КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы  

Лысогорье (fb2)


Настройки текста:



ЛЫСОГОРЬЕ (биография души)

Родился я под крышей старой хаты.
Взрастал в степи, средь пашен и лугов,
Где в речку льют восходы и закаты
Святую кровь низвергнутых богов.
И там под нежный мягкий мык коровы,
Блеяние овец, могучий рев быка
В груди неслышно выкруглилось слово
И запросилось птицей в облака.

1

Вечер пришел в свой час и увел за горизонт сошедшее с неба солнце, и там, далеко за Чапаевкой, куда, торопясь к Москве, длинно растянувшись, выстукивает скорый поезд, ветер догребает последние угли догоревшего заката. Над головой в просторно уносящейся высоте слышен гул вертолета. Над поймой идут облака, идут напрямую, не разбирая дороги. Из воды, подплыв к самому берегу, пучат темные глазищи лягушки, что-то собираются сказать, но не говорят почему-то.

Звезд пока нет, но скоро проклюнутся они, каждая в свой срок, и терпеливо до утра будут светить ночи, чтобы она не заблудилась в собственной темноте. А ночь сулится быть темной: старая луна умерла, новая еще не народилась, только звезды сегодня будут давать свет. Темноту приведут сумерки. Они уже родились, синеют в низинах, серо клубятся у ног, над выползающими к Чапаевке огородами, над уходящими в степь оврагами, на дне которых таятся пыльные лопухи.

Позади за плечами — сопящий, гудящий, шелестящий, напряженно дышащий заводскими трубами Чапаевск. Там, в одном из его железобетонных кварталов, жилье мое, моя семья, мое последнее пристанище... Хотя нет, последнее будет на одиноком жальнике моей умершей деревни, где я завещаю сыновьям похоронить меня. Здесь я родился, о буграх этих, хоть и оставленных давно, тоскую и поныне, здесь и лежать хочу по смерте моей среди тех, возле кого вырос, кого любил и кого не забывал никогда. Здесь на родной покойницкой бугрине я буду чувствовать себя уютнее, здесь мне земля действительно будет пухом.

Тревожит не зажившее.

Месяц назад напросился в попутье к своеземцу — наши села соединились когда-то. Он тоже живет в Чапаевске, ехал домой навестить мать, меня тоже позвала тоска побывать «дома», у мамы, постоять у могилы ее, вышептать накопившуюся боль и тем облегчить сердце. На велосипеде — далековато уже: тридцать верст. На «жигулях» ближе.

В лесу, за три километра до села, догнали трех женщин. Успели уже наломать грибов по корзине, бегут домой. Остановились, тянут руки. Прошу своеземца:

— Тормозни. Наши кто-то.

— И что?.. Не попы — жалеть всех-то. Дойдут. Да и что тут ходьбы-то осталось? Добегут.

Не остановился... И пасмурно, стыло стало на душе.

Мерзейше. Щеки горят от прихлынувшей крови. Проезжаем близко мимо лиц, глаз. Нестерпимо стыдно поглядеть в них. Пытаюсь расколыхать колокол совести хозяина машины:

— Возьми, знакомые же кто-то.

— А-а, ну если знакомые.

Свернул к обочине, оглянулся. Женщины обрадовано уже бежали к нам, бочась от тяжести. Он, щурясь, оценивающе оглядел их, сказал, и сочилась лень в сытых выбасах его голоса:

—Не знаю таких.

И включил скорость. Сидел прямо, несразимо. Сразу за лесом опять пошла степь, и куда-то крались, уходили по ней обрывистые овраги... Что ж, не одни хлеба растут в поле.

Больше до села не сказали друг другу ни слова. Внутренне обобранный, я сидел бездвижно, потрясённый случившимся. Было гадко и гнусно, давило чувство собственной малости. До сих пор не могу простить себе, что не хватило догадки вылезти из машины и пойти с женщинами пешком.

Больно.

Больно даже месяц спустя. Уж таким я вырос: не терплю, когда при мне обижают человека. Это у меня, наверное, с детства, из горьких сиротских лет моих: слышать в себе не только свою, но и чужую боль, и потому низко кланяюсь вам, бабы, и прошу — простите, что барином проехал мимо, не подвёз вас: не хозяин был, самого везли из милости, а вылезти и разделить с вами дорогу вашу — догадки, воспитания не хватило.

Стою у Чапаевки. Она полна тишины и неба. На сумеречной студеной глади ее, на глубокой воде — расплывчатые огоньки звезд. Все вокруг задалено темью, и невидимый глазу гремит по мосту очередной спешащий куда-то поезд. Высоко на облаках потухают последние отблески отошедшей зари.

Все стушевывается, перестает быть видимым, уходит в сон. Засыпает и Чапаевка. Все лето скромно таится она в тихих берегах и только по весне, когда солнце обрушивает снега, выходит могучей плотью наявь и, величаво — спокойная, идет над утопшими талами к Волге, чтобы, слившись с нею, сообща идти к морю. Обильна становится Чапаевка по весне водами и поразительна разливами: от берега до берега — верста, и рыбы приплывают метать икру прямо к огородам.

К огородам по весне приходит и ветер и шатает плетни, и плетни скрипят, жалуясь на свою давность, хилость и сухость. Они уже свое отжили, им хочется уже только одного: чтобы их не тревожили, оставили в покое. Но пока ты жив, разве уйти от тревог и беспокойства.

И плетни скрипят, раскачиваемые ветром, и рыбы, слушая скрип их, тихо выпускают из себя икру и, облегченные, неслышно уплывают до следующей весны туда, откуда приплыли, разбуженные половодьем, а икринки их остаются жить в тихих заводях, и самые счастливые из них сперва станут мальками, а потом и крупными рыбинами и уплывут от родных плетней в воды большой реки, чтобы однажды, повзрослев, вспомнить, где родились они, прийти и дать жизнь себе подобным.

Домой возвращаться не хочется. Не хочется идти в казенный дом, стандартный, безликий и потому обездушенный. С тринадцати лет в городе, а сердцем так и не приточался к нему, оно все тянется к моей деревеньке, к моему Лысогорью, к родным буграм, к тихой притаившейся в низких берегах, поросших черемухой и кленами, речушке Чагре, к горьким, утонувшим в жирных бурьянах саманным развалам, что были когда-то красивыми мазанками, к темным ямищам, бывшим некогда глубокими погребами, где зимой было тепло, а летом холодно, и где хранилась скромная крестьянская снедь, на которой мы росли, обретали крылья разума, поднимались в полет.

Эти саманные развалы, эти ямы умерших погребов, эти одичалые окорежившиеся деревья, что были когда-то садами, — это все, что осталось от моего Лысогорья. Это да еще кладбище на бугре между двух оврагов, большинство могил на котором уже без крестов — истлели от времени, а на поздних, нынешних — умерших на стороне везут хоронить домой — пирамидки с оградками, но они выглядят здесь, на заброшенном кладбище, чем-то случайным, сторонним, не родным.

Город за спиной зажег огни, тысячи огней в тысячах квартир. Каждый горит своему хозяину, радует только его своим светом.

Дома городов. Каменные, одноликие. Люди в них хоть и собраны вместе, все равно чужие. И эта разрастающаяся отчужденность пугает. Теперь даже и в деревне люди как-то все больше ютятся в собственном четырехстенном мирке. И самое горькое — уходит с сельской улицы песня. Да что там уходит, можно сказать — ушла. А бывало...

Бывало, едва сойдет с неба солнце и засереют в переулках сумерки, как, слышишь, уже не выдержала чья-то душа, затомилась в песне, пока робкой, одинокой — дрожит, дрожит.

Но вот подоили бабы коров, отвели ужин. И хоть умаялись за день в работе дома и в поле, вышли посумерничать, обменяться простенькими новостишками: у той цыпленок в корыте утонул, у той мальчонка в лесу штаны порвал, у той муж лишку выпил, силу показывал — все новость, во всем — жизнь.

Сидят, судачат неспешно, а улицы, припорошенные луной, разбухают от песен. Поют у околицы, поют у пруда под кленами, поют где-то у клуба и даже у правления. И песни все такие душевные, одна другой протяжнее — осердеченные песни.

Твои годы ушли, но песня в сердце осталась, и она просится наружу, ей тесно в твоей груди, ей нужна высота, ей нужно небо, и ты, забыв об усталости и что завтра снова вставать до зари, тихо начинаешь:

Потеряла я коле-э-чко-о...

И соседка, сидящая с тобой рядом, качнув головой, подхватывает, ведет дальше:

Потеряла я любовь, я любовь.

Вы обе зажмуриваетесь, чтобы всю боль голоса вложить в рыдальные слова песни, и возносите к звездам:

Наверно, потеряла я любовь.

И слышите, что песня жива не двумя вашими голосами, что ее подхватили, не дают ей умереть ваши подруги, с которыми вы просидели на завалинке вечер и которые в общем-то для того и собрались, чтобы спеть песню, только все сидели и ждали: кто же начнет. Сегодня начала ты, но в прошлые вечера запевали другие, и ты пела вместе со всеми, просто сегодня твое сердце не выдержало первым.

Где тот аленький цветочек,
Кой долину украшал?
Где тот миленький дружочек,
Кой словами улещал?

Ушли твои годы, но жива память о молодости, о свиданиях у речки, когда только ты и звезды и большая луна, и он, его глаза и губы, и корявые, но такие милые признания:

— Я это... как его... понимаешь.

Он теряется, робеет, не знает, какие слова сказать, чтобы ты поняла его, а ты понимаешь и без слов, но тебе хотелось бы услышать их, и ты ждешь. И он теряется еще больше, перетаптывается, кашляет в кулак:

— Я это, как его... Я уже давно... Еще когда ты...

Он запутался иему уже не выбраться изпутаницы, из плетня обступивших его слов, и он знает это, но ещекакое-то время пытается что-то сказать. Потом вдруг отчаянно притягивает тебя за плечи и целует и, обмирает от страха, ждет бури, ждет молнии и грома, а ты сама в оглушенности, сама в потрясении, и падают, сыплятся на вас с высокого неба звезды.

Улестил меня словами.
Сам уехал далеко...

И не твоя вроде судьба, а трогает сердце, и ты вещаешь о ней с болью и грустью, и голос твой, всхлипывая, идет высоко, и его слышит небо:

Сам уехал, меня бросил
И с малюткой на руках.

И так до полуночи, а то и до третьих петухов. Смотришь, а в темноте уж наступил перелом, и кто-то спохватывается из вас и говорит в изумлении:

— А ить расходиться пора, бабоньки, ночь-то, глядите-ка, под уклон пошла.

И ты встаешь. И чувствуешь: нет в тебе прежней усталости, будто сто пудов с тебя слетело, а сейчас малость вздремнешь и будешь опять готова и дальше бесслезно нести нелегкую бабью долю свою.

Улицы затихают, пустеют. Где ни где бродят меж дремных изб робкие голоса, но это уже совсем одинокие, им бродить и жаловаться на свое одиночество до зари. Сбледневшая луна висит над уснувшим покоем и слушает. На лугах белые взрастают туманы, и в них кричит перепел.

Так было, но этого больше нет. Умерла, перестала жить на деревенской улице песня. А жила. Радовала. Собирались вместе по вечерам и пели. Пели потому, что хотелось петь, по душевной необходимости, пели потому, что сердце просило песни. Жили бедно, спали на соломе, держались квасом и луком. Сравнить ли нынешний достаток с достатком тех лет! И все равно было в те годы как-то больше радости, объединенности, ухоженности души. Жили не каждый своей норой, а общей завалинкой.

Сходились по сумеркам вместе, игры играли, загадки загадывали, сказки сказывали. Это и были посиделки. Летом — на завалинке, зимой в избе. Их-то, искони русские посиделки, и громили наезжающие из района невысокого, пустяшного ума, но зато уполномоченные высшей властью людишки. Разухабистые, не сомневающиеся в своей правоте и силе, решающие все одно мгновенно, они загоняли людей в клуб, в казенщину, в пустоту души.

Теперь все переменилось. Теперь посиделки признаны делом нужным, хорошим, но это — теперь, когда все порушено и ничего уже не собрать, так если разве для показа на сцене — глядите, что было, как умели люди сообща работать и сообща отдыхать. Так уж привыкли мы: сперва рушим, а после, когда уже ничего не поправить, чешем в затылке и каемся:

— Не надо бы так-то... Погодить бы надо, оглядеться.

Но где было годить. Наездники были разудало — лихие, пришпоривали, не щадя ни себя, ни нас. И мчались мы из сегодняшнего дня в нарумяненный добрыми зазывалами завтрашний, ничего не прихватив из вчерашнего, словно до нас и не жили на Руси люди и не мудрели опытом прожитых веков, потому и оказались сегодня с таким сиротски легоньким багажом сердца, потому и села наши стали просторными и бездетными, и течет в них старая доживающая свое кровь и во всем проступает одряхление.

Мы изметались, ища скорые облегченные пути к счастью, и с радостью, даже с торопливой радостью освобождаемся от вчерашних лозунгов, в зуде нетерпения обставляемся новым, кричим, как гуси на взлете:

— Смотрите, мы поновели, поновели!

И не замечаем при этом, что вместе с телом прикрываем сегодняшними одеждами и все свои вчерашние недуги. Мы не излечиваемся от них, мы из года в год прикрываем их и потому они всегда с нами. Зато как добросовестно всякий раз переодеваемся и как громко кричим об этом. Криком живем... Неужели и начатое сегодня истолчем в словах, ограничимся все тем же криком?..

В темном небе среди нежно и миротворно мигающих звезд возникла и движется синяя точка. Что это? Спутник? Станция?.. А может, это корабль иной земли летит себе одиноко сквозь миры и века, чтобы позвать нас к звездам?

Острый, как плеть, вскрик ночной птицы просек на миг тишину. С укрытого жадной темнотой луга неясно просочились шаги, засветилась невдалеке папироска. В парных берегах Чапаевки начали призрачно едва заметно подыматься, взрастать туманы.

Комары вьются у лица, старательно ткут тишину нитями тонкого писка. О чем-то шепчутся, на что-то сговариваются деревья. Может, они хотят уйти от нас, столько уже набедивших в природе. Человечество много и хорошо намечтало о себе: и о полетах в дали Галактики, и о нашей помощи людям Вселенной, и о многом другом, прекрасном и чистом. Мечтали вчера, а сегодня вопрос стоит буднично и потому жутко: быть ли живу самому человеку да и самой земле.

По ночам человек побуждается тишиной к размышлениям и сильнее, ощутимее чувствует себя живущим в мире таинственных сил. Ночью тишина полна жизни, настороженности, ожидания... Хотя что настораживаться, чего ждать мне? Жизнь уже прожита. Я уже стою у черты, которая отделяет этот свет от того, и сердце, как осень астрой, цветет последней любовью: любовью к внукам — им идти, им нести мою кровь дальше.

Да, жизнь прожита, а сделано так мало, и ничего уже не поправить. И все-таки кое-что сделано. Мой ручеек струился по родной земле и нес чистую, добытую из доступных для него глубин воду. Другие проникнут глубже и дадут больше. Может, даже кто-то даст начало новой реке. Я пойду к ее берегу, порадуюсь ее течению и пожелаю счастливого пути к морю, а мой ручеек соструился, истек и скоро уж плеснется в последний раз и уйдет в землю.

Скоро уж.

Скоро...

Странно, всю жизнь мы суетно рвемся вперед, все вперед и, когда добегаем до края, возникает вдруг необходимость оглянуться. Оглядываемся и к ужасу своему вдруг осознаем, что , не нужно было толкаться и спешить. Хотим сказать об этом входящим в жизнь, но им некогда слушать нас: они, как недавно и мы, рвуться бежать вперед. И бегут, толкаются и будут сломя голову в запале бежать до тех пор, пока так же, как мы, не окажутся у той роковой, итоговой черты...

А может, жизнь для того и дана, чтобы в конце ее открыть эту единственно стоящую мудрость: не надо спешить и не надо толкаться, на земле места хватит всем.

Итожили прожитое другие, пробил час подводить итог прожитому и мне... И может, крупица добытого мною на пройденном пути опыта пригодится идущим замной и на шаг, равный моей жизни, сделает их дорогу к счастью короче.

2

Не верится, но она и в самом деле пришла ко мне — моя старость, и я чем-то не понравился ей, и она рисует меня по-своему. Пока трудится над лицом, пока над лицом... И я уже перестаю узнавать себя. И костимучаются поночамнакопившейся болью, и я ворочаюсь, все никак не могу найти удобного для них положения.

Осень. Пора увядания, умирания. А ведь было когда-то начало — первый вздох, первый вскрик. Говорят, это случилось ночью, в феврале, в пору волчьих свадеб. На улице нашего Лысогорья свирепо и люто стонала пурга, рожая буран, а в нашей на четыре окошка избе при крошечном огоньке осемилинейной лампы, рожая меня, стонала мама.

Сугробы, разбуженные бешено летящим ветром, уносились в степь, переставали бытьвидимыми, ивсе вокруг тонуло в белом ревущем мраке, и дом наш не спал в ночи. У темного образа крестителя горела тусклая лампадка, и снег — рвясь к ней задуть, загасить! — бессильно и зло царапал окна.

Пурга ярилась не одну неделю, перемела, заставила сугробами дороги, надолго отрезала и без того прочно отрезанное ото всех центров наше село от остального живущего мира — ни пройти, ни проехать.

Мама крепко верила в бога. Хотела, чтобы и я был приобщен к нему хотя бы крещением в купели, но своей церкви у нас в селе не было, до ближайшей — тридцать верст. Куда в такую непогодь везти меня? Отложили на «потом», когда наладится дорога. В надежде на крещение в церкви не несли меня и на регистрацию в Совет.

Дорога к церкви как-то так и не сложилась в ту зиму, а потом церковь осквернили, разрушили, везти стало некуда, и остался я и некрещеным и незарегистрированным. Я был, рос, получал в драке со сверстниками первые синяки и шишки, но родившимся нигде не значился. Не значусь и теперь. И ничего, живу.

Село наше было маленькое, уютное, и все у нас было рядом: и овраг, и речка, и небо начиналось сразу за околицей, начиналось прямо из хлебов и взбиралось высоко, к самым вершинным звездам, и звезды с нашими полями были соединены небом, и белый свет пах цветами нашего луга.

По утрам взрослые уходили «в бригаду» вырабатывать трудодни, а мы, ребятишки, если это было летом, купались в речке, пололи огороды. Весь день все были заняты каждый своим, а к ночи все сходились домой, чтобы, когда станет темно, быть вместе и ничего не бояться... А в темноте бывает очень страшно, потому что ночью оживает «всяческая нечистая сила»: слезают с чердаков домовые, выходят из речки русалки, начинает шалить в лесу леший, и даже мертвые по ночам встают из могил.

Ночью душа вырастает во всю грудь, становится чуткой и слышит то, что не может слышать днем и чего днем не бывает. Ночью в душе копошится страх, и тишина полна жути. Бывало полыхнет в окошко случайная зарница, оторвет ото сна. Не засыпаешь потом долго, догадываешься: прилетел кто-то из умерших родственников. Он уже где-то рядом, в избе, может быть, у лавки, у ведра с водой. Ждешь: сейчас обрисуется, станет видимым и случится что-то небывалое, жуткое, и, как ни странно, необоримо хотелось, чтобы обозначилось, обрисовалось: душа ждала и жаждала таинственного.

Но ничего не случалось.

И приходил сон, глубокий и спокойный: во сне душа сама определяет, чего видеть ей, а чего — нет. И зачем же ей смотреть страшное?.. Пробуждение всегда было радостным и счастливым. Пробуждение было уже при солнце, когда о ночи напоминала лишь таящаяся на бурьянах в оврагах еще не успевшая просохнуть роса.

Выйдешь, бывало, на крыльцо, сядешь на верхней ступеньке и сидишь, жмуришься от солнышка. О плетень, почесываясь, трутся высокие лопухи. Два петуха хлещутся у дороги из-за курицы. Вокруг приятные обжитые запахи сена, навоза, овечьей мочи. Для продолжения жизни сошлись у сарая две собаки и воробей из-под стрехи наблюдает за ними. В мягком нежарком воздухе погудывают пчелы. На кольях плетней калятся горшки и сохнут свежие постирушки. Вышла из избы Нюра, дочка нашего врача Павла Алексеевича, и мать кричит на нее из сеней:

— Спрячься, что ты себя нагой-то кажешь? Дело разве — в трусах да лифчике на люди выходить?

Не на люди, а на крыльцо, — откликается Нюра, сладко потягиваясь после сна.

Нюра живет где-то далеко, в городе, приезжает домой только в отпуск да так иногда навестить стариков. Она гладкая, сытая, телесистая. «Зелье, а не девка», — говорят о ней бабы. И еще говорят они, что она перецеловалась со всеми нашими мужиками: «Кто поманит, с тем и идет». И что все «укромности» они у нее высмотрели и всю траву у плетней перемяли.

Нюра в городе, не успев прижиться, обзавелась дочкой, привезла ее старикам, они и растят ее, а Нюра в городе, как говорят бабы, живет «в свое тело». Она не смутлива: вышла и стоит на крыльце, ну почти растелешенная, так у нас и не ходит никто из девушек и даже в речке купаются в сорочках, не зря мать шипит на нее из сеней:

— У, чтоб к тебе ночью под одеяло домовой залез.

Бранится, а ежели долго домой не едет Нюра, приходит к нашей маме, просит, собирая губы в левую ладошку:

— Раскинь, Луша, карты да погляди, не собирается ли дочка наведать нас. Соскучились мы о ней со стариком.

Скучает без Нюры-то, а как приедет она, только и слышишь, как ворчит на нее:

— У, шалобродница, опять домой на заре пришла. И когда ты уж натешишься, перестанешь стрелять глазами несытыми.

Нюра совсем не такая, как наши девушки: завитая, накрашенная, папироски курит. Сядет на завалинке, закинет ногу на ногу и подымливает, перебирает струны гитары, что-то намурлыкивает. Наверное, та жизнь, что ведет Нюра в городе, лучше нашей, и она тоскует о ней и, побыв немного у стариков и «перемутив мужиков наших», опять и порой надолго исчезает, и бабы не один день перемывают ее косточки у колодца, говорят бабы о разном, но все сходятся на одном: не задалась Павла Алексеевича дочка. Сам он мужик хороший и жена у него баба добрая, а дочка ни к черту не годится.

А мне она нравилась, нравилась вся как есть: и прической своей, и глазами колдующими, и что она такая ладная, и мне хотелось поскорее вырасти и жениться на ней на зависть всем мужикам нашим: они с ней просто так целуются, а мне она будет женой, и у нас с ней будут дети. Много детей, по всей избе будут бегать, пятками розовыми стучать.

Мир я познавал кусками... По вечерам, прежде чем лечь спать, мама прибиралась в избе, на столе, на лавке, подметала пол.

— Вдруг что случится с нами ночью, помрем вдруг, придут люди, а у нас не убрано, хорошо разве это?

Так я узнал, что есть смерть и что она может заявиться вдруг. А еще мама сказала, что по ночам объявляется у нас в избе домовой, дух рода нашего, ходит, глядит, все ли чисто, все ли прибрано. И с той поры, просыпаясь ночью, я напряженно прислушивался к тишине — не услышу ли чего.

Вот скрипнула половица, прошуршало что-то у лавки, завозилось под печью. Зацепенев, слушал я и догадывался: это пришел дух рода нашего, ходит и глядит — так ли живем мы, не бесстыдничаем ли. И я, затаивая дыхание, теснее ютился к маме: возле нее спокойнее, теплее и надежнее. Мама обхватывала меня рукой и сглушая голос до шепота, спрашивала:

— Чего вспорхнулся-то?

— Ходит кто-то.

— А ты молитву, молитву твори, она и будет тебе оградой, — говорила мама и подтыкивала у меня за спиной одеяло, чтобы я не зяб от стены.

Весь издрыгавшись, на печке спит брат. Оторвет порой от подушки голову, поглядит в темноту избы, бормотнет что-нибудь спросонья и снова тычется щеками в пуховую мякоть. За стеной избы в потемках сарая, сладко пристанывая, чешется о стойку корова, сопят овцы и время от времени, весело разрывая тишину черно упавшей ночи, кричит петух, сообщая, что ночь подвигается к рассвету и что вообще не надо бояться ночи: какая бы ни была она, даже самая долгая и темная, все равно в свой срок окончится, и придет утро, и выкатится солнышко. И это радовало. Радовало, что будущее — это свет, это день. И это устанавливалось на всю дальнейшую жизнь, становилось чертой характера: не унывать, не хныкать, помнить —после ночи приходит утро и встает солнце.

По ночам кричал не только петух, но и сыч, кричал где-то на кладбище, и крик его в спящей тишине избы казался криком живших когда-то, но теперь умерших и положенных рядами в землю людей нашего Лысогорья. И хотелось пойти и приласкать его, чтобы он не кричал, но было страшно пойти и не было уверенности, что он примет ласку, не улетит.

Кладбище у нас на горе за оврагом. Там в могилах лежат наши люди живые, они ссорились, хитрили, лукавили, а теперь сошли в землю, лежат и думают, а так ли жили, может нужно было жить как-то иначе, а живые приходят к ним в поминальные дни, плачут и зовут откликнуться, но они не откликаются. Наверное, все еще не решили — так ли надо было жить, как жили они, или как-то иначе.

Однако по покойникам слишком тосковать и плакать нельзя: накличешь беду, привяжется и будет ходить к тебе мертвяк, наодол одолеет, придушит еще. Лет сорок назад вон кричала Матрена Тимошенко по Ваньке своему, он и стал к ней ходить да в самый истомный час и хлыстнул по лицу ладонью.

— До коль, — говорит, — ты меня своим криком из могилы вынать будешь?

Так рассказывали на завалинках бабы, и так я узнал, что мертвые встают по ночам из могил и приходят к тоскующим по ним женам, и что это может кончится однажды плохо: обнимет мертвяк и задушит. И, веря в это, я боялся спать один, просился к маме: отца у нас не было, он бросил нас, «с другой увеялся», мама спала без него.

Зимой к нашей избе приходили со степи снеговые ветры, царапали крестовины рам: им было холодно и они просились в избу, но мама выходила на улицу и закрывалась от них еще ставнями — нам тоже было холодно, потому что печь мы топили «впроголодь» и потому берегли тепло. Ветры злели, вскосмачивали сугробы, завывали на разные голоса и, яростясь, трясли избу, силясь раскатать ее на бревна, а после жалко скулили и плакали, забравшись в трубу, и оттого ночи зимой были живыми и жуткими и страшно было выйти в сени: в сенях был мрак и там во мраке этом жил на чердаке домовой. Представлялось: сидит он, озябший, у остывшей за день дымницы, ждет, не выйдет ли кто, чтобы незаметно прошмыгнуть в избу и погреться под печкой.

С той поры, как я стал помнить себя, таинственное все время жило рядом: в саду, в буераке, под крыльцом, на погребице. В детстве мир был полон тайны и мучилось сердце, томилось жаждой проникнуть в нее, стать сопричастным к иному, незримому, но сущему, и неведомо — было — зачем? Просто хотело сердце. Того же хочется ему и теперь: постижения тайны и не умирающей веры, что таинственное рядом и нужно всего лишь очень прислушаться, чтобы услышать его дыхание.

3

Город уснул, а мне не спится. Сижу у стола при настольной лампе, думаю о пережитом. Поутру поднимется в небо солнце, поднимется над Чапаевском, над истомленной жарами миновавшего лета степью, над моим Лысогорьем, чтобы греть его и светить ему. Оно вставало и тридцать лет назад, когда были избы, кудахтали куры, лаяли собаки, рожали бабы детей. Встает и сейчас, хотя светить некому: все пусто, брошено, забурьянено. Забурьянено и место над оврагом напротив колодца, где когда-то лицом к северу стояла изба, в которой мне выпала доля родиться. От бывшего нашего подворья осталось три ямы: от избы, сарая и погреба. В них живут жабы.

Тишь. Неподвижность. Забиты цепкой травой расходящиеся от колодца к бывшим хатам тропки. Все умерло. Ото всего веет нежитью, заброшенностью, дотлевающим захолустьем. Несколько лет назад еще стояла одинокая, правда уже без окон, изба Гладковых с заросшим — не продраться — вишенником на задах, теперь и ее нет. Только ямы да горы размытых дождями саманов— все и следы от отшумевшей здесь жизни.

Ямы да бугры, да еще старая уезженная дорога. Она родилась в то лето, когда приехали к Чагре с Украины «хохлы» и начали ставить над сбегающим к речке оврагом беленькие аккуратные мазанки. Мазанки сложились в село, его и назвали по Лысой горе за лугом Лысогорьем. Это случилось в конце прошлого века. Вот тогда и родилась наша дорога. Она пролегла от нас к другим селам и дальше, через степь до самой Самары.

Дорога жила, дорога была нужна, но Лысогорья больше нет, и дорога умирает: бурьян зелено влезает на нее, стараясь ее зарастить, сравнять с остальной степью и тем избавить ее от мук памяти, чтобы она не вспоминала, что было, и не страдала от того, что есть, чтобы не маялась она от сознания своей брошенности, беспризорности, ненужности. Дорога умирает, но она была, жила, и ей есть что вспомнить.

Есть что вспомнить и мне. Сижу, вспоминаю, и встает передо мной во всей красе своей мое Лысогорье — живое, людьми наполненное.

Будни у нас были обыкновенными, рабочими, а праздники хмельными и шумными. Готовились к ним заранее: лепили пельмени, затевали ватрушки, пироги с разной начинкой, варили холодец, доставали из погреба солености и ядреные моченые яблоки. Гуляли по два, по три дня, переходя из одной мазанки в другую.

Праздники были редкими, сытыми, запоминались надолго. В праздники даже Олена Качкина, наша сельская дурочка, была сыта и ходила по Лысой горе с маслеными губами. Работала она как лошадь, особенно весной и осенью. Вскопать огород — Олена, замесить на обмазку глину — Олена, подавать на стог навильники сена или соломы — все она же, Олена Качкина.

Жила Олена неряшливо и скудно. Все пользовались ее дешевым трудом, а парни и мужики еще и телом, и никто не любил. И она привыкла к мысли, что любить ее и не должны, и жила так, как живут цветы и травы — жизнью земли: ела, работала, спала, открывала ночью дверь, если кто стучался, пожелав ее тела. Спрашивала:

— Хто тут?

И потом открывала. Впускала всех, кто приходил, никому не отказывала, но обязательно спрашивала: «Хто тут?» — чтобы знать, кто пришел к ней в эту ночь. Из всех мужиков выделяла на особицу Мефодия Быковца, любила его всем теплом своего здорового, закаленного трудом тела и всею силой не подчиняющегося разуму сердца. Он был первым, кто скараулил, подольстился, лег с ней, когда она была еще девушкой, и поэтому она считала его своим мужем, широко и счастливо улыбалась при встрече, спрашивала, не стесняясь людей, даже если при этом была его жена:

— Когда придешь, Мефодьюшка? Давно уж не был. Я жду, жду, а тебя все нет и нет.

И, низко свесив длинные сильные руки, глядела, как уходит он вдоль улицы, просила, такая понятная и такая несудимая в своей простоте и открытости:

— Ты приходи, Мефодьюшка, двери моей хаты для тебя всегда открыты.

И слюна любовной нежности светлой нитью свешивалась с ее синеватой толстой губы.

Работала она безустально, волово, и ее постоянно кто-нибудь кликал «на помочь», денег ей не давали, делились едой, чтобы она могла жить и работать дальше. Иногда кто-нибудь расщедривался и давал ей что-нибудь из старой одежды, чтобы она могла прятать в эти обноски свое просторное тело, которое так же, как и у всех, боялось холода. «Обновам» Олена радовалась как дитя, ходила по хатам, оттягивала на груди кофту или высоко до самых подмышек задирала юбку, хвасталась:

— Ось що мени подарувалы.

Детей своих, рожая, Олена не кормила, и они, покричав день-другой, умирали, и она хоронила ихпрямо в своей мазанке, в земляном полу, под столом, и потому дети ее были всегда при ней.

Мне Олена казалась человеком другого мира. Жизнь ее была для меня загадкой, и я томился желанием понять и разгадать ее, приходил к ней в ее доступную для всех мазанку, говорил от порога, чувствуя сушь во рту и бьющееся у горла сердце:

— Я пришел, Олена.

И, пугливо озираясь, ждал, что будет.Олена вставала с лавки, подходила ко мне, брала за плечи, поворачивала лицом к двери, выставляла за порог:

— Тебе приходить ко мне еще рано, подрасти сперва. Тебе еще не етого, — и она придавливалапод животомюбку ладонью, — тебе еще вот етого надо, — и, расстегнув кофту, оголяла грязную в потовых потеках большую грудь.

Я уходил со страстным желанием как можно скорее вырасти и прийти к Олене, и чтобы она меня уже не выпроваживала, а сидела и говорила со мной, как говорит с другими, что приходят к ней по ночам и кому она, спросив «хто тут», безотказно открывает дверь и даже берет в постель к себе. О такой чести мечтать я не осмеливался, мне хотелось только посидеть у нее и обо всем поспрашивать.

Нижним порожком крыльца у нас был большой камень. Однажды я открыл, что в нем спрятан огонь, но чтобы камень явил его, по нему нужно наискось сильно ударить железом. В простом камне живет огонь! Это поражало меня. И по вечерам, пока мама готовила ужин или ходила «на сепаратор», я потел над камнем, истово сек его железным прутом. В глазах рябило, болела рука, но каждый вечер, едва натекали сумерки, я доставал из-под крыльца металлический прут...

В камне скрыт огонь. Огонь, скрытый в камне, — смысл его жизни. А в чем смысл жизни человека? Ведь для чего-то рождается он. Для чего?.. Спрашивал у мамы, а она улыбалась и трепала меня по щеке:

— Мыслитель ты мой.

Мишка, дружок, тоже не знал, в чем смысл жизни. И самое удивительное — даже не хотел знать этого. Говорил:

— А зачем думать об этом? Живи да и все... Идем лучше сусликов выливать.

Сусликов выливать я с ним пошел, а думать о смысле жизни все равно не перестал: зачем-то все-таки рождается человек. Об этом, наверное, знают те, что приезжают к нам из района как особо уполномоченные и кричат в правлении на председателя:

— Да как ты посмел?.. Да кто тебе разрешил?

Вот они , думал я, наверное, знают, потому что они знают все: когда, где, что и как сеять колхозу; когда, где, что и как убирать; сколько держать в колхозе коров и по сколько молока надаивать от них; сколько пускать в зиму овечек и по сколько ягнят получать от них. Особенно хорошо знают они, чего и сколько мы должны сдать государству. Тут они промашки не делают, берут все, что можно взять. Ходят по нашему колхозу так, будто это их колхоз, а мы у них в батраках вроде, только затем вроде и живем, чтобы выращивать все и выполнять «поставки».

Решительные.

Властные.

Вот они, наверное, точно знают, зачем рождается человек. Неужели только для того, чтобы послушать, как на него кричат, поглядеть, как его обирают, и умереть?

А может, в человеке, как в камне, огонь сокрыт и его нужно лишь высечь, обнаружить для всех? И может, уполномоченные для того и едут косяком из района, чтобы показать нам, сколько огня в нас? Но почему же тогда не радуются им у нас в деревне? Почему галчатся у колодца и у завалинок бабы:

— Опять приехали трясти нас лихари эти большеротые. Языком чешут бойко, а на поверку — один грабеж. И что за время пришло такое: кто красно говорит, тот и молодец. Все соки повысосали, как жить дальше, ни за что работаем, одни выхода ставят, трудодни эти безвесые. Все-то разве можно забирать?

— И то, от сотворяющейся непонятности с ума сойти можно.

Будто уж мы и не крестьяне и земли не видели. Учат нас все,

кому «не лень. Один вправо тянет, другой — влево. И все орут, погоняют — но-о! — а куда но-то? Ты оглянись сперва, а уж потом гони.

— Господи, и языки-то у них не источатся — болтают и болтают об успехах. А где они, успехи-то? Дохвастаемся, скоро уж и на стол подать будет нечего. И когда уж они отщелкают, отгремят, соловьи-то побед бумажных?

Бабы жаловались, шумели, как камыш под ветром. Мужики, обрастая махорочным дымом, хмуро молчали: время пришло суровое, ныне слово с опаской говорить надо, не то такую беду накличешь, что ни слез, ни ума изжить не хватит, быстро во врагах народа окажешься. Сколько уж их похватали — берут и берут.

Село наше степное, лесов поблизости нет, лишь тянется в сторону Пугачева посаженная еще при царе лента в пять просек. Она-то и отделяла наш мир от того, что лежал за нею. К ленте я иногда подходить осмеливался, войти же в нее не решался: лес пугал своей неведомостью. По ночам из гибельной черноты его неслись жуткие крики, не похожие на все другие. По ночам в нем плакали совы, и страшно было от серо нависавшего потолка, от темных углов, зевласто распахнутого подпечья, и лишь небесный свет окон успокаивал и навевал сон.

И удивительно было: как те, что живут в районе, не страшатся пересекать нашу ленту даже по ночам. Ведь там, в чащобнике ее, выводят своих детей волки. Неужели и волки, даже волки боятся их и, заслышав, что едут они, уползают дальше, в глубь, в самый корежник и там затаиваются, припав к земле боящимся умереть телом?

4

Что моя детская память? Что запечатлелось, что осталось в ней? Расспросить бы обо всем дорогу. Она видела все, и если бы она заговорила, наша старенькая, умирающая, дорога, она бы такое рассказала!.. Она многому была свидетелем, многое хранит в своей памяти. По ней увозили выращенный нами в полях хлеб, собранные с наших дворов налоги. По ней приходили черные вести, приезжали люди в гимнастерках, перехваченных по груди скрипучими ремнями, железно-неумолимые, мало говорящие.

За день до них обычно появлялся на Лысогорье наш земляк Сергей Федорович Головин. Жил он в райцентре, в Безенчуке, и был, как говорили у нас мужики, «гепеушником». Ночью, когда приезжал он, до позднего горели окна в Совете, решали закрывшись ото всех, Сергей Федорович с председателем Совета — кого?.. Окна в Совете горели порой до утра, а утром таил, прятал председатель от односельцев виноватый взгляд, покупал водку и уходил куда-нибудь к Лысой горе, в один из ее темных оврагов, чтобы никого не видеть и никому ничего не говорить.

А ночью приезжали те, в скрипучих ремнях и гимнастерках, и увозили тех, чья судьба была накануне решена двумя в Совете при наполовину укрученном огне керосиновой лампы. После окольными путями мы узнавали, что они, увезенные односельцы наши, враги народа, и не жалели их.

Увезенные не возвращались. А Головин, спустя некоторое время приезжал снова. И снова горели ночью окна в Совете, еще на чьей-то судьбе черно и надолго ставилось клеймо врага. И приездов Головина стали бояться: он был вороном, вестником чьей-то беды.

Уже позже, зимой в пятидесятых годах, после двадцатого съезда партии, когда пришло прозрение и тому страшному отжилку от генерального тракта истории нашей был вынесен смертный приговор, мы узнали, как люди — становились «врагами». Оказывается, спускалась сверху разнарядка: отловить в районе столько-то врагов народа. Есть ли они на самом деле, нет ли их — отловить и все тут.

Плановую цифру делили на Советы, и в села выезжали уполномоченные. Сергей Федорович ехал в наш Совет. Садились они ночью с председателем, брали список всех проживающих на территории Совета, и решали вдвоем — кого «отловить», кого и, может быть, даже навсегда зачеркнуть в нем.

Сперва взяли тех, кто хоть когда-то проявил сомнение в верности и разумности совершающегося: твое дело не сомневаться, а исполнять то, что предписывается... Взяли сомневающихся, взяли со спокойной совестью. Взяли и тех, кто своим умом жить мыслил: ум должен быть один на всех, тогда и порядок будет, нечего из каждого стойла голос подавать. Место таким — в тайге, среди бирючья и медведей, а не среди добрых людей.

Отсидели, набрали нужное количество, а сверху — новая цифра, а значит, и новая разнарядка по Советам, и новый приезд Головина на Лысогорье. И снова чадит в Совете в недужной тишине лампа, снова решают в могильной тишине двое — кого. Сомневающихся, лишнее говорящих прошлый раз пометили. Кого теперь клеймить? На чьём добром имени теперь ставить черную метку отверженца, врага народа?

Решили взять стариков. Жалко их, конечно, только было зажили... Но уж лучше их, проживших и сделавших свое, чем молодых, только еще жить начинающих: они еще и колхозу понадобятся и детей им еще растить... Простите, деды, что выбор пал на вас. Да вы бы и сами решили так, если бы вам было дано право решать: другого пути нет, а директиву выполнять надо.

Вырубили сушняк из молодого леса — увезли стариков, нравственную силу деревни, ее душу, ее совесть... А время с каждым днем становилось все свирепее, злее. Шли и шли сверху директивы, горели и горели по ночам окна в Совете, решали и решали двое — кого? Кого теперь брать, кого теперь из списка живущих вычеркивать? Некого. Все уже вычеркнуты. А не вычеркивать нельзя — директива требует «отловить». Не исполнишь, твое имя зачеркнуто будет как имя пособника, укрывателя «врагов народа».

— Вот здесь в семье два мужика. Одного возьмем, на другом двор держаться будет... И здесь два... А здесь в трех дворах по мужику. Из среднего возьмем, двое крайних помогут вдове при случае.

Чадила махорка.

Ставились в списке кресты.

А разнарядки шли и шли навали сто, как бураны зимой. В ту пору отловлен, наверное, был и Митроша — побродим. Он был не нашего села житель. Кто знает, откуда приходил он и куда уходил. Объявлялся он всегда неожиданно. Глянешь, бывало, а он стоит у крыльца в опорках, с мешочной сумешкой за спиной. Увидя его, мама, бывало, так и взмахнет руками:

— Митроша, ты!..

А у старика и зубы обнажаются, и добро поблескивают глазки:

— Он самый, Матвевна, Митроша — вездеход.

— Отколь бредешь-то, старинушка? Что долгонько пропа-дал-то?

— Так ить не одна ваша деревня на пути стоит, Матвевна, в других тоже побывать хочется... Здравствуй, душа добрая. Как сама-то живешь — попрыгиваешь?

Приходя на Лысогорье, Митроша ночевал всегда только у нас. Поужинает, бывало, залезет на печь, сядет у задороги и сидит, говорит самому себе слова разные. Вроде и без смысла, а все понятно, никакого толмача для перевода не надо:

— Зверя в человеке совесть сдерживает. Чуть отпустил вожжи, и вот уж он, зверь-то, полез из тебя, выскалил зубы. Сколь совести убыло, столь зверя и прибыло. Человек человека в себе сам держать должен, никто тебя без тебя от зверя твоего не спасет.

Мама убирается в избе, печку к утру готовит, пласты в нее ухватом подает, хворост на растопку, а Митроша сидит себе, отвалившись спиной к стене, словоохотится, разговаривает:

— Человек от человека духом питается. Он только рождается матерью, а питают его своим духом люди, а они разные. И тут важно — кто встретится на пути твоем; чью душу ты примешь в себя, ту и понесешь, той и светить над землей будешь.

Чем сам напитался, тем и других потчуешь.

Заметит, бывало, Митроша, с каким удивлением и восторгом я гляжу на него, скажет, прихватив меня за подбородок:

— Летела стая птиц, подлетела к роще. Сели по две на дерево — одно дерево осталось, сели по одной — одного дерева не хватило. Много ли было птиц и дерев?

Он любил вот так вот ошарашивать неожиданно загадкой. Говорит, говорит о чем-нибудь постороннем и вдруг спросит:

— Под ледком, ледком стоит чашечка с медком. Что это?

Посидит, бывало вечер у нас на печке, переспит ночь, крякнет:

— Ух, ты!.. Вздремнуть не вздремнул, а всхрапнул да присвистнул.

Позавтракает и тянет из-под лавки сумешку свою — обряжаться пора да в путь. Прощался и уходил незнаемо куда и так же незнаемо откуда являлся спустя какое-то время, окликал у крыльца маму:

— Здравствуй, Матвевна. Это опять я — Митроша. На печь пустишь переночевать-то? Место у меня там пригретое, родное.

— Неудельный ты, Митроша, человек, — сказала ему как-то мама. Ни к какому делу не прирос душой.

А он сказал с улыбкой:

— А может, это и есть мое дело — быть не у дела, Матвевна? Озябнет сердце, попросит обогрева, я и иду к людям, душой возле них погреться, их своей обогреть. Я, может, последний на земле добрый бродяга, Матвевна, я даже, может, бродячая душа ее, земли-то.

— Да ведь ты, Митроша, чужим живешь.

— А мне сдается, Матвевна, свое даю. Разве мудрость, собранная мною в пути и раздаваемая по пути людям, не стоит хлеба, которым делятся они со мной?

Говорил это Митроша, и светилась у него в левом глазу слезка. Спал Митроша обычно на спине, спал спокойно, что-то неспешно шепча себе под нос, и время для него не имело значения.

Как-то в начале весны забежал к нам в избу уполномоченный. Мама кликнула его к самовару. Присел на минутку, опорожнил чашку, поднялся пружинисто:

— Побегу.

Митроша, собирая мякишем со стола оброненные крошки хлеба, покачал безбородым лицом:

— Э, да ты, брат, и чай-то, я гляжу, пить не умеешь: опрокинул в себя и пошел. Ты посиди у самовара-то, погрейся, на блюдце подуй, эвона от дум в голове сколь добавится.

Приезжий обиделся: как-никак — власть, район в селе представляет. Сухо и неуловимо зло выдавил сквозь зубы:

— А ты кто такой, чтобы замечание мне делать? Смотри, уведу в Совет, поглядим там на твои бумаги подорожные, хвост-то подавим. Грозы, что ль, над собой не чуешь?

— Э, — удивился Митроша, — что это ты, брат, за чужим столом сидишь, чужой чай пьешь да еще и пугаешь?

— А ты не болтай лишку. Такие слова не к пользе твоей.

— Ну и сболтнул по скудости ума, ну и что? Сразу и зубы оказывать, горлом хрипеть? Ну что ты взъерошился-то? Ты слушай, в иной час и пустой человек может хорошим словом обмолвиться. Ты с людьми живешь, людьми правишь, ты хорошие слова вбирай в сердце-то, хорошее слово человека греет, на большое дело подвигает его, а от глупости всегда убыток.

— Неробь ты, праздный человек, кружишь вроде лешего, а о завтрашнем дне не думаешь... Голову держи поклончиво, а то сронишь невзначай, — выругался уполномоченный и, уходя, бухнул дверью.

В окошко видно было, как он идет и закуривает на ходу папироску.

— Да-а, — закачал Митроша головой, — негодному человеку весь свет поперек стоит.

Посидел, поморгал сочащимся глазом, вздохнул горько, будто хоронил кого:

— Э-эх, солона ты, слеза мужицкая, всякий тебя пролить норовит... Прости, Матвевна, за правду, в доме твоем молвленную, не обернулась бы она бедой тебе. Надо ли! Свой своего стал опаситься. Дичаем. Сердцем дичаем, зверя в себе растим.

И потянул с гвоздя у порога шапчонку. Вздыхал собираясь:

— Охо-хо, весь свет внаклон, метет поземица — смуть, смуть. Как жить дальше? Дым костров разожженных глаза ест, не выслепил бы. Кривословие, разрастающееся захолустье души — вот что страшно. Я хожу, я вижу — растет оно. Ох, если изопьем сию чашу до дна, похмелье долгим и горьким будет... Прощай, Матвевна. Не свидимся, поди. Опасным я становлюсь человеком: лишнее вижу, лишнее говорю, а молчать — душа не привыкла.

Вышел ко двору, поглядел на зацветающий сад за сараем, сказал:

— Диво дивное: из мертвой земли растут цветы живые. Научиться бы секрету сему: мертвое превращать в живое.

Поднял лицо к небу, стоял и дышал его чистым голубым вершинным воздухом, потом пошел — дальше, дальше и скрылся за степью.

Больше он у нас на Лысогорье не бывал. Может, и его пометили крестом в списке живущих, отловили, исполняя директиву, а может, и помер где в одночасье... Могла бы рассказать дорога, по которой ушел он. Она наверняка знает, как сложилась судьба его. Дорога все помнит, но — молчит, а я говорю: мертвые не велят молчать мне.

Помню учительницу мою в первом классе Ольгу Емельяновну Рыбак. Помню, как тосковала она об увезенном в Сибирь брате — слово лишнее не подумавши брякнул. Принесет, бывало, на урок пения патефон из дому, поставит пластинку о бродяге, как бежал он «по диким степям Забайкалья», слушает и плачет, роняет на наши тетрадки тяжелые девичьи слезы. Слезы ее и поныне горят в моем сердце каплями боли и требуют — говори!

— Говори, — требует из небытия Митроша и тысячи тысяч сыновей России, отловленных по разнарядкам Головиными и затерявшихся в медвежьей глухомани тайги и в гиблых снегах Севера. Все они, отошедшие до времени, глядят из небытия, и требуют, стучат в двери совести:

— Говори!.. Говори за нас, ушедших. Говори тем, кто живет, говори, чтобы они могли жить дальше, говори во имя жизни, чтобы не вернулось былое, чтобы снова опасно не горели в Совете по ночам окна и не решали бы двое — кого?

— Говори! — требуют мертвые, требуют во имя живых, и я иду пить крепко заваренный чай, чтобы освежить память и вести рассказ дальше.

5

Вышел подышать на балкон. Ночь. Тишь. Даже собаки не лают. Неба нет. Оно заткано пологом низких облаков. Но чувствуется, что там, за пологом, оно есть. Оно напирает, просторное, высокое, и ждется: объявится вдруг прореха и посыпятся звезды. И будут сыпаться долго — на крыши домов, на деревья, на уличные фонари.

Осень уже легла глубоко, и строчки в душе бродят о ней же, об увядании, о близящихся дождях, о грядущей зиме. Странно, вчера еще вроде бегал босиком по родным буграм и когда успел состариться? Жизнь прожита. Пролившейся водой ее залито все пространство позади. Оглядываюсь и вижу то, что скрыто прошедшим временем: детство мое, мое Лысогорье.

Вижу: стоят, как и стояли когда-то, над оврагом мазанки, избы... А вон и наша изба, охваченная высокой плетневой завалинкой. Мама на работе. Брата нет — мобилизовали копать окопы. Время тяжелое — война. Кругом — горе. Мужиков почти всех увезли на фронт, на многих уже получены похоронки. Угнали машины, трактора, взяли лучших лошадей. Остались в деревне только бабы да мы, ребятишки. На нас вся и надежда: мы должны дать армии хлеб, обмундирование, оружие.

И мы даем? Все отдаем, что выращиваем на полях. Живем сами только тем, что имеем в личном подворье, да и с него большая часть — фронту. Голод стучится в окна, шарит по опустевшим закромам. Ведро картошки — благо, горсть зерна — богатство.

Поздний вечер. Топлю голландку, кидаю в огонь стебли подсолнухов, жду маму: она придет и, может быть, чем-нибудь покормит. Ничего, дожить бы только до весны, до первых трав, а там не пропадем: накопаем гусиного лука, наварим из крапивы щей, проживем.

Знал я, Митроша сказывал, что земля наша полна кладов. Особенно богаты ими старые разбойные леса. И клад можно добыть. Стоит только запомнить слово заветное да в ночь на Ивана Купалу найти в чаще леса цветок папоротника. Сорвешь его и загорится он в руке твоей и укажет огоньком своим — куда идти, где лежит он, клад бездействующий.

И я готов был пойти, готов был искать, да не было старых разбойных лесов у нашего Лысогорья, а в молодом, вроде нашей ленты, откуда взяться кладу? Разбойники даже мимо него никогда не проходили, потому что их давно уже всех выловили, одни жулики остались, а от жулика какого ждать клада? Он по мелочи живет: тебя обидел — себя порадовал.

На клад рассчитывать было нечего: не было его в нашем лесу, не успели положить еще. Рассчитывать можно было только на собственные руки, на свой труд. И как только отошла зима и отшумели овраги, слышу — будит меня как-то поутру мама:

— Вставай, сынок, пора.

Оторвал я от подушки косматую, бог весть когда последний раз стриженую голову, смотрю, а заря за окошком только еще чуть начинает поджигать небо. Удивился:

— Куда это ты, мама, меня такую рань разбудила? До школы еще далеко.

— А ты в школу, сынок, больше не пойдешь, — говорит мама. — Месяц назад я испекла последний хлеб, а вчера вынула из погреба последнее ведро картошки. Съедим и есть нам с тобой будет нечего... Собрание у нас было вчера вечером, и я наняла тебя пасти коров. Подпаском у Васи Штанько будешь.

Мама повесила мне на спину сшитую ночью из мешковины пастушью сумку, дала в руки вырубленную из ветловника палку и проводила со двора. Шел я за тощими перезимовавшими коровами, а мама стояла у крыльца и плакала — ну какой я еще работник, сопля полуаршинная, мне бы еще за партой сидеть, книжками шуршать, а не за стадом по степи ходить.

Но пасти мне понравилось, и пас я с удовольствием. Боже! какие были рассветы! А закаты? А струящийся на вершинах курганов ковыль?.. Мне нравилось наблюдать, как выкрадывается к стрепету лиса, как, выпугнутый ею, бьет он крыльями, отлетает саженей на десять и снова плюхается в траву, и лиса, припав к земле животом, снова начинает терпеливо подкрадываться к нему. Любил я следить за парящим в небе соколом, любил, стоя у реки, представлять, как там, в глуби ее плавают берегини, не русалки — утопленницы, а — берегини, красивые крылатые девы, о которых рассказывал Митроша. Полюбишься им, поднимутся они в небо, отыщут тучу с дождем и приведут к твоему полю, напоят его, а не полюбишься, пеняй на себя: сушь одолеет, сожжет все.

В овраге у Гореловской рощи среди высоких верб набрел я как-то на родник. Затаенно мерцал он в нешироком углублении. Из него выструивался и беззвучно крался по дну оврага ручей. Далеко уходят вверх зеленые шатры деревьев, сквозь вязево их ветвей синими клочками проглядывает небо... Тишь. Не поют даже птицы. И вытекающий из родника ручей снижает свой ход до полной беззвучности, однако струит по холодному сумеречному дну оврага.

Стою, думаю, а что если это тот самый овраг, тот самый заветный родник, к которому в полночь, таясь ото всех, переступив грань отчаяния, приходят с раненым любовью сердцем девушки, босые, в сорочках, с распущенными по плечам волосами, приходят, чтобы попросить духов воды «оказать великую милость: вернуть сердце милого».

Придет о полночь девушка, встанет и шепчет, а родник слушает, поблескивает в темноте у черных корневищ. Обмерев, стоят над ним деревья, боясь пошевелить листвой, нашуметь, нарушить совершающееся таинство.

Молчит высокое небо.

Молчат насупленные склоны оврага.

Молчат подступившие к оврагу поля.

И вдруг — далекий мучительный стон, словно голос надсаженной души, резкий крик ночной птицы. И снова — тишь, звездность и неколебимая темнота вошедшей в зенит ночи.

Я полюбил бывать у этого спрятавшегося в полутьме родника и пить его выструивающуюся из самого сердца земли воду, благоговейно вбирая в себя ее чародейную силу.

А еще полюбил я, взойдя на макушку Лысой горы и слушая протяжную ветровую песню, смотреть, как далеко в мглистые дали простирается земля с селами, отселками, речкой и оврагами, курганами и взгорбками, извивами пыльных дорог и редкими рощицами — колками. И светло завидовала душа парящим под облаками птицам: им земля открывается еще дальше, еще пространнее, и потому они богаче меня, богаче увиденным и восхитившим их.

Вдоль речки, насколько хватало глаз, великанно стояли громадные в три обхвата осокори. Они знали дедов моих, когда меня еще не было, и будут знать моих внуков и правнуков, когда меня уже не будет. И эта их вечность, это их объединение в себе прошлого с грядущим, радовало сердце, вносило прочность в самою жизнь, наполняло уверенностью, что так было и так будет. Там, на макушке Лысой горы, сердце дышало простором и исподволь насачивалось красотой, чтобы однажды вскрикнуть и захлебнуться от восторга перед обыкновенным совершающимся на глазах чудом и лечь строкой в одну из моих книжек.

Необыкновенное это было лето — лето открытий и удивлений, лето сродности с землей и небом. И не думалось мне тогда, что я когда-нибудь стану взрослым, казалось, что так и буду жить с мамой, пасти коров, летом ходить на «сепаратор», а зимой ждать по утрам на печи испеченный мамой блин, сладко намасленный кусочком бараньего сала, и слушать, как рассказывает Митроша сказку о девочке-сиротке и как тепло звучит его голос в нахолодавшей за ночь избе:

— Не простая это была девочка. Где она, бывало улыбнется, там и счастье живет. Приметили это люди, и стали закликать ее в гости, чтобы одариться ее улыбкой. Всего и сроку-то ей от роду семь годков, а ума и к сорока не у каждого бывает сэстолько. Охотная к работе была, сидящей без дела не увидишь ее, бывало. А жилось ей с мачехой ой горько, ой тяжело, только и слышала от нее попреки, что ест много, да подзатыльники получала за будь здоров. И воскликнула она однажды: «Господи, стать бы мне птицей, улетела бы я далеко-далеко, где люди без боли и без слез живут». Только сказала так да в птицу-то и оборотилась... Бывает, сынок, час такой: скажешь слово-мечту и становится она явью.

Митроша любил и умел рассказывать сказки.

Вспоминаю себя мальчишкой и думаю: как много я тогда знал истинно русского, из бывших времен пришедшего, и как мало знаю теперь, и как давно я уже не слышал в себе детства.

Окликнуть бы его, вернуть и в чем-то покаяться перед ним и, может быть, даже что-то оплакать... На никому еще не выпадало счастье воротиться и еще раз окунуться в его полные живого волшебства сны.

Почти во всех сказках о бабе-Яге сказывается, что и страшна-то она, и зла, и жестока. Что у избушки ее на курьих ножках на кольях человеческие черепа насажены, но вот постучался ты в оконышко ее сердца с бедой своей, и проникается она к тебе сочувствием и дарит тебе клубочек:

— Куда покатится он, туда и ступай, и приведет он тебя к счастью.

Найти бы тот лес, где стоит избушка бабы-Яги, прийти бы к ней, поклониться поясно и попросить:

— Одолжи, бабушка, клубочек твой, и пусть сведет он меня только ему ведомыми тропами в детство... Веры хочется, совестливости, чистоты. Все это осталось там, в детстве. Помоги мне побывать в нем и черпнуть воды из волшебных родников его.

И я знаю, она бы помогла. Да только где он, тот лес с доброй бабой-Ягой? Нет его. И Митроши нет, что любил рассказывать о ней сказки. Нет и никогда не будет... Говорят, что когда умирает человек, душа его сорок дней летает над землей, куда ей хочется. Может, и Митрошина душа прилетала, а мы не догадывались о ее близости. Хотя бы знак какой подал Митроша, мы бы откликнулись, порадовались ему.

А может, и подавал он. Может, ворковал у окошка голубем, шуршал черемуховой листвой в палисаднике, да ведь не знали мы, что это он, Митроша — перекати-поле, думали так — птица балуется, ветер дует.

6

Пас я до «белых мух», пока не упал снег. Так рядились. Осмуглел, окреп, стал сильным на ногу. Вечером, возвращаясь домой, пах потом и травами. С той поры так и несу сквозь жизнь этот запах трудового пота и запах трав оставшихся позади лугов и пойм моего детства.

Пас я и на другое лето, но уже лошадей. Пасли мы с Серегой Тягуном, пасли ночью. Вечером, едва падали сумерки, приходили на конюшню, брали отработавших день лошадей и уходили с ними в пойму к Лысой горе. Разжигали у речки костер, чтобы спасаться его дымом от комаров и чтобы был свет. Сидим, бывало, смотрим, как плещутся на лунной воде рыбьи свадьбы.

Всплывет из омута сом, ударит по звездному зеркалу воды хвостищем, прыснет во все стороны и уйдет в глубь Чагры перепуганная мелочь. Но минет минута, другая, смотришь, опять появились и расходятся по речке круги — там, там, играют до нового всплыва сома.

Сидим с Серегой, навастриваемся ухом на шорохи ночи, ждем чего-то страшного. Тишина. Струят свет звезды, и чудится: прилетела на осокорь неведомая птица, сидит невидимо среди ветвей, жмурится от пламени. А по речке ширятся, разгуливаются рыбьи свадьбы.

К полуночи выйдет степью к Лысой горе волк, постоит, четко выделяясь на звездности ночного неба, спустится с макушки вниз, побредет через луг к нашим мазанкам с надеждой на счастье. В лесу у волка — дети, их надо кормить. Волк пришел за добычей. Но он приходит уже не первый раз и мы, наученные его прежними набегами, держим сараи на крепких запорах.

Обойдя двор за двором все Лысогорье и ничего не добыв, волк вдоль речки выкрадывается к нашему костру, постоит, попыхивая из тьмы глазами, уходит в буерак и там, прячась в черной жути его, начинает выть и воет долго, грозясь и жалуясь.

Сидим с Серегой, слушаем, как всхрапывают зачуявшие волка лошади, а Лысогорье, мое Лысогорье — вот оно за лугом на взгорбке. И видно, хорошо видно: идут по хребтине взгорбка к речке мазанки, чтобы встать у берега ее, глядеть на воду и думать, думать... И в окружении трав, в безмолвии звездной ночи слышно, как прорицает тишина.

Брязнулся в траву прилетевший на свет костра жук, завозился, зашелестел крыльями. Порскнул из-под куста заяц — кто-то напугал его. Под Лысой горой заполошно — бесовски захохотал филин, и вспугнутое эхо долго носило по округе жуть его хохота.

Мгла на востоке поредела, разжижилась. Зари еще нет, но по всему видно — скоро загорится она, вестник солнца. Похрапывая, пасутся лошади. На отдалении, страшась костра, попискивают комары, спокойная без надрыва печаль кутает землю.

Закричали, сообщая о рассвете петухи.

И вот уже видно — горит за полями заря, и сумрак, весь сумрак, сколько его есть вокруг, хлынул к ней — залить, загасить, сберечь землю для ночи, но заря не поддается ему, горит и с каждой минутой горит все яростнее и наконец, разгорается в солнце. Долгая, как семейная жизнь, ночь окончилась, ушла, уступая место сошедшему с небес на землю утру. Мы затаптываем с Серегой остатки прогоревшего костра и по серым от росы травам гоним лошадей домой. Они сыты, они снова готовы работать.

Ах, эти ночевки в степи, когда все сливается, укрупняется, придвигается, когда все вокруг перестает быть самим собой, обыденным, обволакивается чем-то незримым, таинственным, одушевляется, и сам ты становишься каким-то другим, в тебе всплывает что-то таимое, ночное, ты как бы становишься частицей и степи, и ночи, когда горят глаза тревожно стучит сердце, и тьма смотрит на тебя со всех сторон: смотришь и ты, смотришь сквозь тьму, словно там, во тьме, есть нечто живое, ждущее, и ты должен увидеть его первым, предупредить его приближение.

Все обострено.

Оволшеблено.

Зачаровано.

Ты весь в каком-то неразгаданном чуде, весь — сказка, живой комок природы. И все, что во мне есть лирического, одухотворяющего, идет оттуда, из тех далеких пастушеских лет. Они дали начало поэтическому в душе моей и родниково поят ее и поныне.

Лошадей до зимы я не допас: среди лета умерла мама. Заболела она еще осенью: оцарапала горло рыбьей костью, начался рак... Мама болела зиму и весну, таяла на глазах, к лету истратила все, что было у нее телом, остались только кости да и те с каждым днем становились все тоньше, дряхлее, невесомее. От солнечной улыбки на лице осталась только тень. Черные провалины глаз пугали уже какой-то потусторонностью, близостью неба.

Этой ослабелости своей мама стыдилась и редко выходила на улицу: не хотела, чтобы люди видели ее обессиленной, ни на что не годящейся, некрасивой. Она вся изболелась и почти вся умерла, только сердце еще билось в ее груди, борясь со смертью да жило во рту дыхание, но и оно однажды пресеклось... Мама не жила больше. Глаза ее были открыты, но уже ничего не видели. Дядя Ваня Крылов подошел и придавил их пальцами.

Всю зиму и всю весну я видел на лице у мамы боль и страдание. Мама чувствовала себя виноватой передо мной, говорила, бывало, тусклым утратившим жизнь голосом:

— И как ты будешь без меня, ума не приложу.

Я зверковато ежился, молчал. А мама продолжала виноватиться:

— Глупый ты еще, не понимаешь, что ждет тебя... Господи, и зачем я родила тебя на сиротство и муку.

Всю зиму так. И всю весну. А теперь на лице ее не было никаких чувств, не было даже недоумения, что ее, голую, трут намыленной мочалкой посередь избы и переворачивают с боку на бок, переворачивают грубо и потому голова ее гулко стучит об пол.

Маму одели и положили на лавку, вложили ей в скрещенные на груди руки свечу, чтобы мама не заблудилась в темноте на том свете, отыскивая дорогу в рай. Душа из мамы вылетела через рот и мама забыла закрыть его. Это сделали наряжавшие ее старухи: они прижали его скомканным полотенцем.

Мама была спокойна, даже очень спокойна. И было тихо в избе, хотя шептались и плакали бабы. И даже когда запели они: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас», — в избе по-прежнему было тихо. Наверное, тишину создавали свечи, что горели по углам сбитого дядей Ваней гроба.

В обед на другой день маму понесли на кладбище. Ее пришли хоронить не только лысогорцы, но и люди соседних деревень. Мама лежала в гробу прямая, неподвижная, безразличная ко всему происходящему. Она уже была не наша, она уже принадлежала к иному миру: к миру покойных, навсегда успокоившихся людей.

Гроб накрыли крышкой, опустили на вожжах в могилу, засыпали землей. Это теперь — мамин дом. Он сделан во весь рост ее. Она лежит в нем одна. По ночам, когда уснут все, она будет вставать из могилы и сторожить кладбище. Так принято у покойников: умерший дежурит по ночам, дежурит до тех пор, пока не захоронят еще кого-то из умерших, тогда очередь дежурить перейдет к нему — так говорили и верили в это у нас на селе.

Жить меня взяла к себе старшая сестра Валя. Спал я по ночам тревожно, постоянно просыпался. Мысль, что мама теперь там, среди умерших, что душа ее еще сорок дней будет жить среди нас и приходить по ночам, чтобы отпробовать нашего хлеба и испить воды из поставленного в переднем углу стакана, пугала, гнала сон от постели, заставляла напряженно прислушиваться к темноте, к неведомым, невесть откуда берущимся звукам, шорохам, неслышным шагам.

Брат к тому времени уже служил в армии, учился на штурмана морской авиации. В конце сорок пятого он приехал в отпуск и увез меня с собой, чтобы определить в воспитанники музыкального взвода своего училища.

Была уже зима. Сани свежо и бодро поскрипывали на раскатистой дороге. Радоваться бы: буду учиться, ходить в форме моряка, досыта есть, — а горло душил крик. Хотелось остаться, не уезжать, жить, как живут все наши.

Неделю назад ко мне пришла любовь. Мы были с Любой Ш... на посиделках в Преображенке. В полночь по сугробным снегам возвращались домой. Сухо серебрилась под высокой луной даль. На дворе у кого-то исходила лаем, доказывая свою преданность хозяину и право на кусок хлеба, собака. В насупленных садах обрастали куржаком яблони.

Я осмелился, взял Любу за руку. Боже, как я был счастлив, слыша ее горячую ладошку в своей... Мы ничего не говорили: я не знал о чем говорить. Да если бы и знал, не смог бы: не хватало дыхания, все ушло в счастье.

Прошли мимо кладбища, мимо мазанки Паши Тимошенко. У мазанки Круцыловых остановились, и руки наши распались сами собой: начиналось Лысогорье.

— Простимся здесь, — сказала Люба, сказала шепотом, с придыханием.

Ресницы у нее белы от мороза, и морозом же отбелена и выбившаяся из-под шали прядка черных волос.

— А может, спрячемся в закуток и постоим, — говорю я тихим стыдящимся шепотом.

— Не-е, вдруг мама увидит или еще кто, — все так же прерывисто с придыханием говорит Люба.

И вдруг всем детским еще тельцем своим подалась ко мне и коснулась моей щеки губами:

— До завтра...

И пошла по сонно мерцающим снегам. Пошел и я, совершенно обалделый, ошалевший от радости. Иду, а ноги как ватные, того и гляди подогнутся и обронят меня в сугробы. Было далеко все видно вокруг от полной, неущербной луны и хотелось рыдать и смеяться от нестерпимого счастья... После были и девушки и женщины, и целовались не так — одним дыханием, — а взахлеб, до мурашек на теле и тьмы в глазах, а Любин поцелуй не забывается, стоит на особицу, как первая зазеленевшая в весеннем лесу березка. И коснулась-то как-то бегло, летуче, неосязаемо, а жив тот поцелуй в памяти и поныне, все еще греет, живит, прошел через всю жизнь, ничего не заслоняя и не заслоняясь ничем.

— Здесь простимся, — сказала Люба.

И идем мы с ней по лунному снегу через все село врозь: она своим порядком, я — своим, таимся, счастливые, озаренные светом пришедшей любви, и только шаги наши звучат на морозе горячо и громко в лад с сердцем и, наверное, слышат их все, кто не спит... Я даже и сегодня их слышу, наши с Любой шаги на снежной лунной улице Лысогорья.

И от счастья — быть с Любой и дальше вместе — я должен был теперь уехать... Лошадь бежала легко, и легко скользили сани по крепко набитой дороге. Было больно и горько, что я уезжаю, а все остаются. И остается Люба. И теперь Мишка, дружок мой, наверняка женится на ней. На моей Любе женится Мишка! Как не умереть, как пережить это, где найти силу, чтобы вернуть покой смятенной душе. Да и может ли прийти когда-нибудь покой к опаленному ревностью сердцу?.. Хотелось кричать, кричать всем людям, всей земле сразу:

— Что же вы делаете, люди? Зачем сеете боль и тоску? Зачем увозите меня от родных бугров и могил? Здесь же все мое...

Я еще не знал тогда, что этому желанию — говорить с людьми всей земли сразу — теперь шириться в моем сердце, разрастаться в страсть. Это сегодня понимаю я, что тот всплеск ущемленной души, вспых желания приобщить к моей боли всех живущих на земле людей и был первой весточкой о пробуждающемся во мне даре писателя. Ему еще предстояло мужать, мудреть, обретать глубину и небо, но он уже рвался обнаружиться, заявить о себе... Я уезжал в будущее, а Лысогорье оставалось в прошлом — мой родник, мое отечество, детство мое, крылья моей души.

7

В ту зиму, оторванный от родных мест, я неизлечимо заболел словом... Нас во взводе таких, как я, сирот было семеро мальчишек. Своей школы при военном городке у нас не было. Учились мы в обыкновенной городской школе. Город был от нас в пяти километрах. Ходили пешком. Дорогой к школе, дорогой из школы, на уроках и дома в кубрике я подбирал и подбирал слова, которые выразили бы мою тоску о Лысогорье. Слова складывались в стихи, стихи аккуратно записывались в ученическую тетрадь. Слов на выражение тоски по родным местам было истрачено много, но они не вбирали в себя той муки, что терзала сердце, и я неутомимо подбирал другие.

Слова рождались и рождались, а душе все было мало. Ей жаждалось излиться шире и глубже. Литературных поводырей у меня не было, я шел вслепую, но тропа уже ощущалась, нащупывалась, в минуту внутреннего озарения порой рождались строки, которые дороги мне и теперь, дороги своей первозданностью, дороги как носители частички моей души, той души: тех далеких лет.

На цветах — росинок блестки.
Ветерок туманы грудит,
И заря, как мать подростка,
За горою солнце будет.

И, как пахарь в поле лошадь,
С думой теплою о хлебе
В облаков румяной прошве
На весь день выводит в небо.

Это оттуда — из детства. И это первое стихотворение, которое я послал Любе. Потом были еще стихи, много стихов, но это было первым. Я ждал восторга, удивления, а Люба сухо написала: «Нашел о чем стишки сочинять. Заря, солнышко. Мы это каждый день видим, что тут интересного?»

Стихотворение это я из тетрадки своей вычеркнул, а в памяти моей оно осталось.

Письма Любе я писал почти каждый день. И от нее первое время получал часто, потом стал получать реже, реже и, наконец, вообще письма перестали от нее приходить. Измаявшись ожиданием я послал ей полное отчаяния стихотворение, я кричал в нем о своей любви, одиночестве, надеялся: Люба поймет, как мне дорого внимание, и откликнется.

Не поняла.

Не откликнулась.

Ясно стало — все дело в Мишке. Я — далеко, он — близко. Подъехал, умаслил, вскружил голову словами лукавыми... Ревность жгла сердце, разбухая до бреда. И я писал и писал Любе письма со стихами и без, полные огня, страсти, мольбы.

Люба молчала.

И я перестал писать ей. Я поклялся самому себе отомстить Мишке при встрече, чтобы знал Мишка, что так подло, как он, друзья не делают, а ведь он мне был другом: мы с ним и в речке вместе купались, и по огородам вместе промышляли.

Только зря я грешил на Мишку: не перебегал он дороги моей к Любе, просто Любе писать мне письма запретила мать. Нашла мои у нее под подушкой и распорядилась:

— Порви и брось в печку.

Люба попыталась было вступиться за них, но мать ее, тетка Елена, цыкнула на нее, стукнула каблуком об пол:

— Рви!.. Зачем он тебе, голыш этот, со щами постными? Что у него есть? Из последней копейки живет. На нем даже штаны казенные. Это не сыр и не масло — сыворотка из-под простокваши. Мы тебе найдем такого, с кем тебе будет похлебнее и попериннее, не без достатка живем, покликать есть чем... Ну!

Жизнь у нее не задалась. Муж угодил ей вроде и красивый и работящий да к водке слабый. Правда, терпела Люба: двоих детей уже нажили, дом в Чапаевске кирпичный на три комнаты поставили, куда метаться-то?.. Да снова вмешалась мать в судьбу ее.

— Чтоб у моей дочери, у пресветлого солнышка моего, и муж был выпивошкой? Да ни в жисть!

Приехали они с отчимом — отца у Любы не было уже давно — смотрят, пьян Виктор любин, спит, уткнувшись лицом в подушку.

— Ну паскудник, — возмутилась тетка Елена, — кончилось мое терпение. — И мужу: — Стаскивай его, Егор, с кровати, крути ему, подлецу, руки, поучим маленько, как жить семьей да нести в дом каждую копейку, а не на водку ее спускать, кабель он рассучий.

Стащили они любиного мужа с кровати, связали бельевой веревкой, сдернули с него штаны и высекли. И Люба не вступилась за него, и даже детей не вывела, при них секли. Виктор оскорбился и ушел от Любы. Делиться не стал, все оставил детям. Выросли они, своими семьями обзавелись.

Отчим любин помер. Мать еще жива. Паралич ее разбил, у Любы живет. Это недалеко, через два дома от меня. Пошли мы как-то вечером с женой навестить ее. Лежит она, трясется, бормочет под заплески дождя за окошком:

— В-в-володя, с-с-сынок, в-в-видал, какая я стала. Совсем избеднилась здоровьем. Умереть бы да смерть заплуталась где-то, не идет за мной.

Глядит на нас с Тосей с высокой подушки и плачет, а сама белая, седая вся и — трясется трясется, аж кровать дрожит.

— С-с-счастливые вы к-к-какие, все-то у вас к месту, все-то к душе. М-м-моей бы Любе такое счастье. В-все у бабы есть, я ведь ей пять тысяч подарила, а счастья нет, который уж год одиночествует. А ведь она у меня не дурнушка какая-нибудь, выпестована, выхорошена мною. В нее только и жила, серединный к-кусочек всегда ей, а поди ж ты, как ухабно вылегла дорожка-то ее. И как он выглядел ее из всех, этот змей, запивоха этот чертов, на свете бы ему не жить, глоту.

Я не готов был к такому разговору, пришел не старое поминать, проведать болящую, как это издревле принято на Руси, но слова ее накаляли, жгли сердце... Жалко стало Любу: так она много натемнила в ее судьбе, в самый крапивный овраг завела, ослепленная своей любовью. Любы дома не было, убежала на работу, при ней стиснул бы зубы, отмолчался, а тут не вытерпел, ударил в накипи давнишней, полуребячьей еще обиды:

— Да ведь это счастье, теть Лен, Любе в руки шло да она от него отказалась. Что у меня было-то в ту пору? Штаны да и те казенные.

Не знаю, поняла ли она намек мой, но только забилась, забилась в надрывном кашле. Белая от седины голова ее свисла с подушки и, боясь, как бы она не задохнулась, я наклонился поправить ее и вдруг увидел: на меня в упор из черных впалостей смотрят, не мигая, злые, не прощающие глаза.

Разговор оборвался. Все темнее настаивалась за окошком ночь, все настойчивее вцарапывался в стекла дождь и торопливо хлюпала в сточном желобе вода, проливаясь из подставленной под него металлической бочки.

Падающего пихать — занятие не из хороших, да и чужие глупости еще никогда не делали нас умнее, зачем же растревоживать, ковырять их, и потому, посидев еще немного для приличия, мы с Тосей попрощались и ушли, ушли во тьму, в сырь, в нудь слякоти, во власть мерзких, неиссякаемо плаксивых туч.

На Любу я не сержусь, и никогда не попрекнул ее, что она когда-то так резко и холодно оборвала любовь нашу. Спасибо и за то, что было, что она зажгла мое сердце. Правда, в пожар оно разгорелось возле Веры, но об этом иной сказ, иная песня.

8

В начале сорок восьмого года брат окончил училище и, получив назначение во Владивосток, привез меня к сестре на Лысогорье. Своей средней школы у нас в селе не было, и мы решили сообща, что я буду учиться в Чапаевске, а брат будет помогать мне — присылать деньги.

Он уехал, я остался. Жил я в городе у нашей родственницы, платил ей за стол и квартиру. Весной и осенью — на велосипеде, зимой раз в неделю — пешком навещал сестру, родные бугры тянули. Но уже не только бугры.

Еще мальчишкой я любил бывать в нашей клубной библиотеке, где плотно друг к другу стояли на полках книги, до которых мне нужно было еще расти. Но даже просто глядеть на них было для меня счастьем. Они были будущим, завтрашним днем моим, моей завтрашней болью, тревогой, открытием. В них жили, страдали и любили люди, те, что были до нас. Мне предстояло узнать их и кое-кого, может быть, даже выбрать себе в друзья.

Это должно было произойти в будущем, когда я вырасту, дорасту до них. И вот оно пришло — это будущее, я вырос, я могу читать эти книги. И, приезжая на воскресенье домой, я первым делом шел в библиотеку, но... не ради собранных на ее полках книг — библиотеки в Чапаевске куда богаче, — шел ради заведующей ее, Верочки Дугиной.

Дугины не наши, приезжие. Петра Михайловича прислали к нам работать бухгалтером, с ним приехала и жена его, маленькая, светловолосая, с очень живыми: веселыми глазами. Не глаза — разбрызги смеха. К вечеру уже все знали у нас, что зовут ее Верой, что закончила она библиотечный техникум и будет заведовать у нас библиотекой. В библиотеке мы и познакомились. Вошел я как-то осенью, увидел ее за раздаточным столиком и всех девчат наших сразу забыл.

Я просидел в тот вечер в библиотеке до закрытия и все смотрел и смотрел на Веру. Домой шел в каком-то бреду и ночью почти не спал. Слышал, как на заре вдруг заплакал под окошком ветер. Он где-то всю ночь пропадал, а на заре пришел, прислонился к стене и заплакал. Может, кто обидел его в степи, а может, он продрог, ведь уже так похолодало, и просился в избу... Кто знает почему, но ветер долго плакал под окошком, а потом так же тихо, как и пришел, удалился. И утро было беспечальным и дымы из труб текли над крышами навстречу солнцу и, окрашиваясь в розовое, таяли, растворялись в воздухе.

Вечером я опять пришел в библиотеку и пробыл в ней, как и накануне, до закрытия и не столько смотрел в журналы и газеты на столе, сколько на Веру. Я и не думал никогда раньше, что такая красота бывает на свете. Я был покорен, очарован ею и, глядя на нее, неслышно вышептывал рождающиеся во мне поэтические строчки.

Я стал чаще бывать у сестры и, приезжая к ней, все вечера проводил в библиотеке. Один раз смотрю на Веру, а чудится, что я вовсе и не в библиотеке, а в нашем саду. И не один, рядом она — Вера. В лунной тишине все какое-то текучее, нереальное и как-то нереально движутся губы и слова, вышептываемые ими, тоже какие-то нереальные, вроде даже и не из нашего мира:

Ночь плывет
Под высоким спокойным месяцем.
Весь в звездах сад.
А рядом живет, искрится и светится
Твой взгляд.

Ты улыбнулась.
Я понял тебя и затих,
Стою, не дыша.
Ты потянулась,
Потянулась из рук моих
И — пошла.

В терновнике вскрикнула,
Призрачно вскрикнула птица.
Сад онемел.
В полуночном свете тополь струится
Зыбок и бел.

Уходишь,
Стою и качаюсь, как пьяный,
И небо раскачивается над головой.
Уходишь,
И вижу, как яблони по белым туманам
Лунатично бредут за тобой.

Завороженный рождающейся музыкой стиха, я не вдруг услышал, что Вера окликает меня от своего столика:

— Вы что-то хотите сказать мне?

Я смутился, запожимал плечами:

— Нет, нет... Почему вы так подумали?

— Вы смотрите на меня и что-то шепчете, я и решила...

— А-а, это нам задали на дом учить стихотворение... Повторяю его про себя.

— А зачем же про себя? Читайте в полный голос, и я послушаю, в библиотеке все равно, кроме нас, никого нет.

— Вы и в самом деле хотите послушать?

— Читайте... Я люблю стихи.

Я прочитал ей только что родившееся стихотворение. Смотрю на нее. Она глаза не отводит. В голосе какая-то стишенность, притаенность:

— А вам еще... ничего не задавали учить на память?

— Задавали... неделю назад.

— Вот хорошо... Прочтите, пожалуйста.

Я прочитал ей стихотворение про утицу, что завила с селезнем гнездо, а вот теперь оставлена им и выводит птенцов сама, но его не корит, потому что за те ласки, радости, что были, все простишь.

— А месяц назад вам ничего не задавали учить на память? — спрашивает Вера.

— Задавали, — говорю я, счастливый, что она слушает, и читаю ей еще стихотворение, и еще.

Вера молчит, а мне не хочется, чтобы она молчала, и я читаю ей, глядя в ее куда-то далеко-далеко ушедшие глаза, читаю с надеждой, отчаянием и страхом:

Знаю, что иная у тебя дорога,
И тебе — «Приди!» — не закричу,
Но на всякий случай у порога
Лампу в темноте я засвечу.

Нет, тебя не жду я. И не верю,
Что придешь со мной ты поскучать.
Но на всякий случай не закрою двери:
Вдруг ты не решишься постучать.

Вера поднялась из-за столика, прошла к темному окошку, раздвинула занавеску, сказала, глядя в лицо плывущей над землей декабрьской ночи:

— У вас хороший учитель литературы: он задает вам учить на память стихи, которые еще нигде не напечатаны... Спасибо, вы доставили мне истинное удовольствие. И давайте прощаться, поздно уж, мне пора домой. Меня ждет муж.

Я положил на ее столик журналы и, не оглядываясь, вышел.

Через две недели начались зимние каникулы, последние в моей школьной жизни. Теперь я жил у сестры и мог проводить в клубе каждый вечер.

Как-то мы вышли с Верой из библиотеки вместе. Лысогорье спало, повитое снегами. Ветер гнал метель-низовку, но небо было чистым, и месяц шел среди звезд. Вера упрятала подбородок в воротник пальто, я натянул белые шерстяные перчатки.

Мы прошли в конец села, где жили Дугины, и на свеже припорошенной дороге через все Лысогорье легли к их мазанке наши следы, и метель старательно заравнивала их, от кого-то прятала. У плетневой завалинки остановились. Над снеговой открытостью лился ровный свет месяца. Ни огонька — ни у нас, ни у белоозерцев за речкой.

Я сунул руки в, карманы.

— Ну, я... пойду, Вера.

То ли я, то ли другой кто сказал эти слова, сказал хрипло, неузнаваемо. Морозный ветер резал лицо, срывал и уносил в ночь наше дыхание. Под глубинным небом мутно белели приплюснутые снегом избы. Кружилась искристая снежная пыль, и холодный шорох тек по пустынной улице.

Вера вынула из варежки ключи.

— Я — одна. Петр на курорте. Хочешь, зайдем ко мне я согрею самовар.

Она смотрела на меня не моргая и, выбирая губами из варежки снежинки, ждала, что я скажу.

Впуская нас, чмокнула обитая мешковиной дверь.

Вера зажгла лампу и, прикрученная, она горела на столе в зыбком сумраке, горела до утра, и до утра я целовал Веру путаясь в белых шуршащих простынях, а она, смеясь и жмурясь, говорила:

— Какой ты горячий и нетерпеливый.

И отдавалась моим губам такая же горячая и нетерпеливая, а сквозь неплотно сдвинутые занавески проглядывала клочками, ночь, и по лунной дорожке спешила куда-то бегучая метель.

Потом, изнемогшие от безумия первых объятий, лежали мы, облегченные, поверх одеяла, просто лежали, и тела наши тепло; отсвечивали белизной, и мне почему-то не было стыдно лежать вот так — ни в чем при женщине, хотя и было со мной это первый раз, а Вера говорила, и слова ее жили как-то сами собой, как бы в стороне от сознания и вроде бы даже и не Вера говорила их:

— Ты, наверное, думаешь теперь: вот она какая... А я и не такая вовсе. Это я от отчаянности. Минута подошла такая, когда забывается все. Жизнь у нас с Петром не задалась: детей не нажили, сердцем друг к дружке не приросли, живем, мучая друг друга. Он стал изменять мне в первый же год, как мы поженились. До меня у него было много женщин, набаловался, любил погуливать. Это у него как болезнь. Я всегда чувствую, когда его тянет к другой. Все во мне запеклось, напостылело все. Мне и двадцати пяти нет, а в душе я уже старуха... Придет, вылюбленный, холодный, ложится рядом, чужой и ненавистный.

В окошко поверх занавесок, заглядывал месяц, цедил голубое сияние. Говорить не хотелось, но я сказал, сказал просто так, не думая:

— А ты уйди от него.

— Уйди-и... Вовка, ягодиночка ты моя, я ведь не девка уж, баба. Кому я теперь нужна, меченная? На ночь, на две, как с тобой сейчас. А зачем мне это? Соседским теплом не угреешься... Эх, разве я о такой жизни мечтала, когда девчонкой была? Думала, так свекую — лампой потухшей, да на тебя наскочила и потянулась сердцем. Я ведь давно приметила, как ты смотришь на меня, да все думала — зачем, а сегодня отчаялась. Надоело сердце на привязи держать. Эх, думаю, хоть день да мой, разве мне доли на любовь и счастье нет?.. Вовка, зернышко ты мое, отошла я возле тебя, оттеплила, каждая жилочка поет во мне от радости — любима, любима, любима!

И целовала меня иступленно, смеялась и плакала, а сквозь белые слезы, сквозь счастье проглядывало беспросветное отчаянье.

Воздух в избе светлел: ночь за окошком состарилась и умирала, и метель, шурша у завалинки, ткала ей белый саван. Вера обняла меня, и я уснул в теплой тесноте ее рук. И сон мой был спокоен и свеж.

Каникулы мы провели вместе. Они пролетели как один день, вернее, как одна ночь. Я горел возле нее и в сгорании своем был счастлив. Каждый вечер я лунатично брел на огонек в ее окнах. Мы шли с ней в клуб, в библиотеку, а потом уж до утра — к ней. Сестра встревожилась, где это я пропадаю по ночам. Я признался:

— У Верочки Дугиной.

Она взорвалась:

— Что-о?.. Да как ты посмел, при живом муже... А она-то что думает, сучонка вертлявая. Ну я тебе за обоих сейчас ума вложу.

И отвозила меня ухватом. Сдернула с вешалки шинелишку мою, училищем на сиротство мое оставленную, распорядилась:

— Одевайся и уезжай в Чапаевск. Нечего тебе тут в чужих постелях вылеживаться, кобелина бродячий.

И на два дня раньше срока выпроводила меня в город, как будто этим могла что-нибудь изменить. Даже проститься к Вере сходить не позволила. Из Чапаевска, зная, что Петр еще на юге, я послал Вере сумасшедшее письмо. Я писал ей, что весь день думаю только о ней и ночью мои мысли все о ней же, что все вокруг меня освещено ее именем, ее постоянным присутствием во мне, что я — остров, окруженный океаном ее души, что неба у меня над головой нет, есть только солнце, и это солнце — она, Вера, и что в субботу я приеду, вот только не знаю, как мне дожить до субботы, что если не выдержит ожидания и разорвется сердце.

Сестра смирилась с моим «блудом», и мы встречались с Верой, пока не было Петра. Встречались мы с ней и когда он приехал. Встречались в клубе, в библиотеке. Вроде и таились, береглись, но ведь деревня — не город, долго не утаишься, как ни то да выструится ручеек, откроется.

Открылась и наша с Верой любовь.

Случилось это перед маем. Петр уехал с месячным отчетом в райцентр, пообещал быть лишь на второй день, и мы ушли с Верой из клуба к ней, ушли на всю ночь. Нас видели. И когда Петр возвращался на велосипеде полями домой, трактористы на полевом стане, куда он завернул пообедать, рассказали ему обо мне. Остаток дня он проплакал в степи. Домой приехал уже по сумеркам. Встретившейся у входа Вере коротко бросил:

— Я знаю все... Я знаю, с кем ты провела эту ночь.

Изумленная Вера посторонилась, давая пройти ему... Потом она стояла, привалившись спиной к косяку двери, а он сидел у окна и смотрел на нее из под круто сдвинутых бровей. Чуть справа от него покачивался на стене маятник скрипучих ходиков. Проходила минута за минутой, а он все молчал и смотрел на нее. Под тяжелым лбом его тлела, накапливалась ненависть. Кто знает, чего ждал он от нее, мучая молчанием, но когда убедился, что она не скажет ни слова, выцедил, не разжимая зубов:

— Ну что ж, ты знала, на что шла, и я, конечно, не удивлю тебя, если скажу, что жить с тобой больше не желаю.

Он поднялся с лавки, прошел к сундуку и, отбросив крышку, стал судорожно вышвыривать на пол ее платьишки, лифчики, комбинашки, рейтузишки.

— Бери, все бери и уходи.

И закачался, обхватив голову руками:

— Стыдно, ой стыдно!.. Ты, которой я верил больше, чем себе, ты... Боже, какое похабство!.. А пальто я тебе зимнее не отдам. Оно куплено на мои деньги, на мои, и я тебе его не отдам, — и всхлипнул, раздувая вымоченные слезами ноздри. — А зачем оно мне — без тебя? Бери и его, все бери и уходи.

Он сгреб выброшенные из сундука Верины вещи в беремя, выволок ко двору, бросил разномастной кучей, вернулся в мазанку. Вера и теперь не проронила ни слова. Он остановился перед ней, небритый, ощетиненный:

— Все, довольно ободверины подпирать, уходи. И — немедленно, сейчас же, пока я тебя не ударил, — и, повернув ее онемелым лицом к двери, гадливо вытолкнул на улицу.

Вера остановилась у выброшенных вещей своих, дальше не шла, ей некуда было идти.

— Вот и стой тут, стерва распутная, — с тяжелым выдохом сказал Петр, рванув ворот рубахи. — И пусть все приходят и глядят на тебя. Пусть все приходят и глядят, и пусть тебе будет так же стыдно, как мне, извергиня, — и, застонав и закрыв лицо руками, ушел в мазанку.

Уходя, не видел он, как зажмурилась Вера, и как выдавились и потекли по щекам ее долго сдерживаемые слезы.

Срубленный под корень, упал день и, умирая, на глазах у всех истекал кровью зари, и птицы отпевали его в садах, пока он еще мог слышать.

По глубоким сумеркам, когда в окнах уже горели огни, Вера пришла к Валиной мазанке, стукнула в окошко. Я увел ее к Лысой горе и там, спрятавшись в крутом бирючьем овраге, она уткнулась мне в грудь и заплакала. Я осторожно обнимал ее, не зная, как утешить, говорил:

— Ладно, да ладно же, чего душу травить.

И вдруг решил, и стало легко от пришедшего решения и, когда говорил, думал, что и Вере сейчас станет легче:

— Ты вот что, переходи ко мне. Поженимся давай и — точка, сразу всем рты заткнем.

Мне казалось, что это умно и что лучшего в нашем положении не придумать, и потому удивился, когда Вера подняла горячее лицо и выстонала:

— Рассудил... Вовка, соколок ты мой ясноглазый, какой ты еще зеленый. По-о-же-ним-ся. Что измыслил-то! Тебе еще школу кончать да институт. Что будешь с семьей-то делать? Я ведь детей рожать стану, сухостойной быть не хочу.

— Работать пойду.

— Ра-а-бо-тать, — передразнила Вера. В глазах ее вспыхнула грустная веселинка. Она потянулась из моих рук, прибрала волосы. — Ну что ж, спасибо тебе, родной, на хорошем слове, что не отрекся от меня в час мой страшный, только не зови, не пойду я к тебе, не пойду.

— Не хочешь, значит?

— Хочу, милый, ой, как хочу. Один ты у меня на жизнь всю, как сердце в груди: дважды такой любовью не горят, не выдержать... Однако дороги твоей загораживать не стану. Ты вон стихи пишешь, тебе расти надо, учиться, в люди выходить, кандалами на твоих ногах быть не хочу... Ой, Вовка, ясноглазый ты мой, бить нас некому. Меня, меня, дуру, бить некому... А хорошо-то было как мне с тобой, словно весенним ветром обдуло меня. В чистой воде, говорят, и утонуть не жаль, а у нас с тобой все чисто было, от сердца к сердцу шло... Ох!

И она опять упала на грудь мою, и я опять тряс ее за рыдавшие плечи и шмыгал носом:

— Ну ладно, ладно же, чего плакать?

— И верно, — искусывая губы, сказала Вера, — чего уж теперь плакать, бабью слякоть-то разводить, целоваться давай, милый, судьбинушка ты моя горькая. На всю жизнь мою нескладную нацелуюсь сейчас. Эта ночка последняя у нас, Вовка, последняя. Ты целуй, а я зажмурюсь и считать буду, и пусть смотрят звезды, как целуемся мы с тобой в нашу ночку последнюю... Ой, хорошо-то как! Еще милый, еще. Господи, какое счастье, что мы не разминулись с тобой, не то бы и не знала, что бывает такое. Душой возле тебя разбутонилась. Весну ты мне принес среди слякотной осени.

Ночь мы провели в овраге, в страшной таящей неведомое черноте его. Ветер напористо трепал ветки черемух, знобил. Перед рассветом тьма выманила откуда-то волка. Он прошел по гребню оврага, постоял, учуяв нас, понюхал воздух, мотнул головой и ушел, волоча хвост по травному старью.

После третьих петухов начался быстрый отлив темноты. Яснел восток. Где-то в верховьях оврага раздался чей-то вопль и смолк, оборвавшись на самой высокой ноте... Мы теснее прижались друг к другу. Постояли еще немного и пошли к селу. В беззащитном пространстве неба дотлевали звезды. Высвободившееся из тьмы утро розою лилось по округе. Волокна дымов потянулись из труб к облакам.

У Валиной мазанки мы простились. Вера пошла, а я стоял и глядел ей в след. Из хлева доносилась сонная возня кур, блеял, подзывая мать, ягненок. Плодоносная свежесть поднималась над зазеленевшей первыми травами улицей. Вера шла в плывучем свете, напряженно прямая. На осокоре у речки, предвещая беду, надсаживаясь, колюче кричала ворона.

Позже, много лет спустя, придут стихи:

И жутко,
И торжественно,
Любовью моей ославленная,
От меня уходит женщина,
Оставляя меня обезглавленного.

Я молчу,
Не зову даже взглядом я,
Не молю,
Не кричу — вернись!
Я стою,
Я стою и не падаю,
Хоть зачеркнута целая жизнь.

Но не верьте моей вы гордости:
Мне без слез не сдержать беду.
И не верьте моей вы твердости:
Если сделаю шаг — упаду.

Стихи придут позже, годы спустя, а в то утро, обобранный и потерянный, я глядел, как уходит Вера, и чувствовал, как все во мне рушится... А белые прибранные к празднику мазанки жадно ожидали восхода солнца, словно оно несло счастье.

9

Нет, та ночь в темной глушине оврага была не последней, была еще одна, в Чапаевске.

Говорят, что в каждом человеке есть своя искорка, свой огонек, а Вера вся светилась. Через жизнь прошел с тем, что принесла она мне в лучистых глазах своих. Помню, любила повторять мама:

— И крылаты куры да не летны.

Вот и я вроде курицы оказался: и с крыльями, а без неба. И как я мог разрешить в то утро уйти ей? Нужно было просто взять ее за руку, войти с ней к Вале и сказать:

— Я привел, сестра, Веру.

И остаться с ней навсегда.

Только пройдя жизнь, начинаешь понимать, что горстка счастья дороже воза ума... Необыкновенная она была, Вера, с озорнинкой. Она высветлила, осолнечнила меня, и ей в моей душе счет особый, ее не забыть.

Помню, приехала она ко мне в Чапаевск, это уже после скандала было. Я сидел, готовился к последнему экзамену, просматривал «Историю». Бросил все, и мы ушли с Верой бродить по Владимирскому поселку. Был вечер, только что прогнали стадо, над улицей висела в сиреневых закатных сумерках поднятая коровами пыль. Пахло парным молоком и овцами. Я дурачился, толкался, строил рожки выглядывающему из-за плетня теленку, Вера тоже дурачилась, шутила:

— Я хочу молока кислого... Кислого молока хочу.

И стонала от смеха, от полноты здоровья, от желания любить и быть любимой.

Я стучался в калитки, просил:

— Нет ли у вас кислого молока? Очень Верочке хочется.

Мне отказывали, я извинялся и шел к следующей калитке.

Я нарочно выбирал дома, в которых наверняка не было коровы... Потом мы ушли к Чапаевке. Ночь провели на крутояре у речки. Я читал стихи, Вера слушала и молчала. По Чапаевке ветром гнало воду. Речка покусывала берег и холодно отсвечивала. За нею, далеко, в тракторном отряде, светился огонек.

К полуночи небо заволокла муть. Приползла туча. В черном чреве ее вызревала гроза. Камыши у недалекого плеса стали жесткими и острыми. При каждом высверке молний Вера вскрикивала и всплескивала ладонями:

— Зигзица, Вова, зигзица!

И сверху, дробясь, падали на речку удары грома. За Чапаевкой где-то в пойме у губашевских плетней, не пугаясь грозы, звал подружку одинокий перепел:

— Ва-ва. Ва-ва!

И булькал кругло и росисто:

— Подь-сюда, подь-сюда.

Под черным небом, полным огня, летел его крик над лугом, крик любви, крик сердца. А ветер раскачивал и гнул ветлы Горели молнии, ворочалась туча, и что-то жуткое шло с грозой в мир.

Дождик висел, но так и не пролился. В тальниках по низинке вяло собирались туманы. От близкой воды тянуло стылостью. Вера прижималась к моему плечу, шептала, оглушенная красотой ночи:

— Хорошо-то как, ума лишиться можно, — и закрывала глаза. — Каков час вышел, на всю жизнь памятка.

Вокруг было небесно и тревожно — прекрасно, и звездная вечность дышала в лицо нам... Разве мог я тогда предположить, что это и есть наша последняя с Верой ночь.

Утром она уехала, а через день я получил от нее письмо. Оказывается, она приезжала проститься: получила из Сибири письмо от подруги, звала к себе... «Еду вот... Не обижайся, родной, что не сказала: боялась — не выдержу, разрыдаюсь, упаду на грудь твою и не оторвусь, останусь навсегда».

Зря ты, Вера, не сказала: я бы хоть нагляделся на тебя досыта. Поезд жизни моей ушел далеко от тех лет, но память не оставляет, несет тебя с собой как свет, и как радость, и как нить в отзеленевшую юность. Много за плечами осталось потухших костров, а твой все горит, все греет. И никаким метелям, никаким снегам не засыпать той дороги, по которой ты пришла ко мне, потому что та дорога пролегла в моем сердце. Ты все эти годы, сама не зная того, была колоколом моей совести. Ты — моя берегущая сила. Я не знаю, где ты, но как бы я хотел, чтобы доплутала до тебя хоть какая-нибудь из моих книг и напомнила тебе обо мне.

За плечами у меня скрипит дверь. Я знаю — это Тося, жена моя. Она подходит сзади, кладет на плечи руки:

— Ты не устал?.. Давай я разберу тебе кровать.

От нее как-то хорошо, охранно пахнет домом, уютом. Я прижимаюсь щекой к ее руке:

— Не надо. Я сам. Я посижу еще немного.

Уходя, она погасила верхний свет, осталась гореть лишь настольная лампа. За дверью в зале телевизор бодро сообщал последние новости. Потом его выключили. В комнате у сына пел магнитофон. Выключили и его. Звучали голоса и утихли. Все уснули, и только Тося все еще чего-то делала на кухне: то ли мыла посуду после ужина, то ли что-то готовила к завтраку. Потом и она легла, а я все сидел и листал присланную издательством рукопись, просматривал сделанные рецензентом пометки. Когда оторвался от работы, было уже за полночь. Луна катилась высоко по небу, и ночь уже глубоко овладела землей.

Хотелось пить, но телу было покойно, и так ровно билось сердце, что я боялся пошевелиться, осторожно, обмякло откинулся на спинку стула, устало закрыл глаза.

И приснилась мне темная, в багровых отблесках ночная степь, дорога и — машины, машины, машины. Они с шелестом обгоняют мой УАЗик,— я будто все еще заведую в Безенчуке отделом культуры, — бегут вперед и красными огоньками зовут за собой: едем! И я еду. На сердце — тревога и щемящая усталость. Я должен что-то сделать, а что — забыл, но обязательно должен что-то сделать, потому что уезжаю... навсегда. Да, я уезжаю навсегда и, значит, должен проститься!... И я говорю шоферу:

— Назад, Николай, назад!

В голосе боль и отчаяние. Я боюсь, что он оборвется, перестанет быть слышимым, и я хватаю шофера за руку:

— Скорее, я могу не успеть.

Он смотрит на меня, не пряча удивления:

— А куда — назад-то? Ехать куда?

Ах, если бы я знал — куда, я только знаю, что — надо... А сердце, оно так долго терпело и вдруг опять сжалось, отнимая свет в глазах и перехватывая дыхание. И лицо у меня вдруг стало пепельным, могильным — умирающим у меня стало лицо.

Шофер убрал газ, переключил скорость, щелкнул сигнальным рычажком поворота:

— Я понял... Я уже еду... Потерпите, это недалеко.

Он развернул машину, и мы поехали назад. Я сидел, отвалившись на спинку сидения, и чувствовал на лице своем свет проносящихся мимо встречных машин и напористое дыхание ночи. Потом мы свернули с общей дороги на проселок и ехали полями, и было тряско, колдобинно, и болело сердце, и я поджимал его ладонью. Наконец, шофер остановил машину и сказал:

— Приехали. Это здесь.

Я открыл глаза. Мы стояли у какого-то дома. По-прежнему была ночь, и луна в небе, и были звезды, но я не видел ни луны, ни звезд, ни неба. Я видел Веру. Она стояла на крыльце и была вся видимой, вся на свету. И было не понять, что освещает ее. Свет ниоткуда не шел, и потому казалось, что Вера светится, что она сама излучает свет.

Я вышел из машины, протянул руки:

— Здравствуй, Вера.

Она изумленно вскрикнула:

— Ты!

Она только что помылась в бане и в простеньком в горошек платьице, вся алая и теплая, сбежала с крыльца:

— Родной мой! Каким добрым ветром занесло тебя ко мне, и как ты узнал, что я здесь?

И, тесно обняв, прижалась к груди моей, где, умирая, в предсмертном огне билось сердце.

— Как долго я ждала тебя, как долго была ночь. Засиделось наше солнышко с рассветом.

— Ему, и теперь не взойти, Вера. Гость я у тебя недолгий, обнимемся и — все. Уезжаю я, навсегда уезжаю.

— Но мы так долго не виделись.

— Долго, Вера — целую жизнь... Ты не забыла меня?

Она не ответила, выпросталась из моих рук, вошла в избу, стала раздувать у припечья самовар.

— Иззяб ты. Я согрею сейчас чаю... Ты садись, садись, что ты стоишь?

И присела передо мной на корточки, смотрит снизу в глаза мои:

— Постарел ты. Морщин-то — все лицо в клеточку.

— Жизнь, Вера, позади, чему удивляться. Время уже в окошко постукивает, с этого на тот свет зовет.

— Ну-ну, зачем ты так?

— Что чувствую, то и говорю, Вера... Ты вспоминала меня хоть когда-нибудь? Хоть когда-нибудь, Вера?

— Глупый, что говоришь-то? Тобой только и жила. Что я до тебя знала-то в своей плакучей жизни?.. Дура я была, что не осталась тогда с тобой. Ах, если бы можно было воротиться в те годы, я бы шпилькой приколола тебя к себе, но ведь ко вчерашнему дню сегодняшнего городьбой не пригородить. Не выпало нам счастье быть вместе.

Она пахнет баней, избой, степью. Хочется обнять ее, а руки не поднимаются: сердце уже почти не живет.

— Ты все такая же красивая, Вера. И глаза у тебя не выцвели. Молодые у тебя, Вера, глаза, а я... сгорел. Уж мало меня осталось.

— Злой ты на работу, безустальный.

— Не успеваю, Вера. Грамотешки мало. Одну и ту же вещь приходиться десятки раз переделывать. Вот и сегодня прислали — требуется доработка.

— И все равно нельзя так, милый.

— А как можно, Вера, как можно?

— Полегче, с передышкой, без надрыва. Укрощай маленько, осмиряй себя.

— А мне легко работается, Вера, я себя не понуждаю. Просто мне сердце некрепкое досталось, не по мне, вот и не выдержало, захромало... Да ведь и били по нему сколько. Эх, и били, Вера. Вон и сегодня ударили. Печататься, Вера, стало трудно: в три, а то и в четыре года книжка, а пишешь-то каждый год. Бумаги нет. Вот и роются, копаются — к чему бы придраться. Говорили бы честно — нет возможности. Ведь каждое такое копание — удар по сердцу. Нахламилось в нем — не разгрести. Устал я, Вера.

— А ты отдохни. Брось все и отдохни.

— Не могу: еще так много несделанного... Я так считаю: в жизни нужно или гореть, или не рождаться вовсе. Не люблю дымящих, щадящих, берегущих себя. Однако я свое отгорел, Вера, отстучало мое сердце. Тебе одной только говорю это, потому что ты — друг, потому что ты — это я... Хорошо у тебя, все как было: и лавки вдоль стен, и самовар у печки. Хлебом пахнет.

— Стряпалась нынче.

— Горько, Вера: уходит из крестьянской избы хлебный дух, привозным хлебом жить стали. Да и жить-то некому, пустеют наши деревни. От Лысогорья и сараюшки не осталось, одно кладбище да и то с неухоженными могилами. Сказать бы об этом достойно с отстоявшейся болью.

— Скажи, можно же сейчас. В газетах такое пишут, читать страшно.

— Сказать-то можно, Вера, да сила ушла, растрачена на ненужную, пустяшную драку... А время, ты верно говоришь, пришло на слово легкое, разговористое, крикливое пришло время. Намолчались, выговориться спешим. Тревожусь, не отойти бы, как всегда, одним разговором. Покричим, покричим да к изначальности-то и вернемся — перестроились, дескать.

— Что ты! — ужахнулась Вера. — Если и нынче сорвется, как же тогда жить, на что опираться, верить во что? Ведь последняя надежда.

— Всякое может быть, Вера. Сперва-то вон было как посветлело, широко вожжи отпущены были — скачи во весь опор, а ныне опять удила в рот суют, губы рвать начинают. Боятся власть упустить. Объединяются, лозунгами крикливыми огораживаются: не поступимся принципами... Драки бы не было, большой драки. Сколько же можно литься крови. И почему нам, русским, так щедро кровавая дорога вылегла. Сколько отдано войне, не меньше — тирану. Такое ощущение, что вокруг все бензином улито, чиркни спичкой и — запылает. Еще одной крови, еще одного пожара нам, Вера, не выдержать — душа изойдет. И так ее ой как мало осталось. Такая ненависть, такое зло вымахрилось, того и гляди вцепимся друг дружке в горло и начнем грызть.

Я дернул рукав, поглядел на часы:

— Поздно уж, прощаться пора. — И попросил: — Дай мне, Вера, кислого молока.

А она смотрит на меня изумленно и моргает, моргает:

— Но у меня же нет коровы. И никогда не было, ты же знаешь, ты же помнишь.

— Жаль. Я уезжаю и перед отъездом с удовольствием выпил бы стаканчик. Очень хочется... А тебе, Вера, никогда не хотелось... кислого молока?

Она поняла, вспомнила, просияла улыбкой:

— Хотелось, очень хотелось!

И набросила на плечи платок, засобиралась у порога. Голос ее спешил, рвался:

— Я сейчас... Я побегу, достану, и мы попьем вместе.

И взяла с лавки кувшин.

Я смотрел в окошко и видел, как идет она и светится среди обступающей ее тьмы. Из черной ночи навстречу ей выступают дома. Вера стучит в окна, что-то говорит и идет дальше. И дома сейчас же пропадают, перестают быть видимыми, видна только Вера. Я мысленно тороплю ее:

— Скорее, скорее, я могу не дождаться.

Закрываю глаза и чувствую — Вера рядом. Она пришла и в руках у нее целый кувшин ряженки. Я наливаю стаканы. Мы пьем, и я наливаю еще. Говорю:

— Вот теперь хорошо, теперь я могу ехать дальше, — и ставлю свой стакан на стол, встаю со стула. — Ты поцелуй меня, Вера, ты ведь меня сегодня и не поцеловала ни разу...

Обнимаю ее, наклоняюсь, прошу:

— Ты не провожай меня. Мне будет тяжело видеть, что ты остаешься, а я уезжаю. Прощай, Вера, и думай иногда обо мне. Дорога долгая, и она легче одолеется, если я буду знать, что ты обо мне думаешь.

— О ком же мне еще думать, если не о тебе. Ты взял меня всю, ты выпил меня до донышка.

Я еще раз поцеловал ее и вышел. Машины моей почему-то не было, и я не знал, где искать ее. Погода изменилась. Была уже зима, шумел ветер. В темноте степи бесилась сошедшая с ума вьюга. Слышался вой, обыкновенный волчий вой. И было не понять, откуда взялся он, ведь давно уже в нашей степи убили последнего волка. Из белой тьмы вывернулся вершник, крикнул:

— Возвращайся назад. Край непроезжий. Дальше дороги нет.

Повернул коня, засмеялся и пропал в метели. В разрывах ветра еще некоторое время жил его удаляющийся хохот. Было холодно и некуда было идти. Кругом была тьма. Потерянно ныли телеграфные столбы. Кто-то кричал и звал меня. Вроде Вера, а вроде шофер мой, разве распознаешь за непогодой, кто там кричит в пурге, в накалившемся бешенстве снега... Из тьмы, из черного холода кто-то вышел, встал рядом, осторожно коснулся моих волос.

— Идем, я выведу тебя на свет.

И я очнулся, открыл глаза.

— А, это ты, Тося.

— Ты задремал... Я вошла, а ты — стонешь. Я тебя и разбудила.

— Мне снилась зима, ночь, метель и в метели — я. И еще кто-то. И я не знал, куда идти мне, а вокруг — темнота и вертящийся снег. И еще — волчий вой, и чей-то хохот.

— Но теперь ты проснулся, и все опять встало на свои места.

— Да, все встало на свои места, — я проснулся.

— Может, тебе все-таки постелить?

— Нет, нет, спасибо, я сам.

Закрыл глаза и слышу — выжалась и поползла по щеке к подбородку слеза. Тося, видимо, увидела ее, наклонилась, поцеловала меня в лоб.

— Ну что ты? Успокойся, устроится все... Ну вернули, ну и что? Первый раз, что ли? Напечатают, придет время. Твой день еще впереди.

Хорошо, хоть она верит, не то бы и жить нечем было... Руки мягкие и голос нежный, как у мамы когда-то:

— Перетрудился ты. Отдохнешь денек-другой и все будет хорошо.

Я поежился под ее руками, негромко сказал:

— Да, да, все будет хорошо... Ты иди, ложись спать,— и плотнее закутался в плед.

В верхнее стекло окна видно было: вспыхнула и прокатилась над городом звезда, и долго таял и мерцал во тьме оставленный ею огненный росчерк.

10

Удивительно! Не было никого у меня ближе брата: и росли вместе, и в училище вместе были, и деньгами он помогал мне, а вот признаться ему, что пишу стихи, смелости не хватило... И только уже когда учился в Саратове на первом курсе юридического института, послал ему стихотворение — простенькое, про дождик:

Пришел,
Нашумел
И ушел — не догнать.
Ни тучки,
Ни облачка,
Будто и не был.
И тужится красное солнце поднять
Упавшее в лужу небо.

В ответ Вениамин прислал какое-то ненормальное, захлебывающееся от восторга письмо: как, в нашей крестьянской, полуграмотной семье и — поэт!.. Он просил прислать ему еще что-нибудь. Я послал. И тут же следом, не дожидаясь письма его, послал еще. Реакция брата на этот мой поэтический «выстрел» была прямо-таки безумной: он отказался от блестящей карьеры офицера авиации, подал рапорт, уволился и приехал ко мне в Саратов.

— Мы братья и должны быть вместе... Пиши, я помогу тебе вырасти в поэта.

Он так глубоко и светло верил в это! У него с детства были поразительные способности к учебе. И школу и училище он закончил с отличием, экстерно сдал за первый курс и устроился в Саратове в педагогический. Читал он всегда много, читал запоем и теперь решил, что ему необходимо учиться писать.

— В одной семье — два писателя! Ведь это же ахнут все... Были братья Гримм, братья Гонкур, теперь еще будут братья Бондаренко. Только я займусь прозой, к стихам у меня призвания нет: рифму подобрать не могу. Пробовал — не получается. Буду прозаиком.

Не знаю, было ли у него призвание к крупной прозе, нет ли, а вот способности находить талантливых людей и помогать им — безусловно. Тут он был и до конца жизни оставался просто гением.

Снимали мы в Саратове комнатенку в частном доме на окраине города и вскоре она, благодаря брату, превратилась в своеобразный литературный клуб. Нас было человек семь. Мы собирались и говорили, говорили. Иногда и не замечали даже, что вечерняя заря уже сменилась утренней и в комнате нашей — сине от дыма, натабачили — не продыхнуть. Ночь уже кончается, а мы все спорим, кричим, решаем мировые проблемы, пока не войдет с улицы — у нее во дворе была еще землянушка — хозяйка и не скажет:

— Вы, оралы, будя глотки-то драть. Усните хоть час перед учебой-то: белый день уж у окошка стоит, витии.

В этих протяжных на целую ночь спорах рождалось понимание и жизни, и искусства. Мы были юны и жили воспаленно, в радостном ожидании чуда. Будущее в нас еще не проглядывало, кричало настоящее. Да и большинство из нас оказались без будущего, мы не несли его в себе, были просто переполнены бродящими молодыми соками. Не каждый из нас, собиравшихся в той маленькой комнатенке, оказался родниковой речкой. Многие вскоре усохли, перестали ручьиться. Но в те дни мы были>ух какими бурными!.. Мы жили во времени, но оно еще не говорило через нас, мы только еще показывали ему себя, надеясь, что оно нас выберет.

Выбрало оно не всех.

Но не все из нас смирились с этим и тем умножили свои страдания. Кто-то оказался обиженным на эпоху, «давившую таланты», кто-то винил во всем серость, оказавшуюся с крепкими кулаками и сумевшую занять «ключевые посты» в литературе и научившуюся мастерски выбивать зубы всем, кто хотел тоже печататься. Виноватых было много, было на кого указать пальцем. Себя не осудил никто. Себя посчитали все правыми и несправедливо обойденными.

Спорили мы жарко. Впереди идущих отвергали напрочь, хотя и шли порой проложенной ими дорогой, ступая в их следы. Вся энергия многих из нас ушла в слова. Я светло вздохнул об этом позже в своей сказке о жулане «Неспетая песня». Жил жулан, покачивался на ветке вяза над речкой, слушал, как поют птицы, и говорил:

— Ну что это за песня: чили-чили. Вроде и поют, а послушать нечего. Вот я запою, услышите тогда, как петь надо.

Качался, качался и... прокачался жизнь. Жизнь прокачался, а песни своей так и не спел, потому что ему попросту не о чем было петь, не было у него песни, было только ощущение ее.

В сказке своей я вздохнул о многих из нас, с кем начинал когда-то стучаться в двери литературы, вздохнул о многих, но имел в виду в основном Аркадия Бухарицына. Он был самым одаренным среди нас. Учился в художественном училище, жил бедно, даже беднее нас с братом, хотя имел в деревне родителей. Он постоянно приходил к нам просто поесть. Магазины тогда были богаты, в них было все и все было дешево: стипендии нам с братом на еду хватало, на одежду подрабатывали репетиторством.

Приходил Аркадий обычно ночью, словно ночь, подержав, отдавала его нам, чтобы и мы имели возможность порадоваться его необыкновенности. Он входил вдохновенно возбужденный и прямо с порога начинал говорить о том, что взволновало его:

— Был за городом. Месяц наполне, далеко видать вокруг, а вы сидите в четырех стенах, кисните. В степь идите, под просторное небо. Только там поймете гениальность есенинских строк:

Дорога довольно хорошая,
Приятная хладная звень.
Луна золотою порошею
Осыпала даль деревень.

— Золотою порошею!.. Ах, как сказано, умереть от восторга хочется.

Или войдет и, прижимаясь в осеннем, единственном на весь год пальтишке, начинает причмокивать губами:

— Погода мерзкая. Постоял в сумраке ветра под большим грустным деревом у Волги... А тут еще сыпанул дождь. Мерзейшая погода.

Особенно любил зимы. Влетит, бывало, с улицы — ух, ты! Глаза большие, на лице улыбка светится:

— Ох и свежит нынче. Буран затевается. Дорогу уже местами поземкой перехватило... Выспевает, выстаивается зима. Ох, скоро и хорошо будет.

Он приходил, раздевался. Румяный, скуластый, с вдохновением и ветром на лице, ел консервированную в томате фасоль, пил чай и читал стихи, чаще всего Садовникова. Ночевал и уходил, чтобы через день-другой прийти снова и поесть хотя бы фасоли. Как-то весной он вышел ко двору умыться, сдернул с себя майку, и я был поражен, увидя фиолетовый провал на левом боку: я впервые видел, что такое искалеченный войной человек.

Аркадий любил поэзию и умел красно говорить о стихах:

— Слово в стихе должно быть полно краски. Однако само по себе слово не живет. Роскошным, светящимся оно становится лишь от соседства с другими, готовыми вспыхнуть, словами. Они отдали свою энергия тому, единственному, и оно — горит! И это главное дать самоотверженное окружение заглавному слову.

Он говорил не просто о стихах, а о чудо-стихах, и говорил с такой страстностью, с такой несокрушимой убедительностью, словно знал, как их писать — чудо-стихи.

— Не важно, о чем пишешь ты: о дереве, о речке, о звездах ли, — важно, как глубоко вслушался ты в свое сердце, что нашептало оно тебе в нашем оглушающем мире. Если бьется живая сила в твоем сердце, она и в слова придет и оживит их, а если твое сердце, не в огне, тебя сжигающем, то и в литературе тебе делать нечего. Огонь, огонь нужно нести людям. Писать нужно крепко и для всех времен, чтобы написанное тобой не умирало с тем днем, что пришел и потребовал — пиши. Зачем писать три вещи? Напиши одну, но — гениальную. Хрусталить нужно стих, хрусталить до полной чистоты и звона. Каждый звук в нем должен быть трепетен и выплавляться в самом сердце... К звездам, к звездам надо звать человека, хоть он и родился быть земным. Пусто чужой души словом касаться не надо: к душе человека нужно приходить с великим.

Он был всегда необыкновенно одухотворенным. Лицо его было всегда в солнце, а волосы — в ветре. Это чувствовалось даже ночью, в темноте: он как будто весь светился. И светлым, восторженным всегда был его голос:

— Крылья поэта — его боль, его тоска и радость. Поэтому поэту нужны только высота и глубь, две крайности, остальное — пространство для размаха. Гений — это безумие. Да-да, только безумие гениально, потому что шагает через все берега, через все каноны... Поэты рождаются, чтобы скитаться, чтобы приходить ночью и говорить о солнце, которое должно прийти. Уже вечером петь об утре. Ночь, ночь рождает поэтов. Мы нянчимся с бесталанностью, учим, воспитываем ее, окультуриваем, а бесталанность не учить — гнать надо. Бесталанная книга рождает и бесталанного читателя, а зачем нам серенький, без омутовых глубин человек? Нам нужен человек, достающий рукой до неба, такого человека и должна выращивать поэзия. Нам нужны гении поэты и гении читатели.

Говорил он подобное обычно стоя, а сказавши садился и продолжал есть разогретую на сковороде фасоль в томате, но набитый рот не мешал ему говорить, и на жарком лице его светился отблеск прорастающей мысли:

— Хорошая поэзия создает тягу. Читая настоящие стихи, ты вдруг начинаешь чувствовать, что куда-то летишь, тебя куда-то влекут, ты еще не осознал — куда, но уже чувствуешь, что оторван от земли, что ты — в полете. И это важно — дать человеку ощущение крыльев у него за спиной. Вспомните хотя бы вот это.

И он опять вскакивал из-за стола и с остатками томата на губах начинал читать что-нибудь из Блока, Пастернака, Цветаевой. Дочитывал до конца, садился доскребывать остатки охладелого ужина, разражаясь походя восторгом «перед истинной поэзией». Ах, как он говорил, как говорил! Он умел создавать вокруг себя тягу. Я с наслаждением всегда слушал его, а вот стихи ему свои читать боялся: он убил меня в первую же нашу встречу.

Вениамин привел его, чтобы «удивить» мной. Аркадий только что вернулся от родителей из деревни. Рассказывал, как в первый день по приезде пошел побродить, «выбродиться до устали» по родным местам, но у первого же оврага лег, опьяненный воздухом степи, положил на глаза лопух от солнышка и проспал до вечера.

— Гнали стадо, подошла коза, сжевала лопух, и я проснулся, — рассказывал Аркадий. — Смотрю, закат уже, вот это, думаю, побродил. — И мне: — Брат говорит: ты стихи пишешь... Читай, слушать будем.

Я достал с полки, где хранил учебники и первые книги моей большой сегодняшней библиотеки, толстую в клеточку тетрадь, раскрыл ее. Аркадий, сидя на моей кровати, аж подпрыгнул:

— Ты собираешься читать по написанному? Это плохо. Если автор не знает свои стихи на память, то как же их будут знать другие? Хорошие стихи должны быть здесь, — и он постучал пальцем по своему высокому с глубокими залысинами лбу.

Нет, я слишком волновался, чтобы читать по памяти. Я боялся ошибиться и потому держал тетрадь перед собой. Прочту стихотворение, гляну на Аркадия, кивнет он, и я читаю дальше. Я прочел всю тетрадь. Аркадий ни разу не прервал меня, выслушал до конца. Поднялся со стула, медленно стал ходить по комнате. Долго молчал, мял в горсти подбородок, наконец, остановился передо мной, заговорил с поражающим прямодушием:

— У Цветаевой есть строки: «Разбросанным в пыли по магазинам, где их никто не брал и не берет, моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед»... Ее — да, твоим, Владимир, — нет. В твоих стихах нет поэзии, голая мысль. И вообще, что это такое: «Шуршит опавшая листва...» Откуда в тебе это ощущение старости? Что это ты вздумал опавшей листвой шуршать? Ты молодостью сперва посвети. Поэзия должна нести силу и мужество сердца. В небо, в небо зови человека, а не к оврагам, набитым отжившей листвой.

И резко, как выстрел, в лицо мне:

— Порви все это, брось и забудь, что это у тебя было. Это не стихи — слякоть, трава-вялица. Каждое стихотворение, Владимир, должно быть открытием и даже — пророчеством, а в твоих стихах ни открытий, ни пророчеств, одна созерцательность. Хожеными тропами идешь, а в литературе этого нельзя: не табуретки скалачиваешь, стихи творишь, так твори их, а не строгай по давно известным намозолившим слух образцам... Да, прочитанное идет следом за нами, как мусор метется за ветром, и нужно научиться слышать его в себе и выфукивать из себя, как пыль из валенок. Ничего чужого в свои стихи не бери, если хочешь, чтобы они жили. Не надо торопиться, надо искать, и они придут — твои слова. Они увидят, что ты страдаешь, нуждаешься в них и придут.

Выпалив это, Аркадий опять заходил по комнате, зажав подбородок в горсти. Теперь он говорил на ходу, с каждым словом все более и более воспаляясь. Слова его падали мне на голову как кирпичи:

— Чужие обноски, Володька, на себя не примеряй. На свалку их, на свалку. Будущее есть в каждом из нас, но к нему надо идти, продираясь сквозь тернии, не боясь оставить на них, не шкуру, нет! Сердце, истекающие кровью клочки его. Вторичность — литература мертвецов. Заглубляй мысль. Больше омута, омута... И стыд, стыд блюди, чтобы чужинки — в мыслях ли, в форме ли — и леший в твоих стихах не унюхал. Стихотворение ты должен сперва услышать в себе, как шум крови, как музыку, а уж потом оно прорисуется, определится словами. Да-да, сперва — шум крови, потом уж слова. Бескровные стихи умирают при своем рождении, слова в них не несут жизни. Слушай, слушай себя, прежде чем писать. Не спеши, дай заговорить сердцу, и твое придет. Оно придет тихо, оно вкрадется в тебя и подаст голос, и все сразу услышат ты — родился. Не обминись со своим словом, за чужим гоняясь. Свое нужно уметь ждать. Делаешь, делай на века. Помни: если уж быть ветром, так уж буревым, а если уж взлетать, так на такую высоту, чтобы выше тебя было только солнце. Ручью не страшно умереть, если он вливается в реку, а если он уходит в песок?

Он убивал мои стихи, а я слушал его и восхищался им: он был сама поэзия, живой, из крови и плоти выплавленный стих. Сопрелая в подмышках рубаха его раздувалась за спиной, словно там у него были крылья:

— Люди, Вовка, на свете живут давно, все было, но надо сказать об этом так, как еще не говорил до тебя никто. В художнике изначально должен жить образ правды. Хоть язык прокуси, да смолчи, если просится ложь в строку. Серость не множь, ее и так достаточно. В отвалах поэзии не ковыряйся, засучай рукава и разрабатывай собственную золотоносную жилу. Штамп убивает поэзию. Бойся автоматизма, наработанности руки. Брось все и долго-долго не касайся пера. Дай чувству покой, дай отстояться мыслям: придет час, и они сами запросятся на бумагу... А на меня не обижайся за правоту мою, только дураки не умнеют от критики, потому что в них все закончено, все совершенно. Совесть, совесть в судьи зови. В литературе нельзя лукавить, слишком дорого это может стоить.

Он тонко чувствовал настоящее в поэзии, а писал мало и стихов после себя не оставил, вернее книжка поэтическая у него так и не сложилась. Он был прекрасным охотником и ружье носил за плечами долгострельное, а так и не выстрелил из него по серьезной цели. Сгорела его заря, не выведя в небо солнце. День его после восхода так и не начался.

Только текущая вода чиста, и только работающий художник может рассчитывать, что из созданного им что-то останется, уйдет из сегодняшнего дня в завтрашний. Спортсмен должен терпеливо и долго прыгать, чтобы однажды совершить рекордный, всем на удивление прыжок. Тысячи прыжков ради одного заглавного прыжка всей твоей жизни.

А вот на тысячи прыжков Аркадий и не был готов: ему хотелось сразу и выше и дальше всех. Он шел в обнимку с музой, но, влюбленный в нее, пел ей не свои песни, чаровал ее прекрасными, но созданными другими поэтами стихами, а она уже знала их: ей читали их сами поэты, и потому Аркадий наскучил ей, и она, походив с ним, оставила его.

Он не исписался, он изговорился. Он был прекрасен — говорящий. Он входил в сердце и без стихов, входил своей солнечностью, восторгом. Но с годами восторженность его поизносилась, слова, потрясавшие когда-то новизной и парадоксальностью, поистерлись, осиянность — поблекла — весна отшумела, лето требовало плодов. Говорящего Аркадия уже было мало, нужен был пишущий, а он садился к столу все реже и реже. Он чувствовал глубже, чем ложилось в слова, и потому стал бояться бумаги: он не хотел быть ниже себя, говорящего, ниже того идеала, который рисовался в его воображении. Он изнывал в бессилии, стихи выдавали его, и он перестал писать их.

Кончил он плохо: спился и повесился на стеллажах, плотно уставленных книгами любимых им поэтов, сгорел на взлете красивый мотылек поэтического сада... Но это случилось позже, спустя тридцать лет, а в те наши юношеские годы парус его жизни был полон ветра, и Аркадий блистал среди нас, очаровывая и околдовывая заревом полыхавшей в нем поэзии. Мы завидовали ему и безгранично веровали в него.

11

Аркадий только один из тех, кто ходил к нам с братом в нашу крохотную комнатку выговориться и поспорить. Все это были в основном ребята, прошедшие войну, опытнее и взрослее меня, и когда они спорили, я молчал. Я тихо рос возле них, и они жалели меня, как птенца, у которого еще не было крыльев.

О войне они не писали, и я до сих пор не понимаю — почему. Может, война слишком оглушила их, и они обрадовались обычной без пальбы жизни, но, оглушенные войной, они не услышали и голоса мирного времени. Они хотели быть глашатаями будущего, но забыли, что будущее вырастает из прошлого. Война обезголосила их, они оказались духовно контуженными ею, хотя и не догадывались об этом.

Стихов у них пока не было, пока было только желание иметь их. Они шли в сад поэтов и пришли к горе. Сад был за горой. Они остановились, стояли и жаловались на время, которое «не хочет признавать их». Но время не признавало их потому, что они не несли его в себе. Времени было нечего признавать в них: они пришли к нему налегке, без багажа его радостей и болей. Они говорили об океане, а крепко держались гавани, а можно ли пересечь океан, не отойдя от берега? Время временем, а лететь во времени тебе, и не надо бояться поломать крылья: оберегая их, можно так и не познать неба, оказаться безлетным.

Мы жаждали солнца и потому отказывались от звезд, а ведь звезды — это тоже свет. Зачем гоняться за призраком — за солнцем во все небо? Иди и зажигай над землей звезды. Даже если ты одну звезду подаришь небу, и то ночь станет богаче на целую звезду и не будет так безнадежно черна.

Но это осмысление пришло потом, когда жизнь раскидала нас по городам и весям, а время отбелило головы вьюгами прошумевших лет, а тогда, в Саратове, мы были молоды, горячи и полны желания светить и зажигать не звезды, а выкатывать в небо солнце. Нам хотелось, но мы пока не были готовы говорить с миром: у нас еще не было для него выстраданных нами истин. Жизнь только еще накапливалась в нас, и сердца наши были пока полями для грядущих всходов. Мы гремели, но гремели пока пусто. Нам хотелось светить, но у нас еще не было далей, которые нужно было бы высветить, нам еще только предстояло обрести их.

В текущем, сегодняшнем дне мы горели завтрашними книгами. Они копились, вызревали в нас, мы слышали их вырастание и, хотя не имели еще их, вели себя так, словно они уже были. Мы носили в себе ощущение великого и тем были горды. Мы взахлеб читали Эренбурга, его очерки о войне, видели, как люди становятся героями, и не верили Бабаевскому, его конфеточному кавалеру золотой звезды.

Мы хотели правды в литературе, но правда тогда была опасна. Она пришла позже, к концу пятидесятых годов, и пахла так же, как и у Эренбурга: окопом и кровью. И тогда Бабаевский был отодвинут в сторону и на него стали публично показывать пальцами и смеяться... У нас уж так: мы и любим скопом, и отрекаемся в очередь, боясь опоздать.

О некоторых периодах нашей истории у нас долгое время не принято было говорить. Мы так старательно убирали фасад нашего дома красивой драпировкой, что и сами в конце концов уверовали, что он у нас и в самом деле красив и жизнеспособен. Мы делали вид, что ничего такого особенного в те периоды не было, из-за чего стоило бы шевелить улежавшуюся пыль архивов.

Но оно было, было, было!

Были Головины. Горели по ночам окна в Советах, где люди простеньким крестиком против фамилии бесшумно переносились из списка живых в список кандидатов в покойники.

Время не просто проходило сквозь нас, оно еще и перелицовывало, подгоняло нас под себя. Мы, несмотря на молодость свою, уже были клеймены, таврированы его страшной метой. Мы это особенно ощутили однажды на квартире, если не ошибаюсь, студента консерватории Володи Кривелева, кажется, тоже фронтовика. Дело давнее, могло что-то и подзабыться.

Года два поспорив и поговорив, мы решили, что пришла пора выходить нам со своим творчеством к читателю. В издательстве не больно обрадовались нам, и тогда мы возмечтали выпускать свой рукописный альманах «Солнышко». Собрали его из стихов, и рассказов. Нашли машинистку, она отпечатала нам его в четырех экземплярах. Один мы решили пустить по рукам в моем институте, второй — в институте брата, третий — в художественном училище, из которого у нас было трое ребят. Четвертый экземпляр каждого выпуска решено было оставлять у нас с братом «для истории». Мы были уверены, что она будет.

Сделано было все, оставалось только переплести и пустить «в свет». Тут-то и заявил о себе благоразумный Володя Кривелев. Мы были у него. Он нам играл на пианино свои вещи, читал стихи. В окошко, плотно подсиненное ночью, шел крупный спокойный снег и было как-то необыкновенно уютно и хорошо. Володя был больше всех нас мят жизнью и потому опытнее и прозорливее. Он то и предостерег наш кружок от решающего, опасного шага:

— Ох, ребята, не ту вы, кажется, лепешку замешиваете. Как бы эта ваша хорошая затея не была дурно истолкована. Те, кому положено все и о каждом знать, не дремлют... Вы уж и так далеко заглубились.

Мы съежились, притихли. Установилось осторожное молчание. От порога по ногам несло холодом. Снег тихо, беззвучно скользил по вычерненным окнам, опасно белый. Было жутко, но мы медлили расходиться. Мы были детьми своего времени и понимали, о чем говорит Кривелев:мы помнили, как

неизвестно куда исчезали люди, о судьбе которых не полагалось даже спрашивать, потому что сразу же били наотмашь:

— Вы что... заодно с ним?

И это было почти равно приглашению — пожалуйте и вы в места неведомые, таежные, с вышками и колючей проволокой. Ставить собственноручно кресты перед своими именами в списке живущих нам не хотелось. Мы вняли голосу разума и, уходя от возможной беды, загасили свое «Солнышко». Мы были его единственными читателями. Так нам казалось тогда. А через девять лет, уже в начале шестидесятых, меня пригласили в тот самый дом, о котором намекал Кривелев, где все и обо всех знают, и не только интеллигентно напомнили о нашем невзошедшем «Солнышке», но и вежливо попросили написать объяснение, как нам пришла в голову мысль заняться самиздатом.

И я писал, писал о нашем кружке, о своей роли в нем и о роли брата — это попросили подчеркнуть Особо.

Боже, какие мы были глупые! Собирались, спорили, читали стихи и не догадывались даже, что кроме нас, влюбленных в поэзию, есть среди нас еще некто, кто приходит не ради стихов своих, хоть и пишет их и готовится стать поэтом, а чтобы послушать, кто и что говорит, чтобы доложить потом тем, кто должен знать все. Для него наш кружок был лишь щелью, через которую он пролезал в наши души и в наши мысли.

Я был комсоргом группы у себя в институте и знал, что есть среди нас «осведомитель», он сам мне признался в этом. Здоровый, плечистый, с едва приметной порочностью в губах, он всегда громко смеялся, и его веселые карие глаза обволакивали, позывали на доверие. Спорил он азартно, увлеченно, опасно, вызывая на такую же опасность и других. Пухловатый красный рот его нравился девушкам, и он пользовался этим. Бедные, они

даже не знали, кого целуют.

Узнал я о его тайной роли в нашей группе совершенно случайно. Хотел дать ему комсомольское поручение, а он отказался:

— У меня уже есть одно.

И назвал мне его «по большому секрету» как комсомольскому вожаку... Был в нашей группе, были, значит, и в других.

С институтом ладно, понять можно: государственное учреждение, но в нашем литературном кружке как он оказался? Он же в литературу шел. Неужели вошел в нее? Провокатором? Доносчиком? Стукачом? Сексотом? Не могу, не хочу поверить в это. Литература, ведь это же сама чистота, сама правда, совесть народа.

В том доме, где знают все, кроме альманаха «Солнышко» мне предъявили еще стихи, написанные когда-то в школе и давно уничтоженные и забытые мною, и попросили вежливо «объяснить» и их. А что объяснять? Были, писал, выражая недовольство подростка тем, что видел, но ведь правоту моего видения подтвердил и пленум партии по культу, а затем и съезд, что же объяснять тут?.. Но меня попросили все-таки написать об этом.

И я писал. Писал и думал о том, кто эти стихи выкрал у меня, у мальчишки, и «просигналил» о них... Значит, доглядчики были и в школе? Об этом даже страшно подумать... Интересно, чем он занимается теперь, тот мой школьный сверстник? Кому и о чем сигналит в наши дни? Его же теперь не остановить: ему же дали привычку, выработали черту характера — быть подлецом. Сколь- ко они, неведомые, но тайно деятельные, сглотнули хороших людей, и ведь спокойны, лишены всяких мук совести, потому что в них сумели убить ее, выдав их подлость за высокое служение идее.

Я думал о нем и писал объяснение, как могли появиться в моем творчестве такие «крамольные» стихи. И было дико в шестьдесят первом — в шестьдесят первом! — году, после уже совершившегося всеобщего очищения, объяснять себя, мальчишку 1949 года, объяснять, почему я, мальчишка, не был согласен с тем, что видел в те страшные годы беззакония. Нелепее этого может ли быть еще что-то?

Доносчики.

Осведомители...

Они были среди нас, они все видели и все слышали, а мы собирались, спорили. В нас кричала еще не убитая временем свобода духа. Убить ее в нас до конца так и не успели: изменилось время, умер тот, кто при жизни возвеличил себя до положения бога и кто, боясь утратить это искусственно созданное положение, уничтожал всех сомневающихся в его великости.

Тучи расходились, отдавая отнятое у неба солнце. Прошлое выпадало в горький осадок, в него решительно вколачивался осиновый кол. Рушились памятники, убирались бюсты, снимались отслужившее свое лозунги, но оставались люди, привыкшие высоко и преданно держать их над собой. Прошлое хоть и умерло, однако еще не было похоронено, и мы слышали еще исходящий от него сладковатый трупный запах. Он еще витал среди нас, отравляя воздух, который мы хотели бы вдыхать полной грудью. Однажды присутствие покойника мы ощутили с братом особенно остро и болево.

В пятьдесят девятом году мы предложили нашему Куйбышевскому издательству детскую повестушку о мальчике — подпаске, о зарождающемся в его душе от постоянной близости к природе художественном восприятии мира. Тогда печататься было просто: пишущих было мало, а возможности издательства были довольно большие. Рукопись наша попала к редактору Кларе Петровне Чулковой. Она прочла ее, дала положительное редакционное заключение, подготовила повесть к печати. С нами был заключен договор, выплачен гонорар. Рукопись пошла в набор.

Старший редактор была в отпуске. Вернулась и затребовала рукопись к себе на стол. Прочла, собрала редсовет и большинством в один голос повесть к изданию была не допущена из-за «идеологической ущербности». В повести была сценка: весной на кургане просыпается суслик и видит — снега тают, а соседи его еще спят. И он засвистел, взбежав на макушку кургана:

— Суслики, вставайте, весна пришла... Что же вы спите, суслики?

Старший редактор чуть ли не рыдала от страха, обращаясь к членам редсовета:

— Это что же получается, товарищи? Выходит, у нас все эти годы в стране была зима и вот только теперь начинается «оттепель»?.. Это же клевета на нашу советскую действительность. Разве может быть такое допущено к публикации? Вдумайтесь, кому подсовывается этот свистящий об оттепели суслик — детям! Де-тя-ам!

Непристойно.

Зло.

Гнусно.

А ведь шел уже 59 год!.. Умерший еще жил среди нас и продолжал обирать наши души. За каждой кочкой, за каждым кустом нам все еще чуялся враг и мы все еще то и дело хватались за дубину, чтобы пригвоздить его сообща.

Да, были у нас в истории периоды, исследовать которые не разрешалось. Но не исследовав их, сможем ли мы понять самих себя? Ведь в тех «запретных» периодах — корни нашей души, нашей сегодняшней двуликости. Вот почему мы часто говорим одно, делаем другое, а думаем третье. Нам еще предстоит вернуть свое утраченное некогда лицо элементарной порядочности. Мы должны выговориться, если дальше хотим идти с чистой совестью.

Отец нас бросил, выше я говорил об этом, но он не просто бросил, а пропил казенные деньги и скрылся. Милиция искала его, но не нашла. Это случилось в 33 году, а через семнадцать лет, когда я уже учился в десятом классе, меня прямо с урока при всех ребятах забрал следователь и увел к себе в кабинет. Едва мы вошли к нему, как он обметнул меня хищным испытующим взглядом и строго, не предлагая даже сесть, спросил:

— Где твой отец?

Я не ожидал такого вопроса. Мне было всего год от роду, когда отец скрылся... Я столько пережил за годы сиротства... Но не будешь же обо всем говорить следователю, тем более — стоя перед ним, сидящим.

— Не знаю, — сказал я, сказал правду.

— Врешь, щенок! — оглушенный темнотой привыкшего властвовать над людьми сердца, ударил следователь кулаком по столу. — Ты знаешь, говори, тебе не провести меня, сопли еще под носом не просохли.

Что ж, дураки были и будут всегда, и все равно встреча с дураком всегда неожиданность, как со стеной, за которой, и ты знаешь это — продолжение твоей дороги.

Тот дурак дороги моей не загородил, но в памяти остался как грозовое предупреждение: ты только начинаешь идти, будь осторожен, впереди еще будут встречи.

Странно, но мне опять почему-то подумалось, что и у подлецов есть жены, и они их целуют. Целуют подлецов! И даже рожают от них детей.

12

В изношенной памяти — лоскутья былого, как в разбитом окне — осколки-стеклышки. Они уже не защищают от ветра, дождя и стужи, но тревожат мысль о тепле, уюте и прочности. Пыль времени осыпала тропы, хоженые мною в детстве, затянула серым окошки юности, и реально чувствуешь, как далеко все, со мною бывшее.

Всю жизнь я стыдился бедности. Не избавился от стыда и теперь. Сыновья живут богаче. Может, так и должно быть...

Жаль только, что на нас, берегущих все, что имеем, они смотрят с сожалением, с сожалеющей улыбкой. Они не отпробовали нашего и потому не дорожат своим.

Всю жизнь тянулась душа за горизонт, в неведомое, и лишь теперь, на закате жизни, понял, что всю жизнь я тянулся и шел к своему Лысогорью. И нет его давно, а душа болит, ищет, в последнем порыве, просит — верните, отдайте... И оживают в памяти избы, от которых остались лишь безликие ямы, и встают люди, и я снова живу с ними и среди них.

А может, писатели — это как раз те, кто потерял и всю жизнь ищет каждый на своих тропах свое Лысогорье, чтобы вернуться в него самому и удивить им других, удивить как чудом — чудом своей души, было потерявшей его и теперь нашедшей. Писатель вырастает из детства. В детстве и нужно искать и язык его книг, и ритм его повествования, и мотивы творчества.

У меня не было отца, и потому, наверное, так много оказалось в моих книгах сиротства и — вдовства. Я пас в детстве лошадей и коров, и потому, наверное, столько в моих книгах природы, ее живости, сказочности... Меня иногда спрашивают ребята на встречах в школе — как я стал писателем, и я рассказываю им о весеннем утре, когда подошла к моей кровати мама и сказала:

— Вставай, сынок, пора.

Рассвет только еще начинался, и я искренне удивился:

— Куда ты такую рань разбудила меня, мама? До школы еще далеко.

Но мама сказала, что в школу я больше не пойду: жить нам стало нечем, и она наняла меня пасти коров.

И я полез из-под одеяла.

Я уходил из села с коровами, а мама стояла у крыльца и плакала. Она, наверное, думала, что навсегда провожает меня в пастухи — в нищету, в бедность. Она и отдаленно не могла предположить, что отправляет меня в нашу советскую литературу. Быть целый день среди трав и цветов, встретить столько восходов и закатов, принять на себя столько ветров и дождей и не научиться разговаривать со всем этим! Провести два лета в степи среди природы и не проникнуться поэзией!.. Расскажу только один случай из моей пастушьей жизни.

Каждое утро, едва мы выходили со стадом за село, навстречу нам летела от Лысой горы удивительной красоты синяя птица. Она приветствовала нас громким криком и начинала ловить кузнечиков, выпугиваемых из травы коровами. Она была так невозможно хороша, что мне захотелось найти гнездо ее и, пусть даже непрошенно, побывать у нее в гостях.

Она жила в овраге, в глубокой норе. Я выследил ее и совершил по отношению к ней подлость: я выкрал у нее двух птенцов и принес домой. Я устроил им гнездо из старой своей шапки, поместил в углу. И теперь, пригоняя в обед коров на стойло, я приходил домой и окликал с порога:

— Синенькие мои!..

А какие там синенькие! На них не было даже еще не только перьев, но и птенцового пуху. Но я старательно приучал их к моему голосу, и вскоре, заслышав меня, они поднимали над шапкой с темными кругами вместо глаз головы, тянули тоненькие шеенки, разевали рты, попискивали, прося есть, и я кормил их принесенными в карманах кузнечиками.

Недели через две они уже подросли настолько, что, услышав мой голос, вылезали из шапки, шли, смешно косолапя, ко мне. Я брал их на руки, разговаривал с ними, сажал на плечи — каждого на свое плечо. Они попискивали у моих ушей, пощипывали, ласкаясь, мои щеки, я кормил их, поил и, поиграв с ними, сажал опять в шапку.

Росли они хорошо и к середине лета уже летали по избе и, когда я входил с улицы и окликал:«Синенькие мои!» летели ко мне. Я протягивал им навстречу ладони, и они садились на них — каждая на свою ладонь.

И вот однажды прихожу я в обед домой, а у меня — беда: пока я отрабатывал в степи свой горький сиротский хлеб, кто-то забрался к нам в избу и выкрал одну из моих птиц. Но спрятать в крохотном поселочке невиданной красоты птицу невозможно, тем более птицу откликающуюся на мой голос.

Я пошел по дворам. Я входил в мазанку и вместо «здравствуйте» окликал с порога:

— Синенькая моя.

Я знал, где бы она ни была, как бы ни была хитро спрятана, как только она услышит меня, сейчас же подаст свой голос. Я прошел из двора в двор по всему селу и нигде не нашел своей птицы. Я миновал лишь избу своего дружка Миши Штанько, потому что к друзьям приходят или с большой радостью или с большим горем. Радоваться мне еще пока было нечему, а с горем своим я пришел в Мишке, побывав в последней избе.

Я шел к нему повздыхать, поплакать, но не успел я всхлипнуть — «Эх, Мишка!», — как вдруг, слышу, под кроватью у него затрепыхалось, закричало:

— Кра-а!.. Кра-а!..

Я бросился к мишкиной кровати, заворотил одеяло и увидел в корзинке свою птицу. Она подпрыгивала, рвалась ко мне навстречу, но не летела... Она не могла больше летать: боясь, что она улетит от него ко мне, Мишка подрезал ей кончики крыльев. А мне так хотелось, чтобы она была в небе, и я не знал, как это сделать.

Мы стали думать с Мишкой вместе и решили, что если выдернуть из крыльев птицы подрезанные перья, то завтра, ну после завтра, ну уж через неделю-то наверняка на месте их вырастут новые перья и моя птица снова получит возможность летать.

Перо за пером я выдернул из крыльев моей птицы подрезанные перья, и моя птица истекла кровью и умерла, а другая стояла над нею и плакала. Она плакала как человек, и теперь, пройдя жизнь, я понимаю ее по-человечески... Да, она росла рядом со мной, сидела на моем плече, брала из моих рук еду, с моей ладони она впервые поднялась в небо, и все-таки я был для нее существом иного мира, существом из-за горизонта, мы разговаривали с ней на разных языках, а тот, с кем она росла в одной шапке, с кем хотела иметь гнездо и выводить птенцов, кому собиралась пропеть свои лучшие песни, его больше не было, и моя птица среди тысячи других птиц чувствовала себя одинокой и плакала.

С приходом осени моя птица затосковала. Она металась по избе, билась в окна и, когда я входил с улицы, вскрикивала, кидалась ко мне, прижималась к груди моей, вдавливалась в нее, словно хотела раствориться в моем сердце, и все что-то говорила, говорила мне, обласкивая мои щеки торопящимся клювом. Я не понимал ее, а мама поняла и сказала:

— Выпусти ты ее, сынок. Сейчас все птицы летят к югу. Ей тоже хочется лететь. Так принято у птиц.

Я вынес мою птицу ко двору. Я последний раз держал ее на своей ладони, слушая, как бьется в ее донышко живое волнующееся сердце.

Я разжал пальцы.

Моя птица взлетела в небо, сделала над нашей избой два прощальных круга и улетела. Первое время я думал о ней, а потом у меня опасно заболела мама и мне стало не до птицы. А весной, когда маме оставалось совсем мало жить, держась за стену, она вошла с улицы и сказала:

— Володя, прилетела твоя синяя птица.

Я вышел на крыльцо... Она сидела на курином корытце. Это была моя птица, и в то же время — не моя: она как-то очень повзрослела, покрупнела, возмужала, глаза ее углубились, осерьезнели. Увидев меня, она вскрикнула, разбросила в стороны крылья, вся осветилась радостью и любовью.

Да, она была рада мне.

Она любила меня.

Но когда я протянул ладонь, на которой она так любила когда-то сидеть и с которой столько времени брала еду, ладонь, с которой она взлетела однажды в небо и впервые почувствовала себя птицей, когда я протянул к ней ладонь, столько гревшую ее, и позвал:

— Синенькая моя!

Она не приняла ее... Она, пролетевшая надо всей землей дорогой лебедей и увидевшая, как велика и прекрасна земля наша, она, побывавшая так высоко и видевшая так близко солнце, она уже не могла променять всю эту открывшуюся ей красоту земли ни на какое тепло человеческой ладони.

Она поприветствовала меня еще раз и улетела к Лысой горе в тот самый овраг, из которого я взял ее к себе год назад птенцом-неоперышем: вырыла себе нору и стала жить.

Летом у меня умерла мама, а осенью вошла с улицы сестра и сказала:

— Володя, прилетела твоя синяя птица.

Я вышел на крыльцо. Она сидела на курином корытце, а рядом с ней сидели четыре птенца ее. Собираясь на зиму в чужие края, моя птица посчитала своим дочерним долгом прилететь к родному порогу, проститься с домом, в котором выросла она и из которого однажды поднялась в небо.

Зимой меня увезли на воспитание в армию. Дом наш продали. От него остались лишь четыре камня-дикаря, на которых стоял он. Я не был в родных краях долго, а когда приехал, узнал, что на эти дикие серые камни каждую весну и каждую осень прилетают синие птицы, подолгу сидят на них и о чем-то думают.

А теперь скажите, встретившись с такой необыкновенной птицей, можно ли не загореться желанием рассказать о ней людям? Можно ли, пожив с нею рядом лето, не проникнуться любовью к ней и ко всему живущему с нами на нашей общей земле и имеющему такое же, как и мы, право на счастье? Можно ли, проведя два лета в степи, не открыть за горизонтом сказочную страну Греалию и не подарить ее детям?

Я такую страну открыл. Я жил в ней тогда и живу теперь.

Я весь там — в тех годах: в моем пастушестве, в тех сказках, что прорастали в те дни в моем сердце. Осторожно, как ветерок таловую хворостинку над речкой, трону, колебну одну из них, чтобы и вы увидели, как совершалось во мне это.

Было утро. Я сидел у поля ржи, караулил, чтобы коровы не входили в него: за потраву в те годы взыскивали строго. Сижу, греюсь на солнышке, вдруг вижу — раздвинулись у меня перед глазами колосья и вышел ко мне старичок, махонький, прямо игрушечный, а все как у большого: седенький, в кепчушке, поясок витой по рубашке, в лаптишках. Смотрит на меня добрыми глазками из морщинок, спрашивает:

— Сидишь, малец?

Сижу, дедушка, — отвечаю я. — Коров караулю.

— То-то, — погрозил старичок пальчиком, — гляди у меня, чтобы порядок был. Я не люблю, когда у меня на каком-нибудь поле непорядок: хлебушек растет, тут глаз да глаз нужен. Без хлебушка куда мы все?

Не наш, смотрю старичок. Да и не бывает таких махоньких старичков-то. Древний какой-то, давнишний. Постоял, волосишки под кепчонкой беленькие поскреб, коробочку с нюхательным табачком из портишек вынул, сказал, почихивая:

— Землю, ее, малец, любить надо, тогда и она тебя полюбит и все даст тебе, а вы, я смотрю, суетно жить начинаете, на сторону поглядывать, расползаться. Эвона сколь уехало уже... Уведут вас дороги, не собрать будет потом, а без вас как же я буду, что я один смогу? И заплошает земелюшка, зарастет кустарником да чернобыльем, перестанет кормить человека: ведь ежели ты к земелюшке лицом, то и она к тебе сердцем.

Постоял, перетаптываясь, почихал в крошечный кулачок, подшмыгнул носом, только сказать еще что-то хотел, вдруг ка-ак закричит Васька, пастух мой:

— Вовка!

Так крикнул, что аж переглас по округе покатился:

— ...овка!

Вскочил я, смотрю — никакого старичка нет, будто и не был он, только рожь колышится — дальше, дальше... Может, полевик это был, кто знает, но только очень древний и очень грустный старичок. Если бы Васька не загорланил, может, он еще бы постоял, еще бы чего сказал. Эх, не мог подождать, потерпеть минуту-другую.

Кто знает, но, может, вот с таких вот снов наяву и начинается писатель? Ведь писатель видит то, чего не видят другие. Он для того и рождается, чтобы побывать за горизонтом, увидеть невидимое другими и сказать остальным — смотрите! — чтобы и другие смогли увидеть, то что открылось пока ему одному, и восхититься вместе с ним.

13

Поэтом я не стал, но безустальный поиск поэтического слова вывел меня однажды к сказке. Это случилось в пятьдесят пятом году. Мы учительствовали с братом в селе Бригадирске Ульяновской области. Село прекрасное: с трех сторон лес, с четвертой — степь, посреди села — длинный заросший камышами пруд и речка.

Как-то в воскресенье мы шли с Вениамином вдоль улицы. Была уже осень. Пахло усохшей пылью. Седая, старая лошаденка стояла у школьной ограды и, поджав левую заднюю ногу, о чем-то думала. У колодца, забыв о ведрах, сплетничали бабы. Утром я написал стихотворение о лосе и теперь прочитал его Вениамину:

Из рощи среди ночи не спеша
К речушке лось состарившийся вышел.
Встал у воды, прохладою дыша,
И долго так стоял под неба звездной крышею.

О чем-то думал, что-то вспоминал,
Порою приходя в незримое волнение,
А ветерок полночный колыхал
У ног его седое отражение.

Когда заголубел над речкою туман,
Он вздрогнул вдруг и подогнул колени,
Беззвучно рухнул в молодой бурьян,
И жизнь вместилась в краткое мгновенье.

Заря горела ярко, хорошо.
И солнце за рекою вызревало.
А он лежал, недвижный и большой,
Теплом последним землю согревая.

Я ждал, что Вениамин скажет о моем стихотворении, а он не сказал ни слова. То ли оно не понравилось ему, то ли грустинка, заложенная в нем, передалась и ему, и он обживал ее в себе, боясь обеднить разговором.

Стояло устойчивое приятное тепло. Толсто распушась, лениво купались у плетней в золе куры. Где-то под потолком неба невидимые кричали орлы. В садах с деревьев падали желто-красные листья. Они вышли из земли и теперь снова возвращались в землю, чтобы дать жизнь тем, кто еще не жил. Они добры, у них нет зависти к идущим за ними. Они уходят легко, без надрыва... Нам бы научиться так жить и так умирать. Прозрачность и трогательность разливалась по округе, вкрадывалась в сердце тишиной, успокаивала.

В мои мысли неожиданно вошел голос брата:

— Я о твоем лосе, Владимир. Не знаю, как в этом стихотворении с поэзией, а вот сказка в нем безусловно есть... Послушай, а почему бы тебе не попробовать писать сказки?

Я посмотрел на него с ошарашенностью: он так обыденно, так буднично сказал — почему бы тебе не попробовать? Как будто речь шла о том, чтобы сплести из прутьев кошелку. Сам он уже писал сказки, и у него даже вышла книжечка, и теперь он приглашал заняться сказками и меня.

— Ты это всерьез, Вениамин?

— А почему бы и нет?

— Да о чем я стану писать-то?

— Ха, да обо всем: ведь все вокруг нас — сказка. Гляди и пиши.

Была пора заготовки капусты. Над улицей реял запах измельчаемых кочнов, слышался чмок тяпок о днища корыт... Вениамин загорелся сам и теперь зажигал меня:

— Ведь мы же ходим по сказкам... Возьми хотя бы вилок капусты, самый обыкновенный вилок. Поверти его, подумай над ним, вслушайся, как хрустит он. Иногда достаточно шороха, звука, чтобы родилась и начала ветвиться мысль. Мир одухотворен, он живет своей идущей параллельно нашей жизнью, и нужно только вслушаться, всмотреться в него, и он откроется, заговорит с тобой.

Брат приковал мое внимание к вилку капусты и забыл об этом, заговорил о солнце, что вот и о нем можно написать сказку, что оно, как бы ни было ему трудно, каждое утро встает и поднимается в небо — светить земле, согревать ее теплом своим, чтобы не чувствовала себя земля одинокой. Он говорил о солнце, а я мысленно вертел перед собой вилок капусты, мысленно сжимал его в ладонях, слушал, как он похрустывает — хрум-хрум.

Вениамин говорил о звездах, что и они могут быть героями сказок, воспламенившись, он продолжал развивать мысль о сказочности окружающего нас мира. Разгоряченный, вдохновенный, он шел, овеваемый свежим октябрьским ветром, и сказки гудели, клокотали в нем, и он в щедром размахе души своей готов был делиться ими со всеми, кто пожелал бы в эту минуту откровения слушать его. Он говорил громко, страстно и все — зря: я не слушал его. Я был занят все тем же вилком капусты, похрустыванием его. Хрум-хрум — в этом что-то было, за этим что-то таилось, и я чувствовал, что еще немножко, и оно объявится. Еще чуть-чуть, еще маленькое усилие души.

«Хрум-хрум», — повторял я про себя, ожидая озарения, а Вениамин, подхваченный бурным потоком прорвавшейся фантазии, говорил:

— Ведь это же так просто: увидеть среди обыденности сказку. Например, ты берешь самого обыкновенного мужика. Надоело ему жить в бедах да тяготах. Запряг он лошадь и поехал искать себе иную долю. Ехал, ехал и приехал к краю земли. Привязал коня вожжой за рог месяца, взял мешок и пошел на небо за счастьем. Ну и продолжай описывать приключения его... Или возьми хотя бы такую фразу: «На лугу лягушата играли в футбол».

Он жонглировал на ходу рождающимися сказочными сюжетами. Я знал: завтра они пригодятся ему и не хотел мешать ему, но и не хотел, чтобы он мешал мне. Я тихо отстал от него, и он даже не заметил этого. Он все так же шел по улице, громко говоря и размахивая руками, а я повернулся и пошел к школе, где жили мы, никого не видя и ни с кем не разговаривая: я боялся растерять то, что вдруг родилось и зазвучало во мне. В комнате у себя я сел к столу, придвинул поближе стопку бумаги и сразу же набело выплеснул из себя:

«Полз как-то Уж в лунную ночь мимо капустника бабушки Агафьи и слышит: где-то совсем рядом воровством попахивает. Остановился. Принюхался. И впрямь за плетнем жуликовато похрупывает:

«Хрум-хрум».

Пауза. И опять:

«Хрум-хрум».

Просунул Уж в щель плетня плоскую голову, и высунутый раздвоенный язычок его затрепетал от возмущения: сидит на капустной грядке заяц Рваный бок и безобразием занимается.

Сорвет маленький — с кулачок — капустный кочан, поднесет к уху, пожмет лапками, послушает, как хрустит: сочно или не сочно. Подмигнет луне, улыбнется, надкусит немножко — хрум-хрум, — положит рядом.

И снова: сорвет молоденький кочан, поднесет к носу, понюхает, как пахнет — вкусно или не вкусно? Подмигнет луне, улыбнется, надкусит немножко — хрум-хрум, — положит рядом.

А когда нарвал кочанов этак пять или шесть, положил в мешок, взвалил на плечо, перемахнул через забор и пошагал спокойненько себе в лес.

Посмотрел ему вслед Уж и вспомнил, как по этой самой тропинке бабушка Агафья, опираясь на костыль, воду из речки на коромысле носила кочаны поливать. Жалко ему ее стало. «Жулик! Узнал, что бабушкин костыль не стреляет, и безобразничает!» — подумал Уж, а вслух побоялся сказать: больно любил Рваный Бок «барыню» на ужах отплясывать.»

Так родилась моя первая сказка — «Хрум-хрум». Так обыкновенно, буднично совершилось это открытие самого себя, определилась дорога на долгие счастливые годы вперед. Сердце, наконец, нашло окошечко, чтобы объявиться, заговорить с миром. Жизнь входила в сердце долго и трудно, а пошла из него легко и озорно: играючи, вприпрыжку. Верно говорят, что вода имеет свойство накапливаться, а плотина прорываться: то, что годами копилось в памяти, прорвалось, хлынуло в сказки.

«Беседа под кустиком».

«Отчего смеялись лошади».

«За медом».

«Внук старого грома».

Сказки лихо, задорно выпрыгивали из меня. За неделю написался сборник, а через год мы уже держали его с братом в виде книжечки, изданной Ульяновском. Предложили книжечку Москве, и Москва приняла. Хотя мы родились и выросли в Самарской губернии, как говорили в старину, печататься на родине стали не вдруг.

«Сказки дедушки Матвея».

«Хрум-хрум».

«Песня скрипки».

Три рукописи, три открытия, три разных направления в сказке, широко развитых нами позже. Куйбышев возвращает, Ульяновск издает. Новые предложения и новый отказ — нет.

Печатает «Пионерская правда».

Передает Всесоюзное радио.

Издает «Детгиз».

Куйбышев по-прежнему возвращает рукопись за рукописью. Вернулась на письменный стол написанная Вениамином повесть о бельчонке «Приключение Полхвоста». Вернулось написанное мною лирическое повествование «В стране оранжевых облаков». Вернулись и еще три рукописи. Рецензии одна лютее другой — «Плохо», «Не интересно», «Вредно для детей», «Это вовсе не сказки, а какие-то истории». Что ни рецензия, то и пуля в сердце. Самый разящий, почти смертельный удар был нанесен в пятьдесят девятом году. Рецензент наиздевался над нами всласть. Каких только заметок не начертал на полях рукописи: «Это пакость», «За это авторов сечь надо», «И это предлагается детям!»

Не церемонился, слова искал поядовитее, змеевее, а самое обидное — изгадил рукопись красным карандашом.

После такого удара встают не вдруг. Почти на четыре года нас вывели из рабочего состояния. Дорогу в издательство мы забыли да и не писали ничего, и если бы не случай, возможно оказались бы убитыми навсегда.

Как-то в коридоре областной газеты мы случайно столкнулись со старшим редактором издательства Анной Израилевной Зусиной. Она остановила нас, начала жать руки:

— Ребята, нет ли у вас новых сказок? Мы могли бы издать их... Понимаете, у нас выпал Петров, и в плане оказалась дыра. Так есть или нет?

— Как нет? — я едва не захлебнулся от радости собственной слюной. — Мы вчера сняли с машинки новый сборничек, даже не вычитали еще.

Я лгал, никаких новых сказок у нас не было, но редактор обрадовалась моему вранью:

— Несите, мы посмотрим. Завтра же приносите, мы завтра же и проглядим. Я лично займусь этим.

Это страшно, когда в плане вдруг оказываются дыры: в них начинают дуть ветры, появляются сквозняки, а со сквозняками шутки плохи.

Мне жалко Геннадия Петрова, но не «выпади» он из плана, вероятнее всего не было бы и нашего возвращения к сказке. Обрадовавшись представившейся возможности издаться, мы приехали с братом домой, мы уже жили тогда в Безенчуке, достали с полки ту самую изгаженную рецензентом рукопись, за ночь в две машинки перепечатали ее и утром привезли в издательство. Анна Израилевна лично прочла ее и сказала:

— Ну вот, наконец-то братья Бондаренко научились писать сказки... Мы издаем это.

И она подняла над столом нашу рукопись. Она сделала для нас больше: создала рекламу нашим сказкам. По ее предложению они были напечатаны в областной газете, переданы по областному радио. Их приняло к показу телевидение.

Те же сказки и такой разный прием... Ах, если бы это внимание да чуть-чуть пораньше, насколько бы седин было бы меньше на голове и насколько бы сегодня было здоровее сердце, да и ребра от литературных пинков не так бы ныли.

14

Я прохожу мыслью по кладбищу моей жизни, читаю надписи надгробий: «Митроша — перекати-поле». И в памяти оживает его мягкий несколько распевный голос:

— Хорошего человека и куском употчуешь, а худого и гусем не улестишь.

Вспоминаются его сказки, загадки, рассказы о пройденном и увиденном у распотевшегося самовара.

А это надгробье Любы. Это ею были вызваны когда-то к жизни горькие стихи:

Пусть твой образ еще берегу я,
Но на радость,
Не на беду,
Я когда-нибудь на другую
Мне завещанную
Набреду.
И она меня
Ох! полюбит
Рассиявшеюся душой!
Только жаль: принесу ей губы,
Нацелованные тобой.

А это надгробие ее матери. Тоже след в моей жизни оставила, не зарастающий, болевой след.

А это камень татарина-старьевщика.

Раз в месяц, а когда и в два месяца раз приезжал он к нам на Лысогорье, привозил в телеге глиняные свистульки, размалеванные с дудками пузыри и мечту всех мальчишек — стреляющий пробками револьвер. Подержать такой и то — радость, а заиметь — настоящее богатство. Но и сколько разного тряпья за него нужно было отдать! А тряпье в доме самим нужно было... Теперь бы его, татарина нашего детства, все бы с револьверами ходили.

А вот и еще камень: «Верочка Дугина». Всего два слова, а за ним — большой, напряженный кусок жизни: любовь юноши, ставшего благодаря ей взрослым, взрослым душой, мыслями, поэтическим словом. И я низко и благодарно кланяюсь истлевшему праху твоему, Вера. Спасибо за все и за все прости.

А это горький камень Аркадия Бухарицына, человека глубокой души и некрепкой юли. И тебе низкий поклон мой, Аркадий. Ты дал мне пример восторженного отношения к литературе. Спасибо, что ты встретился мне, без тебя моя жизнь была бы беднее, обделеннее.

А это особый, таимый ото всех камень. Торчит в сердце неистлевающей занозой, тревожит давними, выплеснувшимися из сердца болевыми стихами:

Сколько видеть тебя зарекался
На проклятом твоем берегу.
И открещивался,
И отрекался,
Но прожить без тебя не могу.

Ты из света и грязи слеплена.
И чего в тебе больше, как знать?
Но готов,
Позови только,
Слепо я
За тебя мое сердце отдать.

Как сдержаться, тебя,
Вот такую:
Всю в вилюжинах, —
Не убить?
Ненавижу тебя,
И ревную,
И до смерти буду любить.

Все к тебе позаказаны тропы,
Ты на страшном стоишь берегу.
Через стынь воды,
Через пропасть,
Только крикни,
И — прибегу.

Не могу я тебя не видеть,
А увижу, готов убить.
Это каторга — так ненавидеть,
Это каторга — так любить.

Нет, это шевелить нельзя: безумие опасно трогать, вдруг оживет, поднимется во весь свой страшный былой рост... Однако, спасибо и ему, этому таимому ото всех камню, спасибо, что был и оставил в душе не зарастающую, все еще кровоточащую мету.

А вот и еще и еще меты. Это светлые пирамидки тех, с кем проводил недремные ночи в нашей комнатке в Саратове. Боже, какие мы были восторженные и уверенные в себе! Паруса наши были распахнуты широко и впереди виделось нам море, но ветер во многие из них так и не подул, и корабли остались стоять у берега, а волны жизни бежали и били в борта, дотрепывая и добивая их.

Надгробья, надгробья... Всем вам поклон мой, родные мои. Вы сделали меня человеком, вы взрастили меня, подарили мне свои судьбы, свои характеры. Без вас не было бы и моих книг. Люди рождаются и умирают, но нескончаемо течет река жизни.

Я отдал сказке двадцать лет своей жизни. Но круг педагогических идей, которые я хотел выразить через сказку, за эти годы был исчерпан мною, а идти по кругу, повторять одну и ту же мысль на разных героях — литература ли это?.. Да и то, что вызрело во мне и просилось на бумагу, было не для детей. Я хотел говорить, но мне нужен был другой читатель.

Я решил больше не писать сказок.

Брат был в ужасе. Назвал это изменой собственному призванию, умолял не делать глупости. Он обрекал меня на топтание у одного и того же литературного верстового столба, а мне хотелось идти дальше. И я отчаянно нырнул в омут поиска.

Я вырос в фольклорной семье. Сказки, песни, пословицы, загадки — это была та стихия, в которой я находился с рождения. Домовые, лешие, полевики, кикиморы — о них у нас говорили так, словно они и впрямь жили рядом, бок о бок с нами, были частью нашего повседневного быта. Им поклонялись, их увещевали, с ними старались жить в согласии. У каждого духа был свой в году именинный день, и он отмечался у нас в семье особо, с присущей ему обрядностью. Мама, бывало, не садилась за стол, чтобы не покликать покойных родителей прийти и разделить с нами «еду и питие наши».

Все это отходило, умирало вместе с деревней, а теперь можно сказать, и умерло. Баня, где обитали когда-то черти, чердаки, где жил домовой наших предков, речка, где поджидали их русалки, больше не пугают нас, просвещенных. Это хорошо, но это и плохо: утрачено ощущение иного мира. Оборвалась последняя пуповина, связывающая Русь сегодняшнюю с Русью отошедшей. А мне хотелось продлить эту связующую сегодняшнее с прошедшим нить, сказать «здравствуй» пришедшему и с грустью, со светлой печалью поклониться умершему. Ведь было в нем, несмотря на всю его суеверность, и нечто такое, что заставляет нас все еще и сегодня оглядываться и пристально всматриваться в него с надеждой и ожиданием, что оно скажет нам что-то хоть и отброшенное нами, но очень нужное нам в пути.

Так родилась идея романа «Предгрозье» и медленно прорисовывался образ носителя языческой старины, образ деда Ивана. Нет, это не ностальгия по отошедшему, это — желание пригласить всех нас оглянуться на пройденное нашими дедами и кое-что сберечь для памяти: ведь это же наша история, история нашей души.

В мире две дороги — Добра и Зла. И каждый сам решает, по которой из них идти.

На перекрестьях дорог сказочного богатыря ставился когда-то камень с надписью, что ожидает его, если он пойдет направо, что ожидает его, если он пойдет налево, и что случится с ним, если он пойдет прямо.

Богатыри всегда выбирали путь подвига.

К подвигу готовил ребят и я своими сказками.

Каждая из них учит чему-то одному доброму, помогает прорасти какой-то одной, очень важной черточке характера, а все вместе они и есть тот символический камень с предупреждением, что и где поджидает тебя на долгом и многотрудном пути жизни.

Роман мой об ином: он о самом камне, об утраченном нами нравственном ориентире, о нашей духовной обделенности, о нашем духовном сиротстве. Петька Аношкин один из героев романа, готовящий себя к революции, поджигает одоньи хлеба на поповском гумне и радуется, видя, как горят они. И не думает Петька, что вместе с подожженным хлебом сгорает и он сам, горит душа его, затлелось и пошло исчерняться в нем чувство хозяина земли, ее сеятеля, хлебороба: растоптавший чужой хлеб не взрастит и своего.

Когда я остаюсь один на один с рабочим столом моим и, склоняясь над чистым листом бумаги, пытаюсь заглянуть в будущее, я все чаще и чаще думаю об одном и том же: как далеко мы ушли от истинно русского — от нашей старины, и как много потеряли от этого, как обеднили себя. И ничего уже не вернуть, не поправить: слишком много отшумело над нами пожаров. Время обило с Древа Жизни не только листья, но и подрезало, окоротило корни, и потому мы так непрочно чувствуем себя — будто временщики-аношкины, люди без прошлого и без будущего, люди мгновения, вроде перекати-поля: дунул ветер и — прощай земля, тебя родившая, покатились искать местечка понадежнее, потеплее, уютнее.

Деды наши жили отличной от нас жизнью — укоренистее, прочнее. Они не знали этой нашей сегодняшней запаленности. Они имели время и на сказку, и на песню, и на поклонение тайне. Первый нажатый сноп они святили в церкви и ставили в красный гостевой угол — таково было почтение хлебу-батюшке.

Почтение отдавали наши деды и воде: воде рек, озер, родников, особенно тех, что таились в зарослях бирючьих оврагов. Сюда, к этим, питающим таинственных духов, родникам в полночь, обжигаемые жутью, выкрадывались те, кто на духов уже только и мог рассчитывать в своем желании счастья.

Приходили, шептали на звездную темь воды и верили: духи услышат, помогут, и с верой в радость завтрашнего дня терпеливее несли отмеренную им судьбой тугу.

В них, в этих овражных, тускло поблескивающих родниках, — тайна отошедших веков и приходить к ним нужно как к причастию: с чистым, готовым преклониться и воспринять таинство сердцем. Только так: в самый вершковый час ночи, один на один с веками и собственной совестью, слушая и принимая, не то не откроется таимое, отхлынет, отойдет к стороне, и будет перед тобой просто овраг и просто вода среди обыкновенных зарослей.

К этим таящимся под крутыми обрывами родникам наши деды приходили так, как истинно верующие приходят в церковь, уверенные, что будут услышаны, поняты, прощены. И до сих пор они, родники эти, таинственными нитями соединяют нас, реально живущих, с теми, кто рядом, незрим, но — сущ. Придите, вглядитесь, увидите.

А как они говорили, наши деды! У них, что ни слово, то и образ. Мы уже не говорим так, словно и не одного с ними корня, не наследники их. Наш язык плоск, однолик, бездуховен, годен лишь для передачи информации, а не для общения сердца с сердцем, когда каждая фраза — будто строка из песни.

Вот и вздумалось мне окликнуть в своем романе дедов наших и по-сыновьи низко поклониться всему, что бережно приняли они от отцов своих и старательно сохранили для нас, но чего мы, торжественно ослепленные пламенем подожженных Аношкиными одоньев хлеба на чужом богатом гумне, не сумели разглядеть в ладонях их, а значит, и принять, и нести дальше. Налегке идем, вроде туристов или погорельцев: есть что поесть и ладно, а тоску души заглушим визгом магнитофонов, бренчанием гитар или стаканом хмельного пойла.

Два года отдал я написанию романа и десять лет, чтобы убедить издателей, что он нужен. Десять лет борьбы, нервов, отчаяния... Ах, где он, тот дедовский овраг с таинственным всесильным родником? Прийти бы к нему в полночь, пошептать на звездную тишь воды его и обрести надежду на счастливый безгромный кусок дороги пусть уж не сегодняшнего, хотя бы завтрашнего дня.

Ждать нелегко. И все-таки я дождался: он издан, роман мой. Вот он, я держу его в руках. Он — итог моего вчерашнего опыта, моей вчерашней жизни, но он и начало меня сегодняшнего.

Ветер времени тревожит сердце, и в нем рождаются паруса слов. Они зовут плыть дальше, к новым, еще не открытым и не обжитым мною литературным островам — моим книгам. Дуй, Ветер, мужайся и терпи, сердце, тебе выпало счастье быть вдохновенным, а часы, они пусть себе отсчитывают уходящее. На то они и часы, чтобы каждому из нас отсчитывать его время. Каждому — его.

Мои еще идут.

И бежит еще дорога, бежит к родным ямам и родным буграм — к моему Лысогорью. От него уже, кроме ям, ничего не осталось, но в сердце оно еще живет, еще цветет лазоревым цветом. Маленький клочок земли с речкой и невысокой горой за лугом. И прожил-то здесь только детство, а хватило этого, чтобы питать сердце от тех далеких мальчишеских лет до сегодняшнего закатно отходящего часа.

Лысогорье.

Мое Лысогорье.

Я всегда приходил к нему за душевным покоем, за обретением веры в себя, за молчаливым благословением на дальнейшее несение креста своего... Что нашепчет оно мне сегодня, каким озарением осчастливит, какой тоской наполнит сердце сытый шорох счастливых бурьянов на месте бывших жилищ?

Стучите, часы, живи, дорога, тревожь совесть еще кое-где проглядываемыми колеями, не давай окончательно похоронить себя уже подступившим, вышедшим к тебе с обеих сторон травам.

Они не жили вчера.

У них нет нашей памяти.

Им неведомо, что хоронят они, и потому им не больно.

СКАЗ О ВОЛКЕ

1

Ночь волк провел в степи.

Вечером, когда лес наполнился сумерками, он вылез из-под ели, встряхнулся, сбрасывая с себя нападавшие с ветвей хлопья снега, и, оставляя за собой непрочные следы, вышел на опушку.

Над заснеженными полями потухал закат.

Далеко мимо колка трактор волок напрямую опутанный тросами омет соломы. В высоком льдистом небе, вздрогнув, обозначилась первая звездочка. В низине спокойные настаивались тени.

Волк поднял ногу и оставил на крайней березе метку, чтобы все знали, что он живет здесь и что этот охотничий участок его. Он каждый вечер перед тем, как уйти в степь, метит березу своим запахом и каждый вечер ревниво обнюхивает ее: не пометил ли ее кто другой, но береза всегда пахнет только его метками.

Волк был стар.

Его сердце гоняло по жилам кровь уже почти два десятка лет.

Он устал жить.

Его не взбадривали ни сон, ни еда. Он тяготился собой и с радостью бы умер, но смерть не приходила за ним.

Волк прожил большую жизнь.

Его тело было все в рубцах и шрамах, но уже давно он не испытывал телесной боли, уже давно не доказывал в драке свое право на кусок степи и кусок леса: драться было не с кем.

Волка звали Серым.

В округе знали его.

Ненавидели.

Прежде чем уйти из леса в промороженный до сини снежный простор, Серый запрокинул голову к затухающему небу и с придыханием, с протяжной тоской и жалобой в голосе послал призыв братьям по крови:

— Иде-е-ем!

Постоял.

Подышал холодом.

Подождал.

Но ни в сером сумеречном лесу, ни в осветленной закатом степи никто не откликнулся на его голос, только долго и далеко катилось с угасающим всхлипом эхо:

— Иде-е-ем!.. дем!..дем!

Пока не утонуло, наконец, в вате сугробов. И опять стало тихо, зябко, бело.

Волк позвал еще раз.

Подождал.

Сегодня на его зов не пришла даже Волчица, но она может прийти потом: она всегда появляется неслышно и так же исчезает, будто растворяется в воздухе и даже не оставляет после себя ни следов, ни запаха.

Она какая-то не такая, как все, его Волчица: она вроде и есть, а вроде и нет ее. Не подойдет, как бывало, не ткнется головой в грудь, не куснёт его, ласкаясь, не оближет ему губы.

Она не такая, как была, его Волчица.

Он не узнает ее.

Не узнает давно.

Высоко, там, где уже горели звезды, летел самолет, помигивая красными лампочками. Волк проводил его тусклыми без блеска глазами, опустил лобастую голову. Осмотрелся.

От леса через степь уходил овраг. Он был завален глубокими снегами и ждал весны, чтобы проснуться и зашуметь. И скоро зашумит он: весна уже близко, о ней уже тенькают по утрам синицы.

Вдоль оврага Серый угрюмо вышел к Лысой горе и на макушке ее остановился. По склону горы круто спускалась санная дорога и, дугой обогнув подступивший к речке луг, бежала к раскинувшейся на взгорбке деревне.

Волк чутко потоптался на вершине горы.

Сел.

Одиноко и молча смотрел он на желтоватые огоньки в окнах домов, на катающихся на санках ребятишек. От изб сползали к лугу утонувшие в снегу плетни, и чудилось: закинули люди в пойму ветловые бредни, поймали в них по клочку земли и тянут каждый к своему берегу.

Людей Серый не любил.

Они ведут себя так, словно все на земле принадлежит только им. Они не считаются с метками, которые оставляет Серый, и не ставят своих.

Люди опасны.

С ними лучше не встречаться: они убивают даже тогда, когда не хотят есть, и называют это охотой. А если бы волки выходили охотиться на людей, разве люди были бы теперь на земле?

За речкой, за полями вставала ополовиненная луна, от нее растекался по снегам красный свет. Над крышами домов в деревне парко пушился из труб белесый дымок. На скриплой улице одиноко взрыдывала гармонь, кого-то искала, звала, ждала отклика. Пели девушки. Кричала женщина:

— Надюрка, хватит тебе на салазках-то ерзать. Иди домой.

Люди жили.

Жили своей обычной, привычной жизнью.

Из ночи в ночь, выходя на макушку Лысой горы, Серый подавал голос, чтобы слышали они там, у себя в теплых домах, что и он жив и что ему тоже хочется тепла и семьи.

Подал он голос и сегодня.

Поднял к звездам голову.

Привздернул верхнюю губу и завыл.

И выл долго, с привсхлипом, и шла слеза в его хриплом голосе, шла над речкой, над лугом, над домами, поднималась к небу, о чем-то прося, на что-то жалуясь.

Бухнул выстрел, колыхнул белую тишину, и следом пришел скриплый дребезжащий голос:

— Цыц, шайтан, чтоб тебе собственной слюной подавиться.

Серый знал: это возмущался на крылечке крайнего к лесу дома вечно веселенький и хмельной дед Трошка. Он всегда возмущается, когда слышит вой Серого, и палит из ружья, но это далеко и потому не страшно.

Серый оборвал вой.

Слева от себя он увидел Волчицу.

Она сидела, поджав под себя хвост, и смотрела прямо перед собой за луг, за село, за поля. Отсюда, с вершины, далеко открывалась щемящая бесконечная степь, на которую с неба густо сходила ночь.

Волчица была совсем близко, но Серый не слышал, как подошла она: снег не скрипнул под ее шагами и ноздри не уловили

ее запаха.

А когда-то он чувствовал ее далеко.

Подсесть бы к ней, положить голову на плечо, сидеть и слушать, как дышит она и как бьется в ее груди сердце.

Но Серый знал: стоит ему сделать только шаг, и Волчица сейчас же исчезнет, перестанет быть видимой. Пусть лучше сидит, пусть хоть так они будут вместе.

Волчица наклоняется и жадно хватает губами снег.

Ее томит жажда.

Ее все время томит жажда, потому она и хватает губами снег и ест, ест, ест его и — пропадает. Только что была и уже нет ее. Первое время, когда Волчица пропадала вот так, Серый кидался искать ее, но земля не хранила ни ее следов, ни запаха. Теперь, когда пропадает она, он не ищет ее: Волчица появится, когда захочет сама, ее не найти.

Ночь еще не выстоялась, но легла уже широко. Мороз выбелил деревья по речке и до хрусткости накалил снега. Ощутив зябкость в хребтистой спине, Серый поднялся и, зашумев мерзлой шерстью, трусцой, чтобы согреться, гребнем горы направился в сторону Гореловской рощи.

Бежал он легко, но и в беге его и в отвисшем животе ощущалась старость и бессмысленность жизни: он бежал ни за чем, бежал просто так, по заведенной издавна привычке и по привычке же подновлял своим запахом метки.

Позади остался Косой овраг.

Остался позади и овраг с терновником.

Серый, не сбавляя шаг, сбегал вниз, поднимался наверх и бежал по гребню горы дальше и лишь в распадке у родника под ветлами задержался. И лето и зиму люди берут из родника воду, считая ее целебной, и потому к роднику сквозь снега пробита тропка.

У родника сидела лисица. Увидев волка, она упятилась в кусты и скрылась по ним, бросив на снег цепочку следов. Серый послушал, как уходит она, сошел к воде, стал пить.

Вода была паркой, отдавала тухлятиной, и все-таки вода лучше, чем снег.

Напившись, Серый оглянулся и увидел позади у себя Волчицу: она ждала, когда отойдет он, нетерпеливо переступала с ноги на ногу, наморщивая гармошкой нос.

Серый отшагнул в сторону. Волчица, приседая, приблизилась к роднику, потянулась к нему губами.

Пила беззвучно.

Жадно.

Долго.

Серый видел, как ходят ее худые бока и бугристо проступают из-под кожи ребра.

Такой она была в ту последнюю свою весну.

Сколько лет прошло.

А она не меняется, не стареет.

Года идут, а она остается такой же, как в ту весну... Тогда он был молодой и сильный и водил за собой стаю.

Как давно это было.

И даже не верится, что было.

Волчица напилась, подняла голову, посмотрела на Серого. С губ ее упали в родник капли. Серый не слышал, как ударились они о воду, и не видел, чтобы по воде пошли круги, а когда с его губ падают капли, то слышен отклик родника и видно, как по воде, колеблясь, расходятся круги.

Она даже пьет не так, как другие.

Серый вздохнул, позвал Волчицу взглядом, как он это делал когда-то, и пошел вниз по распадку. Кося левый глаз, он видел: Волчица идет следом — шаг в шаг, неслышна ступая по снегу, но когда он сошел в долину и оглянулся, ее уже не было.

Он знал: Волчица вернулась к. роднику, чтобы попить еще. Прошло столько лет, а она все никак не может напиться.

Серый не стал ее дожидаться: Волчица может пробыть у родника долго, она простаивает у воды часами, — пошел к Гореловской роще один, это уже близко.

Печатая по снегу широкие следы, волк обогнул озеро с тремя старыми дуплистыми ветлами, у занесенных снегами камышей подстоял зайца, съел его. Голода он не чувствовал, но знал — есть надо. На снегу, где обрывались следы зайца, жарко горела разбрызганная кровь. Серый глядел на нее спокойно: даже кровь, которая пьянила его всегда, не волновала сегодня.

Волк вышел к роще.

Постоял.

Послушал.

Потянул ноздрями воздух — не таят ли деревья какой беды, пометил крайнюю осинку своим запахом, поплелся наверх.

Деревья стояли молча.

Недвижно.

Свет луны, проструившись сквозь окуржавевшие ветви, ложился полосами на мягко пушащийся снег.

Тишина.

Настороженность.

Даже слышно, как пошурхивает на спине промороженная шерсть.

На выходе из рощи Серый набрел на лосиху. Она стояла под дубом и тяжело дышала. Она только что разрешилась. У ног ее дымился на снегу лосенок. Лосиха облизывала его, вытянув шею.

Захотелось подойти поближе.

Посмотреть.

Но прямо перед собой Серый увидел Волчицу. Она смотрела на него с грозной настороженностью. Взгляд ее желтоватых глаз становился с каждым мгновением свирепее, опаснее. Он знал ее такой, когда у них были дети и когда он пытался войти к ним в логово.

Волчица всегда загораживала ему дорогу к детям.

Встала она у него на пути и теперь.

Серый понял ее и, не потревожив лосенка с матерью, побрел дальше.

Волчица осталась у поляны.

Оглядываясь, Серый видел: она ест снег и пугливо косится по сторонам — не собирается ли кто помешать ей.

Наверху у рощи была когда-то деревенька с избами и сараями, садами и огородами, но люди уехали, и от их поселения остались лишь куски саманных стен, проемы пустых окон, кусты одичалых палисадников и еще кладбище с пустынно поблескивающими оградками.

Серый постоял среди развалин.

Постоял у могил.

Вокруг лежала степь, она серебрилась и мерцала под луной. Высоко, небесным простором, зябкие, точно осколки льда, шли звезды.

Обширный покой.

Тишь невозмутимая.

Только далеко справа, за белыми полями, в прикорнувшем у оврага поселочке, дрожит голос: чья-то душа ищет облегчения в песне — то ли зовет кого, то ли прощается с кем, но только дрожит, дрожит.

Из снега торчал обитый ветрами куст полыни. Серый оставил на нем метку и побежал через степь. Голова его была по-прежнему опущена, он был весь в инее и, когда встряхивался, то вспыхивал и становился похожим на искристое облако.

Серый вернулся в лес на рубеже ночи и утра.

Тянуло стылостью.

Сверху сквозь сетку реденьких зеленоватых облаков утомленно глядели догорающие звезды.

У просеки вся белая стояла молоденькая березка. В тишине неприлично громко жахнул мороз.

Березка вздрогнула.

Осыпалась.

За сугробистыми полями в деревне кричали петухи, лениво побрехивали собаки, а в лесу было оцепенело и тихо.

Ночь состарилась и умирала.

Волк постоял на просеке, прошел к своей ели, забрался под шатер ее.

Долго возился.

Умащивался.

По-стариковски кряхтел.

Наконец, свернувшись калачиком, улегся и облегченно вздохнул. Под умным глыбастым лбом его горели два усталых глаза. В складках старчески сомкнутых губ таилась горчинка.

В лес входило утро.

Проснулся ночевавший на березе глухарь и, чернея на суку, вытягивал шею, прислушивался.

Захоркала на сосне белка.

Засуетились синицы.

С недалекой просеки долетел скрип саней — легкий, чуть слышимый.

Серый поднял голову.

Скрип раздавался ближе, ближе.

Серый всегда с тревогой и болью ждет по утрам этот, хватающий за душу, скрип санных полозьев, словно он должен принести облегчение.

Показалась белая от мороза лошадь и сани. В них, поджав обутые в подшитые валенки ноги, в тулупе сидел на охапке сена дед Трошка. Он пробирается в райцентр за товарами для сельпо. Шершавая лошаденка встряхивает удилами и настораживает густо заросшее волосом ухо.

Лошаденка косится на ель.

Она чует волка.

Всхрапывает.

А дед спокоен. Он приотпустил вожжи, выпутал из-за высокого строчного воротника бороденку, поглядел на голубые, как в тумане, деревья, обронил в заревую настоянную на морозе тишь:

— Бла-го-дать.

Снял варежку, нырнул рукой за пазуху, достал темного стекла пузырек, сколупнул ногтем белую обливку, ототкнул, выпил, двигая кадыком, чмокнул губами в донышко:

— Истинная благодать!

Имея пристрастие к вину и не имея лишних денег, дед приспособился к лекарствам: покупал в аптеке и пил настоянные на спирте капли. Старик отбросил за спину опорожненный пузырек из-под эвкалиптовой настойки, вытер горстью губы, подергал вожжи:

— Давай, шевелись полегоньку, поехали.

Повторяя бег лошади, зацокало за деревьями эхо.

Приподнявшись на передних лапах, Серый ждал, но за санями так никто и не показался.

Никто и не должен был показаться.

Мертвые не встают.

Но сердце крупно било о ребра — а вдруг!

Под широкими полозьями стонали раздавливаемые снега. Скрип раздавался все дальше и дальше.

Серый лег, опустил голову на лапы.

Неслышно подошла Волчица, стоит и смотрит большими янтарными глазами, в них — тоска и упрек.

Вокруг все больше желтело от утренней зари.

Уснуть бы.

Но Серый знал, чувствовал: сон не придет к нему сегодня.

Он стар и одинок. И ему зябко.

Однако не всегда он был таким дряхлым и мятым. Было время, когда он был молодым, сильным и неоглядно смелым. На его голос по вечерам откликались и приходили волки. Серый обнюхивал их и уводил в степь на промысел.

Серый был вожаком.

Он был мудрым вожаком.

Стая при нем не знала голода.

Как давно это было, как будто в другой жизни. Годы сбежали, сцедились, как сцеживаются по весне с полей в речку полые воды.

У каждой волны свой берег.

К своему берегу пришел и Серый.

Жизнь уже позади, вся позади, осталось только умереть. В сердце его нагорело много всякой золы, а глаза углубились и стали будто заводи, не глаза — два темных провала. Серый даже сам не решается смотреть в них и, когда пьет, зажмуривается.

Загасить бы память.

Но память жива.

И она безжалостно уводит его в детство:

В любовь.

В теплоту.

В счастье.

2

Их было пятеро у отца с матерью: Серый с братом и три сестры. Они родились весной, когда сошли снега и потянулись к солнцу первые цветы.

Родители выбрали под логово старую нору барсука, расширили и углубили ее. В этой норе, среди лесных шорохов и звуков, под крик сойки и барабанную дробь дятла и прошло детство Серого. Еще была сорока, которая часто кричала, и крик ее навсегда врезался в память.

Вначале Серый знал только мать.

Пока не прорезались и не стали видеть глаза, он узнавал ее по запаху. Запахов вокруг было много: пахли цветы и травы, пахли деревья и птицы, пахли небо и звезды.

Небо и звезды пахли вечностью.

Имела свой запах и мать: она пахла любовью.

Мать всегда была рядом.

Она переворачивала их, прилизывала, кормила. Они тыкались носами в ее сосцы, кряхтели, урчали, поскуливали, а мать чутко прислушивалась к приходящим снаружи звукам.

Иногда она предупредительно ворчала.

И все затаивались.

Ждали, когда снова можно будет возиться, почмокивать, ползать возле теплого надежного живота матери.

Серый был смекалистым и вскоре понял, что крайний задний сосок самый молочный, всегда захватывал его и рос крепким и сильным.

Иногда мать ненадолго оставляла их.

Она вылезала из логова туда, где жил лес и откуда приходили разные запахи и звуки. Серый слышал, как там, снаружи, мать чавкает, что-то разгрызает, торопливо заглатывает.

В логово мать влезала потяжелевшая.

Она забиралась в дальний угол.

Причесывала языком на груди шерсть.

Приводила себя в порядок.

От нее пахло чем-то волнующим, совсем не молоком, и Серый тянулся к ней в темноте, находил и облизывал ее губы. Позже, когда они подросли и молока не стало хватать, мать начала приучать их к мясу, и Серый узнал, что так волнующе и пьяняще пахнет кровь.

На еду мать всегда звал кто-то.

Слышался шорох.

Кто-то подходил к логову, что-то тяжелое опускал у входа и подавал голос.

Мать поднималась и вылезала наружу.

Даже если они в это время сосали ее, все равно поднималась и шла, и они отрывались от ее сосцов, падали и, беспомощно барахтаясь и скуля, тыкались друг в дружку носами, отыскивали ее.

Но вокруг жил только ее запах.

Самой ее не было.

Когда мать возвращалась в логово, она приносила с собой запах другого волка. От нее всегда пахло другим волком, если она вылезала наружу.

Это был запах отца.

Но Серый узнал об этом потом, когда подрос: отец с ними в логове не жил, жила только мать, отец прятался в кустах, караулил, чтобы их никто не обидел.

Серый помнит, как увидел его первый раз.

Он уже подрос настолько, что мать разрешила ему выползти из норы.

Было утро.

Пели птицы.

Пахло росой.

Серый сделал несколько шагов по траве и упал. Лапы были толстые, широкие, и он постоянно запутывался в них и падал но поднимался и шел, ковыляя как попало.

И тут он увидел его, хотя и не знал еще тогда, что это он: на Серого надвигалась гора меха, и это было так страшно, что Серый перевернулся на спину.

Большое подошло.

Толкнуло его носом.

Начало вылизывать ему брюшко. И Серый понял, что это не опасно, и завизжал от радости.

Так он познакомился с отцом.

Потом его узнали и брат с сестрами, они тоже стали вылезать наружу. Было смешно смотреть, как они учатся ходить на толстых расползающихся лапах: Серый к тому времени чувствовал себя на ногах уже уверенно.

Волчата барахтались в траве.

Мать сидела у норы.

Наблюдала за ними.

Отец прятался в кустах, сторожил их, и стоило ему, бывало, подать знак о тревоге, как мать сейчас же хватала их за загривки и затаскивала в нору, и там они все затаивались, пока отец не подавал знак, что опасность миновала и можно опять вылезать и баловаться в траве.

Ночи отец проводил в степи, возвращался поутру, нагруженный добычей.

Они ждали его у входа в логово.

Все вокруг, облитое росой, курилось, сверкало, синело, золотилось. Бабочки, обмершие в ночь, отогревались, стряхивали с себя оцепенение, начинали летать.

Токовали.

Трещали.

Чиликали птицы.

Горело разрастающееся зарей небо.

И в эти торжественные после ночи минуты, когда широкими полосами света вливалось в лес солнце, и появлялся отец. Весь мокрый от росы, он подходил к логову, сбрасывал с плеча к ногам волчицы то, что сумел добыть, и отступал в кусты, прятался в них, поглядывая издали, как ест она.

Иногда отец возвращался с охоты ни с чем.

Близко к логову не подходил.

Останавливался у кустов, в которых таился днем, прятал глаза. Отвисшее, потолстевшее за ночь брюхо его почти касалось земли, сыто волочилось по травам.

Отец хитрил.

Мать видела это.

Она поднималась и выходила ему навстречу. Шерсть на загривке у нее вздыбливалась, оскаливались острые зубы, и по этим признакам отец догадывался, что его будут сейчас кусать.

Он пугался.

Подбирал под себя хвост.

Уши его прижимались к затылку. Он весь как-то вдруг становился меньше, незащищеннее, скулил, поворачивался к волчице боком, раздвигая просящей трусливой улыбкой губы.

Но мать не давала обмануть себя.

Она морщила нос.

Чутко втягивала ноздрями настоянный на лесных запахах воздух, словно хотела убедиться — не ошиблась ли.

Хватала отца за живот.

Отец взрыдывал, отступал, но мать настигала его и кусала до тех пор, пока он, сгорбившись, не отрыгивал то, что нес ей и детям и, не утерпев, съел дорогой. И только заставив отдать съеденное, мать оставляла его в покое, и он, покаянно вздыхая, отползал в кусты и стыдливо прятался там до вечера.

По ночам, когда отец уходил на добычу, мать ждала его, прислушиваясь к каждому шороху, была неспокойна. Ее тревога передавалась Серому и брату с сестрами.

Они поскуливали.

Жались к ней.

С опаской поглядывали на тусклое пятно входа — что там, в черной глубине ночи? Почему тело матери так напряглось? К чему прислушивается она?

Серый тоже прислушивался.

Остро настораживал уши.

Вглядывался в ночь.

Месяц проливал на лес голубое сияние, и в пустынном свете его черно покачивались деревья, и становилось еще страшнее: отчего покачиваются они?

Они что-то знают?

Чего-то ждут?

И сыч за деревьями кричал полным ужаса голосом.

Мать замечала напуганность их, наклонялась к ним, подпихивала носом к животу, к роднику жизни. Они присасывались к сосцам ее и, ощутив во рту молоко, забывались... Покормив их, мать опять садилась у входа и, постригивая ушами, слушала живую, копошащуюся тишину ночного леса.

Особенно мать была неспокойна, когда далеко за лесом что-то бухало, что-то блеяло и что-то лаяло, и визжало.

Мать вылезала из логова.

Стояла, переступая с ноги на ногу, в оцепенелой тишине, слушала, напрягаясь всем телом, порывалась бежать туда, за лес, где бухало, лаяло и визжало, но, вспомнив о них, возвращалась в логово. И тут же снова вылезала.

В такие ночи отец чаще всего возвращался ни с чем. Он продирался сквозь кусты, и мать, заслышав его, кидалась ему навстречу, обнюхивала его, толкала плечом, ласкала его, терлась подбородком о его голову, хотя отец и не приносил ничего.

Она счастливо прыгала возле него.

Носилась кругами.

Наморщивала нос, смеялась. Большой, глыбный, он охотно принимал ее ласку, клал ей на спину голову, и они так сидели долго.

К лету того, что добывал отец, хватать не стало, и мать начала уходить на охоту вместе с ним.

Серый ждал их спокойно.

Он знал: они придут, потому что они приходили всегда, и он спокойно сидел в логове, а брат и сестры подползали к выходу, запрокидывали головы, хныкали.

И как только раздавался их скулеж, лес сразу как-то вдруг оживал.

Слышнее становились шорохи листьев.

Тревожнее крики сов.

И звезды прятались за облаками и переставали мигать.

Так казалось Серому. Страшась неведомого, он заталкивал брата и сестер в глубь логова, затаивался возле них, прислушивался: не крадется ли кто, не шуршат ли чьи шаги по лесной прели. Он был сообразительнее брата и сестер и понимал: на голос могут прийти и обидеть. Но никто не приходил, только, попискивая, порхали над поляной птицы да сизый туман подползал из низины и мутно заглядывал в логово.

Волчата ели все, что приносили отец с матерью.

Насытившись, они затевали игры — боролись, гонялись друг за дружкой, носились кругами, таскали друг друга за хвосты.

Учились они и охотиться.

Учились на матери: они подкрадывались к ней, прыгали на нее из травы, рвали ей уши, хватали зубенками за бока. Она молча и терпеливо сносила их укусы.

У отца терпения было меньше.

Он очень боялся боли.

И как только волчата начинали кусать его, поджимал хвост и трусливо удирал в кусты. Они находили его и там, и тогда он самого настырного хватал за шею, прижимал к земле или за ухо тащил к логову, клал у ног матери, а сам убегал и прятался: волчице доверял он растить волчат волками.

И она растила их.

Позволяла себя царапать.

Кусать.

Хватать за горло.

Когда они подросли еще больше, мать стала отваживать их от молока: она убегала от них, пряталась, несильно кусала в нос или начинала лизать мордочку, шею, брюшко.

Волчата забывались.

Засыпали.

А проснувшись, ели то, что отрыгивала мать или вернувшийся с охоты отец.

Учились они добывать еду и сами: ловили мышей. И тут Серый был понятливее сестер и брата. Припадет к земле, нацелится на шорох, прыгнет, ударит одной лапой, другой, и вот уже дергается мышь в его челюстях, вертит хвостом, а мошкара тучей вьется над ним и лезет в глаза.

У брата так не получалось.

Прыгнет он.

Заплещет лапами по траве, замечется из стороны в сторону, а, смотришь, ничего не поймает. Сядет и сидит с глупым видом, слушает — не зашуршит ли еще где.

Как-то отец вышел на охоту днем и вскоре вернулся с зайцем в зубах.

Положил на траву.

Отошел в сторону.

Заяц был живой. В яростном свете полуденного солнца он был хорошо виден на траве. Желтоватые глаза его были полны ужаса, черные черточки губ испуганно кривились.

Волчата не решались подойти к нему: кроме мышей они еще не пробовали ничего живого.

Но есть хотелось.

И еда была рядом: заяц лежал на траве во всю длину.

И Серый не выдержал, всем телом подался в его сторону, опробовал носом воздух и на полусогнутых лапах пошел к нему крадущимся волчьим шагом.

Серый обошел зайца на почтительном расстоянии вокруг, постоял, вытянув мордочку, подышал его духом и сделал еще круг, теперь уже несколько ближе к зайцу, еще постоял, вбирая воздух ноздрями, и пошел на новый круг.

Так круг за кругом, прячась в траве, Серый подобрался к зайцу совсем близко. Запах крови звал, дурманил голову.

Отец сидел бездвижно.

И не двигалась мать.

И сестры с братом таились в логове.

Серый припал к земле, изготовился к прыжку. И тут заяц вскочил, запрыгал по поляне, и Серому он показался таким огромным и могучим, что тельце его от страха сжалось.

Он метнулся в сторону.

И тотчас же, гонимый ужасом, с визгом влетел в логово, прижался к брату и сестрам, а снаружи на березе хохотал дятел и свистела иволга.

Отец, притаянно улыбаясь, догнал зайца, принес его в зубах и положил на прежнее место. Волчата ждали, когда он убьет его и позовет их есть, как он это делал в другие дни, но отец отошел в сторону и сел у кустов. Недвижно сидела и мать, и она, чувствовалось, не собиралась убивать зайца.

А есть хотелось.

И еда была рядом, нужно было лишь набраться смелости, подойти и взять ее.

Серый посмотрел на брата.

Повел головой: идем.

Но брат заелозил ногами, еще теснее вдавливаясь боком в стену логова. Не проявили желания пойти и сестры.

И тогда Серый снова пошел один.

Он вылез из норы, посидел у входа, набираясь храбрости и, ободрившись духом, стал подкрадываться к зайцу. Он полз так хитро и осторожно, что трава возле него почти не колебалась.

Серый подобрался к зайцу сзади.

Он был уверен, что так надежнее.

Оскалив зубы, он уже было потянулся, чтобы схватить его, но тут заяц дернулся, лягнул задними ногами. Серый опрокинулся на спину, несколько мгновений неподвижно лежал, оглушенный ударом, потом вскочил и, запоздало визжа, кинулся в логово.

И опять хохотал на березе дятел.

Свистела иволга.

Таил на губах улыбку отец и мать сидела с таким видом, словно это вовсе не ее детеныша заяц только что шардарахнул задними ногами в лоб и высек из его глаз искры.

Заяц попался натуристым.

Умирать не хотел.

Ни брат Серого, ни сестры даже не пытались напасть на него: ужас перед живой крупной дичью был сильнее голода. Они сидели и дрожали, тесно прижимаясь друг к другу.

Напуган был и Серый.

Удар ошеломил его.

Он долго и сильно встряхивал головой, обмахивал мордочку лапой, приходил в себя и, когда почувствовал, что может снова твердо стоять на ногах, отчаянно полез из норы.

На вершине ясеня ворковал голубь. Пахло созревающей клубникой и распаренной сосновой хвоей.

Отец сидел у березы высоко и прямо.

В горле его клекотал смешок.

Была привздернута в улыбке и верхняя губа у матери.

Серый глянул на них и решительно пошел на зайца. В этот раз он вел себя умнее и осмотрительнее: он подобрался к зайцу сбоку, бросился на него, вцепился в горло зубами.

Заяц задергался.

Заверещал.

Вырвался и, брызгая кровью, кинулся бежать.

Серый настиг его, грудью в прыжке сбил на землю, снова сдавил горло... Над лесом в истомной жаре ленивели облака. У куста малины жужжал овод. В глуби леса, надсаживаясь, кричала сорока.

В тот день Серый впервые познал вкус горячей живой крови и радость победы.

С этого дня отец с матерью стали приносить к логову только живую дичь, прятали поблизости, а волчата отыскивали ее и убивали. Охотиться им нравилось, и они всегда с нетерпением поджидали отца с матерью и, как только появлялись они, начинали поиск. Нюх у Серого был острее, чем у сестер и брата, и он чаще всего первым оказывался у добычи.

Начали отец с матерью приучать их и к самостоятельной охоте, сперва на зайчат, сусликов, зайцев, а осенью, когда птицы в лесу подняли на крыло второй выводок птенцов, повели их на рассвете к деревне, куда до этого ходили только сами.

По скошенному, начавшему мертветь полю они вышли к Лысой горе и залегли на ее вершине, поджидая стадо.

Внизу в ветлах серебристой рябью поблескивала речка. По гладкой, плотно убитой, дороге дед Трошка вез сено. Воз на взгорбке заваливался, дед подпирал его вилами, кричал на мерина:

— Давай, давай, тяни, не задерживайся.

На крылечке избы могуче и толсто стояла его жена и вытирала руки о фартук. Она всю жизнь работала в колхозе молотобойцем, была широка и могуча, и дед даже в мыслях не осмеливался назвать ее старухой: столько в ней было неизрасходованной еще силы и прочности.

Она спустилась к деду, взяла у него вилы и всадила их в заваливающийся воз, как в копну, и было такое ощущение, что она сейчас поднимет его над собой и понесет к избе вместе с лошадью. Рядом с ней дед казался подростком. Он покачивал головой, ужахался:

— Ай, Григорьевна, до чего же сильная ты! За троих мужиков сойти можешь.

Из труб тянулись к небу лучистые столбы печного дыма.

Скрипели колодцы.

Кричали петухи.

Раздавалось длинное по росе щелканье пастушьего кнута и предостерегающее покрикивание:

— Назад!.. Куда!..

Выйдя со стадом к Лысой горе, пастухи развязали сумешки с завтраком. Коровы разбрелись понизу, овцы запаслись у горловины сбегающего с горы оврага, козы покарабкались по ковыльному склону наверх.

Отец повел взглядом.

Пора.

Серый с братом поднялись и пошли.

Они легко перепрыгнули овраг и разделились: брат, стелясь в широком махе по ковылям, пошел на перехват козам, а Серый помчался вниз к овцам. Он еще издали наглядел себе по силе ягненка и, в длинном прыжке пролетев над спинами овец, впился ему в горло.

Овцы расплеснулись в стороны, и Серый беспрепятственно понес свою добычу наверх. Он был уже сильным и держал ягненка прямо перед собой.

Сзади улюлюкали.

Лютовали пастухи.

Палили из ружья-брызгалки, но Серый успел уже уйти далеко и выстрелы их были не опасны ему.

Рядом с Серым бежал его брат.

Он ничего не добыл: козы, завидя его, метнулись к коровам, брат не успел перехватить их и остался без добычи. Он бежал рядом, глаза его горячечно блестели, в них таились зависть, боль и обида, Серый это видел, косясь на него левым глазом.

На исходе горы их встретил отец.

Он взял у Серого ягненка, и вдоль оврага они всем выводком затрусили к лесу.

В лесу отец разделил ягненка.

Серый унес свою долю и съел в чаще далеко ото всех. Он не проявлял нетерпения, ел спокойно, поглядывая на вертлявокричащую на березе сороку. Грудь его была облита кровью, и он не спешил вылизывать ее: это была памятка его успешной охоты, и Серый длил ощущение радости недавнего счастья.

Вскоре Серый стал ходить на охоту один и с каждым днем уходил от логова все дальше и дальше.

Он перестал бояться леса и не боялся степи.

Однажды он ушел от отца с матерью и не вернулся. Это было уже глубокой осенью. Деревья сбросили листья. Ветер шуршал ими и потому все время казалось, что кто-то крадется и шепчется сзади.

Зайцы ушли на убранные поля.

Там спокойнее.

Там нет опасных шорохов.

На полях и охотился на них по ночам Серый. Тогда, как и теперь, он был один, но это было не страшное одиночество. Серый знал, подай он голос и отзовутся и леса, и степи: волки приходят на голос зовущего — таков закон.

А если он позовет сейчас, никто не отзовется, потому что отзываться некому.

Он хил и стар.

В нем все умерло.

В глазах его, похожих не две раны, отстоялась тихая покорная унылость. Перегоревший и все потерявший, он сейчас похож на степь без цветов, на озеро без воды, на небо без солнца, на тело без сердца.

Но это — теперь.

А в ту свою первую осень он был молод, силен, и жизнь его была еще вся впереди.

3

Зима в тот год легла крутая. Снег выпал густо, лег прочно и высоко. Серый с вечера уходил в степь и бродил среди ее снегов до утра. За осень он вырос, окреп и казался вполне взрослым волком.

Как-то вечером он услышал крик:

— Иде-е-ем!

В сумерках заката он звучал оглушающе и мощно. Это был голос того, кто чувствовал себя вправе позвать и звал сильно и мощно, и Серый, запрокинув голову, отозвался на него с молодым задором:

— Иду-у!

И заспешил к опушке, откуда летел зов.

На опушке уже были волки.

Они обошли Серого со всех сторон.

Обнюхали.

Последним подошел вожак. Серый стоял, подняв голову и насторожив уши, хвост его свисал вниз и был неподвижен. Вожак обнажил зубы, и Серый сейчас же отвернул голову в сторону и в знак полного повиновения подставил шею. Вожак толкнул его плечом, давая тем понять, что он принимает его в свою стаю, и пошел в степь.

За ним пошла его волчица.

А за ней уж все остальные.

Охота была удачной, и Серый вернулся на рассвете в лес приятно сытым. Они подвалили больного лося и пировали возле него до утра. В ту ночь Серый понял, что стая — сила, и теперь всякий раз, как только раздавался с опушки зовущий голос вожака: «Идем!», вылезал из-под ели, запрокидывал к звездам голову, сообщал:

— Иду-у!

И трусцой направлялся к опушке.

Вожак был опытным, осторожным и стая не знала при нем потерь, и Серый думал, что так будет всегда. Тогда он был еще совсем юн и не знал, что в жизни бывают не только восходы, но и закаты.

Однажды он узнал это.

Вечером, как всегда, они собрались по зову вожака, обнюхали друг друга и ушли на охоту. Домой вернулись перед рассветом. Шли цепочкой, след в след: впереди — вожак, за ним — его волчица, а за ней уж все остальные. Придя в лес, они разбрелись каждый к своему выворотню и уснули до следующей ночи.

Но до следующей ночи дожили не все.

Да и вожак не подал голос.

Прошел не один день, прежде чем он решился снова собрать стаю.

Накануне выпал свежий снег и на нем четко пропечатался глубокий след — след всей стаи. По нему, когда взошло солнце, пришли в лес люди.

Серый спал у себя под елью.

Было тепло.

Уютно.

И ничего не предвещало беды. И даже когда с просеки приполз скрип саней, Серый не пошевелился: просека служила дорогой через лес к райцентру и по ней ездили постоянно. Скрип обычно зарождался далеко, близился, проползал мимо и отдалялся все глуше, глуше и наконец затихал совсем.

В это утро сани мимо не поехали.

Серый слышал, как приблизились они, и как дед Трошка скрипуче обранил в белую морозную тишь леса:

— Тпру.

И сани, последний раз скрипнув, остановились. Всхрапнула лошадь, зазвякали удила. Голоса раздались, негромкие, таящиеся:

— Здесь где-то. Я сбегал на лыжах на край леса, выходных следов нет.

— Давайте тогда начинать.

Запахло папиросным дымом и человеческим потом. Пахло еще железом и чем-то сладковатым, Серый еще не знал тогда, что это запах пороха.

Опять заговорили:

— Где флажки?

— В санях. В рюкзаке.

— Нашел. Пошли развешивать.

— Начнем гон, голосов не жалеть. Больше крику и больше стуку, чтобы страшнее было.

Вправо и влево по лесу заголосили шаги. Шаги шли в обхват урочища, где залегла стая, — это Серый определил по звукам.

Пронзительно остро, сообщая о тревоге, закричала сорока.

Родилось беспокойство.

Серый поднял голову. Вокруг в дремотной невозмутимости белые от свежего снега стояли деревья. Громко шурша крыльями, пролетел тетерев.

От дерева к дереву в глубь леса кралась бичева с красными лоскутками.

Пугала.

Лоскутки были похожи на языки пламени, и чудилось, что все урочище охвачено кострами.

Вдруг в той стороне, куда ушли шаги, бухнул выстрел и разгонисто, лихо прокатилось по лесу эхо:

— У-ух!

Небо сразу как-то осело, и пригнулись деревья — так почудилось Серому. Его всего обдало дрожью, в тело гвоздем вошел страх, придавил к насту.

А вокруг все ожило:

Затрещало.

Загремело.

Забарабанило.

Заулюлюкало и, стократно повторенное эхом, навалилось со всех сторон черной жутью.

На поляну выскочил заяц. Присел. Постриг ушами воздух. Перемахнул через бичеву с красными лоскутками, поскакал дальше.

Серый это видел — перемахнул.

Сбежала с сосны белка. Послушала. Повертелась. Нырнула под бичеву, удрала из опасного круга.

Серый видел и это — поднырнула.

И понял: значит, можно и перепрыгнуть и поднырнуть — красное не опасно, красное — не огонь.

А крики гремели.

Накатывались все ближе, страшнее:

— Улю-лю!

— Ого-го-го!

— Держи, держи!

Они пугали, горячили, подхлестывали — спасайся, беги. И Серый уже готов был выползти из-под ели и бежать, но тут он увидел одного из собратьев по стае. Неслышной тенью крался он вдоль флажков, как вдоль костров, не решаясь пересечь огненно пугающую линию.

Волк искал выхода.

И выход был недалеко: флажки обрывались, образуя ворота, и волк бежал к ним, как к своему спасению. И тут навстречу ему из-за раскидистого вяза — ах! — плеснулось пламя и-ух! — откликнулось на выстрел эхо.

Волк подпрыгнул.

Скрючился в воздухе.

И, страшно закричав, рухнул в снег.

Вскочил, порываясь бежать, а из-за вяза — ах! — снова полыхнуло пламя. Волк сунулся щеками в сугроб, задергался, из горла его, освобождаясь, хлынуло черное, зашипело.

Волк, издохнув, лежал мордой вниз, рот его был оскален и набит снегом. Вокруг в белой немоте стоял лес, и валилось, падало сверху оглушающее небо.

Серый ошеломленно припал к земле, боясь не только пошевелиться, но даже вздохнуть. Он много раз видел, как перестают жить мыши, суслики, зайцы, но первый раз на его глазах умирали волки, и это было страшно: значит, может умереть и он?

А выстрелы гремели.

Кричали люди.

С веток, дымя, осыпался иней: изумленные деревья роняли на землю свое белое одеяние и на глазах становились черными.

И тут Серый увидел деда Трошку. Дед лез прямиком, кричал, вытаращивая глаза:

— Ого-го-го!

И бил по деревьям палкой.

У ели дед остановился, снял шапку, отер ею вспотевшую лысину, сплюнул с губы окурок, пометил своим запахом снег, высморкался, закричал, напрягая тонкую шею:

— Берегись!

И полез дальше, подымая на расшлепанных валенках глыбищи снега. Дед был тощ, как сучок, и слаб, его можно было свалить одним ударом, но он был силен и страшен той силой, что при шла вместе с ним в лес и теперь бухала, кричала, улюлюкала.

Серый выдержал.

Не выметнулся из-под ели.

Остался лежать под ней в темной оглушенности.

Он видел, как парят, остывая, тела убитых волков и как потом, уже холодных, одеревенелых под черный вороний грай люди стащили их к просеке и покидали в сани деда Трошки.

Кто-то спросил:

— Все, что ли?

И кто-то сказал:

— Вроде все.

— Поехали тогда. Поздно уж.

И застонали, заплакали полозья — дальше, дальше. Следом за санями пошли и те, что кричали и палили из ружей. В потной красноте сияли их лица, довольные от удачной охоты и хмельные от выпитого на поляне вина.

Серый вылез из-под ели уже только вечером.

Истоптанный и измазанный кровью снег вокруг был страшен. И страшным, кровавым казалось солнце на закате. В пожаре вечерней зари бездымно горел лес, к которому со всех сторон подступала ночь.

Обессиленный страхом и шатаясь от пережитого, Серый укрался подальше от этого гиблого, таящего следы смерти места. До утра и весь следующий день прятался он в глухомани притихшего, ограбленного леса, а вечером выбрался в степь

Сел.

Запрокинул голову.

Вытянул шею и завыл.

Завыл потерянно и убито.

Над синей омертвелой степью испуганно подрагивали золотинки звезд. В дроглом блеклом тумане стоял тусклый месяц.

Серый выл.

Степь насупленно молчала.

И молчал, много ночей не подавал голос вожак, а когда позвал он, то и половина стаи не собралась на его поклик. Да и те, что пришли, были напуганы, растеряны, сторонились друг друга.

Вожак подошел к каждому, каждого обнюхал, и каждый, когда подходил он, отворачивал в сторону голову, убирал единственное свое оружие — зубы. И вожак понял, что стая не в обиде на него, что все по-прежнему признают его вожаком, и встал впереди

Были в ту зиму и еще потери. Зима была снежная, и после каждой пороши, бухали в лесу выстрелы, скрипели сани деда Трошки, и кто-то из стаи потом не откликался на призыв вожака.

Серый приходил неизменно.

Он был наделен сообразительностью и после первой же облавы понял: главное — выдержать, улежать, когда лес сотрясается от буханья и поднятого загонщиками крика. А если ты все-таки поддался страху, вылез из укрытия, не мечись, не пугайся красных флажков, не беги к манящим впереди воротам: перед ними встретит тебя алое пламя смерти. Если уж поднялся, шагай за флажки, как это делают белки, зайцы, лисы.

Флажки не опасны.

Они страшны только глупым.

Серый завозился под елью, заворчал. И что за время пришло? То ли снега стали жестче, то ли кости ближе — никак не умостишься, чтобы мягко было, все вроде мешает что-то.

Солнце уже поднялось высоко и грело сильно. Волчица стояла у ели и слушала, как скапывает с деревьев тающий иней, и ела снег.

Она была вся на виду.

Деревья не загораживали ее.

И Серый заволновался: как бы не увидели ее с просеки люди и не обидели. Люди часто обижают просто так, охоты ради, они убивают даже тогда, когда сыты, разве Волчица забыла об этом?

Серый привстал.

Подался слегка вперед.

Волчица перестала есть снег, подняла голову, стоит и смотрит на него крупными настороженными глазами и тихо растворяется в воздухе. Некоторое время еще были видны ее губы, они жадно хватали снег — хап, хап, — но вскоре и они пропали.

Серый успокоился.

Лег.

Лежал, смотрел, как суетятся птицы, слушал.

В мир идет весна.

Дни стали длиннее, в воздухе пахнет талым, и хотя морозы еще бодрятся, особенно по ночам, зиме конец — это Серый знает. Скоро объявится из-под снега земля, проснутся деревья, мощно двинутся под их корой соки, чтобы зажечь на ветвях зеленое пламя листьев.

Весна умеет все живить и встряхивать, наполнять сердце желанием к кому-то приласкаться, кого-то любить. Серый испытал ее силу на себе.

Было это давно.

А помнится ярко.

4

Был февраль.

Была ночь.

Они удачно поохотились у Гореловской рощи и вдоль оврага цепочкой бежали к лесу, когда Серый вдруг увидел позади у себя Волчицу.

Янтарные глаза ее вспыхнули ему навстречу.

Обдали теплом.

Серый знал ее давно. Каждый вечер перед тем, как уйти в степь, они обнюхивали друг друга, и Серый был при этом спокоен, Волчица не волновала его, а тут он вдруг сбился с шага, прошел метра три целиной, вернулся на общую тропу и вскоре снова сбился.

Вожак глянул на него.

Предупредительно заворчал.

Все верно: у стаи должна быть одна тропа, один след. Серый опустил голову, старался бежать как можно ровнее, не глядеть на Волчицу, но она неудержимо влекла к себе. Хотелось бежать с ней рядом, шаг в шаг, бежать до самого леса, а там, в лесу, увести ее под ель, сидеть возле нее, тереться о ее плечо и счастливо поскуливать.

Серый сошел с тропы. Остановился.

Остановился и вожак.

И вся стая.

Остановилась и Волчица, и Серый пошел к ней, не спуская с нее глаз. Она не смотрела на него, но он чувствовал — она видит его, следит за ним и, кажется даже хочет, чтобы он шел быстрее.

Серому оставалось пройти уже совсем немного, когда на его пути вдруг встал такой же, как он, молодой, волк.

Глаза его смотрели цепко.

Зубы были на оскале.

Всем видом своим он как бы говорил — не подходи.

Серый сделал шаг вправо, чтобы обойти его, но волк тоже сделал шаг и опять прикрыл собой Волчицу. Кожа на носу у него собралась гармошкой.

Серый попытался обойти его слева.

Но волк снова оказался у него на пути, шерсть на его воротнике стояла дыбом, и Серый понял: с этим волком ему не миновать драки.

Глаза его опасно зажглись.

Потребовали:

— Уходи.

Но волк не уходил. Он слегка подался назад, изготовился к прыжку. Взгляд его горел ненавистью. Всем воинственным видом своим волк подчеркивал готовность стоять до конца.

Волк был прибылой, ходил в их стае недавно, но Серому почудилось вдруг, что они с ним виделись раньше, что все это уже было: были эти глаза, эти оскаленные зубы, эта ненависть во взгляде.

И он вспомнил — было!

Было утро.

Улюлюкали пастухи.

Кричал у своего дома дед Трошка, а Серый мчался вдоль оврага с ягненком в зубах. Рядом бежал брат его. Он ничего не добыл и глаза его горячечно блестели, в них, как показалось тогда Серому, была ненависть, но брат таил ее.

И снова они рядом.

В глазах брата тот же горячечный блеск и та же ненависть, но теперь он не таит ее. Всей своей силой, всей решительностью своей он подчеркивал, что Волчица должна принадлежать ему.

Серый не хотел драки.

Он любил в детстве брата и всегда делился с ним добычей: брат был не столь удачлив, и Серый жалел его. Он и теперь уступил бы ему тропу, если бы спор шел о куске мяса.

Волчицу брату Серый уступить не мог.

Он еще раз попытался обойти его и, когда тот снова загородил собой Волчицу, наскочил на него, ударил плечом и тут же отлетел, получив сильнейший удар в бок. Брат и в детстве иногда лягался, когда они дрались, но теперь он это сделал гораздо точнее и опаснее.

У Серого на мгновение потемнело в глазах. Остановилось дыхание.

Брат воспользовался этим, налетел, прокусил ему плечо, пытаясь вцепиться в горло.

Серый понял, что драка предстоит серьезная и что только победа позволит ему встать рядом с Волчицей, и он готов был добыть эту победу даже ценой собственной жизни.

Больше он не видел перед собой брата.

Перед ним был враг.

И Серый знал, что враг должен быть повержен.

Теперь он был нацеленно осторожен, и когда брат снова бросился на него, увернулся от удара его, успев при этом расхватить ему ухо. Сойдясь, они поднялись на дыбы, опираясь лапами о плечи друг друга.

Они рычали.

Брызгали слюной.

Лязгали зубами.

Хватали друг друга за горло.

Стая окружила их, наблюдала за дракой, но наблюдала без того напряжения и без той жажды смерти и крови, с которой обычно ждет поверженного в битве за право быть вожаком.

Там нужна смерть.

Здесь нужна только победа.

Волкам просто хотелось посмотреть, кому достанется Волчица.

Брат был напорист, увертлив. За время, пока не виделись они, а они не виделись три года, он не только возмужал и окреп, но у него стал иным и характер.

Он был решителен.

Смел.

И хитер.

Серому удалось сбить его с ног, удар его был ошеломляющ, но брат не поджал хвост, как бывало, а тут же вскочил и с яростью прыгнул к Серому, ударил его грудью.

И снова летела шерсть.

Брызгала слюна.

Лязгали зубы.

Стая ждала. Ждала победителя. Победителя ждала и Волчица, поскуливая и переступая с ноги на ногу. Серый был сильнее брата и не раз опрокидывал его на спину, но брат тут же вскакивал и продолжал драку с прежним остервенением. Когда он был опрокинут в очередной раз и, вскочив, изготовился к прыжку, то увидел перед собой не только Серого, но и Волчицу.

Зубы ее были на оскале.

Волчица сделала выбор.

Она прекращала драку.

Серый и в этот раз оказался удачливее брата: он победил. Брат отряхнулся и, прихрамывая, одиноко побрел вдоль оврага.

Он подошел к лесу.

Вошел в него.

И уже там, за деревьями, никому невидимый, сел у осины, откинул назад голову и завыл, жалуясь небу, что он отвергнут и что ему больно.

Серый подошел к Волчице.

Он дрался.

Он доказал свое право на любовь, и стая оставила его с нею в степи среди снегов.

Серый сел.

Волчица поднялась на задние лапы, положила передние на его плечи, постояла так, виляя хвостом, начала вылизывать его щеки, грудь, а он сидел, полузакрыв глаза, и слушал, как громко стучит его сердце.

Глаза Волчицы жарко горели.

Счастье светилось и в глазах Серого.

А в лесу, загороженный деревьями и потому невидимый, сиротливо выл брат его, в высокой слезе шел его голос. Он взрыдывал, ронял тяжелые всхлипы. Взрыдывало и роняло всхлипы эхо, а звездное небо стояло над спокойными снегами, и тишина вокруг висела такая, что слышно было, как мерцают снежинки.

Серый увел Волчицу к себе под ель, день они провели вдвоем, а вечером присоединились к стае. В овраге за селом они нашли труп вывезенной накануне подохшей лошади и устроили возле нее пир. Серый урвал из общей туши кусок мяса и положил к ногам Волчицы. Она благодарно лизнула его в нос, и ободренный ее взглядом, он протиснулся к облепленной волками туше и принес своей Волчице еще кусок мяса.

Теперь они все время были вместе: вместе охотились, вместе прятались днем и спали в ельнике. Серый ревностно следил за своей подругой. Если Волчица помечала какое-то место своим запахом, он тут же метил его своим, чтобы все знали, что она не одинока, что у нее есть он... Когда она стояла, он клал ей голову на плечо или на спину, а если ложилась, ложился рядом, так, чтобы чувствовать ее и, если потребуется, защитить.

А весна шла.

Шла мощно, стремительно.

Шла, преображая землю.

Затаяли снега. Лес наполнился звонкими голосами вернувшихся с юга птиц. Громко кричали грачи, ремонтируя и строя на деревьях гнезда.

Начала подумывать о гнезде и Волчица.

Она отяжелела.

Живот ее провис почти до самой земли. Сосцы обнажились, набрякли и раскачивались при шаге.

Под жилье они выбрали темное углубление под корнями старого дуба, в укрывистом глухом овраге. Весь день обживали его: Волчица сидела у дальней стенки логова, у толстого жилистого корня. Серый лежал у ее ног, и места вокруг оставалось еще много: на целый выводок.

Вечером, когда стемнело и когда над вершинами деревьев в сторону снежного озера пронесся волнующий шелест прилетевших уток, с опушки раздался мощный призыв вожака: наступала ночь, и вожак созывал свою стаю.

Серый выполз наружу, под первые звезды, оглянулся. Волчица все так же сидела у дальней стенки логова, и глаза ее горели в темноте как два угля.

Вожак звал.

Широко стелился по уходящему в ночь лесу его голос.

Серый вернулся в логово, обнюхал Волчицу, дернул за ухо, снова пополз к выходу, но она и теперь осталась сидеть у корня и глаза ее, маслянисто поблескивая, требовали: «Не ходи».

А вожак звал:

— Иде-е-ем!

В другое время Серый обязательно откликнулся бы на его призыв и ушел, но Волчица сейчас несла в себе нечто такое, что давало ей право приказывать, и Серый остался. Он лег у ее ног, а она наклонилась и лизнула его в губы, и он понял, что она им довольна.

Не вышли они к стае и на вторую ночь.

И на третью.

А вскоре и вожак перестал подавать по вечерам голос, обзавелся собственным логовом.

Серый и Волчица жили уединенно. Днем прятались в логове под дубом, ночью выходили на охоту. Волчица бежала чутко, словно боялась излишне встряхнуть и потревожить то, что росло в ней. Крупную дичь она уже не брала, и даже суслика Серый не позволял преследовать ей.

Он добывал еду сам.

И пока он преследовал зайца или ходил в село, Волчица поджидала его, спрятавшись где-нибудь неподалеку. Он приносил и клал к ее ногам добычу и радовался, видя, как охотно ест она.

На рассвете они возвращались домой.

Волчица бежала впереди бережной сторожкой рысцой, Серый держался чуть сзади. Он поминутно оглядывался, настораживал уши, процеживал шорохи: не грозит ли откуда его Волчице опасность. И когда она спала в логове, постоянно вылезал наружу, прислушивался — не таят ли звуки какой беды, принюхивался — не пахнет ли чем подозрительным.

Как-то в мае, когда цвели в глущебе леса ландыши, а по оврагу белой пеной кипела черемуха, Волчица вечером не вышла с Серым на охоту, осталась сидеть в глуби логова у жилистого корня дуба, прижавшись к нему щекой. Серый ушел один и вернулся домой в полночь по крутым туманам. Он весь тонул в них и только высоко поднятая голова его плыла над седоватой мутью в призрачном свете месяца.

В зубах Серый держал зайца.

Осторожно, не качнув даже веткой, пробрался он к логову и, как обычно, полез было в него со своей ношей, но услышал предостерегающий рык Волчицы.

Удивился.

Странно, почему это Волчица не разрешает ему войти?

Это же его логово.

Они всегда спят в нем вместе.

Или может, пока он ходил за зайцем, она впустила к себе другого волка? Но Серый дрался за нее на глазах у всей стаи, победил и теперь до конца жизни она должна принадлежать ему, только ему — таков закон волков. Разве Волчица не знает об этом?

А может, он ослышался?

Может, она вовсе и не рычала на него?

Серый еще раз попытался войти, но и теперь Волчица встретила его предупреждающим рыком. Большие янтарные глаза ее полыхнули ему навстречу горячо и опасно — берегись!

Серый опустил к ногам зайца.

Прислушался.

В дальнем углу логова, там, где сидела Волчица, он уловил теплый шорох: у живота Волчицы что-то беспомощно шевелилось, ворочалось, покряхтывало.

И Серый все понял.

Он понял, что пока он ходил в степь, у него появились дети и что теперь он — отец.

Хотелось прыгать.

Выть от радости.

С шумом носиться по кустам.

Но Серый жил в лесу. Серый был волком и люди не любили его. Они могли услышать, прийти. У них длинные руки, они достают далеко.

Серый положил зайца у входа в логово, отошел к кусту боярышника, залег в нем.

Было горячо телу.

И горячо щекам.

Счастливый вой рвался из груди, но Серый глушил его в себе, пристанывая и царапая землю.

На восходе Серый не выдержал, подполз к логову. Волчица лежала у корня дуба, у сосцов ее лепились чернявые сморщенные волчата, его дети.

Он заскулил.

Волчица подняла голову и смотрела на него мягко, словно извинялась, что его место в логове занято волчатами. Серому показалось, что она чувствует себя виноватой, что так строго обошлась с ним ночью, и если бы он сейчас захотел войти, она не была бы против.

Серый просунул в логово голову.

Волчица оскалила зубы.

Зарычала.

Он удивленно смотрел на нее — почему она рычит? И оставался на месте. И тогда Волчица прыгнула к нему и укусила за нос.

И Серый отступил.

Он отполз к кусту боярышника, лежал в нем, слушал, как Волчица кормит детей и причесывает их языком.

Лес просыпался.

Шелестел.

Подымливал подсыхающей росой.

Неподалеку на березе ссорились вороны. Сорока пристроилась тремя ветками выше, погрузила клюв в перья, делая вид, что чистится, а сама ждала — подерутся вороны или нет. Сквозь вязево ветвей золотыми нитями сочилось солнце.

5

С рождением волчат забот у Серого прибыло. Днем он, прячась в боярышнике, стерег гнездо свое, а по ночам уходил на охоту, кормил себя и Волчицу.

Охотился Серый далеко в степи.

Еды было много и поблизости: были зайцы, суслики, иногда забредали отставшие от стада овцы с ягнятами, но Серый, боясь обнаружить себя, никого не трогал вблизи логова, оврагом уходил к Лысой горе, к речке или к Гореловской роще.

Волчата подрастали.

Они уже вылезали наружу, сидели у логова, жмурясь от яркого света, и Серый, лежа в боярышнике, представлял, какими они будут взрослыми волками и как он осенью поведет их на охоту.

Как-то в полдень Волчица сидела с волчатами у логова, прилизывала их по очереди.

Волчата ползали по ней.

Рвали друг у дружки ее хвост.

Более крепкие добирались до ее ушей, повисали на них.

Волчица тихо поскуливала, но не наказывала шалунов. Паркая тишина кутала лес, в зеленой истомной духоте томились птицы.

Вдруг резко закричала сорока.

Забеспокоилась семья зябликов.

Кто-то был в лесу, кто-то чужой, и лес предупреждал об этом.

Серый насторожился у себя в боярышнике. Волчица торопливо перетаскала волчат в логово и присоединилась к нему.

Они сидели, напряженные и чуткие.

А лес тревожился все ближе. Предупреждал трескотней сорок, криком кобчика, потрескиванием отсохших веток: беда! Будьте осторожны.

И тут Серый увидел их.

Это были люди.

Их было трое.

От них пахло керосином и трактором. У опушки недели три назад поставили полевой вагончик, и этих троих, прячась в кустах, Серый не раз видел обедающими за длинным дощаным столом.

Они шли прямо на логово.

Хорошего ждать от них было нечего. Люди живут не по закону Большой жизни: они не признают чужих меток и не ставят своих. Они убивают даже тогда, когда сыты.

Волчата, предупрежденные Волчицей, сидели тихо, люди не могли услышать их, но они увидели логово и остановились. Один из них сказал:

— Волки.

— Брось, откуда им тут быть. Они где погуще, потемнее, — сказал второй.

А третий поднял с земли сук и сказал:

— А мы проверим сейчас, — и сунул его в нору.

Волчата завозились, заскулили. И тогда один из троих забрался в логово и подал их один за другим всех шестерых.

Трое унесли волчат к себе в вагончик.

Вечером уехали с ними в село.

Серый с Волчицей, перебегая от куста к кусту, проводили их до самой опушки.

Спрятались в траве.

А по лесу покатилось от дерева к дереву, от полянки к полянке: люди разорили гнездо волков, отняли у Серого и Волчицы их детей.

Взвизгнул ветер.

Зашумели травы.

На речке над желтыми чашами кувшинок взрыдали чибисы.

Ночью Серый и Волчица пришли в село. В селе было тихо, и только в ветловнике у речке кричал дергач.

Серый с Волчицей были в эту ночь беспощадны.

В трех загонах они положили овец.

Прирезали у деда Трошки теленка.

Они оставили село уже перед рассветом. По белым туманам пробрались в лес, и деревья обступили их со всех сторон, сочувствуя их беде. В логово они не пошли: в нем жил острый, противный запах человека.

Спрятались в орешнике.

На рассвете слышали, как далеко в селе заголосили бабы.

Серый глянул на Волчицу. Она подползла к нему, лизнула в губы, прижалась к нему вздрагивающим телом, и они лежали так весь день.

Ночью они снова ушли в село.

А на заре у двух загонов голосили бабы, ругались мужики, а Серый с Волчицей сидели на макушке Лысой горы и выли, жалуясь земле и небу на свое сиротство.

Они потрошили сараи не одну ночь.

Они мстили людям за свою разоренность.

Рожденная людьми в их сердцах боль требовала еще и еще крови. И едва опускалась на землю ночь, они выходили из лесу и шли в село.

Однажды в проулке они наскочили на засаду. По ним ударили из ружей, а когда они с визгом бросились наутек, пустили по их следу собак.

Собак они положили в овраге у Лысой горы, но Серый с неделю после этого пролежал в чащобнике, зализывая оставленную картечиной рану.

С той поры они стали оглядистее.

Заходить в село страшились.

Но у села разбойничали все лето.

Осенью, когда вожак подал голос, они присоединились к стае, стали охотиться с ней сообща, как и прошлой зимой. И как прошлой зимой люди выходили на них с ружьями, устраивали облавы. И после каждого выхода их в лес, кого-то недосчитывался вожак в своей стае.

Серый умел укрыться от облавы сам и уберечь Волчицу.

За четыре зимы он вырос в большого, красивого волка. Крупнее в стае был только вожак. На охоту и с охоты Серый шел теперь следом за ним, а уж потом шла волчица вожака, за нею Волчица Серого и остальные.

Как-то волки вышли среди ночи на лося. Они выпугнули его из колка и, охватив подковой, погнали по степи.

Во главе левого крыла подковы шел вожак.

Во главе правого — Серый.

Снег был рыхлый, лось бежал по нему с трудом. Серый с вожаком уже настигали его, готовые впиться с двух сторон в горло, но лось вдруг резко остановился, и стая, хрипя, пронеслась мимо.

Зачертила.

Стала разворачиваться.

И за эти мгновения замешательства лось успел ударом переднего копыта раскроить одному из волков череп, другому перебить позвоночник. Волки, корчась, издыхали на снегу, а лось выбрался на дорогу и, забросив на спину рога, мчался к деревне.

Дорога огибала овраг.

Делала петлю.

Серый с вожаком разделились: вожак с частью стаи продолжал преследовать лося по дороге, а Серый со своей частью пошел на перехват. Он пересек овраг напрямую и оказался у лося впереди.

Лось рванулся влево.

Провалился по брюхо в топкий снег.

Забарахтался в нем.

Он рвался к селу, к людям: они помогут, защитят. Но волки настигли его, и один из них в длинном прыжке впился ему в жилу задней ноги.

Лось на мгновение сбился с шага, и вожак тут же вгрызся ему в горло с левой стороны, а с правой, мелькнув будто молния, вгрызся Серый.

Облепленный со всех сторон волками, лось вскинулся на задние ноги и стал огромным, он почти упирался головой в небо, а волки висели на нем, и из его разорванного горла горячо и свободно лилась на грудь мощными толчками кровь. Лось вздрогнул, выплеснул из себя в небо страшный, хватающий за душу крик смерти, и рухнул в снег. Волки потрошили его, уже мертвого, а эхо все еще несло его стон по оврагу к лесу, все искало и не могло найти место, где похоронить его.

Волки пировали у поверженного лося до зари.

Первым от высокой груды костей отошел вожак.

Крупный.

Седой.

Он отстраненно и чужевато сидел на притоптанном, кровавом снегу, облизывался, приводил себя в порядок, спокойный, уверенный в своей силе и власти.

Приводил себя в порядок и Серый.

Он тоже сидел отстраненно и облизывался. К нему подошла его Волчица, стала помогать ему, гордая, что он так мужественно преследовал лося и почти одновременно с вожаком повис у него на горле. Этим он доказал, что уже может быть вожаком.

Стая окончила пир и готова была возвратиться в лес.

Ждала вожака.

И тут Волчица толкнула Серого носом в бок. Серый, думая, что он опоздал и Волчица напоминает ему об этом, шагнул к стае и к удивлению своему оказался у нее впереди.

Дерзость молодого волка возмутила вожака.

Он поднялся со своего места.

Шерсть на его загривке встала дыбом, уши были прижаты, хвост опущен, верхняя губа привздернулась, обнажив грозящие смертью зубы.

Серый не претендовал на место впереди стаи.

Он просто ошибся.

И потому, когда вожак приблизился к нему, отвернул голову в сторону и тем выразил вожаку покорность.

Отворачивающего голову не кусают.

Таков закон.

Его знают все.

Знал его и вожак и не нарушал его. Не собирался он нарушить его и теперь, он только потянулся носом к хвосту Серого, чтобы обнюхать его, как этого требует обычай.

Волчица подкралась к Серому и ухватила его за зад.

Серый решил, что это сделал вожак, а это уже нарушение закона — кусать отвернувшегося и, возмутясь, Серый хапнул вожака за спину, отскочил в сторону. Глаза его горели обидой и гневом.

Отскочил в сторону и вожак, решив, что Серый отказывается повиноваться ему.

Он весь напружился.

Щелкнул зубами.

Шагнул к Серому, и по холодному, ножевому взгляду его стало ясно, что сегодня из них двоих кто-то должен умереть.

Вожак был осторожен.

Он водил стаю не первый год и стая чтила его, чтила его силу, хитрость и опыт, но он знал: оступись он сейчас, упади, и стая тут же прикончит его, разорвет в клочья. Таков закон — поверженный должен умереть. И вожак был осторожен.

Осторожен был и Серый.

Он знал: стоит ему оступиться, упасть хоть на мгновение, и все будет кончено — то, что не успеет сделать вожак, довершит стая, она разнесет Серого в клочья. Таков закон — упавшие не встают. Победа приравнивалась к жизни, и Серый был осторожен.

Волки дрались яростно и долго.

Оба были в ранах.

Оба были в крови, но не уступали друг другу.

А стая ждала.

Ждала своего мгновения. Глаза ее были нацелены на дерущихся, с оскаленных зубов стекала тягучая слюна и замерзала на снегу светлыми нитями. Луна заливала степь мертвенной синевой, и мертвенно синим стоял неподалеку лес.

Вожак был опытен. Ему не раз случалось отстаивать свое право водить стаю, и по первым ударам Серого понял, что ему сегодня придется туго: они равны по силе. Но знал вожак и другое: Серый моложе, горячее, нетерпеливее.

И вожак решил выжидать.

Только выдержка могла спасти его.

Серый может поспешить, не рассчитать прыжок, и тогда он собьет его поворотом плеча, как это он делал с другими, прижмет к земле, а остальное в мгновение довершит стая.

И вожак отступал, выжидая оплошности Серого.

Но вскоре он понял, что Серый хоть и теснит его, теснит не слепо, с умом, ощущая свою силу и веря в победу.

И вожак дрогнул.

Пошатнулся.

Это заметила стая и привстала, готовая к броску.

Вожак мог прекратить битву: уйти из стаи и жить в одиночестве, но ему ли, столько лет бывшему впереди, вольному и гордому, ему ли уступить, признать себя побежденным! И боясь устать и не выдержать длительности битвы, он решил пойти на крайность: прыжком, ударом могучего тела опрокинуть Серого на землю и тут же отскочить, отдать его стае.

Только опрокинуть.

Сбить.

Он вложил в этот удар все: силу, опыт, меткость... Но Серый уловил мгновение его прыжка и прянул в сторону.

И вожак промахнулся.

Он рухнул в снег и тут же почувствовал на загривке у себя зубы Серого.

Вожак отчаянно царапал лапами снег.

Силился вырваться из-под Серого, хотя знал — это все: сейчас он будет отдан стае.

Сейчас.

Прямо сейчас.

И он вытягивал шею, хрипел, судорожно хватался зубами за перемешанный с кровью снег, длил последние секунды жизни.

Стая рванулась, чтобы предать его смерти.

Поверженный не встает — таков закон, и стая рванулась, чтобы исполнить его.

Но случились тут небывалое: Серый вдруг разжал зубы и прикрыл собой тело поверженного вожака.

Он не хотел его смерти.

Он дарил ему жизнь.

Натолкнувшись на острый приказывающий взгляд его, стая попятилась, разомкнула круг.

Вожак поднялся и, не отряхиваясь, с клоками снега на боках и спине, пошел к лесу. Вместе с ним ушла и его волчица.

Над ними холодная в звездах летела ночь. Где-то в деревне, предвещая рассвет, отчаянно кричал петух.

Тяжело дыша, Серый сел.

Из разорванного уха текла кровь.

Из развороченной щеки тоже.

Были покусаны плечи, лапы, но Серый не чувствовал боли, была усталость. Волчица, распушив на воротнике шерсть, кинулась было к нему с лаской, но он так поглядел на нее, что она попятилась, и когда он встал во главе стаи и повел ее к лесу, поплелась позади всех.

Не одну неделю Серый не разрешал Волчице приближаться к себе, оскаливал зубы и кусал ее.

Но однажды она подошла.

И он не прогнал ее.

И она, виновато повиливая хвостом, села возле него, лизнула в губы, и с той поры они опять везде стали бывать вместе, и когда Серый вел стаю, она бежала следом за ним, а уж потом шли остальные.

Серый был мудрым вожаком, стая при нем не знала голода и могла бы жить не один год, если бы у людей не были длинными руки.

Но руки у людей длинные.

Они достают далеко.

Они умеют издали останавливать в груди волка сердце.

Серый завозился у себя под елью, умащиваясь поудобнее. Ах, как давно это было, когда он был молодым и когда на его призыв откликалась по вечерам и приходила стая. Теперь он стар, и никто не откликается и не приходит на его голос.

Он совсем один.

Один во всем лесу и во всей степи.

Были дети, да где они? Первый выводок разорили трактористы, а остальные... Ах, если бы дети с его кровью приняли и его ум и его сноровку, но они пошли не в него.

Они не умели затаиваться.

Выжидать.

При облаве, едва начинали кричать загонщики, они вылезали из укрытий, метались среди флажков, бежали к зазывно манящим впереди воротам и натыкались на выстрелы: там у ворот, прячась за деревьями, поджидали их люди.

Люди...

Как много они причинили ему боли.

Они отняли у него детей.

Отняли стаю.

Отняли даже Волчицу. Если бы не они, она бы и теперь была с ним, но они убили ее, и он остался один. Живет у себя под елью как выломок, как отголосок прошлого, обессиленный и никому ненужный. Он, переживший всех, весь выболел изнутри, и даже глаза его полны боли.

6

Волчица стояла и ела снег. Минуту назад ее не было, но стоило Серому вспомнить ее, и она появилась и уже ест снег. Подойти бы к ней, ткнуться головой в плечо и сидеть, слушать, как зарождается в лесу весна. Но стоит ему подняться и сделать шаг, как она сейчас же исчезнет.

Почему исчезает она?

Боится его?

Но почему она боится его? Разве он человек? Бояться нужно людей, потому что у них длинные руки.

Но теперь Волчица может не прятаться даже от них. Что люди могут еще сделать ей? Разве можно убить второй раз? А один раз они уже убили ее.

Она мертва.

Люди убили ее.

Убили давно, много лет назад. Они пришли в лес, как всегда после пороши, когда особенно четко видны следы на снегу.

Стая спала в чащобнике.

Люди охватили чащобник бичевой с флажками, оставили только ворота, у которых затаились те, что пришли поохотиться.

Загонщики начали гон.

Они закричали.

Застучали палками.

И лес, стократно повторяя их крики, делал их еще чернее, опаснее.

Серый знал: главное сейчас — улежать, и он пристыл в укрытии, глубже вдавливаясь в снег. Приказал и Волчице глазами — лежи. И она лежала.

А крики приближались.

Хватали за душу.

Подталкивали — беги, спасайся, хоронись.

И Волчица беспокойно завозилась, выползла из-под ели, под которой нашли приют они, крадучись пошла вдоль флажков, ища выход.

Поднялся и Серый.

Он тревожился не о себе, о Волчице: ее нужно увести из опасного круга.

Он обогнал ее.

Перепрыгнул бичеву с флажками.

Оглянулся.

Его глаза кричали: "Идем...". Но Волчица не осмелилась шагнуть через флажки, кралась вдоль них к воротам, чтобы, пройдя их, спастись бегством.

Серый вернулся к ней.

Загородил ей дорогу.

Еще раз на глазах у нее перепрыгнул через бичеву, показывая, что флажки не опасны, бояться их не надо, но Волчица боялась.

А крики приближались.

Накатывались.

Росли.

Все летело, бежало, спасалось, а Волчица шла к тому месту, у которого бухали выстрелы и падали волки.

И Серый снова встал на ее пути и начал грудью теснить ее к флажкам. Глаза его кричали, требовали, просили: прыгай. И она отчаялась, прыгнула.

Ее увидели.

Выстрелили по ней.

Волчца взвизгнула, перекувыркнулась в воздухе и кубарем откатилась под ель. Серый прыгнул следом за ней, бросился сквозь кусты в валежник. Выстрелили и по нему, думая, что это тот же волк, по которому стреляли первый раз. Картечина догнала Серого, шваркнула по правой ляжке, и ляжка облилась жаром крови.

Серый упал.

Проехал на боку по снегу.

Вскочил и на трех лапах помчался дальше. По нему еще раз выстрелили, но он уже был далеко, и дробь упала сзади.

— Эх, ушел... Хороший был волчина, — пожалел стрелявший.

Серый убежал далеко, спрятался в осиннике. Рана оказалась неглубокой и к концу недели он зализал ее. У стога в степи он наловил мышей, поел, вернулся в лес, на ту самую поляну, где потерял Волчицу.

Снег вокруг был грязно истоптан людьми и перепачкан кровью убитых волков. Их сволокли к просеке, покидали на сани деда Трошки, и сани просели под их тяжестью, и потому след полозьев из леса глубже, чем в лес.

Серый прошел к ели.

Здесь они спали с Волчицей, когда пришли люди. Волк посидел у шершавого кряжистого ствола, поднялся и, шатаясь, пошел по следу подруги.

Вот здесь он первый раз перепрыгнул через бичеву с флажками. Если бы Волчица перепрыгнула следом за ним, она была бы сейчас жива, но она пошла вдоль флажков.

Вот здесь он возвратился к ней и еще раз попытался увести ее из опасного круга.

А вот здесь она, наконец, прыгнула и ее догнал выстрел. Снег сохранил ее последний след. Дальше след обрывался, потому что Волчица перекувыркнулась в воздухе и вкатилась под ель.

А потом...

Потом пришли те, что стреляли в нее, вытащили ее, мертвую, из-под ели, подволокли к просеке и вбросили на сани деда Трошки, и сани вздрогнули, а стоящий в оглоблях мерин опасливо покосился на страшный груз, захрапел, и дед Трошка крикнул на него, как кричал в прошлые облавы:

— Ну ты, стоять! — и натянул вожжи.

Серый был уверен, что было именно так: пришли и вытащили Волчицу из-под ели и волоком потащили к просеке.

Но ведь люди, как и волки, оставляют после себя следы, а следов человека возле ели не было.

А что если люди приняли его за Волчицу и, видя, что он остался жив и удрал, не пошли к ели?

Значит, ее не увезли?

Она еще здесь?

Серый поднырнул под зеленый шатер ели и увидел Волчицу. Она лежала у самого ствола, и на снегу алела вытекшая из нее замерзшая кровь.

Волчица была жива, но она не могла двигаться: картечина перебила ей позвоночник.

Серый, поскуливая, подполз к ней.

Прилег рядом.

Отрыгнул съеденных у стога мышей.

Волчица, не поднимаясь, съела их и, утоляя жажду, похватала губами снег. Потом она лежала, закрыв глаза, и слушала свою боль, а он лежал рядом и зализывал ее рану.

Они стали жить под елью.

Днем Серый лежал возле Волчицы, загораживая ее собой от ветра, а ночью уходил на добычу. Когда он возвращался, она поднимала ему навстречу голову, жалко улыбалась, оголяя зубы.

Он подползал к ней.

Клал возле нее принесенное.

Смотрел, как ест она. Поев, Волчица некоторое время отдыхала, тяжело дыша, а потом тянулась губами к его лапам и скусывала с их пальцев настывшие льдышки, ласкала его.

В метельную пору Серый на охоту не выходил, оставался возле Волчицы. Длинные, высоко поднимающиеся над лесом сосны скрипели, стонали, чертили вершинами в мутном небе.

Волчица приподнимала тяжелую лобастую голову.

Прислушивалась.

Вздрагивала.

Скулила, и Серый придвигался к ней ближе, чтобы ей было не так зябко и не так страшно.

Весна, приходу которой Серый всегда так радовался, принесла Волчице новые страдания: пока был под елью снег, Волчица ела его и не нуждалась в воде.

С наступлением весны снег растаял.

Волчицу стала томить жажда.

В глубине леса снег еще был, и оттуда тек ручей. Волчица глядела на него из-под ели, скулила, скребла передними лапами землю, свалявшаяся за зиму шерсть свисала с нее грязными клочьями.

Ручей был близко.

И Серый не понимал, почему Волчица не идет к нему. Он толкал ее носом, полз к ручью, показывал, как это нужно делать. Доползал, нарочно громко пил, чтобы видела Волчица, как это просто и легко: подполз и пей, пей сколько хочешь.

Волчица поднимала голову, вытягивала лапы, морщилась, силясь подтащить к ним заднюю безжизненную часть тела, не осиливала, беспомощно тыкалась носом в паркую осыпавшуюся с ветвей хвою, поскуливала.

Серый возвращался под ель.

Волчица облизывала его влажные, нахолодавшие в воде губы, а он удивленно глядел на нее, дергал за ухо, дескать, что же ты, идем! И все начиналось сначала: он уползал, а она тянулась за ним из последних сил, оставаясь на месте, и когда поняла, что из-под ели ей не выбраться, запрокинула голову и завыла, завыла негромким, шатким, щемящим душу голосом.

Она плакала.

По серым щекам ее текли слезы, оставляя на них темные полоски.

Завыл и Серый, не зная, что делать.

И вдруг он забрался под ель, схватил Волчицу за отощавший загривок и волоком потащил к ручью, подтащил и положил у воды. Волчица, всхлипнув, ткнулась в нее носом и сосала, сосала ее сквозь сомкнутые зубы. Сосала жадно и долго.

Теперь они стали жить у ручья.

Сюда приносил Серый добытую ночью еду. Здесь коротал дни, карауля, как бы кто не обидел его подругу, как будто ее можно было обидеть еще сильнее, чем она уже была обижена.

Но солнце растопило в чаще последний снег.

Ручеек истощился.

И Волчицу опять начала томить жажда. Она дергалась, выла, просила воды.

Серый приносил ей мышей и сусликов.

Он приносил ей зайчат и зайцев.

Он приносил ей молодых барашков.

Но Волчица ни к чему не прикасалась: после еды ей еще сильнее хотелось пить, а пить было нечего. Оскаливая зубы, она хватала со дна истекшего ручья и ела влажную землю. Здесь у ручья и умерла она.

Была ночь.

Серый сидел возле Волчицы.

На охоту он не пошел.

Волчица, прислонившись лбом к его плечу, стонала, стонала все реже и глуше, потом затихла.

Еще не веря, что это все, он осторожно отстранился. Голова Волчицы безжизненно скользнула по боку, ткнулась в землю, оскаленный рот полыхнул белью мертвых зубов.

На березе неожиданно и жутко заплакала во сне желна.

По лесу потянуло холодом.

На озере за осинами чем-то встревоженные завскрикивали, ринулись в небо гуси, и ночь наполнилась шумом их крыльев.

Волчица лежала легко.

Невесомо.

Серый глядел на нее и думал о людях: за что они так ненавидят его? За что преследуют? За что отняли детей, а теперь и Волчицу?

Что он им сделал, что они выходят на него, заряжая свои ружья картечью?

Он перерезал их детей?

Передушил их жен?

Или родиться волком — уже вина перед человеком? И почему все на земле должно принадлежать человеку?

Этого Серый понять не мог и потому плакал.

Плакал высоко.

Отрешенно.

Вокруг него темные стояли деревья. Лес деревьев. И лес рыдал его голосом.

Смерть Волчицы вошла в сердце Серого глубокой раной, и раной этой он оказался раненым на всю оставшуюся жизнь.

Со смертью Волчицы что-то хорошее спряталось в нем навсегда, задеревенело.

Она была для него светлым порогом, дальше в его жизни легла тьма.

Серый прикопал остывшее тело подруги землей, чтобы ее не расклевали птицы, и перешел жить в березняк. Целое лето потерянно бродил он по степи от стада к стаду, пугал пастухов. Поднимется неожиданно из травы, стоит и смотрит из-под тяжело нависшего над глазами массивного лба.

Завидя его, пастухи поднимали истошный крик.

Подгоняли овец к коровам.

Палили из ружей.

Серый угрюмо глядел на них издали, уходил и появлялся где-нибудь у другого стада.

Никого не трогал.

Просто стоял и глядел, как, пугаясь его, пастухи кричат и хлопают кнутами.

Иногда, охваченный неистребимым желанием кого-то любить и жалеть, Серый подходил к ручью, возле которого умерла Волчица, сидел возле него и час, и два, пока не начинал томить голод.

Как-то среди лета, когда на полянах уже зарозовела клубника, в лес приехали двое — мужчина и женщина. Они вылезли из машины, стали собирать ягоду.

Потом они бегали по опушке.

Боролись.

Барахтались в траве.

Прячась в кустах, Серый видел любовь их.

Двое остались в лесу до утра. Они легли в машине. Некоторое время в машине говорил приемник, потом его выключили, и все погрузилось в тишину.

Наполненный шорохами уснул лес.

Дремал в облаках месяц, и только над затухшим костром на поляне бодро звенел комар.

В полночь Серый прокрался к машине.

Встал на задние лапы.

Уставился в стекло.

Двое спали на отброшенных спинках сидений, спали тепло и спокойно, и на их тихие лица падал голубоватый свет далекого неба.

Вдруг женщина открыла глаза, приподняла голову.

Серый не шевелился.

С минуту они неотрывно глядели друг на друга. Над лесом в звездах летела ночь. Пресно пахло пеплом потухшего костра.

Молчало небо.

Молчал лес.

Облитые росой листья отливали сталью. Все обмерло, словно в ожидании грозы.

И гроза грянула: женщина ухватилась за плечо мужчины и пронзительный визг ее, будто молния, рассек тишину:

— Волк, Гена, волк!

Серый дернулся большим могучим телом, скользнул когтями по дверце машины и, сбивая росу с высоких выспевших трав, ушел в лес, а женщина кричала в машине:

— Он смотрел, Гена... Он смотрел на меня.

— Ладно... Показалось тебе.

— Смотрел, Гена, смотрел, — говорила женщина и почему-то плакала.

Утром Серый ушел в степь. В его задичалом сердце родилась вдруг жажда крови. Оврагом подкрался он к стаду, отхватил половину и погнал к лесу. Овцы изумленно неслись по степи, а Серый догонял их и с холодной хищностью и отчаяньем рвал их глотки, мстил людям за отнятых у него детей, за убитую ими Волчицу и за то, что в их домах, в их неприступных гнездах подрастают птенцы, у которых тоже будут длинные руки и они тоже будут доставать ими далеко.

Усталый, но не утоливший жажду мести, он ушел от настигающих его верховых в зеленую глушь леса, а последняя зарезанная им овца билась у опушки в предсмертных судорогах, из ее перехваченного горла, пузырясь, толчками выплескивалась на траву кровь, остановившиеся глаза смотрели в небо и уже не видели даже солнца.

Остаток дня Серый провел в укрывище под старым выворотнем. Спал тревожно, и во сне все еще впивался в овечьи глотки и выпускал кровь. Он и во сне все еще мстил людям за их жестокость и бессердечие.

Ночью он пошел к кошарам.

7

Лето шло долго.

И долгой была осень.

Лили дожди. В лесу даже днем стояла полутьма. Темнели голые облетевшие деревья. Скирды соломы в степи обрастали зеленью. В колеях, раскисших, истерзанных машинами дорог тускло поблескивала вода.

Серый жил в ельнике.

Днем спал.

Ночью, шлепая по грязям, выходил на охоту. Пробирался к селу, бродил по мокрым улицам, принюхивался к парким сумеркам сараев, пугал собак. К рассвету в крутых берегах речки настаивались густые туманы. Туманы поднимались и в полях, и Серый двигался среди них огромным призраком.

Зима пришла неожиданно.

Проснулся как-то в полдень Серый у себя под елью, смотрит, а деревья и земля вокруг белые, а снег все падает, тихий, просторный, и радостно, и празднично кричит на дубу ворона.

Вечером Серый вышел на опушку и воинственно, и ликующе выдохнул из себя в холодное лицо пришедшей ночи:

— Иде-е-ем!

Он звал свою стаю.

Сейчас он соберет ее, спустится с нею с горы, войдет в село, и люди узнают глубину его ненависти к ним.

— Иде-е-ем! — самозабвенно кликал он.

И знал: сейчас закричит, отзываясь эхом на разные голоса, лес: когда зовет вожак, волки приходят.

Но в лесу было тихо.

И степь, уходя в ночь, не посылала ответа.

Серый позвал еще раз.

Громче.

Настойчивее:

— Иде-е-ем!

Но вокруг была все та же тишь, было все то же безмолвие, лишь где-то в березняке заверещал как ребенок схваченный кем-то заяц.

Серый легкой трусцой побежал вдоль леса: если волки дневали в лесу и уже ушли в степь, на снегу остались их следы, по ним он увидит, куда ушли они, и найдет их.

Следов из леса не было.

Но ведь волки могли ночевать и в овраге.

Или у Лысой горы.

Или в распадке у Гореловской рощи.

Серый был легок на ногу и за ночь обежал всю округу — волчьих следов нигде не было. Усталый возвращался он домой на рассвете, когда вдруг увидел впереди у опушки след.

Наконец-то!

Один нашелся.

Пусть пока один... Вдвоем они отыщут остальных и соберется стая.

Но глаза Серого, только вспыхнув, сейчас же потухли: это был оставленный им след. Зато у оврага завиднелся еще один след, и глаза волка опять зажглись надеждой. Напрямую по снежной целине помчался он к оврагу.

Но и это был его след.

Серый метался, еще не зная, что так будет теперь всегда, что теперь он всегда будет видеть в лесу и в степи только свой след, что прошлой зимой он потерял не только Волчицу.

Серый еще не знал, что он остался один.

Вообще один.

Серый еще не знал, что он — вожак, не имеющий стаи.

Он понял это позже, уже в середине зимы, не раз исколесив лес и степь вдоль и поперек. И в лесу, и в степи он видел только свой след, и когда он понял, что остался один, горе вошло в его глаза и навсегда окрасило их в красный цвет, в цвет крови. Утром взошло солнце и увидело его на вершине Лысой горы совсем седого и не удивилось: мало ли от чего седеют волки.

С этого дня Серый жил уже без надежды на встречу с себе подобным. Он был дик и темен и на все вокруг накладывал отпечаток чего-то дикого и темного, и даже тучи, проплывая над ним, становились темнее. И только в метельную пору, в призрачный час пурги, когда ветер вздувал и крутил снег, Серый преображался. Чудилось ему, что это не ветер воет, плутая в чаще простуженного леса, а кто-то из его стаи тоскует и зовет:

— Приди-и-и!

И Серый вылезал из-под ели в белую крутящуюся муть, откликался:

— Иду-у!

И, проваливаясь по брюхо в снег, выбредал на просеку.

Стоял.

Прислушивался.

Но кроме воя пурги ничего не слышал, возвращался к себе под ель, успокаивался, но вскоре ему опять начинало казаться, что он слышит плутающий в пурге голос собрата, и Серый снова вылезал под продувной ветер, в осыпучие снега. Кричал, стоя посреди просеки:

— Я зде-е-есь!

И, корчась под метелью, ждал отклика.

Он был один.

Не было ни стаи, ни детей, ни Волчицы.

А дед Трошка был. Он все так же возил сельповские товары, зимой — на санях, летом — на телеге. И зимой, и летом его неизменно провожала до райцентра Любава, высокая с голубыми, как небо, добрыми глазами сука — древняя помесь собаки с волком.

Деда Трошку Серый ненавидел. Дед приезжал с охотниками в лес, пил с ними водку, участвовал в гоне — кричал, стучал по деревьям палкой, выпугивал волков из укрывищ, подводил их под выстрелы. И люто ненавидя деда Трошку, Серый возненавидел и Любаву, стал выкарауливать ее в кустах, чтобы убить и тем самым сделать больно деду Трошке.

Любава чуяла близость волка.

Была осторожна.

Всякий раз, вбегая в лес, она начинала поскуливать, оглядываться по сторонам, впрыгивала к деду в сани. Дед добродушно смеялся, обнажая мелкие исщербленные зубы:

— Что? Трусишь? То-то. Это тебе, милая, не деревенские помойки. Это, милая, лес, тут и горло перехватить могут.

Любава жалась к нему, норовила лизнуть в губы, дед отстранялся, ворчал:

— Ты это брось. Я тебе не кобель митюхин, лизаться с тобой. У меня для этой надобности старуха есть.

И лез в карман за пузырьком с каплями подвеселиться, сотворить в голове кружение.

Прячась в кустах, Серый крался вдоль просеки до края леса, долго провожал деда недобрым взглядом. Любава была осторожна, и ему никак не удавалось перехватить ее.

С приближением весны Серым овладело непонятное беспокойство. По всем ночам колесил он по степи, все чего-то хотел, все чего-то искал, сам не зная что и чего.

Как-то среди ночи он вышел к деревне и увидел Любаву и вдруг понял, что его томит, что беспокоит.

Серый понял, что ему нужно гнездо, нужны дети.

Что ему хочется кого-то любить, о ком-то заботиться, ради кого-то выходить по ночам на охоту.

Любава сидела над оврагом у бани. Вокруг нее вертелись мелкие разномастные беспородные деревенские кобели. Они бескровно грызлись, ссорились из-за нее, а она крупно и по-волчьи спокойно сидела у оврага и над нею в непостижимой высоте в накрапе звезд стоял месяц.

Серый глядел из-за промороженного до хрусткости плетня на Любаву и чувствовал, как мягчеет, оттаивает в его груди давно уже не знавшее нежности сердце.

Природа звала.

Природа могуче требовала своего.

И, весь в рубцах и шрамах, Серый шагнул из-за плетня.

Он готов был драться, даже смертью своей отстаивать свое право на любовь, на продолжение себя в себе подобном, но псы, увидев, какого гостя наслала им со степи ночь, с визгом сыпанули по дворам, ныряя в подворотни.

Любава осталась у оврага одна.

Лицом к лицу с волком.

Защищенная лишь проснувшимся в ней материнством.

Серый подошел к ней, большой, насупленный. Она привстала, оскалила зубы, но не отпрыгнула и не укусила, позволила ему обойти себя вокруг и обнюхать, не прогнала его, когда он пошел следом за ней в улицу.

Они шли, обмениваясь взглядами.

Шли мимо палисадников.

Домов.

Обросших льдом колодцев.

На них, высунувшись в подворотни, завистливо лаяли деревенские кобели, но они не обращали на них внимания.

В конце улицы Любава свернула к избе деда Трошки.

Серый вышел наперед.

Преградил ей дорогу.

Любава простодушно смотрела на него, не понимая, чего он хочет, а он теснил ее грудью к дороге, по которой они только что шли. Любава куснула его в нос и, покорясь ему, пошла за деревню.

Серый привел ее в лес.

Забрался под ель.

Сидел у ствола ее, широкий и крупный.

Любава подползла к нему, как-то по-деревенски просто, доверчиво лизнула его в нос и, посапливая, угнездилась у его ног, и сразу стала какой-то родной и своей-своей.

День они провели под елью, а ночью Серый увел Любаву в степь. Она сидела среди снегов, а он широкими кругами носился перед ней, кувыркался, взвизгивал, счастливо выл, запрокидывая голову. Любава, глядя на него, улыбчиво жмурилась, постукивала по шуршащему насту хвостом.

В изумленных глазах ее стояло тихое голубое свечение: она никогда не думала, что ее могут так любить.

Неделю Любава жила в лесу.

Неделю Серый не знал одиночества.

По ночам, уводя Любаву в степь, он ловил и приносил к ее ногам еще теплых, неостывших зайцев.

Больше есть было нечего.

И Любава ела их.

Ела и тосковала о хлебове и хлебе, тосковала о своей деревне, где все так знакомо ей, о деде Трошке. Ей вспоминалась его пропахшая махоркой борода, с пузырями на коленях штаны, и весь он, тощенький, тщедушный, со своей извечной заботой, как утаить от жены на выпивку столь необходимую ему рублевку.

По утрам, заслышав долетающий с просеки скрип его саней, Любава порывалась бежать к нему, но Серый молча заступал ей дорогу, и сквозь его глаза смотрела на нее такая боль, что Любава не решалась оставить его одного. И чтобы не тревожилась она по утрам, Серый увел ее от просеки подальше в глубь леса, в самое сердце его.

Но через неделю она все-таки ушла от него.

Она родилась и выросла в деревне, и деревня звала ее приползающим по низинам кизячным дымком, хриплыми на морозной заре петушиными криками, звала всей ее жизнью, даже выпитым в детстве коровьим молоком.

В ночь перед уходом ее началась пурга.

Они сидели под елью.

На плечи их сорился с еловых веток снег.

Высокие сосны раскачивали вершинами и скрипели. Любава тревожно прислушивалась к визгу и вою летящего над лесом ветра, скулила и жалась к Серому озябшим телом, поскуливала: в ее жизни еще не было метели в лесу, и она боялась.

Вьюга шумела всю ночь.

И весь день.

К вечеру, как умереть солнцу, она улеглась в голубые сугробы и уснула.

Небо очистилось.

За лесом проступила полоска седой морозной зари.

Любава выползла из-под ели, встряхнулась и пошла. Она больше не могла жить в чужом, непривычном для нее лесу, где деревья стоят так плотно, что не разбежаться глазу. Деревня окликнула ее шумом крови, памятью сердца, и Любава пошла, и Серый не посмел остановить ее, да она теперь и не остановилась бы.

Любава уходила, и слышно было, как пошурхивает под ее шагами снег. Тишина вокруг нависла такая, что чудилось: качнутся сейчас и, заступая ей дорогу, начнут падать деревья, страшные в своей онемелости, в своем бессловесном упреке.

Серый проводил ее до дома деда Трошки, посидел с ней под лапасом у конуры, где жила она, а когда на рассвете мурлыкнула дверь и на крыльцо вышел дед Трошка, юркнул за сарай, по крутому склону спустился в буерак и, оставляя за собой глубокие следы, ушел в лес.

На следующую ночь он снова пришел к Любаве и пробыл с ней до рассвета и даже пробовал лежать в ее конуре, но чувствовал себя в ней тесно и вылез наружу, а Любава залезла и спокойно лежала на соломенной подстилке, высунув наружу голову с добрыми голубыми глазами.

И следующую ночь Серый провел у Любавы.

Он теперь все ночи проводил с ней, а днем держался ближе к просеке, по которой возил дед Трошка товары в сельпо, поджидал Любаву. Она больше не боялась леса и по утрам, едва дед Трошка въезжал в просеку, приотставала от саней, скрывалась в кустах.

Здесь ее встречал Серый.

Она тыкалась ему в губы черной, как пуговица, пипкой носа.

Счастливо поскуливала.

Он клал ей на спину голову и они стояли так, пока не доносился издали крик деда Трошки:

— Любава!.. Любава!..

Серый вздрагивал, а Любава виновато поджимала хвост, отстраняясь от него и, громко взлаивая, бежала догонять уехавшие сани.

Вечером, возвращаясь с дедом из райцентра, она опять приотставала в лесу, и они еще раз ненадолго встречались, а ночью Серый приходил к ней и приносил свежее заячье мясо.

Они ели его вместе.

И кровь на ее губах волновала его.

Наевшись, они боролись, шутливо кусали друг друга, а за стеной в сарае, чуя близость волка, переступала с ноги на ногу корова и жались ближе к ней перепуганные овцы.

Как-то Серому удалось добыть в колхозной кошаре ягненка. Довольный, принес он его и положил к ногам Любавы, ждал: сейчас засуетится Любава и по смешной, но очень приятной деревенской привычке ткнется ему в губы черной пипкой носа, а Любава вдруг в ужасе попятилась от него, забилась в дальний угол лапаса и из нее выплеснулось рвотой все, чем ее накормил с вечера дед Трошка.

Серый глядел на Любаву с сожалением и брезгливостью. Нет, хоть и несет в себе Любава примесь древней волчьей крови, далеко ей до его Волчицы: она не умеет радоваться настоящей добыче и не осталась жить в лесу, где можно было бы найти замечательное место для логова. Его Волчица никогда бы не согласилась променять лес на деревню.

Серый обиженно вскинул ягненка на плечо и ушел к себе в ельник, ушел с твердым решением, никогда больше не встречаться с Любавой, пусть она, забывшая предков, живет своей глупой деревенской жизнью и пахнет не лучшим запахом на земле: не запахом крови, а молоком, которым пахнут кутята. Он решил уйти навсегда, но уже на следующую ночь пришел к дому деда Трошки и просидел возле конуры Любавы до рассвета.

Весной, когда истонченные солнцем пожелтели и умерли снега, когда отшумел шум водополицы и сплыл на речке лед, у Любавы родились дети.

Серый был счастлив. Он радовался: у него — дети! Любава их вырастит, и он уведет их в лес.

На нем не прервется нить жизни.

Его кровь пойдет дальше.

Но радость Серого была недолгой: всего одну ночь. Жизнь много и больно била Серого.

Утром она ударила его еще раз.

8

Серый выглянул из-под ели. Волчицы поблизости не было, видимо, где-нибудь в чаще ест снег. Белка, завидя Серого, запетляла с вершины сосны вниз, улеглась на нижнем суку, следила за волком любопытными бусинками.

День был на исходе.

А Серый еще не спал.

И спать ему не хотелось: шла перед глазами жизнь, тревожила сердце.

Ах, та счастливая ночь, когда у него опять были дети, если бы она не кончалась!

Но у всякой, даже у самой долгой и темной ночи, есть свой рассвет. Рассветом закончилась и та ночь, когда у Любавы в конуре появились кутята. Серый помнит, как это было.

Зарозовели в избах окошки.

Звякнула щеколда.

Вышел на крыльцо дед Трошка.

Серый юркнул за сарай и спрятался в кустах смородины, а дед потянулся, прогоняя из тощенького тельца сон, покосился на окошко — не видит ли жена — и в калошах на босую ногу зашлепал под навес к поленнице, где у него хранилась в упрятке в коробушке из-под ботинок «домашняя аптечка». Перед завтраком деду не терпелось «занектариться», сделать начин веселью.

Дед сунул руку в упрятку и не нашел ничего: упрятка была пуста. Синеватый холодный свет утра падал на лицо деда, делал его мертвенным. Дед знал, это работа его жены: выследила и разорила. С минуту он постоял у поленницы в состоянии паралича, потом поддернул штанишки и, щупленький, маленький, засеменил к избе. На крыльце столкнулся с женой, запрыгал перед ней, потирая посинелый шелушащийся нос:

— Отдай капли, Григорьевна. Отдай, плохо мне.

Жена его — грудастая, просторная — стояла неподвижно и смотрела вдоль улицы. Дед худенько приплясывал перед ней, немощно попискивал:

— Смилуйся, отдай, жар в голове. Верь совести — это последний раз. Подлечусь и — все. Убей меня гром — все.

Жена молчала, громадно попирая ступеньки крыльца, а дед смотрел на нее умоляющее и готов был, кажется, упасть перед ней на колени:

— Не умножай страданий, Григорьевна. Вчера выпил лишку и, чтобы жить дальше, мне ободрение нужно. Ну пожалей ты меня, выручи, верни аптечку, — просил он.

А она глыбно стояла перед ним, огромная, как стог соломы. Ведро с помоями держала в руке как мочалку, никакой тяжести не слышала.

— Войди в слёзное положение моё, Григорьевна, — молил дел. — Ведь кроме тебя мне и помочь некому: одна ты у меня, как сердце в груди. Войди в снисхождение.

Обнажая красные дёсны, Григорьевна широко зевнула навстречу встающему из-за речки солнцу, словно собиралась проглотить его, пошла к сараю и сразу заполнила собой всю дверь.

Дед знал — это всё, и всё-таки решился на отчаянность, напустил на себя важность, загрозился издали:

— Отдай капли, пока добром прошу. Не буди во мне беса. Я тебе не истукан каменный, могу и не сдержаться, побить тебя.

— Ты? — оглянулась Григорьевна. — Меня? — и захохотала, заходили могучие груди под кофтой, как два таза. — Не зайчись, шершень. Ухвачу вот за мотню да посажу на насест к курам, будешь сидеть у них заместо петуха... Харю не умыл, а уж о выпивке промышляешь, изговелся диви.

— Так ить жжёт, Григорьевна... Ну куда же ты, погоди, колосочек ты мой наливчатый, ну что ты студёная какая? Никакого тепла в тебе, а ведь в неге да в ласке как бы жизнь-то ладно катилась, себе в удовольствие и людям на радость, — пел дед, но Григорьевна его не слушала, поила телёнка.

И тогда дед, сжигаемый хмелем, отчаялся на крайность: наворовал у жены яиц, думал продать в райцентре и купить новых капель. Григорьевна, уставясь в небо неохватным задом, скоблила веником крыльцо, когда дед, смущённо покашливая, прокрался мимо неё с оттопыренными карманами. Григорьевна, не разгибая громадной, как поле, спины, покосилась на него, но не сказала ни слова.

Дед просеменил к лапасу, ввел поскорее в оглобли мерина, поправил в телеге подстилку. Тут-то жена и углядела в его карманах яйца, губы ее сплюснулись, как два оладышка, побелели. Она хищно пошла на деда, вытирая о передник ладони.

— Ах ты, облезень, распьянеха несчастный, так ты еще и красть, леший тебя растряси, — громово ахнула она, могуче вырастая за спиной у деда.

Левой рукой она ухватила его за воротник, а правой доставала из его карманов яйца и, войдя в накал, била их у него на лысине, и гремел свежо ее бас на все подворье:

— Ах ты, образина неумытая, я хозяйство по щепочке складываю, а ты, мною собранное, пропивать!

Дед хрипел.

Рвался из ее мощных рук.

Пищал, слизывая доползший до верхней губы тягучий яичный белок:

— Григорьевна, слезиночка моя горькая, погоди, я кашлять буду, после добьешь, захлебнусь я... Погоди, зверица.

Она поддала ему под зад толстенным, как бревно, коленом и, отерев пучком сена руки, пошла к крыльцу.

Дед кашлял и ругался ей вслед:

— Людей постыдилась бы, серость-то свою показывать. Разве с мужем так обращаются? Я ведь и бросить тебя могу.

Всхлипывая, он убрел под навес к бочке с водой, стоял над ней, обирая с лысины яичную скорлупу, и давил на щеках кулаком слезы:

— Язва с гривой. Тебе не с добрым мужем, с чертом в обнимку на болоте жить. И что за судьбица клятая досталась, господи! Сидишь в дамках, а слывешь пешкой. И надо же случиться такому! В девках нормальная, как все, была, а вышла замуж и будто опоили ее чем: пошла и пошла расти. Вымахала, колокольня ходячая. Я и глядеть-то на нее порой боюсь: взглядом убить может. Хоть плюнь и вон со двора беги.

Обида сосала душу. Сам дед хоть и был с рукавичку, гордости в себе носил воз и, пока не было жены рядом, грозил ей и обзывал словами, какие только приходили на ум. И тут он увидел, что Любава в конуре не одна, напустился на нее, облегчая душу:

— Щенками, гляжу, обложилась? На моих потовых хлебах вздумала растить свое собачье племя? Не выйдет! Убыточить себя не позволю. Если мне, так и капель нет, а если вам, так и с кобелями блудить можно, щенков нагуливать?

Дед принес из сеней толстый крапивный мешок, посовал в него щенков, всех посовал и одного на племя не оставил.

Любава суетилась рядом.

Лизала руки его.

Поскуливала.

Дед отталкивал ее локтем, шипел:

— Чтобы я работал на вас, горб ломал, нате-ка, выкусите! Как же, стану я тратиться на пустое. Мне и тебя одной хватит набрехать в уши. С кем нагуляла, милая, тот пусть и кормит, а не хочет кормить, так — в речку, вниз головой, к лягушкам.

Дед вбросил мешок с кутятами в телегу, уселся сам, разобрал вожжи, загремел по улице на другой конец села к речке. Крутил над головой кнутишко, понукал, торопил чалого мерина, словно вез на расправу жену. Любава, высунув язык, бежала следом, а по кустам, оврагом, невидимо крался Серый.

Подкатив к речке, дед сдвинулся с грядушки, достал мешок, подошел к воде и пошел кидать в нее щенков, приговаривая:

— Я не дурак, чтобы гнуть на вас спину за будь здоров. Если мне, так и капель нет, а если вам — так подавай хлебушко, а водички похлебать не хотите?

Сзади что-то лязгнуло.

Дед оглянулся.

Икнул.

Глаза его выкруглились, вокруг розоватой лысины торчком поднялись светлые жиденькие волосенки, пустой мешок вывалился из рук и, разворачиваясь, поплыл по воде.

Из оврага на деда шел волк.

Седой.

Весь в рубцах и шрамах.

Мерин, завидя его, рванул в сторону, телега опрокинулась, вывернулась из передка. Всхрапывая, мерин поскакал к селу, распугивая кур и гусей и вызывая истошный брех собак.

Дед отступал к речке, взмахивал левой рукой, как бы отталкивая волка от себя:

— Ты чего это? Ты шел и иди своей дорогой. Чего ты?

И, пятясь, заходил все глубже и глубже в речку. Он уже был по шею в воде.

А волк все надвигался на него.

Большой.

Лобастый.

И в красных мстительно нацеленных глазах его дед видел свою смерть.

— Караул! Помогите! — завопил он.

Но помочь ему было некому.

Конец уже был близок: Серый подошел к самой воде, присел, готовясь прыгнуть.

И тут заголосила у него сзади Любава.

Серый повернул к ней голову. Сквозь красные клочья тумана в глазах увидел летящего по селу мерина. От колодца с истошным криком бежала к речке баба и била в ведро коромыслом.

Выскакивали из домов люди.

Выла у берега Любава.

Вопил в речке позеленевший дед Трошка.

Серый повернулся и напрямую через луг побрел к Лысой горе, чтобы от нее, оврагом уже, подняться к лесу.

Перетрусивший дед Трошка оставался стоять в речке, не осмеливаясь подступить к берегу. Прибежавшая от колодца баба подала ему коромысло, дед ухватился за него и, стуча зубами, полез из воды.

Он добежал до первой от речки избы, разнагишался и, весь дрожа, залез на печь. Хозяйка бросила ему туда одеяло. Дед закутался в него с головой, только нос да борода остались снаружи. Сидел кулем у пыльной трубы, жаловался:

— И откуда он взялся, этот волк, Еремеевна? Ить не было его, когда я подъехал, не было... И-их, все на меня, даже волки.

Хозяйка достала из шкапчика початую поллитровку, налила в стакан, подала деду на печь:

— Согрейся, святитель: освятил речку-то. Теперь пойдут ребятишки сигать в нее. Коль старикам, скажут, можно, то нам и подавно. Нашел какой пример детворе показывать.

Дед выпростал из-под одеяла тонкую, всю в жилах руку, принял стакан:

— Да разве я, Еремеевна, сам? Кабы не волк, разве я по своей воле полез бы? У меня ить ревматизм... И что я ему дался, волку этому? Ить по самую бороду загнал в речку, злыдень.

Дед, стуча зубами о стекло, выпил водку, зажевал соленым огурцом, привалился щекой к трубе и затих. На кольях плетня сохли развешенные хозяйкой его штаны и рубаха, возле них покорно сидела и ждала старика преданная ему Любава.

К вечеру деду стало плохо.

Григорьевна привела мерина, наладила телегу, переодела деда в теплое сухое белье и повезла в больницу. Дед лежал на спине, глядел в небо, шмыгал носом:

— Все против меня — даже волки. А за что? Разве я кому вред делаю? Ну выпиваю иногда, но ведь на свои, в чужой карман не лезу и у соседей не клянчаю, за что же меня в речку?

Дед уже не отделял волка от жены и в горькой обиде ругал их заодно.

В больнице Григорьевне сказали, что у деда ее воспаление легких, и оставили его у себя. Целую неделю его кололи, поили микстурами, заставляли глотать таблетки.

Дед покорно терпел все.

Молчаливо переживал случившееся.

Только после укола, подтягивая полосатые больничные штаны, вскидывал на молоденькую сестричку узенькие щелки глаз и горько вздыхал:

— Все против меня, — и, потирая ягодицу, замолкал до следующего укола.

Случай с волком потряс деда Трошку.

Но он был еще более потрясен, когда, вернувшись из больницы домой, узнал от жены, что его мерина, на котором он столько лет возил сельповские товары, задрали в овраге за избой волки, задрали в ту же ночь, когда деда положили в больницу, но Григорьевна, приезжая наведать деда, не говорила ему об этом, чтобы не волновать его.

Дед стал белее тех яиц, что била о его лысину жена. Захлюпал красноватым носом:

— Это что же они пристали ко мне, Григорьевна? То в речке выкупали, то вот теперь мерина прикончили.

— Тебе лучше знать, — сказала Григорьевна, — ставя на стол самовар. — Они не меня, тебя за штаны хватают, значит, есть у тебя вина перед ними.

— У меня?.. Перед волками? Скажешь тоже. Я что с ними гуляю вместе? Уж молчала бы, коли сказать нечего.

Дед погрел живот чаем.

Вышел во двор.

Постоял у засиженной курами осиротевшей телеги, прошел под лапас, сунул по привычке руку в поленницу и тут же отдернул: в разоренном гнезде птенцов не ищут... Но рука снова потянулась к упрятке. Дед щупал дрожащими пальцами и не верил самому себе: коробушка с каплями была на месте.

Дед даже прослезился: значит, есть у его жены сердце. Поняла она, что в такой день ему, потерявшему мерина, без капель не обойтись, и вернула «аптечку». Дед аппетитно занектарился эвкалиптовой настойкой, прошел к крыльцу. Сидел, слушал, как щелкает скворец на скворечнике, и с болью думал о волках: сгубить такого мерина!

— Да он меня, пьяного, откуда хошь домой привозил. Ну погодите, вот придет зима... Если уж меня достали врачи с того света, то я еще повожу в лес охотничков, а вас из леса.

И грозил лесу маленьким неопасным кулачком.

9

Зря грешил дед Трошка на волков: их в лесу больше не было, всех перебили охотники. В живых остался только Серый, он-то и прирезал мерина деда Трошки.

Убивать мерина Серый не собирался.

В полночь он, как всегда, шел к Любаве. Стреноженный мерин пасся в буераке за садом. Зачуяв волка, он поднял большую мосластую голову, захрапел, застриг ушами.

Серый остановился.

Стоял и тяжело смотрел на мерина.

В глазах его вспухала ненависть.

Он понял вдруг, что все его беды, все потери его связаны с мерином деда Трошки. Память оживила все и подытожила:

Мерин привозил охотников в лес.

Мерин увозил из леса убитых волков.

Мерин свез в речку щенков Любавы.

Все в мерине, все от него — это Серый понял, глядя на мерина, а мерин понял, глядя на него, что ему больше не жить, а жить хотелось, и он, храпя, запрыгал по оврагу. Но где ему, стреноженному, было ускакать от волка. Серый в три прыжка настиг его, перекусил жилу левой задней ноги и тут же отскочил прочь, не давая мерину нанести удар копытом.

Мерин жалобно заржал.

Левая нога его беспомощно повисла.

Но жить хотелось.

И он поскакал дальше, надеясь спастись на трех. Ему бы только выбраться наверх: там — дома, там — люди, они помогут, они не дадут волку убить его.

Ему бы только выбраться наверх.

Но он не выбрался.

Серый снова настиг его и перекусил жилу правой задней ноги. Мерин осел сразу всем своим грузным телом на дно оврага. Опираясь на спутанные передние ноги, он вытягивал шею, отчаянно задирал голову, все еще надеясь спастись, но Серый повис у него на горле, добрался зубами до жилы, по которой течет кровь, перекусил ее, освобождая дорогу жарко хлынувшей струе.

Мерин захрипел.

Покачался, сидя.

Дернулся и с парким выдохом рухнул на холодную землю.

Серый, весь дрожа от напряжения, поднялся. Он стоял меж

крутых склонов буерака и со смертельной злобой глядел на тушу

теплого мяса. И вдруг, забыв, что он один, вскинул голову и завыл, по давнему обычаю волков созывая на пир братьев по крови.

Он выл молодо.

Выл победно и страстно.

Выл с полной убежденностью, что волки откликнутся на его призыв и придут разделить с ним его трапезу.

Но на вой его прибежала только Любава.

Серый гордо стоял над трупом поверженного им мерина.

Он был весь в крови и был горд этой кровью.

Любава попятилась от него. Она еще никогда не видела его таким лесным, таким торжественно кровавым. С ужасом и визгом унеслась она по склону буерака наверх, нырнула в лаз на погребицу, спряталась в темноте, забившись в дальний угол.

Серый остался в овраге один.

Сорвалась и прочертила по небу огненную линию отгоревшая звезда. За лугом в речке что-то крякнуло и отдалось в тальниках.

Волков нет.

И звать некого.

Серый вспомнил вдруг об этом и, вскрикнув как-то всем телом сразу, оставил мерина нетронутым, обессиленно побрел в лес. Он отыскал свое первое логово, в котором жил когда-то с Волчицей, присел у корня дуба, у которого любила сидеть она, и сидел всю ночь. Думал о Любаве.

Ушла.

Испугалась крови.

И он ждал, что она нарожает ему волков!

Ну ей ли, выглядывающей куски, живущей подачками с хозяйского стола дать жизнь гордому независимому ни от кого волку? Пусть уж лучше его дети лежат на дне речки, чем выросли бы возле нее и стали собаками.

К утру в темном котле неба выварилась гроза.

Засверкали молнии.

Загремели громы.

Все в страхе разбегалось, пряталось, и только Серый был ко всему безразличен. Он не замечал ни начавшейся грозы, ни бури. Рот его был жестко сомкнут, глаза горели презрением.

Здесь, в старом логове, и нашла его Любава.

Она подползла к нему.

Заглянула в самый ужас его глаз.

Страх охватил ее, но она пересилила себя и лизнула Серого в губы, готовая любить его и такого.

Серый не звал ее.

Сердцем своим почуяла она, что нужна ему.

И — пришла.

Мокрая, прихваченная обрушившимся ливнем, она подползла к нему и, простая, бесхитростная, положила к его ногам кусок раскисшего под дождем хлеба.

Лил дождь.

Вспарывали небо молнии.

Обвально падали грома.

Любава сидела возле Серого, смотрела на мокрую траву, на деревья.

Просто сидела и смотрела.

Но она была рядом, и Серый медленно оттаивал возле нее.

Теплел.

С него будто что-то сползло, отшелушилось. Он задышал спокойнее, ровнее и даже наклонился к хлебу и откусил от него, и тогда Любава прижалась к нему, греясь с ним общим теплом.

Любава и в этот раз пробыла в лесу неделю.

По ночам они с Серым уходили в степь на охоту. Любава научилась ловить зайцев и убивать их по-волчьи, по древнему обычаю своих предков: одним хапком. Она даже ходила с Серым один раз к колхозной кошаре.

Нет, она не входила к овцам, она осталась у изгороди.

Серый вошел один, а она осталась и ждала его и когда появился он с ягненком, обрадованно взвизгнула и кинулась навстречу.

Они неслышно уходили в лес.

Серый нес на спине теплую тяжесть, а Любава бежала рядом и испытывала счастье. Из прокушенного горла ягненка ронялись на траву капли. Любава приостанавливалась, слизывала их и бежала дальше. Голова ее была седая от росы.

Через неделю Любава ушла.

Ей было хорошо с Серым, но она уже не могла жить без людей. Она выросла среди них, срослась с ними, в ней даже было что-то от человека.

И она ушла.

Ей хотелось увести с собой и Серого.

Но Серый вырос в лесу.

Серый был сыном леса, Серый был волком, и он не пошел с ней.

Через день утром Любава навестила его. Через день она навестила его утром еще. Она стала бывать у него и по ночам. Они вместе охотились. И не только на сусликов и зайцев, но и делали набеги на села, на колхозные овчарни.

Их видели.

Любаву узнали пастухи.

Сказали деду Трошке:

— Любава водится с волком.

Дед обиделся:

— Не клепите на собаку. Любава — с волком! Да она от одного волчьего духа в лесу забирается ко мне в повозку.

Любава давно уже перестала бояться леса, но дед не замечал этого, он помнил былой страх ее перед лесом и, сворачивая цыгарку, покачивал бородой:

— Любава водится с волком! И скажут же такое.

Но слухи росли. В округе в открытую стали поговаривать, что с волком блудит чья-то собака. Делали засады, залегали в ночь с ружьями у околицы.

Любава выросла в деревне.

Она хорошо знала людей.

И уводила Серого от опасности, уводила туда, где их сегодня не ждали.

Пришла и прошла зима.

Любава затяжелела и готовилась стать матерью.

В лес она теперь к Серому не ходила, Серый приходил к ней и оставался у нее под лопасом всю ночь. На заре он уходил в сад и прятался там в кустах смородины.

В саду и наскочил на него однажды дед Трошка.

Дед шел вдоль кустов и срезал с них лишние ветки, когда Серый поднялся вдруг в трех шагах от него и, полыхнув красным тяжелым взглядом, пошел к изгороди.

Дед остолбенел.

Румянец сошел с его лица.

Он даже перестал пахнуть настойкой боярышника.

Волк на глазах у деда не торопясь подошел к изгороди, подлез, прогибаясь в спине, под жердину, оглянулся на деда и спокойно, как-то даже привычно пошел к оврагу, и тогда старик сорвался с места и побежал к избе, взмахивая руками и крича визгливым бабьим голосом:

— Ружье, Григорьевна! Ружье!

На крыльце поскользнулся на свежем курином шлепке, упал, вполз на четвереньках в сени, сдернул у порога в избе с гвоздя ружье с патронташем, выскочил за сарай и пошел палить в сторону оврага.

В сад больше дед не вернулся, убрел в магазин, разжился четвертинкой и загулял. Бродил по селу веселенький, красноносый, жаловался сочувствующим ему сельчанам:

— Совсем одолели меня волки: то в речке выкупали, то мерина прирезали, а ныне уж и по саду моему начали разгуливать. И что я им дался? Скоро на печку буду с опаской влезать. А что? Полезешь, а там уж волк у трубы греется. Выпустит кишки и поминай, как звали.

И вздыхал обреченно:

— От жисть досталась: то от жены столько лет терпел всякое, то вот теперь волки со всех сторон обступают, в пору иди и... еще на четушку раскошеливайся.

В ночь Любава ощенилась.

Шестерых кутят родила!

Серый принес ей на радостях ягненка, но Любава была еще так слаба и так измучена родами, что даже не прикоснулась к нему, только благодарно поглядела на Серого добрыми с грустинкой глазами и постучала по подстилке хвостом.

На заре Серый прикопал ягненка у конуры и ушел в степь, а дед Трошка вышел из избы, выпустил на проулок овец и, страдая похмельем, прошел под лопас к поленнице.

Увидел свеженарытую землю.

Разгреб ее.

Нашел прирезанного ягненка.

Все понял.

Присел у конуры. Любава, виновато поскуливая, подползла к нему, лизнула пропахшую хлебом и табаком руку. Дед, не прикасаясь к ней, укоризненно покачал головой:

— Как же это ты, а? От родного корня оторвалась, в чужой след ступила... Ну что ж, на что шла, знала, не суди, милая.

Дед сходил на погребицу, принес вожжи, продернул их через перекладину, сделал на конце затягивающуюся петлю, позвал Любаву:

— Иди-ка сюда, блудня.

И когда подошла она, поскуливая, взял ее за загривок, надернул на шею петлю, подтянул к крыше сарая.

Любава захрипела.

Задергала задними ногами.

Из теплых розовых сосцов забрызгало молоко.

Дед подождал, пока умрет она, отпустил вожжи. За заднюю ногу он подтащил мертвую Любаву к телеге, вбросил в грядушки.

В конуре под лопасом завозилось.

Запищало.

Дед оглянулся, понял. Выругался:

— У, волчьи ублюдки.

Он сложил кутят в подол рубахи, снес в телегу и вместе с Любавой отвез в овраг. Вернулся и в щепки изрубил конуру, чтобы и духу волчьего во дворе не было.

Ночью, щетинясь по подолу мелким кустарником, слышала Лысая гора, как потерянно плакал в овраге за избой деда Трошки одинокий волк.

Это был Серый.

У ног его лежала Любава и, как-то выпрямленно, деревянно откинув голову, глазами бездонно добрыми мертво глядела в небо. Высоко в голубом сиянии лобасто круглился равнодушный ко всему месяц.

На рассвете Серый стаскал и положил возле Любавы холодных, окоченевших детей ее.

Один из щенков оказался живым.

Он возился.

Кряхтел.

Шевелил губами.

Серый бережно поднял его и, держа перед собой, унес в лес.

Он устроил его под елью. Сбегал и принес ему еду.

Это была крупная матерая зайчиха.

Серый подвинул ее поближе к щенку и, полный счастья, глядел, как тот черной мордашкой потянулся к животу ее, ждал: сейчас щенок распотрошит ее и узнает вкус крови, а щенок, отыскал что-то в шерсти, прихватил губенками и зачмокал, довольно урча.

Серый наклонился и увидел: щенок сосет мертвую зайчиху.

Серый забыл, убитый смертью Любавы, что волки в детстве пьют молоко и не едят мясо.

Молока сыну он дать не мог.

И сын его к вечеру умер.

Серый остался возле него: идти ему было некуда.

Он не отходил от щенка день. И еще день. Он так, может быть, и умер бы рядом с ним, если бы не Волчица.

Она вышла из-за сосны.

Стояла и глядела на него большими янтарными глазами.

Это была его Волчица.

Ее были глаза, уши. Все было ее, но она была какая-то не такая: она ничего не заслоняла собой. Сквозь нее были видны деревья, цветы, прыгающая на поляне сорока.

И все-таки она была.

Она вышла из-за сосны и позвала его взглядом: идем. И пошла к опушке. И Серый поднялся и пошел за нею следом.

Степью вдоль оврага они вышлю к Лысой горе, спустились к речке. Волчица сошла к воде и стала пить.

Попил и Серый.

Но он быстро напился, а она все пила и пила. Он видел, как жадно ходят под кожей ее крупно очерченные ребра.

Он поджидал ее на берегу.

Она напилась.

Подошла и села рядом.

И вдруг — растаяла, перестала быть. Была и вдруг пропала. Серый бегал по берегу, искал ее, искал долго, но так и не нашел: земля почему-то не хранила ни ее следов, ни ее запаха.

Он увидел ее на заре той же ночью.

Волчица стояла у воды и пила.

У губ ее колыхалось отраженное облако. Сама Волчица в речке почему-то не отражалась.

С той поры она стала навещать его.

Она навещает его почти каждую ночь, а сегодня даже не оставляет и днем. Появляется она всегда неожиданно и неслышно и так же неслышно исчезает.

И всегда ее мучает жажда.

Вон и сейчас она стоит на поляне и ест снег.

Она ела его весь день.

Будет есть и ночью — это Серый знает: жажда ее неутолима. Но тогда, в ту их первую после смерти ее встречу, он еще не знал этого и удивился: как много и долго пьет Волчица.

Так он и живет с той поры: вроде и один, а вроде и с Волчицей. Бродит по степи как привидение, а годы идут и оседают на нем жесткой матерой шерстью.

Все в умерло.

И он — и давно уже — готов умереть.

Но смерть обходит его стороной, и сердце, разогнавшись за долгую жизнь, стучит и стучит в груди.

Зима пошла на убыль.

В мир идет весна.

Она уже кричит о себе в полдень звонкой капелью.

Скоро она потревожит в жилах Серого кровь, заставит ее бежать горячее, но — зачем? Какую радость это принесет ему? Свой седой вечер Серый встречает один, совсем один. Правда, приходит иногда Волчица, но она какая-то не такая, не такая как была: ее можно видеть, но нельзя прикоснуться к ней, у нее как будто бы нет тела.

Был уже вечер. Пора было собираться на охоту, а идти не хотелось. Сегодня Серый услышал в себе прожитые годы и впервые пронзительно ощутил свою старость.

С просеки долетел скрип саней, остро и жгуче вошел в сердце, словно нежный позвал кто-то.

Серый знал: это дед Трошка возвращается из райцентра с сельповскими товарами и как обычно что-то намурлыкивает себе под нос. Если бы жива была Любава, Серый пробрался бы сейчас к дороге, и они бы с ней встретились в кустах. Он проводил бы ее до края леса и, не выходя из-за деревьев, долго бы глядел потом, как, убегая за санями, она все приостанавливается и оглядывается.

Но ее больше не было.

Идти к дороге было незачем.

И на скрип саней деда Трошки Серый не поднял даже головы.

Сани проехали и скрип прекратился. Серый вылез из-под ели, постоял немного, побрел к опушке.

У края остановился.

Старый.

Седой.

Проживший трудную, замешанную не крови жизнь, он поднял к небу голову и позвал:

— Иде-е-ем!

Он все еще скликал тех, кого водил когда-то за собой и кого уже давно не было. Обновив межевую метку, Серый понуро и обреченно поплелся в степь.

Нынешней весной Серый умер.

Когда он почувствовал, что должен умереть, то приполз в свое первое логово, где у него были когда-то дети и было счастье, приполз и положил голову на жилистый корень дуба.

У корня любила когда-то сидеть его Волчица.

Силы у Серого хватило лишь доползти до логова. По корню, на котором покоилась его голова, земля мощно подавала соки жизни могучей кроне могучего дуба, но Серый не слышал этого: он уже не дышал. В уголке его угасшего глаза стыла непролитая слеза.

И не слышал Серый, как подползла к нему его Волчица и прилегла рядом.

Прилегла тихо.

Беззвучно.

Теперь уже навсегда.

Владимир Никифорович Бондаренко

ЛЫСОГОРЬЕ
повести

Авторское издание.
Художники:
М. М. Гераськин.
А. Фезикова.
Корректор Н. Н. Торопова
Сдано в набор 17.06 — 91 г. Подписано в печать 15.06 — 92 г.
Формат 60x84 1.16 Гарнитура Л1 — 1 — 3 Русская
Печать офсетная. Усл. печ. л. 17,5
Тираж 5.000 экз. Заказ № 2450
Цена договорная
Чапаевское полиграфическое объединение, г. Чапаевск, ул. Ленина, 66

Редакция газеты «Чапаевский рабочий», г. Чапаевск, ул. Ленина, 66.

Оглавление

  • ЛЫСОГОРЬЕ (биография души)
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • СКАЗ О ВОЛКЕ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9



  • MyBook - читай и слушай по одной подписке