителями старались учесть индивидуальные черты каждого, ни над кем не довлела воля постановщика.

— Моему актерскому воображению Иван Сусанин представляется мужиком от земли, лишенным всяких черт благообразия, быть может, рыжим, с угловатыми движениями, со здоровым народным чувством недоверия к чужим людям, к неизведанным обстоятельствам, — делился своими представлениями об образе Сусанина А. С. Пирогов.

Другой исполнитель этой роли — М. О. Рейзен — начал свои поиски с обобщенных понятий: Сусанин — образец народной мудрости, не рассуждающей, не резонерствующей, а героической, действенной, самоотверженной. Иван Сусанин — классический образ народного героя. Он должен быть патетическим и трагическим.

Сценическая трактовка роли этими двумя выдающимися актерами была у каждого совершенно самостоятельна и самобытна. Рейзен исключительно импозантен, почти скульптурен. Он создавал точно отработанные, выразительные позы, монументальная пластика их дополнялась у него вокальным мастерством.

Образ Сусанина, созданный А. Пироговым, более ярок в своей драматичности. Его исполнению свойственна некоторая заостренность отдельных сценических положений, что соответствует темпераменту артиста. Что-то в позе А. Пирогова, в манере держаться всегда выделяло его среди окружающих и привлекало к нему внимание зрителей.

Максим Дормидонтович любовался обоими исполнителями, но в то же время ощущал в себе «своего» Сусанина.

Наученный горьким опытом первой репетиции Кончака на сцене, Михайлов хотел заранее «примериться» к ней и беспокоился, что больше одной — двух репетиций он не получит. Тут-то и надоумил его бутафор Андреич.

— А вы, Максим Дормидонтович, репетировали бы после спектакля, на свободной сцене! — подсказал он. — Вот разве только пианист? Да нет, я думаю, и он с удовольствием пойдет вам навстречу.

И, действительно, пианист согласился, и даже дежурный электроосветитель пообещал добавить немного освещения.

Из театра выходят последние зрители.

— Закрывай двери! — слышится команда.

Гаснут огни, театр погружается во мрак, только на сцене продолжается жизнь: слышится стук молотков, медленно поднимается вверх последняя декорация живописного русского терема. С ворохом боярских одежд пробегает запоздалая костюмерша.

Скоро и здесь все стихнет…

— Андреич! — неожиданно нарушает наступившую тишину мягкий бас.

— Здесь!

Две фигуры одновременно появляются в разных концах полутемной сцены. Неяркие дежурные лампы освещают похудевшее лицо Максима Дормидонтовича.

В кулисе, на высоком позолоченном «кресле Ивана Грозного», сложены армяк, деревенская шапка, посох.

— Все готово, начнем? — спрашивает бутафор.

— Сейчас переоденусь, — натягивая на себя армяк, негромко отвечает Михайлов.

Из «ямы» оркестра раздается голос концертмейстера:

— Добрый вечер, Максим Дормидонтович, с чего начнем сегодня?

Михайлов приветствует его и говорит:

— Уж вы извините, Исаак Никифорович, что так поздно вас беспокоим!..

Пианист уверяет, что он даже рад этому. Бутафор тем временем выкатывает из-за кулисы обрубок дерева и укрывает его брезентом…

— Попрошу вас, Исаак Никифорович, арию, если можно, начните чуть пораньше, с моих слов: «Путь мой прям…» А еще лучше — с начала картины.

С каждым новым тактом знакомой волнующей музыки Максим Дормидонтович уходил все дальше от реального, настоящего. Глаза его видят уже не пустой, погруженный во мрак зрительный зал, а лес, молчаливый и затаившийся. Заря разгорается в его вышине…

Когда в зале замерли звуки арии, Максим Дормидонтович долго еще стоял молча, опустив голову.

— Хорошо! — вместе со вздохом вырвалось у Андреича. — А на спектакле еще лучше будет!

— А знаешь, чего я боюсь, Андреич, — задумчиво проговорил артист. — Боюсь, что я вот сейчас нашел образ Сусанина, а на спектакле не смогу донести его до зрителя. Ты вот слушаешь и чувствуешь, а может быть, это тебя только одного и трогает, только тебя.

— Да как одного? — давая вдруг полный свет, кричит откуда-то сверху электроосветитель.

Михайлов пристально смотрит вверх, прикрывая глаза ладонью.

— А, Паша! — приветливо говорит он и спрашивает: — Что это ты сегодня так поздно задержался?

— Да я уже совсем было домой собрался, а тут слышу ваш голос на сцене и… задержался.

— Да что мы, словно в лесу, перекликаемся, иди сюда!

На сцене появляется и пианист, он жмет Михайлову руку и, пожелав всем доброй ночи, поспешно удаляется ловить последний автобус.

На сцене остаются Максим Дормидонтович, Андреич и спустившийся с поднебесья электроосветитель.

— Ну, садитесь, — указывает Михайлов на покрытый брезентом обрубок дерева, — Андреич нам про Шаляпина расскажет…

— Не поздно ли, Максим Дормидонтович? — нерешительно спрашивает бутафор.

— Ничего! — говорит спокойно Михайлов и поудобнее усаживается на обрубке.

— Только, Максим Дормидонтович, уговор: вы сядете в кресло, — и Андреич подвигает, ему «кресло Ивана Грозного».

— И еще один уговор, Максим Дормидонтович, — с улыбкой продолжает Андреич. — О том, как Шаляпин репетировал и играл Сусанина, рассказывать вам больше не стану, уж больше нечего, да и Сусанин у вас совсем другой получается, свой, присущий вашему характеру.

— Не скажи, Андреич, из твоих рассказов я очень много полезного извлек! Основное то, что хоть опера и называлась тогда «Жизнь за царя», Шаляпин все же народ на первое место выдвигал, как бы говорил и действовал от лица всего народа, так что ли?

— Так, так! — горячо подтверждает Андреич.

— Линия эта по всей роли должна проходить, а отсюда слово Сусанина к сироте Ване, дочери Антониде, Сабинину, односельчанам должно быть по-особому согрето… Ну, теперь рассказывай что хочешь, всему будем рады!..

— Какой вы счастливый: Шаляпина слышали, — вздохнул Паша.

— Об этом спорить не стану! Я ведь его с каких пор помню! Еще когда он к нам в театр только поступил. Я тогда учеником был, а теперь уже пятнадцатую смену своему делу обучаю. А нынче, как раз с самого утра, все Федора Ивановича вспоминал. А почему? Зашел поутру к себе в мастерскую, где всякие у нас щиты да латы, одним словом, старинная амуниция, и что же, Максим Дормидонтович, вижу? Щит-то, Дон-Кихотский, с которым Федор Иванович играл, наш новый ученик взял да и наждаком отчистил, он и заблестел, как самовар! Я так за голову и схватился!

— А почему, Андреич?

— Да ведь он у Дон-Кихота-то разве новый был? — почти кричал в волнении бутафор. — Ведь он его своему Санче приказал невесть из какой дедовской рухляди вытащить! Так ведь на нем пятна должны быть, понимаете, пятна! От ржавчины, от сырости! Ведь их художники рисовали, пятна-то эти, а он возьми да их — наждаком! Щит этот не должен блестеть, это понимать надо! Верно я говорю, Максим Дормидонтович?

— Верно, Андреич, верно! Мастер ты у нас!

— Вот так же, бывало, и Федор Иванович мне скажет, — улыбнулся Андреич. — Ты, скажет, Андреич, мастер! А я, бывало, на него смотрю и только удивляюсь. Как начнет новую роль готовить, так весь переменится. Вот как Мельника в «Русалке» готовил, так я один раз даже испугался. Идет Федор Иванович коридором, а я гляжу: он это или не он? Руки вот так расставил, ноги в коленях согнул, глаза бегают. Я ему: «Здрасте, Федор Иванович!» А он мне как гаркнет: «Я ворон! Ворон я!» Так у меня даже, верите, по всей спине озноб.

А вот как Бориса готовил, ну, это тоже поглядеть надо! Идет, бывало, к себе гримироваться, еще со своим лицом и без парика, а не он, не он и только! Поднимет голову — царь! Руку опустит — царь! А вот когда Дон-Кихота готовил, тут все по-иному пошло.

Андреич по мере своего рассказа все более оживлялся. Теперь его уже нельзя было удержать, он должен высказать все, что видел и что сохранилось в памяти.

— Зайдет, бывало, Федор Иванович в мастерскую к нам поглядеть, как Дон-Кихотский шлем по рисунку художника делают, станет перед зеркалом, глянет на себя и скажет:

— Нет, Андреич, не похож я на Дон-Кихота и похожим быть не могу.

— Что же, говорю, теперь делать-то, Федор Иванович?

— Как так, скажет, что делать? Ясно, что? Худеть надо! — Взял да уехал на Кавказ. А вернулся, узнать нельзя, похудел так, что кости торчат. «Ну, Андреич, гляди, где у меня жир? Нигде нету? Вот теперь я могу Дон-Кихота петь! Теперь, говорит, Андреич, посмотри, чтобы мне там у вас хорошенько шлем сделали».

Зайдешь, бывало, к нему в уборную, сидит перед зеркалом и гримируется, наложит кисточкой или растушевкой грим на лицо и сотрет, наложит и опять сотрет, а кругом книги разложит, портреты развесит и на все это глядит. «Вот, Андреич, не получается никак у меня складочка около губ. Дон-Кихоту не весело жилось, у него была обо всех печаль, а эта складочка у меня выходит так, словно он усмехается. Никуда не годится!»

Ну, и сделал, наконец, себе лицо, узнать нельзя! И жалко было на это лицо глядеть! А как пел! А как умирал этот Дон-Кихот! Две жизни проживешь, но этого не забудешь. Да-с, это был артист!..

Все помолчали.

Михайлов посмотрел на часы.

— Батюшки! Уже третий час! Вот уж нас пожарные ругают! До каких пор свет на сцене и занавес металлический из-за нас не опущен! Но что ж поделаешь? За Сусанина на все готов!

* * *
Упорству Максима Дормидонтовича, с которым он работал над ролью, завидовали многие артисты. А главный дирижер Самуил Абрамович Самосуд как-то после репетиции говорил режиссеру-постановщику Б. А. Мордвинову, что в Михайлове ему нравится присущая, пожалуй, только ему одному из больших актеров черта: он не отказывается ни от каких новшеств, возникающих по ходу действия предложений, не спорит, как другие, а сейчас же проверяет это новое на себе и делает это очень искренне, верно.

Мордвинов вполне разделял оценку, которую дал Михайлову дирижер и, в свою очередь, отметил другую его черту: все новое Михайлов преломляет в себе, отказываясь от подражания, в то время как басы, да и баритоны тоже, очень любят подражать Шаляпину, забывая при этом о своей индивидуальности.

Партия Сусанина по множеству технических трудностей требует от певца безупречного владения голосом и в то же время исключительной вокальной выразительности. В этой партии певец должен сочетать мастерство виртуоза-вокалиста с простотой, искренностью и теплотой народного певца.

Такую сложную задачу трудно решить сразу.

В начале работы над Сусаниным Максиму Дормидонтовичу казалось, что пиано не подходит для этой партии, что его голос должен звучать возможно полнее, но выслушав советы и критику дирижера и более опытных певцов, он многое передумал и сделал необходимые выводы.

Самосуд с удовлетворением замечал, что от репетиции к репетиции у артиста улучшалась вокальная сторона исполнения. В тех местах, где певец обычно форсировал звук, появилось нежное пиано, несравнимо более точными стали интонации. От этого и образ Сусанина становился выразительней, искренней и глубже.

Любому артисту трудно менять манеру своего исполнения, не был исключением в этом отношении и Максим Дормидонтович. Но он не побоялся трудностей. Это может служить хорошим примером для молодежи — как надо работать над собой.

Максим Дормидонтович не приписывал свои успехи только себе лично. Он понимал, что взначительной мере они зависят от дирижера Самосуда. Последний, казалось, сам пел с исполнителем. Благодаря его усилиям, каждое слово певца, дыхание, пауза — все доходило до слушателя. Например, на фразе «Страха не страшусь» Михайлов вначале на репетициях часто «перебирал» настроение и повышал, а когда подходил на мецца воче к фразе «Лягу за святую Русь», иногда не слышал звучания оркестра. Самосуд в таких случаях давал оркестру форте, доносил таким образом до певца звучание оркестра и выводил его из затруднительного положения. Он часто говорил Михайлову:

— Да пой ты спокойнее, оркестр в моих руках! — и вспоминал: — Бывало, Шаляпин стоит к оркестру спиной, а я чувствую, когда он вступит, а если бы не дождался, дал аккорд — сразу бы вышиб его из намерения.

Максиму Дормидонтовичу казалось, что такого ощущения сцены, как у Самосуда, нет ни у одного дирижера; он дирижер не только оркестра, но и всего спектакля: музыка и сцена при нем слиты воедино.

Не легко дался Максиму Дормидонтовичу дуэт с Ваней: высокая тесситура, много раз встречается нота ми второй октавы, для басов очень трудная. Долго не получалась фраза «Русь за собой зовет». И тут на помощь пришел Самосуд:

— Не грузите, не грузите звук, — уже заранее предупреждал он из-за пульта. И Михайлов чувствовал, что раз от раза трудности тают, хотя заставляют все время быть начеку: ведь на спектакле Самосуд не сможет ему крикнуть и предупредить.

Что значит для артиста дирижер, Максим Дормидонтович понимал теперь очень хорошо. Одну и ту же партию ему приходилось петь с разными дирижерами, и он подмечал, как от взмаха руки у одного партия расцветала, а у другого — обесцвечивалась, а ведь по сути дела и ритм, и мелодия оставались неизменными, соблюдались паузы, фермата. «В чем же дело? — задумывался иногда Михайлов и сам же сделал вывод: — В манере держаться за пультом, в умении поддерживать контакт с исполнителем». Голованов — хороший музыкант, а за пультом не спокоен, и Максима Дормидонтовича при нем не покидало опасение, что если он собьется — поддержки не будет. Дирижер В. В. Небольсин — очень опытный, но словно забывающий об исполнителе, и певец, не чувствуя нужного контакта с ним, начинает волноваться. Другие дирижеры Большого театра — С. С. Сахаров, А. Ш. Мелик-Пашаев — тоже самобытны, имеют каждый свой дирижерский почерк. Учитывая все это, Максим Дормидонтович искренне радовался тому, что именно с Самосудом ему довелось работать над такой сложной партией, как Иван Сусанин.

По-настоящему оценил Максим Дормидонтович роль и другого участника спектакля, не видимого зрителям, но тесно связанного с актерами, — суфлера. Когда в будке находятся такие суфлеры, как Лянкфиш или Альтшулер, актер не беспокоится, что вдруг забудет слова.

Опытный суфлер чувствует каждый вздох исполнителя и любую заминку поймет мгновенно. Такое суфлирование не мешает слушателям, не «выпирает» на передний план. Обычно суфлеры — сами в прошлом актеры или режиссеры. Должность суфлера ответственна и почетна. Суфлер — один из первых помощников артиста-исполнителя.

Максим Дормидонтович не ограничивался, конечно, только беседами, касающимися образа Сусанина, ему хотелось вникнуть в игру, подачу образов и других персонажей.

Прежде всего он поинтересовался мнением опытного режиссера Бориса Петровича Иванова о своем сыне по сцене — Ване в исполнении Антоновой и Златогоровой. Они по-разному раскрывают этот образ, но обе актрисы вжились в него, поэтому трудно кому-нибудь из них отдать предпочтение.

— Златогорова проводит роль убедительно и сильно, заставляя забыть, что перед вами женщина, а не мальчик; особенно хороша она в третьем акте, в дуэте с отцом и в сцене с хором «Мы лес рубить идем». Убедительна и трогательно-порывиста у ворот монастыря…

— А Лиза Антонова?

— Антонова не остановилась на тщательной разработке сценических деталей, ее отличный голос дает возможность легко и убедительно исполнять эту партию. В четвертой картине, благодаря мощному голосу, Антонова достигает высокой патетики, увлекает слушателей. Простосердечный характер Вани Антонова несет через вокальную выразительность, в то время как Златогорова — через драматизм.

— Ну, а что вы скажете о Сабининых?

— Восторженное чувство к невесте и искреннее уважение к ее отцу отличают исполнение роли Большаковым. У Ханаева подчеркнуты собранность, организованность и большая внутренняя четкость военного человека. Воин в нем преобладает и как бы отодвигает на второй план чувства к невесте и ее отцу…

— А дочери ваши обе замечательны! Валерия Владимировна — яркая, порывистая, с непревзойденным голосом. А Глафира Вячеславовна — нежная, лиричная…

Максим Дормидонтович всегда с интересом наблюдал также за игрой оперного певца Светланова, исполняющего средствами пантомимы безмолвную роль Сигизмунда III. Светланов поистине замечательный драматический актер большого плана. Он органично включил своего героя в пластический фон акта.

И накануне спектакля Максим Дормидонтович не прекратил своей работы над Сусаниным, не раз проверял некоторые музыкальные куски на пустовавшей во время перерыва огромной сцене театра.

— Паша, будь другом, подымись на пятый ярус и скажи, достаточно ли там меня слышно? — просил он электроосветителя.

Тот забирался на самый верх и кричал:

— Слышно! Отлично слышно! Попробуйте немного убавить звук! Нет, нет, теперь хуже, оставим первый вариант!

— А теперь из партера послушай, из последнего ряда, — снова просил артист.

Для контроля Максим Дормидонтович приглашал и артиста Алексеева, пользовавшегося у него большим авторитетом.

— Ох, Максим, и беспокойный же ты человек! Спектакль уже на носу, а ты все еще чего-то ищешь? — перекликался сидящий в партере Алексеев с находящимся на сцене Максимом Дормидонтовичем.

* * *
Но вот окончились дневные и ночные репетиции, отошла и генеральная. Настал день спектакля.

В день премьеры Максим Дормидонтович проснулся, едва рассвело. Никто не мог, хотя бы отдаленно, представить себе, что значил для него сегодняшний спектакль! Исполнялось то, о чем, как о сказочной жар-птице, мечтал монастырский певчий, читавший за рубль «Послания апостола». Да и позже, будучи протодьяконом, он мог видеть такое только во сне, но ведь сны, как известно, не сбываются! Сусанин всегда был его путеводной звездой. И вот сегодня мечта его станет явью: он будет петь для своего народа заглавную партию любимой оперы!

В театр Михайлов пришел задолго до спектакля. На афише стояло: «О спектакле будет объявлено особо», но в самом деле давали «Ивана Сусанина». У режиссуры было много споров о финале оперы. Ждали начальство, которое должно было решить: что можно, чего нельзя? Только уж, конечно, не на этот утренний спектакль…

Войдя в свою артистическую уборную, Максим Дормидонтович увидел развешанную по стенам одежду: рубаху, армяк… Взглянул на лежавшие в углу валенки, на спинке стула висел широкий деревенский пояс. Как все это дорого его сердцу!

В дверях стоял Александр Иванович с ящиком грима. Он появился в уборной сияющий, торжественно поздравил, пожелал, чтобы за этим началом последовали десятые, сотые, двухсотые спектакли!

Максим Дормидонтович пересел с кушетки к освещенному трельяжу. Гример не спеша начал подклеивать бороду. Он приладил ее на место, потом, придерживая одной рукой, другой стал накладывать легкий слой лака, аккуратно и вместе с тем крепко прижимая бороду к лицу артиста. Так же приклеил и усы. Лицо сразу изменилось.

— Сегодня и грим особенно хорошо ложится, это к удаче, — пятясь к двери и глядя прищуренными глазами в зеркало, решительно заявил великий мастер своего дела.

Артист тоже чувствовал, что им удались характерные сусанинские черточки: углубились глаза, очертание рта стало строже и брови немножечко сжаты, словно всегда в думе…

За дверью послышался голос Мордвинова:

— К вам, Максим Дормидонтович, можно? Я не один, — предупредил он, уже входя в комнату, пропуская вперед заведующего труппой.

«Это неспроста», — сразу решил Максим Дормидонтович и тут же встретился с беспокойным взглядом Александра Ивановича.

— Я больше вам не нужен? — спросил тот, опуская глаза, и, получив утвердительный ответ, быстро сложил краски, направился к двери. После его ухода наступила пауза.

Заведующий труппой присел в кресло, режиссер прислонился спиной к косяку, сложил на груди руки, потом, как бы гонимый переполнявшими его чувствами, ринулся к стоявшему у туалетного стола Максиму Дормидонтовичу и, обняв его за плечи, заговорил:

— Вы, конечно, знаете, как мы все любим вас и ценим…

«Начал объяснениями в любви, чем-то кончит?» — почти машинально подумал Максим Дормидонтович.

Режиссер спросил, не хочет ли Михайлов спеть Варлаама, и вдруг, как бы о чем-то вспомнив, замолчал.

«Сейчас, наверно, скажет что-нибудь неприятное?» — Максим Дормидонтович приготовился.

— Вы не рассердитесь на нас, если для пользы дела, для пользы театра, вам придется сегодня роль Сусанина передать исполнителю первого состава?..

И режиссер принялся доказывать так, как будто Максим Дормидонтович спорил с ним, что он нисколько не хуже исполнителей первых двух составов, но он еще недостаточно опытен, а сегодня хотелось бы во всем быть уверенным…

Обида была настолько велика, что Максим Дормидонтович не сразу даже осознал происшедшее. Режиссер кашлянул, оцепенение Максима Дормидонтовича прошло, но тут же сменилось другим ощущением: как будто бы режиссер каждым своим словом бил его но щекам. Овладев собой, Михайлов заговорил:

— Конечно, если вы ожидаете на спектакль начальство из Комитета и от него зависит судьба спектакля, то играть роль Сусанина должен лучший!

Он сказал это так спокойно, что сам удивился.

— Не лучший, а более опытный, — облегченно вздохнув, поправил режиссер.

— Вы на нас не сердитесь, Максим Дормидонтович, — вступил в разговор заведующий труппой. — Мы и сами понимаем, что не совсем хорошо получается, да ведь это же для пользы дела!

Дальше говорить было уже не о чем. Еще раз заверив Михайлова в любви, администрация удалилась. По радио послышалось, как настраивается оркестр. Максим Дормидонтович сидел возле зеркала, опустив голову, а рука медленно гладила седую бороду.

В дверь просунулась голова Александра Ивановича. Войдя, он засуетился возле стола, а Максим Дормидонтович принялся с необыкновенной поспешностью разгримировываться. Из репродуктора раздались знакомые звуки увертюры.

Молча сняли парик, принялись отклеивать бороду, усы.

— Эта бородка из всех других лучше подходит, на ней, думаю, и остановимся для следующего раза, — как будто ничего не произошло, заговорил гример.

— К черту! Никаких следующих разов! — Максим Дормидонтович рванул бороду и с силой швырнул ее в сторону. — Конец! Конец! И не утешай меня, не надо! Знаю, что тебе сейчас за меня больно.

Михайлов быстро сбросил театральный костюм, оделся, накинул на плечи пальто, отшвырнул ногой попавшиеся на дороге валенки, направился к выходу. Лицо стягивал грим. От наспех оторванной бороды горели щеки, но он чувствовал лишь другую боль, ему казалось, что от нее разорвется сердце.

Подняв воротник пальто и спрятав голову в плечи, он быстро прошел коридор, спустился по лестнице, вышел на улицу. Машина стояла у подъезда. Он долго не мог отыскать ключ, не мог открыть дверцу, руки были чужие и непослушные.

В машине ему стало немного легче, здесь он был один. Дал газ, машина рванулась. Так быстро он никогда не ездил. А сейчас вот летит, как истый шофер-лихач, куда девалась обычная осторожность.

Ж-ж-ж-ж-и! — взвизгнули тормоза. Но было уже поздно: красный свет позади. Свисток…

— Ваши документы!

Милиционер с удивлением смотрит на лицо в красно-бурых пятнах, с предвзятым мнением открывает документ и читает: «Максим Дормидонтович Михайлов»… Он снова вглядывается в водителя и почти кричит:

— Это вы вчера Кончака пели?

Услышав в ответ какое-то неопределенное мычание, отдает обратно документы и отечески наставительно говорит:

— А вы своей жизнью не дорожите!..

* * *
Вот и знакомые ворота. Долго не открывали.

Не ждут! Да и где ждать, думают, в спектакле пою!

Но Александра Михайловна совсем не удивилась его раннему возвращению. На столе была расставлена чайная посуда.

«Ждала! Значит, знает», — решил Максим Дормидонтович и, чтобы о чем-то заговорить, спросил:

— Игорь дома?

— В кино ушел, а Валечка спит.

Александра Михайловна посмотрела на мужа долгим взглядом и замолчала.

— А чашек почему так много приготовлено? — заметил Максим Дормидонтович.

— Да, я забыла тебе сказать, Александр Иванович Алексеев хотел зайти к нам…

— Зайти? Из Москвы в Кунцево?

— Он где-то тут поблизости находится. С ним еще этот, ну, баритон, такой пожилой, симпатичный, парторг ваш!

«Утешать идут, уговаривать!» — настороженно подумал Максим Дормидонтович.

Александра Михайловна вышла, тихонько притворив за собою дверь.

Из передней послышались голоса гостей. Алексеев интересовался здоровьем хозяйки, детей, другой гость откашливался баритончиком, как многие артисты, одновременно пробуя голос: м-м-кхэ, мкхэ-э!

В столовой, расцеловавшись с хозяином, сразу же запросили чаю, конечно, тепленького: горячего артисты не пьют.

— Все-то вы молодеете, — искренне залюбовалась Александра Михайловна, глядя на Алексеева.

— Тенор! А они, как вам известно, не имеют права стареть, — проговорил он с напускной серьезностью, прихлебывая из блюдечка чай. — Ромео сколько лет? Ну-ка, отвечай, Максим! А Ленскому! А графу Альмавива? От силы по двадцать! Как ты думаешь, Максим?

— А я откуда знаю, — буркнул тот.

— Вот чертям-баритонам можно не изнурять себя голодом и другими воздержаниями, их амплуа — мужчины среднего возраста: Грязной, Шакловитый… Глядишь, бородка-то отвисшие щеки и прикроет, и второй подбородочек тоже, — поглядывая на обозначившийся второй подбородок Цветкова, продолжал развлекать Александру Михайловну никогда не унывающий тенор.

— Что ты не разговариваешь? Чего сопишь-то? — неожиданно обрушился он на Максима Дормидонтовича. — Ведь вчера Кончака так спел, что должен ходить, как после крупного выигрыша! А сегодня — это пустое! Не знаешь разве наших перестраховщиков? Боялись, что растеряешься. Рейзен опытнее! Да, пожалуй, и я на их месте поступил бы так же! А знаешь, начальство-то на спектакль и не явилось! — переворачивая по-деревенски чашку дном кверху, сообщил Алексеев.

— Ну и что же? Мне что за дело, были там или не были? — проворчал оскорбленный Сусанин. — Больше на этот спектакль пусть меня не назначают, не буду я его петь!

— Это неправильно, Максим Дормидонтович, — заговорил Цветков. — Вы должны его спеть, да так спеть, чтобы стать наипервейшим составом, ведь эта партия словно для вас Глинкой написана.

— Уговаривать мы не будем, — прервал его Алексеев. — А посмотрим, любит ли он театр, искусство и… своего Ивана?

В столовую вошел Игорь. Гости отвлеклись, потащили его к роялю, стали просить что-нибудь спеть, но он смущенно упирался:

— Да я ничего не умею. Да я только иногда папины любимые песни пою, когда никто не слышит…

Максим Дормидонтович продолжал сидеть за столом, сосредоточенно помешивая ложечкой чай. Но по его потеплевшему взгляду Александра Михайловна видела, что он уже отошел.

— А знаешь, Максим, — неожиданно обратился к нему Алексеев. — В фразочке прощания с детьми я бы больше пиано дал, сдержал бы звучище!

— Где это?

— Да вот на этой фразочке, — и Алексеев пропел ее тенорком, получилось проникновенно.

Максим Дормидонтович подошел к роялю и повторил ее своим голосом, тоже на пиано.

— Ну, что скажешь? — откидывая голову и победоносно глядя на него, спросил театральный дипломат. — А вот тут еще, в этом месте, в сцене в лесу, тоже хочется побольше пиано, хотя и понимаю, что трудно на такой большой экспрессии голос удержать, а верю, что ты сможешь, постараться только.

Новыми нюансами увлеклись все три артиста. За окнами вспыхнули электрические фонари.

* * *
За полчаса до начала репетиций в репертуарной части Большого театра «пожар».

— Владимир Михайлович не может прийти на спевку, заболел, — докладывает курьер.

— Как же это? — хватается за голову инспектор.

— Алексею Петровичу звонил, тоже не может! Синельникова дома нет.

— Что же делать? Нам что ли с тобой Грязного петь, коли они не могут?

А через несколько минут снова «пожар», уже посерьезней: срывается репетиция «Сусанина». Рейзен заболел, а Пирогов накануне спектакль пел — трогать нельзя.

— Ах, сегодня меня совсем погубить решили, — опускаясь в просиженное кресло, снова хватается за голову инспектор.

— Да уж всем сегодня, видно, гибель! Вон уже и Валерия Владимировна пришла, — увидав промелькнувшую мимо репертуарной части Барсову, безрадостно сообщает курьер. — И Ваня здесь, и Сабинин, а Сусанина нету…

— Звони Михайлову!

— Это после вчерашнего-то? Ни за что! Можете меня из театра выгнать, а просить его не посмею! — курьер плотно, как бы намертво сжимает губы.

— После вчерашнего, после вчерашнего! Вот декадная афиша, видишь? В субботу значится: «О спектакле будет объявлено особо», а во вторник, в конце декады, стоит: «Иван Сусанин — Михайлов М. Д.», видишь? Чего же ему обижаться?

Но курьер продолжает оставаться немым. Тогда инспектор сам снимает трубку телефона, зачем-то кричит в нее «алло, алло!», потом срывающимся пальцем набирает номер. Когда в трубке послышался ответный гудок и знакомый голос пробасил: «Я слушаю», он вскочил с места и, расплываясь в улыбке, заговорил:

— Максим Дормидонтович? Максим Дормидонтович! Здрасте, голубчик!.. Как вы себя чувствуете?

Он долго ждет ответа, потом, крепко прикрыв щитком ладони рупор телефонной трубки, радостно шипит:

— Здоров и чувствует себя хорошо!

Дальше инспектор очень четко объясняет, что срочно требуется переделка третьего акта «Сусанина».

— Уж, пожалуйста, извините, что так поздно сообщаем! — инспектор некоторое время молча держит около уха трубку и, наконец, радостно кричит:

— Спасибо! Ждем!.. Вот это актер, вот это человек! Ради искусства все обиды прощает!

Инспектор вынул платок и приложил его ко лбу, потом взглянул с укоризной на курьера и торжествующе Произнес:

— А ты сомневался!

Всю дорогу от Кунцева до Москвы Максим Дормидонтович был погружен в беспокойные мысли.

«Ну, откажусь от репетиций, от спектакля, предположим, сотрется нанесенная обида, многие скажут: «Молодец, Михайлов, не дал наступить себе на ногу». Но ведь обидели-то разве те люди, для которых отдаешь себя, свои старания, испытываешь волнения, тревоги?! Но что же тогда делать? Репетировать! И упорным трудом, как говорил вчера Цветков, достичь того, чтобы ни у кого не вызывать сомнений!» Он найдет в себе мужество не подать даже вида, что обижен!

Первым встретился в театре Алексеев.

— Ты, Максим, на репетицию?

— Да, в «Сусанине» третий акт хотят переделывать, вот вызвали.

— Молодец! Узнаю тебя!

Хотя репетиция уже началась, но приходу Михайлова все очень обрадовались.

— Читали афишу? — сразу же спросил режиссер. — Ну, после репетиции прочтете, во вторник Сусанина поете и… — режиссер сделал паузу.

— Ну, что же, я готов!

Во взгляде режиссера мелькнуло удивление, потом восхищение. Репетиция возобновилась.

* * *
Недаром Стасов утверждал, что «Иван Сусанин» — произведение, равное девятой симфонии Бетховена. Максим Дормидонтович помнил, какое ошеломляющее впечатление опера произвела на него, когда он впервые услышал ее в Казани. И теперь он так же находится во власти музыки Глинки.

В оставшиеся до спектакля дни он с жаром работал над любимым образом, дорабатывал отдельные музыкальные фразы, большое внимание уделял работе над пиано. И опять для проверки привлекался Алексеев.

— Ну, показывай, что ты еще придумал!

— Это не я придумал, а ты посоветовал, натолкнул, — напомнил Максим Дормидонтович.

— А! Насчет пиано? — припомнил Алексеев. — Ну, показывай скорее, а то через десять минут должны закрыть занавес.

Через несколько минут Алексеев говорил:

— Да, Максим, удача пришла к тебе не случайно! Я вижу, что ты сосредоточил все свои силы на устранение пусть даже маленьких недостатков. Ведь я-то знаю, как трудно тебе менять манеру исполнения, сдерживать лавину звука, и я уверен, что партию эту ты доведешь до совершенства! Спой еще кусочек прощания с детьми!

Но петь не пришлось. Нужно было закрывать занавес, готовить сцену к вечернему спектаклю.

— И так уже тревожить вас не хотел и сорок минут просрочил, — сознался инспектор сцены.

— Как же мне вас всех благодарить? — спросил Михайлов.

— А никак, — за всех ответил Алексеев. — Споешь спектакль на отлично, вот и будет нам благодарность!

* * *
В день спектакля, проснувшись рано, Максим Дормидонтович задал себе вопрос: «Волнуешься?» И все существо ответило: «Нет!» Но это только пока, посмотрим, что будет к вечеру.

Из столовой доносились тихие голоса.

— Говорят, начальство-то на спектакле так и не появилось, — поймал Максим Дормидонтович конец фразы и закрыл глаза.

«Сегодня уж не смогут сказать: «Раздевайся!» Спектакль афишный», — без всякой обиды подумал он и тут же стал мысленно проверять трудные места арии, тихонько попробовал голос.

Мороз за ночь окреп, потрескивал стеклами. Максим Дормидонтович встал с постели, открыл никогда не заклеиваемое в его комнате окно и сказал:

— Пожалуйте!

— Что ты делаешь? — закричала Александра Михайловна, когда клубы морозного воздуха ворвались через полуоткрытую дверь в столовую. — Вот всегда так, квартиру настудишь, а сам на репетицию уйдешь! — Александра Михайловна безнадежно махнула рукой и прикрыла дверь. — Загорай уж один!

Скоро к чайному столу явился и сам хозяин. В самовар подбросили угольков, и тот зашумел сначала неохотно, потом веселее. Александра Михайловна занялась хозяйством, но это ей сегодня плохо удавалось. Каждую минуту звонил телефон, и она отвечала:

— Да, да, поет! Спасибо, передам.

Потом, заглянув в столовую, сообщала:

— Звонили из военной академии, просили пожелать удачи. Велели кланяться.

Звонили школьники, студенты, а потом Александра Михайловна уже и не спрашивала, кто звонит, только говорила:

— Спасибо! Спасибо! Передам!

Нет, он не один выйдет сегодня на сцену. С ним будет множество сердечных советских людей.

— Звонил Петр Мартынович, — с особенной торжественностью сообщила Александра Михайловна и пояснила: — Этот старичок, мастер с завода!

— Да что ты мне напоминаешь, как будто я не знаю, кто такой Петр Мартынович! — вспылил Максим Дормидонтович.

В передней раздался звонок, тихий, робкий. Это пришел Коля — «Шахтерик».

«Шахтерика», как называл его Андреич, Михайлов повстречал прошлым летом в Донбассе, где давал несколько концертов.

После концерта он послушал Колю:

— Что же, голос хороший! — сказав певец и посоветовал молодому человеку поехать в Москву, в консерваторию. Коля так и поступил. Его приняли, и у Максима Дормидонтовича прибавилось забот.

В столовой Коля появился в сопровождении Александры Михайловны, огромный, стеснительный, по-юношески свежий и краснощекий. Поздоровавшись, вернее, безмолвно сдавив своей железной пятерней руку артиста, он отказался даже присесть.

— Вот, пришел, Максим Дормидонтович, сказать вам… вы уж не волнуйтесь… мы сегодня на пятом ярусе будем, если что, так… — Коля замялся, не находя подходящего слова, а Максим Дормидонтович засмеялся:

— Так подтянем что ли?

— Нет, я не то хотел сказать…

— Коля, Коля, разве дело в том, что ты хотел сказать, дело в том, что ты пришел ко мне… А теперь давай пить чай, заодно расскажешь, как твои успехи.

Но Коля, отказавшись от чая, признался, что приехал сюда между уроками, как он выразился, в часовую форточку.

Максим Дормидонтович вышел проводить его в переднюю, и там, позабыв про «форточку», Коля что-то оживленно стал рассказывать, потом оттуда донеслись отдельные ноты, взятые то голосом Коли, то голосом Максима Дормидонтовича.

— Летучка, урок на ходу, — решила Александра Михайловна.

Но вот хлопнула дверь, и Максим Дормидонтович возвратился:

— Каков голосок, слыхала? — спросил он, поглядывая на жену. — Способный парень, чересчур только увлекающийся, подай ему сразу все: все арии, все романсы и даже те, которые еще не написаны!

Максим Дормидонтович взглянул на часы и ахнул:

— Обедать да ехать!

Он и обедал наспех, все ходил из комнаты в комнату. И все же раньше срока сел в машину. Всю дорогу молчал, сосредоточенный и строгий.

Не спеша поднялся в свою артистическую уборную, снял шубу, сел к туалетному столику. Перед ним разложен заботливой рукой грим, тут же на туалете парик, на вешалке рубаха, армяк, войлочная шляпа.

Немного посидев, встал, потушил свет и открыл окно. В комнату ворвалась стужа.

Вот сейчас Александр Иванович обязательно заглянет, поежится и скажет: «Я сейчас вернусь, только пальто одену».

И, действительно, дверь открылась, и раздался его голос:

— По стуже чувствую, что вы, Максим Дормидонтович, уже прибыли.

Александр Иванович держал в руках знакомый ящик с гримом и длинную седую бороду. Михайлов с его помощью начал гримироваться, обсуждая каждую морщинку на бородатом крестьянском лице.

Из репродуктора, включенного во внутреннюю радиосеть театра, послышалось:

— Максим Дормидонтович, вы у себя? Желаем вам удачи!

— Это рабочие сцены, — зафиксировал гример.

Потом таким же образом пожелали удачи электроосветители, артисты миманса и хора.

В комнату, заглянул режиссер. Он окинул Михайлова взглядом и молча пожал ему руку. Зашли Ваня — Златогорова, Сабинин — Ханаев и дочь Антонида — Барсова. Все по русскому обычаю расцеловали Максима Дормидонтовича и пожелали «ни пуха ни пера!»

Последним заглянул дирижер С. А. Самосуд и также высказал свои напутственные пожелания.

Необыкновенной простотой веяло от всей фигуры Михайлова с первого момента его появления на сцене. Простотой и сердечностью были согреты отношения Сусанина с родными, с односельчанами. Трудные, тяжелые мысли о положении Отчизны («Нивы затоптаны, села разгромлены, Русь в слезах…») Михайлов-Сусанин передавал без всякой аффектации, убедительно и правдиво раскрывая стремление героя помочь Родине. Это придавало Сусанину строгую собранность. О его глубоком чувстве к дочери слушатель догадывался скорее по отношению к нему Антониды, а не наоборот.

Только Михайлову свойственна та особая теплота, которую он буквально излучает из себя в финале первого акта.

Зал насторожился с самого начала драмы. Михайлов покорил его простотой и жизненной правдой. Зрители сразу полюбили Сусанина, еще и не совершившего подвига.

Дальше по ходу действия Михайлов находит новые краски для своего героя. Грусть и беспокойство за судьбы Родины уступают место уверенности в силе русского народа и в конечном успехе его сопротивления врагу. Сусанин воочию убедился в резкой перемене общей обстановки:

Вот она, силушка Родины нашей,
На врагов половодьем несется!
Вовеки ляхам нас не одолеть! —
говорит Сусанин-Михайлов сыну Ване, и в его голосе такая жизнеутверждающая сила, что не верить ему нельзя! В этом акте Михайлов-Сусанин исчерпывающе проявляет себя как любящий отец, как искренний друг своих детей.

Вдумчиво, осторожно руководит он проявлением патриотических чувств Вани, каждой интонацией подчеркивая не превосходство старшего, а опытность друга, умно направляет его порыв на преодоление трудностей («Никогда не отступай!»), На верность клятве («Никогда не изменяй»).

С появлением в доме поляков Сусанин-Михайлов внутренне преображается, внешне оставаясь тем же. Подчеркнуто простовато звучит его приглашение незваных гостей на семейный праздник:

Испить мужицкой браги,
Отведать русских пирогов…
Зрители понимают, что в этом приглашении заложен иносказательный смысл, но затем, чтобы выиграть время, Сусанин-Михайлов прикидывается болтливым простачком.

Идти во тьме кромешной
Какая гонит вас нужда?
Какое дело так поспешно
В Москву зовет вас, господа?
Грубость и кажущееся превосходство поляков неожиданно наталкиваются на огромное противодействие Сусанина:

В Москву дороги нет чужим!..
Попытка шляхтичей запугать его встречает резкий отпор: обнажив грудь, Сусанин отвечает:

Страха не страшусь,
Смерти не боюсь!
Лягу за святую Русь!
Минутное замешательство врагов дает возможность разобраться в обстановке и принять решение. Все это Михайлов проводит спокойно, без суетливости. Так же убедительно и просто проводит он и следующую сцену:

Да, ваша правда, деньги — сила,
Богатство лучше, чем могила… —
притворно соглашается он. Мобилизуя все мастерство, умно и тонко ведет себя Михайлов-Сусанин с врагами. Он как бы взвешивает каждое слово и, завоевав доверие врагов, ломает их планы.

Искренность и простота, присущие Михайлову, особенно ярко выражаются в сцене прощания с дочерью:

Я не могу так скоро возвратиться…
Сыграйте вашу свадьбу без меня…
Эта сцена еще больше усиливает связь артиста со зрительным залом. После слов «велят идти, повиноваться надо» Максим Дормидонтович целиком отрешился от окружающего и почти не смотрел на дирижера. Мелькавшие перед глазами «паны», казалось, были не артистами хора, а врагами, посягнувшими на его Родину.

Это состояние длилось и по окончании действия. На шумные аплодисменты зрителей он выходил почти машинально, продолжая внутренне торопиться туда, на занесенную снегом дорогу, чтобы отвести врагов прочь от Москвы…

Слушая музыку первой картины четвертого акта, он продолжал находиться в том же состоянии напряженности и ожидания.

«Им Москвы не видать, им Руси не топтать», — доносились до него заключительные слова хора посадских людей.

После быстрой смены декораций — вторая картина четвертого акта.

Лес… непроходимая глушь… снег…

Из глубокой тьмы сцены выходит Сусанин, и хотя он внешне медлителен и спокоен, зритель с волнением следит за каждым его движением. В напряженной тишине артист начинает арию:

«Чуют правду!.. Ты, заря, скорее заблести, скорее возвести спасенья час для Руси…»

После этой проникновенной фразы и зритель, и сам исполнитель забыли про разделявшую их рампу и слились в едином чувстве великого героизма простого русского человека.

Преисполненный чувств, артист упал на колени.

Когда он окончил арию и медленно склонил голову на посох, какое-то мгновение царила тишина, потом зал разразился бурей оваций. Пауза затянулась слишком долго, и дирижер, понимая, как важно сейчас актеру не рассеяться, не потерять той линии образа, которую он так правильно почувствовал и передавал, взмахнул палочкой, и оркестр пошел дальше, на речитатив и финал.

На словах «прощайте, дети, прощайте!» зал замер.

Сколько было в них силы и скорби!

Дальше уже каждая фраза сопровождалась аплодисментами.

* * *
Спектакль «Иван Сусанин» передавался по радио, поэтому неудивительно, что утром Максима Дормидонтовича разбудил продолжительный телефонный звонок: в трубке он услышал знакомый голос Короткова, председателя Кольцовского колхоза. Сергей Ксенофонтович поздравил Михайлова с большим успехом и сообщил, что его слушала вся деревня.

Это был последний, завершающий аккорд песни радости, которая не смолкая звучала в душе Михайлова с окончания спектакля.

— Выиграл ты соревнование, — весело заключил свои поздравления Коротков.

— Нет! Мне еще далеко до вас! Но я доволен, что не уронил достоинства перед своими земляками!

Михайлова как певца и как исполнителя роли Сусанина высоко оценил С. А. Самосуд. Он считал его редким явлением на оперной сцене, а шутя называл «скифом».

— Голос редчайший, поет, как орга́н; патриотичность у него, видимо, в крови. Порой мне кажется, что Михайлова привезли на сцену Сусаниным.

На вопросы молодых артистов, в чем разница в исполнении роли Сусанина Шаляпиным и Михайловым, отвечал:

— В характере. Шаляпин — более европейский Сусанин, оперный, Шаляпин делал русского мужика; а Михайлов растворяется в образе Сусанина, его сила — в неподдельной народной простоте…

* * *
Преодолев основные трудности оперного искусства, Максим Дормидонтович уже не мог ограничить свою деятельность только участием в спектаклях.

И хотя в театре Михайлов был одним из наиболее загруженных актеров, он стал душой шефской работы в частях Советской Армии, на заводах, в колхозах.

Его постоянно выдвигали в жюри всевозможных музыкальных конкурсов и смотров.

Впервые оказавшись членом жюри конкурса вокалистов, Максим Дормидонтович волновался больше, чем сами участники конкурса: «Ведь так легко ошибиться, за большим волнением молодого исполнителя не услышать его настоящего голоса, не разглядеть таланта!»

Невольно вспомнился ему неудачный визит к регенту духовной семинарии… Голодный и испуганный, стоял Максим перед ним и от волнения не мог издать ни звука, а тот ничего не понял и вытолкнул его за дверь. Вспомнился старый музыкант Ошустович, у которого он так нелепо путал арию Сусанина, но все же тот своим необыкновенным чутьем уловил в нем что-то заслуживающее внимания и не выгнал его, а наоборот, столько лет бескорыстно растил его голос…

И вот теперь перед ним такие же «Максимки». Только жизнь у них совсем другая и возможности другие. Максиму Дормидонтовичу каждый раз от всего сердца хочется обласкать их и подбодрить…

Выезжая в различные города с концертами, артист обязательно встречается с молодежью, слушает голоса, дает советы участникам художественной самодеятельности. Но на этом знакомство не обрывается: он аккуратно отвечает на письма, посылает ноты…

Во многих музыкальных учебных заведениях имеются «крестники» Михайлова. Есть среди них и «трудные», на которых педагоги жалуются. С такими Максим Дормидонтович часто беседует, рассказывает им о своей юности, и этого подчас бывает достаточно. Большинство «крестников» радует его своими успехами.

Александра Михайловна давно привыкла к тому, что молодежь слетается к ним, как птенцы в родное гнездо, поет на разные голоса, и эти импровизированные уроки поглощают все свободное время ее мужа.

— Да отдохни ты, — часто просит она.

— От чего отдыхать-то? Пение — это моя жизнь! Кроме того, я обязан помогать молодежи, помнишь, небось, как в их годы мне трудно приходилось…

Однажды после такого разговора, едва только Александра Михайловна ушла в город по своим делам, а Максим Дормидонтович подсел к роялю, из передней послышался робкий звонок — «дзинь…» Будто кто-то обжегся. За входной дверью — сопение, громкий шепот…

«Наверно, соседские ребятишки», — решает артист и открывает дверь.

Четверо юношей и девушка — красные, смущенные. Все молчат. Такие гости Михайлову не в новость. Артист улыбнулся. И в ответ загорелось сразу пять улыбок. Один из юношей, самый высокий, снимает шапку и баском, волнуясь, говорит:

— Здрасте, Максим Дормидонтович… Мы из кружка самодеятельности авиазавода… Пришли… попросить вас рассказать нам о вашей школе пения… Ну, как с голосом управляться. — Сильный толчок локтем соседа заставляет юношу замолчать.

— Что же, тут вот, на лестнице сразу и рассказывать? — разводит руками артист.

Все весело смеются.

— Проходите, пожалуйста, раздевайтесь и прямо вон туда, где рояль.

А сам, не дожидаясь, пока разоблачатся его гости, проходит в комнату, присаживается на табуретку и задумывается.

«Юность! Что может быть радостней этой поры? Невзгоды — как тонкий ледок на весенней лужице!.. Радости такие большие, что не вмещаются в сердце!.. Как просто: научите нас управлять голосом! Это, конечно, хорошо, дерзко, но невозможно!

А сам ты — как начал петь Ошустовичу арию Сусанина? Ведь это тоже было дерзко…»

Глядя на задумавшегося хозяина, притихли на пороге комнаты гости.

— Та-ак, познакомимся! Входите смелее, — добродушно подбадривает их Михайлов. — Кто же из вас поет?

— Все поем, — отвечает за всех девушка и перечисляет. — Здесь три баса, один баритон и я, вроде сопрано. Уж вы нас, Максим Дормидонтович, пожалуйста, послушайте!

— У кого вы занимаетесь?

— У хормейстера нашего, когда-то он сам немного пел, у него и занимаемся.

— В хоре поете?

— Поем все, кроме одного, — девушка указала на высокого юношу. — Он солист!

— Солист и поэтому в хоре не поет? Это не хорошо! Сам Константин Сергеевич Станиславский требовал, чтобы в театре все молодые артисты, ар-ти-сты, — протянул он многозначительно, — пели в хоре, потому что пение ансамблем развивает музыкальность и дух коллективизма. Кто гнушается этим — поступает неправильно. Ну, об этом поговорим еще, а сейчас кто из вас желает спеть?

Все молча переглянулись.

— Ну, вот с солиста и начнем, — решает артист.

Максим Дормидонтович прослушал юношей и девушку и опять задумался. Каждый из них кого-нибудь копировал. Это Михайлов считал неправильным и вредным. К сожалению, так бывало часто. У юноши баритон, а его идеал Пирогов. Появляется желание хоть отдаленно скопировать его. Индивидуальность гаснет, уступая место жалкому подражанию. Руководители же часто не обращают на это внимания. А бывают и такие, которые этими «достижениями» гордятся. Помнится, один такой «педагог» говорил Максиму Дормидонтовичу: «У меня есть ученик, не буду хвастать, но ваша копия!» Слово «копия» встревожило артиста, и он пошел послушать, — не загубили бы парня! И не зря беспокоился. Молодой бас явно перегружал свой легкий голос, подражая Михайлову. И репертуар ему был не под силу — сплошные арии, притом транспонированные. Ученик и педагог в своих занятиях шли по линии наименьшего сопротивления, облегчая трудности, лишь бы петь данный репертуар!

После этого случая Максим Дормидонтович чаще стал участвовать в прослушивании певцов художественной самодеятельности и по возможности помогал начинающим.

Из пришедших к нему сегодня понравился голос у невысокого, но крепкого паренька — легкий бас, к сожалению, тоже старательно ему подражавший.

— Вот вас я хочу попросить спеть русскую песню, — сказал ему Максим Дормидонтович. — И так, как в народе ноют! Забудьте на время о диафрагме, маске, обо всем забудьте и пойте, как душа просит!

Парень задумался и вдруг запел, хорошо, по-русски: «Степь да степь кругом…» Со звука спал ненужный налет искусственности, напряжения. Максим Дормидонтович подумал: «Да у него, пожалуй, не бас, а баритон. Ласковый, хороший баритон! Надо с ним еще встретиться».

Аккомпанировать было некому, и Максим Дормидонтович подыгрывал мелодию сам, чтобы певец не сбился с тональности. Свои впечатления артист тут же высказал каждому.

Молодежь вполне освоилась, сыпала вопросы. Кто первый сказал слово о русской вокальной школе? Что читать?

— Конечно, основоположниками русской вокальной школы по праву считаются Глинка и Даргомыжский, — отвечает артист. — Они систематически проходили с певцами репертуар и давали им ценные методические указания. Имя Глинки должно быть поставлено на первом месте в нашей вокальной методике.

Методическое наследие гениального композитора невелико, однако ценность его вокальных установок очень значительна; кстати, у многих выдающихся педагогов старой итальянской школы методических указаний тоже немного.

— Совсем нет учебников по пению! — не утерпел один из юношей. — Нас, поющих, сейчас так много, что необходимо наладить выпуск хороших учебников, научно обоснованных, практикой подкрепленных, составленных не одиночками-педагогами, а коллективами авторитетных вокалистов-мастеров. А то, вот, к примеру, как дышать при пении? Спросишь одного — показывает так, спросишь другого — иначе…

— Проблемой певческого дыхания занимались многие, в том числе Даргомыжский и Варламов. Ценный же для вокальной практики труд, озаглавленный «Советы обучающимся пению», оставил Прянишников, один из наиболее популярных педагогов дореволюционной России, воспитавший целую плеяду видных певцов и певиц.

То, что говорил Максим Дормидонтович пришедшим, было, конечно, интересно, но еще интересней было сейчас же разрешить волнующие вопросы, к примеру, как нужно брать дыхание, правда ли, что «чем больше набирать воздуха, тем лучше»?

— По собственному опыту знаю, — отвечал Максим Дормидонтович, — что самый большой вред певцу приносит перебор дыхания… Мой учитель следил, чтобы при вдохе я не поднимал плечи, не брал «ключичного дыхания», для тренировки он заставлял делать дыхательную гимнастику.

— Вот вы бы написали книгу, как поете, как дышите…

Максим Дормидонтович засмеялся:

— Что вы, мои дорогие! Если каждый певец начнет писать о том, как он поет, как дышит, вы совсем с толку собьетесь. Написать учебник для певца — это очень ответственное и сложное дело и очень большой труд! Но вы не горюйте, советские педагоги-вокалисты занимаются разработкой этих проблем…

— Ну, а все же, скажите нам, Максим Дормидонтович, как вы петь начали, кто был ваш первый учитель? — допытывалась девушка.

Максим Дормидонтович назвал Феликса Антоновича Ошустовича, а вечером, направляясь на репетицию, впервые задумался, кто же, действительно, его первый учитель пения?

Народ… Мартыныч, кузнец Харитон, Иван Куприянович — это они пели сами и говорили ему: «Пой, пой, коли душа просит, не каждому талант дается…»

А дед? Не он ли первый? Как, бывало, он пел «Догорай, моя лучина, догорю с тобой и я!..» своим глухим, прокуренным басом, и Максимка не мог удержаться — тут же начинал подтягивать, какими-то неизвестными для себя путями подбирая гармоничный подголосок. Дед пробудил в его душе любовь к песне, бросил зов, на который он отозвался всем своим существом и уже не мог исключить песню из своей жизни, и от этого жизнь становилась краше и вместе с тем все трудней.

После одного вокального конкурса, в котором Максим Дормидонтович былчленом комиссии, он пришел домой очень расстроенным. Александра Михайловна заметила это, но не торопилась с вопросами. В молчании прошел весь обед, и только вечером выяснилось, что его беспокоит. На конкурсе пел молодой бас Петров, который покорил Михайлова с первой же фразы арии Руслана: «О поле, поле, кто тебя усеял…»

— Ты представь себе, голос звучный, вместе с тем мягкий, каждая нотка — круглая… А сколько чувствуется неиспользованных ресурсов!

— Ну и что же? — заинтересовалась Александра Михайловна.

— Отстаивал его, как лев, а две «дамы», тоже члены комиссии, — ни в какую!

Александра Михайловна знала, что характеристика «дамы» применялась мужем только в тех случаях, когда он был в крайне взвинченном состоянии.

— Толкую им, что пение «сопран» не берусь судить, но уж в басах, извините, кое-что понимаю! До самого черта дойду, а, свое докажу!

Прежде всего позвонил Ивану Семеновичу Козловскому. Оказывается, он хорошо знает этого молодого певца и собирается взять его в свой ансамбль оперы.

— Так чего же ты огорчаешься? — не утерпела Александра Михайловна.

— Огорчаюсь, что несправедливость взяла верх: двое против одного — большинство!

Максим Дормидонтович не переставал следить за успехами полюбившегося ему баса Ивана Петрова, а когда тот стал солистом Большого театра, старался, чем только мог, помогать молодому певцу.

Помимо большой работы в жюри вокальных конкурсов и смотров самодеятельности, к которой Михайлов относился с присущей ему ответственностью, он много работал как член цехкома, проявляя большую чуткость и уделяя много внимания нуждам людей.

Ни один нуждающийся человек не слышал от Михайлова слова «нет»! Если местком не располагал возможностью помочь, Михайлов хлопотал «выше». Особенно часто это было с обеспечением путевками больных.

Иногда, в особо трудных случаях, он обращался за помощью к товарищам, выбирая «поавторитетней». К их числу относил в первую очередь Ивана Семеновича Козловского. Зная, что знаменитый тенор очень внимателен и отзывчив к людям, он подходил к нему и говорил:

— Андреич очень болен, не можем достать путевку, свалится старик!

— Когда и куда пойдем? — безропотно соглашался Козловский.

Общими усилиями они, как правило, «добивались» нужных путевок.

* * *
Как и все артисты, Максим Дормидонтович не любил ранних выступлений: голос еще не разогрелся, звук непослушный, тяжелый…

А на этот раз волновало еще и то, что вся программа выступления по радио была новая. Правда, стоя у микрофона, можно было держать в руках ноты или выписанный на бумагу текст, но он этого не делал.

В театр, на концерт или передачу по радио Михайлов привык приходить задолго до начала, а сегодня и в этом пришлось изменить своей привычке. Приехали гости из Чебоксар. За разговорами незаметно прошло время, и потому на радио, как говорится, он летел «на всех парах».

Утро было хмурое. Густыми хлопьями валил снег, подновляя зимнее покрывало.

В вестибюле было еще довольно пустынно. Принимая от Максима Дормидонтовича пальто, гардеробщица, большая почитательница его баса, как-то особенно торжественно поздоровалась с ним и прибавила:

— От души поздравляю! Все мы очень радуемся за вас!

«Откуда она знает, что я пою новую программу? И почему с этим так торжественно поздравляет?» — но, увидев на больших электрических часах, что стрелка отсчитывает последние минуты до его выступления, на ходу бросил:

— Спасибо! Только поздравлять меня рано, программа еще не очень впетая…

В студии, едва он успел расположиться у микрофона, зажглось объявление: «Внимание, микрофон включен».

Лица присутствующих сегодня были особенно приветливы, а пианист из-за рояля делал какие-то невероятные жесты: то прижимал руки к сердцу, то простирал их к Максиму Дормидонтовичу. Но Михайлов уже весь сосредоточился на том, что должен исполнить.

— Рахманинов, «Бурлацкая песня». Исполняет Народный артист Советского Союза Максим Дормидонтович Михайлов, — объявил диктор.

Кровь прилила к сердцу, потом как будто мгновений вытекла из него, тело ослабло, спину пронизали огненные змейки.

Пианист заиграл вступление. Знакомая мелодия отрезвила. Весь свой новый репертуар Максим Дормидонтович исполнил как во сне. Потом сел на стул, ожидая, когда закончит свое выступление скрипач.

«Народный!» — настойчиво пульсировало в мозгу. Радость была настолько велика, что казалось: это или ошибка, или недоразумение…

— Концерт окончен, — объявил, наконец, диктор, и табличка, требующая внимания, погасла.

Все сразу заговорили полным голосом, окружили Михайлова.

Вот в газете, на первой странице… Сомнений больше не было!

В последующие дни Максим Дормидонтович особенно остро почувствовал внимание, которое питает к нему народ. Сотни телеграмм: от колхозников, от рабочих строек и заводов, от воинов армии, от писателей и артистов. Одна телеграмма была по-особому дорога:

«Большевики Кольцовки приветствуют Вас и поздравляют с высоким званием Народного артиста СССР. Надеемся, что как выходец из трудового народа, и впредь Вы будете успешно работать для дальнейшего расцвета социалистического искусства».

Ответив землякам теплым, полным благодарности письмом, Максим Дормидонтович задумался и над другой телеграммой, тоже по-своему взволновавшей его. Эта телеграмма была с Сахалина. Тихоокеанские рыбаки поздравляли Народного артиста и приглашали приехать к ним:

«Не пугайтесь дальности расстояния зпт метелей тчк Хотим вас слышать и видеть у себя тчк».

Максим Дормидонтович стал собираться в дальний путь…

* * *
Красноярск, Чита, Хабаровск и вот прекрасный молодой город — Комсомольск-на-Амуре! Дальний Восток встретил Максима Дормидонтовича так, как встречают только близкого друга, с которым давно не виделись.

— В этом городе и сам молодеешь, — сказал Михайлов группе юношей и девушек, пришедших к нему за кулисы. Оказалось, что большая часть из них — москвичи, но они уже полюбили свой Комсомольск не меньше, чем любили столицу. Они рассказывали все свои новости.

— У нас в Комсомольске строится театр, он будет больше филиала Большого театра, — сообщила одна из девушек, окончившая в Москве архитектурный институт.

Рассказывали, что недавно в их городе был праздник. Чествовали «старых» комсомольцев — строителей города. Среди них семьдесят человек, которые своими руками закладывали первые кирпичи…

Интересный разговор прервал звонок, возвещавший о начале концерта.

Во втором отделении, едва отзвучали последние слова арии Сусанина, из зала прямо на сцену, стараясь не стучать сапогами, «прорвалась» группа ремесленников. Они окружили Михайлова, и самый маленький, рыжий и веснушчатый, отрапортовал:

— Мы благодарим, что вы приехали к нам… Просим принять от нас подарок, — и он протянул Михайлову книгу «Далеко от Москвы» с длинной ласковой надписью и огромным списком дарителей…

Город угольщиков — Артем. Беломраморный зал только что построенного дворца культуры может поспорить и с Колонным залом Дома Союзов! В день концерта зал был переполнен. Из публики на сцену летели записки с просьбой исполнить арии Гремина, Кончака, Варяжского гостя… А в одной записке говорилось: «Я знаю, что ваша родина — Чувашская республика, я горжусь, Что я ваш земляк. Исполните, пожалуйста, какую-нибудь нашу народную песню». И Максим Дормидонтович спел чувашские песни старого быта: «Нет у нас лошадки» и «Стой, жених».

После концерта земляк с группой молодежи пришел за кулисы. Он был так тронут вниманием артиста, что свою благодарность выразил на родном языке, и Максим Дормидонтович тоже на чувашском ответил:

— Служу советскому народу!..

Утром Михайлов покидал гостеприимный город, его провожали многочисленные новые друзья.

Во Владивостоке, в вестибюле гостиницы, Народного артиста с утра ожидали несколько матросов. Оказалось, что у всех «голоса», но «посредственные», как выразился один из них. А пришли они все из-за Юры Сакова. Один он не посмел. Ну вот, они его и привели…

Юра — широкоплечий матрос лет девятнадцати, с большими голубыми глазами. У него бас, выступает в самодеятельности, поет даже арии, но по слуху.

В номере у Михайлова не оказалось инструмента.

— Ну что ж, будем петь без аккомпанемента!

И Максим Дормидонтович, обладая замечательным слухом, тихонько начал: «О скалы грозные…»

— «…дробятся с ревом волны», — подхватил мелодию матрос…

— А ну-ка, подольше подержи последнюю ноту, — попросил артист, когда юноша от волнения оборвал конец.

Михайлов проверил все регистры его голоса, а потом сказал:

— Надо учиться! Непременно надо! — и отдал матросу свой сборник арий.

Покоренные простотой любимого артиста, его окружили товарищи сиявшего от счастья Юры и стали хором просить уделить теперь и им немного внимания, побеседовать, дать советы…

За дверью послышался приглушенный многоголосый говор и сдержанное шарканье ног.

— Это наши, — смущенно пробасил Юра.

— Так пускай входят, — сказал Максим Дормидонтович.

В сопровождении администратора гостиницы в комнату вошли еще матросов двадцать.

— Ничего с ними поделать не мог, — оправдывался администратор. — Вам бы отдохнуть с дороги, а они…

— Я всегда рад встретиться с молодежью, и это мне лучший отдых, — успокоил его Максим Дормидонтович.

Матросы разместились, кто где мог. Когда все успокоились, Максим Дормидонтович заговорил о значении русской песни, о том, как велика ее сила.

— Послушаешь песню и чувствуешь, как настроение поднялось, а душа наполнилась особым волнением. Но такие настроения вызывают песня, ария или романс, в которые исполнитель вложил не только мастерство, но и свои чувства, мысли, переживания. Бывает, поет человек как будто правильно, но исполнение его никого не трогает. В таких случаях говорят: «Он пел без души». Вот от такого исполнения я хочу вас предостеречь!

Если говорить о силе настоящего задушевного пения, то в качестве образца можно привести исполнение русских песен Капендюхиным, одним из героев повести Максима Горького «В людях». И Максим Дормидонтович процитировал выдержку из повести любимого писателя, которая еще с юности прочно засела в его сердце: «Когда он пел, мастерская признавала его своим владыкой; все тянулись к нему… Пел он редко, но власть его буйных песен была всегда одинаково неотразима и победна; как бы тяжело ни были настроены люди, он поднимал и зажигал их, все напрягались, становясь в жарком слиянии сил могучим органом». К прочувствованию каждой исполняемой вещи я и призываю вокалистов вашей самодеятельности. Конечно, нельзя забывать и об умении, но оно приходит со временем. Это итог учения, упорного труда!

Максим Дормидонтович разговорился и, глядя на юношеские, как будто уже давно знакомые лица, рассказал о своем незадачливом детстве, юности, о своих стремлениях.

— Вам уже ничего этого не придется пережить, богатые вы, сами хозяева своей жизни!

После проникновенного рассказа о своем тяжелом жизненном пути любимый артист стал для слушателей еще ближе и дороже.

— Теперь, оглядываясь на свой творческий путь, я отчетливо вижу, как надо заниматься начинающим певцам, что должно быть для них главным!

— Что же? — вырвалось у нескольких матросов.

— Прежде всего: петь следует без напряжения, легко и свободно, как говорим. Советую больше слушать хороших певцов. Мне в свое время довелось слышать Григория Пирогова, Касторского. И это не прошло бесследно. Если нет возможности бывать на концертах, слушайте певцов по радио, в граммофонной записи. Начинайте с протяжного, кантиленного пения. Русские народные песни в большинстве протяжные, напевные, их-то и надо разучивать, исполнять в первую очередь. Конечно, не забывайте и каши классические произведения, к ним надо обращаться почаще, они обогащают, повышают культуру пения: Глинка, Чайковский, Бородин… Теперь еще один совет, — Максим Дормидонтович с улыбкой взглянул на притихшую «аудиторию». — Выходя на сцену, не думайте: у меня ничего не выйдет, я сегодня без голоса, — больше уверенности в себе! Это, конечно, не значит, что нужно переоценивать себя и выходить даже тогда, когда плохо разучил вещь. И, наконец, на сегодня последнее: когда выступаете, поете со сцены, уважайте аудиторию. Это очень важно понять и не выходить «на публику» плохо подготовленным!..

У гостей возникло множество вопросов, решили продолжение встречи перенести на другой раз. Для этого Максим Дормидонтович пообещал побывать в первый же свободный день на их корабле.

По Владивостоку Юра ходил за Михайловым словно тень. А когда после посещения корабля Максим Дормидонтович покидал город, признался:

— Такую вы мне веру в сердце подали, что все силы приложу, а петь буду, и подарок ваш мне тому залогом!

Впереди было еще много городов и встреч. И вот самолет взял курс на Сахалин. Максим Дормидонтович невольно вспомнил, как рассказывал когда-то об этом острове учитель Константин Николаевич, что он угрюмый и неприступный, а Максимку из его рассказа больше всего поражала разница во времени на семь часов. Почему это? И как учитель ни объяснял, что до Сахалина очень далеко от Кольцовки и когда там солнце всходит, в Кольцовке его еще не видать, в душе Максимка все-таки не верил ему! И теперь вот Максим Дормидонтович на Сахалине, но далеко от Москвы себя не чувствует. На улицах оживление, снуют машины, светит яркое солнце, чирикают такие же, как и в Москве, воробьи.

Едва Максим Дормидонтович сошел с машины, к нему подбежал невысокий человек с черной бородкой.

— Максим Дормидонтович, голубчик вы наш! Вы здесь первая народная ласточка! Меня-то вы узнаете?.. В день присвоения вам звания Заслуженного артиста я, почитай, больше ста телеграмм вам в Кунцево доставил, три дня носил… А здесь вот теперь с дочкой живу, она в Москве институт закончила, сюда работать приехала и меня с собой прихватила!

С москвичами было еще много встреч!

— Да это прямо филиал Москвы, — шутил Михайлов.

Пока Максим Дормидонтович пел в Южно-Сахалинске, из Корсакова, Чехова, Невельска летели телеграммы: «Просим к нам Михайлова-Сусанина-Кончака!» — писали угольщики и рыбаки.

Через несколько дней началась знаменитая сахалинская пурга. За ночь снег выпадал до двух метров, передвигаться можно было только на вездеходе, и то без лопаты не обходилось. Особенно разыгралась непогода по дороге в город Чехов. Машина шла «на ощупь», беспрерывно сигналя. Фары осветили большую группу людей. Они шли, взявшись за руки, цепью, чтобы не сбивало снегом.

— Это зрители, рыбаки! Многие издалека идут на концерт, — сообщил водитель машины.

Долгими приветствиями встретили рыбаки своего гостя. Михайлов с каким-то особым подъемом, без устали, пел весь свой репертуар. После арии Сусанина из зала поднялась женщина, достала из коробки живую белую розу и, протянув ее Михайлову, заплакала… Зал вначале замер, потом стал аплодировать. Артист поцеловал женщину и воткнул розу в петлицу фрака.

После концерта, как всегда, у Максима Дормидонтовича завязалась беседа со зрителями. В заключение он сказал, что еще раз убедился в том, что для советских людей не существует расстояний, они не оторваны от своей страны, где бы ни находились: на льдине или на Сахалине.

— Вот я пою старую русскую песню «Бежал бродяга с Сахалина». Видите, раньше бродяга и тот убегал с Сахалина, а теперь на Сахалин, на новый Сахалин, едут ученые, специалисты, лучшие люди страны. И чувствуют себя здесь дома…

В Москву Максим Дормидонтович вернулся полный впечатлений и через газету обратился ко всем артистам с призывом: пересмотреть маршруты своих гастрольных поездок, включить в них далекие и в то же время такие близкие края социалистической Родины!

В конце зимы Большой театр направил в колхозы Таловского района Воронежской области бригаду ведущих артистов, которая выступила перед колхозниками с показом своего искусства и оказала помощь колхозной художественной самодеятельности. В Москву, в свою очередь, вскоре приехала делегация колхозников Каменной степи. Тепло и радушно приняли их артисты. Встречи в столице завершилась договором о социалистическом содружестве тружеников полей с коллективом Большого театра. Таловцы дали слово повысить урожайность зерновых культур, сахарной свеклы, увеличить поголовье скота и поднять его продуктивность; артисты обещали в будущем сезоне осуществить постановку двух новых опер.

Весна и лето прошли в упорном труде. И вот золотой ранней осенью в район выехала бригада артистов во главе с Максимом Дормидонтовичем Михайловым. В подарок своим колхозным друзьям она везла нотную библиотеку, бороды, усы, шпильки, грим и другое имущество, необходимое для художественной самодеятельности.

Триста членов колхоза имени Ленина встречали своих гостей за околицей, вручили москвичам традиционный русский дар — хлеб-соль и еще резную деревянную бадейку с сахаром из нового урожая.

Передохнув с дороги, Максим Дормидонтович с большим интересом осматривал артельное хозяйство. Все, что рассказывали колхозники о своих успехах и достижениях, он записывал в тетрадь.

— Так, значит, лучшая бригада Грачева собрала по 119 пудов с гектара? — переспрашивал Михайлов и записывал.

Он интересовался всеми подробностями: как добились того, как другого? Посмотрел строящийся новый клуб и тут не выдержал:

— В нашем колхозе клуб, пожалуй, побольше будет!

Тут не выдержал и старичок, все время наблюдавший за Народным артистом, лукаво спросил:

— Какой же это у вас, Максим Дормидонтович, колхоз? Вы ведь вроде в Большом театре работаете?

— Верно, работаю! Только и колхоз у меня есть родной, в Чувашской республике, имени Ленина, Вурнарского района, может, слышали, на всю страну славится? Для земляков все и записываю, может, сгодится.

Колхозная молодежь ждала Максима Дормидонтовича в старом клубе, где была назначена беседа о песне. Но когда узнали, что Максим Дормидонтович родом из Чувашии, из известного колхоза, то стали просить рассказать о себе, о дореволюционной и новой Кольцовке.

Максима Дормидонтовича усадили в зрительном зале, казалось, так было уютней, и окружили со всех сторон, раздвинув поудобнее стулья.

— Чтобы вы лучше поняли, чем была и чем стала моя родная Чувашская республика, начну с того, что грамотность чувашского народа до революции не превышала восемнадцати процентов, а среди женщин она составляла только четыре процента. Это с учетом и городского населения. А в моей деревне, например, был один грамотный — дед Никифор. До революции чуваши не имели ни национальной школы, ни театра! Помню, как дико казалось всем, когда я, деревенский подросток, говорил, что хочу идти в Казань учиться, да не ремеслу какому-либо, а пению! Вы представляете, как это звучало?

— И вы все-таки пошли? — не выдержал кто-то из молодежи.

— Пошел! А что из этого получилось, разговор впереди, а пока слушайте дальше. За годы Советской власти ликвидирована неграмотность взрослого населения, полностью осуществлено всеобщее семилетнее обучение. Чувашия имеет сейчас два высших учебных заведения, тридцать техникумов, тысячу сто шестьдесят школ. В республике четыре театра, филармония, ансамбль песни и пляски, музыкальное училище. Есть свои народные и заслуженные артисты, свои талантливые писатели, художники…

Максим Дормидонтович еще много рассказывал и о том, как Чувашия за годы Советской власти из отсталой превратилась в республику с развитой крупной промышленностью и передовым сельским хозяйством. Потом он заговорил о своем колхозе, подкрепляя рассказ точными цифрами его достижений.

— Да, действительно, вы правильно сказали, Максим Дормидонтович, что у вас есть свой колхоз! — выбрав удобную минуту, вставил фразу все тот же старый колхозник. И прибавил: — А Коротков ваш силен! С таким не грех бы и посоревноваться!

Максим Дормидонтович выступал в клубе и на полевых станах и радовался тяге людей к искусству, к песне. Он с волнением наблюдал, как уставшие от тяжелой работы люди по нескольку верст шагали, чтобы попасть на концерт.

Сладким запахом скошенного клевера тянет с поля, в небе приветственно звенят жаворонки, и как будто продолжая их свободную песню, он поет «Степь да степь», «Дубинушку», которую подхватывают уже стряхнувшие усталость люди. И ни одно, самое триумфальное выступление в блестящем концертном зале не вливало в него столько творческих сил, сколько такое вот непосредственное общение с простым народом, так тонко чувствующим душу песни!

Проездом через село Нижняя Каменка артисты зашли послушать местный хор.

— Москвичей просим на сцену! — раздались голоса. Когда туда поднялся Максим Дормидонтович, по залу прокатился восторженный гул. Михайлов запел песню «О Родине», припев ее подхватили колхозные певцы, а за ними весь зал. Это было проявлением волнующего, горячего советского патриотизма.

Поездка бригады, возглавляемой Михайловым, еще больше укрепила дружбу между представителями профессионального искусства и колхозниками района.

По возвращении Максим Дормидонтович написал в Кольцовку подробное письмо о том, что он видел и слышал, и передал землякам привет от колхозников Таловского района.

* * *
Вскоре по возвращении из Таловского района состоялось общее собрание работников Большого театра, на котором Максима Дормидонтовича избрали председателем товарищеского суда.

— Михайлов зря не засудит, — высказал свое мнение старейший рабочий сцены Захар Иванович.

И он был прав. Самым страшным Максим Дормидонтович считает формальное отношение к человеку. Прежде чем высказать свое окончательное суждение, он тщательно изучает обстановку: служебную, домашнюю, окружение, бытовые условия. Все артисты, служащие и рабочие театра знали об этом.

Когда общественный товарищеский суд рассматривал «дело» о пьянстве рабочего пошивочных мастерских Пестова, тот прямо заявил:

— Совестно мне вас, Максим Дормидонтович, именно вас! Сидел бы на вашем месте кто другой, может быть, я еще и покуражился бы!

Такой оборот дела еще больше поднимал ответственность.

«Ненавистной должностью» называл свои обязанности в товарищеском суде артист, но теперь и она представилась ему с другой, общественно полезной стороны. Она давала возможность в сложных условиях, даже в неблаговидных поступках видеть и познавать чудесные качества русской души. Таких людей, с которыми он столкнулся в своей общественной деятельности в товарищеском суде, Максим Дормидонтович долго не выпускал из поля зрения и был чрезвычайно рад фиксировать благотворное воздействие своих бесед с ними. Он видел, как люди, пережив самое страшное — суд товарищей, — на глазах исправлялись.

С артистами было труднее. Некоторые из них не могли и не хотели до конца осознать свои ошибки, особенно если это касалось неправильных, вредных поступков, отрицательно влияющих на профессиональные качества: «Как же, голос мой, что хочу, то делаю!»

Так, одна из певиц, не в меру увлекшись «концертной деятельностью», стала опаздывать на репетиции, перегружала себя, от чего страдала работа в театре. Ее дело было передано в товарищеский суд. Максим Дормидонтович решил с ней предварительно переговорить.

— Вы артистка лучшего оперного театра, а это ко многому обязывает. Вы же забываете это и ведете себя недостойно, часто товарищей подводите, не являетесь или опаздываете на репетиции, заставляете товарищей ждать!

После репетиции, собираясь домой, Максим Дормидонтович в гардеробной увидел сидящими вместе актрису, с которой он только что беседовал, и Пестова.

— Вам было очень стыдно? — спрашивала актриса.

— Стыдно? Нет, это не то слово. Я готов был провалиться сквозь землю! Как Михайлов сказал мне: «Эх, Пестов, Пестов, а я считал тебя человеком серьезным, творческим!» — так и сказал — твор-чес-ким! Верите, свет мне стал не мил!.. И это… «зелье»… тоже.

Дома Максим Дормидонтович не любил рассказывать о происшествиях дня и только внуку, который очень интересовался, что делает его дед как «судья», объяснял подробно, не делая скидки на возраст, что такое товарищеский суд, чем он занимается, какое значение имеет для воспитания людей, совершивших в жизни ту или иную ошибку.

* * *
В один из августовских вечеров в квартире Михайлова появился матрос. Неуклюжий, застенчивый, он не знал куда девать руки, румянец заливал смуглые щеки. Александра Михайловна догадалась, что это тот самый матрос Юра Саков, о котором говорил Максим Дормидонтович, возвратившись с Дальнего Востока.

В ожидании Максима Дормидонтовича Юра, с присущей юности откровенностью, рассказал Александре Михайловне, какое место в его жизни занимает пение, как, будучи на флоте, никогда не пользовался увольнением в город, каждую минуту посвящал музыке, изучал музграмоту, пробовал сам себе ставить голос и без конца заводил единственную имевшуюся у них на корабле пластинку из басового репертуара — арию Кончака в исполнении Михайлова. Рассказал он и о том, как с приездом во Владивосток Максима Дормидонтовича все перевернулось в его жизни, как, болевший тогда воспалением легких, он сразу выздоровел. Вначале не смел подойти к знаменитому басу. И только после настойчивых уговоров товарищей решился! Они сказали ему тогда: «Кто же, если не сам Народный, должен сказать слово, которое определит твою дальнейшую судьбу!»

— «Надо учиться пению, обязательно надо!» — напутствовал меня Максим Дормидонтович.

Юра еще больше залился румянцем.

— А вот ноты, которые он мне подарил, с надписью…

Юноша показал Александре Михайловне аккуратно переплетенную папку нот.

— Теперь вот я демобилизовался…

Юрий Саков стал приходить к Михайловым каждый день. Из кабинета доносился его бас. Иногда пение прерывалось и слышался голос Максима Дормидонтовича, исполнявшего ту или иную фразу арии или романса, иногда это были просто отдельные ноты. Михайлов проходил с Юрой программу, которую тот собирался петь на приемном экзамене в консерватории. К Максиму Дормидонтовичу словно вернулась его юность.

«Что же это такое? Ре не звучит как надо», — задумчиво расхаживая по комнате, рассуждал он сам с собой.

— Какое это «ре» у тебя еще не звучит? — интересовалась Александра Михайловна, хотя и догадывалась, что речь идет о Юре.

Михайлов просил и Мигая, и Козловского, и Савранского послушать своего «подшефного». Они слушали, давали советы, находили много схожего в звучании баса учителя и ученика.

В день приемных испытаний Михайлов заблаговременно направился в консерваторию. Юра уже ждал его в консерваторском садике. Они выбрали скамейку в затишке, и Максим Дормидонтович сразу же сказал:

— Запомни, Юра, сегодняшний день! Навсегда запомни! Отныне целью твоей жизни должно стать ученье, овладение мастерством, усвоение наследия оперной и камерной классики, русской народной песни! В ней истоки искусства пения. Это я все тебе говорю, Юра, потому, что сегодня ты стоишь на пороге новой жизни. Ты имеешь все. Учись и знай, что твой талант, твой голос, твои знания ты должен отдать народу, который тебя воспитал, который является твоим наставником и твоим судьей! А теперь пойдем, попросим класс, чтобы распеться перед экзаменом.

Никого не удивило появление Михайлова в такую рань в консерватории. Он и прежде заходил послушать молодежь на уроках, особенно басов. Максим Дормидонтович не сомневался в успехе своего питомца. Кажется, все было предусмотрено и в отборе репертуара, и в исполнении, и все же, когда Юру позвали к роялю, артиста охватило большое волнение.

— Смелей, смелей! — мысленно подбадривал он юношу.

Глаза их на мгновенье встретились. Во взгляде артиста светилась спокойная уверенность, и этого было достаточно, чтобы Юрий овладел собой.

Голос Сакова и его исполнение комиссии понравились, и он был по конкурсу принят в Московскую консерваторию.

* * *
Часто на репетиции, да и на спектакли, Максим Дормидонтович брал с собой внука Володю. Наблюдая, как мальчик интересуется пением, как горят его щеки и безмолвно шевелятся губы, повторяя про себя слова полюбившихся ему арий, он думал: «Весь в меня, такой же одержимый к музыке будет!»

Вскоре Володя признался ему, что когда дедушка пел Пимена, а он дожидался его за кулисами, он неожиданно для себя решил «попробоваться» в детский хор Большого театра.

— Тебе я об этом ничего не сказал, думал, ребята, может, нарочно говорят, что у меня голос, а попробуюсь, меня и не примут, — оправдывался мальчик.

Максим Дормидонтович не мог сдержать улыбки, а Володя, не заметив ее, продолжал:

— Ведь когда папа пробовался в Большой театр, он тебе тоже ничего не говорил.

И Максим Дормидонтович вспомнил, что, действительно, узнал об этом последним, уже после того, как вся комиссия единогласно высказалась в пользу молодого Игоря Михайлова, унаследовавшего бас от отца. А теперь вот этот! Ведь всего десять лет!

Максим Дормидонтович молча погладил Володю по голове, а тот сказал:

— Слушал меня сам главный хормейстер, и сказал: «Ничего! Голос Михайловский, возьмем тебя!» А когда я признался, что ты ничего не знаешь о моей пробе, он засмеялся…

— Что же ты пел?

— «Ямщика» и детский хор из «Пиковой дамы».

— Так один и пел целым хором?

Тут уже засмеялся и сам маленький артист Большого театра.

Так с этих пор в Большом театре стало трое Михайловых.

Теперь в доме Максима Дормидонтовича был свой «художественный совет»: обсуждали новые выступления папы — Игоря, игру Володи и даже самого дедушки. Когда в театре начались репетиции оперы «Черевички», в которой Максим Дормидонтович был занят в роли Чуба, за его работой внимательно наблюдали и члены «домашнего художественного совета»: Игорь потому, что рассчитывал и сам когда-нибудь выступить в этой роли; Володю интересовало, как это его дедушка, никогда не игравший смешных, веселых людей, вдруг взялся за такую роль. Скоро веселый, смешной Чуб покорил его.

— Тебя публика ни за что не узнает! — сказал он деду. — Такой ты новый и занятный!

И, действительно, появление Михайлова на сцене и на экране кино в роли Чуба явилось для многих сюрпризом. Казалось, трудно бы после большой трагической роли Ивана Сусанина исполнять комическую. Но Михайлов еще раз показал многогранность своего таланта.

Михайлов понимал, что в комической роли Чуба заключена опасность шаржирования, переигрыша: легко сбиться на внешний комизм, — вместе с тем, нельзя было и обескровить роль. Артистичность и природное чувство меры помогли найти нужную середину.

Впервые Михайлов работал с режиссером Рубеном Николаевичем Симоновым. И то, что это режиссер драмы, а не оперы, было интересно и ново. Постановщик счастливо избежал оперных штампов, бережно сохранил, воспроизвел музыкальный замысел и стиль оперы Чайковского.

Очень помог Михайлову своими советами Самосуд. При первом появлении Чуба в хате приветствие «Здорово!» он, например, подсказал рявкнуть на густых басах так, чтобы, — конечно, при помощи невидимых бутафоров — с полок полетели горшки. Михайлов учел этот совет и своим появлением всегда вызывал восторженный веселый смех публики.

Врожденный юмор позволял Максиму Дормидонтовичу играть роль Чуба без «нажима», искренне, по-гоголевски, удивляясь всему и радуясь.

В этой роли Максим Дормидонтович добился большой легкости движений, замечательной подвижности. Когда в хате Солоха рассаживает своих поклонников в мешки, то Михайлов шел к мешку согнувшись, вприпрыжку, как бы желая сделаться незаметным, бесшумным. Этому нельзя научить, это нужно было самому артисту понять, почувствовать.

В одной из картин спектакля Вакула приносит мешки и их развязывает — поочередно показываются дьяк, Чуб, голова. Однажды был такой курьез. Максим Дормидонтович влез не в свой мешок, и, когда по ходу действия должны были открыть его мешок, оттуда вдруг высунулась голова не Чуба, а другого персонажа. Услыхав по музыке свое вступление, Максим Дормидонтович вынужден был начать пение завязанным в мешке. Но эти мелочи публика не замечала. Спектакль и его исполнителей горячо встречали любители оперы.

— Чуваш, а почувствовал Украину не хуже украинца! — пошутил дирижер Голованов и, задумавшись, прибавил: — Много общего у Михайлова с Варламовым! Он всегда был самим собой и в то же время совершенно сливался с любой исполняемой им ролью.

«Михайлов — бесподобный Чуб, — писала «Правда». — Партия Чуба сравнительно невелика, но симпатиями публики артист овладевает безраздельно, едва лишь появляется на сцене… Поет Михайлов превосходно, как, впрочем, и всегда…»

Со времени вступления в труппу Большого театра Максим Дормидонтович пережил много радостных минут, волнений и тревог, но то, что произошло на одном из спектаклей «Бориса Годунова», превзошло все предыдущее. В этом спектакле участвовали все трое Михайловых: в роли Пимена — Максим Дормидонтович, в роли Возглашающего боярина — сын Игорь и в детском хоре — внук Володя.

Все трое в костюмах и гриме собрались в гримировальной комнате. Максиму Дормидонтовичу внесли корзину цветов, в которой была записка:

«Михайловым — от остальных артистов. Мы желаем дожить до того времени, когда все участвующие в спектакле будут только члены семьи Михайлова».

Весть об участии в спектакле «творческого коллектива» Михайловых проникла и в публику. Присутствующие в зале тепло приветствовали их возгласами и аплодисментами. Выходить за занавес приходилось всем троим. К сердцу Максима Дормидонтовича подкатывалось что-то большое и горячее, из глаз текли слезы, но он не замечал их, он был счастлив!..

* * *
В о й н а!..

Как это невероятно и вместе с тем реально!.. Словно в мир светлого ворвалось черное рассвирепевшее чудовище, калеча все и уничтожая.

За окном так же пели птицы, светило солнце, но в жизнь сразу вошел необычный, новый ритм. Люди, суровые, сосредоточенные, спешили на свои места: на предприятия, в учреждения. Многие, захватив узелок с вещами, шли прямо на сборные пункты военкоматов. По радио передавалась героическая музыка, сломав все объявленные ранее программы, а Максим Дормидонтович сидел, напряженно ожидая еще каких-то объявлений… Потом он стал ходить по комнате, останавливаясь время от времени и повторяя одну и ту же фразу: «Что-то надо делать! Что-то надо делать!»

Глядя на осунувшееся, сосредоточенное лицо мужа, Александра Михайловна встревожилась. Чтобы вывести его из жуткого состояния, пыталась пошутить:

— Как что делать? Пойди запишись добровольцем… Как в четырнадцатом году хотел.

Максим Дормидонтович ничего не ответил, продолжая напряженную прогулку по комнате.

— Иди в театр, там вместе подумаете…

«Да, да!» — словно проснулся Максим Дормидонтович, и лицо его стало менее каменным. Машинально он одел висевшее на вешалке теплое пальто и быстро вышел на улицу.

В Художественном проезде Максима Дормидонтовича нагнали Антонина Васильевна Нежданова с Николаем Семеновичем Головановым. С ними шел художник. В театр пошли все вместе.

Всегда жизнерадостная, Антонина Васильевна на этот раз была сосредоточенна и молчалива. По своей врожденной чуткости она сразу поняла и глубину смятения, сквозившего в каждой черте лица Михайлова.

— Русских людей, советских людей, — сказала она, — никто и никогда на колени не поставит!..

Максим Дормидонтович посмотрел на прославленную певицу, и на душе у него вдруг стало как-то яснее.

— Чего вздумали! — возбужденно заговорил Голованов. — Ну, ничего, мы им живо хребет сломаем!

Художник более спокойно возражал:

— Эх, Николай Семенович! За пультом вы и стратег и все прочее… а политик-то вы, извините меня, никудышный. Фашисты много лет готовились, всю Европу к рукам прибрали! Победим мы безусловно, но не так скоро, как вы рассчитываете…

До конца театрального сезона оставалось семь дней. Многие актеры, не занятые в спектаклях последней декады, считали уже себя в отпуску, но сегодня все собрались в театре. В зале возник митинг. В том зале, где обычно звучала музыка, сейчас раздавались слова гнева, клятвы верности Отчизне. Выступали актеры, режиссеры, рабочие. Многие тут же объявили о решении вступить добровольцами в ряды Советской Армии. Каждое выступление, каждое слово подчеркивало единство людей искусства со всем народом. Попросил слова и Максим Дормидонтович. Мгновение он постоял молча…

Кто-то кашлянул. Михайлов все еще не находил нужных слов и хотел сойти с трибуны, как вдруг его осенила мысль:

— Прошу все деньги, которые мне причитаются в связи с присуждением Государственной премии первой степени за исполнение роли Чуба, зачислить в фонд помощи семьям погибших воинов. И еще я прошу записать меня в бригаду по обслуживанию призывных пунктов… Этих бригад еще нет, но они должны быть… А потом, когда будет надобность, отправить в действующую армию, чтобы выступать там перед защитниками нашей Родины. Прошу рассчитывать на меня в любом случае и при любой обстановке!..

Вечером шел спектакль «Иван Сусанин». Перед началом к Максиму Дормидонтовичу зашел Александр Иванович. И как-то странно было видеть его без спецовки, со свободными от париков и красок руками.

— Вот пришел… попрощаться… завтра на фронт…

Максим Дормидонтович крепко обнял друга, по русскому обычаю троекратно поцеловал, оставляя следы грима на лице самого художника-гримера.

Играл и пел Ивана Сусанина в этот раз Максим Дормидонтович как-то по-особому; сегодня в его игру вошло что-то новое: он в самом себе ощущал ту силу, которая вдохновляет человека на героизм, презирая смерть. Эта сила — любовь к Родине!

Акт за актом проходил почти без аплодисментов. В темном притихшем зале сотни людей были связаны невидимыми стальными нитями с героем спектакля.

Может быть, это их мысли высказывает он? Стирая трехсотлетнюю давность, Сабинин призывает идти в ополчение, лечь за Русь.

Зажегся свет. Михайлов выходит за тяжелый парчовый занавес. Огонь все еще пылает в его груди. Если бы он мог вот так же, как Сусанин, совершить что-то большое для своей Родины! Он чувствует, что готов умереть за нее хоть сейчас, хоть сию минуту!..

Люди поднялись со своих мест, и опять протянулись связывающие их с исполнителем стальные нити. В напряженной тишине раздалась воинская команда:

— Бойцы части подполковника Ковалева, выходи строиться!

Максим Дормидонтович знал, что эта часть прямо из театра направляется на фронт, и крикнул со сцены:

— Счастливого вам пути, дорогие товарищи! Желаю победы над врагом! — И он запел «Интернационал». Легкие юношеские голоса подхватили гимн вначале робко, потом все увереннее. Максим Дормидонтович не заметил, как раздвинулся занавес и к нему присоединились остальные участники спектакля; пел весь зал. Взмах дирижерской палочки — и вступил оркестр. Пели люди, сознававшие предстоящие трудности, но уверенные в победе, пели, прославляя свою Отчизну, для которой готовы были на все!..

* * *
Не светятся окна домов, не горят на улицах светофоры. С затемненными фарами пробегают автомашины. Москва темными глазницами окон смотрит во мрак. В вечерней тишине под мерцающими звездами раздается вой сирены. Жители столицы узнают о приближении вражеских самолетов. Над темным ночным городом полыхают зарницы орудийных залпов.

Москва в осадном положении!

В глубокий тыл направляются учреждения, предприятия, детские сады, ясли. Непрерывным потоком идут груженые машины. Поезда отходят один за другим. Заметно опустели дома, и во дворах не слышно веселого детского щебета.

Назначена эвакуация части труппы Большого театра. Максиму Дормидонтовичу пришлось задержаться, так как его дочь Валя находилась на оборонительных работах. В ожидании ее Михайлов по несколько раз в день выступал на призывных пунктах перед отправляющимися в армию москвичами, в госпиталях — всюду, где можно было петь!

Целую неделю как член цехкома он эвакуировал детский сад и ясли. Домой возвращался очень расстроенный. На него необычайно действовал вид плачущих маленьких пассажиров. При них еще безжалостнее и нелепее казалось даже само слово «война».

Закончив эвакуацию, Максим Дормидонтович начал ездить на строительство оборонительных рубежей, где день и ночь десятки тысяч москвичей укрепляли подступы к любимому городу. В обеденный перерыв или после работы ночью он пел под баян вначале один, а потом вместе со всеми. Далеко разносился его могучий голос над ощетинившейся землей. Песня бодрила переутомленных людей…

Из Куйбышева, куда эвакуировали Большой театр, никаких вестей не было, потому Михайлов с отъездом и не торопился. Концерты в воинских частях, тесное общение с защитниками Родины в какой-то мере успокаивали его.

Но вот, как снег на голову, — телеграмма о болезни и тяжелом состоянии сестры Александры Михайловны, проживавшей в городе Чистополе под Казанью. Решили, что Максим Дормидонтович заедет туда по пути в Куйбышев, куда отправит пока свою семью.

Весь путь до Чистополя острое ощущение войны не покидало. Он видел два непрерывных потока людей — один на восток, в тыл страны: дети, старики, тяжелые обозы с оборудованием; другой — воинские эшелоны, машины, орудия, танки — к фронту.

В Чистополе Максим Дормидонтович выступил на митинге, где рассказал о Москве и москвичах, бодрых духом, уверенных в победе. Решил дать несколько концертов для чистопольцев, но в адрес городского Совета пришла телеграмма — Михайлова срочно требовали в Куйбышев для участия в первом спектакле начинающего там свою деятельность Большого театра.

Чтобы сэкономить время, Михайлов решил ехать не через Казань, а добраться до узловой станции и там сесть на прямой поезд до Куйбышева. Предстояло проехать двести километров. Это расстояние он преодолел на попутной автомашине. На узловой станции творилось невообразимое! Люди в ожидании поезда сидели здесь неделями. Те, которые порешительнее, ехали на крышах вагонов, на ступеньках платформ. Эти места тоже брались с боем. Протолкавшись безрезультатно пять суток, Максим Дормидонтович вдруг узнал, что в Куйбышев идут своим ходом два военных грузовика. Через час он уже сидел, закутавшись в свое красное ватное одеяло, в кузове огромного грузовика, рядом с большой железной бочкой. Правда, его хотели посадить в кабину к водителю, но он отказался: дорога была трудная, водитель и егопомощник должны были поочередно вести машину днем и ночью. К тому же Максим Дормидонтович заметил, что оба шофера легко одеты, в куртках и ботинках, у него же были валенки и одеяло. А мороз крепчал, зима настойчиво вступала в свои права.

Громыхая по замерзшей земле, грузовики мчались без остановки сутра до вечера. Началась метель. Снег несло откуда-то сбоку, он бил в лицо мелкими колючками, царапал щеки, нос. Изредка грузовики останавливались. В кузов заглядывал солдат и кричал:

— Как вы себя чувствуете, Максим Дормидонтович?

— Отлично!

И опять они мчались. Дорога становилась все хуже. На ухабах пустая бочка вначале только «притопывала» на месте, а когда выбоины на дороге стали глубже, она, изловчившись, перевернулась на бок и стала метаться по кузову. Когда набегала на Максима Дормидонтовича, он отбрасывал ее ногами, и эта вынужденная гимнастика была на пользу: он немного согревался.

На другой день в придорожной маленькой чайной, набитой народом, передвигающимся кто куда, обогрелись, немного закусили:

— Эх, Максим Дормидонтович, как это вы поете незабываемо: «О скалы грозные дробятся с ревом волны…» или «Глухой неведомой тайгою…»

У солдата мечтательные голубые глаза и хороший баритон, но, главное, он оказался земляком Ивана Семеновича Козловского, даже из той же деревни — Марьяновки.

— Краше ее на свите нема! Яки же там садочки, дивчата… — говорил он, точно пел.

— А яки галушки! — добавил второй солдат.

— Эх ты, проза! Я говорю о поэзии…

В теплом помещении все разомлели, потянуло ко сну. А за окном еще больше разгулялась вьюга. Но надо было ехать. И опять снежная степь, «разговор» пустой бочки, теперь уже прихваченной веревкой.

На третьи сутки как-то сразу вдалеке выступили очертания большого города. Куйбышев! Только тут Максим Дормидонтович почувствовал, как устал и промерз.

«Все равно сидеть в Куйбышеве не буду, поеду один или с бригадой артистов на фронт», — решил для себя Михайлов. Он даже придумал мотивировку, несложную, но убедительную: есть певцы, которые боятся холода, и им вредно петь в неподходящих условиях, а ему все нипочем. К стуже он с детства привычен!

В город приехали под вечер. Куда податься? Ни адреса, ни где искать знакомых и свою семью, он не знал.

— Давайте к театру оперы и балета, — попросил артист.

И вот к подъезду театра подошел запорошенный снегом грузовик. Перешагнув порог в фойе театра, Максим Дормидонтович увидел себя в зеркале, какой он грязный, поцарапанный.

— Максим Дормидонтович, голубчик, вы ли это? — невесть откуда появился Андреич. Старик прослезился: — Господи, а мы уже отчаялись, думали, не приключилось ли с вами чего! Завтра «Черевички», а вас все нет и нет, телеграмму в Чистополь подавали, но и там вас потеряли…

Дом, где были размещены артисты Большого театра, стоял напротив, и скоро Максим Дормидонтович сидел с Александрой Михайловной возле булькавшего электрического чайника, в который раз рассказывая о своих дорожных приключениях.

В театре готовились оперы «Черевички», «Евгений Онегин», «Севильский цирюльник», «Иван Сусанин». За отсутствием декораций некоторые оперы давались в концертном исполнении.

Знакомые роли, имена, но душа Максима Дормидонтовича была уже не здесь, ему все время помнилось, как, прощаясь с ним, шофер сказал: «Будете на фронте — спасибо вам солдаты скажут!»

Но Михайлов нужен был и в Куйбышеве. Он являлся сейчас единственным, исполнителем роли Сусанина. Самосуд, понимая настроение Максима Дормидонтовича, решил заинтересовать его и выполнить вместе с тем давнюю затею — предложил ему роль дон Базилио.

Со времен Шаляпина повелось, что Базилио должен быть высоким, а Бартоло — маленьким.

— Давайте сделаем наоборот: пусть Бартоло будет высоким и по возможности худым, к примеру, Колтыпин, — назвал он фамилию одного из басов, — а вы — Базилио, ниже его и толще, можно прибегнуть еще и к «толщинкам». Я вижу вас в этой роли, давно вижу и чувствую!

Самосуд не раз говорил на эту тему с режиссером. Природный юмор Михайлова, мягкость и мощь, голоса сделают эту роль по-новому интересной и вокально отличительной. Режиссер был того же мнения. И вот начались уроки, а потом и сценические репетиции. У нового дон Базилио на какой-то период было занято все свободное время. Как вдумчивый скульптор, он лепил эту роль. Но на этот раз его творческая работа не продолжалась, как раньше, дома. Переступив порог, он жил другой жизнью — радио, газеты, обсуждение сводок Информбюро. Он завел огромную карту, как называл ее Андреич, «полководческую», на которой флажками отмечал все изменения на фронте.

В один из дней, когда Максим Дормидонтович пришел в театр, в хоровом зале уже шел митинг. Сквозь замерзшие окна светило яркое декабрьское солнце, заливая лучами весь зал, радостные лица артистов, столпившихся у репродуктора, из которого неслась весть о разгроме гитлеровцев под Москвой.

Мысли всех были с победителями! Уже второй раз диктор перечисляет трофеи, и кажется, что цифры все растут. На словах «Москва салютует защитникам Родины!» громкое «ура» оглашает вестибюль театра.

После короткой паузы, в которой слышны только радостные вздохи и дружеские поцелуи, по залу прокатывается: «Домой! Домой!»

Секретарю партийного комитета пришлось потратить немало усилий, чтобы доказать, что еще не настало время говорить о возвращении театра в Москву, впереди предстоят большие бои, большие испытания…

— Товарищи! Начнем репетицию, — призвал режиссер…

В конце декабря Михайлова неожиданно вызвали в Москву для участия в новогоднем вечере.

— Андреич, тебе одному сознаюсь, что буду всеми силами стараться из Москвы попасть на фронт. Может быть, там и Александра Ивановича где-нибудь встречу!

От художника-гримера, ныне танкиста, Александра Ивановича Смирнова в театре было получено только одно письмо, и многие уже беспокоились за его судьбу.

После концерта Максим Дормидонтович тут же выехал на фронт, но ему не удалось надолго покинуть тыл. Телеграммы директора театра, призывавшие его в Куйбышев, нашли Михайлова под Можайском, где он выступал в воинских частях.

В июле следующего года Максим Дормидонтович отправился в Москву для участия в спектаклях филиала Большого театра, возобновившего работы силами молодых актеров вскоре после эвакуации основной труппы.

— Отпускаю вас только на два спектакля, — предупредил Михайлова директор.

— Где два, там и третий. К фронтовым друзьям ведь тоже надо заехать!

И вот Максим Дормидонтович в столице. Площадь Свердлова в ярком солнце. Заливает оно и здание дирекции Большого театра и вход в метро, где по ночам тысячи москвичей, особенно женщины с детьми, находят надежное убежище. Пробегают грузовики и легковые автомашины, выкрашенные в защитный цвет. Спешат деловые москвичи. На углах цветочницы с большими корзинами ярких букетов. Около киосков выстроилась длинная очередь за газетами. Два часа дня.

В вестибюле театра Максим Дормидонтович встретил Платоныча. Старик наотрез отказался покинуть Москву. Он упрямо считал, что лучше его никто не убережет театр в случае бомбежек. Если он будет в пожарной охране, ни одной «зажигалке» не бывать на крыше театра!

Остановились поговорить.

— Где вас застала вчера воздушная тревога, Максим Дормидонтович?

— На концерте в МВО, а вы где были?

— Вчера, знаете ли, я немного осрамился, — смеется старик. — Что-то голова разболелась, я прилег; думаю, может быть, сегодня не прилетит. Только стал засыпать, а тут сирена; я скорей одеваться, выбежал на улицу, гляжу — на одной ноге белая туфля, а на другой черная.

Оба засмеялись, но в это мгновение стены вздрогнули от грохота. Максима Дормидонтовича отбросило через всю комнату и прижало в угол, Платоныча перевернуло, и он упал на пол. Михайлов стоял оглушенный. Стоны Платоныча вывели его из оцепенения.

— Иван Платоныч, вы живы?

Из несвязных слов старика Михайлов понял, что тот цел, но стонет и плачет о театре, бомба, наверное, попала в него?

— Этого не может быть! Я сейчас посмотрю, что делается на площади, — и Максим Дормидонтович выбежал на улицу.

Площадь была пуста. В луже крови лежала женщина, судорожно прижав к груди ребенка. Шагах в двух от нее мертвый старик. Газета, которую он только что купил, зажата в кулаке. Около театра большой воз декораций, лошадь повисла в оглоблях, упала на согнутые передние ноги, как бы кланяясь.

По-прежнему ярко светит солнце и безмятежно синее небо.

Максим Дормидонтович чувствует, что голова его кружится, он весь слабеет, ноги и руки делаются точно ватные. Чтобы не упасть, опускается на ближайшую скамейку. Поблизости видит еще несколько раненых. Их уже окружил народ, подходят машины скорой помощи. А театр стоит целый и величественный, с колоннами и летящей колесницей!

И по возвращении в Куйбышев Михайлов долго не мог прийти в себя. Перед глазами все вставала площадь Свердлова, убитая мать с ребенком, старик… голубое небо и единственное облачко на нем. Не то облачко, не то дым, оставленный подкравшимся на большой высоте гитлеровским стервятником…

Подходила к концу работа над ролью дон Базилио, но это не радовало, — Михайлов настойчиво, просил отпустить его на фронт. Наконец, в сентябре руководители театра сдались. Максим Дормидонтович поспешно стал собираться в путь. Он не мог забыть, как под Можайском выступал перед летчиками прямо у самолетов, а через полчаса все они поднялись по тревоге отбивать воздушную атаку фашистов на Москву. Он видел, как ненавистная машина со свастикой рухнула на землю. Ее сбил летчик, только что слушавший его песни! Конечно, это было совпадение, но Максиму Дормидонтовичу казалось, что и он посильно участвовал в этой победе.

— Ты как в Колонный зал собираешься, — грустно пошутила Александра Михайловна, когда муж попросил приготовить в дорогу крахмальную белую рубашку и парадный костюм. — Вряд ли понадобятся тебе эти вещи на фронте!

— Мы должны выступать перед бойцами так, как будто это происходит в Колонном зале. Кстати, — вспомнил он, — надо мне, как бригадиру, распорядиться, чтобы и все остальные члены бригады были в полном параде!

Только когда Михайлов сидел уже в машине, следовавшей в штаб фронта, он почувствовал, что теперь ничто не помешает осуществлению его желания.

Наступила ранняя осень. Выжженная войной трава. По дороге ямы от фугасок. Совсем черные, сожженные деревья, обуглившиеся кустарники. Ни одной птицы. Глухо, ритмично стреляют орудия.

Патриотизм! Он заложен не только в людях, но и в природе. Русский лес!.. Вот он стоит настороженный, будто готовый к бою…

На фронте бригаду артистов приветливо встретил генерал Голиков. Гостеприимный хозяин просит всех размещаться и чувствовать себя как дома. В это время поблизости где-то очень неласково рявкнула пушка. Все переглянулись и весело рассмеялись.

Еще в Москве Максиму Дормидонтовичу при составлении программы советовали репертуар выбирать веселый, и он сразу же решил спросить генерала, стоит ли петь невеселую, как известно, арию Сусанина?

— Обязательно даже, — сказал тот. — Это героическая и светлая ария, не говоря уже о чарующей музыке!

Первый концерт состоялся на поляне большого леса. Ели и сосны стояли насупившись. Небо в просветах макушек деревьев — синее, безоблачное, и доносящиеся залпы звучат совершенно несуразным диссонансом. На поляне разместились вооруженные бойцы. Кажется, вот сейчас раздастся команда, и все, как один, ринутся в атаку.

«Сусанинский лес», — подумал Максим Дормидонтович и, не объявляя, запел «Чуют правду…»

Баянист, пристроившийся на футляре от инструмента, подхватил мелодию.

Ты, заря, скорее заблести, скорее возвести
Спасенья час для Руси!
Голос певца в чуткой тишине звучал бескрайне, сверкая обертонами, врываясь в душу волнующими словами.

В мой смертный, в мой смертный час!..
Максим Дормидонтович кончил петь. Минуту стояла тишина. Артисту это было в данном случае очень дорого: значит, слушатели прониклись его настроением, а его просто не отмахнешь, надо пережить. Но вот по молодым лицам прошла улыбка, и вступили в свои права ладони рук. Тут же, не дожидаясь, когда смолкнут аплодисменты, Михайлов объявил: «Вдоль по Питерской!»

Эту веселую песню артист передавал на «большом серьезе», от чего она еще больше выигрывала:

Поцелу-уй, поцелу-уй, да покрепче!
Это «покрепче» певец произнес на глубоких басах. Получилось очень весело. А на словах «кума-душечка» голос разлился во всю ширь русской удали.

Как только кончил артист, посыпались «заказы»:

— «Блоху», «Застольную», «Кончака»…

Концерты обычно шли до тех пор, пока зрители не подымались со своих мест по сигналу тревоги. Хозяевами концертов была «публика».

Ночевали в землянках или палатках. В обстановке фронта Максим Дормидонтович чувствовал себя гораздо спокойнее, чем в городе.

— Недаром говорит пословица, что на миру и смерть красна, — шутил он.

Концерт почти на передовой. На большой поляне, окаймленной березками, разместились «делегаты» от подразделений, занимающих боевые рубежи. Из фанеры даже сделана небольшая эстрада. Ветер раздувает седеющие пряди волос артиста. Падают редкие капли дождя. Михайлов окинул взглядом своих слушателей. Кто они? Рабочие, колхозники, студенты — советские люди, сплоченные в громадную силу для отпора врагу.

Обычно Максим Дормидонтович начинает свой концерт небольшим вступлением, беседой со слушателями. В этот раз он вышел вперед и сразу, без музыки, запел:

Боевые знамена склоните
У священных могил дорогих.
Не забудет народ-победитель
Беззаветных героев своих…
Вначале он пел строго, собранно, но на фразе

Никогда не забудут живые
Об ушедших друзьях боевых…
в мощном органном звуке голоса задрожала слеза, потом она скатилась из глаз, не оплакивающая, а гордая великим подвигом человека.

Вспомнят внуки и дети с любовью тех,
Кто душу за них положил…
Но вот минор песни переходит в мажор:

Знамя Отчизны святое…
Лицо артиста светлеет. Он поет гимн о своей Родине, прославляет героев, клянется за всех:

Не забудет народ-победитель
Беззаветных героев своих!..
Всей душой Михайлов чувствует, как слился с аудиторией, как стал с ней единым целым.

Уже давно умолк последний звук баяна, а солдаты все сидели неподвижно.

После паузы, давшей возможность Михайлову успокоиться, он запел:

Ой, кабы Волга-матушка
Да вспять побежала…
Но его голос тут же заглушил сигнал воздушной тревоги. Подбежавший майор предложил Михайлову уйти со сцены. Артист, видя, что все солдаты сидят на своих местах, махнул майору рукой и продолжал:

Ой, кабы можно было
Начать жизнь сначала…
Аудитория не выдержала, всплеснулась аплодисментами. Кто-то с места крикнул:

— Это фашисты голос Михайлова услышали, вот и прилетели!

Смех покрыл реплику.

Вечером командование предупредило Михайлова, что в подобных случаях следует выступления прекращать.

— Давайте условимся так, — ответил артист. — Если зрители будут уходить, я тоже, если же будут оставаться на месте — и я прятаться не стану!..

Ночь была неспокойная. Ветер зло раскачивал деревья, срывая с них последние листья, они падали к порогу, шуршали, как будто шептались и просили пустить их отогреться. Слышались то тут, то там частые взрывы. У Максима Дормидонтовича было тяжело на сердце…

Его бригада давно уже спит, а он все еще сидит на порожке землянки и вспоминает события истекшего дня: они давали концерт в полевом госпитале, он видел, как двое сидящих рядом раненых коллективно аплодируют, пользуясь каждый единственной оставшейся у него рукой, один — правой, другой — левой.

Для тяжелораненых он выступал отдельно. В одной из палат он пел летчику-лейтенанту, у которого не было ног и одной руки. Увидел бледное, совсем детское лицо — и у Максима Дормидонтовича все перевернулось: больной был точно копией Спирьки. Даже над левой бровью «гнездышко» веснушек, именно только над бровью…

— Спиря, — сорвалось с губ.

— Иван, — улыбнулся в ответ юноша.

— Конечно, Ваня, Иван Егорыч! — спохватился Михайлов, мобилизуя всю свою волю, и прибавил: — Здравствуй, милый!

Присев на табурет возле койки больного, артист заговорил о виденном на фронте, об успехах, которые поражают его каждый день, о подвигах людей. Незаметно втянулся в разговор и Ваня. Максим Дормидонтович все время был начеку, понимая, что нужно неотступно сдерживать свои нервы, говорить бодрым голосом. Это дало свои результаты: раненый повеселел, он даже рассказал о последнем сражении, в котором участвовал. При этом о своих героических деяниях он говорил просто, как о самом незначительном, обычном.

Максиму Дормидонтовичу стало невыносимо жарко. Он подумал, чего бы только не сделал сейчас для этого, ставшего ему близким и родным человека, скажи только тот! А Ваня вдруг попросил:

— Спойте, если вам не трудно, «В лесу прифронтовом».

Артиста даже в холодный пот ударило. «А слов-то я и не знаю, — пронеслось в голове. — Вот и выходит, первая просьба раненого и невыполнима!»

— Только вот… слова бы кто подсказал!

— Я буду тихонько говорить, как суфлер…

Пение вдвоем так развлекло Ваню, что Максим Дормидонтович и дальше просил его суфлировать, хотя Ваня заказал одну из «коронных» в его репертуаре вещей — «Степь да степь кругом».

После того, как весь заказанный репертуар был исчерпан, он вдруг сказал:

— Вот ведь, со стороны можно подумать, что я все, что мне положено сделать на земле, выполнил…

Его большие пытливые глаза впились в лицо артиста.

Максим Дормидонтович чувствовал, что перед ним человек, сделавший главное, еще не потерянный для окружающих, он не в прошлом, а еще в будущем, и потому очень убежденно ответил:

— Конечно, нет! Пусть без ног, без руки, но есть голова светлая, сердце закаленное!..

Бывший летчик не дал закончить. В его глазах загорелся свет надежды, торжества.

— Спасибо вам, вы меня угадали!

Михайлов внутренне восхищался неугасимой любовью юноши к жизни.

— Я пишу стихи, — застенчиво произнес тот. — Хотите послушать?

С большим подъемом и выразительностью прочел жизнеутверждающие строфы, без единой тени грусти или слезы…

Теперь, сидя у входа в землянку, артист глубоко задумался: ему вспомнились Николай Островский, Александр Матросов, Ваня, старик Матвей Матвеев, о котором вчера передавали по радио, повторивший подвиг Ивана Сусанина, и многие, многие другие…

На какие подвиги способен советский человек во имя Родины!

В эту ночь Максим Дормидонтович так и не ложился спать. Занятый беспокойными мыслями, он просидел до тех пор, когда восток уже начал алеть. Кругом большие и маленькие бугорки земли — тщательно замаскированные землянки. В стороне полуразрушенный и сожженный городишко. Несмотря на ранний час, в лагере кипела фронтовая жизнь. К Михайлову подошел командир части, поздоровался и поинтересовался, что он намерен делать в такую рань?

Артист спросил, можно ли ему пройтись.

— Только в этом направлении, и недалеко, — показал командир.

Под ногами побуревшая, жесткая трава. Солнце уже встало над горизонтом, но его сейчас же закрыло плотное облако, и потому вместо золотого осеннего утра над землей все еще были сумерки без теней и пятен.

У дороги одинокое дерево. Оно высохло и стоит, как часовой, вытянув к небу длинные голые ветки. Кругом напряженная тишина. Ее нарушают только шаги Максима Дормидонтовича по укатанной промерзшей дороге.

На верхушку сухого дерева села невесть откуда взявшаяся большая птица. Михайлов остановился и долго за ней наблюдал. Птица вдруг встрепенулась, словно очнулась от дремы, широко расправила крылья и со свистом врезалась в воздух. Она поднималась все выше и выше, и казалось, что она коснется края облака, потом на мгновенье совсем исчезла, а через минуту опять села на дерево.

Как прекрасен ее свободный полет! Ее не убила война, она не улетела с родной земли, хотя кругом идут бои и гремят пушки, и не цветут, как прежде, родные луга и пашни…

К Максиму Дормидонтовичу подбежал солдат и сообщил, что пришла машина, чтобы ехать на концерт.

За последние сутки сильно похолодало. Мелькали первые ленивые снежинки. В лесу, в который они въехали, царил полумрак, как будто ели и сосны сдвинулись ближе друг к другу, сомкнулись в ожидании зимы.

Водитель, не останавливая машины, повернулся к сидящему сзади Михайлову и, откашлявшись, просительно заговорил:

— Вот вожу я вас, Максим Дормидонтович, уже второй месяц, а послушать так и не приходится. Ребята говорят: «Ты, Прохоров, небось, уже весь репертуар Михайлова изучил», — а мне ни разу послушать вас так и не пришлось. Привезу вас, и, пока вы поете, меня обязательно куда-нибудь ушлют, — он глотнул воздух и продолжал: — А вчера дружок мой, повар, жуть какой песенник, спрашивает: «Фа как Михайлов берет?» Требует, покажи!

— У повара-то какой голос, бас?

— Бас, точно, бас, — обрадовался Прохоров и смущенно добавил: — Только, хотя бы я вас и слушал, все равно показать, как вы берете «фа», не смог бы, тенор у меня, а он требует показать басовую ноту!

Максим Дормидонтович вдруг попросил остановить, машину, не спеша вылез из нее, позвал:

— А ну, Прохоров, выходи!

Отошел немного сам, остановился возле лохматой ели, и в притаившейся тишине с необыкновенной силой зазвучал голос:

Чуют правду!..
Ты, заря, скорее заблести,
Скорее возвести спасенья час для Руси…
— Боже-жь мой! — выдохнул Прохоров.

Вечером все в войсковой части знали, что Михайлов пел для Прохорова в лесу, с глазу на глаз…

Перед концертами Максим Дормидонтович, как возглавляющий бригаду артистов, выступал: рассказывал о том, что делается в Москве, о патриотических делах в тылу, как в маленьком городишке Чистополе, уж совсем, казалось бы, тыловом и мирном, он видел поднявшихся на отпор врагу людей. По мере того, как день ото дня он стал все глубже входить в фронтовую жизнь, его выступления пополнялись фактами о героических подвигах бойцов и офицеров, он рассказывал о своем посещении госпиталя, о тяжело раненном летчике Ване и его необыкновенно мужественном сердце. Предложил написать коллективное письмо на его родину. Рассказывал и о партизане Матвееве, а когда получил с ближайшей «оказией» песню, присланную композитором Петуниным, которую тот посвятил Матвееву, то быстро ее выучил и стал везде петь. Этот новый образ советского Сусанина находил отклик в сердцах слушателей. Теперь, когда артист пел арию Сусанина — думал о Матвееве, когда пел о Матвееве — перед ним вырастал образ Сусанина. Два человека различных эпох сливались в едином образе простого русского человека-героя!

* * *
С утра ветер гонит кучевые серые облака, и, когда они сбиваются, идет редкий, перемежающийся с мокрым снегом, холодный дождь. Потом ветер разбивает образовавшуюся из туч пелену…

— К вечеру разгонит, — слышит Максим Дормидонтович знакомый голос радиста, высокого нескладного солдата Журавлева, которому помогал разучивать с хором песню.

Стало тихо. Максим Дормидонтович закрыл глаза в надежде еще немного подремать, но у самого входа в палатку опять услышал Журавлева, сообщавшего, что артиста хочет видеть делегат из соседней части.

Михайлов поспешно оделся и вышел. У входа стоял незнакомый солдат с автоматом за спиной. Поздоровались. Михайлов, как хозяин, пригласил пришедшего присесть на стоявшую около палатки табуретку, и пока тот что-то обдумывал, вынес вторую.

— Вот я к вам по какому делу. Прислали меня артиллеристы, просят вас выступить у нас в части.

— Я для этого сюда и приехал!

— Да вот… — солдат смущенно и ласково посмотрел на артиста большими синими глазами, — к нам только пешком можно добраться… А по хорошей песне очень соскучился народ, больше, чем по теплому углу!

— Мы уже привыкли ходить, — сказал Михайлов и предложил отправиться в путь.

— Разрешение у меня уже оформлено и пропуск тоже, — обрадовался солдат.

— А я думал, что человек я не военный, куда хочу, туда могу и пойти.

— А, нет! Раз вы попали на фронт, сами ничего решать не можете. Должны подчиняться военной дисциплине.

Солдат бережно извлек откуда-то из глубины гимнастерки пакет и заговорил о трудностях и опасности перехода.

С большим интересом Михайлов присматривался к нему. В этот день они вместе обедали, сыграли даже партию в шахматы. Профессия солдата до войны, как он выразился, — смешная. Он работал на фабрике, где делали игрушки, и был специалистом и великим любителем деревянных игрушек.

— Спервоначала, и правда, кажется, что профессия эта смешная. Ну, а если разобраться, — говорил мастер игрушек, — так это вовсе не так. Игрушка для ребенка — это все! Вот ему и угождаешь: какую бы придумать поинтересней, поумней, чтобы с детских лет хорошее понимал. Это большое научное дело! А кому бездушному скажешь, смеются, говорят: «Нашел чем заниматься! Такой здоровенный!»

Он махнул рукой и замолчал, а Максим Дормидонтович подумал: «Вот откуда у него такая нежность в глазах!»

С тем же выражением солдат говорил и о музыке.

— Вот вчера, только перестрелка кончилась, к нам передвижка с радиоустановкой прибыла. Передавали «Евгения Онегина» — сцену дуэли, слышим, Лемешев поет:

Блеснет заутра луч денницы,
И заиграет яркий день…
Вот и забыл… Нет, вспомнил:

А я, быть может, я гробницы
Сойду в таинственную сень…
Хорошие слова, — покачал он бритой головой.

Михайлов смотрел на его обветренное лицо, на гимнастерку, выстиранную, видимо, где-нибудь наспех в ручье, и глубокая нежность к русскому простому человеку охватила его.

А он, радуясь, что его внимательно слушают, продолжал:

— А тут ка-ак саданет бомба! Здрасте, я ваша тетя! Давно вас не было! Такую оперу слушать мешают! Ох, что это я так много говорю-то? — вдруг спохватился солдат. — Вы, наверно, слушать устали?

Максим Дормидонтович ответил, что нисколько, и спросил:

— Ну, а потом? Потом что было?

— Что потом? Убил его Онегин, загубил за зря молодую жизнь, — отвечал солдат, по-своему поняв вопрос артиста. — А что бомба — это привычно! Это мы каждый день слышим. Жаль, что оперу помешали слушать, не каждый день услышишь!

Солдат замолчал. В пожелтевших от табака пальцах он держал забытую незажженную цигарку.

Артиллеристы принимали Народного артиста с таким искренним теплом и провожали с такой благодарностью, что Максим Дормидонтович еще раз подумал: «Не зря так рвался на фронт. Выступления артистов доставили этим людям, каждый из которых — герой, минуты настоящей радости».

У танкистов Максим Дормидонтович давал концерт накануне фашистской танковой атаки. Концерт был в большой палатке — столовой. К началу концерта палатка заполнилась до отказа. Михайлов видел перед собой благодарные глаза солдат. Видел, как отражались на обращенных к нему лицах все перемены настроения в песнях: то печаль, то смех, то радость, то надежда.

В середине концерта вошел, вернее, протискался вдоль стенки палатки молоденький офицер. Он остановился совсем близко от эстрады. У него были светлые и ласковые, почти детские глаза. Когда окончился номер. Максим Дормидонтович спросил его, как перед тем он спрашивал аудиторию, что он хотел бы послушать?

— «Для берегов отчизны дальной», — быстро ответил тот.

Надо было видеть, печать какого сосредоточенного восторга, благоговения и умиления легла на лица слушателей и молодого офицера-танкиста, когда Народный артист запел этот романс. Раздались чарующие, идущие прямо от сердца к сердцу пушкинские слова:

Для берегов отчизны дальной
Ты покидала край чужой;
В час незабвенный, в час печальный
Я долго плакал пред тобой.
Чей-то голос крикнул: «Браво!» Раздались аплодисменты, от взрыва которых, казалось, улетят полотнища палатки.

Концерт продолжался допоздна. Максим Дормидонтович готовился уже к исполнению заключительной песни, как вдруг все смешалось. Михайлов и потом не мог вспомнить, с чего это началось. Внезапный вихрь сорвал полотняные стены, опрокинул фонари и его самого бросил куда-то в сторону, прямо в плотную массу людей. Тут же его подхватили чьи-то руки. Потом он услышал голос баяниста.

Вскоре все успокоилось. Осенний воздух быстро освежил Максима Дормидонтовича, и он зашагал вместе с солдатами, расходившимися с концерта по своим местам.

— Это он опять в госпиталь метил, да не попал, чертов сын, — мрачно проговорил пожилой солдат, изредка освещавший дорогу маленьким фонариком.

— Ничего, завтра мы ему сдачи дадим, — усмехнулся его товарищ, посматривая на небо.

В воздухе гудели самолеты. Максим Дормидонтович почувствовал смертельную усталость, и ему захотелось спать. Дойдя до своей палатки, он с трудом стащил ботинки и повалился на койку, не успев раздеться.

На другой день, возвращаясь после обеда, Максим Дормидонтович проходил мимо госпиталя. Навстречу ему два санитара несли кого-то на носилках. Когда поравнялись, Максим Дормидонтович узнал молодого офицера-танкиста. Ему уже не нужен был госпиталь.

— Когда же это его?

— Нынче, — ответил санитар, — один с тремя танками схлестнулся.

Максим Дормидонтович не мог дальше идти. Он долго стоял на дороге под мелким дождем. Ему все представлялось лицо танкиста и казалось, что это его сына только что пронесли мимо него.

Какой ужас! Какой бессмысленный ужас — война! Когда, наконец, поймут это люди? Когда?!.

Максиму Дормидонтовичу сообщили, что в Москве собираются возобновить спектакль «Иван Сусанин». Это было и радостно, и до некоторой степени печалило: придется в скором времени покинуть фронтовых друзей.

К прощальному концерту он готовился с большим волнением. Коротким словом ему хотелось выразить свои переживания. Но все слова казались недостаточными. Песня — другое дело:

Великой державы союз благородный
Врагам не сломить и не смять никогда…
Славься, великая, славься, могучая,
Славься, советская наша страна!
Он пел всем сердцем каждое слово песни.

С большой теплотой воины выражали благодарность артистам. Они говорили о радости, доставленной им в необычно тяжелой фронтовой обстановке.

Командование наградило Максима Дормидонтовича Михайлова именным пистолетом и грамотой, а также отметило работу бригады специальным приказом.

В первый же день возвращения в Москву Максима Дормидонтовича потянуло на Красную площадь. Декабрьский ветер бушевал над настороженным городом и морозил сухим дыханием, подметал и без того чистые камни площади. К Мавзолею с великим именем, высеченным на граните, принес Михайлов молчаливый отчет раненого Вани-летчика, погибшего офицера-танкиста и многих других, которые, прощаясь, словно давали наказ побывать на Красной площади и рассказать у подножья Мавзолея о бессмертных подвигах советских бойцов.

Подойдя к Мавзолею, Максим Дормидонтович снял шапку и склонил голову.

В предутреннем безмолвии гулко прозвучал бой часов Кремлевской башни, предвещая час возмездия врагам и час победы советским людям!..

* * *
Максим Дормидонтович быстро включился в жизнь города. Начались выступления в спектаклях, концерты в госпиталях, воинских частях, на фабриках и заводах. Он выступал сам и организовывал множество концертов в фонд обороны. Громадная работа шла неутомимо и на большом подъеме. Теперь уже этот бурный темп жизни каждый день подогревался радостными вестями с фронтов. Советские воины, перейдя в наступление, теснили фашистских захватчиков и освобождали один за другим родные города.

Уже много месяцев в Москве отменена светомаскировка, небо столицы стало недосягаемым для фашистских стервятников. Хотя напряженные бои на фронте еще продолжаются, свет на улицах и в домах создает праздничную обстановку. Возвращаясь поздно вечером, москвичи останавливались перед каким-нибудь ярко освещенным домом, испытывая от одного этого зрелища большую радость.

После разгрома гитлеровцев под Волгоградом ощущение близкой победы стало еще явственней. На «полководческой» карте Михайлова красные флажки переместились уже кое-где за пределы родной земли: в Румынию, Польшу, оставив далеко в тылу страшный след, обозначавший последний рубеж сопротивления Советской Армии.

И вот наступил, наконец, долгожданный День Победы. Над рейхстагом взвился советский флаг. Гитлеровская Германия безоговорочно капитулировала. Конец войне!

На фронтоне Большого театра вспыхнул транспарант: мир — миру!

И хотя здание еще в маскировочной краске, этот лозунг своим чистым дыханием, казалось, стирал все ожоги войны. Теперь уже зловещий голос сирены не прервет арии Ленского, танца маленьких лебедей…

В день Победы в Большом театре шла опера «Иван Сусанин». Для Максима Дормидонтовича участие в любимом спектакле в исторический день было большим событием. В памяти жили образы героев Великой Отечественной войны, которых он видел на фронте. Никогда еще не был так чувствителен контакт и единство зрительного зала со сценой. Новыми красками заиграл весь спектакль, стал еще глубже и понятней патриотизм Сусанина. Хор Большого театра устами глинковских героев пел «Славу» советским богатырям!

В этот вечер после спектакля парчовый занавес не сомкнулся. После заключительных аккордов оркестра артисты, обслуживающий персонал и все, кто были за кулисами, вышли на сцену, чтобы в лице присутствующих приветствовать и поздравить с победой весь советский народ.

Зрители, в свою очередь, как бы видя в лице артистов, выступавших в ролях русских патриотов, тех, кто в наше время не щадил своей жизни за свободу и счастье Родины, — выражали свой восторг и благодарность. Множество людей из зрительного зала поднялись на сцену, здесь обнимались и целовались с артистами, поздравляли друг друга с победоносным окончанием войны.

В зрительный зал потребовали Сусанина-Михайлова, его «сына» Ваню — Антонову, «дочь» — Шумскую. Когда они вышли в публику, раздались громоподобные аплодисменты и крики: «Ура великому советскому народу! Ура советским воинам!»

Артисты и зрители восторженно встречали мир, зарю нового счастья!..

* * *
Луч прожектора скользит по опустевшему залу, останавливается на арфе, ее дают большим планом во весь экран. Сквозь струны видны ноты с надписью:

«Бетховен. Шотландская застольная. Исполняет Народный артист СССР М. Михайлов».

Арфистка начинает играть мелодию. Но что это? За арфой шотландец, а на винных бочках скрипач и флейтист. Где же это происходит?

Гавань. Матрос собирается в плавание. Всхлипывает Бетси, та самая Бетси, о которой говорится в застольной песне. Моряк прощается с любимой и хочет уйти. Вдруг раздается мощный бас:

Постой!.. Выпьем ей-богу еще!
Бетси, нам грогу стакан…
Это поет Михайлов в концерте для кино. Он шкипер, рядом — его друзья-моряки с женами и невестами; Михайлов поет, обращаясь к ним, переходя от столика к столику, обнимая Бетси и ее друга, подмигивая то хозяину кабачка, то зрителям. Шкипер, моряк и Бетси поднимают бокалы, чокаются.

Только после просмотра фильма-концерта Максим Дормидонтович по-настоящему поверил, что это он в роли шкипера и что вся трудная и незнакомая для него работа киноактера закончена.

Когда ему предложили сниматься в этой картине, он заколебался. Решил посоветоваться с Иваном Семеновичем Козловским, который также должен был участвовать в этом фильме.

— Ты Бетховена любишь? — спросил Козловский.

— Один из моих любимых композиторов.

— А его «Застольную песню»?

— Очень люблю, — признался Михайлов. А заодно признался и в том, что страшится кино, так как совсем неопытен. Но Иван Семенович припомнил ему, что оперное искусство тоже не всегда было ему знакомо, а справился, да еще как справился!

После выхода фильма на экран газета «Известия» писала:

«Шотландскую застольную» песню поет Михайлов и как поет!.. Кто не слышал по радио, как Народный артист СССР Михайлов поет «Шотландскую застольную» Бетховена? В фильме эта песня звучит замечательно, ее содержание раскрывается перед слушателями с особой глубиной. Слушатель видит Михайлова на экране не в концертном смокинге, не у рояля, а в портовом кабачке…»

Вскоре Максим Дормидонтович снимается в картине «Иван Грозный». Здесь в первую очередь его привлек исторический сюжет. Знал он эту эпоху по спектаклям «Борис Годунов», «Псковитянка», и ему было интересно присутствовать не только на съемке своего эпизода, но и увидеть, проследить игру Н. К. Черкасова, М. И. Жарова и других опытных киноактеров. Как оперный артист, Максим Дормидонтович привык к постепенному эмоциональному нарастанию роли. Главной трудностью на съемках являлось то, что запись звука производилась заранее и во время действия приходилось следить за синхронностью, чтобы движение губ совпадало с записанным ранее звуком.

— Иногда даже приходилось, — рассказывал Михайлов, — чтобы на протяжной ноте не стоять с открытым ртом без звука или с закрытым — при звуке, отворачиваться от аппарата, придумывая по ходу действия новую мизансцену.

Эпизод кинокартины, в котором Михайлов выступает в роли протодиакона при коронации царя, записывался в Сокольническом соборе. Особая трудность заключалась в том, что запись происходила а капелла, можно было не рассчитать звук, и тогда оставались лишние слова или, наоборот, могло их не хватить.

«Многолетие» идет, повышаясь вверх по полутону, даже по четверти тона. Но это оригинальное и очень трудное звуковедение нарушилось, когда после просмотра режиссуре фильма показалось, что этот момент слишком растянут. Выбросили несколько слов вместе со звуком, получился скачок кверху сразу на тон, нарушилась последовательность звучания. Этим Максим Дормидонтович был не очень доволен, но исправить ничего не мог: картина уже вышла на экран.

Михайлов был приглашен сниматься в роли Кончака. По первоначальному замыслу постановщика и режиссуры, он должен был исполнять небольшой кусок из арии со слов «Эй, пленниц привести сюда!» На просмотре кинокартины возник вопрос, почему не дана вся ария Кончака, Михайлов, что ли, не согласился петь? Была внесена поправка. Предполагалось исполнить один куплет арии, но для пробы записали всю, и это так украсило картину, настолько она хорошо звучала, была насыщена таким выразительным внутренним содержанием, что сокращать ее никто не решился.

Максиму Дормидонтовичу, привыкшему к большому творчеству на сцене, съемки в кино были не по душе. Если в опере линия образа постепенно развивается, нарастая от одной картины к другой, то в кино роль как бы разрывается на куски, что очень расхолаживает исполнителя. Бывает очень трудно вновь собрать внимание. Особенно остро Максим Дормидонтович почувствовал это, когда снимался в своей любимой роли в опере «Иван Сусанин». Едва он успевал сосредоточиться и спеть фразу «Чуют правду!.. Ты, заря, скорее заблести…», как слышалось: «Довольно! Свет!»

— Чтобы в кино петь с душой, нужно иметь такую душу, — говорит Максим Дормидонтович, — чтобы ее хватило на всю съемку, бесконечно прерываемую.

Трудность съемки в кино состояла еще и в том, что приходилось сниматься, например в роли Сусанина, — в шубе. В свете фонарей и прожекторов неимоверно жарко, а изображать надо холод, стужу.

Только сознание, что картину будет смотреть народ, у нее будет огромная аудитория зрителей, заставляет переносить эти неудобства.

— Если бы после съемки картина не шла непосредственно к зрителю, никогда бы не согласился сниматься в кино! — говорит Михайлов, рассказывая о своей работе в кино.

В опере «Черевички» условность оперного театра сочетается с условностью сказочной фантастики. «Как же справится с этой двойной условностью кинематограф?» — думал Михайлов, когда его пригласили сниматься в роли Чуба. Но режиссура стремилась не уничтожать условность оперного зрелища, а только найти способ сделать ее убедительной. Несмотря на большие купюры, музыкальный замысел, стиль оперы Чайковского были сохранены бережно и любовно.

Картина снималась в Алма-Ате летом, в страшную жару.

Выйдешь из павильона, а на улице еще душнее. Стужа, снег, метель — все было искусственное. Когда снимался момент бури, включали большой вентилятор и бросали навстречу «подгулявшему Чубу» огромное количество всякого бумажного мусора. Артист отворачивался, но ему кричали:

— Нельзя, искусство требует жертв!

И скоро Максим Дормидонтович, сидя в кино как зритель и глядя на известные ему ухищрения режиссеров, забывал о них и все воспринимал, как правду.

Выдающийся композитор Д. Д. Шостакович в своей рецензии на кинокартину «Черевички» писал:

«Необычайно выразительно и интересно играет Чуба М. Михайлов. Жалко, что мы редко видим этого замечательного певца и актера на экране. Уже в первом его выступлении в кино (фильм-концерт, в котором-он исполнял известную шотландскую песню Бетховена) обнаружились замечательные его данные, как киноактера. Мне кажется, что стоило бы специально для него написать кинематографическую роль».

Часть пятая ВСЮ ВСЕЛЕННУЮ ПРОЕХАЛ

Все зарубежные поездки Максима Дормидонтовича пришлись на годы после Великой Отечественной войны.

С любовью и почетом Народный артист Советского Союза был встречен в Болгарии, Венгрии, Румынии, Чехословакии, Германской Демократической Республике, Северной Корее и Китае, куда он принес яркие плоды свободного советского искусства, делился своим опытом и учился сам.

Поездки Максима Дормидонтовича в эти страны явились демонстрацией естественного взаимногообогащения в области музыкальной культуры народов, идущих рука об руку к единой для всех цели — коммунизму.

На вопрос одного из друзей, как чувствовал себя Максим Дормидонтович в гостях, он ответил:

— Как дома!

Несколько иные воспоминания остались от поездок в европейские страны: Италию, Австрию, Норвегию, Финляндию.

— Для этих стран, — рассказывает Максим Дормидонтович, — характерно горячее чувство любви к советским людям, в том числе к артистам, со стороны широких масс трудящихся, простых людей, как принято говорить, и сдержанное, а кое-где и холодное отношение государственных чиновников, например, в Италии даже чинивших препятствия. Артистам не разрешили закончить намеченный маршрут, а выступления в Риме вообще были запрещены.

Однако, несмотря ни на что, и в этих странах пресса давала самые лестные и восторженные отзывы о советском искусстве, что говорит о высоком исполнительском мастерстве и богатых вокальных данных участников концертов.

В Италии, стране особых любителей и знатоков пения, в атмосфере недоброжелательности сверху, о Максиме Дормидонтовиче газета «Ла национе Италиа» писала:

«…Главным раскрытием вечера был бас М. Михайлов… Он самый русский, русский выбором программы, но главным образом русский из-за характеристики его голоса, из-за своего живого духа исполнения, из-за силы колорита…»

Норвежская «Дагбладет» о нем же писала:

«Нисколько не удивительно, что Михайлов находится среди передовых сил Большого театра в Москве. Он искусно управляет своим голосом и владеет богатой техникой. Его бас-баритон отличается силой и ровностью, которые редко встречаются…»

В переполненном Бетховенском зале Большого театра собрались артисты театра, обслуживающий персонал, технические работники. Всем хочется послушать рассказ о других странах…

В овальные окна зала смотрится синь вечера. Собравшиеся тесным кольцом окружили Михайлова. Слышатся вопросы, строятся предположения, раздается смех…

— Начну, друзья, с того, что ехал я в Италию с беспокойством. Ведь ехал я не только как артист, но и как представитель советского искусства, и это вдвойне волновало меня.

Еще Шаляпин писал перед своим посещением Италии, что глубоко понимает всю серьезность предстоящей ему поездки. Он говорил с тревогой: «Ведь это же страна прекрасных певцов!», как бы сказать…

— Бельканто, — подсказал кто-то.

— Вот, вот, — согласился Михайлов. — Бельканто! Оратор я плохой, — улыбнулся он, — так уж вы меня извините.

— Говорите, говорите, — послышалось со всех сторон.

— Так вот, — продолжал Михайлов, — уж если Федор Иванович волновался, то мне и сам бог велел!

Я поставил перед собой задачу познакомить итальянскую публику не только с нашими классическими оперными ариями и романсами, но и с русской народной песней.

— Вот это дело! — не утерпел кто-то.

— Не сбивайте, — закричал сидящий неподалеку молодой бас.

— Правильно, не сбивайте, я и сам собьюсь, — пошутил Максим Дормидонтович. — Мы ехали в страну, давшую в прошлом таких выдающихся мастеров искусств, как Микеланджело, Паганини, Верди, Россини, всех и не перечтешь…

— Да, уж столько этой стране отпущено света и тепла, что, кажется, там не должно быть голодных и нищих, — заявил беспокойный Паша.

— В некоторых городах Италии мэрами городов избраны коммунисты. Там жители откровеннее проявляли свои симпатии к нашей стране. После концертов прямо тут же к нам подходили, выражали свои восторги, дарили цветы.

Принимали нас хорошо и ложи, и партер, не чем выше были места, тем восторженнее и откровеннее симпатии. В бурю оваций вплетались голоса: «Вольга!» — это означало, что хотят, чтобы я спел «Эй, ухнем!», «Поле-поле!» — под этим подразумевалась «Степь да степь»…

Итальянцы интересовались не только, как мы поем, но и как одеваемся в обычные дни. Буржуазная пресса распускала про нас слухи, пытаясь снизить симпатии итальянского народа к нам и чем-нибудь подорвать наш авторитет; писали, что все мы одеты в одинаковые серые костюмы и у всех русских чемоданы из фанеры и т. д.

Посещая в свободное время театры, слушая их певцов, я еще раз убедился, что русская школа пения не уступает итальянской, а во многом и превосходит, например задушевностью и присущей только одним русским широтой пения. Просто поражаешься, как это раньше русские цари и их придворные прихлебатели не замечали, а если замечали, то игнорировали свою, родную, национальную красоту и заменяли все чужим: итальянским, французским, немецким…

— А как там живут и работают артисты? — раздался звонкий девичий голос.

Кругом зашикали, но Максим Дормидонтович поднял руку.

— Приведу пример, на мой взгляд, по нему можно судить, как там живут и работают наши коллеги.

В прохладный вечер нас пригласили на представление. Происходило оно под открытым небом. Мы сидели на суше, а артисты — вокалисты, во-ка-ли-сты, заметьте, — выступали в воде. Перед нами было что-то вроде пруда, водоем какой-то, артисты плавали, ныряли, высовывались из воды, пели дуэты, арии и опять ныряли…

Без лишних слов понятно, что на такую работу певцы пошли не от хорошей жизни!

Рассказав подробно, каких певцов он слышал, и удовлетворив любопытство всех, Максим Дормидонтович выразил сожаление, что не знает итальянского языка.

— Однако это обстоятельство не помешало нам разговаривать с итальянцами без переводчика, — и Михайлов рассказал эпизод: — Перед одним из концертов ко мне подошла пожилая женщина и, указывая на орден, спросила: «Ле-нин?» — Я утвердительно ответил ей. Женщина быстро припала к моей груди и поцеловала орден… Трудно вам передать, как это взволновало меня. Я в свою очередь обнял ее, поцеловал ей руку и произнес: «Да здравствует мир во всем мире!» Она ответила: «Мир! Мир!..»

— А как в Норвегии? — спросил кто-то.

— Правда, сегодня не было уговора, что я буду докладывать вам и о поездке в Норвегию, но если хотите, а время еще позволяет, то слушайте!

Интерес к нам во всех городах, где проходили концерты, был очень велик. Норвежцы интересовались не только нашим искусством, но и нашей страной, нашей жизнью. Симпатии норвежцев к нам, своим соседям, ведущим неустанную борьбу за мир, повсеместно сопутствовали нам. Нам понятно было, что народ в Норвегии не заинтересован в строительстве американских военных баз на своей территории, что он приветствует в нашем лице представителей страны социализма. Как радостно было сознавать и чувствовать это!

В Норвегии мы были поздней осенью, но совсем не ощущали холодного климата этой страны. Теплота сердец расположенных к нам зрителей согревала нас. Арии Сусанина, Варяжского гостя, «Бурлацкая» Рахманинова, «Персидская песня» Рубинштейна пользовались повсеместно большим успехом. Вообще, в Норвегии очень велик интерес к нашей литературе, искусству. Многие пьесы Горького и других русских драматургов ставятся в театрах систематически.

В Бергене, где жил и умер композитор Эдвард Григ, мы посетили его домик, расположенный на окраине города, теперь превращенный в музей. Мы видели много различных предметов, принадлежавших Григу: книги с его пометками, написанные его рукой произведения, рояль. Я переживал большое волнение, глядя на все, к чему прикасались руки замечательного норвежца!

Постоянной оперы в Норвегии нет. Некоторые театры в течение сезона ставят своими силами оперные спектакли. Послушать такую оперу мне не довелось. Время нашего пребывания было ограничено, а расписание концертов довольно плотно.

Один концерт мы давали с норвежским оркестром. Вспоминается интересный казус, случившийся перед концертом. Мы собрались с оркестром прорепетировать программу. Для этого было строго отведено время, но его не хватило нам. Оркестранты стали собираться домой. Обеспокоенный таким оборотом, я обратился к дирижеру оркестра, но он ответил: «Наше время истекло!» Мою просьбу передали оркестрантам. Тут же все вернулись на места, и репетиция продолжалась. Норвежские музыканты отступили от своего правила ради советских артистов и этим выразили свое отношение к нам. Значение же предварительной репетиции с оркестром я оценил, когда репетировал арию Кончака.

Едва я исполнил речитатив и дошел до музыкальной фразы «Ты, как хан, здесь живешь, ты, как я!», дирижер положил на пюпитр палочку и поблагодарил меня. Я ему деликатно напомнил, что ария не закончена, и он дал команду оркестру. Представляете, что писали бы про нас, если б все это произошло на концерте!..

Норвегия — страна, как вы знаете, небольшая, близкая и понятная нам, русским. Здесь многое — и природа, и люди — напоминает Родину, и все же, когда мы очутились в Москве, я был несказанно рад!

Рассказ Михайлова о поездке в Италию и Норвегию затянулся допоздна, слушали его с большим вниманием и, перед тем как разойтись, просили продолжить рассказ о поездках в другие страны. За Максимом Дормидонтовичем в театре укрепилась слава хорошего, интересного рассказчика.

Через год он побывал в Индии, а когда вернулся, дотошная молодежь опять собралась послушать Михайлова.

— Кто имел самый большой успех в Индии?

— Все пользовались большим успехом, но, положа руку на сердце, больше всех — Рашид Бейбутов, особенно, когда он пел на индийском языке.

— Встречи с индийским народом произвели на меня очень большое впечатление, — продолжал рассказ Максим Дормидонтович. — Какой горячий интерес и дружеские чувства к нашей стране! Никогда не забуду восторженные толпы по пути следования нашего поезда, дружеские объятия, импровизированные концерты!

В Индии очень любят наши советские песни. Не раз нам приходилось слышать, как индийские девушки и юноши пели «Темную ночь», «Катюшу»…

В Мадрасе мы посетили хореографическое училище. У индийцев изумительная танцевальная пластика. Движение каждого пальца, каждой мышцы что-нибудь обозначает. Позже в разговоре с господином Неру одна наша балерина пообещала к концу гастролей выучить индийский танец, на что тот ответил:

— О нет! Для этого очень много надо трудиться! Как бы великолепно вы ни танцевали, со спецификой индийского танца так просто вам не справиться!

Он был глубоко прав! Вот, предположим, — Максим Дормидонтович согнул безымянный палец, — это означает: «Я вас люблю!» — Он повернул палец в другую сторону, слушатели весело рассмеялись. — Это выражает: «Я хочу спать!» — Снова взрыв смеха…

— В Бомбее мы присутствовали на оригинальных спектаклях, где артисты играют в масках.

Из прочитанного и слышанного ранее об Индии мы знали, что там соблюдают старинные традиции, сохранены национальные костюмы, обычаи, но когда увидели на улицах древних старцев в чалмах и красочной одежде, да еще на велосипедах, долго не могли прийти в себя от изумления.

Многие любительские труппы играют не только индийские пьесы, но и европейскую классику: «Отелло», «Ревизора» и другие. Профессиональный театр ставит современные индийские пьесы в театрально-реалистическом духе или создает спектакли, в основном построенные на песнях и танцах, на мифологических мотивах, фантастические и стремительные в феерической смене картин.

Наша делегация встречалась с писателями, поэтами, музыкантами, инженерами, учителями, художниками к многими государственными деятелями.

Индийцы глубоко любят искусство и придают ему серьезное значение. Когда проезжаешь по городу или деревне вечером, всегда можно слышать песни или игру на музыкальных инструментах.

В «далекой Индии чудес» много наших искренних, добрых друзей. Дружба индийского и советского народов — не преходящее явление, она на долгие годы, навечно!

— Ну, а жарко там? Очень?

— Мы были в Индии зимой, но было так тепло, что мы однажды решили искупаться в море. Скоро наше появление на берегу привлекло всеобщее внимание. Нас окружили мальчишки. Все были поражены, что мы купаемся в такую стужу. Термометр показывал тридцать градусов тепла!

* * *
Прекрасна природа Северной Кореи, ее лесистые горы, крутые скалы, с которых низвергаются шумящие водопады, ее полноводные реки и зеленые равнины, возделанные заботливыми руками крестьян.

Но не живописная природа, а прежде всего люди Кореи вызывают восхищение — своим исключительным трудолюбием, мужеством и скромностью. В Пхеньяне бригада артистов, которую возглавлял Максим Дормидонтович, жила в только что отстроенной гостинице. Из окон ее можно было видеть руины — следы чудовищных злодеяний империалистов Америки. Через полтора месяца, когда артисты готовились к отъезду на Родину, вокруг гостиницы уже выросли красивые, радующие взор дома. Восстановление столицы Северной Кореи идет с большим подъемом. На месте сожженного и разрушенного города растет новый город — Большой Пхеньян!

За короткий срок Максим Дормидонтович побывал почти во всех крупных городах Северной Кореи, выступал перед строителями, текстильщиками, металлургами, крестьянами деревни, где родился Ким Ир Сен, перед бойцами и офицерами Корейской Народной Армии.

Обычно выступления артистов происходили под открытым небом. Театр Пхеньяна рассчитан на восемьсот человек, а на концерты советских артистов собиралось по тридцать — сорок тысяч. Небольшой помост из досок — эстрада, а вокруг — безбрежное море людей!

После выступлений, точно шквал, обрушиваются аплодисменты. Из «зрительного зала» летят букеты цветов. Скоро под ними тонет вся эстрада. В Канге однажды во время концерта неожиданно разразился ливень, гром заглушал голоса артистов; зрители, на которых низвергались потоки воды, не расходились, концерт не прекращался. На помощь артистам пришла молодежь. Они принесли одеяла, растянули их на шестах и сделали над эстрадой нечто вроде крыши.

Корейцы очень музыкальны. Они любят и высоко ценят подлинное искусство. Огромной популярностью пользуются там песни советских композиторов, особенно песня «Широка страна моя родная».

Много волнующих встреч было у Максима Дормидонтовича в этой стране. После концерта в Нампхо к артистам пришел совсем древний старик. Он обнял Михайлова и прижал к груди. На глазах его были слезы. Он сказал, что счастлив на склоне лет увидеть посланцев Советской страны.

Концерты были яркой демонстрацией братской дружбы советского и корейского народов. На одном из концертов рабочие завода преподнесли Максиму Дормидонтовичу для передачи коллективу Большого театра знамя, на котором вышита надпись:

«Привет делегации деятелей советского искусства, посетившей КНДР! Да здравствует корейско-советская дружба! Да здравствует вечная и нерушимая дружба и солидарность между корейским и советским народами!»

В день отъезда из столицы в другие города страны к Михайлову подошел корейский юноша Те Ну Бон, представился и попросил послушать его голос. У него не было никакой школы, но природный материал оказался богатым — ярко выраженный баритон. Максим Дормидонтович удивился, когда вечером того же дня Те Ну Бон появился в вагоне поезда, в котором артисты ездили по Корее. Смущенный и радостный Те Ну Бон сообщил, что едет в этом же поезде, и признался, что добиться этого ему стоило большого труда.

— Научите меня петь, — обратился он к артисту на ломаном русском языке. — Ведь я буду возле вас целый месяц!

Он смотрел на Михайлова с такой мольбой и надеждой, что отказать было невозможно.

В знойные полдни, когда от жары некуда было деваться, и в свободные от концертов вечера они садились друг против друга, и начинался урок.

Вначале Михайлов показывал ему правильное звуковедение, Те Ну Бон схватывал все на лету. То, что Максим Дормидонтович не мог объяснить словами, так как юноша русский язык почти не знал, он показывал голосом, облегчая его почти до баритонального звучания. Иногда они пользовались пианино, стоявшим в салоне вагона. Вскоре по настоятельной просьбе ученика начали разучивать арию князя Игоря и песню «Глухой неведомой тайгою». К концу месяца Те Ну Бон пел эти вещи почти профессионально.

Максим Дормидонтович тоже увлекся занятиями, уж очень ему хотелось, чтобы Те Ну Бон стал хорошим певцом.

По окончании поездки советские артисты давали заключительный концерт в столице, в нем участвовал и Те Ну Бон. Когда знакомая стройная фигурка появилась на эстраде, Максим Дормидонтович сильно взволновался, а Те Ну Бон был совершенно спокоен.

«Ведь вот дети, они почти не волнуются, когда выступают, — подумал Максим Дормидонтович. — Те Ну Бон в искусстве тоже еще ребенок! Способный, упорный».

Но вот прозвучало мягко и уверенно:

Ни сна, ни отдыха измученной душе…
И Максим Дормидонтович вообразил себя посторонним слушателем. Он одобрил голос и манеру пения. Публика заставила Те Ну Бона повторить арию и «Тайгу» тоже. Потом он пел народные корейские песни. Всем было ясно, что у юноши большое будущее и что он должен учиться.

На другой день Максим Дормидонтович переговорил с руководителями корейского искусства, просил помочь Те Ну Бону в дальнейшем совершенствовании…

К началу приемных испытаний в консерватории Те Ну Бон был в Москве. В тот же день он явился на квартиру к полюбившемуся ему артисту и учителю. Несколько проверочных встреч убедили Максима Дормидонтовича в том, что его ученик в полной форме, принял к сведению все его советы.

Те Ну Бон успешно выдержал испытания и стал студентом Московской консерватории.

* * *
У одного древнего мудреца спросили: «Кто твой лучший друг?» — «Мой лучший друг тот, кто является верным другом моего народа».

Эту притчу Михайлов не раз вспоминал во время месячника китайско-советской дружбы. В Пекине и Шанхае, в Кантоне и Ханьчжоу, в больших городах и небольших деревнях делегатов Советского Союза встречала волна горячей народной любви и признательности.

Как только поезд пересек китайско-советскую государственную границу, посланцы советского народа почувствовали, что являются здесь желанными гостями. Песня «Москва — Пекин» сопровождала их на всем пути, ее пели на собраниях, митингах, ее знают все от мала до велика. Эта песня советского композитора Вано Мурадели хорошо выражает волю и чувства миллионов китайцев, и в этом секрет ее популярности.

Советские артисты приехали в Китай в канун годовщины Великой Октябрьской социалистической революции. Пекин был празднично убран. Повсюду флаги, плакаты, разноцветные фонарики. В витринах магазинов транспаранты, рассказывающие о гигантских достижениях страны Советов и о великих победах китайского народа.

В Кантоне концерт советских артистов шел на стадионе, построенном в горном ущелье. Трибуны там вырублены прямо в скалах. Стадион вмещает 60 тысяч человек. Он, конечно, не приспособлен для концертных выступлений. В пять дней была сооружена на футбольном поле отличная сцена со всеми необходимыми подсобными помещениями.

На каждом шагу были видны гигантский труд и необыкновенный подъем китайского народа, творящего чудеса преобразования веками угнетенной и отсталой в прошлом страны.

Ханьчжоу превращен во всекитайскую здравницу. Этот город — одна из древнейших столиц Китая. Народная поговорка о нем гласит: «Рай находится на небе, а Ханьчжоу — на земле». Город расположен в очень живописной местности на берегу большого озера, окружен горами.

В Ханьчжоу советскую делегацию пригласили в гости отдыхающие там железнодорожники. Они рассказывала своих героях труда, о строительстве новых дорог. Завязался разговор:

— Вы куда сейчас едете?

— Через Нанкин в Пекин.

— Самолетом или поездом?

— Вероятно, поездом…

— Это хорошо. Вы получите большое удовольствие, увидев реку Янцзы!

Когда состав подошел к реке, машинист дал сигнал, и через несколько минут поезд плыл на самоходной барже. Преодолев пять километров, баржа пришвартовалась к пристани, паровоз перетащил вагоны на берег — путешествие продолжалось.

Действительно, река Янцзы производила незабываемое впечатление!..

Месяц, проведенный Максимом Дормидонтовичем в Китае, пролетел, как во сне. Столько интересного довелось услышать и увидеть!

На прощальном митинге-концерте, после того, как выступили и русские и китайские артисты, Максим Дормидонтович снова вышел на эстраду и запел песню «Москва — Пекин». Ее подхватили все присутствующие. Пели стройно, четко и вдохновенно. Казалось, могучий голос этого импровизированного шестидесятитысячного хора долетит до стен московского Кремля…

* * *
Самолет быстро набрал высоту и через шесть часов приземлился в Софии. Сюда Максим Дормидонтович прибыл для участия в опере «Иван Сусанин». На аэродроме его горячо и сердечно встретили болгарские товарищи по искусству.

Немного отдохнув с дороги, артист отправился знакомиться с болгарской столицей.

Русский бульвар… Площадь Народного собрания… Памятник русским солдатам — освободителям от турецкого ига…

Из литературы и по рассказам Константина Викентьевича Хруцкого Максим Дормидонтович знает много незабываемых эпизодов замечательного похода русских богатырей, знает о кровавых боях на Шипке и под Плевной, где была разгромлена турецкая армия и болгарский народ избавлен от иностранного владычества. С тех пор прошло более восьмидесяти лет, но эти события все еще свежи в памяти русского и болгарского народов.

Герой Шипки Хруцкий с восторгом говорил о болгарах, их добром сердце и отзывчивости, и Максим Дормидонтович ощутил это с первого дня. У него было такое чувство, что в этой стране, в этом городе он уже бывал ранее и что у него здесь на каждом шагу — друзья: с ним приветливо здоровались, когда он шел по улице, поздравляли с приездом, кажется, сам воздух, не по-осеннему теплый, наполнен был братским радушием…

Группа студентов устроила ему — прямо на улице — овацию. Несколько человек из них вызвались быть его гидами.

Ну, как было отказаться от такой чудесной молодой компании!..

— Площадь и собор Александра Невского! — объявил один из юношей. — Собор-красавец, его своды расписаны русским художником Васнецовым, построен накануне первой мировой войны, на нем высечены слова благодарности русским воинам.

Завязалась беседа об исторических памятниках и датах.

Максим Дормидонтович рассказал юношам, что недавно встречался в Новороссийске с бывшим русским воином, участником боев на Шипке и под Плевной, Константином Викентьевичем Хруцким.

— Дедушка Хруцкий! О, мы знаем о нем, он наш!

— Наш и ваш, — поправил другой.

Уже наступил вечер, когда Максим Дормидонтович почувствовал, как «гудят» от усталости ноги. В сопровождении юных друзей он вернулся в гостиницу, где его ожидали гостеприимные хозяева.

На следующий день Максим Дормидонтович побывал в Плевне и на Шипке.

Вот она, та самая земля, горсточку которой хранит в узелке Константин Викентьевич! Обагренная кровью русских солдат во имя свободы и счастья братьев-болгар!

Он был горд за своих соотечественников, заслуживших вечную любовь и добрую память благодарного народа.

Знакомство с болгарским народом, изучение города, быта и исторических памятников облегчили подготовку к предстоящим выступлениям в театре. Высокая культура зрителей, замечательные певцы, чудесный театр — все это сулило творческие радости.

Еще на репетициях Михайлов наблюдал, как под руководством дирижера — Народного артиста, лауреата Димитровской премии Найденова — оркестр, хор и все исполнители слаженно и выразительно выполняли требования партитуры и музыкальной драматургии. Дирижерство Найденова чем-то напоминало Максиму Дормидонтовичу Вячеслава Ивановича Сука. Вот так же правая рука четко давала ритм, а левая все время управляла, как нюансами оркестра, так и всеми музыкальными оттенками отдельных исполнителей.

Партнеры пели на родном языке, но ни на минуту не прерывался с ними контакт, так была выразительна мимика и интонации голоса. Надя Афеян, исполнявшая роль Вани, была настоящим русским мальчиком. Она покоряла горячей взволнованностью и вокальной выразительностью. Антонида — Лиляна Борева чем-то напоминала Жуковскую. Так же нежны и проникновенны интонации ее голоса.

Спектакль был оформлен с глубоким знанием и пониманием русской истории, русской национальной культуры. Это распространялось даже на мелкие детали декораций и костюмов. Во всем была видна большая работа талантливого режиссера спектакля Петра Райчева.

Громадное чувство благодарной радости подкатило к сердцу Максима Дормидонтовича, когда зрительный зал после арии «Чуют правду…», стоя, приветствовал его. Он еще раз убедился в том, как понятен болгарам героизм русского человека — брата, отдавшего жизнь за Отчизну.

Нет слов, Максим Дормидонтович всегда ощущал в себе необычайный подъем, исполняя роль Сусанина. Он пел партию всем своим существом, всем сердцем; но здесь, в Софийском оперном театре, сердце его пело и другую песню, песню дружбы двух народов, не раз в тяжкие годины вместе боровшихся с врагами и теперь вместе отстаивающими мир на земле!

Встречу русских и болгарских артистов в спектакле «Иван Сусанин» болгарские газеты назвали «праздником на оперной сцене». Одна из рецензий заканчивалась словами, имеющими глубокий смысл:

«Участие Михайлова в роли Ивана Сусанина, в образе русского патриота, превращается в символ, символ общей борьбы за мир и защиту социалистической Родины от посягательств врагов…»

Максим Дормидонтович задержался в полюбившейся ему стране. Он пел спектакли, выступал в концертах во многих городах и селах. За время поездки выучил несколько болгарских песен и на прощальном концерте исполнил их вместе со слушателями. Коллективное пение как бы навечно закрепляло неразрывную связь русского и болгарского искусств, столь же глубокую и искреннюю, как любовь и дружба этих народов.

* * *
Золотое море пшеницы уходит за горизонт. Отяжелевшие колосья качнул набежавший ветер, и они лениво плеснулись. Нет конца и края целинным землям!..

В первое же утро, едва рассвело, Максим Дормидонтович, быстро одевшись, направился в поле. Величие расстилающейся перед ним картины распирало грудь гордостью за советский народ, богатейший в мире!

Теплое золото зари разрумянило колосья. Тишину утра разбудил звук комбайна…

«Картина, достойная кисти Шишкина, — залюбовался Максим Дормидонтович. — Вот куда надо ехать композиторам, художникам, поэтам!» Лезли в голову какие-то стихи, правда, без рифмы, но полные восторга, рожденного захватывающим зрелищем.

Максим Дормидонтович сорвал упругий колос и любовно проверил, сосчитал спелые зерна.

Совсем недавно он видел в чужих странах крошечные лоскуты земли, как когда-то в деревне Кольцовке… Видел и такие земли, где народ только что взял власть в свои руки…

Подошли юноши и девушки. Молодежь окружила артиста, завязался оживленный разговор.

— Помните, в Комсомольске-на-Амуре мы, ремесленники, приходили к вам на сцену благодарить за концерт? Я тогда еще слово держал, — говорит веснушчатый рыжий паренек.

И Максиму Дормидонтовичу кажется, что он, действительно, помнит его.

— А к нам вы на строительство университета на Ленинские горы приезжали, — напоминает другой, хмуря широкие светлые брови. — Еще с нами «Дубинушку» пели. На другой день мы норму на сто пятьдесят процентов рванули!

Нашлись знакомые и из других городов, демобилизованные из Советской Армии, и еще хорошая и неожиданная встреча — паренек из Чебоксар, почти земляк, будто совсем родной! Как же — оба с крутых берегов матушки Волги!

— Давно ли из Чебоксар? — интересуется Михайлов.

— Учился в Москве в Тимирязевке, а как закончил — прямо сюда, на целину. А вы, Максим Дормидонтович?

— Я? И давно, и недавно, — улыбнулся артист, — но скорее все же недавно, дней десять тому назад был в своем родном колхозе.

Круг слушателей сдвигается плотнее, в глазах светится любопытство, и Михайлов, не ожидая вопросов, рассказывает:

— Мальчонкой оставил я свою Кольцовку об одной улице, с хатками-развалюшками, теперь она — что твой город: вместо одной улицы стало четыре, дома добротные, новые, крытые шифером, вдоль улиц березы, возле домов сады… Раньше тайком бегал соловьев слушать в барский сад, на наши деревенские пустыри они не прилетали, а теперь, как зацвели сады, соловьи запели, откуда и взялись! Бедна была земля кольцовская, а теперь на тех же землях наши колхозники получают больше продуктов, чем американские фермеры! Одной кукурузы собирают более тысячи центнеров с гектара! Пошел я раз с председателем нашим Коротковым, отстал от него — и чуть не заблудился в кукурузе! Сколько я изъездил земель, а вот только в Кольцовке прочитал такое объявление:

«Товарищи колхозники! Берите молоко по потребности. Литр молока — 5 копеек».

— Ай да земляки! — восхитился паренек из Чебоксар.

— Приезжайте к нам года через три, мы тоже вам много чудес покажем! — прозвенел задорный девичий голос.

Возвращаясь с поля, Максим Дормидонтович мысленно перебирал свой репертуар.

«Что же спеть на концерте для этих людей? Да разве есть такие песни, которыми можно выразить все думы в чувства, взбудораженные виденным!»

И решил:

«Выйду, а там видно будет. Сердце подскажет!»

Михайлова часто останавливали новоселы, спрашивали, какое впечатление произвели на него целинные поля.

— Сюда бы Есенина, а еще лучше — Маяковского, вот они бы вам ответили стихами, потому что только стихами можно говорить о такой красоте… А вообще — замечательно! Грандиозно!..

Эти восторженные слова он относил ко всему: к домам-игрушечкам, клубу, детским яслям, прямым озелененным улицам.

— А от нас куда вы собираетесь? Ведь, кажется, объехали уже весь Советский Союз и весь свет?

— Э, нет! — возразил Михайлов. — За вами, комсомольцами, не поспеваю! Перед отъездом сюда, на целину, пришло приглашение от молодежи Братской ГЭС.

— И поедете?

— А как же, обязательно!

В обеденный перерыв, когда Максим Дормидонтович с бригадой артистов пришел на полевой стан, там уже собралось такое множество народу, что не вместил бы ни один клуб. Некоторые зрители приехали на машинах, а некоторые подъехали просто на комбайнах. Кругом море людей. Русые, черные, рыжие головы, лица загорелые, задорные, улыбчивые. Максим Дормидонтович даже немного растерялся, где же ему встать, чтобы всем было слышно, всем было видно?

— А ну, раздайся, раздайся! — послышался звонкий голос.

Осторожно расталкивая широкими разукрашенными бортами нерасторопных, медленно двигался грузовик. Не успел артист оглянуться, десятки рук подсадили его в кузов машины.

Максим Дормидонтович окинул взглядом зрителей, даль необъятного золота хлебов, и его захлестнуло невыразимое торжество, оно вырвалось из груди песней:

Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек.
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек!..
Сотни людей присоединили свои голоса к голосу певца души народной. Ничто их не разделяло. Они жили, трудились, шагая к единой цели — к большому, прекрасному завтра!

ФОТОГРАФИИ

М. Д. Михайлов в годы учебы в музыкальной школе.


М. Д. Михайлов в группе выдающихся деятелей советской культуры в Большом зале Московской государственной консерватории.


М. Д. Михайлов в роли Листницкого в опере «Тихий Дон» И. И. Дзержинского.


М. Д. Михайлов, М. Т. Семенова, В. И. Качалов, С. М. Михоэлс, В. В. Мешков в Центральном доме работников искусств.


В роли Кончака в опере «Князь Игорь».


В роли Андрея Дубровского в опере Э. Ф. Направника «Дубровский».


В роли Варяжского гостя в опере «Садко».


В роли Гремина в опере «Евгений Онегин».


М. Д. Михайлов с ветераном русско-турецкой войны К. В. Хруцким (г. Новороссийск).


М. Д. Михайлов в роли Сусанина в опере «Иван Сусанин».


М. Д. Михайлов и Юрий Саков.


У землянки, где жил М. Д. Михайлов (Воронежский фронт).


М. Д. Михайлов в роли Шкипера в фильме-концерте «Шотландская застольная».


М. Д. Михайлов в роли Чуба в опере «Черевички».


Александра Михайловна и Максим Дормидонтович Михайловы.


М. Д. Михайлов и С. К. Коротков.



Оглавление

  • ОТ АВТОРА
  • Часть первая ШЕЛ ПАРЕНЕК ИЗ ДЕРЕВНИ
  • Часть вторая КРУШЕНИЕ МЕЧТЫ
  • Часть третья У ЗАВЕТНОЙ ЦЕЛИ
  • Часть четвертая ПЕВЕЦ ДУШИ НАРОДНОЙ
  • Часть пятая ВСЮ ВСЕЛЕННУЮ ПРОЕХАЛ
  • ФОТОГРАФИИ