КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы  

Избранное (fb2)


Настройки текста:



Избранное

В ОЗНАМЕНОВАНИЕ 100-ЛЕТИЯ ОСВОБОЖДЕНИЯ БОЛГАРИИ ОТ ОСМАНСКОГО ИГА
(1878—1978)

БОРЕЦ ЗА ДЕМОКРАТИЮ

Алеко Константинов — один из классиков болгарской литературы. Нередко он подписывал свои произведения псевдонимом «Счастливец», вкладывая в это слово иронический смысл. На то у него было достаточно оснований. Время вернуло псевдониму Алеко Константинова подлинное, прямое значение. Имя и книги писателя пользуются счастливым признанием в народе.

Его небольшое наследие составило одну из лучших страниц прозы Болгарии конца XIX века. Так же, как и творчество известных писателей второй половины столетия — Христо Ботева, Любена Каравелова, Ивана Вазова, Захария Стоянова, Стояна Михайловского и других, — литературно-общественная деятельность Алеко Константинова отмечена чертами, присущими всей национальной демократической литературе, — беспощадной правдивостью, воинствующей публицистичностью, высокой гражданственностью, благородством гуманистических идеалов. Проза писателя — одна из вершин болгарской художественной сатиры.

Алеко Константинов родился в 1863 году в городе Свиштове, расположенном на болгарском берегу Дуная. Отец писателя, Иваница Хаджи Константинов, принадлежал к знатному роду немногочисленных в порабощенной Болгарин состоятельных торговых людей, которые пользовались некоторыми привилегиями в Османской империи. В среде торгового сословия свиштовских болгар он выделялся своей образованностью, знанием европейских языков, независимым характером, чувством собственного достоинства.

Высокий, просторный дом Константиновых с видом на Дунай был обставлен ио тогдашней городской моде. Он стал резиденцией командования русской армии в начале Освободительной русско-турецкой войны 1877—1878 годов. Здесь же некоторое время размещалась канцелярия губернаторства независимой Болгарии, которую возглавлял первый болгарский губернатор — поэт Найден Геров. С балкона отчего дома пятнадцатилетний Алеко наблюдал за движением русских войск по улицам города, вместе с известным уже писателем Иваном Вазовым, вместе с толпами ликующих соотечественников приветствовал прославленных русских генералов Скобелева, Драгомирова.

Чувство любви к русскому народу окрепло и усилилось у юноши в годы обучения в России. Родители направили сына в город Николаев, в известный в ту пору Южнославянский пансион. Там он кончил гимназию. Затем он учился в Новороссийском университете в Одессе, который окончил по юридическому факультету в 1885 году. Алеко Константинов был одним из многих болгарских интеллигентов — «русских воспитанников», выпускников русских учебных заведений, сыгравших большую роль в становлении болгарской науки и культуры.

В России Алеко Константинов стал не только дипломированным юристом. Он основательно познакомился с русской культурой, воспринял высокие гуманистические идеалы прогрессивной русской общественной мысли. Свои прорусские настроения он уже тогда выразил в стихотворном сочинении, герой которого в споре с другим отдает предпочтение «матушке России» перед «тетушкой Австрией». Культурный, духовный багаж, приобретенный в России, определил литературно-общественные интересы и вкусы писателя. Позже он немало переводил с русского, опубликовал свои переводы из Пушкина («Полтава», «Цыгане»), Лермонтова («Демон»), Некрасова («Русские женщины»). Он знал творчество Толстого, Тургенева, Гоголя. В русской литературе он почерпнул социальные и этические идеи, оказавшие влияние на его литературную работу.

На родину он вернулся в 1885 году. Перед ним — высокообразованным юристом — открывалась блестящая служебная карьера. Он верил, что в стране, только что получившей государственную и политическую самостоятельность, будут осуществлены высокие идеалы борцов за национальную независимость, что уже строится новая Болгария — демократическое государство, в котором равенство прав граждан обеспечивается принятой в 1879 году прогрессивной Тырновской конституцией. Ради осуществления этих идеалов он с жаром принялся за работу в судебных органах Софии.

Действительность во многом отрезвила его идеальные представления и порывы. Болгария после освобождения от османского ига стала бурно развиваться как капиталистическая страна. Глубокие и многообразные изменения происходили в экономике, в социальной, политической жизни, в общественном сознании, в нравах, в культуре. Буржуазия, позиции которой в экономике страны все больше укреплялись, рвалась к власти, использовала любые средства для достижения своих корыстных целей. Она фальсифицировала, извратила, растоптала идеалы национально-освободительного движения недавнего прошлого, идеи Тырновской конституции. Князь Фердинанд, окружавшая его клика политических дельцов-демагогов фактически отменили конституцию, установили в стране бюрократически-полицейскую систему управления. Диктаторский режим премьер-министра Стамболова способствовал распространению политической демагогии, спекуляции, насилий, взяточничества, казнокрадства и прочих бесчинств, которые со все большей откровенностью вершились под прикрытием «законности».

Для демократов — общественных деятелей, литераторов — наступила пора разочарований в «обетованной земле» — новой Болгарии. «Розы сажали — взошли тернии», — сказал по этому поводу прозаик Михалаки Георгиев. Писатели-реалисты (И. Вазов, А. Страшимиров, Т. Влайков, С. Михайловский, Х. Максимов и др.) в своих художественных, публицистических сочинениях вставали на защиту попранной стамболовистами демократии, рассказывали правду о бедственном положении народа, оружием сатиры клеймили ростовщиков и полицейских держиморд, политических проходимцев и торгашей, продажных журналистов и чиновников-казнокрадов.

Работая в Софийском окружном, а затем в апелляционном суде, А. Константинов столкнулся с практикой буржуазного судопроизводства, с особой рельефностью отражавшей неприглядные политические нравы эпохи. Безукоризненно честный человек, доблестный гражданин, А. Константинов не мог мириться с наглыми беззакониями. Он не однажды отказывался выполнять противозаконные распоряжения. За это его последовательно увольняли со всех занимаемых им постов. По поводу одного из отказов А. Константинова выполнить незаконное предписание одного из руководителей правящей стамболовистской партии правительственный орган — газета «Свобода» разразилась угрозами: «Неужели ты думаешь, что мы испугались? Как бы не пришлось тебе назавтра топать в свой Свиштов!»

Он стал заниматься частной адвокатской практикой и брался только за те дела, в справедливости которых был убежден. Однако и на этом поприще он нередко оказывался в положении, когда то или иное очевидно беспроигрышное дело он тем не менее проигрывал. «Я до сих пор не могу привыкнуть к своей странной профессии, — сказал он однажды. — Мне легче взобраться на минарет и прокукарекать оттуда, чем ходить на наш гнусный адвокатский базар». Адвокат, не шедший ни на какие компромиссы, бескорыстный защитник обиженных и угнетенных, А. Константинов жил в постоянной бедности.

София в эти годы быстро разрасталась и перестраивалась. Формировались своеобразные нравы, в которых причудливо сочетались сельская патриархальность и беззастенчивая предприимчивость начинающих буржуа. А. Константинов, сторонясь полуобразованного столичного «общества», предпочитал ему тесный круг друзей. Кружок в шутку называл себя «Веселой Болгарией», — однокашники по учебе в России вспоминали годы учения, пели русские и болгарские песни, обсуждали все текущие события, рассказывали забавные случаи из своей жизни и жизни горожан. Для А. Константинова эти собрания имели и особый смысл. Дружеская атмосфера «Веселой Болгарии» помогала ему справляться с ударами судьбы — за короткое время в Свиштове скончались его мать, младшая сестра, затем, в Софии, умерли отец, две другие сестры. А. Константинов остался единственным и последним отпрыском многочисленного некогда рода. В то время он и стал с горечью называть себя «Счастливцем».

Кроме общения с друзьями, отрадой для А. Константинова были путешествия. Он был страстным любителем природы, много ходил и ездил по родной стране, выступал организатором разного рода экскурсий, писал путевые очерки, и в Болгарии по сей день его почитают не только как писателя, но и как основоположника отечественного туризма. Отвечая на вопрос дружеской анкеты — «Ваш любимый запах?», А. Константинов писал: «Запах пароходов и железных дорог». Поездка за океан на Всемирную выставку в Чикаго дала писателю материал для книги путевых очерков «До Чикаго и обратно» (1893).

Очерки вызвали живейший интерес читателей. Непринужденно, с юмором, рассказывает А. Константинов о дорожных происшествиях, о пейзажах и городах Америки, о достижениях науки и техники страны «неограниченных возможностей». Но в книге обращает на себя внимание не только это. Пытливая мысль и острый взгляд А. Константинова сумели за броским фасадом демократических свобод Америки различить характерные, типологические черты буржуазной лжедемократии, облик которой писателю был знаком и по болгарским наблюдениям: те же разительные социальные контрасты, та же «грязная пена» политической спекуляции, та же власть денег, за которые «можно купить и президента». Писатель прозорливо отмечает, что при всей декларированной свободе и при всем юридически объявленном равенстве всех со всеми «капитал в Америке достиг крайней степени своего развития и задушил свою родительницу — личную свободу». Наблюдая за непривычным ему напряженным темпом жизни американских городов, он восклицает: «У-у! Холодно!» — не грустной иронией уподобляет американцев деталям некоей машины для производства долларов. Таким образом, восхитившая его сначала американская демократия не помешала ему прийти к заключению о том, что «и в Америке — то же, что и у нас». И там, и здесь провозглашается лозунг «во имя блага общества», и каждый понимает его как кому выгодно.

Встречи за рубежом, во время путешествия по Америке и других поездок (в Прагу, в Париж), с болгарскими торговцами и промышленниками натолкнули А. Константинова на мысль о создании собирательного образа болгарина — носителя многих характерных черт своей страны и своего времени, которые особенно бросаются в глаза при том взгляде как бы со стороны, когда видишь соотечественника в иноземной, непривычной для него обстановке. При создании этого образа писатель использовал, разумеется, и свои наблюдения над нравами торговцев и политиканов у себя на родине, и сообщения болгарской прессы, и рассказы своих друзей по «Веселой Болгарии».

Книга «Бай Ганю. Невероятные рассказы об одном современном болгарине» вышла в 1895 году. «Бай Ганю» — своеобразное произведение. Оно состоит из серии небольших рассказов — анекдотических эпизодов, которые рассказываются разными лицами. Это напоминает атмосферу кружка «Веселая Болгария». Вот бай Ганю на будапештском вокзале. В венской опере. В бане. В Дрездене. В гостях у чешского ученого. В Швейцарии. В России. Эти и другие фрагменты не связаны сквозным сюжетом. Но цепочка приключений раскрывает образ, характер центрального героя разносторонне и в развитии.

Спутники бай Ганю едут в европейские страны с целью познавательной. Иные цели у бай Ганю. «Зевать по сторонам» для него занятие пустое. Он везет с собой флакончики с розовым маслом — товаром для европейцев редкостным и дорогим. Стремление к наживе движет всеми помыслами и поступками этого человека. Наживаться он готов на чем угодно — на неоплаченной кружке пива, на даровом обеде. Сбереженные копейки, выгодно проданный флакончик розового масла — все полезно, все приращивает новые суммы к «капитальцу» энергичного мелкого предпринимателя, выбравшегося на международную арену. Однако склонность к мелочной экономии — лишь одна и далеко не самая существенная черта характера бай Ганю. Он — начинающий капиталист, и его мечты и намерения беспредельны. Он впервые ощутил свободу частной инициативы, и это ощущение ошеломляет его, толкает на такие поступки, которые ставят его в трагикомические ситуации. Писатель прозорливо уловил именно эту черту болгарских буржуа, еще не вышедших из своей первородной патриархальности (с ее наивной непосредственностью, простотой нравов) и уже пытающихся освоиться с «европейским» образом жизни. Столкновения бай Ганю с «Европой» сатирик описывает с мудрой, язвительной и горькой улыбкой. Надо было обладать немалым гражданским мужеством, убежденностью в своей правоте и в силе реалистического изображения, чтобы именно в таком неприукрашенном виде показать обобщенный образ соотечественника, национальные добродетели которого при встрече с европейской цивилизацией нередко оборачивались пороками. Бай Ганю, например, гордится своей житейской трезвостью, умением быть экономным в расходах и расчетливым в отношениях с другими людьми. Но он не замечает, что эти его качества превращаются в скупердяйство, сквалыжничество, оскорбительную для окружающих подозрительность. Он может «запросто» явиться на квартиру пражского профессора Иречека, считая его «своим человеком» только на том основании, что Иречек несколько лет жил и работал в Болгарии, и «по-свойски» вести себя за обеденным столом, сморкаться и чавкать, нисколько не смущаясь тем, что шокирует хозяев. С наивной непосредственностью он распоясывается (буквально) в оперном зале (жарко!), волочится за чьей-то невестой. Он не лишен патриотических чувств, но его доморощенный патриотизм получает нелепо-наглое выражение (сцена в бане) и т. д.

Рассказы эти не просто анекдотичны. Бай Ганю в них не только смешон. Первые его шаги на торгово-спекулятивном поприще — это и первый опыт политической демагогии. На родине он с бешеной энергией принимается за общественную деятельность — также ради обогащения и приобретения политического капитала. Он дирижирует «свободными» выборами, становится депутатом парламента, издателем газеты, организатором общества трезвенников, проповедником и т. д. Он может стать кем угодно, этот оборотень и хамелеон. Он владеет множеством способов получения «общественного веса». Вовремя пожмет руку «вышестоящему» и вовремя гаркнет «ура». «Надо все делать наверняка. Возгласишь «да здравствует» — и вот уже у тебя в руках предприятьице».

А. Константинов умело использует прием саморазоблачений героя — сам бай Ганю, бахвалясь, рассказывает о своих «подвигах». Вот бай Ганю объясняет, как он «делает» выборы: «Кого хочешь, того и изберу. Осла — так осла, холера его возьми! Дай мне только околийского с жандармами да пару тысяч левов… Что избиратели! Сунул несколько пачек бюллетеней в урну — вот тебе и осел депутат!»

Благодаря свободной форме изложения, постоянной смене ситуаций, рассказы о бай Ганю сливаются в художественно единое повествование. Герой — один, но он непрестанно меняется, словно бы поворачивается к читателю разными сторонами своей натуры. И оттого становится обобщенным сатирическим образом, художественным типом болгарского буржуа времени первоначального накопления капитала.

Вскоре после появления книги болгарская общественность повела оживленные споры о том, какие черты отражены в образе бай Ганю — только ли национальные или присущие балканским народам или общечеловеческие, не нанес ли А. Константинов оскорбление национальному достоинству всего народа и т. д. В эти споры вмешались марксисты. В 1897 году основатель болгарской социал-демократической партии Д. Благоев писал о конкретно-исторической природе образа бай Ганю: «Рассказы г. Алеко Константинова не могли появиться десять и тем более пятнадцать лет тому назад. Бай Ганю — это смесь простоты прежних времен и мещанской наивности с нахальством новых рыцарей, которые путем ростовщичества, грабежей среди бела дня, под защитой закона и властей, с помощью мелких и крупных гешефтов ощутили в своей мошне силу «капитальца».

В образе бай Ганю сказалась важная особенность болгарской литературы критического реализма XIX века — она последовательно вырабатывала средства и способы художественной типизации явлений национальной общественной жизни. Отдельные черты нового героя времени проявлялись в произведениях предшественников и современников А. Константинова (Л. Каравелова, И. Вазова, Т. Влайкова, С. Михайловского и др.). Но именно константиновский бай Ганю стал художественным типом, счастливо синтезировал в себе характерные черты историко-социального явления. Комментируя сетования современников по поводу того, что в литературе стали преобладать «темные личности», сам А. Константинов писал в 1895 году: «…нельзя не признать, что такие герои в наше время придают колорит эпохе, в кипении страстей они всплыли грязной пеной на поверхность общественной жизни, и было бы преступлением воспевать звезды и луну в то время, когда нужно собрать и вышвырнуть эту гнусную накипь…»

К изображению политических нравов своего времени писатель обращался и в фельетонах. В 1894 году, после падения кабинета Стамболова, демократические силы возлагали надежды на изменения в политическом управлении страной и готовились к выборам в Народное собрание. Среди других кандидатов был выдвинут и А. Константинов — в его родном городе Свиштове. Ему казалось, что путем свободного волеизъявления народа законность может быть восстановлена. Однако и предвыборная кампания, и сами выборы в сентябре 1894 года не оправдали надежд. Избирателей запугивали, применяли меры физического насилия, производилась наглая подмена бюллетеней — все это официально именовалось «средствами морального воздействия» в рамках законности. А. Константинов участвовал в митинге протеста, подписал телеграмму протеста на имя нового премьера Стоилова, опубликовал свой первый фельетон, в котором рассказывал, что́ в действительности скрывалось за формулой «морального воздействия».

Оппозиционные газеты в 1894—1897 годах регулярно публиковали фельетоны А. Константинова. Все они написаны по конкретным поводам, посвящены реальным общественным и политическим деятелям и в то же время содержат значительную степень художественного обобщения. Факты — выдержки из распоряжений, писем, корреспонденции, высказываний официальных лиц в сочетании с остроумными язвительными характеристиками закононарушителей увеличивали действенную силу фельетонов. Фельетоны метко били в цель — по господству «разбогатевших при стамболовской диктатуре предпринимателей, земледельцев, купцов, банкиров, ростовщиков, барышников, ожиревшей гражданской и военной бюрократии», — как определил «героя времени» Д. Благоев.

Постоянный объект сатиры А. Константинова — закулисные махинации политических демагогов во время выборов («Выборы в Свиштове», «Смир-рно! Рота-а, пли!», «Избирательный закон», «Преступления против избирательного права» и др.). Писатель показывает целую систему — от министров до деклассированного сброда, нанимаемого для того, чтобы терроризировать избирателей, — систему, занимающуюся фальсификацией воли народа. Правительственный тезис о «моральном воздействии» иллюстрируется, например, так: «Приходилось ли вам, г-н редактор, видеть, как бросается врассыпную толпа после залпа солдат? Не приходилось? Прелюбопытное зрелище, просто от смеха можно лопнуть… Это тебе не шутка, братец! Аррмия! Иначе зачем нам тратить на эту бесполезную прорву тридцать миллионов!» В ряде фельетонов обличаются пороки полицейского управления. «Ужасно веселым заведением», где «задарма можно похохотать» над бесплодными дебатами заседающих, названо Народное собрание («Депутат, путающий местоимения»). Сатирик обличает «сильных мира сего», высмеивает таких политических деятелей, как С. Стамболов («Небольшое сравнение»), К. Стоилов и другие. В серии фельетонов «Разные люди — разные идеалы» он создает галерею сатирических портретов мещан и обывателей, людей ничтожных, но претендующих на почести и богатство. Наиболее часто писатель использует при этом прием речевой самохарактеристики героев. На эту особенность сатиры А. Константинова обратил внимание его современник, крупный поэт Пенчо Славейков, подчеркнувший умение писателя художественно синтезировать политические нравы: фельетоны А. Константинова «суть жестокий обвинительный акт против героев эпохи, заспиртованных, словно редкие экземпляры экзотических животных, которых потомки наши с удивлением будут рассматривать».

Реакционные политические силы не простили А. Константинову ни его фельетонов, ни сатирической книги о бай Ганю. Его запугивали. В 1896 году в одном из писем он сообщал: «Прежде офицерики подстерегали меня, чтобы избить, теперь выслеживают, чтобы убить. Из разных мест меня предупреждали об этом, но я не верю, чтобы они зашли так далеко». Они, однако, пошли на преступление. В мае 1897 года неподалеку от города Пазарджика А. Константинова поразила пуля наемного убийцы. Смерть популярного писателя вызвала негодование прогрессивной общественности. В Пазарджике, в Софии состоялись многолюдные митинги протеста. Студенты Высшего училища (университета) объявили трехдневную стачку. На смерть писателя откликнулись многие общественные деятели. Д. Благоев в те дни писал: «Жертвой беззаконий, чинимых в наших внутренних делах, пал Алеко Константинов, тот Алеко, который мог бы стать литературной гордостью любого образованного народа и от таланта которого так многого ожидала вся честная и интеллигентная Болгария».

А. Константинов разделил судьбу немалого числа болгарских писателей — борцов за свободу и справедливость. Он погиб на тридцать четвертом году жизни, в расцвете творческих сил, в ту пору, когда талант художника, ищущая мысль демократа находились на взлете и обещали дальнейшее развитие его творчества. Д. Благоев, внимательно следивший за эволюцией литературно-общественных воззрений современных писателей, писал: «Его честная и бескорыстная натура, его поэтическая и прекрасная душа и его талант, имевший высокополезное для общества направление — наблюдать его пороки и отрицательные стороны и осмеивать их с неподражаемым юмором, наверное, привели бы его в конце концов к социалистическим убеждениям, к социалистическому идеалу, в котором его поэтическая натура могла найти чистый источник нескончаемого поэтического вдохновения».

А. Константинов не успел прийти к социалистическим убеждениям. Он искренне верил в возможность осуществления буржуазно-демократических свобод. В этом была ограниченность его мышления. Но неограниченной была его преданная любовь к родине и ее трудовому народу, его вера в справедливость. Во имя народных интересов, во имя будущего родины, против врагов народа — «жадной на добычу сволочи» — он мужественно поднял свое оружие сатирика и писателя-гражданина. В одной из статей он писал: «Стой! Руки прочь! Не смей касаться народа! Сними шапку и поклонись этому страдальцу, этому терпеливому мученику — ему, который дает тебе хлеб и жизнь, — поклонись болгарскому народу!»

Народная память хранит благодарную признательность писателю. Нередко в Болгарии его называют просто по имени — Алеко, Алеко — Счастливец.


В. Андреев

БАЙ ГАНЮ Невероятные рассказы об одном современном болгарине{1}

БАЙ ГАНЮ ЕЗДИТ ПО ЕВРОПЕ

Помогли бай Ганю сбросить с плеч турецкую бурку, накинули на него бельгийский плащ{2}, — и все признали, что бай Ганю теперь настоящий европеец.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Пусть каждый из нас расскажет что-нибудь о бай Ганю.

— Давайте, — заговорили все. — Я расскажу… Постойте, я знаю больше… Нет, я: ты ничего не знаешь.

Поднялся спор. Наконец все согласились, чтобы начал Стати{3}. И он начал.

I. Бай Ганю путешествует

Наш поезд вошел под огромный свод Пештского вокзала. Мы с бай Ганю отправились в буфет. Зная, что остановка продлится целый час, я спокойно сел за столик и заказал себе пива с закуской. Народ вокруг так и кишит. И какой красивый! Венгры, правда, мне не очень по душе, но венгерки — это дело другое. Среди всеобщей суеты я не заметил, как бай Ганю испарился из ресторана вместе со своими перекидными сумками. Где бай Ганю? Кружка его стоит пустая. Я посмотрел по сторонам, обыскал глазами весь ресторан — нет нигде. Вышел наружу, на перрон, гляжу туда, сюда — нету! Чудеса, да и только! Видно, пошел в вагон — проверять, не утащил ли кто его коврик.

Я вернулся в ресторан. До отхода поезда — еще больше получаса. Пью пиво, глазею. Швейцар через каждые пять минут бьет в колокол и равнодушно, ленивым голосом сообщает об отправлении поездов:

— Хё-гёш-фё-кё-тё-хе-ги, Киш-кё-рёш, Се-ге-дин, Уй-ве-дек.

Несколько английских туристов глядят ему в рот, а он, видимо привыкший к вниманию, вызываемому его своеобразным языком, осклабившись, дребезжащим голосом еще громче продолжает:

— Уй-ве-дек, Киш-кё-рёш, Хё-гёш-фё-кё-тё-хе-ги, — с особым ударением на каждом слоге.

До отхода нашего поезда осталось десять минут. Я расплатился за себя и за бай Ганю и вышел опять на перрон с намерением отыскать его. Как раз в это время под свод вокзала медленно вползал еще какой-то поезд, и — представьте себе — в одном из вагонов, высунувшись до пояса из окна, красовался бай Ганю. Заметив меня, он стал махать мне шапкой и говорить что-то издали, — я не мог разобрать что из-за шипенья паровоза. Но я понял, в чем дело. Когда поезд остановился, он спрыгнул на землю, подбежал ко мне и, с изрядной примесью крепкой ругани, которой, с вашего разрешения, не буду повторять, сообщил следующее:

— Ох, братец. Я так бежал, так бежал — язык на плечо.

— Куда ж ты бежал, бай Ганю?

— Как куда? Ты-то зазевался в своем трактире…

— Ну и что?

— Что! Там, понимаешь, дядька этот у дверей как зазвонит вдруг в колокол, и слышу — паровик свистит. Выбежал я, — тебе уж не успел сказать, — гляжу: поезд наш тронулся… Батюшки! Коврик мой! Как пустился я за ним, луплю что есть мочи, просто беда… Вдруг вижу, посбавил ходу. Ну, я — хоп в вагон. Закричал тут на меня какой-то — хеке́-меке́, но я, знаешь, шутить не люблю, поглядел на него этак строго, показал ему коврик, — ну, он толковый парень, видать. Засмеялся даже… Кто знал, что мы назад вернемся? Венгерская чепуха какая-то!

Я, грешный, от души смеялся над бай Ганевым приключением. Бедный! Поезд маневрировал, его переводили на другую линию, а бай Ганю, несчастный, целых три километра бежал вдогонку: коврик-то его там!

— Но ты, бай Ганю, впопыхах забыл заплатить за пиво!

— Велика беда! Мало они нас обдирают! — безапелляционно возразил бай Ганю.

— Я заплатил за тебя.

— Деньги некуда девать — ну и заплатил. Садись, садись скорей, а то как бы опять не пришлось вприпрыжку за машиной, — наставительно промолвил бай Ганю.

Мы вошли в вагон. Бай Ганю присел на корточки перед своими сумками, спиной ко мне, достал полкруга овечьего сыра, отрезал себе тоненький кусочек, отрезал огромный ломоть хлеба и давай уписывать за обе щеки, с аппетитом чавкая и время от времени вытягивая шею, чтобы проглотить черствый кусок хлеба. Наевшись и рыгнув разок-другой, он стряхнул крошки в ладонь, проглотил их и проговорил себе под нос:

— Эх, кабы кто поднес стаканчик винца!

Потом сел против меня, добродушно засмеялся и устремил на меня умильный взгляд. Посидев так с минуту, он обратился ко мне с вопросом:

— Путешествовал ли ты когда, уважаемый, ездил ли по свету?

— Да, поездил довольно, бай Ганю.

— И-и-и, а я так, почитай, весь свет исколесил. Це-це-це! Уж не говорю про Эдрене да Царьград, а одну Румынию взять! Веришь ли, Гюргево, Турну-Магурели, Плоешти, Питешти, Браила, Бухарест, Галац — постой, как бы не соврать: в Галаце был я или не был?.. Ну, словом, всюду побывал.


До Вены мы доехали без приключений. Я предложил бай Ганю одну из бывших со мной книжек, но он вежливо отказался, объяснив, что в свое время прочел их достаточно, и нашел более практичным подремать. Зачем зря глаза таращить? Ведь железной дороге деньги заплачены, так хоть выспаться. И он заснул, издавая такой рык, что впору африканскому льву.

В Вене мы остановились, как обычно, в гостинице «Лондон». Служители вынули из пролетки мой чемодан и хотели было взять бай Ганевы торбы, но он — может, из деликатности, кто его знает, — не дал.

— Как же можно, братец? Роза ведь это. Не шутка. Запах какой! Вдруг вздумается кому вытащить пузырек. Пойди ищи потом ветра в поле! Знаю я их. Ты не смотри, что они такие  л ь с т и в ы е (бай Ганю хотел сказать — «учтивые», но слово это слишком недавно появилось в нашем лексиконе и не сразу приходит в голову), не смотри, что увиваются вокруг тебя. Нешто они добра тебе хотят? Айнц, цвай, гут морген — а сами все норовят что-нибудь стибрить. А нет, так хоть на чай сорвать! Я почему и стараюсь всегда выбраться из гостиницы втихомолку?.. Попрошайки! Тому крейцер, этому крейцер — конца нету!

Так как розовое масло, которое вез бай Ганю, действительно очень ценный товар, то я посоветовал сдать его в камеру хранения.

— В камеру? — воскликнул бай Ганю, и в голосе его зазвучало сожаление о моей наивности. — Чудной народ вы, ученые! Да откуда ты знаешь, какие там типы — в этих самых камерах хранения? Приберут твое масло к рукам — пиши пропало… и крышка! Что тогда делать? Нет, брось. А вот видишь этот пояс? — Тут бай Ганю приподнял свой широкий пиджак. — Все флаконы туда засуну. Тяжеленько, конечно, зато спокойно.

И бай Ганю, повернувшись ко мне спиной («много разного народу на свете, и этот парень, кто его знает, что за птица»), принялся совать флаконы себе за пояс. Я позвал его обедать.

— Куда?

— Да вниз, в ресторан.

— Спасибо, мне не хочется! А ты ступай закуси. Я тебя здесь подожду.

Уверен, что, оставшись один, бай Ганю тотчас открыл свой погребец. Коли есть провизия, с какой стати тратить деньги на горячую пищу? С голоду так и так не помрешь!

Я отвел бай Ганю в контору к одному болгарскому торговцу, а сам сел в трамвай и поехал в Шенбрунн. Подымался на арку, любовался Веной и ее окрестностями, походил по аллеям, по зоологическому саду, целый час смотрел на обезьян, а к вечеру вернулся в гостиницу. Бай Ганю был в комнате. Он хотел было скрыть свое занятие, да не успел, и я заметил, что он пришивает карман к внутренней стороне своей безрукавки. Человек искушенный, он и в летнее время носил под европейским костюмом безрукавку. «Зимой хлеб запасай, а летом одежу», говорят старики, и бай Ганю руководился этим правилом.

— Вот кое-что починить надо, — сконфуженно промолвил он.

— Ты карман себе пришиваешь? Видно, деньгу зашиб на розовом масле, — пошутил я.

— Кто? Я? Да что ты!.. На что мне здесь карман? Карманов мно-о-го, да класть нечего… Не карман, нет, а распоролась одежонка, ну, заплату поставил… Ты где был? Гулял, верно? Молодец.

— А ты, бай Ганю, не ходил гулять, Вену посмотреть?

— Да чего ее смотреть, Вену-то? Город как город: народ, дома, роскошь всякая. И куда ни пойдешь, всюду гут морген, все денег просят. А с какой стати я буду денежки немцам раздавать? У нас у самих найдутся до них охотники.

II. Бай Ганю в опере

Я уговорил бай Ганю пройтись со мной до театра и взять на вечер билеты. Давали балет «Puppenfee»[1] и, не помню, еще что-то. Миновав греческую кофейню, мы повернули к кофейне Менделя, где собираются болгары, и направились к церкви св. Стефана. Тут, на площади, я предложил своему спутнику зайти в кондитерскую, не ожидая, что под обличьем бай Ганю могла скрываться натура донжуана. Но каких чудес не творит цивилизация! Надо вам сказать, что я тогда учился в Вене и теперь, возвращаясь туда обратно после каникул, в дороге познакомился с бай Ганю, В этой кондитерской я бывал часто и хорошо знал тамошнюю кассиршу, веселую, хорошенькую девушку — веселую, но строгую, не допускавшую вольностей. И представьте себе, господа: входим мы с бай Ганю в кондитерскую, подходим к буфету, девушка весело поздравляет меня с приездом, я отвечаю какой-то любезной шуткой и начинаю выбирать себе пирожное, как вдруг на всю комнату раздается крик негодования.

— Что такое, бай Ганю? Это ты ей что-нибудь сделал? — тревожно и сердито воскликнул я.

— Ничего я не делал, братец, ей-богу, ничего, — дрожащим голосом сбивчиво отвечал бай Ганю.

Девушка, вся красная, вне себя, стала громко объяснять мне, что бай Ганю оскорбил ее действием: стал ее лапать, да не просто лапать, а еще и щипать, стиснув зубы. Она хотела позвать полицейского. Скандал!

— Уходи скорей отсюда, бай Ганю. Если тебя застанет полицейский — плохо твое дело. Ступай, я тебя догоню, — сказал я с притворным возмущением, но в действительности чуть не смеясь при виде трагикомической фигуры бай Ганю.

— Чего она воображает! — храбро промолвил бай Ганю, направляясь к выходу. — Какая честная выискалась. Знаю я здешних баб. Покажи ей кошелек — сейчас же: гут морген. Не на таковского напала!..

Впечатления этого дня должны были завершиться еще одним маленьким эпизодом, героем которого был опять-таки бай Ганю. В театре, как я уже сказал, давали балет «Puppenfee». Мы взяли места в партере. Зал был полон. На общем фоне темных костюмов светло-серое бай Ганево одеяние бросалось в глаза резким контрастом. Занавес поднялся. Мертвая тишина. Все вперили взгляд в фантастические декорации на сцене. Чувствую, справа от меня бай Ганю что-то возится, пыхтит, но не могу оторвать глаза от сцены: там, по взмаху магической палочки, одна картина сменяет другую, отдельные группы балерин появляются и исчезают; то воцаряется полный мрак, то всю сцену заливает одноцветное либо разноцветное освещение — феерия! Вот от общей группы балерин отделяется одна, быстрыми мелкими шажками выбегает на авансцену, останавливается и, подпрыгнув, плывет в воздухе, опираясь на один только носок… В этот самый момент у меня за спиной истерическое «ха-ха-ха!» раскалывает воздух. Поворачиваюсь налево: все сидящие позади хохочут и показывают куда-то вправо от меня. Я почуял недоброе. Поворачиваюсь к бай Ганю… О господи! Что же я вижу?! Бай Ганю снял пиджак, расстегнул жилетку, ставшую ему тесной из-за напиханных за пояс флаконов, а капельдинер держит его двумя пальцами за рукав и делает ему головой совершенно недвусмысленный знак, предлагая выйти из зала. Бай Ганю, выпучив глаза, отвечает ему тоже знаком: «Не больно, мол, испугал!» Именно эта молодецкая сшибка вызвала истерический хохот у одной юной девушки позади нас, а за ней захохотал весь театр. Картина! И представьте себе, господа: поглядел я, сгорая от стыда, словно принуждаемый какой-то силой, на ложи, и взгляд мой встречается с устремленными на меня взглядами одного знакомого немецкого семейства, где я всегда был очень хорошо принят, причем в глазах их я прочел искреннее сочувствие моему отчаянному положению.

А бай Ганю энергично тянет меня за рукав:

— Пойдем, пойдем отсюда. Черт с ними, с этими жидами… Доберусь я до них, погоди!..

III. Бай Ганю в бане

— Давайте теперь я расскажу о своей встрече с бай Ганю, — сказал Стойчо.

— Рассказывай, — отозвались мы, зная, что Стойчо умеет рассказывать о такого рода  к о м е д и я х.

— Дело было тоже в Вене. Сижу я как-то утром в кофейне Менделя; спросил чаю и стал смотреть болгарские газеты. Углубился в одну интересную статью, где шла речь о том, каким способом можно конституцию сильно потревожить, а то и вовсе разобрать на части, в то же время оставив ее  н е р у ш и м о й… Увлеченный чтением, я не замечал ничего, как вдруг у меня над ухом раздалось громкое: «А-а-а, добрый день!» — и чья-то потная рука схватила мою правую руку. Поднимаю глаза: широкоплечий, скуластый, черноглазый, черноволосый, даже чернокожий какой-то господин, с закрученными усами и небритым подбородком, облаченный — во что бы вы думали? — в сюртук нараспашку, с красным поясом, высовывающимся на два-три пальца из-под жилетки, в белой (по-нашему белой) сорочке, без галстука, в черной шляпе набекрень, в сапогах и с врачанской тростью под мышкой. Молодой: самое большее — лет тридцати на вид.

— Извините, сударь, — сказал я с легким удивлением, — я не имею удовольствия быть знакомым с вами.

— Как? Не знаком, говоришь? Да нешто ты не болгарин?

— Болгарин.

— Ну?

— Ну?

— Ну вставай, пойдем походим. Чего ты тут киснешь? Меня бай Ганю звать. Вставай!

Ему не было надобности говорить, что он бай Ганю.

— Извините, господин Ганю, я сейчас занят.

— А коли занят, чего ж в кофейне сидишь?

Я не нашел нужным пускаться в объяснения. Но он не обнаруживал ни малейшего желания оставить меня в покое и тут же выпалил:

— Вставай, своди меня в баню. Где тут баня?

О-го! Сводить его в баню! Я почувствовал приступ бешенства, но сдержался. И не только сдержался, а мне даже стало смешно. Видимо, бай Ганю в самом деле нуждался в бане: от него издали несло кислятиной. Ничего не поделаешь: как-никак соотечественник, надо было ему помочь. Я решил воспользоваться случаем и самому принять душ. Было очень жарко. Мы отправились в летнюю купальню с большим бассейном. По дороге, если попадалось что-нибудь более или менее любопытное, я считал нужным указывать своему спутнику и давать ему объяснения, но заметил, что он слушает меня неохотно, роняя лишь время от времени равнодушное «а, так-так» или «знаю», видимо, этим давая мне понять, что он не так уж прост. Либо перебивал меня каким-нибудь совершенно не идущим к делу вопросом. Рассказываю ему, например, о памятнике Марии-Терезии на площади между музеями, а он дергает меня за рукав:

— Взгляни вон на ту, в синей юбке, а? Какая она, по-твоему? Скажи, как это вы их узнаете: которая такая, а которая — нет, а? Я сколько раз впросак попадал.

И бай Ганю дополнил свой вопрос злодейским подмигиванием.

Наконец пришли в купальню. У меня было неспокойно на душе: я словно предчувствовал, что будет. Взяли в кассе билеты. Бай Ганю потребовал сдачи шевелением пальцев, просунутых в окошечко. Кассирша, подавая, улыбнулась. Бай Ганю так и впился в нее масляными глазками и, принимая деньги, выразил свои чувства многозначительным покашливанием. Кассирша прыснула со смеху. Бай Ганю в восхищении подкрутил левый ус и закивал головой.

— Че фромоза эш домнета[2]. Ну-ка, Стойчо, спроси у нее: понимает она по-румынски? Штий румунешти?[3] — спросил он сам.

Тут подошел новый посетитель, и мы отправились в зал. По кругу идет коридор. Вдоль него — кабинки для раздевания, закрытые занавесками. Посредине — бассейн, огороженный низкими деревянными перилами. В бассейн ведут маленькие лесенки. Мы с бай Ганю заняли две соседние кабины. Я быстро разделся и погрузился в холодный бассейн. В воде молча, степенно расправляли мускулы и плескались несколько немцев. Бай Ганю долго не показывался из-за занавески; оттуда слышалось только пыхтенье да позвякивание каких-то стеклянных предметов. Наконец занавеска отдернулась, и он появился в натуре, с волосатой грудью, узором от чулок на ногах и каким-то узелком в руке: это были драгоценные флаконы, завязанные в не первой чистоты платок, которые он боялся оставить в кабине. «Как знать, крепкие ли у них стены? Оторвут доску — и поминай как звали». Он окинул взглядом стены коридора: нет ли какого гвоздя, чтобы повесить узел? Полагая, что раз есть стена, так должен в ней быть и гвоздь, он обратился ко мне с такими словами:

— Деревенщина эти немцы: гвоздя вбить не догадаются! А еще нас деревенщиной обзывают.

Окончательно убедившись в немецкой некультурности, бай Ганю нерешительно положил узелок с флаконами у входа в свою кабину, чтобы был у него на глазах, пока он будет купаться.

— Послушай, братец, — обратился он снова ко мне. — Ты купаться купайся, а сам поглядывай на флакончики. И на меня гляди: какую я сейчас штуку выкину.

С этими словами бай Ганю поднял ногу и ступил ею на ограду бассейна.

— Погляди только. — Потом встал другою, выпрямился во весь рост, перекрестился и с криком: — Гляди… Господи помилуй… Гоп! — бросился в воздух и, согнув ноги кренделем, — бух прямо в середину бассейна!

Фонтаны воды взметнулись вверх и пролились на головы застывших от изумления немцев. Волнистые круги побежали от центра бассейна к краям, выплеснулись за его пределы, хлынули обратно, и, когда через несколько секунд вода успокоилась и стала опить прозрачной, все находящиеся в бане могли наблюдать уморительные движения бай Ганю под водой. Вынырнув, он встал ногами на дно, выпрямился, зажимая пальцами глаза и уши, отряхнулся — пуф! — вытер обвисшие усы — пуф! — выжал воду из волос, смахнул ее с лица, открыл глаза, поглядел на меня и засмеялся:

— Ха-ха-ха… А? Что ты скажешь?

Я не успел ничего сказать, так как он лег на воду и начал шлепать руками по поверхности — поплыл «по-матросски»: шлеп рукой — два удара ногами, шлеп другой — опять два удара ногами. Весь бассейн закипел. Как будто мы попали под водопад. Волны побежали к краям бассейна, брызги цепочками долетали до самых стен.

— Вот это называется «по-матросски», — торжественно кричал над волнами бай Ганю. — Постой, сейчас покажем им «вампор»[4] по-ихнему.

И, перевернувшись на спину, он принялся так беспощадно бить ногами по вспененной поверхности, что брызги полетели в потолок. Тогда он стал быстро вращать руками, изображая колеса парохода.

— Чух-чух, чух-чух. Фью-у-у! — засвистел он.

Немцы остолбенели. Они, видимо, приняли моего спутника за приехавшего откуда-то с Востока и еще не успевшего попасть в психиатрическую лечебницу сумасшедшего: лица их выражали не столько гнев, сколько жалость. А бай Ганю, видимо, прочтя на этих лицах безграничное удивление его искусством, поспешно поднялся по лестнице, выпрямился, слегка расставив ноги, бросил на немцев высокомерный взгляд, геройски ударил себя в волосатую грудь, победоносно воскликнул:

— Булгар! Булга-а-ар! — и ударил себя в грудь второй раз, еще сильнее.

Горделивый тон, каким он отрекомендовался, говорил многое. В нем слышалось: «Вот видите, каков болгарин? Да, да, он такой! Вы только понаслышке о нем знали, о герое сливницком{4}, о гении балканском! А теперь он перед вами, весь как есть, с головы до пят, в натуральном виде. Видите, какие он может чудеса творить? Да только ли это! Эх, на какие только он не способен дела. Болгары, мол, деревенщина. Глупые болгары, а? Эх вы, жиды, жиды!»

— Спроси-ка, нет ли у них мыла, — сказал мне бай Ганю, после того как патриотический восторг его немного остыл. — Видишь, на что у меня ноги стали похожи…

В самом деле, ноги его были не особенно подходящей моделью для ног Аполлона Бельведерского. Узор чулок отпечатался на их коже, к тому же нечистой и волосатой. Впрочем, грязью болгар не удивишь: даже самая безудержная фантазия не в состоянии представить себе что-либо грязней того, что представляет сама действительность…

Этими словами окончил свой рассказ Стойчо.

IV. Бай Ганю в Дрездене

— У меня тоже была встреча с бай Ганю, — заметил Колю, — в Дрездене. Хотите, расскажу?

— Что за вопрос? Рассказывай! — дружно воскликнули присутствующие.

— Не знаю, слышали ли вы, — несколько лет тому назад дрезденское общество было встревожено трагической катастрофой, жертвой которой стали одна гимназистка-болгарка и молодой американец. Напомню вам в двух словах этот печальный случай. В этом городе, как вы знаете, есть целые кварталы, населенные англичанами, американцами, русскими и другими иностранцами, дети которых учатся в тамошних учебных заведениях. Одна гимназистка-американка подружилась с нашей болгаркой. Гимназистки — англичанки и американки любят, из каприза, брать под свое покровительство какую-нибудь однокашницу из наиболее беззащитных. Наша болгарка выглядела как раз такой: застенчивая, смирненькая, молчаливенькая. Они подружились, и американка стала звать ее по праздникам к себе домой. Болгарка познакомилась со всем семейством и, между прочим, с ее братом, двадцатилетним юношей, занимавшимся живописью. По свойственной ли молодым художникам склонности увлекаться каждой живой моделью, не подходящей под общий шаблон, по присущей ли американцам любви к оригинальности, — не знаю, — только молодой человек после нескольких встреч с нашей скромной, конфузливой болгаркой, видимо, почувствовал влечение к ней, не упускал случая повидать ее, поделиться с ней своими художественными переживаниями, полюбезничать; короче говоря, они полюбили друг друга. И любовь эта оказалась для них роковой. В один из праздничных дней, во время летних каникул, все семейство, вместе с болгаркой, отправилось на прогулку по горам Саксонской Швейцарии. В живописной скалистой местности молодой художник и болгарка, увлеченные беседой, отдалились от остальной компании. Внимание юноши привлекла одна высокая скала, и он стал на нее карабкаться. Спутница последовала его примеру. Но не успели они долезть до середины опасного обрыва, как американец поскользнулся и, падая, увлек за собой в пропасть болгарку. Оба погибли. Два мертвых тела были доставлены в Дрезден, в клинику. Печальное событие потрясло весь город. Масса народа сбежалась смотреть на них, простертых рядом друг с другом на большом мраморном столе. Вызвали телеграммой брата болгарки — других родных у нее не было. Тела набальзамировали, чтобы сохранить до его приезда. Огромное количество венков украсило их смертное ложе. На третий день пришла телеграмма из Вены о том, что брат покойной выехал в Дрезден. Тела перенесли в дом американской семьи. Множество мистеров и миссис, леди и джентльменов собрались там, нетерпеливо ожидая приезда брата. Семья принадлежала к высшему дрезденскому обществу. Пошел туда и я с несколькими болгарскими студентами: понимаете, нас пригласили как болгар, поскольку покойница была болгарка. А другие болгары пошли на вокзал встречать ее брата. Ждем. Печальная торжественность! Апартаменты полны посетителей. Разговаривают тихо, шепотом. Время от времени тишину нарушают рыдания и тяжкие вздохи убитой горем матери погибшего юноши. Вдруг в одну из мертвых пауз в коридоре послышался страшный шум… Грубый топот сапог, словно вели подкованную лошадь, голоса: «Где? Здесь, что ли?», «Тсс! Тише!». И в комнату, где лежали покойники, ввалился с шапкой на голове… бай Ганю.

— Добрый день! — воскликнул он таким тоном и с таким выражением лица, которые говорили не столько о печали, сколько о негодовании: как будто окружающие были виноваты в смерти его сестры!

Подойдя к смертному одру, бай Ганю откинул саван — случайно с лица юноши.

— Кто такой? Что за человек? — спросил он, обведя собравшихся почти свирепым взглядом и сверля их глазами в ожидании ответа.

Один студент, болгарин, сгорая от стыда, подошел к бай Ганю, тронул его слегка за рукав и отодвинул саван с лица покойной. Бай Ганю снял шапку, перекрестился и поцеловал ее в лоб.

— Ах ты, бедняга! Вон что тебе на роду было написано… Марийка, Марийка! — воскликнул он, качая головой.

Ваша воля, но и это качание походило больше на угрозу по адресу присутствующих, чем на выражение скорби.

Поглядев подозрительно на лежащего возле его сестры покойника и пошевелив вопросительно головой и пальцами левой руки, на восточный манер, он обернулся к студенту:

— А это что? Зачем  э т о г о  здесь положили? С какой стати мужчина в пансионе?

— Ш-ш-ш! Прошу вас, господин Ганю, пожалуйста, говорите тише…

— Чего там тише? Я им деньги плачу! Где директорша?

— Здесь не пансион, здесь частная квартира, — ответил ошеломленный студент.

— Как частная квартира?

— Ш-ш-ш… Ради бога, тише! — чувствуя, что его бросает в жар, повторил, чуть не плача, несчастный студент.

Помимо разудалого поведения и манер бай Ганю, похожих на кощунство, на злую насмешку над священными чувствами окружающих, даже внешний вид его не вызывал симпатии в американцах и англичанах, — особенно в представительницах прекрасного пола.

Бай Ганю был в серой грубошерстной одежде, пыльных нечищеных сапогах, с большим траурным платком на шее, под которым виднелась очень грязная расстегнутая рубаха. В руках он держал палку, а под мышкой какой-то пакет, обернутый в желтую бумагу. Усы его были опять подкручены, а подбородок опять небритый, заросший.

— Этот господин и есть брат мадемуазель Мари? — обратился ко мне с вопросом один из домочадцев.

Я ответил утвердительно, прибавив в оправдание бай Ганевых поведения и внешности наскоро сочиненную выдумку: будто бай Ганю получил телеграмму с прискорбным известием у себя в имении в тот момент, когда наблюдал за полевыми работами, и, не заезжая в свою виллу (бай Ганю и вилла!), отправился прямо на станцию, занял там денег у знакомых и приехал в Дрезден, нигде не останавливаясь. Теперешнее же его поведение, при всей его странности, извинительно, если принять во внимание потрясение, вызванное потерей сестры, а также… огромный ущерб, связанный с его отсутствием на полевых работах в самую страду.

— Бедный! — соболезнующе промолвил мой собеседник и пошел поделиться своим сочувствием к бай Ганю с другими домашними и друзьями.

У меня отлегло от сердца, господа!

Но очень ненадолго. Мой собеседник успел уже сообщить полученные от меня сведения большей части присутствующих. Их благородное негодование, вызванное бай Ганевыми манерами, прошло, и теперь все глядели на бай Ганю не только благосклонно, но даже сочувственно: неожиданное получение страшной телеграммы, внезапный отъезд в дальнюю дорогу, огромные убытки — это такие сюрпризы, от которых можно потерять голову. Этими сюрпризами они и объяснили снисходительно поведение бай Ганю. Но, господа, скажите на милость, чем могли мы, болгарские студенты, оправдать следующий его поступок? Студент, вертевшийся около него, чтобы обуздывать порывы его чувств, тихонько рассказал ему, как произошла катастрофа в скалах Саксонской Швейцарии. В продолжение этого рассказа бай Ганю движениями головы и рук выражал волновавшие его чувства: то защелкает языком и промолвит: «Тю, и надо ж было!», то поглядит на сестру, качая головой: «Бедняга!», то на мертвого юношу, угрожающе тряся головой и сверкая глазами, как бы говоря: «Сдается мне, дылду этого еще раньше кто-то отделал». Иностранцы истолковывали всю эту мимику по-своему, видимо, не понимая ее значения: иначе они не глядели бы на бай Ганю так сочувственно, считая, что он сам не свой от горя. Был момент, когда бай Ганю под впечатлением рассказа так громко защелкал языком, что все взгляды устремились к нему. А он именно в эту минуту приложил большой палец правой руки к правой ноздре, чуть скосил глаза и рот вправо, наклонил голову и дунул через левую ноздрю… Потом приложил палец левой руки к левой ноздре и повторил эту операцию еще раз… Мы совсем сгорели со стыда…

Вы скажете, что и этот его поступок можно было оправдать поспешностью отъезда: дескать, забыл бедняга впопыхах и расстройстве чувств даже носовой платок захватить. Нет, нельзя было! Потому что тотчас вслед за этим бай Ганю развернул пакет в желтой бумаге и вытащил — что бы вы думали? — целую дюжину платков, которые стал раздавать присутствующим — главным образом болгарам — «на упокой души», повторяя:

— На, возьми и помолись за упокой души.

А стоящих поодаль манил к себе рукой, крича:

— Эй, парень, пойди сюда. На́ тебе тоже. Помолись  з а  у п о к о й  д у ш и  М а р и й к и.

— Больше ничего не скажу вам, господа, — горестно воскликнул Колю. — Постарайтесь сами представить себе физиономии окружавших бай Ганю англичан и американцев. Прибавлю только, что после отпевания покойной, как православной, в русской церкви и ее похорон бай Ганю пригласили остановиться, до отъезда из Дрездена, в семье американцев. Он только раз переночевал там. Как он вел себя в этом доме — не знаю. Но, уезжая, он сказал студенту-болгарину, провожавшему его на вокзал:

— Можешь себе представить, братец, ведь я там чуть не наделал делов. Не понимаю я порядков ихних американских. Еды — жри не хочу, уж я ел, ел, чуть не лопнул, зато ночью… Ну, да ладно!.. Не будем об этом. А другая беда: утром, понимаешь, приходит женщина какая-то, стучится. Я — «заходи!». Входит, несет поднос: кофе с молоком, сласти разные. Ставит, понимаешь ты, поднос на стол и начинает тянуть носом воздух. Что за черт! То ли розовое масло учуяла, то ли другое! Я, знаешь, не будь дурак, сейчас встаю, беру флакон и — ей под нос. Она улыбнулась. Смотрю — смазливая мордашка! Простенько эдак одета; думаю: видно, прислуга. Подмигнул ей — смеется! Ну я, понятно, — гоп! — облапил. А она — будь неладна — извернулась, да как двинет меня по морде… Ну, влип я… Оказалось, это тетя мальчишки-то… Спасибо еще, оплеухой отделался. Славный народ!..

V. Бай Ганю на выставке в Праге{5}

— Постойте, теперь я расскажу вам, как мы с бай Ганю на выставку в Прагу ездили, — с улыбкой промолвил Цвятко.

— Браво, Цвятко! — откликнулись все. — Мы этого давно ждем!

— Если вы помните, — начал Цвятко, — мы выехали из Софии целым поездом — в наших вагонах и с нашим паровозом. Вагоны все первого и второго класса, новехонькие, только что доставленные из Европы, безукоризненно чистые, комфортабельные. В одном и том же вагоне — купе и первого и второго класса. Всего нас было человек сто шестьдесят, не помню точно. Старики, молодежь, мужчины, женщины, дети, даже грудняшки. (Ох, уж эти грудняшки!..)

Знай наших! Гордость-то какая: ехать на выставку в собственном поезде. «Пускай европейцы видят, что Болгария не дремлет», — говорили мы себе. Особенно льстили нашему тщеславию новизна, современная конструкция и чистота вагонов. Но долго ли, как вы думаете, упивались мы патриотическими восторгами по поводу превосходного качества наших вагонов и мыслью о том, чтобы потрясти Европу своим прогрессом? Пока нас провожали на вокзале, пока мы ехали мимо Сливницких и Драгоманских позиций, по полям наших славных побед, энтузиазм наш рос пропорционально количеству опорожненных бутылок и корзинок с провизией, которыми запаслись в изобилии предусмотрительные туристы.

— Еду, понятное дело, возьмем с собой. Не платить же сербам! — восклицал воодушевленный патриотизмом и плевненским вином бай Ганю.

Но когда мы подъезжали, уже в сумерках, к Цариброду и при попытке осветить вагон обнаружилось, что забыли приготовить лампы, а между тем уже совсем стемнело и с испугу начали реветь дети, о, тогда, мало-помалу, словно вместе с исчезновением болгарской территории, начал исчезать и наш патриотический восторг. Одни улыбались печально, другие — с тайным сарказмом (присутствовали не только болгары), третьи негодовали. Даже бай Ганю шепнул мне на ухо:

— Полезли с суконным рылом в калашный ряд.

Иные откровенно ругали одного иностранца, служившего тогда в управлении нашими железными дорогами. Чувствуя поддержку, бай Ганю воскликнул:

— Известное дело, мы тут ни при чем. Все иностранцы эти, чтоб их черт побрал! Нарочно так устроили, — над нами потешаются. Понимаете — из зависти. Они все такие!

При этом он так поглядел на одного из присутствующих иностранцев, что тот закашлялся и перешел в другое купе. Когда поезд остановился на станции Цариброд, в вагонах до того потемнело, что мы перестали видеть друг друга. Поволновались, посердились, потом нами опять овладело веселое настроение. Посыпались шутки и насмешки по адресу железнодорожного начальства. Послышались голоса:

— Дайте свечей, люди добрые. Дети боятся.

— Эй, дядя, сходи купи фунт свечей, получишь на чай!

— Хоть бы по одной сальной свечке выдали!

Только бай Ганю не допускал и мысли, чтобы в подобной нераспорядительности могли быть повинны болгары.

— Видите вон того, — сказал он, когда принесли несколько штук свечей, и показал на одного ехавшего с нами иностранца. — Его бы дегтем облить да зажечь. Ну, как это терпеть! На темноту-то плевать, да для сербов посмешищем стали. Вон он — видите? — сербский чиновник-то: смеется… Понятно, смеется!

Повышенное чувство патриотизма не позволяло бай Ганю мириться с тем, что какой-то серб над ним подсмеивается.

— Чего смеешься, эй, ты там! — прикрикнул он.

И он хотел уже выскочить из вагона и потребовать у серба объяснений. Геройская натура!

— Ш-ш-ш… Смирно, бай Ганю, — удержали его спутники. — Не устраивай скандала. Не забывай, что въезжаешь в Сербию…

— Э-э, что ж из того, что в Сербию въезжаю! Нашел, чем испугать! А Сливница? А «натраг, брача»?[5]

И из уст бай Ганю вырвалось, как бомба, ругательство.

— Да чем этот серб виноват, что в наших вагонах темно? — успокаивали его окружающие.

— Кто? Он-то? Знаю я их! — отвечал бай Ганю, качая головой.

Выдали в каждое купе по свече. Кое-кто, кажется, заправил и засветил лампу. Поезд тронулся. Пассажиры прикрепили свечи возле окон, накапав горячего сала. Это было первое  о б о л г а р и в а н и е  новых вагонов. А ночью произошло второе: все клозеты (прошу извинения, господа!) превратились в клоаки.

Как бы то ни было, Сербию мы проехали. Но не подумайте, что мы ехали по ее территории тихонько-скромненько. О-о! Болгарин не так прост! Бай Ганю не упускал случая, где только мог, уязвить сербов напоминанием о Сливнице. В Нише и Белграде он даже спрашивал каждого — всех служащих и носильщиков:

— Ты ведь болгарин? Скажи откровенно. Вы все болгары, а сербами прикидываетесь.

Въехали в Венгрию… Тут вдруг у одного вагона загорелась ось. А, чтоб вас с мастерами вашими! Стояли долго. Поливали, гасили, курили, почесывались… наконец тронулись. А венграм смех! Известно: болгарские туристы!.. Потом еще в одном месте останавливались из-за того же вагона; пришлось отцепить к чертям, на ремонт поставить.

Бай Ганю, человек бывалый, едущий уже не первый раз, объяснял своим неискушенным спутникам:

— Нынче в Пешт попадем. А Пешт проехали — Вена. За Веной — Прага. Я все здешние места вдоль и поперек изъездил, как свои пять пальцев знаю.

Маленькие станции мы проезжали не останавливаясь. На больших ждали, пока откроют путь. Все дивились богатству Моравии. Прекрасно обработанные долины, роскошные сады, бесчисленные фабрики и заводы заставили даже бай Ганю признать преимущество Моравии перед нашим отечеством:

— Мы работаем, но и эти молодцы не отстают, не-е-ет, не отстают, пошевеливаются.

Но тут же, заметив, что слишком увлекся похвалой, он прибавил:

— Только все даром: они работают, а немец жрет.

В пути не обошлось без курьезов. Мы, то есть я, Ваню, Фило и сын Иваницы{6} (вы его, наверно, не знаете), занимали купе первого класса; в соседнем купе ехал бай Ганю с несколькими товарищами, основательно запасшимися провизией. Сам бай Ганю, видимо, второпях забыл положить в свои торбы закуску.

— Велика беда. Что ж мы, в конце концов, не болгары, что ли? Выручат. У одного — хлеба ломоть, у другого — брынзы кусочек, вот тебе и сыт человек. А то как же?

И в самом деле, ему жилось неплохо. Товарищи потчевали его едой и питьем, а он их — пламенным патриотизмом, пополам с завидным аппетитом и жаждой. Но все кончается. Истощились наконец и запасы провизии у соседей, опустели бутыли. (Тут требуется существенное уточнение: бутыли опустели еще в тот момент, когда мы проносились над Сливницей и Драгоманом с возгласами: «Да здравствует Болгария, ура-а-а! Дай и мне хлебнуть, ура-а-а!»)

Бай Ганю начал примазываться к нам. Сперва под разными предлогами: то спичку попросит, то рюмку коньяку — живот, мол, заболел, — а там понемножку освоился, попривык и, можно сказать, уж не выходил от нас. Товарищей своих совсем позабыл. Да и на что они ему? Ничего у них нету, все съедено, все выпито. А у нас, слава богу, всегда что-нибудь да находилось: мы покупали на станциях. Бай Ганю из любопытства не упускал случая попробовать заграничного продукта:

— Что это? Виноград, никак? Ишь ты! Славно! Дайте кисточку. М-м-м! Отличный! Славно!

Любознательность заставляла его знакомиться с нашими закусками, коньяком и табачницами.

— Эта табачница не из кавказского серебра? — любопытствовал бай Ганю, видя, что один из нас собирается закурить.

— Нет, это венская работа, — отвечал владелец.

— Вот как? Дай-ка посмотреть. Це-це-це! Скажи пожалуйста! А табак болгарский, наверно? Славно! Погоди, я себе сверну. У меня бумага папиросная есть: коли нужно — я тут.

Ч т о  о н  т у т, мы это все время чувствовали: и по запаху его сапог, и по специфическому аромату его потного тела, и по его наступательным операциям, имеющим целью захват всего дивана. Сперва он сидел на краешке, потом начал устраиваться поудобней; а кончилось тем, что мы трое сидели на одном диване, а сын Иваницы примостился на край другого, предоставив бай Ганю возможность занять горизонтальное положение. И тот не упустил случая. Мы решили посмотреть, до каких пределов дойдет потребность бай Ганю в удобствах, и он стал чистосердечно удовлетворять наше любопытство:

— Подвинься маленько к краю, чтобы мне и другую ногу положить. Вот так! Славно! Э-э-эх! Черт возьми! Благодать!.. А смотрите, что машина-то делает: туки-тук, туки-тук… Летит!.. Страсть люблю этак вытянуться. А там тесно. Да и товарищи мои — простой народишко, говорить с ними не о чем!.. Вы что там едите? Кажись, груши? Славно! Любопытно, могу я вот так, лежа, грушу съесть? Спасибо! Где вы такие штуки берете?

— Покупаем, — еле сдерживаясь, ответил один из нас.

— Правда? Славно! — одобрил он, набив себе сочной грушей рот. — Люблю груши!

Под монотонный стук колес бай Ганю задремал. Я подумал: что бы ему такое подстроить? Наконец мне пришла в голову гениальная мысль. Я сделал знак товарищам и сказал:

— Выпьем по чашке кофе, господа? Давайте спирт и машинку.

— Кофе? — воскликнул бай Ганю, вскочив как ужаленный с дивана. — Неужели правда?

— Как же его варить, когда воды нет? — возразил, артистически притворяясь озабоченным, сын Иваницы.

— Воды нету? — опять воскликнул бай Ганю. — Да вы только скажите. Минутку!

И он вылетел из купе.

Мы покатились со смеху. Сын Иваницы растянулся на диване во всю его длину. Бай Ганю вернулся, пыхтя что есть силы: надо же было показать нам, сколько трудов и мучений пришлось ему принять ради нас. В руках у него был маленький кувшинчик.

— Вот глядите, достал. Все вагоны обрыскал! Вдруг вижу — кувшин. Хватаю, а какая-то женщина мне: «Оставь воду! — кричит. — Это для ребенка». Думаю: чего бы это соврать? Вдруг стрельнуло мне: «Виноват, сударыня, там один в обморок упал». — «Вот как?» — говорит. «Да», — отвечаю. «Ну, говорит, тогда неси скорей, только кувшинчик мне верни». Дура баба! Уф! Взопрел весь. Ну, теперь — кофейку!

— Как вам не стыдно, сударь! — укоряюще промолвил один из присутствующих, не в силах сдержать негодование.

Бай Ганю поглядел на него, разинув рот, стараясь как можно нагляднее изобразить искреннее удивление. Потом совершенно неожиданно произнес:

— Я чуял, что тут подвох, да подумал: «Дай схожу все-таки…» Ну, т о г д а  хоть закурить дайте и коньячку рюмочку.

Ему дали то и другое, и он ушел в свое купе, к «простому народишку».

— Какие болваны эти ученые, — вскоре послышался голос бай Ганю из соседнего купе. — Не знаю, как только терпят таких на службе. Ну, погодите, вернется бай Ганю в Болгарию, увидим тогда, кому где место.

Подъезжаем к чешской границе. С нами ехали комиссары, посланные правительством посмотреть, как устраивают выставки, с тем чтобы заняться устройством выставки в Пловдиве. Один из них приколол всем едущим на грудь трехцветные болгарские ленточки. Уже в пути прошел слух, что и на границе, и в Праге нас ждет торжественная встреча. Стало быть, мы были к этой встрече подготовлены; но действительность превзошла наши ожидания.

Вот и пограничная станция. Раздался свисток паровоза. По обе стороны железнодорожного полотна бежит к вокзалу народ. Моросил дождь, и у бегущих мужчин, женщин, детей в руках раскрытые зонты. Поезд остановился. На перроне полно народу. Тут же оркестр грянул «Шумит Марица»{7}. Вслед за тем хор запел «Kde domov můj»[6] — к великому удовольствию всех нас, а особенно бай Ганю, который, обращаясь к нам, похвалил чехов за то, что они так хорошо разучили народную  б о л г а р с к у ю  песню «Где й родът ми»{8}, — только вот слова выговаривают как-то неясно, трудно разобрать.

Я готов сквозь землю провалиться при воспоминании о том, как мы держались во время этой первой встречи. Вы только представьте себе, господа: весь город сбежался встречать братьев болгар, из деревень народ пришел, оркестр вызвали, хор, поставили множество девушек — ждать с букетами в руках, когда братья выйдут из вагонов, и приветствовать нас словами, песнями, музыкой, букетами. А «братья» высунули головы из окон и глядят! Хотите верьте, хотите нет, господа: окна у вагонов узкие, один высунул голову, другой из-за плеча у него выглядывает, третий снизу полфизиономии перекошенной пристроил — один глаз таращит. И смотрят! Со стыда умереть можно было. Эх, кабы сделать моментальный снимок!.. Встречающие смутились. Не знают, как быть, куда девать букеты! Оркестр умолк, хор тоже, наступила тишина, взаимное осматривание. Вдруг вылезает из вагона бай Ганю. Все чехи на него уставились, дорогу ему дают: пожалуйте!.. И он пожаловал… Господи! Ну, до чего важно зашагал он среди сотен глаз и сотен рук, протягивающих ему букеты! Захватил в горсть левый ус, подкрутил его, расставил локти, солидно кашлянул. Поглядел и пошевелил пальцами поднятой кверху левой руки, как бы говоря: «Встречаешь, девушка? Правильно делаешь. Встречай. Мне это нравится». И прошел мимо, не удостоив принять от нее букет. Бедняжка сконфуженно опустила руку. Через некоторое время бай Ганю появился снова, не совсем грациозно застегивая некоторую часть своего туалета. Ему опять дали дорогу, он опять подкрутил левый ус, опять кашлянул, потом высморкался при помощи пальцев и полез в вагон. Паровоз свистнул, и мы поехали.

Не думайте, что я преувеличиваю, нарочно присочиняю, чтобы представить бай Ганю в карикатурном виде. Наоборот, я кое-что опускаю, так как мне до сих пор неприятно об этом вспоминать. Например, я не хотел рассказывать о том, какое зрелище представлял наш поезд уже на второй день путешествия. Я говорил, что наши туристы взяли с собой и грудных младенцев; помимо плача и рева, скажу вам, что клозеты превратились в прачечные, где шла стирка замаранных детских распашонок и подгузников, а коридоры вагонов — в места сушки всего этого добра: здесь были протянуты веревки, и на них развешаны недостиранные подгузники — взамен флагов, которыми мы должны были украсить свой поезд; только вместо трехцветных — белый, зеленый, красный — у нас блестело на солнце множество двухцветных — белых с желтым. Эти прелести украшали наш поезд и во время остановок на территории Чехии, когда население встречало нас музыкой, песнями, букетами, приветственными речами городских голов или других представителей местной власти. Желто-белые флаги эти развевались на веревках и когда наш руководитель господин Василаки оглушал чешских слушателей своими проникновенными громовыми речами, и когда господин Петко льстил национальному самолюбию братского чешского народа своими ораторскими выступлениями на каждой станции, из которых стоящие в задних рядах слышали только: «Братья! Иван Гус… О! Иван Гус! Братья!», и когда бай Ганю, разгневанный тем, что в речах не поминают наших исторических гигантов, толкал одного учителя в бок, говоря:

— Эй, друг, скажи и ты что-нибудь! Покажем, кто мы есть. Самое время. Скажи о Филиппе Тотю{9}, либо о Круме Страшном{10}, либо песню какую спой…

А двухцветные флаги все развевались!

Весь наш путь от чешской границы до Праги был сплошным триумфальным шествием. Мимо городов, мимо сел, в полях ли — где бы ни проходил наш поезд, — всюду летели вверх шапки, и воздух потрясало нескончаемое nazdar[7]. Я заметил, как одна из работавших в поле, видя, что мужчины машут шапками и бросают их в воздух, помахала руками, потом развязала платок на голове и, кинув его в воздух, завизжала:

— Naz-da-a-r!

Потом, когда мы проезжали мимо одного города (названия не помню, да и как было запомнить: у нас голова шла кругом, — на улицах народ, на окнах народ, на деревьях, на заборах, даже на крышах народ), так вот в этом городе я в одном месте заметил новый дом, почти совсем достроенный, с уже наметанными кровельными балками, на самом верху которого торчал украшенный зеленью шест с флагом на конце — как у нас на строящихся домах. Рабочие, увидев сверху, что вдоль всей улицы, со всех этажей машут платками и кричат «Nazdar!» — взбежали по балкам на гребень крыши, схватили шест с флагом и стали его выдергивать, чтобы салютовать нам; но он, видимо, был воткнут очень крепко, — им не удалось его выдернуть; тогда они принялись расшатывать его у основания, так что флаг стал слегка наклоняться то влево, то вправо. Эти два случая — с женщиной в поле и плотниками на строящемся доме — до крайности растрогали меня. Это не было похоже на наши: «Вся  и н т е л л и г е н ц и я  огласила окрестность неистовым ура», «Сегодня весь  н а р о д  ликует…»{11}

Приехали в Прагу. На перроне немного народу, только официальные представители: помощник городского головы, если не ошибаюсь, да члены выставочного комитета. Такая встреча показалась мне довольно тусклой: мы уже привыкли к триумфу! Но это было сделано не без умысла: людям распорядительным известно, что если из поезда выходят сто шестьдесят человек, а на перроне — публика, то приехавшие с ней смешаются и получится каша из гостей, встречающих и багажа; вот почему перрон был оставлен пустым, и встречала нас только комиссия.

Пошли опять приветственные речи: с одной стороны — «Bratři Bulhaři!.. veliký slovenský… Cyrila a Metodie», с другой — «Bratři, my jsme přišli poučit se u velikého Českého Národa…»[8] с третьей — «Братья! Великий Иван Гус!.. Да, братья, Иван Гус велик!».

А бай Ганю, со своей стороны, недовольный тем, что упоминают только Кирилла и Мефодия, опять толкает учителя: «Скажи и ты что-нибудь! Мало разве их у нас? Скажи об Аспарухе{12}, а то возьми задуй в кавал{13} — самое время».

Нам объявили, что сейчас нас направят в клуб «Měšťanská Beseda»[9], а оттуда разведут по квартирам. Распорядились насчет доставки нам багажа. Мы двинулись. Входим с перрона в зал для пассажиров, — и что же видим? Полно народу! Буквально яблоку негде упасть. Только узенький проход нам оставили. По обе стороны — два ряда дам с букетами. Все одеты по-праздничному. И как грянут дружное «nazdar», как начнут подавать нам букеты и бросать в нас цветами!.. Выходим на улицу, смотрим: господи! Куда только хватает глаз — море голов, только полоска для нас оставлена, и опять дамы в два ряда, и опять: «Nazda-a-ar! nazda-a-a-ar! ура!», и опять градом — букеты. Царская встреча!.. Среди кликов и цветов садимся в пролетки, едем. Насколько изящно мы усаживались и размещались с семьями, с грудными младенцами, предоставляю судить вашему воображению! От этой неожиданной грандиозной встречи мы совсем очумели. Снимаем шапки, кланяемся направо, налево; потом догадались совсем их снять (по части догадок мы вообще были сильны. До того лихо с этим проклятым этикетом расправлялись — только держись!). Улыбка застыла на наших судорожно дрожащих губах, и мне хотелось сам не знаю чего: не то засмеяться, не то заплакать, не то сквозь землю провалиться!

Приехали в Городской клуб, сели за столики в саду. Ждем, когда привезут багаж и распределят нас по квартирам. Некоторые извозчики ждали, бедные, целый час за воротами, когда им заплатят, но многие наши туристы не нашли нужным платить.

— Великое дело, — сказал бай Ганю. — Что им стоит заплатить за нас извозчикам! В конце концов, мы славяне! Вот тут-то и показать славянский дух, хе-хе!.. А то как же? Чтоб все задаром!.. А за деньги-то каждый дурак сумеет! «Наздар» — и вся недолга!..

Наконец багаж был доставлен, и нас стали размещать на жительство. Хозяева наши заранее позаботились — нашли нам помещения. Не буду вам рассказывать о стычках с извозчиками, с кельнерами в клубе, с распорядителями из-за слишком позднего или неправильного вручения багажа, о недовольствах квартирой, о всяких препирательствах и т. п. Перенесемся на минуту в нашу комнату (не бойтесь, сударыня!). Нас было в большой комнате четверо. Все удобства. Окна во двор… Напротив — такое же количество этажей. Как-то раз служанка, убиравшая у нас, снимая цветы с подоконника, чтобы затворить окно, вдруг оборачивается ко мне и сконфуженно спрашивает, указывая глазами на противоположные окна:

— Prosím vás, pane, je ten pan take Bulhar? Račte se podívat, co ten dělá! Jaký je on černý! Vlasatý jako nějaký dikař! Ha-ha-ha-ha![10]

Гляжу в указанном направлении — и что же вижу? Бай Ганю, перед открытыми окнами, не спуская занавесок и не закрывая ставней, скинул верхнюю одежду и в тот момент, когда я на него взглянул, улыбался во весь рот нашей служанке, поглаживая себя по волосатой груди, видимо, для того, чтобы ее пленить.

В тот день местные газеты поместили приветствия дорогим (действительно дорогим!) гостям — bratrům Bulharům. Опубликована была также программа нашего осмотра выставки и достопримечательностей Праги. В дальнейшем стали печататься отчеты о наших посещениях: куда мы ездили, как нас там встречали, как приветствовали, что мы ответили. Фамилия нашего руководителя господина Василаки была у всех на устах: он заслужил это внимание своими бесчисленными речами. И сказать по правде, — как хотите, а не будь господина Василаки, пускавшего им пыль в глаза, мы бы окончательно провалились.

У входа на выставку нас встретили члены комитета. И опять — речи о Českém národě, о Bulharském národě. Тут, вы понимаете, не позволили себе назвать нас по ошибке сербами, наподобие того, что, по слухам, произошло у входа на Пловдивскую выставку{14}. Сливенцы и ямбольцы{15} находятся в постоянной вражде, имеющей источником зависть, чувство соперничества или бог знает что еще. И вдруг, при появлении сливенцев у входа на Пловдивскую выставку, один из членов комитета, приняв их за ямбольцев, стал в своей речи восхвалять их: «Храбрые ямбольцы, славные ямбольцы!» А те только потеют, кашляют в ладонь да моргают… Картина!

Входим на выставку. Сперва — беглый осмотр главных отделов. Нас ведет один из членов комитета. И кого ведет он! Наши туристы — настоящие англичане! Вошли в ботанический отдел и не хотят уходить.

— Иванчо, Иванчо, поди скорей сюда, — кричит один. — Посмотри, какой большой тюльпан! У тети твоей точь-в-точь такой, помнишь?

— Иди, иди сюда, Марийка, — слышится с другой стороны. — Посмотри на мимозу. Это мимоза. Видишь? Помнишь, в атласе растений, который я тебе на пасху купил?

— А вот, смотри, мята. Це-це-це! И у чехов мята есть? Славно! — кричит третий, и все кидаются смотреть мяту.

— А что-то я герани не вижу, — с недовольством замечает бай Ганю. — Что это за народ, коли у них герани нету! И-и-и, а у нас-то! По горам! Эх, мать честная!

Все это время представитель комитета как на иголках: ждет, когда дорогие гости наговорятся!

Я не выдержал, пошел осматривать другие павильоны. В мое отсутствие дорогих гостей сфотографировали, и на другой день в одной иллюстрированной газете появилось их групповое изображение.

Нас возили в Градчаны, где находится дворец чешских королей. Показывали нам разные исторические уголки: комнату, где заседал совет, вынесший решение начать Тридцатилетнюю войну; окно, через которое были сброшены в пропасть чешские патриоты{16}. Водили нас в старую ратушу, в старый и новый музеи. Дали в честь нас оперный спектакль в Národním Divadle[11] и вечер в Городском клубе. Мы посетили господина Напрстека, почтенного гражданина, одно время сильно скомпрометированного в глазах австрийского правительства, бежавшего в Америку, там разбогатевшего, вернувшегося в Прагу и проживающего здесь в почете и уважении, занимаясь благотворительностью. У него — свой музей и библиотека. Он принял нас с радушием и гостеприимством настоящего славянина. Здесь были произнесены самые задушевные речи. В одной из комнат находилась большая книга, где расписывались посетители. В тот момент, когда все столпились около этой книги и каждый старался заполучить перо, чтобы увековечить свое имя, бай Ганю дернул меня за рукав и спросил с нетерпением:

— Слушай, на что там записываются?

Зная заранее, что никакая цель этих записей не покажется бай Ганю убедительной, кроме сугубо практической, я в шутку ответил, что, дескать, кто не желает больше осматривать пражскую старину, тот может записаться в этой книге и обедать отныне у господина Напрстека.

— Правда? — воскликнул бай Ганю. — Да ну ее к черту, старину эту. Дай-ка перо! Давайте, давайте скорей перо! А карандашом нельзя? Пусти, пусти, я спешу!

И он стал локтями пробивать себе дорогу к столу, на котором лежала книга. Поднялась толкотня, давка, все начали отнимать друг у друга перо, закапали книгу чернилами, и вот наконец дрожащая, волосатая и потная рука бай Ганю украсила одну из страниц ее двумя звучными словами:

Ганю Балканский.

Тут Цвятко объявил, что больше не хочет рассказывать.

— Расскажи насчет вечеринки. Ты ведь сказал, что в честь болгар вечеринку устроили, — сказал один из присутствующих.

— Я на нее не пошел. А бай Ганю был. À propos[12], в этот самый день мы с бай Ганю ходили в парикмахерскую. Он собирался на этом вечере пленять чешских дам и принимал всяческие меры к тому, чтобы явиться во всем блеске: купил галстук, почистил медали (вот он каков, бай Ганю! А вы думали?), и мы пошли в парикмахерскую, так как он порядком оброс. Он сел в кресло. Парикмахер старательно закутал его простыней и приступил к делу. Мы провели там чуть не целый час. Но так легко было угодить бай Ганю.

— Тут вот, тут. Скажи ему — тут, — бай Ганю показал на свою шею, — тут пускай подровняет, бритвой поскребет маленько. Да скажи, чтоб глядел в оба, прыщика какого не срезал, черт бы его побрал.

Заметив в зеркале сердитое выражение бай Ганевой потной физиономии, парикмахер поглядел на меня с недоумением.

— Co pan mluví?[13] — тревожно осведомился он, думая, что чем-то не угодил клиенту.

— Скажи ему, чтоб не болтал, — обратился ко мне бай Ганю, да таким тоном, словно я нанялся ему в переводчики. — Скажи, чтоб оставил мне бородку, да сделал бы ее поострей, как у Наполеона, понял? А усы пускай расчешет так, чтобы распушились, как — хе-хе! — как у итальянского короля, хи-хи-хи! Видал его нарисованного? Ну, чтоб так вот и сделал! Скажи ему!

У меня не хватило духу передать скромное желание бай Ганю буквально. Оно поставило бы парикмахера в большое затруднение: легко ли с помощью бритвы и гребенки сделать кого-то похожим и на Наполеона III, и на Умберто. И притом кого!!

Причесывание окончилось. Бай Ганю вынул кошелек, повертел его на веревочке, открыл, сунул руку внутрь, достал пригоршню монет, повернулся к нам спиной, порылся, порылся в монетах, выбрал одну и подал ее парикмахеру, но с таким видом, будто хотел сказать: «На, так уж и быть. Будешь меня помнить». Монета была двадцатикрейцеровая. Но, видимо, испугавшись, не дал ли он маху и не сочтут ли его простаком, он протянул руку к парикмахеру и пошевелил пальцами: дескать, давай сдачу. Парикмахер мгновенно открыл ящик стола, кинул туда монету, вынул две монеты по десять крейцеров, брякнул ими о мраморный стол и скрылся во внутреннем помещении. Монеты покатились по полу. Бай Ганю в первый момент как будто опешил и чуть отшатнулся; но не успел я уловить это движение, как он уже наклонился, подобрал монеты и промолвил:

— Будешь так бросаться, сам в дураках и останешься. Пойдем отсюда, ну их! Только умеют обдирать! Знаю я их! Славяне!.. Держи карман шире!

VI. Бай Ганю у Иречека{17}

— То, о чем рассказал Цвятко, было позже, — с легким смущением начал Илчо. — А я знаю, что бай Ганю еще раньше приезжал в Прагу, долго жил там и продал немало розового масла. Хотите, расскажу?

— Раз о бай Ганю, так не спрашивай, а рассказывай! — ответили мы.

— Ладно. Тогда слушайте. Приезжает бай Ганю из Вены в Прагу. Спускается на перрон, вскидывает перекидные сумки на плечо и выходит на улицу. Извозчики предлагают ему наперебой свои услуги, — он кивает им головой — не надо, мол[14]. Но они этот знак поняли как утвердительный, и одна пролетка перегородила ему дорогу. Бай Ганю рассердился, выпучил глаза, в сердцах замахал руками. Полицейский заметил это и велел извозчикам оставить его в покое. Бай Ганю стал раздумывать, у кого бы ему узнать, где живет наш историк Иречек. Иречек долго жил в Болгарии, любит болгар; бай Ганю придет к нему: «Добрый день», «Дай боже», и, глядишь, — предложат погостить. Зачем ему тратиться на гостиницу? Пока бай Ганю раздумывал, перед ним появился носильщик в красной шапке, предлагает понести его перекидные сумки. Бай Ганю спросил его, где живет Иречек; рассыльный ответил «не знаю», но обнадежил обещанием разузнать и протянул руки к сумкам. Бай Ганю сумки не дал: во-первых, потому, что в них флаконы и носильщик «может пуститься с ними наутек», а во-вторых, потому, что тот хорошо одет и кто его знает, какую заломит цену.

— Вы сударь, ступайте вперед, а я за вами, — учтиво промолвил бай Ганю. — Оставьте сумки, я сам понесу.

Этой учтивостью он имел в виду расположить к себе носильщика и в то же время показать ему, что перед ним — человек незначительный и небогатый, с которого много не возьмешь.

Они пошли, расспрашивая на каждом перекрестке, где живет Иречек. В конце концов один прохожий понял, что речь идет о профессоре Иречеке, сказал им, где справиться, и они, последовав его указанию, нашли квартиру профессора.

Бай Ганю только сказал носильщику: «Доброго здоровья, спасибо», и вошел к Иречеку.

— О-о! Добрый день, бай Иречек. Как поживаешь? Все ли слава богу? — воскликнул он самым дружеским тоном, входя в кабинет хозяина.

Тот с удивлением подал ему руку и попросил садиться, сердясь про себя на свою память, не подсказавшую ему, кто же этот милый друг.

— Не узнаешь? Вы ведь в Софии министром были? — напомнил ему бай Ганю, мешая «ты» и «вы».

— Да.

— Ну, и я оттуда! — торжественно объявил бай Ганю. — Как говорится, земляки, хе-хе-хе, так, что ли? А помнишь статью в «Славянине»?{18}

— Да, да, припоминаю, — со сдержанной снисходительностью ответил Иречек.

— Как тебя тогда разрисовали! Но ты живи не тужи, плюй на все. А я как хвалил вас! Они орут: «Иречек такой, Иречек сякой». — «Нет, извините, говорю, не такой он».

Хорошо зная болгар, Иречек нисколько не удивился фамильярному обращению бай Ганю. В таком тоне разговор продолжался несколько минут, потом перешел на более конкретные темы: бай Ганю похвалил квартиру профессора, довольно прозрачно намекнул, что «нашлось бы даже место, где приютить путника»; заговорил о гостеприимстве болгар, выразил сожаление: «Другие, видать, не то что мы, болгары: войдет посторонний в болгарский дом, его накормят, напоят, постель ему постелят». Иречек попробовал было убедить бай Ганю, что квартира мала для его, Иречека, семьи. Но бай Ганю, притворившись, что не слышит, продолжал развивать тему о болгарском гостеприимстве. С нее разговор перешел на торговлишку бай Ганю. Сообщив, что он привез розовое масло на продажу, бай Ганю заявил хозяину:

— Завтра, коли желаешь, веди меня по фабрикам. Я согласен. Переводить будешь. А то я языка не знаю… А?

Иречек поспешил ответить, что он не знаком с фабрикантами эфирных масел, так как у него совсем другая профессия, и что, кроме того, у него нет свободного времени; но прибавил, что он укажет, где собираются болгарские студенты, и что кто-нибудь из них, наверно, окажет бай Ганю эту услугу.

— Ну что ж, — ответил бай Ганю, — насильно я тебя не потащу. Я и мадам твоей (тут она?) дам масла флакон. Я ведь и ее знаю, как же (Иречек просто руками развел, о какой такой мадам идет речь). И ежели у вас тут родственники, приятели, скажите им, что я масло привоз, — тут стыдиться нечего! Я к вам почаще наведываться стану, будем с вами о Болгарии толковать. А коли угодно, согласен и жить у вас, до отъезда. А?

— Извините, но…

— Да я ведь сказал: как угодно, — тотчас отступил бай Ганю. — Мне самому удобной в гостинице. А все-таки, думаю, Иречек — наш человек…

— Спасибо за внимание. С большим удовольствием оставил бы вас у себя, да не имею лишнего помещения. Но сегодня вы — наш гость и обедаете у нас.

— Ладно, отчего не пообедать, — согласился бай Ганю. — Ведь и ваша милость, слышно, хоть не за моим столом, а все за болгарским ели.

При появлении бай Ганю Иречек был занят спешной работой, которую пришлось прервать. Он сидел как на иголках, не зная, как бы поделикатней хоть на время избавиться от сладкоречивого гостя. Позвонил и велел слуге сообщить домашним, что, мол, приехал гость из Болгарии. Вскоре явилась мать хозяина. Бай Ганю чуть привстал, дважды поднес руку ко лбу и снисходительно промолвил:

— А, здрасте, наше вам, давайте с вами за руку; вот так, по-болгарски. Как живы-здоровы? Очень приятно.

Старая дама любезно его приветствовала и задала ему целый ряд вопросов, доказывавших большой интерес к родине гостя.

— А скажите, положа руку на сердце, где, по-вашему, лучше? В Праге или в Софии? — спросил бай Ганю.

Дама не знала, что ответить, так как не бывала в Софии. А бай Ганю при этом вопросе поглядел на Иречека с лукавой улыбкой, как бы желая внушить ему свой взгляд на женщин: баба, мол, — о чем с ней разговаривать.

— Наш гость сегодня у нас обедает, — обратился Иречек к матери и попросил ее (по-немецки) увести бай Ганю, чтобы дать ему, Иречеку, возможность продолжать работу. Хозяйка предложила бай Ганю перейти в соседнюю комнату. Бай Ганю поглядел проницательно на Иречека, на сумки с флаконами, нахмурил брови, как бы взвешивая обстановку: «Что-то по-немецки сказал. Кто его знает! Да нет, не может быть. Как-никак министром был у нас. Понятное дело, министры не святые. Но этот, пожалуй, нет», — потом встал и пошел вслед за почтенной старушкой. Но в дверях обернулся, стараясь по выражению лиц хозяев узнать их намерения, и заметил, что они как раз в этот момент обмениваются какими-то злаками. Смысл этих знаков сводился к следующему: «Постарайся подольше занять его чем-нибудь: у меня страшно спешная работа». Но бай Ганю понял иначе.

— Эта штука, наверно, мешает вам? — сказал он, показывая глазами на перекидные сумки.

— О, нисколько. Пожалуйста, не беспокойтесь, — ответил Иречек.

— Да нет, нет. Мешает, я знаю. Дайте-ка я возьму в ту комнату.

И он протянул руку, чтобы взять сумки, но хозяева оказали любезное сопротивление.

— Я вовсе и не боюсь, нет, а так, думаю…

Хозяйка увела бай Ганю в гостиную, затворила за собой дверь, чтобы в кабинете не было слышно шума, и принялась занимать гостя: стала показывать ему альбомы, картины, положила перед ним целую кучу всяких иллюстрированных журналов. Но мысли бай Ганю были заняты совсем другим, и на все ее любезные старания он с притворным равнодушием отвечал:

— Не надо, благодарю. Смотрите сами. Я столько этих картин да портретов перевидал! Вы не глядите, что я молодой.

Взглянув с нетерпением на свои огромные серебряные часы, он завел чрезвычайно интересный и своевременный разговор.

— Очень мне любопытно изучить европейские порядки. Вот, скажем, сейчас: у нас как полдень — так садятся обедать. А у вас, видно, по-другому? Вы когда обедаете, к примеру?

— Мы обедаем обычно в пять, но сегодня можно пообедать раньше. Извините, я вас на минутку покину, — ответила хозяйка и вышла.

Оставшись один в гостиной, бай Ганю стал рассеянно глазеть на картины, время от времени сплевывая на ковер (не то чтоб от голода, а все-таки!), растирая плевок сапогом и прислушиваясь к малейшему шуму в кабинете. Вдруг он услыхал, как Иречек встал со стула, сделал несколько шагов и остановился. «Дурак я дурак, и чего я не перенес сумки в эту комнату!» Бай Ганю еле сидел на месте. В конце концов он не выдержал, встал, тихонько подошел по ковру к двери кабинета, приложил ухо к замочной скважине и стал слушать; но услыхал только свое собственное учащенное дыхание да стук крови в ушах. Однако и тут не успокоился; ничего не видя сквозь замочную скважину, он нерешительно нажал ручку, открыл дверь и просунул голову в кабинет: Иречек сидел на корточках возле его сумок — перед одним из книжных шкафов. Бай Ганю осклабился.

— Хи-хи-хи, работаете, значит? Хи-хи-хи! А я думаю: дай загляну. Ничего, ничего — работайте себе. Я затворю.

Иречек поглядел на него с удивлением, не понимая, чем вызвано это странное любопытство.

Обед подан. Пошли в столовую, сели за стол. Родители Иречека, сестра его, бай Ганю и сам Иречек. Перед едой бай Ганю стал креститься. Крестится, а сам улыбается, стараясь показать хозяевам, что он тоже не лыком шит и не больно верит, а все — спокойнее (с чертом ладишь, так и господу богу покади — на всякий пожарный случай).

— Я леберал, к леберальной партии принадлежу{19}, — пояснил он. — А нет-нет — другой раз и перекрещусь. Вреда тут нету: все под богом ходим… Это что, суп? Ага, суп я люблю. Похлебка — еда турецкая. У нас нынче тоже все больше суп едят. Ах, пардон, виноват, я вам скатерку облил. Це-це-це… Ах, чтоб ее!..

В порывистом стремлении выказать себя человеком цивилизованным, бай Ганю не сумел принять как следует из рук хозяйки тарелку, пролил порядочное количество супа на стол, но тотчас собрал ложкой часть пролитого обратно в тарелку, — да так проворно, что ему не успели помешать. Хозяйка не хотела позволить ему есть этот суп, но он деликатно заслонил тарелку обеими руками, не давая ее переменить.

— У меня в сумке перец, — вдруг сообщил он.

Ему до смерти хотелось натереть стручок, так как суп, на его вкус, был слишком пресный; но прямо пойти и достать он стеснялся, боясь, как бы его не сочли неотесанным, и потому решил сперва позондировать почву.

— Вот как? У вас есть перец? — откликнулся Иречек.

— Как не быть. Всегда беру с собой перец. Знаете, «Болгария, мать родная»{20} не может без остренького, — ответил бай Ганю иронически и уже без колебаний выскочил из-за стола, побежал в кабинет, притащил свои сумки, присел около них на корточки, спиной к хозяевам, и выложил на стол два стручка.

— Двух хватит на пятерых. Страшно злые, — объявил он, кидая полстручка с семечками к себе в тарелку и любезно предлагая хозяевам остальное. — Вот прошу: натрите — хе-хе-хе — по-болгарски! Нет, нет, вы натрите, послушайтесь меня — увидите, что получится. Ну как хотите, насильно мил не будешь. Поглядите, как я себе натру, — увидите, что такое настоящий суп.

В самом деле бай Ганю наперчил суп до того, что с непривычки можно было обжечься. И пошел хлебать. А коли болгарин хлебать начнет — тут не до шуток: триста собак сцепятся, не заглушат. На лбу у него выступили крупные капли пота, угрожая скатиться прямо ему в тарелку. Бай Ганю хлебнет разок с ложки, потом положит ее и два-три раза хлеба куснет — на заедку; потом опять возьмет ложку, хлебнет супа, хлюпнет носом и опять два-три раза хлеба откусит.

— Дайте мне еще хлебца кусочек. Вы совсем без хлеба едите, — удивленно заметил он. — А болгарину хлеба подай; мы много хлеба едим. Не хочу хвалиться, а с такой похлебкой — пардон, с таким супом я целый каравай съем. Бьюсь об заклад.

Об заклад биться не стали, но бай Ганю и без этого уничтожил порядочное количество хлеба.

— Винцо это откуда? — полюбопытствовал он — не потому, чтобы его интересовал ответ, а просто так, чтоб еще налили.

— Покупаем, — ответил хозяин. — Вам нравится?

— Угу! Хороший товар! Покупаете, значит? Дайте-ка бутылку сюда. У меня от этого перца внутри все так и горит, будто железо раскаленное. Бутылку волью туда — зашипит. Эх, у нас вот винцо, пол-лева за оку. Как опрокинешь, сам не знаешь, где ты: на небе или на земле. Ах, рыгнул я, прошу прощения: маленько неловко получилось, — ну, пардон, слабость человеческая, никак не удержишь!

Благодаря бай Ганю обед у Иречеков прошел очень оживленно. Кофе был подан в гостиную. В благодарность за вкусный, а главное сытный обед бай Ганю решил угостить хозяина табачком, но надо же — оказалось, что табачок у него в сумках. По правде говоря, табачница была у него в кармане, но ему нужен был предлог пойти проведать сумки: не мог он так оставить свои флаконы в чужом доме, мало ли что бывает на свете.

Он и слушать не захотел, когда хозяин стал отказываться от его табака.

— Что ты, милый? Как же можно болгарского табака не отведать?

Закурив, бай Ганю принялся с наслаждением прихлебывать кофе. Вот это было прихлебывание!.. Находясь в таком приятном настроении, проводя с собеседником целые часы, сидя в комнате, где никто из посторонних не слышит, что ты говоришь, а и услышит, так ничего не поймет, — при таких благоприятных обстоятельствах удержаться и не заговорить о политике, — это было выше сил бай Ганю. И он не удержался, стал изливать душу:

— А что, бай Иречек, скажи мне, пожалуйста: твоя милость леберал или консерватор, а? Видать, консерватор, сдается мне. А я, коли спросишь, что-то ни тех, ни других не пойму. Да черт с ними, пускай всяк по-своему с ума сходит. Тут ведь, сам понимаешь, дело не шуточное — купля-продажа… И по правде сказать тебе… (никто нас тут не подслушивает?), по правде сказать… и те и другие — страшные безобразники!.. Ты слушай меня, не бойся! Безобразники все как есть! Да что поделаешь? Ведь против рожна не попрешь!.. Торговлишка у меня, предприятьица всякие, процессы судебные — никак нельзя. Не станешь водиться — пропало дело! Да и самому ведь хочется либо депутатом чтоб выбрали, либо головой городским. Должность доходная. Люди деньги наживают знаешь какие? Ну, а не скинешь перед ними шапку, не поклонишься — черта с два тебя выберут! Так-то… Я в этих делах маленько кумекаю…

Иречек вряд ли сомневался в том, что гость его «в этих делах» кумекает.

VII. Бай Ганю в гостях

Окончательно убедившись в невозможности остановиться у Иречека, бай Ганю поднял свои сумки и, не слушая уговоров хозяина оставить их здесь до подыскания пристанища, пошел, в сопровождении слуги, в «Národní kavárna» — кофейню, служившую местом сборища для болгарских студентов. Было уже семь часов, когда он вошел туда с сумками в руках и шапкой на голове. Ну, как сразу не узнать, кто он и откуда?! Налево от входа за столиком сидели несколько студентов-болгар.

Один из них при виде входящего соотечественника толкнул остальных:

— Болгарин, болгарин!

Все обернулись как раз в тот момент, когда бай Ганю остановил одного кельнера с подносом, уставленным чашечками кофе, и, усиленно коверкая болгарские слова, чтобы сделать их более понятными для иностранца, громко спросил:

— Где тут булгарски малчики?

При этом он кивнул головой и махнул свободной рукой. Раздавшийся слева дружный смех положил конец недоумению кельнера. Бай Ганю обернулся и узнал своих сбившихся в кучу черноглазых и черноволосых соотечественников.

— А-а! Добрый день! Вот вы где! — от души обрадовался он, скинул сумки и принялся жать руки студентам. — Что вы на меня смотрите? Не бойтесь, я болгарин… Подвиньтесь-ка, дайте сесть.

— Как ваша фамилия, сударь? — полюбопытствовал один из студентов.

— Моя?.. А чего ты спрашиваешь? Я — Ганю Балканский. Привез в вашу Прагу масла розового малость… тут оно у меня, в сумках.

— Вот как? — воскликнул в патриотическом восторге один студент помоложе. — Покажите нам.

Он в самом деле только слышал о розовом масле.

— Чего тут смотреть? Масло как масло, — ответил бай Ганю. — Это не про вас. Оставьте масло в покое, а скажите лучше, где бы мне остановиться? Я был нынче у Иречека…

— Вот как? — опять воскликнул экзальтированный студент.

— Чего «вот как»? Почему бы мне к нему не пойти? Пошел, — думал, он как человек погостить предложит. Как же, держи карман шире. У меня, говорит, в квартире тесно! У меня то, у меня се. Люблю, говорит, болгар… Ишь ты! Когда пожива есть, и бай Ганю любить умеет… Нешто так болгарина встречать надо? Болгарина!! Врать не хочу: накормил меня. А и то сказать: какая еда?.. Да уж ладно, черт с ним… Болгарин куда гостеприимней: у болгарина одна горница, а он у себя оставит.

Некоторые из студентов начали догадываться, куда метит бай Ганю, и ждали, что он вот-вот откроет свои карты. Только экзальтированный студент принимал его слова за чистую монету, открыто разделяя его возмущение негостеприимством иностранцев.

— Правда, наши болгары куда гостеприимней, — подтвердил он с величайшей уверенностью. — А здесь тебя и знать не хотят. Кисни вот в кофейне…

Сказавший это довольно далеко продвинулся по пути цивилизации, но почему-то не пользовался доверием товарищей: видимо, за ним числились какие-то грехи; между прочим, толковали, что он больно любит «деньгу зашибить». И нет ничего удивительного! Этот гнусный порок — стяжательство — прививается у нас чуть не с детских лет, как зараза, распространяемая домашней средой; она иссушает душу молодого человека, превращает его в холодного эгоиста, не оставляя в нем ничего нежного, благородного. Материальный интерес определяет целиком его отношение к окружающим, управляет всеми действиями стяжателя: они не предваряются никакими побуждениями нравственного характера, и последствия их не вызывают раскаяния; его поведение безраздельно подчинено жажде прибыли, полученной любыми средствами. Даже в том случае, когда его действия навлекают на кого-нибудь беду или позор, эгоист-стяжатель вместо угрызений совести испытывает удовлетворение, словно гибель ближнего — для него барыш, чужое несчастье — его благополучие. Только одно способно смутить нашего молодого эгоиста: если кто перехитрит его. В то время как у других народов слово «хитрый» является синонимом «лукавого», «вероломного» и заключает в себе общественное порицание, у нас эпитет «хитрый» считается почетнейшим отличием: «Ишь ты! Хитрый какой стал парень, отцу на радость. Его не проведешь. Сам нас всех обдурил. Молодец! Славно!»

Никакие чувства и поступки не имели в глазах Бодкова (это — фамилия студента) ни малейшей цены, если они не сулили «поживы», возможности «нагреть руки». (Есть ли в европейских языках подобные выражения с тем же смыслом?) Если он бывал в некоторых тамошних домах, то отнюдь не из потребности общения, желания узнать жизнь более образованных кругов: умственные и нравственные интересы местного общества не только не привлекали его, но были ему в тягость; они являлись как бы скучными помехами, мучительными препятствиями на пути к цели его посещений — поживе — в виде какого-нибудь угощеньица или развлечения за счет хозяев. Он не представлял себе, что можно познакомиться с женщиной просто так, без задней мысли. У него был целый список девушек с отметками, у которой какое приданое; больше они его ничем не интересовали. Материальными интересами определялось и его отношение к товарищам. Подхалимство, злоречие, мелкие интриги, доносы были орудиями его преуспеяния. Даже такие явления, как национальные и племенные симпатии и антипатии, служили ему средством для достижения личной выгоды. Не раз запускал он руку в кассы разных славянских комитетов то как «прибывший из Батака»{21}, то как «эмигрант»{22}. Но на такие дела еще больший мастер — Асланов{23}.

Вот каков был экзальтированный студент, посочувствовавший жалобам бай Ганю на отсутствие гостеприимства у иностранцев.

— Да, киснем здесь в кофейне. Никто не зовет в гости, — повторил он в угоду бай Ганю.

— А ты где хочешь, чтоб тебя киснуть оставили? — спросил, презрительно улыбаясь, желчного вида студент, вероятно, давно таивший ненависть к эгоисту товарищу. — На руках должны тебя носить, что ли? С какой стати? Уж не за то ли, что ты не успеешь в дом войти, как сейчас пристанешь к первой встречной служанке в коридоре? Или за то, что в их обществе ты либо молчишь как пень, либо раскрываешь рот только для того, чтобы брехать глупости и пошлости? Или за то, что в лицо превозносишь их до небес, а за спиной ругаешь? Или за то, что пускаешь им пыль в глаза, выдавая себя за сына миллионера-фабриканта либо судовладельца, тогда как у отца твоего — два станка для выделки позументов либо две дырявые лодки, — а все для того, чтобы втереть очки хозяевам и вскружить голову их дочери? За что им принимать тебя с распростертыми объятиями? Кто ты такой? Что ты для них представляешь? Кому тычешь в физиономию гостеприимство болгарское? И в чем оно, это хваленое гостеприимство? Неужели в том, что болгарин постелет тебе грязные простыни и накроет тебя подозрительным одеялом?.. Оставьте вы, ради бога, свое дурацкое самохвальство! Пора бы уж нам открыть глаза…

— Что это ты расходился, а? — заметил один из присутствующих. — Нашел время ругаться, когда у нас гость!

— Пускай поговорит. Денег ведь не просит, — промолвил бай Ганю успокоительно, прибегнув к своему любимому аргументу: дескать, говори что хочешь, делай что хочешь, только не проси денег, не лезь ко мне в карман, не затрагивай моих интересов. Ври что угодно, только денег не проси!

Но после этой неожиданной стычки дружеский разговор уже не клеился. Все притихли и стали понемногу расходиться. Из болгар остались только бай Ганю да экзальтированный студент, который боялся упустить возможность извлечь какую-нибудь выгоду из своей случайной встречи с болгарским торговцем маслом… Рыбак рыбака видит издалека.

Часа не прошло, как студент сумел расписать товарищей в глазах бай Ганю такими красками, что тот воскликнул от всего сердца:

— Ай да сукины дети!

А еще через час бай Ганю был уже в комнате студента, который очень искусно использовал этот визит, представив гостя хозяевам квартиры как своего родственника, миллионера, владеющего «множеством фабрик розового масла». И по этому случаю сумел занять у хозяйки, которой давненько не платил за комнату, десять гульденов. А пока в одной комнате студент превозносил богатство бай Ганю, тот, находясь в соседней, снял свой кафтан и принялся с величайшим вниманием что-то в нем искать, ворча себе под нос:

— Опять развелись зверюги проклятые!

Понятие о чистоте у бай Ганю не было особенно развито. Без насекомого не проживешь — говорят у нас старики и, успокоенные этой аксиомой, не особенно усердно борются с паразитами. Да и зачем лишать себя такого вот удовольствия: солнце припекает, да какой в нем толк, ежели нельзя вылезти на галерою, растянуться на рогожке, чихнуть раза два-три от пыли, которой она пропитана, а подошла тут бабка твоя — так положить голову ей на колени, и запустит она костлявые свои пальцы с траурными ногтями тебе в волосы, да будто рис обдирает, давай — чук здесь, чук там… А зверушки-то испугаются, начнут по голове ползать — приятно этак, щекотно, а бабка-то запоет, а солнце-то балканское жарит! Идиллия…

Закончив энтомологические исследования, бай Ганю привел свой туалет в прежний порядок и вошел, не постучавшись, в соседнюю комнату. Но тотчас воскликнул:

— Пардон!

И было из-за чего: он застал студента в очень нежном тет-а-тете с дочерью хозяйки. Как и подобает двум молодым влюбленным сердцам, они находились в объятиях друг друга.

Девица, покраснев, убежала в другую комнату.

— Что ж ты так входишь? Сконфузил девушку! — сказал, игриво подмигнув, студент.

— Лакомый кусочек подцепил! — таинственно шепнул бай Ганю, сверкая глазами, как монастырский кот. — Смазливая, черт ее подери! Служанка, что ли?

— Какое служанка! Хозяйская дочь!

— Да ну! Тут не разберешь, которая служанка, которая барыня: все смазливые, все чисто одеты. Идет тебе навстречу какая-нибудь, умильно так улыбается. Думаешь — служанка, ну пристанешь к ней — и нарвался на неприятность. Идет другая, славненькая, скромненькая, — думаешь, хозяйка; вскочишь перед ней, попросишь ее сесть, она, как водится, покраснеет, ты с ней разговор политичный заведешь, а потом — глядь: она сапоги тебе чистит!

Из рассказов студента, сопровождаемых разными жестами, украшающими речь и подчеркивающими ее смысл, бай Ганю узнал, что молодой человек вот уже несколько месяцев, под предлогом чистой любви, с неодолимым упорством атакует дочь вдовы-хозяйки.

— Дура воображает, что я на ней женюсь, — объяснил повествователь. — Что ж, пускай надеется да кормит меня хорошенько, рубашки мне шьет. Была бы богатая, — ну что ж, отчего не жениться? А то такая же голодранка, как я. Увивается вокруг меня, потому что думает — я богатенький. А узнала бы, кто я, разве стала бы заглядываться? Страшные пройдохи эти здешние! Да я сам любую обведу.

И юноша начал длинный, подробный рассказ о том, как он их обводит. У бай Ганю глазки замаслились.

— Молодчина! — воскликнул он наконец, восхищенный своим молодым собеседником.

— Погоди. Это еще не все. Кабы только она, и говорить бы не стоило. А у меня другая, другая есть на примете. Да кто его знает… Вот кабы той заморочить голову, было бы славно. Богачиха! Завтра в гости к себе звали, поедем в одно село пикником.

— А когда ж ты меня на фабрики поведешь? — спросил практический бай Ганю.

— Велико дело! Послезавтра сходим. А завтра ты побудь здесь, шейся около них: они, как увидят, что ты не знаешь языка, не отпустят тебя в ресторацию, оставят у себя, накормят задаром до отвала.

В самом деле, на другой день студент с самого утра отправился в гости, а бай Ганю остался наедине с хозяевами. Встав, по обыкновению, очень рано, он проводил своего приятеля и ждал еще целый час, когда проснутся хозяйки. Ждать было трудно: он испытывал естественную нужду, а забыл спросить у студента, где это место; так что поневоле приходилось ждать, когда встанут домашние, и, как ни стыдно, спросить у них. Очень плохо, когда ты за границей и не знаешь языка; никто не понимает самых простых твоих вопросов, приходится объяснять и показывать руками, пальцами… А разве все покажешь? Бай Ганю знал языки: он говорил по-турецки, как турок, понимал по-румынски и с грехом пополам по-сербски, по-русски; но немцы и чехи ни на одном из этих языков не понимают ни слова. Нельзя сказать, чтобы бай Ганю совсем не знал немецкого: он знал отдельные слова.

В соседней комнате проснулись и зашевелились хозяйки. Бай Ганю поглядел в замочную скважину — не из неприличного любопытства, а чтобы узнать, оделись ли они, и, внимательно, с затаенным дыханием изучая их туалет, стал мысленно сочинять немецкую фразу, которая соответствовала бы нашему: «Где это самое для большого дела», и в конце концов, следуя методу буквального перевода, скомбинировал: «Wo ist diese für gross Arbeit».

Тук, тук, тук!

— Prosím![15] — откликнулись два женских голоса из-за двери.

Бай Ганю отворил дверь, произнес «пардон!» и смущенно промолвил:

— Wo ist für gross Arbeit?

При этом он, для большей убедительности, пошевелил пальцами.

— Co, pan?[16] — в недоумении спросила девушка, стараясь рассмотреть наружность миллионера, которого ей представил ее возлюбленный.

— Für gross Arbeit! — повторил еще более смущенно бай Ганю и опять пошевелил пальцами, задвигал головой, но увидел, что его опять не поняли.

Наконец его поняли, но не так, как надо: женщины подумали, что он сообщает им о больших делах, крупных операциях с розовым маслом, ради которых он приехал в Прагу.

«Экая чертовщина! — подумал бай Ганю. — Как же теперь быть?» И для того чтобы хоть дочь не была свидетельницей его затруднительного положения, поманил рукой мать к себе в комнату, закрыл за ней дверь и опять повторил свою немецкую фразу, дополнив ее на этот раз такой отчаянной мимикой, что дама, еле сдерживая смех, убежала обратно в соседнюю комнату. Затем явилась служанка, которая и удовлетворила любознательность бай Ганю. Трио женского смеха дружно огласило квартиру…

Аромат, проникающий через отворенную дверь кухни в коридор, раздразнил аппетит бай Ганю, и он с любопытством заглянул туда: что там готовят? На кухне были хозяйка и служанка.

— Was ist das?[17] — осведомился бай Ганю снисходительно, не столько из желания ознакомиться с кулинарным искусством чехов, сколько для того, чтобы показать, что он в Европе — человек бывалый, знаком с этими делами и к тому же умеет спросить по-немецки: это супа? Супу готовите? Я знаю. Ich versteh supa[18].

И, мешая немецкую речь с болгарской и ломаной болгарской, помогая себе выразительной жестикуляцией, он дал хозяйке понять, что не отказался бы отведать ихней стряпни. Видя, что женщины явно предпочитают объясняться по-чешски, бай Ганю тоже перешел на «чешский» и подкрепил свое снисходительное пожелание словами: «Я хочем кушай», пояснив эти слова многократными прикладываниями пальцев к открытому рту; наконец, показав три пальца, он ткнул себя в грудь указательным, потом ткнул им же в грудь хозяйки и, наконец, в пространство, как бы показывая на отсутствующую хозяйскую дочь: дескать, «кушай вместе, втроем!». Бай Ганю было очень важно знать, в котором часу будут обедать: он думал пойти пройтись, но боялся пропустить время обеда и в результате заплатить деньги за еду, когда можно было наесться бесплатно, задарма. Поэтому он вынул свои огромные часы и, поднеся их к самому носу хозяйки, ткнул пальцем в циферблат, чтобы она показала, когда будут «кушай». Убедившись, что все в порядке, бай Ганю пошел к себе в комнату, насовал в пояс флаконов и пошел гулять — да не только гулять, а может, навернется покупатель, желающий приобрести розовое масло. Видит бай Ганю: улиц и переулков много, того и гляди, совсем заплутаешься; как человек практический, он стал глядеть по сторонам, нет ли какой приметы, по которой можно будет узнать дом. Через дорогу, на задней стене одного дома, он увидел надпись крупными буквами; вынул записную книжку, послюнил карандаш, точно списал надпись и, твердо уверенный в том, что имеет самый точный адрес своего местожительства, пустился в лабиринт узких улиц старой Праги. Глянет туда-сюда: тут покупатель, там покупатель — увлекся и, увлекшись, сбился с пути. Что теперь делать? Чем дольше он искал свой дом, тем больше запутывался в еврейских улицах; проходит час, два часа, он уперся в какой-то дом — ходу нет; повернул в другом направлении — шел, шел, — вышел на берег Влтавы. «Что за черт? Как же быть?» Это бы еще ничего, да тут наступило время обеда, — наступило и — прошло. Работает бай Ганю ногами, взмок весь, пыхтит — смотреть страшно. Встречные, а особенно полицейские, поглядывают на него подозрительно; это еще больше смутило его. «Что за черт? Как же быть?» И голодный, в животе целая революция, — но за каким бесом сорить деньгами, когда тебя обедать пригласили? Вы спросите: чего ради бай Ганю шатается по улицам, когда адрес у него в кармане? Вот в том-то и дело! Бай Ганю не так прост. Неужели вы думаете, что он не догадался вынуть из кармана записную книжку, остановить одного-другого прохожего и, показав ему адрес, спросить с помощью пальцев: «Куда?» Все это он сообразил, останавливал и мужчин и женщин, но, странное дело, кого ни остановит, кому ни покажет запись, все либо глядят удивленно и смеются, либо отворачиваются с негодованием. Одна особа, — видимо, какая-нибудь нервная старая дева, — прочтя запись бай Ганю, так на него огрызнулась, что тот совсем упал духом. «Что за черт! Или я спятил, или вся Прага очумела», — подумал он, изумленный необычайным эффектом, производимым его записью. Размышляя таким образом и оглядываясь по сторонам, он вдруг увидел — о, счастье! — «Národní kavárna», кофейню, где собирались студенты-болгары. Бай Ганю вошел; там сидел сердитый студент.

— Добрый день! Скажи ты мне на милость: я ли с ума сошел, или здешний народ не в себе? — спросил бай Ганю, тяжело дыша, весь потный, так что мокрые волосы прилипли ко лбу.

Студент поглядел на него вопросительно. Бай Ганю рассказал ему, как он заблудился, как расспрашивал о дороге домой, показывая адрес, и как ему отвечали.

Студент знал, что чехи грубы и нетерпимы только в обращении с немцами, а вообще очень любезны; он был чрезвычайно удивлен их нежеланием помочь бай Ганю.

— Прочти-ка, пожалуйста, что тут написано?

И бай Ганю поднес ему свою записную книжку.

Студент прочел, сначала нахмурился, потом расхохотался.

— Вы показывали это дамам? — спросил он, смеясь.

— А что? Понятно, показывал. Ну?

— Ну! Знаете, что тут написано?

— Что такое?

— Написано: «Zde zapovedeno…» — «Здесь воспрещается…» и так далее. Ты списал это где-нибудь со стены?

— Ишь ты! Вон какие дела! Це-це-це! Да ты правду ли говоришь? Смотри! — сказал бай Ганю и, пощелкав языком, сам засмеялся.

Студент не знал, где квартирует Бодков: они друг к другу не ходили; он посоветовал бай Ганю дождаться, пока придет кто-нибудь из болгар, который укажет, как пройти. Но легко сказать «дождаться». А согласен ли на это был бай Ганев желудок? Свое мнение он демонстративно заявлял бесконечным урчанием.

— Вы, может, проголодались? — спросил студент, слыша эти признаки революции.

— Кто? Я?.. Нет! — соврал бай Ганю.

Он не мог сказать правду, так как его собеседник посоветовал бы ему пойти в ресторан, а бай Ганю вовсе не желал посвящать его («как можно этим делиться с таким вздорным малым?») в свои расчеты на даровой обед у хозяек.

Между бай Ганю и «вздорным малым» разговор не вязался. С первой встречи оба инстинктивно почувствовали, что не подходят друг к другу, так как, по болгарской пословице (ах, какие изящные пословицы создал болгарский гений!), «паршивые ослы друг друга за девять холмов чуют». Один приехал из Болгарии, другой жил в Европе, — казалось бы, найдется о чем поговорить: ведь как-никак есть же какое-то различие между Западом и нашим родным краем. Впрочем, бай Ганю этого различия не замечал; да и как бы мог он заметить? Он всюду приносил с собой свою собственную атмосферу, свои нравы и обычаи, отыскивал жилище по своему вкусу, встречался с подходящими людьми, к которым привык, в которых, само собой, не видел ничего нового. Поедет ли в Вену, остановится в отеле «Лондон»; там так же чадно, так же пахнет кухней и сероводородом, как дома. Будет встречаться с такими же турками, греками, армянами, сербами, албанцами, с какими привык встречаться каждый день. Пойдет не в кафе «Габсбург», так как боится, что его там обдерут, а в греческую кофейню, такую же грязную и чадную, как наши. Дела будет вести с болгарскими торговцами и даже не почувствует, что через них соприкасается с европейцами. А что как раз за пределами этой ограниченной сферы начинается европейская область, этого он не знает и даже как будто не хочет знать. Воспитание, нравственный мир европейца, его домашняя обстановка — плод вековой традиции и постепенного совершенствования; умственное развитие, общественная борьба и способы, какими она ведется, музеи, библиотеки, филантропические учреждения, изящные искусства, тысячи проявлений прогресса не обременяют внимания бай Ганю.

— Чай, отец без опер обходился, — говорит бай Ганю и, преданный этому принципу окаменелости и крайнего ретроградства, не слишком тревожится о «новой моде», то есть цивилизации.

Но при всем том бай Ганю не наделен добродетелью китайцев — умением отгородиться стеной от напора цивилизации, и, несмотря на то что его воодушевляет принцип «отец этого не делал, и я делать не стану», глядь — он надел чистую рубашку, натянул перчатки, а коли припрет, так наденет и фрак — сердится, смеется, а надевает. Слышишь от него словечко «пардон», рассуждения о «констентуции», время от времени он похвалится, что любит «супу», хотя, в сущности, всем европейским блюдам он предпочел бы острую болгарскую похлебку.

— Вот болгарский паренек идет, который знает, где квартира Бодкова, — сказал «вздорный малый».

— Ну-ка, отведи меня домой, — обратился бай Ганю к вошедшему таким тоном, который не должен бы больше применяться даже по отношению к ленивым слугам. Но слова «вежливость», «учтивость» лишь недавно похищены из русского, «деликатность» заимствована у французов, у нас же самым близким к этому понятию термином является «слюнтяйство». Мягкие, нежные, сердечные обращения, характерные для отношений между цивилизованными людьми, делающие жизнь отраднее, приятней, недоступны пониманию бай Ганю. Он говорит, как господь ему на душу положит: «Эй, послушай, ну-ка, отведи меня домой!» А всякие там «пожалуйста, будьте добры, не откажите в любезности» — на кой это слюнтяйство нужно!..

Юный болгарин довел бай Ганю до дверей его квартиры и пошел обратно. Увидев злосчастную надпись на противоположной стене, бай Ганю угрожающе покачал головой, пощелкал языком, потом вошел в дом. В коридоре — никого; он заглянул на кухню: там огонь был уже погашен, посуда перемыта и убрана.

— Тю, экая жалость, упустил даровщинку, — проворчал бай Ганю, пошел к себе в комнату, присел над своими сумками, вынул флаконы из пояса и всунул их обратно туда, достал размаслившийся сыр, отрезал кусок черствого хлеба и начал усмирять революцию в животе, так аппетитно чавкая, что самая ленивая швейцарская корова позавидовала бы. Для возбуждения своих утомленных непроизводительным трудом лимфатических желез он пропустил к себе в пищевод разжеванный стручок албанского перца, заставивший его прослезиться и добавить к чавканью хлюпанье носом. Служанка, прибиравшаяся в соседней комнате, услыхав странные звуки, которыми бай Ганю аккомпанировал своей трапезе, отворила дверь и заглянула к нему: он стыдливо заслонил спиной перекидные сумки, обратил к ней свое покрытое слезами и потом лицо, произнес «пардон!», энергично хлюпнул носом и прогнал служанку: то есть он не велел ей уходить, а сама она поспешно удалилась, подумав, что миллионер, быть может, получил какое-нибудь печальное известие.

Бодков вечером не вернулся. В сумерки явились хозяйки; на кухне опять зажгли огонь, стали готовить ужин. Бай Ганю считал себя теперь своим человеком в доме. «Да и какие, в конце концов, с бабами церемонии», — сказал он себе, без всяких предисловий вошел в кухню и объяснил больше мимикой, чем словами, что на улице заблудился и пропустил время обеда, но что все равно — он согласен вместо обеда съесть ужин. Бай Ганю разбирался и в кулинарии, да не только разбирался, а малейшее нарушение правил в этой области возмущало его. Так, увидев, что хозяйка собирается опустить свежую рыбу в кипяток, он со всей присущей ему энергией восстал против этого, схватил хозяйку за руку, отнял у нее рыбу и сделал рукой и головой знак, обозначавший: «Стойте-ка лучше смирно и глядите, как надо готовить рыбу!»

— Соль! — стал командовать он.

Ему подали соль. Он засучил рукава, обнажив до локтей волосатые руки, запустил в солонку свои не слишком деликатные пальцы и давай солить, натирая солью снаружи и изнутри уже посоленную рыбу.

— Красный перец! (Впрочем, откуда у этих дур быть красному перцу?..) Черный перец! — скомандовал опять бай Ганю и стал натирать рыбу перцем.

— Скару!{24} — протрубил торжествующий повар, но на этот раз его не поняли, несмотря на жестикуляцию.

Да и сам он, сколько ни глядел вокруг, нигде не видел скары. Но разве это препятствие для такого человека, как бай Ганю? Он — стреляный воробей! Взял щипцы, сгреб весь жар к устью печи, дав остальным яствам передышку (хорошо хоть они были уже готовы), раздвинул щипцы, положил на них рыбу и хотел было сунуть ее в печь, да оказалось — отверстие узко, рыба задела за край, соскользнула и — бац в огонь!

— Ай! — воскликнула хозяйка.

— Ничего, ничего! — успокоил ее бай Ганю.

Он схватил рыбу, сдул с нее налипшие угольки и пепел и положил ее опять на щипцы. Вся кухня наполнилась дымом и рыбным запахом. Хозяйки в отчаянии, а бай Ганю сияет! Теперь он в своей сфере. И рыбу жарит, принюхиваясь, шмыгая носом, раздразненный аппетитно пахнущим дымом, и командует, махая свободной, измазанной от переворачивания рыбы рукой, чтоб накрывали на стол, а то его угощение простынет.

— Свежая рыба, коли не горяча, так хоть выбрось!

Наконец рыба изжарена. Ее кладут, с головой и хвостом, покрытым пеплом, на блюдо, и под любезную команду бай Ганю: «Скорей, скорей! Пока горячая, дайте лимон и вина. Без вина — гроша не стоит!» — все садятся за стол, приказав служанке сбегать за вином и лимоном. Что поделаешь! Не станет же миллионер в угоду им менять свои привычки!

Хозяйка хотела было разрезать рыбу.

— Что вы! Что вы! Что вы! Ни-ни! — воскликнул бай Ганю, хватая ее за руку.

Потом он перевернул рыбу на спину, пожал ее там-сям двумя пальцами, и она распалась надвое. Ну как тут не торжествовать! Служанка принесла лимон, бай Ганю разрезал его, взял в горсть половину и выжал ее над блюдом с таким старанием, что даже мякоть лимона попала на рыбу. Как, по-вашему, разгорелся у бай Ганю аппетит или нет? Не столько лимонного сока вытекло на блюдо, сколько слюны проглотил бай Ганю. И вино тоже принесли. Начался ужин.

Эскулапы посылают страдающих катаром желудка в Карлсбад и не знаю еще какие «бады». А лучше взяли бы больного за ухо да посадили его за стол против бай Ганю; тогда, будь желудки их разворочены хуже ючбунарских улиц{25}, — вы увидите, какое действие произведет на них это зрелище!.. Ест бай Ганю — будь здоров, шутки в сторону… За ушами трещит! Все органы тела его приходят в движение — зубы, язык, и нос прежде всего. Вот когда сознаешь всю невыразительность и бедность человеческого языка! Какими словами, какими междометиями, какими знаками препинания, какими, наконец, музыкальными нотами возможно изобразить это чавканье, хрюканье, шмыганье, цоканье, посапыванье, подсасыванье, которые издает, не щадя себя, бай Ганю. Хозяйкам повезло. Не каждая чешка имеет счастье наслаждаться подобным зрелищем.

Наконец все, насытившись, перешли в гостиную. Бай Ганю, красный, как пион, то крутит усы, то рыгает в ладонь, бурча «пардон»… Уселись… Бай Ганю сальными пальцами свернул себе папиросу и стал ее посасывать, выпуская облака дыма из-под усов. Разве это не подходящий момент для наслаждений: для музыки, для песен, для любви? Девушка, угадав настроение миллионера, спросила, любит ли он музыку. Кто? Бай Ганю? Да кому же любить ее, как не бай Ганю? Кто еще способен внушить цыганам, то бишь музыкантам, такое уважение? Только мигнет, поглядите, что с ними сделается! Огонь! Огонь! Как завоет скрипка, как запищит кларнет этот самый!

Стан твой как у тополя,
Аж сердце заекало.
А нарядная юбчонка —
Пропадай моя печенка!

— Стоп, цыгане! Не желаю любовных! Под водку давай! — крикнет бай Ганю, застучав стаканом по столу.

Начнут «Гвоздики-гвоздички», бай Ганю опять стук стаканом — замолчат. Начнут «Не надо мне богатства», — опять стучит. Заведут «Листок зеленый». «Вот это так. Э-э-э-эх! Гуляй, душа, во все тяжкие!» И трах графинчик об пол, либо в окошко… Он ли не мастер на эти дела? Не раз и не два так вот тешился! Да откуда  э т и м  б а б а м  знать бай Ганю? Хоть расскажи им, сколько стекол побил из-за этой самой музыки, все равно не поймут.

— Музыку я люблю, — говорит бай Ганю снисходительным тоном. — Люблю!

И при этом качает головой, выражая этим жестом сознание печальной необходимости слушать в угоду женщинам жалкое бренчанье на рояле… «Много вы понимаете в музыке да в настоящем разговоре!» — думал он.

Девушка открыла рояль и начала нескончаемую серию отрывков из «Проданной невесты» Сметаны. Из-под пальцев ее полились звуки, приводящие любую чешскую душу в восторг. Мать, слушавшая их, наверно, в тысячу первый раз, тонула в блаженстве; обращенный к бай Ганю взгляд ее выдавал национальную гордость и удовлетворение. Она наклоняла голову в такт музыке, повторяя то темп адажио, то аллегро и как бы обозначая носом фиоритуры. Время от времени она делала бай Ганю знак глазами, предупреждая о приближении какого-нибудь любимого ее пассажа, а миллионер, тоже глазами, отвечал: «Ты себе слушай, голубушка, а на меня нечего посматривать. Я таких вещей, слава богу, довольно наслушался!» Наконец, чтобы доказать это на деле, он встал как раз в тот момент, когда хозяйка уже рассчитывала насладиться впечатлением, произведенным Сметаной на ее гостя, отправился, движимый какой-то мыслью, в соседнюю комнату, быстро достал из сумки открытый для пробы флакон, вернулся в гостиную, подмигнул матери, — дескать, смотри, вот что произведет эффект, — подошел на цыпочках к увлеченной музицированием девушке, — страшный злодей был этот бай Ганю! — открыл флакон и легонько сунул ей под нос. Почувствовав запах потной руки бай Ганю, с примесью рыбного запаха, она с отвращением обернулась и, в первый момент еще вся во власти музыки, поглядела на него нахмурившись, но тотчас сообразила, что перед ней стоит с улыбкой миллионер и спрашивает, пряча флакон в пояс:

— Это вот, кажись, получше вашего Сметаны пахнет?

Она перестала играть. Начал бай Ганю… (Что вы такое говорите, не пойму…) начал играть — небрежно, одним пальцем, не садясь на стул: «Покажу им все-таки, что мы сами с усами, кое-что в этих делах смекаем». У одного бай Ганева родственника была ручная гармоника с клавишами: так бай Ганю, когда был в настроении, тоже трудил себе пальцы, подбирая на ней какую-нибудь песенку. В данный момент он начал осторожное пиччикато, представлявшее, по его мнению, мотив песни: «Украли у бабушки сальце-е, сальце, украли у бабушки сальце», причем «Сальце» это украдено целиком у чехов.

— Pan hra «Slaninku», maminko![19] — сообщила о своем открытии девушка.

— Да, «Сальце», — откликнулся бай Ганю. — А вы откуда ее знаете?

Восхищенный своим успехом, он сел за рояль, чтобы сыграть, уже как следует, что-нибудь посерьезнее. А что может быть серьезней, чем «Ночь ужасна»! Бай Ганю заиграл, но остался недоволен собственным исполнением. И это вполне естественно! «Ночь ужасна» — не для рояля: звуки обрываются; тронешь клавиш на «ужа-а-асна» — мелодия тут же оборвалась. То ли дело гармоника! Поставишь палец на «…жас-нааа» — и дави, мать честная! Полчаса гудеть будет, знай дави да растягивай волнами в свое удовольствие. А рояль что? Трень-брень, дурость одна. Увидел бай Ганю, что произведенный «Сальцем» эффект ослабнет, — подумал, подумал и решил: «А что, спою-ка я бабам этим «Ночь ужасна»!» Он призадумался, стараясь настроиться на печальный лад, в духе грустной песни, вздохнул разок из глубины души, приложил правую руку к уху, полусмежил вежды да как откроет рот!..

Grandissimo maestro Verdi![20] У тебя нет, не может быть врагов! Но если бы, паче чаяния, появился какой-нибудь выродок, то им оказался бы, конечно, сам сатана. Велик бог, Esimio Maestro[21], и все стрелы злого духа бессильны против тебя! Одно… одно только средство может употребить Лукавый, и… весь музыкальный мир оденется в траур… Мы молим всемогущего создателя, и ты моли, Divino Maestro[22], да не допустит он сатану ввести тебя в гостиную, где бай Ганю поет «Ночь ужасна». И когда тончайший слух твой возмутят непонятные тебе дикие, нечеловеческие звуки, злой дух да не откроет тебе с сатанинским смехом ужасную истину: «Ха-ха-ха! Знай, Верди: это одна из арий твоей  б о ж е с т в е н н о й  Травиаты! Ха-ха-ха-ха-а!»

— Уже поздно, господа, — промолвил застенчиво Илчо, взглянув на свои часы. — Полночь! Идемте домой: бог даст, поговорим о бай Ганю в следующий раз.

— Послушай, Илчо. Скажи мне, пожалуйста: почему ты так не любишь болгарские песни? — спросил Дравичка, когда все встали.

— Кто? Я не люблю? Очень жаль, голубчик, что ты так плохо меня понял. Я способен восхищаться, терять голову, доходить до экстаза, слушая наши прекрасные и печальные народные песни, но только не гнусные пародии на вульгарные заграничные песни, передаваемые всякими бай Ганю в неузнаваемо искалеченном виде, с этими цыганскими форшлагами и раздиранием горла, с пьяными трелями и фиоритурами… У нас есть песни, но нет певцов. Я готов прижать к сердцу врага, если он по-настоящему споет мне песню «Богдан, убей тебя боже» или «Засучи, красавица Вела, белы рукава», и косо взглянуть на друга, если увижу, что он восхищается «Листком зеленым», «Гвоздичкой» и прочими цыганскими прелестями…

VIII. Бай Ганю в Швейцарии

— А ты что, Дравичка, молчишь? Разве ты ничего не знаешь о бай Ганю? — обратился один из присутствующих к нашему веселому другу Дравичке с вопросом.

— Как не знать, братец, много кое-чего знаю. Да как расскажешь… — с притворной скромностью ответил тот.

— Как расскажешь? Да кабы мне твой язычок!

— Ну, ладно. Слушайте. Как-то летом, когда я жил в Швейцарии, поехал я в Женлоз. Снял номер в гостинице и пошел пройтись по городу. Город прекрасный, окрестности живописные, величественные. Брожу себе просто так, без всякой цели, глазею налево, направо, прохожу одну улицу за другой и попадаю на площадь, где оперный театр. Гляжу: прямо против меня фешенебельное кафе. Дай, думаю, зайду, отдохну немного. Направо от входа стеклянная витрина с открытым видом на площадь — можно и кофе попить, и поглядеть на прохожих. Вошел — и кого же там вижу? Целых три столика заняты студентами-болгарами! Пойдите доказывайте, что болгарам чужда любовь к изящному! В таком красивом городе, в лучшей его части, в самом фешенебельном кафе заняли самое лучшее место! Шум, дым, весь пол в спичках и непогашенных окурках, стук стаканов, крик, ссоры!.. Тут игра в кости, там в преферанс, с другой стороны — trenta una[23]. Со всех сторон только и слышно: «Шесть и пять!.. Покупай!.. Гони деньги!.. Четыре и один! Эй, чего ко мне в карты заглядываешь!.. Garçon![24] Первые вторых! Пять и пять! Врешь — нету!.. Trenta una… Пики!.. Garçon!.. Ты понятия не имеешь о преферансе!.. Не желаю слушать поучений от социалистов!.. Два и два!.. А я не желаю слушать поучений от чорбаджий!{26} Хожу козырем!.. Подлец… Garçon! Медалями гордишься, что ли?.. Трефы!.. Ты, видно, с русскими жидами заодно? Господа, б а л д а  идет! Ха, ха, ха!.. Garçon, une chope![25] Одолжи еще франк!.. Ты не отдаешь!.. Возьми у кельнера!.. Четыре и четыре!..»

Человек, которому прилепили не слишком ласковый эпитет  б а л д ы, вошел в кафе, поклонился студентам, встретившим его, как говорится, с распростертыми объятиями, и остановился, не зная, к какой группе присоединиться, так как все старались привлечь его за свой столик. Такая симпатия к  б а л д е  показалась мне сперва необъяснимой, но прошло немного времени, и замечания, которыми перебрасывались сидящие за разными столиками по поводу этого лица, рассеяли мое недоумение. Позже я узнал, что  б а л д а — родом из Южной Америки, сын аргентинского землевладельца. Богатый юноша. Отец посылает ему пятьсот франков в месяц, и половина этой суммы, с помощью trenta una, расходится по карманам наших студиозусов. И вот за то, что он добродушно позволял себя грабить, находя, видимо, удовольствие в том, чтобы наблюдать любопытные проявления жадности, с которой наши прикарманивали его денежки, ему и был пожалован титул  б а л д ы.

В котором часу я ни заходил в это кафе, начиная с девяти утра и до позднего вечера, я всегда заставал там одних и тех же лиц, за одними и теми же занятиями: кости, преферанс, trenta una. Когда эти молодые люди читали, каким способом усваивали они европейскую культуру, — так и осталось для меня тайной. Ясно было только одно, что почти ни один из них не говорил сносно по-французски. Как только кто-нибудь из них заговаривал на этом языке, тотчас грубость интонации, произношения, конструкция фраз выдавали в нем восточного человека. В отдельные дни к этой компании присоединялись несколько озлобленных, нигилистически настроенных молодых евреев, точивших в темных углах корчмы зубы против тирана. Не знаю, на чем была основана симпатия к этим темным личностям, способным быть одновременно нигилистами и тайными полицейскими агентами, анархистами и самыми низкопробными мошенниками, для которых ничего не стоит злоупотребить приятельскими деньгами, библиотекой и прочим имуществом. Вместо того чтобы дружить с французами, немцами, англичанами, которые и в веселье, и в занятиях всегда на должной высоте, вместо того чтобы проникаться их духом порядочности, трудолюбия, честности, рыцарства, — наши видели свой идеал в молодых евреях, греках либо армянах, которые бесчестно пользовались их средствами и силами, вовлекая их в самую гущу своих злобных, грубых и бесплодных мудрствований. Позже я узнал, что в городе есть другие молодые болгары, не посещающие этого кафе, а самым серьезным образом занимающиеся науками.

Однажды, в самый разгар trenta una, когда аргентинец спустил уже около сотни франков, в кафе вошел какой-то человек в шапке набекрень, с палкой под мышкой и сумкой в руке.

— А-а, бай Ганю! Добро пожаловать! — закричали со всех сторон.

— Будьте здоровы! Как поживаете? — ответил вошедший и, великодушно отказавшись от любезных приглашений сесть за какой-нибудь из их столиков, подошел и сел со мной, опрокинув при этом мою чашку с кофе. Широкая натура!

— Пардон!

— Ничего, не беспокойтесь, — поспешил ответить я, хотя он, видимо, не особенно беспокоился.

— А-а! Вы болгарин! Коли так, добрый день. Ганю Балканский. Откуда будете, ваша милость?

Я сказал. Мы познакомились.

— Вот с этим розовым маслом проклятым по свету рыщу, — объявил бай Ганю голосом, в котором слышалось отчаяние.

— Или плохо торговля идет?

— Э-э, сказать по правде, сударь мой, — ни в какую!

— Отчего так?

— Отчего! От большого ума! Было время — только скажи «болгарское масло» — как осы на мед слетятся! А нынче, будь оно неладно… Войди в любую мыловарню, только хочешь сказать, что ты болгарин, «бонжур» не успеешь выговорить, сразу спросят: «эсанс де роз?»[26] И уж подсмеиваются. Ну, пускай себе подсмеиваются, лишь бы сделка была. Ан не хотят! Дай, говорят, грамм на пробу. Насмешка одна! Ну как грамм ему дать? Один грамм налил, два пролил. «Приятель, толкую, это масло не такое, как ты думаешь: это масло чистое». — «Э, отвечает, вы все так говорите, все одну песню поете». Прямо так в глаза и режет, и знать тебя не хочет… Все это «терше»{27} чертово, провались оно пропадом!.. Турки нас заели совсем! Не один ведь, не двое, братец ты мой: целыми стаями расползлись по всей Европе — анатолийцы, армяне, турки, греки. И врут, голову морочат людям — того по миру пустили, этого облапошили: совсем народ замучили! Теперь только почуют розовый запах — так и затрясутся!..

Н а и в н ы й  Восток предстал передо мной во всей своей прелести. В дополнение к картине за всеми столиками вокруг нас стучали кости, шлепались карты — шум, дым коромыслом.

— Больно мне нравятся наши ребятки, — промолвил бай Ганю, глядя на играющих. — Молодцы! Есть между ними такие удалые головы, что любому профессору фору дадут. К примеру, вот тот паренек постарше, видите? Который в отуз-бир[27] играет. Вы знаете? Он ведь три медали имеет!.. За сербскую войну, за заслуги и за что-то еще, не знаю. Судебным следователем был, законы знает как свои пять пальцев. И чего ему вздумалось еще учиться? Или денег мало? Три месяца всего, как сюда приехал, а послушай, как по-французски лопочет. Не сглазить бы — варит у парня котелок. Его бы доктором пора сделать, да здешний народ упрямый. Слышно, ректор не согласен, говорит, не можешь ты за три месяца доктором стать. А почему такое не может парень, коли все знает? Нынче спроси его, он тебе все законы выложит наизусть. Ректор говорит, ты, говорит, не то что знать, прочесть-то их не успеешь. А наш удалец — нет: за три месяца доктором стану. А тот ему — нет, не выйдет. «Не выйдет?» — «Не выйдет!..» Наш как раззадорился да как обложил его — прямо посмешище из него сделал… Так все и было, сам спроси его, коли хочешь…

Я поверил бай Ганю на слово и не пошел расспрашивать обладателя трех медалей.

— И знаешь, чем дело кончилось? — продолжал бай Ганю. — Не только ректор один заупрямился, не дал парню доктором стать, а и декан, говорит, тоже. Ты знаешь, твоя милость, кто такой «декан»… это такой у них… ну этакий… понимаешь? Наш представил им пропасть всяких удостоверений, — и от городского совета тебе, и от прокурора, и послужной список, и чего хочешь. Да человек упрямый, разве понимает? А ведь не какой-нибудь желторотый птенец — следователь судебный! Да три медали на груди! Ректор давай ему языком трепать, что, ежели, мол, желаешь полезным себе и народу своему быть, — ему-то какое дело, спрашивается? — так надо подряд весь курс пройти, да и за границей пожить подольше полезно будет… Вот дурак-то! И всякие такие бабьи сказки. Да не один ректор, а — рука руку моет! — и декан туда же: «Я, говорит, тоже рекомендую вам: послушайтесь совета ректора!» Ну, наш не стерпел, как грянет: «А вам чего? Или адвокатом ректорским заделались?» Так декану и выложил. Те поджали хвосты, молчат, словечка не проронят… Эй, гарсон! Юн каве!..[28] Нет, как хочешь, сударь, а бойкие у нас есть ребята. Славный народ!..

— Эй, гарсон! Юн каве, — повторил бай Ганю.

— Monsieur![29] — отозвался проворный официант.

— Юн каве е апорт газет булгар[30], — приказал бай Ганю.

Потом, обращаясь ко мне, прибавил:

— Не забыл я эти дурацкие слова французские.

Официант принес ему кофе и подшивку обтрепанных болгарских газет в замусоленном переплете.

— Посмотрим, какие новости? Что на белом свете творится? — промолвил бай Ганю и, открыв подшивку, погрузился в политику.

Я наблюдал, с какой жадностью и каким наслаждением глотал он одну корреспонденцию за другой, улыбаясь и время от времени восклицая: «Славно!» Наконец, видимо, не в силах сдержать восторга, он обернулся ко мне.

— Ловко излаяли! Слушай, я тебе прочту…

— Простите, господин Балканский, я приехал сюда отдохнуть от  т а к о й  п о л и т и к и. До свидания! — возразил я, вставая.

— Да ты послушай только: «Эта разбойничья шайка сводников, воров и негодяев, копающаяся рылами в нечистотах…» Постойте, дальше еще лучше!..

— Нет, нет! До свиданья, господин Балканский! — воскликнул я решительно и вышел.

IX. Бай Ганю в России

— Дравичка так интересно рассказывал, господа, что после него трудно будет вас удовлетворить. А все-таки и у меня относительно бай Ганю есть сведения, — заговорил Васил. — О его жизни в Москве и в Петербурге.

— Начинай скорей! Довольно крутить! — ответил Дравичка.

— Слово «крутить» не кажется мне особенно поэтическим! — пошутил Мато.

— Молчите, господа. Васил, начинай, голубчик.

— По пути в Петербург поезд остановился в Вильно. Мы ехали вдвоем — бай Ганю и я. Пошли в буфет. Бай Ганю выразил желание, чтобы я угостил его, так как в вагоне я курил его табак. Я заказал пиво и закуску. Хозяин буфета, вслушавшись в наш разговор и, видимо, поняв, что мы болгары, спросил нас по-русски:

— Извините, господа. Вы не болгары будете?

Мы ответили утвердительно.

— А знаете ли господина Димитрова, студента?

— Я не знаю. А ты, бай Ганю?

— Димитрова?.. Погоди… Ага, вспомнил. Знаю Димитрова. Такой рубаха-парень… Как не знать?

— А не скажете, где он теперь? — спросил ресторатор.

— Теперь он в Стамбуле, — ответил бай Ганю. — Через неделю женится. Не растерялся парень!

— Ка-ак? — воскликнул ошеломленный ресторатор. — Женится? Да ведь у него здесь жена!..

— Вот так штука! Ха-ха-ха! — захохотал от всей души бай Ганю.

Ресторатор поглядел на него с удивлением.

— Ты его знаешь, — продолжал бай Ганю, обернувшись ко мне. — Такой рубаха-парень этот Димитров.

Ресторатор рассказал нам следующее:

— Приезжает к нам как-то раз, господа, по железной дороге господин Димитров с тринадцати-четырнадцатилетним глухонемым мальчиком. А я с господином Димитровым познакомился за год до этого. Он жил в нашем городе, влюбился в одну девушку, обвенчался с ней и увез ее не то в Москву, не то в Петербург — точно не знаю. Теперь, приехав с глухонемым, он сказал мне, что у этого мальчика есть у вас, в Болгарии, брат — не то чиновник, не то офицер, точно не помню, — который обещал высылать сто франков в месяц на его содержание в одном из петербургских учреждений для глухонемых. Поскольку господин Димитров ехал в какой-то другой город — по крайней мере, так он мне сказал, — он просил меня приютить мальчонку, кормить его и смотреть за ним до его возвращения. Он уверял, что вернется через десять дней. Я согласился, взял сиротину, прошел месяц, два месяца — о Димитрове ни слуху ни духу. Хочу узнать хоть что-нибудь у парнишки — глухонемой, бедняжка, ничего не может сказать. А только смотрю, загрустил… Писал я в Петербург, писал в Москву — никто не отвечает. На третий месяц, господа, мальчик пропал. Искали мы, расспрашивали, в полицию заявляли, телеграммы рассылали во все стороны — нет и нет; как в воду канул, бедный. Что с ним сталось, до сих пор не знаю. На господине Димитрове грех, а я о своих ста рублях не жалею… Но вы говорите, что он жениться собирается через неделю? Господи, да как же это возможно? Ради бога, господа, сообщите об этом своему начальству, предупредите несчастную девушку, с которой он венчаться вздумал…

Я обещал ресторатору, что как только буду в Петербурге, так сейчас же сообщу одному господину, который непременно тотчас телеграфирует в экзархию.

Потом расплатился. Мы вернулись в вагон, и поезд тронулся в Петербург.

— Надо было тебе вмешиваться, — с укоризной сказал бай Ганю. — Откуда ты знаешь, что за птица его здешняя жена?

Мы ехали третьим классом. Бай Ганю занял два места и лег подремать. На следующей станции к нам в вагон вошло еще несколько пассажиров, и надо было очистить для них свободные места. Но бай Ганю не так прост: он притворился спящим и поднял отчаянный храп. Огромный немец-крестьянин, с чемоданом в руке, подошел к бай Ганю и стал будить его, слегка дотрагиваясь до его сапог. Бай Ганю притаился и только пускал хррр-пуфф, хррр-пуфф, а сам из-под руки — так, чтобы немец не видел, подмигнул мне: смотри, дескать, какой я шельма.

— Ну-у, вставай! — воскликнул немец и начал довольно чувствительно расталкивать моего спутника.

Хррр-пуфф!

— Не притворяйся, черт! — зарычал немец, одним взмахом сбросил ноги бай Ганю на его сумки и сел рядом.

Бай Ганю сделал вид, что его разбудили, протер глаза, потом вдруг как ни в чем не бывало вынул табачницу и поднес ее в открытом виде немцу.

— Болгарский табак!

— А-а, так вы, значит, болгары? Очень приятно познакомиться, — добродушно промолвил немец и стал свертывать папироску. — В Питер едете? И я тоже. Вместе, значит.

Как только мы приехали в Петербург, я поспешил исполнить данное ресторатору в Вильно обещание: встретился со своим знакомым и рассказал ему о похождениях Димитрова. Знакомый тотчас телеграфировал в Стамбул и успел расстроить свадьбу. Со своей стороны, он рассказал мне, что было дальше с глухонемым мальчиком. Неизвестно, когда и как его подучили убежать из Вильно, но в один прекрасный день он появился в Петербурге и тут долго был жертвой самой подлой эксплуатации со стороны Димитрова, который не только присваивал высылаемые братом бедного мальчика суммы, но заставлял его ходить по домам всяких влиятельных лиц и известных петербургских благотворителей, выпрашивая деньги. Да не только в Петербурге, но часто посылал его даже в Кронштадт к известному среди простого народа святителю Иоанну Кронштадтскому.

Не имея почти никаких средств к существованию, я был вынужден поселиться в «Дешевке», приюте самых бедных студентов. Бай Ганю энергичнейшим образом настаивал на том, чтобы ему тоже поселиться в Дешевке.

— Да нельзя же, бай Ганю: ведь это заведение только для студентов.

— Что ж из этого? — возражал он. — Разве студенты — не такие же люди, как я? Что тут такого, если они примут к себе болгарина?

— Да ведь вы — богатый человек, бай Ганю. Вы можете заплатить за номер в гостинице.

— Экий ты простофиля, — возразил бай Ганю с укором. — Я думал, ты хитрей. Ну, скажи, друг, с какой стати я буду платить деньги московцам? Что нажил, того не выпускай из рук, вот как! Откуда они знают, богат я или беден?

— Нельзя, бай Ганю. Бедные студенты запротестуют, рассердятся на меня, того и гляди, еще выгонят из общежития.

— Эх ты, болгарская упрямая голова! — не уступал бай Ганю. — А у тебя что? Языка нету? Или соображенья не хватит сказать, что я твой брат, что я разорился? Да довольно будет сказать, что я болгарин. Разве ты не знаешь, какие дураки эти русские.

— Нет, нет, не могу! — решительно объявил я и повернулся, чтобы идти в Дешевку.

— Эге! Ты думаешь, что так легко от меня отделаешься? Погоди! Я тебе покажу! — заворчал он, шагая вслед за мной. — Болгарин! И это болгарин! Ни на грош патриотизма!.. Да постой же, не спеши так. Мне за тобой не поспеть, сумки тяжелые! Постой, эй ты!..

В эту минуту мы представляли, видимо, довольно любопытное зрелище, так как прохожие оборачивались и внимательно смотрели на нас. Бай Ганю следовал за мной шагов на десять позади, с надетыми на палку сумками за плечом и подстилкой через другую руку, которую он то и дело поднимал, чтобы отереть пот со лба. Шапка еле держалась у него на голове. Он шагал за мной, ворча:

— Погоди, милый человек, возьми хоть подстилку у меня… всю руку оттянула… Уйти от меня хочешь? Не знаешь ты, что за птица бай Ганю!..

Я шел, будто меня на аркане тащили, соображая, как мне явиться в Дешевку с бай Ганю, как объяснить этот своевольный поступок. Придется соврать! А отделаться от него, видно, не удастся! В конце концов ведь это — всего на несколько дней: нечего делать, надо примириться с положением… А бай Ганю все шел и шел за за мной, бормоча, только уж не в прежнем угрожающем тоне, а настроившись на минорный лад:

— Ну, послушай, бай Васил, ну, подожди немножко; прошу тебя, бай Васил, — ведь болгары мы с тобой…

И представьте себе, господа, в этот момент мне вдруг стало жаль его, ей-богу! Я сознавал, что поступок его безобразен, что он скряга, отвратительный эгоист, подлый хитрец, лицемерный эксплуататор, грубый деревенщина и хам до мозга костей… но мне стало жаль его: в тонких вибрациях его голоса, с которыми он произнес последние слова, слух мой уловил какую-то нежную нотку, таившуюся в сердце бай Ганю, но редко — боже мой, до чего же редко! — звучавшую… Не знаю, может, вам покажется смешным, неестественным, но откровенно скажу, господа: в тот момент я взглянул на бай Ганю как-то иначе. Словно кто внушил мне: «Не презирай этого простенького, хитренького, жадненького человечка. Он — порождение грубой среды, жертва грубых воспитателей. Зло заключено не в нем самом, а в окружающей его среде. Бай Ганю деятелен, рассудителен, восприимчив, — главное, восприимчив! Дайте ему хорошего руководителя, и вы увидите, на какие подвиги он способен. До сих пор бай Ганю проявлял только животную энергию, но в нем таится запас дремлющих духовных сил, которые ждут лишь нравственного толчка, чтобы начать действовать».

Приходим в Дешевку. Большинство студентов еще не вернулись после каникул, так что было много свободных мест. Мою койку сохранил за мной мой верный друг — албанец Кочо, последний бедняк, получавший от Славянского общества три рубля в месяц на чай и сахар. Он поступил было в университет и учился там два года, но, убедившись, что это ему не под силу, перешел в семинарию. Страшно добрый был этот Кочо, за других готов был голову отдать; но не приведи бог раздразнить его: в одно мгновение в нем вспыхивали все арнаутские{28} страсти, он бледнел, зеленел, глаза его наливались кровью, он становился зверем!.. Когда мы с бай Ганю вошли в комнату, Кочо лежал, растянувшись на койке. Трудно было разобрать, где у него подушки, где тюфяк, где одеяло. Увидев нас, он вскочил на ноги с легкостью пантеры, обнял меня, поцеловал, познакомился с бай Ганю и, весело, радостно осклабясь, усадил нас — одного на койку, другого на сундук, извинившись за то, что в комнате немножко не убрано. Потом, отворив дверь, издал арнаутский клич:

— Ванька, поставь, голубчик, самовар!

— На что вам самовар, коли ни чаю, ни сахару нет! — послышался ответ «голубчика» с другого конца коридора. Кочо схватился обеими руками за голову, кинулся на другой конец комнаты, взял шапку, рванулся вперед и, не слушая наших просьб о том, чтоб он никуда не ходил, что мы сами купим чаю и сахару, с криком: «Сейчас!» — скрылся… Ждем его полчаса, ждем час — нет его… Наверно, что-нибудь случилось. Чтобы не сидеть зря в такую хорошую погоду, я предложил бай Ганю пойти погулять.

— Лучше подождем: ведь человек чаем нас напоит, — возразил бай Ганю.

Не мог он упустить случая поживиться на чужой счет. Но я все-таки настоял на своем. Насовал бай Ганю флаконов себе за пояс, и мы пошли. Подходя к Аничкову мосту, слышим издали нечеловеческий крик вперемежку с отчаянной руганью. Выходим на мост — и что же видим!.. Кочо, рассвирепевший, как тигр, впился своими железными пальцами в шею какого-то господина, у которого шапка свалилась на мостовую, пригнул ему голову и норовит столкнуть его в реку. Несчастный изо всех сил пробует освободиться, но не так-то легко вырваться из рук взбесившегося арнаута.

— Шарлатан! — рычал Кочо. — Подлец! Негодяй! Это ты — шпион, а не я! Ты — шпион, сукин сын! Убью, подлая тварь!

Я бросился разнимать. Бай Ганю крикнул мне вслед:

— Брось! Чего тебе соваться! Пускай друг дружке голову проламывают. Брось, а то по участкам затаскают свидетелем.

Я не послушал советов бай Ганю и побежал к албанцу, который продолжал орать, осыпая отборной бранью свою жертву и дотащив ее уже до самого края моста, так что, казалось, еще мгновение — и незнакомец полетит вниз головой в прозрачные воды Фонтанки.

— Шарлатан! Подлец! — ревел Кочо, еще сильней впиваясь костлявыми пальцами в толстую шею противника.

Когда я был уже в нескольких шагах от них, жертва, в ужасе от надвигающейся гибели, отчаянным движением вырвалась из рук албанца, в одно мгновение подобрала свою испачканную шапку и пустилась наутек:

— Стой, шарлатан! Трус паршивый, мерзавец!

Кочо схватил камень и послал его вслед убегающему.

Незнакомец прыгнул в проходивший мимо трамвай и скрылся. Но арнаут не унимался.

— Я тебя убью, подлый шарлатан! — продолжал он рычать, грозя кулаком в том направлении, в котором исчез его враг.

Я окликнул Кочо по имени. Он обернулся и не узнал меня!.. Лицо его имело какое-то зверское выражение; оно позеленело и потемнело, глаза его сверкали, зубы стучали, будто в сильнейшей лихорадке, губы судорожно дрожали, испуская лишь глухое рычание:

— В… в… б… б… р… Шаррлл… Сук… к… и… п… подлец… м… м… м… Шарлатан! — выкрикнул он еще раз по адресу невидимого врага.

— Кочо, голубчик, что случилось? Кто этот господин? — спросил я с дружеским сочувствием.

Он уставился на меня бессмысленным, злобным взглядом, по-прежнему не узнавая.

— Я тебя убью, подлая тварь! Я тебе покажу, кто шпион! — рычал он, грозя всем проходящим трамваям, как будто в каждом из них сидел его враг.

— Кочо, прошу тебя, скажи, что случилось? — умолял я охваченного бешенством приятеля. — Кто был этот господин?

Кочо поглядел на меня и крикнул:

— Это величайший негодяй! Понимаешь? Ве-ли-чай-ший не-го-дяй!

И он опять принялся, вращая глазами, изрыгать проклятия. Я начал догадываться, что приятель мой стал жертвой какой-то подлости, подстроенной врагом, но какой именно? Этого я не знал. То, что рассказал мне Кочо, было до такой степени подло, что догадаться было невозможно. Вот что он рассказал мне, когда немного пришел в себя:

— Представляете себе, господа. Из Дешевки я пошел в Славянское общество — получить стипендию, чтобы купить чаю, сахару и угостить вас. Ты ведь знаешь, Васил, голубчик, какую я получаю стипендию? Три рубля в месяц! Несчастные три рубля! И вообразите себе, нашелся мерзавец, который мне позавидовал и захотел полакомиться этим моим богатством. И кто? Ваш соотечественник! Поздравляю вас!.. Я зубы выбью этому шарлатану!.. Представьте себе, господа, подхожу я к кассе, прошу кассира выдать мне мои три рубля, а он говорит мне сердито:

— Как вам не совестно, молодой человек? Вы — семинарист, а занимаетесь такими мерзкими делами!

— Какими мерзкими делами? — воскликнул я пораженный.

— У нас есть сведения, — продолжает он, — что вы — шпион болгарского правительства.

— Как?! Я — шпион?

— Да, у нас определенные сведения. Вас лишили стипендии; ее передали брату господина Асланова…

— Ради бога, кто вам дал такие сведения? — спросил я сквозь слезы гнева, душившие меня.

— Сам господин Асланов, — спокойно ответил кассир.

— А-а-а! Бесса-та-бесса![31] — взревел я как безумный и выбежал вон. Побежал к Аничкову мосту… Остальное вы знаете… Боже мой! Какая подлость, господи!.. Шарлатан! Я… я… я сказал «бесса» и не забуду этого!..

Мы кое-как успокоили Кочо и пошли с ним в трактир пить чай. Там просидели довольно долго, заинтересованные рассказами албанца о низких проделках Асланова. Даже бай Ганю не решился кричать «славно» и «молодец», а, наоборот, время от времени, щелкая языком, удивленно покачивал головой и говорил:

— Ну и скотина!

Наконец мы оставили трактир и пошли по Невскому. Тротуары прекрасного проспекта были полны народу, собравшегося, казалось, со всех концов света; нам приходилось лавировать. По мостовой двигались в два ряда всевозможные экипажи. Магазины, один другого роскошнее, манили взгляд. Бай Ганю соблаговолил выразить мнение, что «в конце концов, Петербург не такой уж дрянной город». Целый час пробирались мы сквозь толпу, прежде чем достигли Невы. Не успели мы выйти на более тихую Английскую набережную и сделать всего несколько шагов, как Кочо судорожно схватил меня за рукав и приглушенным голосом воскликнул:

— Вот он!

— Кто?

— Шарлатан!

— Какой шарлатан?

— Величайший! Давайте спрячемся, чтоб он нас не заметил!

Пробормотав это, Кочо схватил нас за рукава и потащил прятаться между колонн какого-то подъезда. Бай Ганю, высунув нос из-за колонны, поглядел в ту сторону, куда указал Кочо.

— Кого вы видите? — спросил тот.

— Вижу какого-то человека, — сообщил таинственным шепотом бай Ганю. — Посмотри-ка, Васил, до чего он похож на  н а ш е г о  Дондукова-Корсакова{29}.

— Он самый и есть, — сказал Кочо. — А еще кого видите?

— Еще двоих — на коленях перед Дондуковым. Смотрите-ка! Це… це… це… Сапоги ему целуют, плачут, просят о чем-то, бьют себя в грудь. Смотрите… Це… це… це… Он хочет от них отделаться, а они не пускают: один с одной стороны, другой — с другой, ноги ему обхватили…

— Вглядитесь получше. Может, кого из них узнаете? — настаивал албанец.

— Нипочем. Как их узнаешь, когда они все время головой о сапоги бьются… — возразил бай Ганю. — А, погоди, погоди!.. Узнал! Ну да… он и есть! Тот, кого ты с моста скинуть хотел… Он, он.

— Он самый… Мерзавец! Вы теперь свидетели одной из самых гнусных его комедий! — прорычал, стиснув зубы, албанец. — Пойдем опять на Невский.

— Сперва досмотрим эту сцену, — предложил я.

— Не нужно, — решительно возразил Кочо. — Конец известен: они будут держать его за ноги и плакать до тех пор, пока он не даст им несколько рублей, или какую-нибудь рекомендацию к другой жертве, или какое-нибудь ходатайство… Эти негодяи способны опозорить целый народ…

— Экая скотина! — воскликнул бай Ганю, щелкая языком.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Ну, что же ты остановился, Васил! Продолжай! — промолвил один из присутствующих. — Расскажи про историю с Ермоловым.

— Оставь. Мне противно, — ответил Васил.

— Или с княжной Белозерской…

— Оставь, оставь, не могу!

— А вы знаете историю бай Ганю с супом из рубцов? — спросил другой.

— А насчет сбритых усов?

— Довольно, господа! О бай Ганю можно рассказывать без конца. Перейдем лучше ко второй части нашей вечеринки. Марк Аврелий, спой что-нибудь, голубчик! Или ты, Калина-Малина! Начинайте: «Засучи-и-и-и, красавица Вела, белы рукава…»

Началась вторая часть вечеринки. Мы разошлись в первом часу.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

До свиданья, бай Ганю! Езди по Европе, развози по всем странам произведения нашей прекрасной Розовой долины и… прошу тебя, бай Ганю, вникай поглубже в европейскую жизнь, чтобы увидеть лицо ее. Довольно она поворачивалась к тебе своей неприглядной изнанкой!..

БАЙ ГАНЮ ВОЗВРАТИЛСЯ ИЗ ЕВРОПЫ

— Слышали новость? — отворив дверь, воскликнул Марк Аврелий и вошел в комнату, запыхавшись.

— Какую новость? — спросили мы.

— Бай Ганю вернулся из Европы!

— Не может быть!

— Как «не может быть», господа? Я сам видел его, говорил с ним… Первое его слово… ха-ха-ха… первое его слово: маху дали… ха-ха-ха-ха… маху дали мы, говорит… ха-ха-ха…

— Будет тебе хохотать, — в нетерпении воскликнул Арпакаш. — Рассказывай. Хочешь чаю?

— Дай я тебя в лобик поцелую, Арпакаш…

— Дурак! — промолвил Арпакаш с добродушной улыбкой и подал Марку Аврелию чашку чая, дернув его свободной рукой за кудрявый ус. — Обер-дурак!

— «Капитан, не крути, пожалуйста, пароход», — пошутил Марк Аврелий и, отхлебнув из чашки, начал рассказывать.

— Представьте себе, господа, какое счастье! Несколько дней тому назад, двадцать второго (Алеша, твое любимое число), в воскресенье, поехали мы с Герваничем на Искорский постоялый двор, к Враждебне{30}. Застали там пропасть народу…

— Урвичских не было?

— Нет, они были на своем Урвиче…{31} Не перебивай, Арпакаш… Пропасть народу, все больше иностранцы: немцы, чехи — и ни одного, ну, буквально ни одного из этих окаменевших в своей апатии шопов…{32} Только дед Хаджи появился, проездом к себе в имение. Погода, если помните, была чудесная; луга, нивы, молодая зелень в лесу — просто не надышишься… Иностранцы приехали целыми семействами, с провизией, ковриками, детскими колыбельками. Уселись кто где — яркими букетами в тени — и пируют. Смотреть приятно. И не то что зажиточные, богатые — нет, рабочий народ, ремесленники, жестянщики, слесари, плотники. Шесть дней работал, седьмой гуляй! А не как ваши милости: заперлись в дымном кафе со своей окаянной «бачкой»…{33}

— Марк Аврелий, ты ли это говоришь, голубчик? Иоанн Златоуст, дай я тебя поцелую!..

— Молчи, Арпакаш, не перебивай.

— Эй, Амонасро, не перебивай оратора, — поддержал Мойше.

— Нет, в самом деле, господа, — шутливо продолжал Арпакаш, делая масленые глаза, — скажите: разве не мил Марк Аврелий, особенно когда он произносит это славное словечко «бачка». У него «ч» — прямо как музыка…

— Да замолчи ты, Амонасро Эфиопский!

— И заметьте, господа, какую бесконечную ненависть питает наш милейший Марк Аврелий к этой самой «бачке».

— Слушай, Амонасро, замолчи, а не то я велю Мойше вылить тебе в глотку стакан коньяку.

— Ви-да-ли ба-ши-бу-зу-ков? У-ви-дав-ши бабу в брю-ках, на смех е-го под-ня-ли и де-вуш-ку не от-да-ли. Та-а-а-а-ра-ра-бум-бия, та-рара-бум…

— Ты с ума сошел, Арпакаш, ей-богу, с ума сошел, — заметил с легким укором Марк Аврелий. — Посиди хоть немного спокойно, очень тебя прошу…

— Будет тебе, Арпакаш! — поддержал Ожилка.

— И ты, Ожилка? И ты, Брут? Заведи-ка лучше «Ехал я ночью мимо Севлиева».

— Долой Арпакаша! — воскликнул Мойше.

И вся комната подхватила «долой!», заставив эфиопского царя наконец успокоиться.

Марк Аврелий продолжал:

— Нет, в самом деле, господа, эта треклятая «бачка» — весьма печальное явление: из-за нее мы совсем одеревенели, мозг у нас покрылся плесенью и паутиной. Ведь у меня, можете себе представить, есть приятели, которые целых десять лет — десять лет, господа, это не шутка! — прозябают в дымной кофейне Панаха за картами. А под самым их носом цветет этот прекрасный, живописный городской сад, ароматом и прохладой которого они не умеют пользоваться. А в окрестностях Софии, за городом, какие чудные места! Мы сидим в разных кафе и вздыхаем о Швейцарии, а достаточно маленького усилия воли, и Швейцария, болгарская Швейцария, — перед нами: Витоша, Рила, Родопы! Последний бедняк иностранец из живущих в Софии насладился величественным видом, открывающимся с Черного верха Витоши, а скажите — найдется ли хоть один, господа, один-единственный шоп, который поднялся бы на Витошу? Мы знаем примеры, когда итальянские ремесленники бросали налаженное дело, наскучив однообразием жизни на одном месте, и, не боясь риска, отправлялись в странствие, чтобы видеть свет. А с другой стороны, есть примеры, когда, скажем чабан Драгалевского монастыря, всю жизнь глядевший с высоты на Софию, видевший город и до Освобождения, и в период его разрушения, восстановления и роста, до сих пор продолжает, сидя в тени орешины, созерцать его в теперешнем похорошевшем виде и все никак не раскачается — не спустится вниз, не полюбопытствует, не рассмотрит поближе столь интересное всестороннее преображение нашей столицы!.. Но я понимаю этого своеобразного философа. Признаюсь даже откровенно, что это дитя природы вызывает во мне зависть! Но что сказать о большинстве наших зажиточных горожан, которые всю жизнь задыхаются в пыли, зловонии и миазмах старых софийских улиц, всю жизнь любуются издали прекрасной драгалевской рощей, а не найдут в себе энергии встать и пойти туда, насладиться ее ароматом и прохладой, очаровательным шумом пенистого ручья и соловьями…

— Э, да ты настоящий поэт, Марк Аврелий! Но скажи: к чему все эти турусы на колесах? Ты ведь хотел рассказывать о бай Ганю?

— К тому эти турусы на колесах, что мне прямо противно смотреть на апатию, в которую мы погружены… Сказать, что мы не способны воспринимать красоту природы, нельзя: ведь это — чувство естественное; скотина и та воспринимает. Но беда в том, что нас сковывает восточная неподвижность. Если я схвачу тебя, Арпакаш, за шиворот и притащу к Урвичскому монастырю, ты, как глянешь с Кокаленского холма в Искорское ущелье, как услышишь таинственный говор извилистой бурливой реки, так начнешь прищелкивать языком и закричишь, непременно закричишь: «Э-э-э, да здесь настоящая Швейцария! Ах, до чего же хороша наша Болгария. А мы, глупцы, этого не знаем и киснем по праздникам в разных кафе». Но только вернешься в Софию и начнешь опять дышать ее душной атмосферой — опять впадешь в летаргию, опять погрузишься в апатию, пока еще кто-нибудь не возьмет тебя снова за шиворот.

Теперь — насчет бай Ганю. Мы с Герваничем весь день бродили по лесу, валялись на траве среди деревьев, ели, пили, глазели на веселые группы иностранцев, которые предавались самому беззаветному веселью: затевали разные игры, пели, бегали, скакали — прямо смотреть завидно! Под вечер, закусив хорошенько, мы с Герваничем пошли на постоялый двор пить кофе. Вдруг слышим — на Орханийском шоссе колокольчики, и вскоре, подымая тучу пыли, показалась пролетка с какими-то приезжими. Один слезает, за ним другой, из-за спины извозчика слышится голос третьего:

— Бай Михал, возьми-ка сумки. Да смотри не стукни обо что, флаконов не разбей… чтоб не ударить в грязь лицом перед… этим.

И вот выскакивает из пролетки… бай Ганю. Такой же самый, каким вы его знали до поездки в Европу, с той только разницей, что теперь он обзавелся галстуком и, кроме того, вид имеет более внушительный, держится с достоинством и глядит на окружающих свысока. Сразу видно: человек варился в европейском котле, Европа ему теперь вроде как… ну, нипочем. Дернув себя за левый ус и кашлянув в руку, он окинул взглядом, подобным тому, каким наши полицейские окидывают арестантов, группы веселящихся иностранцев, потом, качая головой, поглядел на своих неотесаннных спутников, как бы говоря: «Горе вы мое», — и с глубоким вздохом многозначительно произнес:

— Эх, Пратер{34}, Пратер!

— Что ты сказал, твоя милость? Я не расслышал, — переспросил тот, кого звали бай Михал.

— Горе вы мое, — с состраданием промолвил бай Ганю. — Эх, Пратер, Пратер!.. Приходило ли вам в голову, что это такое — Пратер? Да нет, где вам! А попробовать рассказать вам — все равно не поймете.

И, чтобы показать своим недалеким друзьям, кто в состоянии понять его, он подошел к одной из веселящихся групп, вокруг которой валялось несколько пустых бочонков из-под пива, изобразил на лице своем ироническую улыбку и, показывая глазами на рощу, промолвил:

— Дас ист булгарише Пратер[32], ха-ха-ха!..

Сидевшие, с маслеными от выпитого пива глазами, поглядели снизу вверх на нашего «немца», и один из них, не слушая бай Ганева иронического замечания, протянул ему стакан выдохшегося пива со словами:

— Просим, сударь, не угодно ли?

«И эти меня не понимают», — подумал бай Ганю и, обернувшись к своим, промолвил:

— Надрались, как… казаки!

Затем вся компания вошла в корчму и уселась неподалеку от нас. Я сидел к ним спиной, и бай Ганю не мог узнать меня, что не замедлило обнаружиться из его замечания на наш счет:

— И эти, видно, наклюкались. Одно слово — немцы.

К новоприбывшим подошел слуга и стал вытирать их столик.

— Что прикажете? — спросил он.

— Ничего не надо. У нас все есть. Или вот что: принеси-ка воды да огоньку. Воды-то свежей налей, — приказал бай Ганю.

У них пошел какой-то таинственный серьезный разговор, но многое до нас не доходило.

— Нынче вечером вряд ли к начальнику попадем: поздно уж, — шептал бай Ганю. — Пошлем ему подарки и известим, что завтра придем. А он устроит, чтобы нам к князю пойти.

— А князю подарок? — осторожно спросил бай Михал.

— Не нужно, — авторитетно заявил бай Ганю. — Тут все дело в начальнике. Подмажешь — и дело в шляпе. Мы ему отдадим, что адвокат написал; он прочтет и поправит, ежели что не так — это его дело! А перед князем — смотрите: держись, не робей! Глядите на меня, что я буду делать. Только скажу, как нам говорили: «Ваше царское высочество, сохрани бог вам принять отставку его{35}, — ведь Задунайская губерния»{36} — вы сейчас: «Сохрани бог, Ваше царское высочество».

— Известно. Больше чего же говорить, — покорно промолвил бай Михал.

— А от тебя, Михал, больно казачьим сапогом несет! Держи ухо востро! — наставительно заметил бай Ганю.

— От меня? — встревожился бай Михал. — Не говори так, братец, не ровен час кто услышит. И стены имеют уши. Я, как скажут при мне слово «казак», так весь задрожу.

— Задрожу, да? — шепнул бай Ганю, подмигнув. — А когда русские приходили{37}, кто по турецким селам скот собирал, а? Откуда у тебя богатство-то, а? Ну-ка?

— А и у тебя ведь, бай Ганю, — зашептал бай Михал, — коли начистоту говорить, от русских времен мельницы-то. Нешто нет?

— Ладно, ладно. Тебе уж слова не скажи. Дело прошлое. Нынче не то. Нынче Задунайская губерния, понимаешь?

— Как не понять! — ответил бай Михал, лукаво подмигивая товарищам. И все трое засмеялись, прикрыв рот рукой, чтобы кто не услышал.

— Ну так вот. Держите ухо востро, смотрите, чтоб никто не слыхал, а то влипнем. Эй, парень, какая это там газета? Не «Свобода»?{38} — обратился бай Ганю к слуге.

— «Свободное слово»{39}, сударь.

— Эх, хочется мне почитать, — шепнул бай Ганю товарищам, — да боязно, черт побери. Услышит начальник — поди оправдайся потом.

Но тут произошло событие, заставившее путников застыть на месте. Какой-то мальчик, лет пяти-шести, лениво слонявшийся у порога корчмы, напевая какие-то импровизации, вдруг, видимо, под впечатлением непрерывного трехдневного софийского «долой»{40}, упоенно затянул на мотив «Шумит Марица», вместо подлинного текста, врезавшиеся ему в память слова: «До-ло-лой, до-лой, до-ло-лой, до-лой, до-до-лой, до-о-лой, до-лой Стамболова!» Дружный смех веселящихся групп прервал импровизацию ребенка. Ободренный неожиданным успехом, мальчик еще громче, почти на крик, продолжал свое пенье, возглашая вместо «ма-арш, ма-арш!» «до-о-о-до-долой Стамболова, до-ло-лой, до-ло-лой, долой Стамболова». На этот раз к дружному смеху присоединились аплодисменты и крики: «браво», «долой», «долой распутника», «долой тирана» — со стороны новой компании молодежи, возвращавшейся с прогулки.

Я повернулся к столику, занятому тремя путниками.

Бай Ганю и товарищи его окаменели. Разинув рты, выпучив глаза, сидели они с выражением такой печальной смеси страха и удивления на лицах, что я невольно пожалел об отсутствии у меня фотографического аппарата… Первым пришел в себя бай Ганю. Устремив взгляд на аплодирующих, он вздрогнул словно от удара электрическим током: по шоссе ехал конный полицейский; он слышал эти ужасные крики, но, вместо того чтоб обнажить шашку и с бешеным воплем яростно завертеть ею над головами этих отчаянных бунтовщиков, этих злодеев, разбойников, изменников, поглядел на них совершенно спокойно, с добродушной улыбкой… Если б в этот момент на Витоше началось извержение, наши путники вряд ли были бы потрясены больше, чем этой сценой…

— Эх, дали мы маху! — промолвил бай Ганю со вздохом отчаяния. — Послушай, бай Михал, пойди, пожалуйста, загляни в «Свободное слово» на стойке. Может, там что сказано…

— Славное дело! А ты почему не идешь? Посмотрю я, какой ты храбрый! — возразил бай Михал.

— Экой ты, право! Ну что тебе стоит заглянуть? Подойди, будто водки хочешь спросить, — этак посвистывая, — а сам одним глазом — зырк, зырк. Понимаешь? Не новый ли у нас состав правит… Этого нам только не хватало!..

— Невозможное дело… Того и гляди, попадешься!..

— Да ты видел, как полицейский-то? Ну ладно, была не была — пойду сам, погляжу, шут с ним.

Бай Ганю встал, засвистел сквозь зубы «Зеленый листок» и, с рассеянным видом глядя по сторонам, описав огромный круг, приблизился к стойке. Подошел, схватил за горлышко бутылку коньяку и, притворяясь, будто читает этикетку, так скосил глаза вправо, что стоящему прямо перед ним были бы видны одни его белки. Взгляд его упал на сложенную газету, но он увидел только название «Свободное слово». Он протянул правую руку, засвистел громче, чтобы заглушить шорох газеты, приоткрыл ее и отчаянно скошенными вправо глазами прочел:

«Дворцовые известия. Сегодня… Его царскому высочеству представился председатель совета министров и министр внутренних дел доктор К. Стоил…»

У бай Ганю перехватило дыхание; он закашлялся, инстинктивно облизал пересохшие губы и, опустив скошенный взгляд чуть ниже, прочел крупный заголовок «Падение Стамбол…». Душа у бай Ганю ушла в пятки: он выронил бутылку с коньяком и, чтобы отвлечь внимание от произведенного этим шума, начал сильно кашлять… Потом, обернувшись к товарищам, многозначительно промолвил:

— Есть!

— Хороших вестей ждем, бай Ганю! — заметил бай Михал.

— Конечно! — повторил бай Ганю и, подойдя к столику, шепнул товарищам: — Стамболова-эфенди — на свалку, Стоилов теперь…

— Да что ты? Не может быть! В газете сказано?..

— Ну, понятно!

— А может, какая махинация?..

— Какая там махинация! — воскликнул вслух бай Ганю и, собравшись с духом, застучал по столу, закричал: — Эй, парень, дай-ка сюда «Свободное слово»!

Его товарищи невольно пригнули головы и стали испуганно озираться.

Мальчик принес газету и подал ее случайно бай Михалу, но тот отдернул руку, как от раскаленного железа, и показал глазами на бай Ганю. Бай Ганю взял газету и, само собой, глянул по сторонам — нет ли кого подозрительного в корчме. Потому что откуда ему взять столько храбрости! Но все же оказался-таки храбрецом — развернул «Свободное слово» и начал: «Паденье Стамб…» И закашлялся, а товарищи закашлялись еще сильней. Бай Михал скосил глаза на газету, чтоб посмотреть, правильно ли прочел смелый его товарищ, и убедился, что ошибки нет… Наклонил голову к газете и третий бывший с ними; прочел, и… мурашки пошли по коже, голова закружилась… Сколько его дел и делишек, годами дремавших под сукном прокурорского стола, вытащат теперь на свет божий эти два словечка…

Ежась от страха, шепча, запинаясь, одолели они передовую, пробежали через пятое на десятое весь номер и в конце концов убедились, что дело сделано.

— Ну и маху ж мы дали! А теперь как же? Поздненько просить не принимать его отставки. Пропади он пропадом… Ну, Михал, чего молчишь? Говори, что делать! — заговорил бай Ганю.

— Лучше ты скажи, твоя милость. Я ничего не пойму — будто кто по башке дубиной хватил, — в отчаянии возразил бай Михал.

— А ты, Гуню, что молчишь? Скажи хоть словечко. Что теперь делать, а?

— Почем я знаю… Как скажешь, твоя милость… — пробормотал совсем павший духом Гуню.

— Да что у тебя — своей головы нет, дурачина? Все я за вас улаживай! — воскликнул чуть не плача бай Ганю. — Ну ладно, куда ни шло: и тут научу вас… Знаете что?

Задав этот вопрос, бай Ганю, нахмурившись, призадумался, почесался, где не зудело, кашлянул разок-другой в ладонь, сунул руку в карман пиджака, достал какую-то вчетверо сложенную бумагу и протянул ее бай Гуню.

— Ну-ка прочти еще раз эту чепуховину, а потом я скажу вам, что делать.

— А почему сам не прочтешь, ваша милость?

— Ты меня не зли, Гуню. Сам знаешь, почему я ее не читаю. Тебе больше с руки читать эти папистские речи…

Гуню развернул бумагу и прочел следующее:

— «Ваше царское высочество! Громы небесные обрушились на несчастные наши головы! Пятивековое рабство — отрадный сон по сравнению с грозным ударом, который наносит нам Северный враг посредством отставки нашего — о, где взять подходящие слова! — гениальнейшего вождя, этого Цицерона, этого Ньютона на болгарском небосклоне. O tempora, o mores![33] Нет, Ваше царское высочество! Мы еще верим в здравый смысл доблестного болгарского народа и ждем, что он не расстанется с человеком, который является олицетворением его стремлений и идеалов, всего честного, благородного, целомудренного, прогрессивного, либерального! Мы никогда не поверим, что Ваше царское высочество вверит бразды правления тем развратным предателям, тем невеждам и невоспитанным ничтожествам, которые днем и ночью стремятся подорвать основы нашего государственного строя и повергнуть милое отечество наше под вонючий сапог казака…

Ваше царское высочество! Timeo Danaos et dona ferentes[34]. Вышеприведенная резолюция принята одиннадцатью тысячами виднейших граждан, которые уполномочили Ганю Балканского, Михала Михалева и Гуню Килипирчикова положить ее к стопам Вашего царского высочества. Урраа!»

— Ну и жулье мы, — промолвил бай Ганю, покачав головой и щелкнув языком. — Как до вранья дойдет, любого старого цыгана за пояс заткнем. Ишь ты! Одиннадцать тысяч виднейших граждан! Ха-ха-ха! Зачеркните — «тысяч» — сколько останется?

— Одиннадцать человек, — ответил бай Михал.

— Столько-то наберется ли?

— Столько наберется, бай Ганю, право слово, наберется. Я сам с полицейскими ходил, собирал.

— Жулье!.. Теперь знаете что? О том, чтоб ехать обратно, и толковать нечего! Ты, Гуню, маленько адвокат. Принимайся-ка за работу: давайте сейчас же все вместе соорудим другой адрес, в честь нового… Бумага у меня есть: вот она. Только бы никто не узнал, что мы пришли просить за того мерзавца, не то пропало наше дело… Особенно твое дело, Гуню… Ежели будет другой прокурор.

Гуню кашлянул.

— Давай бумагу и перо, — тревожно промолвил он. — Следите, я буду писать.

И начал:

«Ваше царское высочество! Громы небесные обрушились на наши несчастные головы!..» — Теперь придется наоборот. Как бы это?.. Постойте… Вот так подойдет? «Небеса разверзлись и излили благодать на наше отечество…»

— Только «отечество» как-то слишком просто получается, — заметил бай Ганю. — Поставь: «Наше милое отечество».

— По-моему, тоже — без «милого» не годится, — поддержал бай Михал.

— Ладно, поставил «милое». Дальше: «Пятивековое рабство — отрадный сон по сравнению с грозным ударом». Теперь… наоборот: «Освобождение наше от пятивекового рабства — ничто по сравнению с лучезарным событием, которое порвало цепи, наложенные грозным тираном». Согласны?

— Еще прибавить бы «исчадием ада», — сказал бай Ганю. — Да ладно, потом.

— «…который наносит нам Северный враг посредством отставки нашего — о, где взять подходящие слова! — гениальнейшего вождя, этого Цицерона, этого Ньютона на болгарском небосклоне».

— Как же нам это перевернуть?.. Погодите… Вот как: «…и которым мы обязаны единственно Вашему царскому высочеству, всемилостивейшему родителю и отцу, принявшему отставку этого — о, где взять подходящие слова! — ужаснейшего мучителя, этого Калигулы, этого Тамерлана на болгарском небосклоне».

— Молодец, Гуню! — воскликнул бай Ганю, сверкнув глазами от восторга.

— Гуню свое дело знает! — польстил Михал.

— …«O tempora, o mores!..» Это можно оставить. Это, куда ни сунь, всюду на месте… «Нет, Ваше царское высочество!..» Поставим: «Да, Ваше царское высочество!.. Мы еще верим в здравый смысл доблестного болгарского народа и ждем, что он не расстанется с человеком…» Теперь вместо «не расстанется» поставим: «сотрет с лица земли», а вместо «человека» — «кровожадного зверя».

— Нет, лучше — «бешеное чудовище», — поправил бай Ганю.

— А по-моему, «геенну огненную», — предложил Михал.

— Эвон, чего выдумал! Ха-ха-ха! Откуда ж это «геенна огненная»? Нет, лучше поставим «гнусного кровопийцу», — сказал Гуню.

— Вот это другое дело! Это славно! — одобрил бай Ганю.

— «…который является олицетворением его стремлений и идеалов, всего честного, благородного, целомудренного, прогрессивного, либерального!» Теперь наоборот: «…который является олицетворением народного несчастья… всего бесчестного, мошеннического, развратного, мракобесного, тиранского!..» Дальше: «Мы никогда не поверим, что Ваше царское высочество вверит власть тем развратным предателям, тем невеждам и невоспитанным ничтожествам…» Это как повернуть? Стойте! Знаю. Вот как: «Позвольте нам, Ваше царское высочество, возрадоваться и выразить наши беспредельнейшие верноподданнические чувства по поводу того, что Вы вверили бразды правления тем благородным патриотам, тем образованным и воспитанным государственным мужам… которые днем и ночью стремятся подорвать основы нашего государственного строя».

— Как? Как? Тут что-то не то! — вздрогнув, перебил бай Ганю.

— А мы сейчас сделаем наоборот: вместо «подорвать» поставим «утвердить»… «И повергнуть милое отечество наше под вонючий сапог казака».

— Тут надо подумать! — сказал бай Ганю. — Тут загвоздка! Неизвестно, как  н ы н е ш н и е  поведут дело с Московией, черт их побери. Кабы знать, что мириться хотят, — тогда дело простое: можно много чего написать. «Царь-освободитель, царь-покровитель; единоутробные братья; пархатые немецкие евреи» и прочее такое. Да ведь какой еще ветер подует?.. Хорошо: «братья славяне», а ежели и нынешние против славян; оглянуться не успеешь: гоп — бай Ганю — предатель!.. Знаете что? Лучше давайте «вонючий сапог» выкинем.

— А чего поставим?

— Посто-ой, не спеши. Дай сообразить… Знаете что? Пока мы не знаем, какой ветер подует, давайте поставим надвое, а они пущай по-своему толкуют. Вот так вот: «И обнимемся братски и с русскими, и с немцами!..» Ну их совсем! Пропади они пропадом!

— Нет, этак не годится. Как же: «и — и»? Нешто с князем так говорят? — возразил адвокатских дел мастер Гуню.

— Не болтай вздора, мозгляк. Не тебе меня учить! — взорвался бай Ганю. — Ты знаешь, кто я? Знаешь, что я всю Европу исколесил? Не то что ты, чурбан! Знаешь, что разные Иречеки-Миречеки вот так вот, разинувши рот, меня слушали, когда я говорил? Мне англичане с американцами почет и уважение оказывали в Дрездене… А ты учить меня вздумал… Да знаешь, что я…

— Знаю, бай Ганю, знаю, как не знать, — оправдывался растерявшийся Гуню.

— А коли знаешь, чего ерундишь?.. Ладно, пиши что хочешь.

— Напишем так: «…и поставят нас ежели не выше, то по крайности наравне с великими европейскими державами…»

— Ладно, пущай, — одобрил бай Ганю..

— «…с великими европейскими державами, вернув нам величие Аспаруха и Крума».

— Согласен. Идет.

— Теперь дальше: «Ваше царское высочество! Timeo Danaos et dona ferentes!»… Вместо этого поставим лучше: «Vox populi, vox dei»[35]. Согласны?

— Ладно, ставь на худой конец. Не совсем по-болгарски, но, коли нужно, ничего не поделаешь! — согласился бай Ганю.

— «…Вышеприведенная резолюция принята одиннадцатью тысячами виднейших граждан, которые уполномочили Ганю Балканского…» и прочее. Это можно оставить все до конца.

— А что, так и оставим одиннадцать тысяч или подкинем еще одну-две, чтоб  н о в ы м  угодить? Подмаслить их?

— И так много, бай Ганю. В нашем городе всех слепых да хромых сгони, и то, глядишь, одиннадцати тысяч не наберется… Ну, да чтоб угодить — ладно, пускай…

— Хорошо… Но вот дальше еще… вместо «Ганю Балканского» не важней ли будет «господина Ганю» и прочее? Чтоб видел князь, что мы — не чумазые какие, а?

— По-моему, тоже, — согласился Михал.

— Ну, время позднее, почтенные. Ехать пора! — возгласил с порога турок-извозчик.

И они отправились дальше, в Софию.


На другой день, господа, я прочел в одной из местных газет, что к большим воротам явилась депутация от города П., имевшая в своем составе Ганю Балканского, — для выражения благодарности за освобождение от тиранического режима.

А через два дня в той же самой газете прочел телеграмму из того же города, составленную от лица «нескольких тысяч» граждан и уведомлявшую представителей власти, что депутация, в которую входил бай Ганю, — самозваная и что подлинные народные представители, избранные для выражения благодарности, уже выехали в столицу.

Зная, в какой гостинице останавливается бай Ганю, я пошел к нему: не для того, чтобы выразить негодование по поводу его подлого поступка, так как никакого негодования недостаточно, чтобы подобный поступок заклеймить; но мне хотелось произвести опыт: не удастся ли заставить это жалкое существо, порождение своей среды, понять весь ужасный смысл совершенного.

Узнаю по списку постояльцев, в каком номере живет бай Ганю. Подымаюсь по лестнице, стучу; никто не откликается. Нажимаю ручку — дверь отворилась. В комнате никого. Ушли. Вижу на столе клочок бумаги, на котором почерком бай Ганю написано: «В редакцию газеты «Свободное слово». Название газеты перечеркнуто и взамен надписано другое: «Свобода». Дальше: «Тайны Стамболова» — тоже зачеркнуто; вместо этого — «Анархия». Было ясно, что писавший долго колебался, в какую сторону ему податься, так как лист пестрел зачеркнутыми словами, которые были заменены противоположными по смыслу. Например, над зачеркнутым «патриоты» надписано «разбойники с большой дороги»; в свою очередь, и текст перечеркнут крест-накрест двумя жирными чертами, проведенными сердитой рукой, так как на вторую черту сперва не хватило чернил: пришлось опять обмакнуть перо в чернильницу, и тогда черта, сделавшись вдвое жирней, была доведена до конца. Под зачеркнутыми строками стояло следующее:

«В обезьян превратили нас, чтобы черт вас побрал совсем…»

БАЙ ГАНЮ ПРОВОДИТ ВЫБОРЫ{41}

Посвящаю этот очерк бесценному другу моему Цветану Радославову{42}

— Не болтайте чепухи. Говорю вам: надо выбрать тех, кто за правительство, — воскликнул бай Ганю, крепко ударив кулаком по столу.

— Да как же мы выберем тех, кто за правительство? Откуда мы добудем избирателей? Да ведь и ты, бай Ганю, как будто либерал? — осмелился возразить Бочоолу.

— Кто тебе сказал, что я либерал? — строго спросил бай Ганю.

— Как кто сказал? Да разве ты не помнишь, как колотил консерваторов, как поносил их? Как же не либерал? Ведь, по твоим словам, ты далее Иречеку хвалился, что ты либерал! — возражал Бочоолу.

— Эх ты, простофиля! — со снисходительной улыбкой ответил бай Ганю. — Ну что из того, что я так сказал Иречеку? От слова не станется. Ты, дурак, то сообрази, что коли я над каким-то там Иречеком не подшучу, так над кем же мне шутить-то.

— Ты прав, твоя милость! Бочоолу, помалкивай, не мешай ему! — вмешался Гочоолу. — Я тоже консерватор.

— Да и я не чурбан бессмысленный, а как есть консерватор, — откликнулся Дочоолу. — И ты, Бочоолу, становись консерватором. Нажмем на них как следует, чтоб им ни охнуть, ни вздохнуть.

— Идет. Не знаю вот только, с кем начальник будет, — сказал Бочоолу.

— Управитель-то? Он с  н а ш и м и, понятно, — сообщил бай Ганю. — И окружной с нашими тоже. Постоянный комитет — незаконный, да кто будет проверять-то: наш он. Бюро — наше. Городской совет — наш. Городской голова маленько шатается, да мы ему хвост оборвем. Общинные советы в селах нарочно не утверждены, понимаете? Ежели будут с нами — утвердим, а нет — к чертям! А насчет управителя, говорю тебе — не беспокойся: наш он.

— А грузчики? — поинтересовался Бочоолу.

— И грузчики — наши, и цыгане, и Данко Харсызин[36] — наш…

— Ведь он в тюрьме сидит за кражу! — удивился Бочоолу.

— Эка, хватился! Да мы его выпустили. Он-то и перетянул к нам грузчиков. Третьего дня пошел к ним, собрал их да как заскрипит на них зубами — те так и застыли на месте. «Зубы вам все повыбиваю, рычит, коли за бай Ганю голосовать не будете!» Ну, они согласились! Подрядил их Данко за два лева на брата и всю ночь перед выборами — пей-гуляй!

— Отчаянная башка!

— И за сколько старается, ты думаешь? За пятьдесят левов. К тем ходил, просил сто — они его выгнали, излаяли. Вот увидишь в воскресенье, как он им руки-ноги переломает! — самодовольно промолвил бай Ганю.

— Пойди, Бочоолу, позови Гуню-адвоката. Чтоб пришел, воззвание нам написал. Скажи: бай Ганю, мол, зовет!

Как только Бочоолу вышел, бай Ганю, наклонившись к приятелям, таинственно промолвил:

— Молчите! Мы этого дурака до самого дня выборов держать в надежде будем, что депутатом его сделаем; несколько бюллетеней напишем для вида с его фамилией, а остальные будут писать писаря городского совета и окружного управления… Теперь слушайте: министр хочет, чтоб я непременно депутатом был. А ты хочешь, Гочоолу, быть депутатом?

— Да хочется мне, бай Ганю, — ответил тот.

— И мне охота, — заявил Дочоолу.

— Хочется-то хочется, а только прямо тебе скажу: больно ты себя осрамил перед народом. Ну, с какой стати было так лезть на глаза? Зачем на площадях вопил: «Да здравствует великий патриот!», «Долой гнусного тирана!»{43}, «На виселицу Климента!», «Да здравствует Климент!»{44}.

— Да ведь мы все вместе были, бай Ганю. Зачем кривишь душой?

— Вместе, верно; только у нас-то чаще шито-крыто получалось. Ну да ладно, коли так уж хочешь, выберу. Только вот крестьяне тебя ненавидят: ведь ты их раздел совсем процентами своими.

— Об этом, бай Ганю, лучше помолчи: я ведь тоже знаю, что ты за птица, — возразил с опаской Дочоолу.

Бай Ганю уже готов был вскипеть, но тут вошел адвокат Гуню. Бай Ганю объяснил ему, в каком духе должно быть воззвание. Гуню сел за стол, взял перо и погрузился в размышления. Бай Ганю велел слуге принести графинчик анисовой. Гочоолу, Дочоолу и бай Ганю пьют, Гуню пишет… Через полчаса готово следующее:

ВОЗЗВАНИЕ
К ИЗБИРАТЕЛЯМ НАШЕЙ ОКОЛИИ

Ввиду огромной важности и значения предстоящих выборов народных представителей для настоящего и будущего нашего отечества наши граждане, в числе более семисот человек, собравшись нынче во дворе школы Парцал-махлеси и обсудив вопрос о кандидатурах, согласились и решили единогласно рекомендовать г.г. и з б и р а т е л я м  нашей околии в качестве народных представителей следующих наших сограждан:

Ганю Балканского, торговца, известного всей Болгарии;

Филю Гочоолу, торговца с капиталом;

Танаса Дочоолу, виноторговца.

Это как раз те лица, которых рекомендовал и комитет  Н а р о д н о й  п а р т и и{45} в своем воззвании от 27 августа.

Объявляя об этом единогласном нашем решении остальным г.г. избирателям города и околии, которым дорого благо Отечества, повышение доходов земледельца, облегчение положения налогоплательщика — словом, интересы нашей околии, призываем их голосовать на выборах 11-го сего месяца за трех вышепоименованных сограждан, к которым мы имеем, полное доверие, что они будут с достоинством представлять нашу страну в Народном собрании.

Г. г.  и з б и р а т е л и!

Вам был представлен несколькими гражданами список с именами Николы Тырновалии, Лулчо Докторова и Иваницы Граматикова{46}, людей не из нашей среды, чуждых нам, которые не имеют и не могут иметь нашего доверия. Может быть, появятся и другие, которые станут вас уговаривать голосовать за ихних кандидатов. Советуем вам, г.г. избиратели, не прельщаться их красивыми словами, не поддаваться на их ласкательства и не верить всяким распространяемым ими слухам и выдумкам о каких-то телеграммах из округа{47} и т. п. Никола Тырновалия — родом из г. Тырнова и поэтому из упрямства всегда готов с водой ребенка выплеснуть. Лулчо Докторов весь целиком, с ног до головы, — Задунайская губерния, а Иваница Граматиков никому не известен и — nota bene[37] — русский воспитанник, а значит — предатель нашего милого Отечества.

Г. г.  и з б и р а т е л и!

Мы убеждены, что вышепоименованные, то есть нижеследующие лица:

Ганю Балканский,

Филю Гочоолу,

Танас Дочоолу, —

отличающиеся полной преданностью и коленопреклонной верностью ПРЕСТОЛУ И ДИНАСТИИ ЕГО ЦАРСКОГО ВЫСОЧЕСТВА, ЛЮБИМОГО КНЯЗЯ НАШЕГО ФЕРДИНАНДА I и стойко поддерживающие теперешнее наше патриотическое правительство, во главе с нынешним премьер-министром, снищут ваше доверие».

— Браво, Гуню! — воскликнул бай Ганю. — Ты прямо Бисмарк.

— А ты как думал? — самодовольно ответил Гуню.

— Теперь отнеси это в типографию; скажи, чтоб напечатали крупными буквами. Вот такими!

— А деньги?

— Денег нет. Ты скажи хозяину, чтоб он так напечатал, а нет, так мы скажем в городском совете и в других учреждениях, чтобы не печатали своих документов у него. Понял? Ну, ступай, — скомандовал бай Ганю. — Знаете? — продолжал он. — Ведь те послали министру телеграмму: жалуются, что управитель ездит по селам, агитирует.

— Дураки! — заметил Гочоолу.

— Да еще какие! — поддержал Дочоолу.

— Нешто министр — пресвятая богородица: за здорово живешь слушать их станет? Он им ответил: выборы свободные. Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! — захохотали Гочоолу и Дочоолу.

— Этакий черт, нелегкая его возьми. Свободы вам? На, получай свободу. В воскресенье такую свободу увидят, — на всю жизнь запомнят. Особенно Граматиков! Он, бедный, еще не видел наших выборов. Как выйдут ему навстречу валахи эти да цыгане с глазами, кровью налитыми, из орбит на два пальца вылезшими, да со своими хриплыми глотками, да с поясами по самое горло. Как уставятся на него! Да как подойдет к нему сзади кабан этот, Данко Харсызин, да как гаркнет: «Держи его!..»

— Ха-ха-ха! — хохочут Гочоолу и Дочоолу, блестя глазами от удовольствия.

— Ли-бе-ра-лы! Ко-стен-ту-ция! На, получай костентуцию! Они все надеются на «телеграмму из округа». Все уши людям прожужжали телеграммой этой. Знай читают и честному народу показывают. Уж мы и смеялись вчера с управителем в кофейне. Он для вида велел эту чертову телеграмму отпечатать и по кофейням разослал. Вчера сидим с ним в кофейне, смотрим на  т е х: свесили головы над столом, будто овцы в полдень, и читают, считают, радуются. Слышим, шепчут: «Свободные! Свободные выборы! Полиция не будет вмешиваться…» Мы с управителем прыснули. Глянул я на него одним глазом, говорю на смех: «Наше дело сделано!» А он как захохочет и — хоп рюмку анисовой! Похлопал себя по карману — дескать, вот оно, письмо-то насчет  с в о б о д ы  выборов{48}, и, подмигнув, говорит: «Нет, не сделано!» — и прыснул. Хоп! Вторая рюмка… Здорово нарезались!.. Как пришел Данко Харсызин, и другие, и другие, да как затворились мы в кофейне, да как позвал я скрипачей — и пошло! Все струны пооборвали!.. Анисовая-то не больно хороша у Георге, да и закуска дрянная: нет того, чтоб огурчиков приготовить, а подает стручки кислые!.. Ох! Голова болит после вчерашнего! Налей-ка, Гочоолу, еще по одной!

— На похмелку.

— Ох, не говори. Ведь и нынче вечером пить придется. И нынче же вечером нужно народ по корчмам рассадить.

— Не рано ли, бай Ганю? — заметил Дочоолу.

— Нет, не рано. Завтра суббота, остается пить тридцать шесть часов. Какое же рано? В самый раз. И потом — пить-то не все ведь сразу будут, а по очереди: одни пять-шесть часов попьют, да и улягутся, а там другие начнут. Очередь, очередь! Как соберутся, так чтоб и не расходились. Там и пить, там и есть, там и спать будут! Понятно?

— Известно. Нешто нам впервой выборы проводить! — сказал Гочоолу.

— Ты, Гочоолу, пойдешь мимо Арнаута, скажи ему, чтобы приготовил нынче вечером триста ок хлеба и послал бы их: сто в Цыганский квартал, к Топачоолу, сто — в Парцал-махлеси, в Гогову Корчму да сто — на низ, к грузчикам. А ты, Дочоолу, обойди эти корчмы и скажи, чтобы с нынешнего вечера начали отпускать вино и водку. Чтобы водки-то побольше, слышишь? Да скажи им там, чтобы не больно приписывали, черт их дери! Позапрошлый год ни за што ни про што две тысячи левов с нас содрали, прохвосты! Скажи, мол, не забывайте: городской-то совет наш! И мясников обойди, скажи им: сколько ни на есть обрезков, легких, потрохов, костей — пускай в две-три корзины сложат; а мы по корчмам разошлем, чтоб нашим по котлу похлебки сварили. К вечеру управитель с околийским начальником вернутся из сел, я их по другим корчмам и кофейням поведу. Из всех канцелярий людей соберем бюллетени писать; всю ночь пускай пишут. Я бумагу выбрал — серенькая такая, желтоватая. Наши бюллетени мы сложим вроде как амулеты с молитвой…

— Треугольником, — объяснил Дочоолу.

— Треугольником. И нужно утащить несколько ихних бюллетеней, посмотреть, какая у них бумага, как они складывают, да велеть писарям написать тысячи две бюллетеней на ихней бумаге с нашими фамилиями.

— Экой ты черт, бай Ганю! Досконально штуки эти все изучил! — с благоговением промолвил Гочоолу.

— Вот славное дело! Да какой бы я был Ганю Балканский, кабы не знал и этого ремесла. Ты меня, сударь мой, посади в какую хошь околию и скажи, кого тебе там избрать, — осла, мать его так, кандидатом выдвинешь, — осла тебе протащу! Дай мне только околийского с жандармами да тысячу-другую левов. Наберу я тебе, друг ты мой милый, всяких головорезов да висельников — этак сорок — пятьдесят варнаков, рассажу их по двум-трем корчмам окраинным, поставлю им по ведру на душу и кликну: «А ну давай! Да здравствует Болгария!» Э-э-эх! Только держись!.. Как выпучат налитые кровью глаза, как выхватят из-за пояса ножи да всадят их в столы, как завопят хриплыми да сиплыми голосами, — страшное дело! Тут бери свору эту и веди ее ночью прямо в город… Оппозиция?.. Черт навстречу носа не высунет! Тащи ее к дому какого хошь противника… Господи Иисусе!.. Как откроют пасти свои!.. За час ходьбы услышишь, мороз по коже подерет, волосы дыбом встанут!.. После того скликай сельских старост и писарей, сверкни на них глазами, заскрипи зубами, покажи этих самых ребят… Избиратели?.. А их и след простыл! Как сойдутся к тебе от каждого села по двенадцать членов общинного управления со своими старостами, как соберешь чиновников и писарей, поставь по бокам жандармов, чтобы других крестьян не пускали, окружи бюро сорока — пятьюдесятью каторжниками, устрой какую-нибудь суматоху, набей в урны несколько охапок бюллетеней, и вот тебе осел — народный представитель! Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! — откликнулись Гочоолу и Дочоолу. — Молодец, бай Ганю!

— Да, но полиции одной мало. Надо, чтобы и бюро было твое, — заметил Гочоолу.

— По-моему, тоже, — поддержал Дочоолу. — Оно теперь наше, да только… Право, бай Ганю, расскажи, пожалуйста, как вы это бюро обработали?

— Как обработали-то? — отозвался с самодовольной улыбкой бай Ганю. — Да очень просто! Мы ведь выбирали окружной совет? Восемь  и х н и х, четверо наших. Мы заставили кассировать ихних четверых, самых главных… Вы скажете, шум поднялся?.. Подумаешь! Пока разберутся, выборы кончатся… Осталось четверо ихних и четверо наших. Да только из ихних оставили мы одних бедняков. Собрались, чтоб выбрать постоянную комиссию. Одного из них рассыльный найти не мог — чуете?

— Це-це-це-це! — защелкал языком Дочоолу. — Какой тут Бисмарк! Бисмарк тебе в подметки не годится!

— Погоди, еще не то увидишь!.. Да и что ж, на самом деле, у одних только немцев Бисмарк, что ли?.. Ну вот, сделались мы хозяевами: их трое, нас четверо. Большинство! Ну, понятно, мы не птенцы желторотые: комиссия стала наша. А мы к тому же ихним двум по отдельности обещали, что в члены-секретари их выберем, ну они, дураки, всякий раз за наших и голосуют… Ха-ха-ха!.. Ходят теперь по улицам, словно опия накурившись… А один из них — влиятельный, проклятый; так мы его с собой взяли — по селам за нас агитировать, обещавши выбрать секретарем, и он, болван, взял да службу бросил… Не хочу, мол, синицу в руки, а дай журавля в небе. Дурак… Налей еще по одной, Дочоолу…

Пропустив стопку себе под усы, он утерся ладонью, подкрутил «эту дрянь» и продолжал:

— Теперь расскажу вам, как избирательное бюро составлялось. Это по жребию. Председатель суда тянет. Ну, это только так говорится: «по жребию», — а я тебе выберу кого хошь. И очень даже просто: как будешь билетики в стакан опускать, делай на заполненных билетах отметку чернилами так, чтоб снаружи было видно. А ежели они в ящике, так надо взять ящик поглубже, чтобы сбоку билетов не было видно, и заполненные положить с одной стороны, а пустые — с другой. После этого нужно только шепнуть председателю, что «ему крышка» и пусть поэтому «смотрит в оба». Начнут выкликать: Иван, Стоян, Пырван!.. Тебе Пырван нужен? Бери заполненный билет. Не нужен Пырван? Бери пустой. Так вот председатель и тянет жребий…

— Ну и черт этот бай Ганю! А те простофили думают с ним тягаться. Туго им придется, — заметил Гочоолу.

— И с такой головой до сих пор министром не стать! — удивился Дочоолу.

— Ладно, плевать! — скромно возразил бай Ганю. — Что ты — болгар не знаешь?


На востоке забрезжило, и в Гоговой корчме на Парцал-махлеси стало чуть-чуть светлей… Человек тридцать отборных молодцов лежат вповалку — на столах, на полу, на составленных стульях; с улицы слышен храп, подобный рыку тридцати сцепившихся в яростной схватке тигров, и полицейский на посту прислушивается к нему не без тревоги. Время от времени кто-нибудь из спящих встанет с полузакрытыми глазами, перешагнет через бесчувственные тела, нащупает руками кувшин и примется жадно гасить опаляющий его внутренности, горло, рот и спекшиеся губы алкогольный огонь. Попираемые им в потемках мертвецы, вдруг оживши, изрыгают охриплыми, сухими глотками ругань и проклятия. Смрадом, адским смрадом полно их дыхание, отравляющее и без того отравленную испарениями всей этой массы угрюмых героев атмосферу корчмы.

Гочоолу и Дочоолу уже проснулись и пьют кофе в Келеш-Гасаповой кофейне. Им предстоит последний обход позиций. Пора будить спящую в своих лагерях армию избирателей. Вот они вдвоем уже у входа в Гогову корчму. Открывают дверь — и волна удушливого зловония заставляет их отшатнуться.

— Фу! Чтобы черт их побрал! — восклицает придушенным голосом Гочоолу, затыкая нос.

— Чесноку наелись, что ли! — с кислой гримасой цедит сквозь зубы Дочоолу и тоже затыкает себе нос.

В отворенную дверь корчмы хлынул чистый воздух, дав возможность не слишком чувствительным нашим друзьям войти внутрь.

— Дрыхнете, мерзавцы? Вставайте скорей! — властно скомандовал Гочоолу и принялся пинать пьяную команду ногами.

— Дай им по стопке, Гого, чтоб глаза продрали, — добавил Дочоолу.

Гого лениво поднялся со своего ложа, потянулся, зевнул, почесал себе вспотевшие места и нехотя принялся копаться между графинами и стаканами. Налив водку, он стал подносить ее еще не проснувшимся удальцам.

— Вставай, скотина, на, трескай! Будет зевать-то, как собака! Ишь, буркалы от сна запухли. Давай глотай!

С такими любезностями, подкрепляя их энергичными пинками, обходил Гого своих ошалевших от пьянства гостей, поднося им водку, чтоб они очухались. Кое-где послышится рычанье в виде протеста против Гоговых пинков, сверкнут ему навстречу свирепые, налитые кровью глаза; кое-кто пытается даже вскочить и ухватить черенок торчащего у него из-за пояса кухонного ножа. Эти угрожающие движения приводят Гочоолу и Дочоолу в восторг. Они перешептываются:

— Видишь вон того детину в углу, с завязанным глазом? Ты знаешь, кто это, Дочоолу?

— Как не знать. Это Петреску, который отца своего в болоте утопил. Знаю! Не дай бог ему в руки попасться. Видишь, какой у него нож за поясом? А ты не знаешь вон того, под прилавком?

— Толстого этого? Который ногу себе перевязывает?

— Нет, другого — с разодранным ртом.

— Что-то не припомню… А, погоди. Это не байстрюк Серсема Пецы, который церковь обворовал?

— Нет. Серсем Пецин вон там, рядом с хайдуком Бончо, а этот — Данко Харсызина племянник. Бай Ганю прислал его сюда — глядеть за этими бездельниками, чтоб их  д р у г и е  не купили. Страшный ловкач! Это он третьего дня охапку  и х н и х  бюллетеней стащил.

— Молодец!

— Знаешь, какие мы ему назначили обязанности? Как только мы столпимся вокруг бюро, если кто из ихних появится, так этот самый парнюга схватит Николу Тырновалию за шиворот и закричит: «Держи его! Он князя поносит! Князя по матери посылает! Держи его!» Тут Петреску с Данко Харсызином схватят Николу и вытолкают вон. Полиция его подхватит и — в кутузку. Те кинутся на выручку, мы — на них… Начнется свалка. Набежит полиция и разгонит их, как цыплят. Все подготовлено.

— А Лулчо и Граматикова кто заберет?

— Да неужто ты их за людей считаешь? Довольно одному Топачоолу на них глянуть как следует, они тут же и испарятся.

Такую беседу вели Гочоолу и Дочоолу, с наслаждением наблюдая ленивое пробуждение тридцати собранных с бору да с сосенки темных субъектов, которым нынче предстояла задача пугать, обращать в бегство, сеять ужас и трепет вокруг избирательного пункта, заставив и без того напуганного болгарина отказаться от своего слабо сознаваемого права проявлять собственную свободную волю в деле управления государством. Такую беседу вели Гочоолу и Дочоолу, глядя на эти тридцать страшных фигур, обезображенных, опухших, с налитыми кровью выпученными глазами, израненных, изодранных, с ножами за широкими поясами, со свирепыми лицами, с злодейскими движениями, — глядя на них и предвкушая сладость победы на выборах.

Все наемники были уже на ногах, когда со стороны Цыганского квартала послышались звуки оркестра. Оркестр! Описать ли вам этот оркестр, подвизавшийся всю ночь в корчме Топачоолу, под который сам корчмарь выкидывал колена, припевая:

Вангелита платок шила,
Да на нем и согрешила.
Гром господень с неба грянь
И башку мне протарань!

Описать ли скрипача, заснувшего стоя, со скрипкой в руках, уперев ее чуть не в брюхо? Рассказать ли о кларнетисте, который то совсем умолкнет, то так раздует щеки, что выступят жилы на горле, вылезут из орбит налитые кровью глаза, и кажется, вот-вот еще немножко — и слушатели будут ошарашены зрелищем страшного апоплексического удара? Нет, не буду я описывать вам оркестр: достаточно сказать, что музыканты были в духе бай Ганю!

Оркестр играл Печенежский марш… Вереницу прерывистых звуков вдруг разорвал какой-то нечленораздельный рев. Целая туча птиц испуганно взвилась в воздух с деревьев и крыш Парцал-махлеси. Словно армия голодных львов сошлась с армией разъяренных тигров, и обе по данному сигналу кинулись друг на друга; реву, который огласил бы при этом поле боя, был подобен тот дикий рев, что привел теперь в ужас обитателей Цыганского квартала и Парцал-махлеси. Это было «ура» набранных Данко Харсызином наемников. Вон они валом валят из-за угла улицы на площадь.

Впереди оркестр, за ним цыгане и грузчики. Во главе, с закрученными кверху усами, в шапке набекрень, поднятый сподвижниками на руки, движется… кто бы вы думали? Сам бай Ганю Балканский. Даже в этот торжественный момент бай Ганю не теряет головы, держит руки в карманах. «Того и гляди, засунет лапу какой разбойник — и прощай кошелек… Я своих ребят знаю».

Второе «ура», способное поднять мертвых из гроба, оглушило Гогову ватагу, высыпавшую из корчмы на площадь и грянувшую в ответ:

— Да здравствует бай Ганю!

— С добрым утром, ребята! — просияв, снисходительно ответил тот.

Каша из тридцати разрозненных «добрых утр» явилась откликом на его приветствие.

— Не робей, ребята, сила на нашей стороне, — ободрял бай Ганю тоном Наполеона перед Аустерлицким сражением. — Послушай-ка, Данков племяш! Ты помнишь, что я тебе сказал? Как увидишь, туго приходится, сейчас же хватай Тырновалию за шиворот и ори: «Он князя поносит!» Понятно?

— Знаю, — весело откликнулся из рядов Данков племянник.

— А ты, Данко, и ты, Петреску…

— Знаем… по башке хватить, — ответил Петреску с полным сознанием важности поставленной перед ним задачи.

— Молодцом! Но послушай, Петреску, мне нужно от тебя еще одно тонкое дельце: как сойдетесь с избирателями, так ты двух-трех ножом пощекочи, — легонько, только чтоб пылу им поубавить, а потом — кидай нож в сторону, разорви на груди рубашку и раздери себе кожу в кровь. Понял? Да измажь кровью лицо. И кричи, что эти люди, мол, хотели тебя зарезать за то, что ты «Да здравствует князь!» кричал. Понял?

— Понял. Только ты мне еще пять левов дашь — за кровь.

— Это дело маленькое; только сделай, что я говорю.

Тут на площадь бегом выбежали посланные из Цыганского квартала на избирательный пункт разведчики Адамчо Кокошарин, Спиро Копой и Топал Мустафа[38]. Они сообщили бай Ганю, что около трех тысяч крестьян разными дорогами вошло в город, и сторонники Тырновалии роздали им бюллетени.

— Околийский говорит: идите скорей, дело дрянь.

— Ну его к чертям, твоего околийского! — крикнул бай Ганю. — За каким бесом мы его начальником назначили, коли он не может с мужичьем справиться! Начальник! Чурбан! Только умеет к бабам деревенским приставать. Дурак! Зачем не послал жандармов по деревням? Нализался, скотина, так, что о деле забыл. Беги скорей, скажи ему, чтоб вызвал конных жандармов да пустил их карьером по городу, понял? Прямо по городу пускай бурей мчатся, слышишь? А мы отсюда грянем «ура» да посмотрим, какой крестьянин против нас сунется. Лети!..

— Подай сюда водки, Гого! — продолжал командовать бай Ганю. — Трескайте, мать честная, — я плачу! Чего скрипачи замолчали? Чалыныз бе, ченгенелер![39] Дуй в кларнет, чего рот разинул, болван! Вот так! И-и-их-ха!

— Теперь, Данко, раздай всем по пачке бюллетеней. Ну, ребята, вперед. Держись бодрей! Да здравствует Его царское высочество, ура-а-а!

— Ура-а-а-а!

И они пошли… Избиратели!


Кандидат оппозиции Иваница Граматиков проснулся в шесть утра. Оделся, выпил кофе и вышел на высокую веранду перед домом. Лучи только что взошедшего солнца играли на куполе церкви и обращенных к востоку окнах домов. Вся природа имела торжественный вид. Конечно, она, в сущности, оставалась равнодушной, как обычно, а торжествовала только душа кандидата.

Молодой, образованный, немного идеалист, а больше мечтатель, с сердцем, полным любви, веры в добро, надежды на будущее, Иваница плохо знал действительную жизнь. Беспечный до самозабвения, неисправимый оптимист, привыкший видеть во всем хорошую сторону, он был до наивности, до глупости доверчив.

Друзья предложили ему выставить свою кандидатуру в депутаты; собрание горожан встретило эту кандидатуру сочувственно, и Граматиков, решив, что дело сделано, отдался мечтам о своей предстоящей деятельности в Народном собрании. Наступит в Болгарии земной рай. Но кое-какие подробности, кое-какие подготовительные предвыборные шаги его друзей — шаги, не предусмотренные избирательным законом, — время от времени как бы омрачали его розовые мечты. Зачем ему заранее излагать свою программу перед избирателями, как будто нельзя обойтись без этого? Зачем испытывать столько неловких моментов, отвечая на вопросы и обещая содействие в удовлетворении требований, интересных, быть может, только для самих домогающихся? Он как бы вверил все свои умственные способности сомкнувшемуся вокруг него штабу сторонников. Они говорили — надо произнести речь, и он произносил речь. Они говорили — надо принять сельских старост, любезно поговорить с ними, и он принимал в своем доме старост и писарей и говорил с ними так любезно, что крестьяне опускали глаза, даже не понимая, о чем он. Они объясняли ему свои нужды, он записывал и откровенно сообщал, какие из этих нужд могут быть удовлетворены, какие нет, к крайней досаде крестьян, привыкших, чтоб им сулили золотые горы. Он должен был участвовать в собраниях видных горожан, где выдвигались и распределялись по селам и городским районам агитаторы. Участники собраний спорят, шумят, а он сидит в сторонке и молчит, как будто все это его не касается. Эта глупая пассивность тревожит его, он раскрывает рот, чтобы что-то сказать, возразить, но кто-нибудь из штаба хватает его за руку и говорит отеческим тоном.

— Молчи, сиди смирно, ты еще в этих делах не разбираешься.

И он покорно молчал, вслушиваясь в солидные, деловые разговоры почтенных горожан. «Всегда ли выборы происходят так, или же это плоды, порожденные новой эпохой?»{49} — думал он и, тронув кого-нибудь из спорящих за рукав, шептал ему на ухо:

— Скажите, пожалуйста, выборы всегда так происходят?

Тот, поглощенный разговором с другими, глядел на него как сквозь туман и, улыбаясь, отвечал наставительно:

— Об этом потолкуем в другой раз. Ты еще не разбираешься в этих делах. Сиди смирно: все идет как надо.

Все идет как надо! Граматиков свыкся с мыслью, что все идет как надо. Где бы он ни сидел, где бы ни стоял, с кем бы ни разговаривал — с торговцем ли, ремесленником или крестьянином, — всюду и ото всех он слышал, что все идет как надо. Пойдет ли в кафе, его окружают приятели, торопясь сообщить ему о ходе событий в городе и деревне.

— А, доброе утро, господин Иваница. Как себя чувствуете? А вообще все идет как надо.

— А, господин Иваница! Вся околия в твоих руках. Ни о чем не заботься. Все как надо.

Пойдет ли вечером погулять в городской сад, на всех аллеях навстречу ему — приятели, машут издали: дескать, все как надо.

Все как надо! Но один случай, происшедший на его глазах в канун выборов, показал ему, что есть разница между выборами, предусматриваемыми избирательным законом, и теми, которые происходят в действительности. Об этом случае напомнил ему потом в письме один его приятель.

«Законность, порядок, свобода, наш успех… Ты помнишь, помнишь? Болтовня! Помнишь нашествие гуннов в кофейню вечером накануне выборов? Помнишь «болгарского гражданина» с русской шапкой на затылке, голой грудью, босого, в брюках, рваных на коленях? Или того, с красными глазами, в одной рубахе, без шапки, с дубиной в руках? Или валаха, стоявшего на улице, у входа, который в геройском «упоении» патриотизмом, в глубоком сознании своих прав и обязанностей как свободного, зрелого, то есть уже созревшего в отношении политической мудрости гражданина, еле стоял на ногах? Помнишь, как, распираемый благороднейшими гуманными идеями, способными осчастливить целый мир, языком, отяжелевшим под напором обуревающих мозг его невыразимых и возвышенных мыслей, — помнишь, как он декламировал о свободе и народных правах, а когда ему что-то крикнул выходивший из кофейни пожилой гражданин, свобода и народные права застряли у него в горле, так же как застряли они где-то в глубине благородной души его морального соратника и руководителя? И этот сброд, эти грязные подонки дикого, зверского, лишенного всякого образования и воспитания общественного слоя, способные на любое бесчинство, какое я даже не мог себе представить в нашем кичащемся своей «цивилизованностью» и «европейским духом» городе, эта безголовая толпа, руководимая чуждыми ей невеждами и авантюристами, у которых нет и не может быть никаких принципов, этот сброд, говорю я, имеет своих представителей в Народном собрании, а тысячи избирателей…»

Итак, в воскресенье, день выборов, в седьмом часу утра Граматиков стоял на высокой веранде своего дома, беспечно и радостно дыша утренней прохладой. Избирательный закон, оживленный его мечтами, рисовался его внутреннему взору в виде вереницы отдельных моментов единого избирательного процесса. Часы на городской башне, возвестив двумя ударами половину седьмого, прервали сладкие мечты кандидата, напомнив ему, что пора идти на избирательный пункт. Он оделся, взял тросточку, но, вспомнив о том, что в помещение, где происходят выборы, воспрещено вносить какое бы то ни было оружие, поставил ее на место и пошел… На улицах почти пусто: народ уже собрался на школьном дворе. На площади перед церковью Граматиков был встречен группой приятелей.

— А, господин Иваница, с добрым утром. Видели их?

— Кого?

— Избирателей. Одних крестьян три тысячи. Мы им уже роздали бюллетени. Все как надо. Идем в школу.

Пройдя узкую улочку, они очутились возле избирательного пункта. В самом деле, множество горожан и крестьян тихо, мирно гудели во дворе и на прилегающей улице. В толпе сновали агитаторы, полуоткрыто, полутайно раздавая бюллетени вновь прибывающим. Там и сям слышались возгласы тех, кто целые годы не являлся на выборы.

— Черт его дери, вот уже восемь лет, как я на выборах не был.

— И я, почитай, столько же.

— И я тоже.

Такие признания слышались всюду.

Бюро уже расположилось в актовом зале. Некоторые избиратели, вместе с одним из кандидатов оппозиции, вертелись тут же. Начались выборы. Граматикову показалось странным то обстоятельство, что рядом со школой, в соседнем дворе и дворах на противоположной стороне улицы, кишело множество до зубов вооруженных жандармов, среди которых сновали два пристава, делая им шепотом какие-то указания.

«Ведь по закону воспрещается держать вооруженную силу возле избирательного пункта. Странно!..»

Но Граматикову недолго пришлось удивляться. Перед глазами его поднялся, закрутился, зашумел, забушевал такой вихрь ужасов и насилий, что он оцепенел, как громом пораженный. Вот как было дело.

Не успел он прийти в себя от странного впечатления, которое произвело на него присутствие вооруженной силы возле избирательного пункта, как увидел, что к одному из приставов подбежал запыхавшийся, взволнованный Адамчо Кокошарин и тревожно что-то шепнул ему на ухо. Пристав подозвал жандарма, сказал ему несколько слов, и тот ушел. Через минуту появился околийский начальник. Адамчо и ему что-то шепнул. Околийский отдал какие-то распоряжения приставам; те побежали в разных направлениях, и вскоре из соседних дворов стали выбегать жандармы с лошадьми в поводу. Потом сели в седла — с околийским во главе. Выхватив шашку из ножен, он скомандовал: «Вперед!» И двадцать вооруженных до зубов конных жандармов ворвались в запруженную избирателями узкую улицу. Ворвались и стали пробивать живую стену конскими грудями. Крик, стон, вопли, проклятия, слова команды, блеск шашек на солнце, волны народа, колышущиеся как прилив и отлив, лошади, беспорядочно врезающиеся в толпу, живая стена, расступающаяся, чтобы дать им место. Новые волны, напирающие из задних рядов и теснящие жандармов своей массой… Но оружие сильней: живая стена заколебалась. Избиратели-турки стали один за другим исчезать:

— Не ме лязым бана даяк еме[40].

Крестьяне стали переглядываться. Жандармам удалось оттеснить бо́льшую часть избирателей на значительное расстояние.

Другая, весьма немногочисленная, осталась на школьном дворе. Тут были Тырновалия и Граматиков. С противоположной стороны улицы донесся резкий писк кларнета, поплыли звуки скрипок, послышался шум приближающейся толпы, и оглушительный гром потряс окрестность. Вот они, скрипачи, а за ними, меча глазами молнии, — бай Ганю Балканский; вот Гочоолу и Дочоолу, вот Петреску, племянник Данко Харсызина, Спиро Копой, Топал Мустафа, вот цыгане, рыбаки, вот сам Данко Харсызин…

— Да здравствует наше уважаемое правительство, ура-а-а! — закричал тонким голосом Данков племянник.

— Ура… ра… раааа! — взревела страшная стоустая толпа.

Граматикова мороз подрал по коже. Ему пришел на память 1876 год, перед его умственным взором воскресли башибузукские орды. Имя Фазлы-паши навернулось на язык{50}.

Дикая орда пьяных извергов хлынула во двор школы. Боже! Сколько грубости, сколько наглости, сколько тупой свирепости в этих выпученных, налитых кровью глазах, в этих залихватских жестах, в этих вызывающих взглядах!.. Бай Ганю, окруженный свитой, бесцеремонно расчищающей ему дорогу, поднялся по лестнице и втиснулся в актовый зал, где заседало бюро. Из окон послышался шум, какое-то глухое рычание, и, вынесенный нахлынувшей волной, на лестнице появился Никола Тырновалия. К нему тотчас хищной птицей устремился Данков племянник и, схватив его за шиворот, хрипло заорал во всю Глотку:

— Держи его! Он князя ругает, князя поносит! Держи!

Тут же подоспели Петреску с Данко Харсызином. Волками вцепились они в свою жертву и, схватив ее за руки, стащили вниз по лестнице. Между тем бай Ганю протиснулся в зал, взял у председателя бюро какую-то записку, подал ее Данкову племяннику; тот пробился сквозь толпу и скрылся в соседнем дворе; а через минуту, когда во двор школы ворвались пешие и конные жандармы, они застали бай Ганеву армию загнанной в угол возмущенными избирателями, остававшимися во дворе. Петреску, с окровавленной грудью, измазанными кровью руками и лицом, плакал, как невинный младенец. Он уже успел пырнуть двух-трех избирателей и вовремя выполнить всю программу — раскровениться, влезть на кучу камней и завопить о помощи:

— Убили меня, господин начальник, совсем убить хотели! Я крикнул: «Да здравствует князь!», а они меня — ножами!

Полиция приступила к исполнению обязанностей.

— Шашки наголо!

Забряцали шашки, засвистели плети. Послышались крики протеста, повисла в воздухе ругань. Полиция, при поддержке бай Ганевой армии, схватила Николу Тырновалию, схватила его товарищей, какие повидней. Конные жандармы тут же очистили двор.

Граматиков тоже был вынесен общим потоком на улицу. Он стоял как громом пораженный! В ушах его звучали слова бай Ганю, кричавшего с верхней ступеньки лестницы:

— Бывали мы в Европе, знаем, что это за штука — выборы. Я в Бельгии был…

Звучали в ушах его и слова деда Добри. Бедный дед Добри! Его выкинули на улицу, крепко двинули по голове, и он, плача не то от боли, не то от гнева, не то от печали, прерывающимся голосом твердил, горемычный:

— Как же это, господин начальник?.. Нетто теперича… этак-то… свободно… получается?

Бедный дед Добри!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Через несколько дней Граматиков прочел в одной из столичных газет следующую телеграмму:

«София. Премьер-министру. Выборы прошли в абсолютном порядке и спокойствии. Выбраны: Ганю Балканский, Филю Гочоолу и Танас Дочоолу — все наши. Оппозиционные кандидаты потерпели позорное поражение. Как только появились избиратели во главе с оркестром, их шайка разбежалась. Весь город ликует. Да здравствует Его царское высочество!

Ганю Балканский».

Упомянутое выше письмо к Граматикову кончалось так:

«А народ что скажет, что станет делать? Любопытный вопрос. Одно время ты говорил мне, что еще веришь в болгарский народ. Брось! Не выдумывай! В кого ты веришь? В рабское племя, которое терпит все это? Посмотри на его изображение — в лице его представителей.

Народ, в который ты веришь, — раб; говорю тебе: раб. Рабское состояние для него — блаженство, тирания — благодеяние, раболепие — геройство, презрительное поплевывание сверху — музыка!.. И в то же время народ этот жалок и несчастен, трижды несчастен! Битый судьбой, осужденный мучиться и страдать за других, терзаемый врагами, а еще больше друзьями и спасителями, он не имеет твердой точки, на которую мог бы поставить ногу, опоры, к которой прислониться, он утратил веру в себя и свою судьбу, стал «практичен» и трезв до бесчувствия. Не видя ниоткуда ни помощи, ни совета, сломленный и разбитый внешне и внутренне, он — только печальная, разрушенная бурей развалина былого.

Кто оживит его и поведет за собой? Идеалы?.. Тщета, призрак!..»

БАЙ ГАНЮ — ЖУРНАЛИСТ

Оркестр играл румынскую «Дойну». Вернее, играла только Анче — соло на флейте, а остальные аккомпанировали. Мы слушали, сидя во внутреннем зале. Вы спросите: кто — мы? Известно, кто: Сенатор, Отелло, Стувенчо и я. Перед нами торчала длинная бутылка Шато Сандрово и другая — Гиссгюблер. Непринужденно расположившись вокруг стола, с папиросками в зубах, мы ловили фиоритуры «Дойны», предаваясь приятному far niente[41]. Завтра воскресенье — работать не надо, можно посидеть подольше. Оркестр сносный, барышни хорошенькие, мы — переспевшие холостяки. В самый раз!

Сидим себе — вдруг флейта царапнула слух несколькими фальшивыми нотами, и одновременно сфальшивил весь оркестр. В то же мгновение Стувенчо, громко засмеявшись, воскликнул:

— Ну и шельма Отелло! Шут гороховый. Поглядите!

Обернулись мы вдвоем с Сенатором — и что же видим? Этот черт Отелло! И как ему только приходят в голову такие штуки! Оказывается, он тихонько поднялся, взял кусочек лимона, незаметно для других жестами привлек издали внимание флейтистки и давай дразнить ее, вызывать у нее оскомину лимонным соком. Ну, понятное дело, девочка молоденькая, захотелось ей кисленького, в рот набрались слюнки, челюсти свело — попробуй тут играй на флейте! Ха-ха-ха…

Оркестр умолк. С улицы донесся крик мальчишки:

— Новые газеты! «Народное величие»!

Что? «Народное величие»? Этого еще не хватало!

Не успев отхохотаться по поводу проделки с лимоном, мы засмеялись снова. Тут как раз подоспел Гедрос.

— А, Гедрос, здравствуй! Садись! Винца хочешь?

— Отелло, здравствуй, здравствуй, мой птенчик. Вытри носик, — стал нежничать всегда весело настроенный Гедрос.

— Гедрос, что это за газета, о которой сейчас кричат?

— Как? Вы разве не слыхали о газете бай Ганю Балканского?

— Ты шутишь?

— Серьезно вам говорю. Ганю Балканский — редактор-издатель газеты «Народное величие»… Это целая история. Неужели вы не знаете?

— Да ты на самом деле серьезно?

— Серьезно, братцы. Постойте, сейчас расскажу. Сегодня мне все подробно сообщили, и я передаю так, как будто был очевидцем.

Мы велели закрыть двери внутреннего зала, и Гедрос начал. Вот что он нам рассказал:

— У бай Ганю было собрание. Присутствовали все: сам хозяин, Гочоолу, Дочоолу и Данко Харсызин. Стали раздумывать, какое бы затеять предприятие, чтобы извлечь как можно большую выгоду из положения.

— Надо и нам хоть по зернышку клюнуть, — сказал бай Ганю. — А то патриотизм всухомятку — одна брехня. Скажите как, по-вашему? На каком нынче деле можно лучше разжиться? Ну-ка, Гочоолу, что ты скажешь?

— Я-то? Я тебе, бай Ганю, по-прежнему скажу: надо открыть русский трактир.

— Что?!

— Русский трактир открыть, — решительно, серьезно повторил Гочоолу.

— Это что же? Опять лицом к Матушке?

— Погоди. Тут не в Матушке дело, а в том, куда ветер дует…

— Где? В башке в твоей?

— В Болгарии. Только дурак не воспользуется. Самое сейчас время — трактир. Я послонялся по России, разбираюсь маленько… Трактир с двумя отделениями: для дворян и для мужиков.

— Да где же у нас мужики? — спросил с недоумением бай Ганю.

— Что ж, по-твоему, выходит, мы все — дворяне?

— Ну ладно. Дальше?

— А дальше музыку устроим, орган… Ты, наверно, видел, бай Ганю?

— Мне ли не видать! — надменно промолвил господин Балканский.

— Правильно. Орган, ну и — понятное дело — чай. Наймем десяток ребят, только не черноглазых, а чтоб на русских были похожи. Обрядим их в сапоги, в рубахи красные, подстрижем по-казацки — вот тебе и трактир! Выпишем русских газет… Водка, закуска, вывеска над дверями: «Русский трактир» — и дело в шляпе! А?

— Не одобряю! — воскликнул торжественно Дочоолу. — Не одобряю! Уж ежели ждать барыша от ветра, который подул, так лучше открыть фабрику кваса…

— Эка хватил! — засмеялся Данко Харсызин. — Уж не пекарню ли собственную?[42]

— Нет, милый… Я насчет русского кваса речь веду. Это такая штука, как бы сказать… вроде воды грушевой либо бузы…

— Славное дело! Бузой заниматься, — обиделся Харсызин.

— Да ведь, братец, не в напитке дело, а в названии. Только скажи: «Русский квас!» — так и кинутся. Слыхал, что нынче французы делают: деньгу огребают, деньгу. Шутка ли?

— Чепуха. Ну его — квас этот! — объявил с досадой Данко.

— Так чего же тебе? — сердито спросил Дочоолу. — Скажи — послушаем.

— Давайте оснуем банк! — вымолвил Данко Харсызин.

— Ты дурак!

— Почему такое?

— Не ругайтесь, — вмешался бай Ганю.

— Почему я дурак? — не унимался рассерженный Данко, меча свирепые взгляды в Дочоолу.

— Да замолчи ты и сядь. Объясни, зачем нам банк?

— Прежде пускай он скажет, почему я дурак.

— Банк ему подавай! Да нам этой каши ввек не расхлебать, — проворчал себе в усы Дочоолу, смущенный яростными взглядами и угрожающим тоном Данко. — Банк — это тебе не каша.

— Понятно, каша! — заревел Харсызин.

— Как так каша? При чем тут каша? — ощерился Дочоолу.

— Замолчите вы! Нешто мы для того собрались? — остановил их бай Ганю. — Дочоолу, сядь на место.

— А при чем тут каша?

Слово за слово — и пошло! Данко Харсызин — вы ведь его знаете — всегда лезет в драку, да и Дочоолу не робкого десятка. Непременно друг дружку покалечили бы. Да бай Ганю кое-как их утихомирил. Данко сел на место и начал излагать свой проект основания банка.

— Это очень просто: выпустим на пять — десять миллионов акций, соберем денег и — тому взаймы, этому взаймы — под хороший процент, понятно, — торговцам, общинам, а правительству туго придется — и ему миллион-другой. Так-то! А в уставе напишем: половина прибылей — нам, половина — акционерам. Особ-статья: акций наберем, а деньги либо вложим, либо нет. Ты, бай Ганю, человек влиятельный: стукнешь в две-три двери и — готово!

— Не по плечу тебе эта затея. Пусть кто посмекалистей возьмется, а мы потом пристроимся, — заметил бай Ганю наставительно.

Гочоолу и Дочоолу сочувственно покачали головой.

— Постойте. У меня вот что на уме, — авторитетно продолжал бай Ганю, вставая с места. — Такое дело. Ни от трактира нам пользы не будет, ни банка мы не заведем по-настоящему, да и твои русский квас, Дочоолу, ерунда. А сказать вам — что?

Гочоолу, Дочоолу и Харсызин превратились в слух.

— Сказать? А?

— Скажи скорей, довольно томить-то, — нервно промолвил Данко.

— Ш-ш-ш! Поспешишь — людей насмешишь. Сказать? А? Г о с п о д а! М ы  б у д е м  в ы п у с к а т ь  г а з е т у! — изрек бай Ганю с торжественным выражением лица.

Если бы в этот момент в комнату ворвалось какое-нибудь морское чудовище, оно не произвело бы на собеседников бай Ганю более потрясающего впечатления, чем эти его слова. В первую минуту оцепенев, Гочоолу, Дочоолу и Данко Харсызин затем испуганно переглянулись, как бы спрашивая: «Не дай бог, уж не тронулся ли бай Ганю маленько?» Они не решались ни засмеяться, ни обнаружить сочувствие, боясь вывести его из себя. Наконец Гочоолу, собравшись с духом — будь что будет, — повел такую речь:

— Ты, бай Ганю, любишь другой раз — хе-хе-хе! — прости меня, как бы сказать… Любишь… этого самого… побалагурить… Так что я, значит… хе-хе…

— Чего?

— Нет, нет, бай Ганю, я только к тому, значит… что ты это — серьезно насчет газеты-то?

— То есть как «серьезно»? А как же еще? Понятно, серьезно! Подумаешь, велика хитрость газету выпускать? Завяжи себе глаза (да и того не нужно) и ругай всех направо и налево. Вот и все!

— Ну, коли так, я согласен, — заявил Данко Харсызин.

— А то как же? Позовем Гуню-адвоката: он мастер насчет передовиц; а мы — корреспонденции, короткие сообщения, телеграммы. Все дело в том, чтобы обложить кого покрепче, а тут особой философии не требуется. Данко, сходи, будь добр, в адвокатскую контору, позови Гуню-адвоката.

— Ишь разбойник, — сказал бай Ганю, когда за Данко Харсызином закрылась дверь. — На ругань самый нужный человек! Кого хошь излает так… до печенки прохватит! Совсем осрамит человека. За дело, нет ли — ему все равно: и глазом не моргнет. Страшный мерзавец!

Гочоолу и Дочоолу нельзя сказать, чтоб пришли в особое восхищение от таких способностей Данко Харсызина. Нельзя сказать также, чтобы Данко, по их понятиям о журналистике, казался им пригодным для редакторской должности. У них сохранились воспоминания о другом времени, да и о турецких временах, когда печать тоже портила им музыку, но все же не изрыгала такого потока адской брани и проклятий. Но буря диких страстей, бушующих на протяжении целого ряда лет, но деморализующее влияние деморализованной прессы, но всепоглощающая грубая власть чистогана, но возможность легкого обогащения при условии молчания совести, по примеру руководящих кругов, — все эти впечатления покрыли таким толстым слоем их более чистые чувства, что только многолетняя и новая по содержанию своему эпоха могла бы разрыть этот слой грязи и обнаружить, как остатки былого величия, погребенные под ним чистые чувства.

И теперь, когда бай Ганю изложил им свой план издания газеты, охарактеризовал ее направление и перечислил будущих ее сотрудников, Гочоолу и Дочоолу почувствовали в глубине души какое-то угрызение, уловили, что во всем этом деле есть что-то отталкивающее, недопустимое. Но к тяжелому верхнему слою, придавившему их чистые чувства, бай Ганю прибавил еще один пласт, окончательно эти чувства задушивший. Красноречиво, с увлечением, со страстью, он обрисовал им материальные выгоды, которые принесет это предприятие. Более убедительные аргументы для Гочоолу и Дочоолу и не были нужны.

Дверь отворилась, и на пороге показалась острая лисья мордочка Гуню-адвоката. За ним вошел Данко Харсызин.

— Вот, Гуню, что ты скажешь? — по-приятельски промолвил бай Ганю. — Мы хотим газету выпускать…

— А почему бы нет? Давайте. Пожива будет? — ответил Гуню, подмигнув и пошевелив пальцами.

— Живи — не тужи.

— Будет или нет?

— Будет, будет.

— Ладно. А какую газету — за правительство или оппозиционную? Говори скорей, меня клиенты ждут.

— Вот тут загвоздка: то ли за правительство, то ли оппозиционную… Кабы знать, долго ли нынешние продержатся.

— Говори скорей, у меня клиенты.

— Знаешь, Гуню, — промолвил в раздумье бай Ганю, не обращая внимания на слова адвоката. — Я думаю, пока что за правительство…

— Да, да, лучше за правительство, — поспешно поддержали Гочоолу и Дочоолу.

Бай Ганю посмотрел на них сердито — зачем перебиваете? — потом продолжал:

— А только почуем, что ихние дела плохи, так сейчас ногой им под зад и с новыми — опять к власти, а?

— Идет. А обещали вам что-нибудь?

— Само собой. Без этого как же?

— Ну, коли так, начнем, — решил Гуню-адвокат.

Тут пошел разговор о том, каким способом организовать издание и какого, так сказать, направления должен держаться новый орган в тех или иных вопросах. Было решено сообразовываться с временем и обстоятельствами, а также с материальным интересом, «даст бог». О России заладим: н а ш а  о с в о б о д и т е л ь н и ц а, б р а т с к и й  р у с с к и й  н а р о д, д а  з д р а в с т в у е т  ц а р ь - о с в о б о д и т е л ь (царство ему небесное); а увидим, не клеится у них, опять давай о «Задунайской губернии». Насчет Македонии «помолчим, знаешь, никак не идет: не такое время. Австрия там, Тройственный союз — ну, ни в какую!»

— А с молодежью, с молодежью-то что делать будем? — вмешался Гочоолу. — Она тоже зашевелилась!

— С ней заигрывать придется, ничего не поделаешь. Ребята — сорвиголовы. Иной раз и шапку будем перед ними ломать. Время такое, как же иначе-то? — со вздохом промолвил бай Ганю.

— Как же иначе? — взревел Данко Харсызин, и глаза у него потемнели. — Дубье неотесанное! Вот как двину…

— Сиди смирно, Данко…

— Р-р-разгромлю негодяев!..

— Замолчи, перестань! Сиди на месте. Все в свое время!

— Давай скорей, бай Ганю: клиенты ждут, — воскликнул Гуню-адвокат с нетерпением.

— Послушай, Ганю, знаешь (да ну их, чертовых твоих клиентов!)… Знаешь что? Сядь-ка ты нынче вечером да напиши передовую. Побольше верноподданнических чувств напусти, чтобы сам князь подивился. Вставь туда: В а ш и х  с м и р е н н ы х  ч а д, и  Н а ш е г о  о т ц а  р о д н о г о, и  п р и п а д а е м  к  а в г у с т е й ш и м  с т о п а м  В а ш и м. Ладненько нанижи, будто четки, — ты знаешь как! Ну, и о народе два слова, как полагается. Понял меня? Хорошо. А в конце оппозицию продерни: э т и  п р е д а т е л и, э т и…

— П р е д а т е л и  нынче устарело. Поставим  м е р з а в ц ы, — поправил Гуню.

— Что ж, ладно. Ставь мерзавцев. Да не забудь еще  ф а т а л ь н ы х  д л я  б о л г а р с к о г о  н а р о д а. Черт его возьми совсем, больно нравится мне это слово «фатальный»{51}. Когда говоришь этак х-ф-фатальный — будто кого за горло х-фатаешь!.. Приятно! Одно удовольствие!

— А для меня нет лучше удовольствия, как ежели я кого изругаю, — чистосердечно признался Данко Харсызин. — Сразу на сердце полегчает.

— Молодец, Харсыз! Так и надо! — в восхищении воскликнул бай Ганю и похлопал Данко по плечу. — Значит, дело в шляпе. Ты, Гуню, как я тебе сказал, напишешь передовицу — да? А вы, Гочоолу и Дочоолу, состряпаете несколько корреспонденций, телеграмм.

— Каких телеграмм, каких корреспонденции? — в недоумении спросили оба.

— Как каких? Всяких. Вы что? Газет не читаете? Напишите: В а ш е  ц а р с к о е  в ы с о ч е с т в о, н а р о д  к о л е н о п р е к л о н е н н о  л и к у е т  и  д р у ж н о  м о л и т  в с е в ы ш н е г о{52}, ну и так далее; валяйте, что в голову придет. Скажите там: б о л г а р с к и й  н а р о д  д а л  т ы с я ч и  д о к а з а т е л ь с т в  т о г о, ч т о  к о г д а  з а т р а г и в а ю т  е г о  п р а в а, в с е  п о д ы м а ю т с я  к а к  о д и н… как бы сказать… с о  с л е з а м и  н а  г л а з а х… и в таком духе. В конце концов, много и не надо; пошлите оппозицию подальше — славно!.. Не турусы же всякие философские разводить. Так-то! Все равно никто не поймет. Наше дело — втереть очки, и поехало! Так, что ли?

— Ну, прощайте, меня клиенты ждут, — проворчал Гуню-адвокат и взялся за шапку.

— Черти тебя ждут… Ладно, ступай. Да слушай, Гуню, чтоб завтра утром статья была готова. Ну, всего!

Гуню пошел к двери, за ним поднялись Гочоолу и Дочоолу, получившие от бай Ганю необходимые инструкции.

— Послушайте, господа, а о самом главном-то забыли! — крикнул он им вслед. — Как мы свою газету окрестим?

— Это ты правильно, бай Ганю… маху дали! — откликнулись Гочоолу и Дочоолу.

— Вопрос серьезный, — сказал Гуню-адвокат. — И знаешь почему? Потому что эти дьяволы все хорошие названия забрали, ничего нам не оставили. Но как-никак — что-нибудь и для нас найдется. По-моему, лучше всего назвать нашу газету «С п р а в е д л и в о с т ь», а в скобках прибавить: «Фэн-дю-сьекль»[43].

— Чего?

— Это французское выражение; вам не понять.

— Не надо нам французского; вот по-латыни можешь вставить что-нибудь — для интересу.

— Двинем какое-нибудь «Tempora mutantur…»[44].

— Двинем, ежели к месту. Гочоолу, как по-твоему? — спросил бай Ганю.

— «Справедливость» — хорошее слово; только, сдается мне, «Н а р о д н а я  м у д р о с т ь» красивей будет, — ответил Гочоолу.

— Не согласен, — возразил Дочоолу. — Это что-то поповское. Лучше назовем «Б о л г а р с к а я  г о р д о с т ь».

— А ты, Харсыз, что скажешь?

— Я? Откуда мне знать?.. Назвать бы «Н а р о д н а я  х р а б р о с т ь» — и плевать на все! А ответственным редактором Сары-Чизмели Мехмед-агу сделаем, а?

— Вздор. Слушайте, что я вам скажу, — авторитетно заявил бай Ганю. — Мы окрестим нашу газету либо «Б о л г а р и я  д л я  н а с», либо «Н а р о д н о е  в е л и ч и е». Одно из двух. Выбирайте!

— «Народное величие»!.. Согласен… «Народное величие». Да, да, ура!

— Ну, прощай, бай Ганю.

— Прощай.

Гочоолу, Дочоолу и Гуню-адвокат ушли.

— Ты, Данко, останься. Мы с тобой напишем заметку.

— Ладно. Прикажи подать анисовой да закуски, и начнем. Да смотри, чтоб не притащили каких-нибудь кислых стручков, а чтоб, как полагается, хорошая закуска была. Ведь тут газету пишут — дело не шуточное!

Принесли водку с закуской. Может, бай Манолчо спросит, с какой? Это не важно, а важно то, что бай Ганю и Данко Харсызин, засучив рукава, приступили к руководству общественным мнением.

— Слушай, Данко, наш сосед страшно форсит; и ученый-то он, и честный, и черт-те какой. Пропесочим его как следует, а?

— Не то что пропесочим, а с грязью смешаем, — объявил мастер по части мата.

И начали… «Как нам сообщают», — вывел бай Ганю и стал выкладывать на чистый лист бумаги такие черные дела соседа, о которых ему не только никто ничего не «сообщал», но и во сне не снилось. Бай Ганю писал и зачеркивал, писал и зачеркивал, не удовлетворяясь ядовитостью своих стрел: словечко «вор» показалось ему слишком нежным; он зачеркнул его и заменил словом «разбойник»; но оно звучало слишком обычно — он прибавил «с большой дороги» и еще «фатальный». Сам сосед, жена его, дети и все родственники выходили из-под пера бай Ганю форменными извергами. Он прочел свое произведение Данко Харсызину. Тот, с горящими под влиянием выпитой водки глазами, выслушал, ободряя автора поощрительными возгласами:

— Валяй, валяй, валяй! Лупи его, мать честная, плюй на все, не робей! Лупи! — гремел он, как будто командовал артиллерийской батареей.


— Вот, господа, как был основан издаваемый бай Ганю печатный орган, — закончил свой рассказ Гедрос.

Мы опять открыли дверь внутреннего зала, и в нее полились звуки чудного марша из вагнеровского «Тангейзера».


Прощай, снисходительный читатель! Ты найдешь в этой книжке кое-какие циничные выражения и сцены. Я не мог обойтись без них. Если ты в состоянии изобразить бай Ганю без цинических подробностей, — пожалуйста!

Прощай и ты, бай Ганю! Видит бог, добрые чувства руководили мною, когда я описывал твои приключения. Не стремление к злобному порицанию, не презрение, не легкомысленное желание посмеяться водили пером моим. Я тоже — дитя своего времени, и возможно, что те или иные события заставляли меня отступать от строгой объективности, но я старался воспроизвести сущность печальной действительности. Верю: твои братья не таковы, каким изображен ты, бай Ганю, но они пока на втором и третьем плане, только начинают заявлять о своем существовании; а ты — ты налицо, дух твой царит надо всем, проникая весь общественный строй, накладывая свой отпечаток и на политику, и на партии, и на печать. Я питаю глубокую веру в то, что наступит день, когда ты, прочтя эту книжку, задумаешься, вздохнешь и скажешь:

«Мы европейцы, но еще не совсем!..» Прощай. Нет ничего удивительного, если мы с тобой встретимся снова.


София, 17 марта 1895 г.

БАЙ ГАНЮ ВО ДВОРЦЕ

— Жаль! Тебе следовало бы на разговенье быть во дворце, чтобы собрать материал…

— А-а! Бай Ганю, Христос воскрес! Ты был во дворце на разговенье?

— Кто? Я? Да кому же там и быть, как не мне? — ответил бай Ганю и, подкрутив левый ус, поглядел на меня лукаво, как бы говоря: «Пока есть на свете дураки, бай Ганю своего не упустит».

— Ну, как там? Весело было?

— Кто думает о веселье? Пожива ба-альшая была! Нарезался… мое почтение… Понимаешь, страстная неделя: постился, постился, набивал себе брюхо этой проклятой фасолью да капустным рассолом, — оголодал, как церковная крыса. В субботу маковой росинки во рту не было. А они взяли устроили разговенье только в два ночи. Пока в церкви стоял, словно триста пиявок в животе сосут. Плюешь, плюешь, — и слюны-то не осталось. Дай, думаю, закурю; не тут-то было: горечь во рту. В двенадцать «Христос воскресе» запели: ну, как ждать до двух? Сказал своим, чтобы шли одни разговляться, а сам пошел в «Красный рак». Там, братец ты мой, полно народу, вроде меня: цилиндры, эполеты, ордена. Тоже ждут, когда два пробьет. Сел за длинный стол. Вижу, несколько холостяков разговляются. Стол уставлен закусками, поросятами, вином варненским, — ну, просто смотреть невозможно. Поглядел я на кожицу поросячью — чуть не обеспамятел. Надо бы мне спросить: «Что это вы кушаете, господа? Кажись, поросенка? Славно! Мне бы… этого самого, с кожицей…» — наверняка бы угостили. Да не тут-то было. Я с детства застенчивый… (Ну-ка, дай свою табачницу: ты хороший табак куришь; а вот у Ивана — дрянь: махоркой пахнет.) Заработали челюстями молодцы, смотреть досадно; стал в другую сторону глядеть. Сплюнуть хотел, ан — слюни где? Все кишки внутри слиплись. Чуть было пива не заказал, да удержался: даром, что ли, можно сказать, целых два дня голодал? Отвернулся совсем, чтобы не видеть, а они, как назло, черт их дери, жуют да похваливают. Я уж, знаешь, готов был чуть не изо рта у них этого проклятого поросенка вырвать… Кабы наклониться, прижать живот, голод бы не так чувствовался, — да наклониться не могу: фрак-то мне тесный, еще разлезется на спине, будь он неладен! Да и воротничок твердый, будто каменный, — шею, как пила, пилит… Прямо в глазах у меня потемнело… Ушел я из «Рака», пошел ко дворцу. Неловко рано прийти. Есть у меня среди дворцовой стражи приятель, ежели хочешь знать, даже родственник дальний, да все негоже. И потом — хоть рано приди, все равно сразу угощать не станут. Ходил-ходил я у ворот, аж ноги заболели. Вдруг — дррр — одна пролетка подъехала, за ней — дррр — вторая. Слава богу, съезд начался! Подкрутил я усы, кашлянул и — за теми, кто приехал. Вхожу внутрь, вижу: стража, конвой то есть, уже выстроилась. Какой-то бритый паренек подбежал, пальто с меня снимает. Я ему: «Извините, сударь, это не ваше дело», — и не дал. А он застыдился и пошел других раздевать. Ну, как я мог позволить, чтоб он меня раздел? Рукава у пальто моего, то есть не сами рукава, а подкладка — рваная совсем… вот. Ну, ладно. Пошел я наверх, но прежде кинул взгляд в нижние комнаты: столы накрыты — лучше нельзя. Собрался народ. И тут — подождали малость, потом вышли князь с княгинею. На этот раз — по-христиански, настоящие хозяин и хозяйка. Роздали всем нам по яйцу…

— Руку вы целовали им?..

— Ну, само собой… Да я бы за такое угощение сто рук поцеловал. Ладно. Кончилось и это мытарство, — пустились мы, братец мой, вниз по лестнице… Хочешь верь, хочешь не верь, я через три ступени махал, чуть в зеркало не врезался, а никому не дал себя обогнать. Дорвался до икры, давай ложкой ее загребать — чтоб не соврать, не меньше полкила умял. Тут тебе и рыба под майонезом, и закуски всякие, — назвать-то как не знаю, — только поспевай рот разевать… Всего не перечислишь. Уж я ел, ел, до того себе брюхо набил — не пойму, как не лопнуло! А вино!.. Когда я оттуда ушел, как ушел, хоть режь — не помню… Уф!.. До сих пор голова болит от этого проклятого шампанского… Да это ладно, а я сию возьми да набей себе карманы пирожными всякими; а они мягкие, черт их возьми совсем, размазались в кармане-то… Ну, прощай.

— Прощай, бай Ганю.


София, 5 апреля 1895 г.

БАЙ ГАНЮ В ДЕПУТАЦИИ{53}

Да неужто нельзя было без него обойтись, скажите на милость? Не довольно ли для такого дела официальных депутатов, чтобы еще понадобилось бай Ганю в него свой нос совать? Разве те, официальные, не в состоянии были показать всему миру, что такое болгарин и болгарский патриотизм? Или таких фигур, как  ч е л о в е к  с  о к л а д и с т о й  р у с с к о й  б о р о д о й{54}, либо тот, п о х о ж и й  н а  ф р а н ц у з и к а{55}, очень бойко и плавно говорящий по-французски, либо, наконец, и з в е с т н ы й  б о л г а р с к и й  д и п л о м а т{56}, для этого недостаточно? Даже одного последнего, если угодно, для русских хватило бы. Человек, которого русская пресса называла болгарским дипломатом, на самом доле — пловдивский мыловар. Что значит — прогрессивная нация! Если болгарские мыловары сходят в России за дипломатов, так вы представляете себе, что получится, когда перед Матушкой предстанет настоящий болгарский дипломат, а? Как ни будь скромен, а возгордишься! Правда, справедливость требует признать, что французы тоже маленько на нас смахивают: Феликс Фор ихний из кожевника стал президентом республики. Да и у римлян это бывало: помните Цинцинната{57}. Но мы превзойдем и тех и других. Попробуйте, например, встаньте посреди торговых рядов с завязанными глазами; уверяю вас: первый, кого вы схватите за рукав и спросите: «Хочешь стать болгарским князем?» — ни минуты не колеблясь, ответит утвердительно; но только, может быть, поставит условием, чтобы подарки и награды, которые он будет раздавать, шли не из его содержания, а из казны…

Но речь о бай Ганю… Неужто, говорю я, нельзя было обойтись без него? Зачем нужно было, чтоб он тоже представлял болгарский народ? Вы скажете, что он участвовал в депутации неофициально. Все равно. Если его хотят интервьюировать корреспонденты влиятельных газет и печать разносит слова его, как вещания оракула, по всему свету, — пойди доказывай, что народ болгарский не говорит бай Ганевыми устами… Но я, неисправимый оптимист, полагаю, что судьба всунула бай Ганю в эту депутацию исключительно для того, чтобы она не утратила своего подлинно национального болгарского характера. Потому что, как хотите, но  о к л а д и с т а я  р у с с к а я  б о р о д а, ф р а н ц у з и к, д и п л о м а т, — все это звучит не по-болгарски. А что бай Ганю держал знамя болгарского патриотизма высоко и с должным благолепием — это каждый может ясно видеть из нижеследующего интервью. (Нет нужды упоминать о том, что первым господином во фраке, вошедшим в комнату к бай Ганю и выслушавшим излияния его братских чувств, был не корреспондент, а кельнер из ресторана. Маленькое недоразумение, но — что поделаешь? Накипели в груди искренние чувства, затуманились глаза слезами умиления, — ну и вышла ошибка.)

Входит корреспондент. Приготовил себе бай Ганю нарезанного луку или нет, не знаю, но могу положительно утверждать, что он прослезился.

— А-а, здрасте, братушка, здрасте. Девять лет, братушка, девять! Не день, не два, а девять лет!{58} — приветствовал бай Ганю гостя и заплакал.

Каждый, вполне естественно, подумает, что братская встреча после долгой печальной разлуки переполнила грудь бай Ганю нежными чувствами, избыток которых и вылился наружу в виде слез умиления. Но каково было удивление корреспондента, когда он увидел, что лицо его собеседника тут же прояснилось и с уст его слетели следующие, произнесенные будто украдкой, с подмигиванием слова:

— Знаешь, какую мы корону заказали!.. Прямо сказать — чистая работа. Не то что медь или серебро, а чистое золото. И знаешь, сколько стоит? Как думаешь, братушка?.. Мне бы, к примеру, поднесли русские такую корону, да я бы им ножки поцеловал… Как ни говори, не шутка ведь: золото! Чистое золото, а не просто…

— У вас там македонское движение началось{59}, — попробовал перевести разговор корреспондент. — Вы считаете его своевременным?

— Движение? Какое движение? — удивился бай Ганю, словно в первый раз услышавший о чем-либо подобном. — Не беспокойся! Никакого движения нет… Мошенники! Разбойники! Нешто нынче время бунтовать? И чего только им нужно, бездельникам, не пойму! Не знаю, известно твоей милости или нет, а есть фирман тысяча восемьсот семидесятого года о шестерых владыках в Македонии; трех дали, ну и остальных трех дадут, — тогда и перестанут дурака валять! Мне бы их заботы!

— А Берлинский трактат?{60}

— А ну его!.. Давай о другом. Скажи ты мне, пожалуйста, Драгана Цанкова{61} знаешь?

— Да, могу сказать: знаю хорошо.

— Э? — Тут бай Ганю, чтоб оттенить лукавый смысл вопроса, пошевелил пальцами. — Что ты скажешь насчет него?

— По-моему, он хороший патриот.

Бай Ганю с деланным смехом покачал головой:

— Па-три-от? Хе-хе-хе, кабы ты знал, что это за птица! Хоть бы день подумал о своем отечестве. Он хлопочет только о себе да о своем зяте. С малых лет такой, я его знаю. Коли хочешь патриота видеть, так вот мы и есть настоящие патриоты. Посмотри на меня хорошенько! Мне не двести, а хоть сто пятьдесят в месяц положи: увидишь, что за эти деньги бай Ганю сделает… Ты, твоя милость, как меня понимаешь? Это тебе не Абиссиния…{62}

— Вы обедали, господин Балканский?

— Почему спрашиваешь? Хочешь обедом угостить, а?.. Согласен. Или мы не славяне?

Интервью было прервано.


София, 1 июля 1895 г.

БАЙ ГАНЮ В ОППОЗИЦИИ — НУ И НУ!

Господин редактор!

Один господин, знающий, что я — в дружеских отношениях с лицом, собирающим материалы о бай Ганю, просил меня вручить этому лицу прилагаемое письмо. Оно так оригинально и характерно, что было бы неплохо, если бы вы напечатали его в газете «Знаме»{63} в виде подвала. Как оно попало в руки того, кто мне его передал, я не знаю.

София, 30 октября 1895 г.

Счастливец{64}.

«Г-ну редактору газеты «Не время»{65}.

Ах ты, сопляк! Что ж это ты вздумал наклепать на меня в газете «Не время», будто я в оппозиции, а? Какая тебя муха укусила? Так тебе и пошел бай Ганю в оппозицию, мой милый! Или ты, может, решил: чем вас меньше будет, тем на каждого больше придется? Не так ты прост, я тебя знаю. А все-таки простоват, скажу тебе откровенно. И не то что простоват, а зелен еще. Насчет этих дел ты меня, старика, спроси. Ты, можно сказать, вчера только жирную кость урвал, а я ее уже девять лет грызу и выпускать не собираюсь. А по чистой совести сказать тебе: и на тебя, и на меня хватит. Да здравствует  Н а р о д н а я!{66} Я когда еще в Софию ездил с депутацией-то, просить, чтоб висельник тот в отставку не уходил, тогда еще — помнишь, на Враждебненском постоялом дворе? — тогда еще понял, что нет никакого расчета в оппозиции быть. Ты спросишь почему? А очень даже просто: потому — на тебя будут все шишки валиться, а люди добрые тем временем — свои дела обтяпывать. И какие люди-то: как на подбор — молодцы, ученые, дошлые. Прежние-то  н а ш и  больно уж стоеросы были. Воровали на глазах, тащили силком, по-дурацки, неловко, всякий разврат позволяли себе, женскую, а то и девичью честь марали… Верно ведь, милый? Ну и попали-таки обеими ногами в капкан. А теперешние наши — не такие. Насчет разврата — ни-ни. То есть, как тебе сказать — не то что ни-ни, а кто же полезет на Джендем-тепе, да на Небет-тепе, да в бани расспрашивать, где что творится. Да и кому какое до этого дело? А насчет торговлишки смекают — что правда, то правда. Так дела повели, что хоть стыдно признаться, братец, а и я руками развел. Молодцы, сукины дети! Вот она, наука-то, на что пригодиться может! С такими людьми дела делать — это я понимаю. Прежние-то наши все порушить были готовы: и били, и вешали, и стреляли — много погубили народу. И за что?.. За всякую ерунду. А нынче? Нынче только во время выборов пошевелиться не дают, а так — свобода! Кричи себе вволю, ругайся, на стену лезь — никто тебе ни слова. И зачем им оппозицию трогать? Пускай себе шумит, все равно никто ее не слушает. Н а ш и  только в ус себе посмеиваются. Власть у них в руках — море им по колено. И вот теперь, когда столько железных дорог будут строить, столько акционерных обществ заводить, столько пристаней сооружать, ты как раз нашел время на меня клепать, будто я в оппозиции. Больше не делай этого, братец. Неужели такова твоя дружба? Позавидовал ты мне, что ли? Так разве ты меньше моего загребаешь? Подсчитай-ка, из скольких мест тебе денежки текут. А у меня что? Торговлишка кой-какая — и все. И уж коли на то пошло, — ежели хочешь знать, такие дела полюбовно делаются. Ты мне поможешь подобраться к жирному пирогу, — так неужто думаешь, я тебя не отблагодарю? Мне порядок известен. Да мало того: ты, черт этакий, там так загнул, что можно даже подумать, будто я против Особы. Это я-то! Ишь каким верным человеком ты меня считаешь. Ведь договорились как будто, что сейчас  н е  в р е м я. Понятное дело, не будь власть в наших руках, сиди мы в сторонке да облизывайся, ясно, невтерпеж тогда станет, и всех подряд поносить начнешь, — Особ туда же. Но теперь, когда мы обеими руками в пирог вцепились и  к а к  р а з  в р е м я  к старости себя обеспечить, разве стану я насчет Особы всякие слова говорить? Бай Ганю не дурак, не беспокойся: он знает, когда «за здравие» возглашать, когда «за упокой». У него что ни «здравие» — то предприятие. А  п р и д е т  в р е м я, на другой лад возгласим. Ничего не поделаешь — жизнь. Уж в чем, в чем, а в этой-то философии знатно понаторели, будь она неладна.

А вот с ломчанами как — не пересолили наши, милый? Слышу — раненые, убитые…{67} Полегче бы… А то тому вон руки отрезали…{68} Как бы время-то назад не повернуло.

Ну, пока хватит. Да здравствует Его царское высочество!

Слышишь, как я кричу «да здравствует»! А ты твердишь, будто я против. Завидуешь мне, черт тебя дери! А знаешь, что начни мы с тобой друг дружку перекрикивать, так неизвестно еще, кто кого. Да и о  п о ч и т а н и и  ежели речь зайдет, так я не уступлю. Ты руку поцелуешь, а я обе; ты — плечико, а я — ноги; ты еще в какое место, я — в другое. И ты думал перешибить меня, сопляк?

Ганю Балканский».

ОБЩЕСТВО ТРЕЗВОСТИ

Таки Бираджия[45] еще не просыпался, хотя солнечные лучи давно уже пронизали мутные от грязи стекла его душной каморки. Мало-помалу они осветили его ноги, переползли на благоутробие, озарили пересохшие и потрескавшиеся губы, нырнули в разинутый рот и добрались до горла, откуда распространялся волнами терзающий уши храп. Тут как раз в дверь три раза постучал почтальон. Но этот деликатный сигнал не коснулся Такиева слуха. Будь еще рабочий день — так-сяк, а то праздник; под праздник, вы знаете, человек немножко дает себе волю: с тем чокнулся, с этим — глядишь, и нагрузился. С бай Таки случилось это самое: движимый стремлением шире рекламировать свое пиво, он здорово назюзюкался. Так что нет ничего удивительного, если почтальону пришлось постучаться еще раз, а когда опять никто не ответил — так свирепо замолотить кулаком по ни в чем не повинной двери, что бай Таки проснулся бы, если б даже в желудке у него уместился целый котел пива. И он в самом деле проснулся. Открыл глаза, зажмурился от солнца и голосом, достойным горла, из которого этот голос возник, спросил:

— Кто там?

— Почта, — был ответ.

Почтальон вошел, подал ему в постель письмо и поспешил вон — из душной, непроветренной спальни. Бай Таки кашлянул, как полагается, протер глаза и распечатал письмо. Приглашение!

«Милостивый государь!

Просим вас пожаловать завтра, в воскресенье, в пять часов дня, на склад «Сухиндольские вина», где будет обсуждаться вопрос о создании общества трезвости.

С уважением

                    от имени инициаторов

Танас Дочоолу, трактирщик».

Господи! Ну до чего же вовремя пришло это приглашение! Пересохшее горло и перепекшиеся губы бай Таки явились в этот момент такими агитаторами в пользу трезвости, что он с восторгом принял благородную идею и стал нетерпеливо ждать пяти часов, чтобы выступить пламенным поклонником трезвости.

Весь день бай Таки пил воду. (Сказать по правде, он выпил и два стаканчика винца, но не всякое лыко в строку.)

Не успело пробить пять, как бай Таки переступил порог обширного склада «Сухиндольские вина».

— Бай Танас здесь? — спросил он парнишку-буфетчика.

— Здесь, здесь, пожалуйте. Вот сюда, в комнату, — почтительно ответил тот и, выйдя из-за стойки, открыл ему дверь.

Танас Дочоолу встретил собрата очень любезно, просил садиться. Вдоль стен молча, солидно восседали несколько граждан, воодушевленных и привлеченных сюда благородной идеей создать общество трезвости. Бай Таки поздоровался, и снова воцарилась тишина, нарушаемая лишь скромным покашливанием. Было ясно, что ждут еще кого-то такого, без кого неудобно начать заседание. Вскоре послышался стук отворяемой входной двери. Дочоолу кинулся встречать желанного гостя, но тотчас вернулся с недовольным видом. В комнату совершенно неожиданно ввалился Данко Харсызин.

— Маленько обознались! — шепнул бай Танас баю Таки.

Видно, ждали кого-то другого. Данко раскрыл было рот, чтобы что-то сказать, — да у него какой разговор? Только обругать кого. Но никто не обнаружил желания слушать, и он промолчал. Прошло еще несколько минут, и — слава тебе господи! — в комнату влетел все тот же мальчик с отчаянным криком:

— Идет! Идет!

Все встали. Дверь отворилась, и на пороге появился, во всем своем величии, собственной персоной наш общий друг Ганю Балканский.

— А-а! Да здравствует! — с одушевлением воскликнул долгожданный гость, не определяя точно, к кому относится пожелание здравствовать.

Но все поняли без объяснений, что он имел в виду будущее общество.

— Да здравствует! — откликнулись присутствующие и стали по очереди жать бай Ганю руку. Данко Харсызин, от природы менее деликатный, позволил себе (вы представляете?) похлопать его по плечу, но господин Балканский метнул в него такой взгляд, что тот поджал хвост и забился в угол.

— Не обижайся, бай Ганю, — шепнул хозяин. — Ты ведь его знаешь: одно слово — Данко-пьяница.

Открыли собрание. Эх, господа, если б вам выпало счастье на нем присутствовать! Раскрыл бай Ганю рот — не поймешь, то ли человек говорит, то ли соловей поет. В чем хочешь тебя убедит. Не то что в пользе общества трезвости, а в том, что отец твой — Мусала, а Витоша — мать родная. Ну ладно! Все убедились, что теперь основать общество трезвости — самое время. Только Данко Харсызин — вот поди ж ты! — оказался настоящим Фомой Неверным. И так его уговаривали, и этак ему объясняли — сидит себе в углу да в усы посмеивается и скептические словечки отпускает.

— Пора нам… — ораторствовал Дочоолу, — этого самого… основать… значит… понимаешь ты, общество…

А Данко:

— Была не была…

— Пьянство, уважаемые граждане, — сыпал бай Таки, — скверно отражается на работе, на здоровье, на потомстве…

— Чепуха! — шепчет Данко, посмеиваясь в усы.

Но и без петухов рассвет наступает. Не отказываться же из-за какого-то Данко от высокой идеи! Предоставили ему подкручивать себе усы и занялись организацией общества. Было решено назвать его «Воздержание» и просить учителя написать устав. Учителю волей-неволей пришлось согласиться, так как он первый заварил всю кашу насчет общества. А пока что учредители ограничились избранием, как спокон веков положено, правления. Избраны были: бай Ганю, понятно, председателем, Танас Дочоолу, как хозяин помещения, — заместителем председателя, и бай Таки — казначеем. И готово. Но статочное ли дело, чтоб выборы да без угощения! Никак нельзя. Не нами заведено, не нами и кончится. Заместитель председателя, как гостеприимный хозяин, первый не ударил лицом в грязь — позвал мальчика и шепнул ему:

— Старого два литра! Живо!

Принесли вино. Ну и вино! Не вино это вино сухиндольское, а кристалл, черт его дери!

— Ну, будьте здоровы! За успех дела! Да здравствует председатель, ура!

— Благодарю. Да здравствует Его царское высочество и уважаемое правительство!

— Ура-а!

— Долой пьянство!

Потом угощал бай Ганю. Потом бай Таки.

Потом повторили, потом пошли по третьей… и так далее — до наступления ночи…

Уже в темноте шел я с товарищем по улице «Чиста работа». Проходя мимо склада «Сухиндольские вина», мы обратили внимание на доносившийся оттуда страшный шум и невольно заинтересовались. Входим, заглядываем в окошко внутреннего помещения, и вот какая картина открылась глазам нашим. Большая часть присутствующих храпит где попало на стульях; бай Таки, сложив руки на своем благоутробии, тяжело сопит, свесив голову на грудь, с полуоткрытыми глазами; какой-то долговязый худой господин в поношенном сюртуке и синих очках поворачивается во все стороны и кричит в пространство:

— Я против машин. Как хотите, я против машин.

Дочоолу сидит за столом и при свете свечи, которую держит малый, дрожащей рукой вписывает в книгу счет. Бай Ганю со зверским взглядом колотит изо всех сил по столу и ревет:

— Я?.. Я покажу им! Будут они знать бай Ганю…

А Данко Харсызин, воодушевленный его энергичным тоном, уставился на него, словно спрашивая: «Скажи, бай Ганю, скажи мне, братец, кого схватить за грудки, кого выкинуть за дверь?..»

Малый со свечой вышел оттуда.

— Скажи, голубчик, что это за компания? — спросил мой товарищ.

— Общество трезвости, — ответил тот.

Если бы за беззаботный смех до потери сознания премировали, мы с товарищем получили бы тогда первую премию.


София, 12 мая 1895 г.

ПИСЬМО БАЙ ГАНЮ К КОНСТАНТИНУ ВЕЛИЧКОВУ{69}

Бай Величков!

Привет тебе, бай Величков! Вот таким я тебя люблю. Зачем обманывать молодое поколение? Давай откроем карты. Идеалы? Ерунда! Личное наше благополучие на земле — вот идеал, к которому нужно стремиться. Я рад, что ты понял наконец эту истину. И заслуживает ли этот подлый народ, чтоб мы ради него из сил выбивались? Ну, пока молоды были — куда ни шло, но теперь, на пятом-то десятке, пора и о себе подумать. Довольно сухомятки! Особенно ты, бедняга, совсем измотался на этих стамбульских улицах, на итальянских этих… Ну, разве это не подвиг был? Видя, что Стамболов взбесился, ты взял и дал тягу из Болгарии, бросивши этих рабов: пускай гниют в рабстве. Они привыкли. А ты не привык и, как всякий рыцарь, постарался смыться. И намучился же ты на этой проклятой Халкиде{70}, — на лекарство другой раз и то денег не хватало. Бобчев и Маджаров{71} приумолкли. Довольно уж подвигов-то! И знаешь еще что? Плюнь ты на эту свою дурацкую поэзию. Добро бы еще в кармане пусто; а то ведь нынче, слава богу, маленько оперились. Теперь разные молокососы, социалистики да идеалистики всякие, лай на тебя подымут, а ты и в ус себе не дуй! Прикинься глухим и живи в свое удовольствие, да про себя над ними посмеивайся. Понятно, кажись. Они за что на тебя тявкать будут? Что ты — подвел их, обнадежил зря, обманул в чем? Ничуть не бывало! Из зависти тявкают! Дело ясное, просто из зависти. А чему завидуют? Да тому, что у них спины гудели, они горло драли, а ты (черт этакий, чтоб тебе пусто было!) пришел на готовое, да и занял сразу самое теплое местечко… Ну, понял теперь? Согласился наконец? Я же тебе говорил, что на свете самое главное — это чтобы самому в тепле быть. А борьба общественная, идеалы и не знаю какие еще там глупости — все это ерунда! А вот как подставишь в конце месяца кошель свой, да всыплют тебе туда тысячу пятьсот левцев — совсем другое дело!.. Славно, черт его дери! Ну и держись. Дорвался до лакомого кусочка — не отпускай нипочем! Да не больно раздумывай, с кого эти левы содрали… Тряси мешок с мукой, мать его так! Тряси хорошенько! Толк будет… Да ты, может, удивишься, что я пишу к тебе письмо… Для того пишу, чтобы похвалить тебя за третьегодняшнюю речь в Народном собрании{72}. Браво, милый Кочо! Скажу тебе прямо: меня от радости слеза прошибла. Я еле удержался, чтоб не подойти и не расцеловать тебя при всех депутатах. Да они бы на меня затопали, закричали… Ты понимаешь, о какой я речи толкую? Да как не понять… Об ней весь свет говорит. Да, Кочо, ты прав! Неужто несколько тысяч избирателей не могли прогнать двадцать жандармов и пятьдесят пьяных бродяг? Подумаешь! Ну, расстреляли бы жандармы сотню избирателей. Велико дело! Пострадало бы самое большее, клади, двести семейств. Ну, пришли бы через неделю войска, тоже расстреляли бы и перебили много-много человек триста. Осиротели бы пятьсот семейств. Только и делов!

А они, дурачье, вздумали усмирять толпу так, чтоб ни у кого волос с головы не упал! Ну, как тут не возмущаться!.. Благодаря таким вот мямлям ты целых восемь лет на Халкиде просидел… Ты им столько стихотворений о звездах да о вздохах написал, а они тебя восемь лет ждать заставили. Восемь лет! Позор болгарскому народу. Кабы сто тысяч избирателей по всей Болгарии под пули пошли, ты бы гораздо раньше теперешнего теплое местечко занял. Да, дрянной народ. Трусы! На кой бес все эти законности да свободы, ежели ну хоть тысяча избирателей не погибнет… Держись, дорогой Кочо, таким ты мне нравишься! Почаще произноси такие речи, чтобы завоевать побольше доверия в кругах… и живи себе припеваючи. А что молодежь будет негодовать, что народ будет волноваться — тебе какое дело! Что такое народ? Народ — стадо; только помахай дубинкой… Да, впрочем, не мне тебя учить!..

Особенно меня радует, что ты успел вовремя произнести эту речь, не дал никому себя опередить… Ну, уж коли ты и теперь не внушил им доверия, так когда же?.. Все люди с положением тебя хвалят. Молодец, говорят, Кочо, образумился-таки, нашим стал. Так имей же царя в голове, не сходи с этого пути и не робей!.. Да смотри, Кочо, копи деньгу: как знать, что нас ждет впереди… Судьба — индейка!

Кочо, ты это письмо разорви, как прочтешь. А то как бы не попало в руки к тому, который описал мое путешествие по Европе, и он опять бы меня не разрисовал. Слышал я, как он третьего дня говорил одному: «Экая обида! Не ожидал я таких речей от нашего Величкова». Слышал — и про себя только диву дался. Ну и пустая башка!.. Милый Кочо, что это вы все выпускаете этот окаянный «Прогресс»? Закрой его! Право, и название-то какое-то дурацкое, не к лицу тебе, солидному человеку. Коли уж чешутся руки писать — пиши, только назови газету лучше всего «Н е  в р е м я», и сторонники наши пускай называются тогда  н е в р е м е н и с т а м и.

У меня тут в сумке с собой несколько флаконов. Не мог бы ты какой закончик состряпать насчет того, чтобы общественные здания розовым маслом опрыскивать?

Твой

Ганю Балканский.

София, 28 октября 1894 г.

ИЗ ПЕРЕПИСКИ БАЙ ГАНЮ БАЛКАНСКОГО

I

Многоуважаемый господин Балканский!

Может быть, Вы уже забыли меня, но я приведу Вам кое-какие подробности и уверен, что Вы меня вспомните. Помните, как, путешествуя по Европе, Вы посетили Прагу и как холодно отнеслись к Вам тамошние болгарские студенты и даже Иречек, — только я один пригласил Вас к себе и Вы застали меня с дочерью хозяйки? А помните, как Вы оставались у них один, как Вас угощали, а Вы пели им «Ночь ужасна»? Я — тот самый Бодков. В настоящее время я кончил университет и вернулся на родину. Не имея среди своих знакомых ни одного влиятельного лица, кроме Вас, обращаюсь к Вам с просьбой помочь мне опубликовать в какой-либо из проправительственных газет прилагаемую корреспонденцию, копию которой тоже прилагаю — лично для Вас, на случай, если бы первый экземпляр затерялся в редакции. Мне кажется, на основе этой корреспонденции правительство имеет возможность составить достаточно ясное представление о моем образе мыслей: в случае необходимости я мог бы написать значительно больше. Я кончил по философскому отделению. Господин Балканский! У меня, кроме того, к Вам еще просьба: отец мой имеет предприятие, и в данный момент ему забраковывают на пятьдесят тысяч левов обуви. Прошу вас, походатайствуйте, чтоб приняли; товар из точно такого же материала был принят у одного еврея. Разве это патриотично? Не подумайте, что, составляя свою корреспонденцию, я старался угодить правительству. Вовсе нет! Забракованная обувь не имеет к ней никакого отношения, и, в конце концов, Вы должны знать, что я не из тех, кто торгует своими убеждениями.

Примите уверение в моем отменном к Вам уважении.

Ваш Бодков.

P. S. Редакция может изменить мою корреспонденцию, как найдет нужным; я не страдаю излишним самолюбием.

Он же.

P. P. S. Обувь забраковали три дня тому назад.

Он же.

А вот корреспонденция, о которой идет речь в письме:

Копия
П и с ь м о  в  р е д а к ц и ю

Господин редактор!

Кровь стынет в жилах, мозг каменеет в черепе, сердце мое перестает биться — и я с душевным трепетом взываю к многоуважаемому правительству с просьбой ответить, есть ли мера его снисходительному отношению к разрушительной разнузданности оппозиционной прессы? Народ хочет знать (я смело могу утверждать это), когда будут переломаны святотатственные руки оппозиции, осмеливающиеся касаться — о ужас! — Непорочной и Священной Особы общего Отца нашего, являющегося залогом нашего счастья и благоденствия{73}. Вместо безропотного и благоговейного преклонения перед светлым олицетворением нашей независимости, вместо коленопреклоненной готовности к удовлетворению Высочайших волений и желаний, у нас появляются болгары (выродки болгарского народа), осмеливающиеся приписывать недосягаемой Особе человеческие слабости!! Это — больше чем предательство интересов родины. Это — невиданный в истории разврат! Нашлись даже такие разбойники пера, которые протестуют, стараются помешать и чернят высшую добродетель наших общин, когда те дарят общественные леса, острова и сады Высочайшему своему Любимцу. Величие трона есть одновременно и величие народа, а между тем находятся болгары (вы представляете себе — болгары!), которые, вместо того чтоб гордиться общинами, так наглядно доказывающими нам свою любовь к Короне и Династии, вместо того чтобы ликовать по поводу того, что наше недавно еще дикое отечество покрывается роскошными дворцами и виллами{74}, — даже и этим недовольны! Такие недовольные сеют в обществе разврат, и болгарский народ должен глядеть на них с отвращением. Они являются причиной нравственного упадка нашего общества, поселяя между правительством и обществом недоверие, которое так скверно отражается на благоденствии народа. От этого недоверия страдают частные интересы наиболее почтенных и добросовестных торговцев, как показывает случай с нашим глубокоуважаемым согражданином NN, у которого на днях по недоразумению была забракована на 50 000 левов обувь из лучшего материала. Таким образом, правительство обязано принять меры к тому, чтобы раз и навсегда заткнуть рот оппозиции. Это — пламенное желание болгарского народа.

X. Y.

Господин редактор!

Обещаю Вам и впредь присылать в любом количестве такого рода корреспонденции против оппозиции, только прошу не открывать моего имени публике. Я кончил философское отделение.

С почтением

Бодков.
II

Господин Бодков!

Вспомнил я, как не вспомнить вашу милость. Помню и тебя, и невесту твою, и мамашу их приятную: как я научил их готовить то-се, как на рояле мы с ними играли, — все хорошо помню. Ты теперь все науки превзошел — по тебе видно, философия эта самая не только для того придумана, чтоб других людей дураками выставлять. А вот что насчет обуви ты пишешь, так маленько вы обочлись: такого дела корреспонденциями не уладишь; ежели у еврея, ты говоришь, приняли обувь, — так, ясно, примут, коли ему известно, где Авраам коренья копает, — развяжи и ты мошну. Письмо твое я прочел все как есть, от начала до конца, и сообразил, в чем у тебя вышла закавыка. Да, предприятия иметь — не всем по зубам; это тебе не философия, должен ты сам понимать, от кого зависит, чтобы обувь твою приняли, — от отца твоего то есть. А что ты насчет династии — давай шпарь, мода нынче такая. Да и то сказать: от слова не загорится.

Кланяюсь Вам.

Ваш Ганю Балканский.
III

Многоуважаемый господин Ганю!

Обращаюсь к вам, так как вы есть народный представитель, и прошу, чтобы вперед не повторялось такое, когда целым полком ходят в лес и лают, как собаки, и господа офицеры бьют зайцев, потому нас прислали не для того, чтоб учиться лаять, а чтоб оборонять свое отечество, и мы совсем уморились, с ног валимся, слезы из глаз бегут, ничего не жрамши, а тебя лаять заставляют, да чтоб хорошенько, как легавая, а то сейчас в морду, что по-охотничьи, по-собачьи лаять не умеешь, а убили всего пять (5) зайцев. Хорошо еще, ни одного солдата не ранили, а то и ему бы всыпали — мол, не остерегся. А еще назначили меня вестовым, и я стираю штаны ребятишкам и на козлах сижу. Срамота просто, и прошу вас издать закон, а больше писать нечего. Письмо разорвите.

Готовый к услугам

Трапко Трапков, рядовой.
IV

Господин Трапко.

Ты не сын ли Трапко-повстанца? Я знаю отца твоего. Что вас заставляли лаять на зайцев в лесу, я об этом слыхал, но как сказано: терпение — спасение, против рожна не попрешь. Что ж, под турками терпели всю жизнь, так уж под болгарами-то два годика надо потерпеть — не велико дело, а насчет штанишек — это для мужчин негоже, это бабья работа, да что поделаешь: стирай штанишки, а нос отворачивай — такова политика. Сам знаешь, какой это народ, а только моргай и терпи, да не забудь отцу поклон от меня передать. Только терпение — больше ничего. Такие дела одним терпением делаются, а не с наскоку. Сам знаешь: покорную голову меч не сечет.

Ваш доброжелатель Ганю Балканский.
V

Любезный дядюшка Ганю!

Я хочу в нынешнем году послать нашу Раду учиться за границу, так, чтоб мне не тратиться, прошу тебя, похлопочи там у больших людей, чтоб меня зачем ни на есть командировали, вопросы какие изучать либо для агитации: может, к примеру, изучить вопрос насчет поставок нашего крестьянского сукна бельгийской армии, или изучать в Швейцарии этнографию македонских горных пастухов-куцовлахов, или еще что-нибудь в таком роде. Они захотят, так выдумают хоть сотню командировок. Я согласен и на три наполеона суточных. Ответь мне как можно скорей.

Твой верный единомышленник и родственник

Васил.

P. S. И тебе от этой командировки кой-что перепадет. Ежели тебя будут спрашивать насчет образования моего, скажи, что я хоть и без диплома, а много читал и все равно что с высшим образованием.

Он же.

Я не нашел ответа на это письмо в записной книжке бай Ганю, но в конверте обнаружил черновик следующей телеграммы:

С р о ч н а я

Жеравна. Василу Монгову

Поздно спохватился Васил другой ученей тебя уже командирован этим делам. Балканский.

VI

Глубокоуважаемый дядюшка Ганю!

Человек предполагает, а бог располагает: все планы, которые мы строили относительно моего будущего, рассыпались в прах. Карьера моя окончательно погибла. Меня исключили из школы, и я обречен на три года рабства в арестантских ротах, а причиной всего этого — проклятое болгарское правописание: последнее время появилась новая мода — писать иностранные слова и названия, как они будто бы произносятся. Например, чтоб писать не «министр», а «министыр», не «ансамбль», а «ансамбыль», не «Бокль», а «Бокыль», оттого что так будто бы более свойственно болгарскому языку, словно свойство нашего языка в том, чтобы быть как можно ближе к афганскому. Мы стали спорить с нашими учеными наставниками, и они объявили нас бунтовщиками. В канун рождества Христова, спасителя человечества, нас, невольных пеших туристов, под конвоем конных жандармов погнали по снежным дорогам родной нашей Болгарии, и мы шагаем, шагаем от этапа к этапу, спим в участках, нас встречают пристава, провожают жандармы, и куда нас ведут — мы сами не знаем. Говорят, для вящего торжества болгарского правописания нашли полезным, чтоб мы поучились три годика в арестантских ротах. Кто знает! Может, и эта глупость осуществится. В данный момент меня пригнали сюда, в наш город, и я пишу это письмо в арестантской. Будьте так добры, придите повидаться и приведите доктора, так как я не знаю — не то от усталости, не то от простуды я вот уже несколько дней харкаю кровью.

Твой племянник Стойко.

P. S. Я слышал, дядя, что у турок есть обычай по большим праздникам, на рождество и на пасху, отпускать на поруки арестантов-христиан повидаться с близкими и отпраздновать великий праздник. Дядя, верно ли это?

Он же.
VII

Любезный племянник Стойко!

Поделом тебе, милый. Кто же виноват? Удивляюсь, как вам еще больше не всыпали. Дело ясное: что мы здесь — орешки грызем или царством управляем? Экая распущенность! И чего ты мне о турках мелешь, будто они милостивей. Не милостивей они, а дураки. Были бы умны, не отдали бы царства другому. Ежели хочешь знать, так меня очень радует, что за вас принялись хорошенько. Будешь гнить теперь по участкам да казармам, пока не образумишься и не забудешь нос задирать. Я в письме твоем не разобрал, какая причина; ты пишешь про какой-то Бокыл-Мокыл, но я тебе не верю, хоть и не понимаю в грамматике. Кто вас знает, какую вы пакость учинили. Нет у меня времени по участкам ходить и перед большими людьми компрометироваться, встречаясь с бунтовщиками. Сколько раз я тебе долбил, что покорную голову меч не сечет. Ты не слушал — вот шею себе теперь и свернешь. Что посеешь, милый, то и пожнешь.

Твой доброжелатель Ганю Балканский.

Перевод Д. Горбова.

ДО ЧИКАГО И ОБРАТНО Путевые заметки{75}

В Париже… Почему вдруг я начал с Парижа, спросите вы, почему не с Софии? Сейчас объясню: начни я свои путевые заметки с Софии, мне пришлось бы писать прежде всего о том, что значит в Болгарии получить заграничный паспорт, а это такая невеселая история, что я рисковал бы сбиться со спокойного тона, в котором должны прозвучать мои легкие, беглые заметки…

В Париже мы узнали, что в Новый Свет мы поплывем на пароходе La Touraine. Пароходы Compagnie Générale Transatlantique совершенно справедливо пользуются славой «плавающих дворцов», а La Touraine самый большой, самый комфортабельный, но в то же время и самый дорогой из этих пароходов. Мы тогда сгорали от нетерпения, и известие, что нам предстоит путешествовать в таком роскошном плавающем дворце, совсем вывело нас из равновесия. Тут уж не до Парижа! Еще затемно мы устремились к вокзалу St. Lazare, откуда в девять тридцать отходил специальный поезд пароходной компании, который должен был доставить нас в Гаврский порт. Пришлось целых два часа прождать на вокзале. Поезда приходили и уходили, и каждый гудок отзывался в моем сердце. За полчаса до отправления начали стекаться пассажиры — сначала по капле, потом целым потоком. Каких здесь только не было наций и языков: французы, англичане, немцы, итальянцы, испанцы, поляки, русские… и наша милость! Вот группа монахинь — молоденьких, хорошеньких полячек — едет в Чикаго. Там по широкой каменной лестнице поднимается, смешно и в то же время печально жестикулируя, толпа мужчин и женщин и, не издав ни звука, исчезает в здании вокзала. Это родные и друзья провожают группу глухонемых, которые едут в Америку, чтобы посетить Всемирную выставку в Чикаго и принять участие в конгрессе глухонемых. А какая разношерстная публика в смысле общественного положения! Тут и разные бароны и баронессы, у каждого из которых по четверке valets[46] и femmes de chambre[47], и оборотливые коммерсанты, и обыкновенные туристы, патеры и монахини, художники и ремесленники — этих тянет за океан не Чикаго, а надежда заработать себе на хлеб, — профессиональные холостяки и профессиональные девицы и, наконец, чистейшей воды парижские камелии, у которых перед глазами маячат несметные американские доллары. Большая часть путников, как я узнал позднее, ехала на авось, как бы вслепую. Америка богата, в Америке легко делаются деньги, айда в Америку! И это все пассажиры первого и второго классов. А «возлюбленный народ», братья эмигранты ждали нас в Гавре, их уже разместили в «плавающем дворце»…

Итак, мы на пароходе La Touraine. Трое болгар в одной каюте. Устроившись, поднялись на палубу. Какое-то суденышко, вцепившись в нос нашего колосса, принялось оттаскивать его от европейского берега. Это было в субботу, восьмого июля по новому стилю, в четыре часа пополудни. Торжественная минута! Я и сейчас, когда пишу эти строки, чувствую, как по спине моей пробегают мурашки. Весь берег был усеян мужчинами и женщинами. В воздухе реяли тысячи шляп и шарфов. Хотел было и я снять шляпу, но что-то сдавило мне горло; это что-то огненной струей поднялось выше, докатилось до глаз, в них все помутилось, и… (только этого не хватало!) несколько горячих капель упало в холодные волны Ла-Манша. С кем я прощался? В целом свете не было у меня ни единого близкого сердцу существа… Передо мной на берегу толпились французы. Кто они мне? И кто им я! И все же я смотрел на них, я пожирал их глазами, я готов был простереть к ним руки, заключить их в свои объятия и сквозь поцелуи, перемешанные со слезами, сдавленным от волнения голосом прошептать: «С богом… прощайте!» Мысленно я прощался с друзьями, с Болгарией, с Европой, со Старым Светом и как будто отправлялся не в Новый Свет, а на тот свет, отделяясь от земли и людей. Какое удивительное нервическое состояние! Казалось, мои нервы давно готовились к буре и только ждали сильного потрясения — такого, какого я не испытывал ни при одной из многочисленных моих разлук, временных и вечных. Это потрясение я пережил, расставаясь со Старым Светом — и буря разразилась. Разразилась она и в океане, и мы вдвоем с моим другом Атлантическим океаном принялись исполнять дуэт, ноты для которого еще не выдуманы…

Вкратце познакомлю вас с пароходом. Чтобы получить представление о его длине, вам необходимо провести черту где-нибудь на открытой местности и от этой черты отмерить по прямой 230 шагов средней величины, из них 52 шага придется на второй класс, 100 шагов — на первый и 80 оставшихся — от конца первого класса до носа корабля. Вместимость его 8 000 тонн, мощность — 12 000 лошадиных сил, средняя скорость — 460 миль в сутки. Как видите, в корпусе такого судна может свободно разместиться вся болгарская флотилия вместе со всеми нашими морскими силами, так что для нас, 650 пассажиров, места было более чем достаточно. На верхней палубе находятся площадки для променада пассажиров первого и второго классов и салоны для курящих. Этажом ниже — салоны ресторана, затем — два этажа спальных кают. Что помещается еще ниже, не знаю — вероятно, склады и помещения для третьего класса. Весь пароход освещается с помощью электричества. Достаточно легонько нажать кнопку — и в каюте вспыхнет электрическая лампа — когда захочешь, хоть днем, хоть ночью.

В шесть часов позвонили к обеду. Салон не мог вместить всех пассажиров, и их разделили на две смены. Мы попали в первую, благодаря одному французу, с которым мы познакомились еще в поезде. Этот француз — мы прозвали его дядюшкой Пенчо, потому что он носил меховую шапку и походил на нашего мастерового, — постарался усадить нас на лучшие места, вместе с компанией парижан, которые во время всего путешествия были душой парохода. Небезынтересно сообщить вам, что за люди сидели за одним только нашим столом, чтобы вы представили себе, каким пестрым был состав пассажиров. Дядюшка Пенчо — аэронавт, живет в Канаде и на жизнь зарабатывает, поднимаясь на воздушном шаре. Он показал мне несколько газет, где написано о его смелых полетах под облака.

Затем сидим мы: я, Филарет и доктор.

Рядом с доктором — испанец, прокурор мадридского кассационного суда, скрюченная, невзрачная особа, ярый противник Ломброзо и Монтегаца, но, по всему видно, ученый юрист. Он обещал прислать мне свои сочинения: «Зе экри ун ливр пор ла призон коррекционел, зе анвоа а ву мон ливр». Не знает ни одного языка, кроме испанского, но ведь мы одного «цеха», так что поняли друг друга. За последние месяцы ему пришлось дважды требовать смертного приговора, и он теперь настолько подавлен, что не может обо всем этом рассказывать без дрожи в голосе. Едет в Америку, чтобы развеяться.

Напротив прокурора сидела слезливая дама из Эльзаса, в трауре. Никто не мог понять ее окаменелого наречия — патуа. Рядом с ней — немец, настоящий солдат в штатском, — он и ходил, и ел, как по команде. Наш доктор в него влюбился, и они понимали друг друга с полуслова. За немцем сидел молодой парижанин, но какой парижанин! Весь как на шарнирах. Ни минуты покоя! Он рассказал, что был на службе у какого-то французского консула в Канаде. Видно, поднакопил там немного деньжат, вернулся в Париж, спустил все до сантима и теперь… едет обратно в Америку. Зачем? Сам не знает. Просто так… что бог пошлет. А вид у него самого счастливого в мире человека. В этом отношении еще оригинальнее показался мне молодой человек, сидевший рядом с ним, тоже парижанин. Сначала я думал, что все они отправились на экскурсию в Чикаго, и потому спросил его: «Вы, конечно, на выставку?»

— О нет, пока что в Нью-Йорк.

— У вас там родственники, близкие?

— Никого. Еду просто так, подыскать какую-нибудь работу.

Не знает ни словечка по-английски, не имеет никакой профессии, да и где бы он мог работать — хил, легкомыслен. Пособи, господи! Но веселее, беспечнее человека я не встречал. Завидую таким натурам.

Подле этого бедолаги сидел пожилой француз с сыном. Отца мы прозвали дядюшкой Ватко, потому что он показался нам похожим на нашего, болгарского дядюшку Ватко. Дядюшка Ватко — художник, расписывает стены, его сын — чертежник. Они тоже ехали в страну миллиардов в поисках счастья. За соседним столом сидели пять разнокалиберных камелий и другие. В компании с молодыми парижанами они переворачивали вверх дном весь пароход. Пассажиры грудились, чтобы поглазеть на их фортели, которые иногда принимали слишком вольный характер.

Расстояние от Гавра до Нью-Йорка мы прошли за семь суток. Краткое описание жизни в океане в течение одних суток даст вам представление обо всем путешествии. Вот как, приблизительно, проходил день на пароходе: в семь часов утра звонок будит пассажиров и приглашает их к кофе. Пассажир встает, цепляясь за окружающие предметы, чтобы не упасть от пароходной качки, которая ставит его к полу под углом менее, чем семьдесят пять градусов, и, раскорячившись, весьма комичными и, во всяком случае, далеко не грациозными движениями совершает свой туалет. Посмотрите, как одевается совершенно пьяный человек, и вы получите некоторое представление о том, как одеваются пассажиры на качающемся пароходе. Скажем, ты хочешь что-то надеть, но, как только ты перестаешь держаться за что-то руками, ты теряешь равновесие и, совершив кувырок, плюхаешься на диван; или ты хочешь причесаться перед зеркалом, но только ты станешь, широко расставив ноги и одной рукой упираясь в стену, как пароход кренится в другую сторону и ты невольно устремляешься бегом по наклонной плоскости, упираешься спиной в противоположную стену и, сам того не желая, принимаешь позу фехтовальщика. Ни одна дама не согласилась бы, чтоб ее застали в такой момент! Наконец ты кое-как привел себя в порядок, выходишь из каюты и, хватаясь то за одну, то за другую стенку, с трудом поднимаешься по лестнице и оказываешься в салоне. Там все столы уже накрыты, приборы стоят в специально прикрепленных подставках, но ты видишь лишь отдельных счастливцев, одержавших победу над морской болезнью, — держась за столы, они согревают желудок чаем, кофе или луковым супом. Другие же достойны сожаления… В первые три дня после отплытия из Гавра от морской болезни свалилось около четверти всех пассажиров, некоторые пришли в себя лишь в последний день, когда мы подплывали к американскому берегу. Мы с Филаретом стойко выдержали борьбу до конца. После кофе поднимаешься в курительный салон, но следы тех, кто страдал здесь ночью, гонят тебя на свежий воздух. Пошатываясь, выходишь на палубу и, крепко держась за какой-нибудь стояк, смотришь, как стонущий пароход мечется среди разъяренных, оскаленных волн — словно видишь какого-то гиганта в предсмертной борьбе. Такое судно кажется огромным в порту, среди других пароходов, но здесь, в безбрежном океане, среди движущихся, вспененных водяных холмов, он — жалкая скорлупка. Океанские волны потешаются над нашим пароходом: притворятся на минутку, будто утихомирились, и пароход спешит воспользоваться этой минуткой, крутит отчаянно винт, старается вырваться, уйти от них, а они в насмешку вскинут его так высоко на плечи, что лопасти окажутся в воздухе; потом зашипят, захохочут, оскалятся и пенясь бросятся на пароход, охватят, прижмут его, зашлепают по бортам, разбрызгивая алмазы; бедный пароход отдувается, скрипит всем корпусом, мечется бессильно взад-вперед, из стороны в сторону, отдавшись на их произвол; и они швыряют его, как щепку, преследуют, обгоняют, борются промеж себя, разбегаются, снова группируются и дружно нападают. В такие часы нет особого желания выходить на палубу, пассажиры отсиживаются в каютах и вслушиваются, вслушиваются в то, как трещит корабельный корпус, и с диким грохотом рушатся валы, обливая толстые стекла иллюминаторов. Слышно, как отчаянно страдают пассажиры, как им раздирает глотки. Вот какая-то женщина вскрикнула, заикала и, как мы шутя выражались, принялась «кашлять», или мужчина заохал, завздыхал да как начал изрыгать лаву — того и гляди, разорвется пополам; ребенок, тот, бедный, не успеет крикнуть «мама» — и уже слышен резкий звук, словно рвут голландское полотно. В то же время сверху доносится позвякивание посуды, там накрывают на стол всякую вкуснятину: желудок сжимается, но подняться с места не хватает смелости.

В десять часов звонок призывает пассажиров к завтраку, но только отдельные счастливцы, пошатываясь и хватаясь за стены, карабкаются вверх по лестнице и занимают место за столом, где все приборы прикреплены крепко-накрепко. После обычного обмена любезностями пассажиры, то наваливаясь плечом на соседа, то грудью — на стол, то всем корпусом вдавливаясь в спинку дивана, принимаются за завтрак, который, надо сказать, всегда был вкусным и разнообразным. Бордо, хоть его и положено было давать в определенном количестве, за столом можно было пить сколько влезет. Завтракаешь и смотришь в открытую дверь или в иллюминатор, как мечутся пенясь волны; пароход настолько кренится, что видны или только волны, или только небо… Тем, кто не страдал от качки, это даже доставляло своеобразное удовольствие, или, если хотите, развлечение, потому что, как бы ты ни держался, в определенный момент все равно примешь какую-нибудь смешную позу. Одна англичанка, которой за всю дорогу ни разу не стало плохо, не столько завтракала, сколько ловила катавшихся по полу детей: не успеет поднять одного, смотришь, другой свалился. После завтрака все чувствовали себя получше и смело шли на палубу или в курительный салон, где в распоряжении пассажиров были разного рода игры: карты, домино, шахматы, кости, которые скрашивали монотонность морского плавания. Одни играют, другие глазеют, третьи читают или ковыляют по палубе. Есть на пароходе и книжная лавка, где можно купить разные книги, преимущественно беллетристику, на французском, испанском и английском языках. В половине второго — lunch, его меню каждый день одинаково, а цель скорее заменить слабительное, чем подкрепить организм; достаточно выпить побольше компота из чернослива, чтобы обойтись без Hunyadi János[48]. Это подготавливало желудок к обеду, который подается часов в шесть. За день пассажиры привыкают к качке, и к обеду обычно является больше народа. Салон принимает более торжественный вид, слышны оживленные, веселые голоса.

Наши парижане время от времени посылают остроты своим полусветским компатриоткам, сидящим за соседним столом, те, в свою очередь, не остаются в долгу, и начинается турнир острот, который постепенно привлекает внимание остальных пассажиров; при очередном остроумном вопросе или ответе весь салон оглашается «ха-ха-ха» или «хи-хи-хи», к крайнему неудовольствию скромных сестер Христовых; они краснеют и, пряча свои девственные лица в белые крылатые капюшоны, спешат беззвучно сотворить молитву — отразить дьявольское искушение.

Бедные монашки, если и были у них какие грехи, они искупили их муками, причиненными морской болезнью. Особенно пострадала милая, божественная полячка Sœur Clémence[49]. Она с утра до вечера была на палубе — полулежала в шезлонге, заботливо обложенная подушками, и, прикрыв веки, раздавала едва уловимые небесные улыбки тем, кто издали любовался ее изнеженным, почти бесплотным личиком. Я не могу забыть того момента, когда я случайно (а, может быть, и не совсем случайно…) оказался в нескольких шагах от Клеманс, окруженной нежной заботой остальных сестер; пароход покачивался на волнах, то плавно поднимая, то опуская сидящую напротив меня группу. Мне кажется, Sœur Clémence не столько страдала, сколько кокетничала своим страданием — иначе к чему были все эти вздохи, эти чудесные, тонкие, нежные, божественные улыбки?

Море наконец утихло, выглянуло солнце, все повеселели, а она сидела все в той же позе, все так же полуприкрыв ресницами глаза, все так же вздыхая и улыбаясь. Кто знает, что случилось со мной, только я, повинуясь старой юношеской привычке, взял карандаш и (извините за сентиментальность) почти бессознательно набросал эти строки:

Утихли волны, солнце скользит по небосводу,
И океан нам дарит доплыть до цели шанс.
Мы ждем лишь одного — когда и ты, Клеманс,
Сольешь улыбки свет с сиянием природы.

Прошли не день, не два, и все одно и то же видишь, одно и то же слышишь, а ведь удовольствие — в разнообразии. Sœur Clémence действительно божественна, но будь она даже самой Психеей, все равно; в конце концов надоело бы ею любоваться.

Случается, на горизонте появится судно, и все бросаются в каюты за биноклями, а потом, повиснув на борту, смотрят, смотрят, будто видят бог знает какое чудо. Птица покажется над волнами — все принимаются кричать: «Птичка, птичка!» — и со всех ног бегут на нее смотреть, будто это какое-то редкостное явление. Рыба выскочит из воды — поднимается целый переполох. Рыба давно уже скрылась в глубинах, а пассажиры все еще спорят, какого она вида и размера. Счастливица превращается в дельфина, моржа, акулу, в кита, из метровой вырастает до двух, пяти, десяти метров… Так сильна потребность в разнообразии! Мы плыли во дворце, но до чего же нам надоел этот дворец! Пустынный ледяной берег показался бы куда привлекательнее. И мы увидели такой берег, в среду, после полудня, на пятый день пути от Гавра. Смотрим, какой-то служащий из пароходной команды подбегает к борту и, наставив бинокль, впивается в одну точку на западе. Мы все тоже подняли бинокли и стали смотреть в том же направлении. Видим — дым! Горит какое-то судно. Но только дым странный, не рассеивается, словно застыл. Нет, это не дым, а паруса. Но что за странные паруса?.. «Айсберг! Айсберг!» — крикнул бывалый моряк. И действительно, к нам, вырвавшись из Ледовитого океана, тая под воздействием воды и солнца, гонимый волнами, величественно приближался чудесный айсберг, увенчанный несколькими конусообразными вершинами. Посередине, между вершинами, вода вымыла грот, отверстие которого было украшено ледяными сталактитами. Тень окрашивала грот в темно-синий цвет, седловина между вершинами была голубая, а основания конусов — молочно-белые; выше конусы делались прозрачными, как хрусталь, а самые пики искрились и переливались светло-голубым и светло-розовым алмазным блеском. Для пассажиров это было целым событием. У некоторых так разыгралась фантазия, что они узрели в глубине грота белых медведей. Айсберг уже скрылся за горизонтом, а они все спорили, все смотрели ему вслед. Так продолжалось бы дотемна, если бы всеобщее внимание не привлекли прекрасные фонтаны, которые украсили Атлантический океан на расстоянии приблизительно двух километров от парохода — мимо проплыло стадо китов.

Это был настоящий праздник. Парижане наконец оправились. Парижанки тоже… И началось! Тут тебе и песни, и танцы, «Марсельеза» вперемежку с тарара-бум-бией и кадриль с канканом; пароход качает, все то валятся с ног, то снова поднимаются, то… всяко бывало… честно говоря, все это выглядело несколько… да не несколько, а слишком уж весело. И монахини были на палубе, и Sœur Clémence. Бедняги! А шестеро глухонемых едва на ногах держались от смеха, чуть пальцы себе не переломали, делясь своим восторгом. Они ведь тоже парижане! Один из них не мог устоять перед искушением, рычал, скулил от удовольствия, улыбаясь до ушей, а потом хлопнул в ладоши, взмахнул над головой шляпой и в такт тарара-бум-бии стал вскидывать ноги выше голов мамзелей. Все чуть не умерли от смеха, даже монахини то и дело прыскали. Веселился весь пароход. Внизу пассажиры третьего класса задули в дудки, заиграли на губных гармошках, запели, запрыгали — любо-дорого смотреть; нашлась одна полубезумная цыганка, ее окружили, принялись хлопать в ладоши, а она завертелась-закрутилась в такт, размахивая над головой алым платком. Праздник! И каких только типов не встретишь среди эмигрантов! Как будто все части света имеют здесь своих представителей.

Так стали проводить свои вечера пассажиры лишь на четвертые сутки путешествия, привыкнув к качке и оправившись от морской болезни. Первые три дня весь пароход был словно вымерший.

Теперь мы устраивали разные спектакли внизу, в каютах. Перед нашей каютой собирались почти все парижане — канадский консул, дядюшка Пенчо-аэронавт и сын дядюшки Ватко, мы к ним присоединялись и не ложились спать до тех пор, пока не пожелаем  с п о к о й н о й  н о ч и  всем пассажирам. Это только так говорится  с п о к о й н о й  н о ч и — пожелание сопровождалось такими жестами и ужимками, что и мертвый расхохочется. Будь мы вдвоем с Филаретом, нам бы и в голову не пришло выкидывать такие номера, но эти чертяки, парижане, разве их удержишь!

Суббота. Последний день нашего морского путешествия. Мы поднялись чуть свет. Океан был тихим, небо ясным, и в это утро мы впервые имели удовольствие наблюдать величественный восход солнца. Сегодня все здоровы, бодры и веселы. Каждый вооружился биноклем и — словно сейчас предстоит открыть Америку — жаждет первым увидеть сушу. Все нацелили бинокли на запад, а наш друг Филарет без всякого там бинокля вдруг простер руку к северо-западу и, будучи верным истории, торжественно возопил: «Terra! Terra!»[50] И действительно, в том направлении показалась узкая полоска Long Island. Часа через три появился берег и на юго-западе. Мы подплывали к Нью-Йоркскому порту. Первое, что нам не терпелось увидеть, — это славную статую Свободы. Мы принимали за нее каждый маяк, каждую фабричную трубу. Но вот наконец и она — твердо шагнув на гранитный пьедестал, установленный среди залива, она величественно держит факел прогресса. Но, если говорить честно, на фоне всего, что видит путник, она совсем не производит ожидаемого впечатления. Того, кто поднимался на Эйфелеву башню, трудно удивить каким-либо сооружением. Нарисовать же общую картину того, что открывается глазам человека, впервые попавшего в Нью-Йоркский порт, поистине невозможно. На что в первую очередь смотреть? Если на плывущие суда, то вы не сможете глаз оторвать — ничего подобного не встречал я ни в одном из европейских портов. При этом морские суда дальнего плавания не так приковывают внимание, оригинальнее местные пароходы. Видишь, как сотни таких пароходов, самой разнообразной конструкции и размера, одновременно вспарывают воды у берегов триединого города; с помощью отчаянных гудков и тревожных сигналов им с трудом удается избежать столкновения. Здесь под звуки оркестра мимо нас проплывает роскошный трехэтажный речной пароход, кишмя кишащий бойкими американцами, которые машут соломенными шляпами, приветствуя европейского гостя; там пароход — не пароход, деревня — не деревня, просто на палубу высыпала целая улица со всем, что на ней есть — всевозможные машины, коляски, лотки, среди них торговцы, торговки, чистильщики обуви, продавцы газет, — отделилась от Джерсея, пересекла по прямой Гудзон и прилепилась к Нью-Йоркскому берегу; там погрузилась другая деревня и айда в Джерсей. И так весь день от одного берега к другому снуют как маятники разнообразнейшие пароходы и пароходишки, отчаливая от многочисленных пристаней. То же самое — и между Нью-Йорком и Бруклином. Среди них осторожно лавируют четырехмачтовые морские гиганты. Остальное водное пространство буквально забито разнокалиберными мелкими судами, которые на первый взгляд снуют совершенно бесцельно, лишь мешая спокойному продвижению больших пароходов и дразня их своим отчаянным писком…

Нью-Йоркское побережье на протяжении всего острова буквально со всех сторон опоясано причалами и станциями разных компаний — пароходных и железнодорожных; повсюду, куда ни кинешь взгляд, лихорадочное, бешеное вавилонское столпотворение. Посмотришь на Джерсей: там сотни фабричных труб расстреливают небо, расстилая над городом дымную завесу, дым этот лениво покачивается над громадами заводских корпусов и посыпает сажей крыши, улицы, дыхательные органы ненасытных янки. Повернешься направо: там будто дремлет громадный Бруклинский мост, окутанный тонким прозрачным маревом; его не тревожат ни оглушительные вопли бесчисленных судов, которые снуют под его гигантскими сводами, ни поезда, ежеминутно вспарывающие ему грудь; что же касается тысяч янки, которые снуют взад-вперед по его огромному корпусу, он их и не замечает; они так бесконечно малы по сравнению с этим колоссом, созданным руками тех же микроскопических двуногих букашек, что и путешественник, впервые оказавшийся под мостом, не замечает никакого движения — нужно внимательно приглядеться, чтобы увидеть, как проносятся поезда и ползут по мосту люди из Нью-Йорка в Бруклин и обратно. Наш пароход, прежде чем причалить к пристани, остановился посреди гавани. На маленьком катере — сколько в длину, столько же и в высоту — прибыли таможенные власти. Пассажиров первых двух классов пригласили в салон, где таможенный чиновник проделывал необременительные формальности.

Я тоже подошел к чиновнику. Он спросил, как моя фамилия. Услыхав фамилию с окончанием на off, он буркнул: «Вы — русский?»

— Нет, я болгарин.

— ?!

— Болгарин я, из Болгарии.

— ??!!

— Булгериен! — крикнул я. Невнимательность этого американца начала меня сердить. Глухой он, что ли? — Булгериен!

— Унгария, — поправил он меня.

— Какая еще Унгария? Болгария, на Балканском полуострове. — Меня зло брало, и в то же время я готов был рассмеяться, глядя, как он, несчастный, напрягает свою память, силясь вспомнить, где ж это есть такое государство. Наши газеты каждый день публикуют самые похвальные отзывы иностранной прессы о прогрессе в нашем отечестве, а этот невежда даже не слышал такого названия «Болгария».

Решив, что, быть может, я плохо, с их точки зрения, выговариваю название нашего княжества, я вытащил карту Европы и, развернув, ткнул пальцем в Софию.

— Oh, yes, Turkey; all right![51]

— No, sir[52], — запротестовал я. Но он и слышать ничего не хотел и записал меня турком. Точно так же он обасурманил и Филарета, и доктора. Последний был обманут в своих лучших чувствах и возненавидел американцев. «Удивительно, — повторял он, — не знать, где находится Болгария! Ну и невежды!»

После долгого лавирования между многочисленными пароходами мы наконец пришвартовались у причала французской атлантической компании и с парохода перешли в просторное помещение с высокими железными сводами. На стенах его были развешаны специальные картонные табло с изображением букв латинского алфавита. Всех по порядку. Пассажиры вместе с багажом подходили к той букве, с которой начинается их фамилия. В конце помещения, у выхода, сидел за столом таможенник — из тех, что побывали на нашем пароходе; по обе стороны от него стройной шеренгой стояли красивые, аккуратно одетые служащие в форме. Пассажир подходил к чиновнику, называл свою фамилию, и тот выделял ему служащего: этот служащий вместе с пассажиром шел к его багажу, осматривал его, ставил штамп и, вернувшись в конец шеренги, ждал, когда наступит его очередь обслужить следующего пассажира. Все шло так быстро, так гладко, что ты невольно с печальным вздохом вспоминал некоторые европейские таможни…

Еще в Вене мы запаслись купонами Gaze et c-ie; один такой купон стоит три доллара, или около пятнадцати левов, и дает право остановиться и получить питание в течение суток в любом из городов и любой из гостиниц, указанных в специальном списке данной компании. В Нью-Йорке такой гостиницей был Broadway Central Hotel. Мы случайно заметили служащего этого отеля и кое-как сумели объяснить, что у нас есть гезовские купоны. Он, не говоря ни слова, подозвал закрытый экипаж, знаком пригласил нас сесть, захлопнул дверцу и пролаял что-то кучеру; кучер в ответ прорычал «олрайт», щелкнул кнутом и повез нас по нью-йоркским улицам. Пока мы не сошли с экипажа, нам не удалось увидеть ни одного здания целиком; шапка слетала с головы, когда мы пытались, выглядывая в окно, определить высоту зданий, мимо которых проезжали; начнешь считать: один, два, пять, семь этажей… а дальше не видно. Приехали. Несколько негров подхватили наши скромные пожитки и подали знак следовать за ними. С порога отеля попадаешь в просторное мраморное фойе, фантастически сверкающее множеством электрических ламп. Справа целое министерство — администрация отеля, слева — вверх-вниз движутся лифты; негры во фраках, приняв величественные позы, взирают на нас с выражением олимпийской иронии и не напрасно — с первого взгляда видно, что мы не американцы. Все мы растерялись, но один из нас совсем оробел. «Слушайте, господа, — шептал он, — уж не ошиблись ли мы… Больно шикарно…» — и прятался за наши спины; но мы подошли к администрации и предъявили купоны. Нам предложили спрятать их обратно в карман и записать свои фамилии в специальную книгу, выдали каждому по ключу с прикрепленным к нему овальным жетоном с номером комнаты, подозвали негра и знаком велели следовать за ним; мы вошли в темную комнату, эта комната оторвалась от земли, и мы начали возноситься; машина остановилась, дверь распахнулась, и мы оказались в широком коридоре, застланном таким ковром, от которого не отказался бы ни один царь. Абсолютная тишина. Под предводительством негра мы бесшумно ступаем по мягкому ковру и, миновав несколько коридоров, останавливаемся перед тремя расположенными рядышком комнатами. Чернокожий ставит наш багаж и исчезает, не сказав ни слова. Что же дальше? Собрались втроем в одном номере — на совет. Прежде всего попытались прочесть, или, вернее, разгадать, что написано в висящих у двери правилах для постояльцев. Легче всего было понять, что через час можно идти обедать. И то хорошо. Занялись туалетом, решив потом сообразить, что будем делать дальше.

В Broadway Central Hotel  в о с е м ь с о т  номеров. Мы были на пятом этаже. Через час, приведя себя в полный порядок, мы принялись исследовать, откуда и как можно спуститься, чтобы попасть в ресторан. Решили, что лучше всего найти какую-нибудь лестницу, спуститься до самого низа и там уж спросить. Так мы и сделали к большому удивлению горничных — жутких уродин, которые, как истуканы, сидели по двое, по трое на каждом этаже и, видно, диву давались, чего это мы спускаемся пешком по лестнице, когда на то есть подъемная машина.

Внизу, убедившись, что мы совсем не можем объясниться на их языке, администратор подозвал какого-то молодого еврея; он мигом подлетел, завертелся, застрекотал и в одну минуту отрекомендовался на французском языке, употребив такое количество слов, какое едва ли услышишь от американца на всем пути от Нью-Йорка до Сан-Франциско. Мы тут же узнали, что он un vrai parisien[53], многие годы служил во французской атлантической пароходной компании, объездил весь Восток, что он «интеллигентен, но вот, увы, не везет»… Одного только он не мог смекнуть, где она, эта Болгария: «Vous savez, ici on oublie l’Orient»[54]. Этот «парижанин» затащил нас на второй этаж в ресторан и, когда мы заняли первый попавшийся свободный столик, удалился, пожелав нам приятного аппетита и заверив, что он «всегда в нашем распоряжении». Мы остались одни. Сидим и смотрим по сторонам… Вокруг нас обедало около сотни человек, но, боже мой, что за люди? Слова не проронят! Гробовое молчание! Только с дальнего конца ресторана, громадного, с мраморными колоннами, зеркалами во всю стену, утопающего в электрическом свете, доносилось непрерывное позвякивание посуды. Десятка два негров во фраках молча разносили еду. Словно ты в нереальном мире! В ад или в рай мы попали? Какой там рай, в раю не было бы этих черных дьяволов! Ощущение было такое, словно я видел все это во сне или словно кто-то рассказал мне что-то удивительное, фантастическое и теперь мое распаленное воображение нарисовало мне эти картины. Такое же чувство я испытывал, когда подростком читал отрывки из «Тысячи и одной ночи», или о франкмасонах, или об инквизиции. Не успел я справиться с этим поразительным впечатлением, которое я не в состоянии передать, как вижу, к нашему столику с импозантностью Бисмарка приближается здоровенный негр. В одной руке у него карандаш, в другой — блокнотик. Он поднял карандаш и дважды постучал им по блокнотику. Явилось еще двое негров — один положил перед нами меню, другой поставил три стакана воды со льдом, и оба удалились. Мы переглянулись… Доктор повертел, повертел стакан и со словами: «Не знаю, как вы, я так не голоден. А водички выпью», опрокинул его на пустой желудок. «А ну, взгляни на всякий случай, что там в меню», — добавил он. В меню было триста тридцать три блюда, да только кто их разберет! Наконец поняли, что есть суп, ростбиф, бифштекс и десерт… Вполне достаточно. А негр смотрел, смотрел на нас, видит, что мы отнюдь не американцы, и предложил сам заказать нам обед. Это были первые сказанные им слова. О как мы обрадовались столь необычной для американцев любезности! И тотчас согласились. Негр поклонился и исчез. Другой негр заметил, что стакан у доктора пустой, и наполнил его с едва уловимой улыбкой. Спустя немного явился наш официант и принес каждому по ломтику дыни и по ложечке. Благодарствуем за такое угощение! «Ну, доктор, как тебе кажется дыня после ледяной воды?» — спросил я шутливо. Что поделаешь? Новый Свет — новые обычаи. Мы взялись за ложечки и принялись ковырять дыню. Негр убрал со стола и спросил: «Кофе или чай?» Вот те на! И это называется обед?! Теперь-то мы знаем, что все это значило, но тогда!.. Объясниться не было никакой возможности, и мы сказали «кофе». Он отошел к столику и, вернувшись, высыпал перед каждым из нас по полдюжины ножей, вилок и ложек! Все наоборот! Это что же, для кофе?.. И как начал этот дьявол таскать нам кушанья: тут и мясо, и рыба, и омары, и соусы, и салаты, и сладости, и прохладительное, и фрукты, — а мы раскрыли рты и смотрим. Такой нас потом смех разобрал. Попробуй пойми этих американцев! Негры встали в сторонке и смотрят, словно ждут, когда эти «дикие» европейцы начнут есть бананы с рыбой или крем с салатом. Не знаю, какое у них сложилось о нас мнение, но мы к концу обеда сошлись на одном: едва ли где-нибудь на земном шаре существует более безвкусная кухня, чем английская, пересаженная на американскую почву. Во время обеда мы не заметили, чтобы кто-нибудь из гостей пил вино или пиво — перед каждым стоял только стакан ледяной воды, — и потому подчинились общему правилу: ели кровавое, недосоленное мясо, политое бледным соусом, и запивали затхлой ледяной водицей. Принесли кофе, сам по себе хороший, высокого качества, но тоже испорченный все той же американской рукой. Оглянулись по сторонам — есть ли курящие. Никого. Да только попробуй кто-нибудь закурить, весь салон сочтет это за крайнюю невоспитанность, а если к тому же в салоне есть дамы, получится величайший скандал. И в то же время те же самые благовоспитанные американцы, страстные поклонники этикета, считают совершенно естественным в присутствии любого количества дам остаться в одной жилетке или сидеть, положив ноги на стул или даже на стол, и в этой живописной позе читать газеты. Мы взяли шапки и вышли из ресторана. Никто не потребовал с нас платы за обед. За все расплачиваются перед отъездом. Как только мы остановились внизу, в фойе, явился «парижанин» и предложил нам свои услуги. «А ну, парень, отведи-ка ты нас куда-нибудь, где можно выпить пивка!» Таким образом, мы впервые воспользовались услугами нашего молодого переводчика.

Вышли на Broadway. Это самая широкая, самая длинная и, если не считать набережной, самая оживленная улица, которая пересекает Нью-Йорк почти из конца в конец. Посередине улицы, на всем протяжении вымощенной хорошо отесанными камнями, по двум рядам рельсов почти непрерывно снуют новые, чистые кабельные трамваи. Они идут от самой набережной до центрального парка. На это расстояние требуется почти час, а за проезд берут всего пять центов (25 стотинок). Кроме трамваев, тысячи омнибусов, дилижансов, грузовых подвод, фиакров, кабриолетов, ручных тележек и велосипедов порой так забивают улицу, что пешеходы просто не в состоянии ее пересечь без помощи полисменов, которые — всегда начеку — величественно регулируют уличное движение. А какие рослые красавцы все эти полисмены! Нам рассказывали, будто в полисмены берут, учитывая не только образование, моральные достоинства, знание города и его жителей, но и рост, сложение, вес и вообще внешний вид. Действительно, когда видишь издалека такого полисмена, стоящего у тротуара или на перекрестке, то вполне можешь принять его за памятник, поставленный для украшения города: все они высокие, атлетически сложенные, красивые, в чистой, как будто только что надетой форме из серого сукна, перепоясанные поперек умеренных благоутробий ремнями с пистолетом, в серых касках, белых перчатках, а вместо сабель и револьверов в руках у них пятидесятисантиметровые дубинки. И какие интеллигентные физиономии, сколько достоинства в позе и выражении лица! Полисмен ни на секунду не теряет сознания того, что общество возложило на него ответственнейшую задачу: охранять порядок, тишину, честь, жизнь и имущество граждан. И он охраняет, да еще как! Несмотря на сутолоку, на лихорадочное движение экипажей, перегруженных товаром или пассажирами, несмотря на нескончаемый поток пешеходов, они не станут драть глотки до хрипоты: «Эй, ты там, в черной шляпе, ослеп, что ли?! Не видишь — сзади коляска!» — такого здесь не услышишь. Но когда из-за непрерывного потока экипажей, не дающих возможности пересечь улицу, на тротуаре скапливается большая толпа народа, американский полисмен, не говоря ни слова, поднимает вверх палец — и невообразимый хаос экипажей мгновенно замирает на месте, образуется свободная полоса, полисмен дает знак пешеходам переходить улицу; экипажи ждут, но пешеходам нет конца, и тогда, пропустив тех, кто стоял толпой, полисмен снова поднимает палец — на этот раз замирают пешеходы, а поток экипажей приходит в движение… и так до тех пор, пока снова не накопится много желающих перейти на другую сторону. Все идет мирно, гладко. И вспомнил я наших полицейских… Господи, ведь ты вездесущ!..

Самая красивая улица, какую мне доводилось видеть в Европе, это, несомненно, венская Ringstraße. Ни в Париже, ни в Лондоне нет такой широкой, такой гладко вымощенной улицы, с такими тротуарами и аллеями, с таким количеством домов прекрасной архитектуры, собранных в одном месте, к тому же все они — и частные и общественные здания — кажутся только что построенными. Если вы остановитесь на площади между императорским театром, ратушей и парламентом, вашим глазам, куда бы вы ни глянули, откроется такая величественная и законченная картина, что как бы вы ни напрягали фантазию, ничего более совершенного в архитектурно-художественном отношении вы все равно себе не представите. Но признаюсь, нью-йоркский Broadway произвел на меня несравнимо более сильное впечатление. Ringstraße — изящная, высеченная из мрамора красавица, Broadway — милая, одетая во все цвета радуги, вечно танцующая балерина. Broadway уходит к горизонту дальше, чем у тебя хватает глаз, сужается, бледнеет, сходится в перспективе и исчезает в направлении океана. Ни с чем не может сравниться поразительная, как бы трепещущая пестрота этой улицы. Напрасно вы будете искать здесь два одинаковых здания. Они различны по стилю, по высоте, по ширине, по цвету. Не только отдельные постройки, но даже фасады магазинов в одном и том же здании совершенно разные. Каждый домовладелец старается так построить, отделать и выкрасить свой дом, чтобы он бросался в глаза, а каждый хозяин магазина, в свою очередь, так украшает фасад, чтобы даже слепой не прошел мимо. Один выстроил здание в восемь этажей и украсил его гранитными колоннами и роскошной лестницей, его сосед тут же возвел двенадцать этажей, колонны сделал из мрамора и выкрасил фасад такой светлой краской, что даже рассеянный остановится посмотреть. Но конкуренция не имеет границ, и смотришь, третий сосед запузырил в облака пятнадцатиэтажную махину и пустил в дело кроваво-красную или ярко-пурпурную краску — за двадцать километров этот дом виден, аж из Атлантического океана. Огромный соблазн — снять в таком здании магазин. И на стенах, окнах и балконах пестрят всевозможные надписи — на уровне всех этажей, над крышей и даже над трубами. Смотришь, и в глазах начинает рябить от такого разряженного колосса, а опустишь взгляд — Вавилон! (Ну и сравнение! Какими глупыми кажутся, если серьезно подумать, все эти сравнения с древностью…) Как будто пожар или другое какое стихийное бедствие выгнало из домов жителей этого триединого города, и вот они, со всем своим живым и неживым имуществом, запрудили улицу и мечутся в поисках выхода. Но и это сравнение ничего не дает: с одной стороны сильно сказано, с другой — не отвечает характеру движения. Никакие сравнения с пожаром или другими стихийными бедствиями здесь не годятся, особенно если обратить внимание, с каким хладнокровием чистокровные янки, сняв пиджаки, в жилетках или даже в одних рубашках, сидят в своих магазинах или перед порогом, да еще ноги задерут, кто на подоконник, кто на рядом стоящий стул или стол, зажмут в зубах сигарету, и знай себе курят, курят, сплевывая сквозь зубы, как наши шопы, и почитывают дневные газеты. А что мимо течет нескончаемый людской поток, теснятся тысячи экипажей и лошадей, проносятся молнией пожарные команды, ему и дела нет — курит, сплевывает и читает… Ну, хватит про Broadway: и до утра буду расписывать, все равно, пока вы сами на нем не побываете и пока не увидите порта, представления о прекрасном Нью-Йорке вы не получите.

Я упомянул о пожарных командах, и здесь как раз время заметить, что в американских городах очень часто вспыхивают пожары. Поэтому система противопожарной помощи доведена до совершенства: лошади, линейка и прислуга всегда в полной готовности, не успеет поступить сигнал, как специально обученные лошади поднимаются на платформу, сверху подается упряжь, пожарники мигом впрягают их в линейку и — во весь опор. Но несмотря на быстроту, с которой пожарники спешат на помощь, ты то и дело натыкаешься на обгорелые черные остовы огромных зданий, а то бывает, что и стены обрушились. Но американец и в ус не дует: сгорело у него здание в десять этажей, он расчистит площадку и воздвигнет пятнадцатиэтажное, да еще прочнее и красивее прежнего. Все дома, разумеется, застрахованы. Застрахованы и люди. К окнам отелей, да и частных домов — они ничем от отелей не отличаются — прикреплены веревки, соответствующие расстоянию от окна до земли, а рядом висит инструкция: «В случае пожара брось конец веревки в окно и спустись по ней». Спасибо за заботу! Я, прочитав такую инструкцию в нашем отеле, осмотрел веревку, а потом заглянул из окна вниз. Там я увидел не двор и не улицу, а плоскую крышу другого здания. Хорошо, допустим, я спущусь на эту крышу, а что дальше? Может, все это с веревкой и гениально придумано, только лучше, если она не потребуется.

Я отвлекся. Мы ведь отправились выпить пива. Наш чичероне отвел нас в довольно просторное и чистое заведение. Хотя не было и девяти часов вечера, все столики были свободны. Зато возле буфета сновали посетители: придут, закажут пиво или виски, выпьют, расплатятся и молча удалятся. Слава богу, что эта пивная была не чисто американская, а то бы и мы не получили никакого удовольствия и вместо того, чтобы расположиться за столиком и, сладко беседуя, выпить по кружке-другой пива, должны были бы подобно этим немым, холодным посетителям — словно они не живые люди, а человекоподобные машины! — стоять у буфетной стойки, как у нас это делают только отпетые пьяницы, и молча осушать кружки. В пивных, которые содержат американцы, нет столиков, посетители пьют у буфетной стойки, и там же выставлены бесплатно всевозможные закуски. Если обладать некоторым нахальством, можно, выпив одну только кружку пива, наесться до отвала и «экономить» таким образом до тех пор, пока однажды хозяин не возьмет тебя за шкирку и не поможет вылететь за порог. К счастью, хозяин этой пивной был немец, не успевший еще перестроиться на американский лад. Мы заметили, что посетители приходят, пьют и уходят, но один человек все время торчит у стойки, пьет и прислушивается к нашему разговору. Вот к нему подошла какая-то девушка, он ей что-то пробурчал по-английски и добавил: «Иди си, бога ти!» Он специально произнес эти слова — бросил наживку, на которую мы и клюнули.

— Вы серб? — спросил его доктор.

— Да, серб, а вы тоже сербы? — полюбопытствовал он, крайне обрадовавшись.

— Мы — болгары.

— Све едно, шта су срби, шта су бугари — брача словени![55]

Не ожидая приглашения, он подсел к нашему столику и подал визитную карточку. Перед нами был банатский серб, Неделкович. Четырнадцать лет тому назад, после долгих скитаний по Европе, он приехал в Нью-Йорк; по специальности меховщик, женат на немке. Он весь сиял от счастья, что встретил «брачу», и не знал, как выразить свою радость. Прежде всего он принялся нас угощать. Рассказал кое-как свою биографию, вспоминал разные эпизоды из своей жизни, чаще всего относящиеся к детским годам. Неделкович уверял, что за целых четырнадцать лет ни разу не произнес ни слова по-сербски, и казалось, он хотел сейчас вволю наговориться за целых четырнадцать лет. Он не закрывал рта и при каждом слове, проверяя, не забыл ли он родной язык, спрашивал, правильно ли он выражается. В нем пробудились воспоминания, много лет дремавшие под спудом более поздних впечатлений, и начали роем слетать с его уст. Он вспоминал о всяких обычаях, обрядах, свадьбах, начал проверять, не забыл ли он, как звучат по-славянски молитвы, и, наконец, запел «Христос воскресе» к крайнему удивлению находившихся в пивной американцев. Хозяин — крупный, красивый, в высшей степени добродушный, вечно улыбающийся баварец — и его жена, пышная, белотелая саксонка, которым надоела железная холодность американцев, были восхищены сентиментальностью растроганного до предела дядюшки Неделковича и попросили разрешения присоединиться к нашему столику, который хозяйка уставила всевозможными закусками. Болгария, Сербия, Бавария и Саксония подали друг другу руки, чтобы общими усилиями отразить американский эгоизм и холодность. И победили…

Как Неделкович, так и баварец стали американскими гражданами. Они оторвались от родной почвы и теперь искренне и с гордостью называют себя американцами. На бывшее отечество они смотрят как на что-то далекое, оставшееся где-то там, в тумане. Интересы штата и Нью-Йорка — их интересы. Они постоянно читают газеты и всегда в курсе американских дел, не забывая при этом и Европу. Я убедился, что дядюшке Неделковичу известно и то, что делается в нашем забытом богом краю… Когда он, будучи демократом, сказал, что избрание Клевленда — это победа над республиканцами, я спросил, какого он мнения о президенте. Он с полной откровенностью ответил, что «Клевленд е добар човек, ама ни е државни муж, он е будала; очете да ви дадем Клевленда, па да узмем вашег Стамболова, па он да додже овде, па да увати за руке ове американце?..»[56]. Благодарим за комплимент… Я начал выражать свое восхищение американской свободой, равноправием, государственным устройством, общинным самоуправлением — всем тем, что произвело на меня впечатление, когда я читал книги об Америке. Но дядюшка Неделкович облил меня ушатом холодной воды, когда в свой черед начал рассказывать, что «овде е таква велика корупција, што е нигде нема; у вас, у Европи лјуди су императори, овде е злато император; ко има највише злата, он има највише силе. Парица е царица, како кажу у нас»[57]. Это самая благодатная тема для американцев — как в разговорах, так и в печати. «Велика корупција», — повторял Неделкович, указывая на язвы, которые разъедают общественный организм Соединенных Штатов, язвы, вызванные жаждой золота.

Он рассказал нам о продажности администрации и общинных властей. О громадных злоупотреблениях на предприятиях и в общественном строительстве. «Със злато можеш купити и самог президента». Во время этого разговора, который смутил меня и заставил призадуматься, доктор смотрел на меня сквозь очки и язвительно, по-мефистофельски улыбался, словно хотел сказать: «Ну что? Слыхал? Убедился, что и в  А м е р и к е  т о  ж е  с а м о е?..» Ох, ничуть не легче мне было от того, что «и в Америке то же самое!..»

Воскресенье. После обильного и из рук вон плохого завтрака мы, не заходя в салоны, вышли из отеля на Broadway, закурили сигареты и направились в порт. Улицы, еще вчера кишевшие, как муравейники, сегодня были пустынны — будто Нью-Йорк вымер за эту ночь. Где-то забил колокол, за ним на разные лады зазвенели другие колокола, но так слаженно, что получилась возвышенная, трогательная, божественная песня. Казалось, ты слышишь даже слова этой песни, которая зовет, притягивает тебя в храм божий. Я, никогда не слыхавший ничего подобного, к тому же отчаянный любитель всяческой гармонии, остановился и стоял как зачарованный до тех пор, пока колокола не перестали звонить и последний звук не замер в небесах. И у нас, подумал я, благочестивых христиан призывают к молитве разноголосым колокольным звоном, но всегда найдется служка, который поднимет такой трезвон, что лопаются барабанные перепонки, и только об одном начинаешь молить бога, чтобы он вразумил этого бесноватого и послал ему исцеление.

Мы шли по пустому Бродвею до самого порта, разглядывая возвышавшиеся справа и слева красивые дома. Только пароходы, поезда и трамваи продолжали неистовствовать. Воспользовавшись пустотой улиц — на перекрестках торчали лишь внушительные фигуры полисменов, — мы бесцельно бродили по городу и случайно попали на улицу, сплошь застроенную кредитными учреждениями. Любой банк на этой улице заткнет за пояс любой дворец в Европе. Внушительные, черт подери, хоромы! Их величественные мраморные стены внушают респект и доверие! Не глядя, веришь, что в них гнездятся не золотые мечты, а горы золота…

А вот и станция «Бруклинский мост». Два поезда на электромоторах скользят по мосту, подобно челнокам, с одного берега на другой, от Нью-Йорка до Бруклина. Дома в Нью-Йорке очень высокие, но Бруклинский мост еще выше. Мы поднялись по лестнице, вошли в вагон и полетели над необозримым хаосом однообразных плоских крыш; затем блеснул канал, усеянный пароходиками, затем снова — море крыш. Stop! — Бруклин. Солнце палит нещадно, голова раскалывается! Хорошо, что встретилась аптека, немного освежились. В Америке все шиворот-навыворот, и аптеки тоже. Захотелось содовой, лимонада, сиропа или шербета — иди в аптеку, нужны почтовые марки и открытки — тоже туда, яйца — и яйца есть, и щетки для обуви, и que sais-je encore[58].

А теперь вернемся на Broadway, сядем в трамвай и поедем в Центральный парк. У входа в парк толпа чичероне наперебой предлагает свои услуги. Мы в них не нуждаемся. План города изучен еще на пароходе. Кроме того, людской поток движется в глубь огромного парка, и мы можем пойти вместе с ним. Все дорожки залиты асфальтом. Особого старания украсить парк мы не заметили, большая часть деревьев растет, как им вздумается. За поворотом одной из дорожек открылась площадка для игр, с качелями и каруселью. Среди малышей кое-где возвышаются «детки» лет четырнадцати — пятнадцати. Дальше, на просторной круглой поляне несколько команд играли в крикет, вокруг, на траве сидели тысячи зрителей. Интересно, что идешь по аллее и чуть ли не на каждом шагу встречаешь табличку «Keep off the grass» (берегите траву). Эти надписи есть даже в тех местах, где трава не растет и никогда расти не будет, а в воскресенье гуляющая публика толчется именно на тех участках, где трава самая густая. Видели мы и большой обелиск. Только что на него смотреть? Все равно иероглифов не разобрать. Одни англичане способны три часа, ничего не понимая, глазеть на какой-нибудь камень только потому, что в путеводителе сказано, что это старина или достопримечательность. Посетили мы и новый музей. Среди других редких и ценных вещей мое внимание привлекло большое собрание египетских мумий, выставленных не так, как в некоторых европейских музеях — в пустых или закрытых саркофагах. Здесь видишь сначала совсем закрытый саркофаг с надписями и украшениями; рядом — открытый, с лежащей внутри, обернутой в восковую материю мумией — из-под ткани едва вырисовываются отдельные части тела; затем верхний покров снят, и тело лежит в истлевшем, но еще сохранившемся тряпье — здесь уже можно распознать нос, подбородок, сложенные руки, ноги; и, наконец, сгнившее, ссохшееся тело человека, жившего три тысячелетия тому назад. Вот где припоминаешь монолог Гамлета над черепом! Еще больше меня поразило другое наблюдение. Рассматривая тряпицы, в которые были завернуты мумии, и лежащие рядом материи, я внимательнее пригляделся к тому, как они сотканы, какой у них рисунок и подбор красок, и, к крайнему своему сожалению, убедился, что мы, болгары, в искусстве ткачества едва достигли того, что египтяне умели уже три тысячелетия тому назад. Еще об одном поразительном сходстве наших самобытных изделий с изделиями другого племени я упомяну дальше, в своих заметках о Чикагской выставке. Побывали мы затем и в зверинце. Специалист-зоолог, возможно, и обнаружит здесь, среди множества птиц и обезьян, какой-нибудь редкий экземпляр, мы же пришли к общему мнению, что нью-йоркский зоологический сад очень молод и, что касается комплектования, ему еще можно многого пожелать. В парке есть маленькое озеро (когда я говорю «маленькое», это не значит, что оно меньше того, что в Софии, возле Орлова моста), по нему молодые янки катаются на лодках, и эти лодки куда более элегантны и соответствуют своему назначению, чем те смешные корыта, в которых плавают по нашему софийскому «озеру».

Тенистые аллеи привели нас к эстраде, окруженной огромной толпой. На эстраде играл оркестр в довольно полном составе. Среди нескольких тысяч слушателей я не заметил ни одного плохо одетого человека — ни мужчины, ни женщины. Большинство мужчин были из числа мелких торговцев или рабочих, но все они были так опрятно и хорошо одеты, как у нас редко одеваются самые видные торговцы по большим праздникам, а женщины и особенно девушки были одеты даже с претензией на элегантность, что, впрочем, не очень им идет. Миловидных девушек много, но красивых — ни одной; все тоненькие, хрупкие, бледные, узколицые, большинство в наглаженных блузках, подпоясанных кушачком, что скрывает их и без того слабо развитые формы. Говорят, что нью-йоркские девушки кокетливы. В чем состоит их кокетство — один бог знает! Видно, американцы это улавливают. Я же не понял, как не понимаю и то, в чем состоит кокетство между некоторыми животными. Видишь, двое животных встретились, поглядели друг на друга, и не замечаешь ни единого нежного звука или ласкового движения, — мускул не дрогнул на их мордах; просто обошли друг друга, посмотрели и хоп! — подружились. Для меня встреча американца с американкой ничем от этого не отличается: встретятся, мужчина пролает что-то грубым голосом, женщина тоненьким, и ни один мускул не дрогнет на их лицах. Если это называется кокетством, то что же говорить о парижанках? Американки действительно держат себя свободно, но свобода эта, которая проявляется в манере одеваться, держать себя, наконец, в походке, кажется европейцу какай-то странной, а посмотришь на физиономию — и не знаешь, что и думать. Во всяком случае, я с первого взгляда не мог решить: девушки, которых мы встречали в парке, из порядочных или из «тех», и скорее причислил бы их к последним, если бы не видел, что они вертятся возле своих мамаш, отцов и братьев. Женщина пользуется в Америке большим уважением. Отношение мужчины к женщине представляет собой печальный остаток рыцарского отношения к нежной и беззащитной даме. Но современная американка считает, что она имеет неотъемлемое право на уважение со стороны каждого мужчины, она не пытается завоевать это уважение кротостью и женственностью в каждом отдельном случае, а требует его, подчас с насупленным видом. Попробуй только не уступи ей тотчас место в вагоне, трамвае, омнибусе или на пароходе, она окинет тебя уничтожающим взглядом и даже пробурчит себе что-то под нос. Иное дело европейская женщина! Она в подобном случае — каким бы ты ни был недогадливым или нелюбезным — устремит на тебя такой ясный, сдержанно умоляющий взгляд, что ты не только место уступишь, а готов будешь на руках ее носить (кто б мог подумать!..).

В понедельник, после завтрака, мистер Неделкович, бросив свою работу, взялся познакомить нас с городом. Мы поднялись на высокий деревянный окружной мост, по которому постоянно снуют поезда, сели в вагон такого поезда и понеслись над улицами, над головами пешеходов, а подчас и над крышами домов. Разумеется, увидеть что-либо было очень трудно: перед глазами, как в калейдоскопе, крутились верхние этажи домов и бесконечные прямые улицы, мелькали широкие площади, тянулись просторные парки… и снова — здания, снова — улицы; все это вперемежку с дымом, паровозными гудками и никому не нужными указаниями и объяснениями Неделковича. Кое-где в открытых окнах верхних этажей я видел нью-йоркских жительниц, разлегшихся неглиже у окон, в качалках, с газетами в руках. После часового стремительного полета, который напомнил мне прогулку с Хромым Бесом, мы остановились у главного нью-йоркского резервуара, снабжающего город водой. Дно этого резервуара показалось мне не слишком чистым, потому и вода попахивала застоявшейся колодезной водицей. Мы были на высоте, с которой… ничего не было видно. Затем мы пересели на трамвай, и дядюшка Неделкович отвез нас в парк, где еще не был убран мусор, оставленный вчерашней воскресной публикой. Здесь он посоветовал нам подкрепиться завтраком, что мы и поспешили сделать… Когда мы спускались к станции, чтобы ехать обратно в гостиницу, мы увидели железнодорожную линию, по которой в этот вечер нам предстояло отправиться в Чикаго. Но неужели это Hudson River? Неужели это американский Рейн? Под нами, извиваясь, текла речка с заросшими берегами, по которой плыло больше всякого мусора и нечистот, чем пароходов и барок. На обратном пути ничего особенного нам на глаза не попалось. Из памяти у меня не выходит только одна встреча: когда мы по каменной лестнице спускались к реке, я увидел сидящих на ступенях ребятишек. Они делили и складывали в шапки зеленые яблоки; за несколько центов они готовы были насыпать мне полные пригоршни, но я взял только несколько штук. Вскоре нам повстречалась американская семья, и девушка, по-видимому, дочь, довольно хорошенькая, обратилась ко мне так, будто век была со мной знакома: «young man[59], — сказала она, — не ешьте эти яблоки, заболеете». Эта простота в обращении меня подкупила, и я отнес ее к положительным сторонам американцев, хотя в Европе подобное обращение девушки к незнакомому мужчине сочли бы за вызов.

Когда мы в отеле расплачивались, с нас потребовали за фаэтон, доставивший нас с вокзала, целых пять долларов. Двадцать семь левов — за такое короткое расстояние! Это был явный перебор, потому что, как только они заметили, что мы не склонны столько заплатить, так сразу же спустили до трех долларов, а от гостиницы до вокзала, который был гораздо дальше, взяли только два. Не запасшись предварительно долларами, мы расплачивались европейским золотом, и интересно, что кассир охотно принимал только наполеондоры, а австрийские и другие двадцатифранковые монеты презрительно отметал в сторону, словно это было не золото, а какой-то мусор.

На вокзал мы приехали совсем по-американски — за минуту до отхода поезда. Американские вагоны напоминают вагоны Orient Express’а, только они немного шире, выше и длиннее. Их ширина десять футов, а длина 70 футов, в каждом вагоне 76 удобных сидячих мест — по два пассажира на диване, но, так как в вагоне обычно не более 30 человек, каждый может располагать отдельным бархатным диваном. И хотя наш вагон был не спальный, а просто первого класса, спали мы прекрасно. Скорые поезда целиком состоят только из вагонов первого класса, за более высокую плату можно ехать в спальных вагонах, которые оборудованы еще роскошнее и вечером превращаются в спальню с широкими и мягкими постелями. В каждом таком поезде есть специальные курительные салоны и салоны-рестораны. Еще роскошнее и, конечно, дороже пульмановские и вагнеровские вагоны, они рассчитаны на путешествия со всеми удобствами. В них есть Drawing-room car — салон с мягкими креслами для каждого пассажира, Buffet and Café-car — буфет и кафе, где можно читать и свободно курить, Sleeping car — спальные вагоны, Compartment car — отдельные элегантные купе, Dining car — ресторан с прекрасной сервировкой и разнообразным меню, Observation car — шикарный вагон с огромными окнами и красивыми занавесками; его прицепляют в самом конце состава, и из него можно обозревать окрестности, как с открытой палубы корабля. Есть и Private car — частные вагоны со всеми удобствами, предназначенные для богатых семей. Наконец, в поезде есть ванные комнаты, парикмахерская, книжная лавка… Спросите лучше, чего там нет. В каждом вагоне по два ватерклозета — для мужчин и для женщин — и по два резервуара с чистой, ледяной питьевой водой. Проход из одного вагона в другой очень удобен, соединяющие платформы так пригнаны, что ты даже не замечаешь, как переходишь в другой вагон. К тому же вагоны отделены друг от друга застекленными дверями, чаще всего эти двери открыты, и вечером при сильном освещении видны насквозь два, а то и три вагона, и кажется, будто это один салон длиной в 50—60 метров. Видишь, как в нем сидят американцы в самых разнообразных позах, уткнувшись в газеты, будто они дали обет молчания, каждый стремится к одному — занять позу поудобнее, вытянув ноги или задрав их повыше. В курительных вагонах почти перед каждым пассажиром стоит плевательница. Американцы, когда курят, то и дело безобразно сплевывают, особенно те, кто жует табак; сидит себе такой американец, развалясь на диване, и жует, а когда рот, раздраженный никотином, наполнится слюной, он, не меняя позы, выдавливает сквозь зубы струю желтой мерзости, — и плевать ему на то, что вокруг люди. При одном только виде этого может стошнить.

До Олбани, главного города штата Нью-Йорк, мы ехали берегом реки Гудзон, но, к сожалению, не имели возможности наслаждаться красотами природы, потому что была ночь. Правда, лунный свет серебрил поверхность реки, мимо проплывали мягкие очертания холмистых берегов, городки мерцали мириадами огней, мелькали грузовые суденышки, сверкали огнями трехэтажные пароходы, утопая в блеске, подобно бальным залам… и все же мы не можем сказать, что видели Hudson River. Придется поверить на слово, будто это американский Рейн. Что же касается меня, то на основе того, что я мог заметить при лунном свете, я сделал заключение, что называть Гудзон Американским Рейном едва ли более претенциозно, чем называть Рейнский водопад «Европейской Ниагарой».

Ниагара! Дай бог каждому испытать такие блаженные чувства, какие испытал я, подъезжая к Ниагарскому водопаду, и особенно, когда это чудо природы засверкало перед моими глазами во всем своем великолепии! За час до прибытия на станцию, где высаживаются, чтобы попасть к Ниагаре, кондуктор предложил нам приобрести билеты на фиакр, на котором можно совершить четырехчасовую прогулку и осмотреть водопады со всех главных точек. За это удовольствие мы заплатили ему шесть долларов. Прибыв на станцию, мы сдали на хранение свой багаж, уселись в просторный экипаж и поехали…

Я не любил и не знаю, что чувствует человек, когда ему предстоит увидеть любимую после долгой разлуки или когда он впервые услышит от нее ответное признание; мне не приходилось жениться, и я не знаю, что ощущает юноша, когда идет под венец или переступает порог новой жизни… Одно могу сказать — когда наш фиакр тронулся к водопадам, меня охватило такое нервное волнение и такое нетерпение, что если бы в эту минуту святой Петр отворил врата рая и позвал меня, я крикнул бы: «Да пропади ты с твоим раем, дай посмотреть Ниагару!» Ниагара — она с детства будоражила мое воображение, я завидовал всем счастливцам, ее повидавшим, и даже мысли не допускал, что когда-нибудь окажусь на их месте. Ниагара — удивительная игра природы, привлекающая тысячи европейцев в Новый Свет — вот она, Ниагара! Не успеют колеса фиакра и сто раз повернуться вокруг оси, как она предстанет передо мной… неужто в одном из тысяч вариантов, трепетно рисовавшихся моему воображению? Мы едем по скругленной аллее. Впереди и позади нас торжественно и плавно, словно под звуки музыки, едут и идут пешком явившиеся издалека любители красот природы. Некоторые приехали раньше нас и теперь возвращаются. Счастливцы! Они уже видели Ниагару!.. Вот едва плетется восьмидесятилетняя старуха, с двух сторон ее поддерживают внуки. Она приехала, чтобы посмотреть — и она увидела! — чудесные водопады. Вероятно, это было ее последним желанием, теперь она может спокойно проститься с жизнью…

Слышу глухой рокот низвергающейся водной массы. Среди древесных стволов, кудрявясь белой пеной, засверкала вода, текущая по наклонной каменистой плоскости. Миновали мост, и перед нами заблестела река, шириной метров в сто. Она бурно несется по несметным камням и, взбивая гриву молочно-белой пены, рушится в пропасть. Противоположный берег круто обрывается над бездной. Это Канада. Видны отели, живописные виллы, разбросанные вокруг роскошного парка Виктории.

Мы завернули по аллее, и все исчезло, только еще сильнее стал слышен подземный гул. Фиакр остановился, мы вышли и, следуя указанию возницы, пошли по дорожке, ведущей между деревьями. Снова открылся канадский берег по ту сторону пропасти, а вот и вода; мутно-зеленая, уже сыгравшая свою роль, уставшая, но все еще пенящаяся, она лениво катит на отдых к водовороту… Грохот настолько усиливается, что для того, чтобы услышать друг друга, приходится кричать. Несколько ступеней вниз, каменная полукруглая ограда… и Ниагарский водопад! Вот он!!.

Немало прошло минут прежде, чем мы очнулись! Все наблюдавшие стояли замерев, как в живой картине! Не удивление, не восхищение… нет! Безграничное благоговение отпечаталось на лицах. Они были серьезны, чуть бледны и как бы застыли. Словно предстали не перед божьим творением, а перед самим богом!.. Кто может, пусть описывает эту картину, пусть фотографирует, рисует… Я же не могу.

С того места, где мы стоим, открывается в общих чертах следующее: налево, за каменной оградой, через которую мы перегнулись и смотрим, с силой низвергаются кудрявые снопы вспененной воды и теряются где-то в ста метрах под нами, среди кипящей, пенящейся массы, от которой исходит ужасный грохот; кипящая масса выбрасывает алмазную водяную пыль; пыль эта, поднимаясь, постепенно разрежается и превращается в прозрачный пар; лучи солнца, преломляясь в нем, образуют радугу, обоими концами уходящую в разбитую, обессиленную воду, которая, низвергшись водопадом, заполняет собой огромную пропасть шириной в пол и длиной в два километра. Эти струи слева отделены от основного американского водопада небольшой скалой, за которой устремляется в бездну еще более буйная масса воды шириной в сотню метров. Если взглянуть на этот водопад с противоположного, канадского, берега, он покажется колышущимися струями кудрявой пены, среди которых выделяются светло-зеленые полосы невзбитой воды. За этим водопадом находится остров Трех Сестер, откуда видно, как на огромном пространстве вода, наполовину уже вспененная, несется, прыгая по камням, к хаосу канадского водопада, названного Конской подковой. Вот где чудо Ниагары! С полукруглой вогнутой скалы, имеющей форму конской подковы, шириной в двести метров, непрерывно с высоты в сто метров падает лавина ослепительно сверкающей пены. Внизу — ад! Там что-то кипит, бурлит, беснуется, грохочет, как бы сотрясая окрестности, струи пены фонтанами взметаются вверх, водяной пылью осыпая водопад, и совершенно отчетливо видишь, как над ним к небу возносится пар, у тебя на глазах превращаясь в облака, которые чем выше, тем больше сгущаются и как бы застывают рад водопадом! Интересно, как это выглядит в светлую лунную ночь?

Внизу кружат пароходики. Бедные! Какими жалкими, какими мизерными выглядят они рядом со вспененным гигантом. К воде можно спуститься по крутой тропке или по канатной дороге, перейти на противоположный берег — по подвесным мостам. Повсюду тебе предлагают виды Niagara-Falls (Найагеры Фолл, как произносят американцы). Множество фотографов уговаривают тебя сфотографироваться на скалах у водопада — на память. Мы не стали фотографироваться, потому что один из нас выдвинул типично болгарский аргумент: «Кто знает, сколько за это сдерут!» Четыре часа промелькнули, как четыре минуты… Прогулялись мы и по улицам Suspension Bridge и Ниагаре. Эти городки, разбросанные среди парков, в основном состоят из деревянных летних домиков, чистеньких, с небольшими палисадниками. Я говорю «домики», исходя из американских мерок, — большая их часть была «всего лишь» в три этажа. Наш экскурсовод, якобы для того, чтобы мы составили себе более полное представление о Ниагаре, привел нас еще на одно высокое место и стал мимикой и жестами что-то объяснять, указывая вниз на воду. Мы ничего не понимали, а потом сообразили, что он хочет обратить наше внимание на то, как крутится внизу вода. Вот еще — после водопадов показывать какой-то водоворот! Потом-то мы поняли, в чем дело: просто они специально заводят сюда новичков и под видом того, что показывают им чудо природы, почти насильно всовывают им в руки альбомы за два-три доллара. Альбомы эти продают молоденькие девушки. Впрочем, мы не порадовали их своей галантностью…

Кроме того, что мы четыре часа провели у самих водопадов, наш поезд, проехав через Suspension Bridge и парк Виктория, сделал специальную остановку на возвышенном месте Falls View, пассажиры вышли из вагонов и еще пять минут наслаждались величественной картиной — оттуда были видны все водопады.

Прощай, Ниагара! Жизнь так коротка, что я не питаю надежды увидеть тебя еще раз!.. Хотя кто знает! Будем живы-здоровы… Впрочем, едва ли! Загудел локомотив, поезд тронулся, поплыли мимо горы и заслонили водопады. Замелькали однообразные ландшафты Канады. Много городков попадалось нам на пути, но там останавливаются только местные поезда, а наш, скорый, удостаивал их лишь приветственным гудком и спешил вырваться из дымной завесы фабрик. Деревень, в европейском смысле слова, мы не встречали ни в Канаде, ни в Штатах, которые проехали насквозь. Или видишь городок с правильно распланированными улицами, с газовым или электрическим освещением, с трех-четырехэтажными домами, с трамваями, сетью железнодорожных путей и лесом фабричных труб, или ферму, или отдельные хижины на месте только что выкорчеванного леса, где хозяева прокладывают себе дорогу плугом. Но стоит построить несколько домиков, как возникает фабричная труба и в мгновение ока тихое земледельческое селение превращается в дымный промышленный городок. Аграрную Америку мы не смогли увидеть, она осталась южнее. Но зато фабрик и железных дорог там — выше головы! От Нью-Йорка до Чикаго тысяча шестьсот километров, и на протяжении всего пути по меньшей мере две железнодорожные колеи. Каждые пять минут то справа, то слева проносится поезд. И какие составы! Из тридцати, сорока, пятидесяти вагонов. И каких вагонов! То в форме больших кузовов, то в форме бочек, то в форме клетей. И все это идет не порожняком, а везет товар! Особенно сильное впечатление производит это бешеное движение по ночам. Кроме сигнального гудка, у каждого локомотива есть еще колокол, который ночью звонит почти непрерывно. Ты все время слышишь его мерные удары, напоминающие наш погребальный звон, и все время вздрагиваешь от проносящихся поездов: то с одной, то с другой стороны, то у тебя над головой, по мосту — словно скребанут о твой вагон и мигом исчезнут во мраке, только и успеешь услышать что удар колокола. И так — днем и ночью, каждый божий день!

Стемнело. Мы с Филаретом сидим в курительном салоне и беседуем. Вот в окно блеснула электрическая лампочка, за ней вторая, третья, сразу сотни! Мы в большом городе. Шум, гам, колокола, поезда несутся в разных направлениях — и вдруг все смолкло. Che cosa?[60] Смотрю в окно: наш поезд посреди широкой реки, берега плывут вместе с электрическими фонарями. Значит, мы двигаемся. Но каким образом? По воде? Открываю окно, высовываюсь наружу, смотрю, под окном стоит машинист и спокойно курит трубку — значит, стоим. Нет, не стоим — весь город плывет перед глазами! Смотрю в противоположное окно вагона — вижу поезд с пассажирами, которые ехали в другом вагоне нашего же состава. What’s the matter?[61] Очень просто. Наш поезд, не останавливаясь, а только сбавив ход, разделился пополам, по двум рядам рельсов вкатился на паром и теперь плывет на другой берег. Это был Detroit. Другого города, так ярко освещенного электричеством, я не встречал.

Завтра рано утром — Чикаго. Мы знали заранее, на какой прибудем вокзал и в какой остановимся гостинице, все сверили с картой и, когда кондуктор объявил: «Двадцать седьмая улица!» — подхватили вещички и покинули вагон. С сумками и развернутой картой города двинулись по улице; повернули направо, потом налево… и в конце концов совсем запутались. Но, к счастью, на противоположной стороне улицы зажглась путеводная звезда — питейное заведение с лаконичным названием «Pilsner Bier»[62]. Где немцы — там можно объясниться. И, действительно, через двадцать минут мы, выйдя из этого спасительного заведения, по совету хозяина уже звонили в дом напротив. Нас встретила старая немка, и мы сняли у нее на восемь дней одну комнату (другие были уже заняты), заплатив девять с половиной долларов. Дешевле, чем в Кутловице! Не теряя времени на отдых, отправились прямо на выставку, решив, что там нам следует прежде всего разыскать болгарского представителя — господина Шопова. За вход на выставку взимается плата в полдоллара. Мы миновали красивые, прекрасно оборудованные павильоны отдельных штатов, пересекли, чтобы сократить дорогу, галерею изящных искусств, прошли через южноамериканские павильоны и рыбное заведение, обогнули правительственное здание и вошли в колоссальный павильон мануфактуры и свободных искусств. Вы, вероятно, были на Пловдивской выставке и помните главный павильон? Он был достаточно вместителен, не так ли? Но во дворце мануфактуры Чикагской промышленной выставки может поместиться не только вся наша Пловдивская выставка, но и все жители второй болгарской столицы вместе со всем своим скарбом и живностью. Размеры его: 1687 на 787 футов или 1 327 669 квадратных футов (желающие пусть переводят в квадратные метры, у меня же нет времени). Снаружи здание выглядит очень импозантно, с двух сторон к нему примыкают колоннады, стены оштукатурены и украшены орнаментом, а крыша сделана в виде застекленного купола. Внутри этого гиганта находятся сотни павильонов: американские, европейские, азиатские и другие. Надеюсь, что вы не ждете от меня описания каждого павильона в отдельности? Поинтересуйтесь лучше, удалось ли мне в каждый из них заглянуть. Мы дали себе слово нигде не останавливаться. Идем посередине, чтобы не заблудиться в этом лабиринте. Перед нами тянутся павильоны один красивее другого: Австрии, Германии, Англии, Франции, Бельгии, России; дальше высится колоннада с темными сводами, в мавританском стиле — сущая Альгамбра, — и мы, увидав над ней знамя, сочетающее наши национальные три цвета, бежим к нему — оказывается, это павильон Мексики; затем минуем Японию, Китай, Персию, дальше над темным проулком замечаем поникший турецкий флаг. Миновали и его, и вот перед нами маленькая лавочка, над которой реет (хотя едва ли он мог реять — в здании мануфактуры нет ветра) трехцветный болгарский флаг. В двух красивых витринах, на самом видном месте, выставлено болгарское розовое масло. В середине, во всю длину помещения стоят застекленные шкафы, набитые разными тканями, в основном из Врацы; среди кусков ткани, если приглядеться, можно обнаружить несколько бутылок с жидкостью. Если вы полюбопытствуете, вам ответят, что это наши славные вина и ракии. Помещение очень мило украшено коврами и национальной одеждой. Тут же мебель, изготовленная в Софийской мастерской Ивана Бруха и К°. Справа, в глубине, куда не достигает электричество (лавочка освещается электричеством весь день, ибо в здании мануфактуры темно), стоит застекленный шкаф. Он набит коробками с папиросами и табаком. Заметить их можно скорее с помощью обоняния, чем зрения. Тут же восковые фигуры: деревенской молодицы в национальном костюме, рядом — шоп, третья фигура представляет майора в полной парадной форме. Над столом г-на Шопова висит карта Болгарии. И хорошо, что есть карта, а то любопытные американки никогда бы не догадались, откуда привезено это розовое масло. Г-н Шопов с неизменной любезностью преподает им географию. Свой урок он начинает со Стамбула (иначе им не растолковать). Ткнув в него тростью, он ведет ею до Эдирне, перескакивает на нашу столицу, обводит границы Болгарии и останавливается на долине Роз, которую он для вящего эффекта окрестил так называемым «земным раем». Жаждущие знаний американки смотрят ему в рот и повторяют: «Oh, yes! Oh, yes, all right!»[63]. Я склонился над столом, заслонив лицо газетой, и думаю: «Господи, только бы они, из желания лучше познакомиться с нашим отечеством, не попросили г-на Шопова перевести им что-нибудь из болгарской прессы…»…

…У господина Шопова четыре помощника, и им более или менее удается удовлетворить любопытство посетителей. Американок очень интересует наш майор. Они щупают эполеты, рассматривают ордена, золотые пуговицы, красный кант, приподнимают полы мундира. Бедняги, они никогда не видели офицеров, им любопытно! Наши объясняют, что у Болгарии сильная армия (oh, yes!),что мы одержали победу в войне (oh, yes!), что в случае новой войны мы можем поставить под ружье двести тысяч солдат (oh, yes! oh, yes!). «Значит, это офицер? А это — горожанин и горожанка?» — интересуются посетители, указывая на шопа и молодицу. У них крестьяне и горожане не различаются по одежде.

Г-н Шопов проявил к нам исключительную любезность, кратко информировал о самом интересном на выставке, сам провел нас по всему Midway Plaisance и здесь, в турецкой деревне, угостил обедом. Но вы не знаете, что такое Midway Plaisance! Так послушайте: продолжением всемирной промышленной выставки, как бы необходимым ее дополнением, служит специально выстроенный ярмарочный городок; он тянется (не напутать бы!) приблизительно километра на три, и вы можете здесь познакомиться со всем миром. Для американских посетителей это любимое место. С раннего утра и до одиннадцати часов вечера — когда выставка закрывается — здесь толпится народ, прибывший с разных концов земного шара. Войдя, вы сразу попадаете на длинную улицу, забитую посетителями, по обе ее стороны тянутся увеселительные заведения и национальные деревни из всех частей света. Шум, гам, музыка, барабаны, зурны, бубны, медные тарелки… чалмы, шальвары, цилиндры, кринолины, фустанеллы, широкие пояса с заткнутым за них оружием… американцы, негры, европейцы, китайцы, японцы, дагомейцы, островитяне, лапландцы и наш софийский гражданин Айвазян в своем павильоне, выдержанном в турецко-мавританском стиле. Прежде, чем углубиться в Midway Plaisance, побываем у Айвазяна. Здесь же г-н Йовчев, — хорошо зная английский язык и интересы американцев, он помогает г-ну Айвазяну рекламировать и продавать «Bulgarian curiosities» (такова надпись на павильоне). Перед павильоном выставлены манекены, наряженные в шопские народные костюмы. По обе стороны от входа — витрины со всевозможными старинными и современными монетами, почтовыми марками и открытками. На прилавках разложено все, что Айвазяну удалось скупить у наших крестьян в течение нескольких лет: вышитые полотенца, платки, носки, деревенские шерстяные тапочки, серьги, серебряные пряжки, перстни и сотни других побрякушек, которыми украшают себя крестьянки. Внутри стены павильона завешаны коврами, поверх ковров висят волынки, кавалы, тамбуры, баклаги, роги, сумки; в глубине — восковая фигура, наряженная молодицей, грудь ее украшена целым арсеналом монет и металлических украшений, лицо полуприкрыто волосами, а над головой огромное самшитовое опахало. По обе стороны от молодицы на стенах висят портреты болгарского князя, премьер-министра и военного министра. Айвазян сидит за кассой и из-под нахмуренных бровей с недоверием следит за любопытными посетителями. В углу, на ящике, застланном ковром, скрестив по-турецки ноги и попыхивая цигаркой в длинном черном мундштуке с янтарным наконечником, сидит болгарин по имени Ганю Сомов{76}. Он в антерии и безбрежных синих шальварах, подпоясанных широким красным кушаком. Перед ним на столе разложено несколько темно-синих флакончиков, из которых половина пусты, а половина наполнены дешевым цветочным маслом. Г-н Йовчев и еще один помощник объясняются с «клиентами» и самым добросовестным образом удовлетворяют ненасытное любопытство американок. Айвазян только время от времени подает голос:

— Эй, послушайте, пусть они что-нибудь купят. Болтовней денег не заработаешь!

— Почему ты с нее доллар берешь? Проси два. Придумай что-нибудь. Скажи, что ножницы старинные, что в Болгарии таких больше нет. Скажи, что они Ходже Насреддину принадлежали…

— А ну, спроси этого дурня, чего ему надобно!

Возле «молодицы» собралось несколько американок. Помощник подробно рассказывает об отдельных деталях национальной одежды, о свадебном обряде, отщипывает по парочке сухих самшитовых листочков. Американки открывают сумки и старательно прячут сувениры.

Айвазян наставляет:

— Бери с них по пять центов, не видишь разве, какие они курицы!

Посетители подходят к столу бай Ганю, рассматривают флакончики, нюхают их и что-то спрашивают. Бай Ганю ни слова не понимает, попыхивает цигаркой и, перебирая четки, бормочет себе под нос:

— М-м да… Не понимаю я тебя, дорогуша… Эй, Георгий, так, кажется, тебя кличут, поди сюда. Будь другом, растолкуй, чего ей надобно…

Я сел на сундук рядом с бай Ганю, и он сказал мне, что в Чикаго его послал один константинопольский еврей — продавать цветочное масло. Тридцать дней пришлось ему качаться на волнах, добираясь из Константинополя до Нью-Йорка — и в Средиземном море, и в Атлантическом океане. В Чикаго ему надоело.

— Чудной здесь народ, — жаловался бай Ганю. — Все надутые какие-то. Да и бабы у них никудышные (при этих словах бай Ганю презрительно смерил взглядом посетительниц). То ли дело наши люди, наши женщины: рослые, здоровущие, налитые — кровь с молоком, черт подери!

Бай Ганю весь разговор свел к «женскому вопросу».

У господина Айвазяна, по его же словам, торговля шла из рук вон плохо, но он надеялся распродать свои «диковины» за последние два месяца — сентябрь и октябрь, — когда кончится летний сезон и более состоятельные американцы, вернувшись в город, посетят выставку. У него был целый музей болгарских «курьезов». Большая часть привезенных в Чикаго вещей еще находилась в таможне — за них требовали безбожно большую пошлину, а у Айвазяна не было денег. Этот труженик заслуживает большего к себе внимания и поддержки. Он не отчаивается. Если ему не повезет в Чикаго, он поедет в Лондон или на выставку в Сан-Франциско…

Напротив павильона Айвазяна павильон с надписью «сорок красавиц сорока национальностей». У входа стоят двое музыкантов в театральных костюмах и зазывают любителей красоты. Мы заплатили по двадцать пять центов и вошли в большой зал. Там, на специальных возвышениях, стояло по столику и за каждым столиком сидело по «красавице». Напротив входа, в глубине зала, под роскошным балдахином, на золотом троне, в окружении служанок восседала Фатме — «Царица красоты». О том, что Фатме красавица, спора нет, но мне больше понравилась одна из ее служанок. Видели мы и красавицу японку, и красавицу негритянку (упаси боже!), и красавицу русскую. Филарет обратился к ней с приветствием: «Здорово, матушка!» А она смо-о-отрит, и ни гугу. Русского, видно, не понимает. Кто знает, откуда ее выкопали! Идем. Слева предлагают ознакомиться с золотыми рудниками Колорадо; справа — побывать в электротеатре. В Колорадо? Здесь в миниатюре дан разрез огромного рудника со всеми его галереями. У тебя на глазах, с помощью сложного механизма, воспроизводится тот же рабочий процесс, что совершается в действительности; миниатюрные рабочие копают в подземных галереях и грузят руду на вагонетки, другие рабочие сгружают ее в корзины и поднимают на поверхность. Лифты ползут вверх-вниз. Наверху находятся заводы, вокруг них снуют миниатюрные железнодорожные составы. Какой-то американец драл глотку, объясняя что-то насчет рудников, только поди его разбери. Вышли. Слева приглашают взглянуть на морских водолазов, справа — на то, как производят стеклянные предметы. Куда? Давайте посмотрим, как делают стекло. Входим в зал с галереями. В центре огромная печь, в ней жидкая раскаленная до оранжево-красного цвета стеклянная масса. В эту массу рабочие окунают концы длинных железных трубок и вытаскивают комочки огненной лавы диаметром около пяти сантиметров; лава тянется, как расплавленный сургуч. Рабочие дуют в трубку, лава вздувается и застывает; затем концы трубок снова окунают в адскую печь, и лава снова становится мягкой и эластичной; ее вытаскивают и кладут на наковальню; другие рабочие всовывают в раздувшийся шар железный цилиндр и катают его по наковальне до тех пор, пока стеклянная лава не примет форму цилиндра — это болванка для стакана; потом цилиндр снова нагревают, вырезают дно и готовый стакан передают дальше, чтобы выгравировать на нем отделку. У нас на глазах сделали множество таких стаканов и ваз. Наверху, на галерее, мы наблюдали за еще более интересным процессом: там тянули из пламени тонкую стеклянную пряжу, накручивали ее на веретена и на ткацком станке ткали стеклянную ткань. Эту ткань украшали разноцветными стеклянными нитями, резали, кроили и шили стеклянные платочки, наволочки, домашние туфли, салфетки и всяческие украшения. Там же стояла восковая дама в бальном туалете, сделанном целиком из стеклянной ткани. Вышли. Направо предлагают посмотреть дрессированных тигров и львов, налево раскинулась ирландская деревня. Нет, лучше мы пойдем на японский базар. Молодцы японцы, здорово продвинулись. Не напрасно их считают англичанами Востока. Живая, деятельная, интеллигентная нация! Кажется, будто они решили здесь, на всемирной Чикагской выставке, удивить весь мир своим прогрессом. И действительно удивили! Нет ни одного отдела на выставке, где бы не было их павильона. Повсюду, наряду с европейскими державами, вы непременно увидите импозантные киоски с надписью «Japan».

Они не из тех, кто выставляет водку из Станимака, коньячную эссенцию из Бордо, бутылки из Праги и этикетки из Вены; все, чем наполнены их громадные павильоны, выпускается их индустрией. Склады японского фарфора можно встретить во всех больших американских городах, во всех столицах Западной Европы. Металлические изделия, шелковые ткани, ткани с золотым шитьем, изделия из соломки, лекарства, рис, чай переполняют множество японских магазинов, разбросанных по всей Европе и Америке. Нет, японцы не шутят, они действительно шагают вперед семимильными шагами. Выходим. Слева зазывают посмотреть театр островитян Самоа, справа — побывать в яванской деревне и познакомиться с ее жителями. Пойдем и туда, и сюда. А потом — к южноокеанским островитянам. Театр из Самоа! (Скажите скорей, где оно, это Самоа, а то я что-то не могу сообразить, да и географической карты при себе нет.) Сбоку к павильону прилепилась будка с плоской крышей — это касса. Перед ней стоит американец и, надрываясь, орет уже осипшим голосом, что каждый, кто упустит возможность увидеть этот театр, будет потом горько сожалеть. Даже если поверить ему на одну сотую, получается, что театр из Самоа — гвоздь Midway Plaisance и, не посетив его, вы можете считать, что вовсе не были в Чикаго. На крыше двое «актеров» — светло-коричневые детины, лбы низкие, носы приплюснутые с широкими ноздрями, волосы длинные, растрепанные, тело, прикрытое спереди лишь короткой юбочкой, испещрено разнообразной цветной татуировкой — лупят палками в грубо выдолбленные корыта. Звуки эти напоминают перестук, который поднимается в наших городках, когда, готовясь к сбору винограда, во всех дворах сколачивают тележные ящики и набивают обручи на бочки. Таков оркестр почтенной труппы из Самоа. Музыканты, выставленные на самый солнцепек, время от времени пригоршнями смахивают со лба пот и затем продолжают «игру» — лупят по своим корытам… Ну как вам такой «театр» из Самоа? Видели мы и деревню южноокеанских островитян, и деревню острова Ява, да только разве их опишешь? Мы почти пробежали по ним и мало что успели разглядеть. Что вам сказать? Жители Явы в какой-то мере похожи на китайцев, только как будто еще мельче. Они носят шальвары и подпоясанные кушачками черные блузы. Дома у них цилиндрической формы, из тростника, крыши конусообразные, из пестрой соломы. Мужчины безбородые, и, если смотреть только на их лица, их не отличишь от женщин; музыкальные инструменты сделаны из тростника и издают звуки, похожие на капель. Сейчас припоминаю, что мы видели одну довольно хорошенькую яванку: она плела соломенную шляпу и была декольтирована чуть больше, чем положено. Ну как, составили вы себе хоть какое-то представление об острове Ява? Вышли. Слева донеслись звуки альпийского рога, и квартет тирольцев и тиролек перенес нас в цивилизованный мир. Он приглашал нас «провести день в Альпах». За Альпийским павильоном дымил мангал, наполненный кебапчетами, и американец в феске кричал как ненормальный: «Скорее, кончается!» — словно наступал конец света. Отсюда начиналась турецкая деревня, а продавец кебапчет расположился перед входом в турецкий ресторан, содержателями которого были греки из Стамбула. Над рестораном, и в правом, и в левом крыле здания — турецкий театр. Американцы, переодетые турками, зазывают с балкона публику, расхваливая на все лады кючек — «знаменитый и великолепный восточный танец живота». Внизу какой-то балбес, наряженный муллой, слоняется круглый день с обнаженной саблей — смотреть противно, а американцы, разинув рты, с серьезным видом смотрят на него и спешат зайти в театр. За театром следует турецкая кофейня со всеми необходимыми аксессуарами: кальянами, чубуками, нардами; за ней целый торговый квартал. Здесь продают турецкую национальную одежду, оружие, монеты, марки, чубуки, ковры, халву, рахат-лукум, шербет, баклаву, кадаиф — словом, все, что пожелаешь! Есть в деревне и мечеть. Там несколько бедолаг с утра до вечера стоят разувшись на коленях, подняв зады на забаву американцам. Молятся! Мы вошли в турецкий ресторан. Здесь господин Шопов дал нам завтрак. Кухня чисто восточная: можно получить разного вида таскебапы, имамбаялда, аджемпилаф и прочие турецкие яства. Во время обеда играет сантур, а наверху в «театрах» целый день верещат зурны и кларнеты.

Вокруг нас снуют всевозможные чалмы и шальвары. В окно видно, как слоняется этот — с саблей наголо, слышен звон цепочек танцовщиц кючека. Около кофейни глухо бьют барабаны. Напротив — мечеть. Уличные торговцы кричат: «Халва-а! Соук шербет!» Где мы — в Чикаго или в Балкапане (будто я знаю, что это — Балкапан)? В этом ресторане мы познакомились с торговцем из Тырнова, господином Хаджипетковым (забыл его имя). Он в одиночку, не зная ни слова ни на одном иностранном языке, благополучно добрался из Тырнова, через Гамбург и Нью-Йорк, до Чикаго. Любопытство одолело. Из любопытства собрал адреса и рекламы всех экспонентов — получился целый ящик. Для чего они ему — не знаю. Может быть, он собирается сделать подробное описание всех выставленных предметов — вот уж никогда б я за это не взялся! Но Хаджипетков молодец, что именно так распорядился своим состоянием, а не предпочел, как большинство наших, промотать деньги по шантанам и  а к а д е м и я м. (Получается, что я и себе делаю комплимент… Впрочем, почему получается? — Я не принадлежу к jeunesse dorée[64].) Познакомились мы и еще с одним юношей из Самокова — господином Чакаловым. Он живет и учится в Филадельфии, добывая пропитание трудом наборщика. В течение пяти каникулярных месяцев он работает в ночную смену в типографии одной из местных газет, и этот труд дает ему возможность покрыть расходы остальных семи месяцев, когда он изучает медицину. Это вполне по-американски! Трудолюбивый, интеллигентный и скромный юноша боится только, что, когда он вернется в Болгарию, наш медицинский совет сочтет его американский аттестат недостаточным и заставит ехать в  К о н с т а н т и н о п о л ь  или в  Б у х а р е с т  доучиваться. Наши медицинские власти не признали врачом некоего доктора Станева, который вернулся в Америку и сейчас живет и практикует в Чикаго. С ним мы познакомились в нашем павильоне. Ну что ж, покинем турецкий ресторан. Напротив немецкая деревня. Пойти туда? А что там делать? Деревня как деревня, только — немецкая. Неужели мы не видели деревень? Да и издали видно: большие деревянные дома с широкими террасами и огромными островерхими крышами; слышно, как там играет оркестр, и видны сотни немцев с их домочадцами. Бог с ними, пусть наливаются своим пивом! Дальше, налево, мавританский дворец, весь из ресторанов и увеселительных заведений. Направо — персидский театр, у окон которого на верхнем этаже маячит несколько «актрис» с чрезмерными декольте. Входим. Под открытым небом на дощатой эстраде сидят двое музыкантов, точно такие же, как в кафе «Эдирне» на улице Витоша в Софии — один со скрипкой, другой с сантуром. Толстая, почти голая персиянка бьет в бубен. На авансцене, сменяя одна другую, извиваются восточные красавицы. Между прочим, действительно красавицы! Но таких хореографически-порнографических безобразий я еще в жизни не видел. Там был один американец с сыном лет пятнадцати — они пришли посмотреть персидский «театр», — так он не выдержал и пяти минут, схватил свое чадо за руку и в панике бежал. А персиянки, дотанцевав, уселись на сцене, «нога на ногу», закурили сигареты и посмеиваются, явно издеваясь над американцами. За этим заведением находится каирская улица. На Всемирной выставке в Париже тоже была каирская улица, так почему бы ей не быть в Чикаго? По Парижской каирской улице ездили верхом на ослах, в Чикаго можно было прокатиться и на верблюде. Чикагская каирская улица гораздо больше, и, кроме египетских торговых рядов, на ней расположилось и множество увеселительных заведений — «театров». Прогулка верхом на верблюде доставляла американцам огромное удовольствие. Дорогу нам преградило колоссальное железное колесо — Ferris Wheel. На пасху у нас тоже устраивают колесо, на котором за крашеное красное яичко катают ребятишек, но оно заметно отличается от чертова колеса в Midway Plaisance: у нас оно деревянное, а в Чикаго — железное; у нас садишься в ящик, в Чикаго — в большой вагон, в котором свободно размещается пятьдесят человек. У нас к кругу прикреплено с десяток ящиков, в Чикаго — пятьдесят вагонов; у нас высота колеса — десять метров, в Чикаго — сто метров или три минарета, поставленных друг на друга, наше вращают двое цыганят, в Чикаго — громадные сложные машины; у нас плата за катание — одно красное яичко, в Чикаго — полдоллара. Колесо может вращаться медленно и быстро, но я узнал, что быстро крутить запретили, как видно, быстрое вращение вызывало визг и крики. Даже когда оно вертится тихо, и то становится немного жутковато. Спросите-ка у Филарета, как он чувствовал себя в тот момент, когда мы стали возноситься, не забилось ли у него сердце, не сказал ли он себе: «И зачем я сюда забрался?» Бросишь взгляд вниз — перед тобой расстилается вся выставка. Виден и город, в той мере, в какой позволяет фабричный дым. Хорошо видно, какая Чикагская выставка огромная и, в частности, как колоссально здание мануфактуры. Сверху наш взгляд контрабандой проник за ограду Старой Вены, в дагомейскую, лапландскую и китайскую деревни, так что отпала необходимость их посещать. Спустившись с колеса, мы отправились кататься на ледяной железной дороге — ice railway… Она совершает круг и движется не по рельсам, а по ледяной дороге. Вагоны устроены как сани. Есть и бубенцы. Любопытно, что рядом с дорогой все замерзло, тогда как вокруг камни трескаются от зноя…

Когда выходишь с ледяной дороги, в глаза бросается здание «женский труд» — Woman’s Building. Его проектировала архитектор — барышня из Бостона. Этим зданием американцы всем прожужжали уши, но чем оно так замечательно — я не постиг. Как только входишь в центральный зал, глазам открываются произведения живописи и скульптуры. Но и скульптура и живопись — заурядные, ничего особенного. Здесь же можно проследить историю женской одежды, начиная с фигового листка и кончая самыми роскошными и дорогими нарядами. Видишь произведения мастеров швейного дела, предметы, предназначенные для детей, всевозможные игрушки; тут же выставлены вышивки и прочие изящные поделки — продукт обеспеченной жизни, когда в расчет не берется ни время, ни труд, затраченный на рукоделие. Наверху, на галерее, множество рисунков — такие рисунки могли бы прославить школьниц, но никак не современную женщину. Там же залы, где заседают всевозможные женские конгрессы. Но то, что действительно неоспоримо говорит в пользу современной женщины, — так это женская литература.

Насколько я мог заметить, этот павильон, бесспорно интересный, сравнительно мало посещается мужчинами, больше женщинами.

Побывали мы и в здании садоводства. Так как мы не ботаники и не бахчеводы, нам не было нужды долго там задерживаться — просто прошли из конца в конец длинное помещение, поворачивая голову то направо, то налево и разглядывая растения, доставленные сюда из всех частей света. Между прочим, я обратил внимание на растительный мир Австралии, который раньше знал только по рисункам, и интересно, что, когда я увидел его в натуре, он показался мне уже знакомым, словно я видел его не в первый раз. Здесь были фрукты и овощи колоссального размера, но еще больше они в павильоне Калифорнии, который превзошел все наши ожидания. Позже я еще скажу о нем несколько слов. В центре здания, в котором мы находились, был круглый зал под огромным стеклянным куполом. В нем были высажены на скалу гигантские тропические растения, макушки которых почти касались купола. В скале была устроена пещера, стены которой усеяны миллионами кристаллов. Представьте, какое исходит сияние, когда в них отражается свет электрических ламп. Здесь же продаются в качестве сувениров кристаллы и изделия из них.

Дальше идет павильон транспорта. Когда я говорю  п а в и л ь о н, ваше воображение не должно сразу же обращаться к Пловдивской выставке и принимать за мерило ее павильоны. Павильон транспорта, например, имеет 245760 квадратных футов, таков же и павильон садоводства. Это величественные здания с прекрасными фасадами. Архитектор надолго задержался бы перед ними. Внутри демонстрируются все виды транспорта, какими когда-либо пользовались люди, начиная с первых, грубых и неповоротливых колесниц до самых усовершенствованных локомотивов и комфортабельных вагнеровских и пульмановских вагонов, которые поражают роскошью и удобствами; начиная с доисторических речных посудин до самых грандиозных пассажирских пароходов и военных кораблей. Трамваи, конные и электрические омнибусы, дилижансы, фиакры, ландо, кабриолеты и тысячи других пассажирских, пожарных и грузовых повозок различной формы и величины заполняют это огромное здание. Верхние галереи заставлены велосипедами и моделями кораблей. Здесь мы видели миниатюрные составы, бегающие в подвесном состоянии по круговым рельсам, и такие, у которых рельсы не сверху и не снизу, а сбоку. Первый американский локомотив выглядит игрушкой по сравнению с выставленными рядом современными гигантами-паровозами и вагонами, внутренняя отделка которых — изящное сочетание орехового дерева, шелка, бархата, хрусталя и электрического блеска — способна удовлетворить самый утонченный вкус.

На отделе шахт не будем останавливаться… Вошли, посмотрели на громадные обелиски из каменного угля, красивые статуй из чистой, почти прозрачной соли, железную, медную, серебряную и золотую руду, мрамор, гранит и множество драгоценных камней — и все.

Иное дело павильон электричества. Пусти в него корову, и у нее голова пойдет кругом от восхищения. Это роскошное здание занимает 238050 квадратных футов, и вечером его залы подобны залам волшебного дворца. И представьте себе, при желании я могу восстановить в памяти множество мелких и незначительных экспонатов, попадавшихся мне на выставке, но, дойдя до этого волшебного дворца, не могу вспомнить абсолютно ничего по отдельности. Вот хотя бы сейчас, сижу с пером в руках, напрягаю память и силюсь вспомнить хотя бы пять предметов из тысяч, заполняющих его залы, силюсь и не могу. Это еще раз убеждает меня, что, вступив в этот дворец, я был настолько поражен и оглушен его величием и блеском, что перед моими глазами все слилось в сплошную фантастическую феерию, а быстро сменяющаяся игра света и красок ослепила и не дала возможности сосредоточиться на отдельных предметах. В здании, заполненном тысячами всевозможных электрических ламп, шла такая смена тьмы и света, такая игра всех цветов радуги с самыми разнообразными их оттенками, что казалось, будто ты в нереальном мире. Перед этим великолепием бледнеют картины тысячи и одной ночи! Изощренная фантазия восточных поэтов ни во сне, ни наяву не могла достичь тех высот, которых достиг холодный ум цивилизованного человека…

Мы останавливаемся возле  К о л у м б о в а  ф о н т а н а. Это изящная мраморная композиция, изображающая корабль Колумба. В центре сидит сам Колумб в окружении нимф — одни из них возлагают ему на голову лавровые венки, другие трубят славу, третьи управляют веслами каравеллы. На ступенях пьедестала постоянно плещется вода. По обе стороны этой скульптурной группы устроены электрические фонтаны, бьющие из вод красивого бассейна, за которым поднимается огромная золотая статуя Республики. За нашей спиной, напротив Колумбова фонтана, находится изящное здание администрации выставки. По архитектуре оно напоминает административное здание Всемирной Парижской выставки, но последнее было перегружено всевозможными орнаментами и цветной лепниной, тогда как это выглядит солиднее, строите и в своей изящной простоте больше привлекает и поражает посетителей выставки. Парижское здание было похоже на нарядную кокетку, способную увлечь, а Чикагское — на классическую красавицу, способную покорить. Слева от нас дворец электричества, направо — павильон машин. Перед нами бассейн, на правый берег которого выходит фасад павильона агрокультуры, на левый — боковой фасад дворца мануфактуры. Напротив, за золотой струей, виден красивый перистиль, с двух сторон заканчивающийся одинаково прекрасными зданиями — в одном музыкальный салон, в другом казино. За перистилем — берег Мичиганского озера. Между павильонами машин и земледелия пролегает южный канал, в конце которого поднимается громадный обелиск. Вид на все это столь величествен, что, честно говоря, в сравнении с ним Парижская выставка, конечно, если исключить Эйфелеву башню, кажется просто скопищем золоченых бараков. Вечером все это поражает еще больше. Дворцы и павильоны освещены электричеством, а стены и купол административного здания украшены гирляндами из электрических лампочек. Точно так же освещены и берега бассейна. А когда пустят с двух сторон электрические фонтаны и собравшиеся вокруг них, как бабочки на свет свечи, электрические катера и венецианские гондолы отразятся в позолоченной поверхности бассейна… нет, не знаю, что и сказать, но смешным и глупым кажется мне бахвальство неаполитанцев, говорящих: «Взгляни на Неаполь и умри…» Для того, чтобы вы могли получить хотя бы малейшее представление о том, как поражает эта величественная феерическая картина, скажу вам, что когда мы на бесшумном электрическом катере, окруженном гондолами, выехали на середину бассейна, чтобы полюбоваться электрическими фонтанами и окружающим их блеском и величием, я случайно взглянул в сторону южного канала и увидел, что над самым обелиском всходит луна… Несчастная! Какой бледной, какой невзрачной казалась она! Мне стало смешно и одновременно жаль бедняжку — ведь у нас она служит источником вдохновения и немым свидетелем любовных излияний!

В юго-восточной части выставки, у берега Мичиганского озера, мы видели каравеллу «Санта-Мария», на которой Христофор Колумб открыл Америку. Мы взошли на нее и с лихорадочным любопытством осмотрели все, что связано с его именем: рулевую рубку, койку, на которой он спал, стул, на котором он сидел, стол, за которым чертил свой путь. Убранство скромной каюты напоминает монашескую келью, на стене висит икона. Эта каравелла — точная копия подлинной. С той же точностью и со всеми подробностями воспроизведен и стоящий на берегу монастырь La Rábida, где помещается музей Колумба. Здесь посетитель видит портреты Колумба, изображение местностей, где он бывал, домов, где он жил, картины из его жизни, связанные с открытием Америки, рисунки его спутников, карикатуры на сюжеты фантастических рассказов о его плавании, географические карты, сочинения, монеты, одежду и иконы его времени (последние ничем не отличаются от современных) и разный домашний скарб. В одном из залов музея в простой коробке мы видели и останки Христофора Колумба.

И наряду с этим священным местом, где хранится прах великого человека, чья гениальность и решительность привели к величайшему открытию, благодаря которому миллионы людей получили возможность жить и славословить бога, на том же берегу, к стыду и позору всего человечества и цивилизации, высится здание фирмы Круппа. Здесь, как бы в насмешку над прогрессом, выставлены грозные орудия, назначение которых уничтожать людей, вызывать потоки слез и град проклятий. А Крупп за свое усовершенствованное изобретение ждет награды! Ждет медали за эти устрашающие машины, которые, если привести их в действие, в несколько часов превратят всемирную Колумбовскую выставку — плод прогресса — в груду развалин!..

За галереей изящных искусств находятся павильоны Североамериканских штатов. Каждый американец может пойти в павильон своего штата — там, в прекрасно обставленных залах, можно почитать газеты, написать письма, поиграть на фортепиано — словом, чувствовать себя как дома. В павильоне штата Нью-Йорк на верхнем этаже есть зал, который показался мне богаче и изящнее, чем залы Версальского дворца. Когда я говорю «павильон», вы, пожалуйста, не представляйте себе нечто похожее на павильон Софии на Пловдивской выставке. Например, павильон штата Иллинойс имеет площадь 72 000 квадратных футов, и над ним возведен такой огромный купол, что все купола всех софийских церквей могли бы там станцевать галоп. В павильоне Пенсильвании мы видели колокол, который звонил в 1776 году, провозглашая свободу Североамериканских штатов.

Павильон Калифорнии — громадная, но старая и грубая постройка — напоминает наши большие монастырские здания. Зато внутри него земной рай — никогда и нигде я не встречал таких крупных и таких красивых фруктов и овощей. Целые пирамиды и шары, с большим искусством сложенные из апельсинов, возвышаются над тысячами разнообразных плодов; я видел яблоки и груши величиной с человеческую голову (у меня нет более точного сравнения). Некоторые друзья спрашивали меня, есть ли в Америке стручковый перец. Есть. И такой перец, глядя на который подивились бы даже огородники из Лясковеца. Виноград их мне не понравился, хотя вино в Калифорнии делают неплохое. Из нашего винограда у них бы получилось чудо. Не знаю, отчего у меня сложилось такое представление, будто мы чуть ли не на первом месте в мире по овощеводству. Ну, думал я, тут уж никто не отнимет у нас первенства: нигде нет такого лука, такого перца, такой капусты, как у нас! Ерунда! Загляните в павильон Калифорнии, и вы увидите, что значит лук, перец, капуста и помидоры. Может, я и ошибаюсь, но мне кажется, что один их помидор весит килограмма три. А картошка, огурцы — великаны в сравнении с нашими. Боже, какую огромную я видел там клубнику, не поверите — величиной с кулак! А бананы! Ананасы! Нет, Кюстендилский округ не может тягаться с Калифорнией в плодоводстве (точно так же, если не ошибаюсь, как и в добыче золота)… Наш представитель, г-н Шопов, считает, что мы могли бы завязать с американцами винную торговлю. Калифорнийские вина потихоньку вытесняют французские, но настолько «потихоньку», что французские вина еще долго будут иметь сбыт. À propos[65], один американский торговец, увидев ткани из Врацы, нашел их довольно оригинальными и годными на занавеси. Он сказал г-ну Шопову, что привередливые американки пресытились собственной мануфактурой и даже лионским шелком и что соблазнить их теперь можно только чем-нибудь очень оригинальным. Такими он считает наши ткани. Он спросил г-на Шопова, где бы он мог при случае заказать две или три тысячи метров. Г-н Шопов, рассказав мне это, поинтересовался, где, по моему мнению, можно было бы сделать такой заказ. Я думаю, что во Враце. Только, кто знает, смогут ли там наткать так много одинаковой ткани. Ну что ж, в крайнем случае придется обращаться к монахиням самоковского или калоферского монастырей!..

Как-то, во время прогулки, мы заметили, что в конце одной из аллей толпятся люди. Подошли, и что же вы думаете! Тысячная толпа собралась посмотреть, как упражняется рота солдат. Всем в диковинку! Офицер, прямой, как палка, издавал какие-то звуки, а солдаты двигались стройными рядами и манипулировали винтовками. Форма на них чистая, красивая, да и сами — красавцы. Это были английские солдаты, участвующие в программе одного из цирков выставки. У них есть своя кавалерия и артиллерия, и они производят разные маневры. Эта рота вышла специально, чтобы привлечь публику, как это делают клоуны и музыканты перед другими павильонами. Мы проехали по Америке четыре тысячи километров и нигде, ну абсолютно нигде, не встретили ни одного солдата или офицера. Только здесь — неподалеку от выставки, в цирке Buffalo Bill — среди английских, немецких и французских кавалеристов на арене был и взвод американцев. В этом цирке, кроме бедуинов, черкесов и японцев, мы видели около сотни краснокожих мужчин и женщин. Здесь же были представлены сцены из борьбы колонистов с индейцами. И на выставке было несколько индейских хижин и школа для индейцев. Может быть, вам будет неприятно, но я все же замечу, а вы хотите верьте, хотите — спросите у г-на Шопова, но только тип индианки очень напоминает тип шопской женщины — большое сходство в одежде и украшениях; к тому же они одинаково заплетают косицы и закрывают лицо, одинаково причесываются и носят одинаковые металлические побрякушки и… верите ли? поют почти так же. Убранство их жилищ, половики, платки, рубашки, вышивки как будто украдены у наших крестьянок. Вот почему у Айвазяна так туго шла торговля. Он продавал предметы болгарской старины, а американцы, проходя мимо, думали, что это хорошо им знакомые изделия краснокожих, и не хотели покупать. Один из помощников Айвазяна рассказывал, что ему пришлось как-то спорить с одной американкой, утверждавшей, будто у нас идет война. После долгих препирательств оказалось, что она, глядя на наши изделия, решила, что мы относимся к какому-то южноамериканскому племени…

Греки, бедняги, и те осрамились. Выставили немного маслин, немного соли и других минералов, несколько бутылок вина и ракии — и все! До сих пор среди американцев было живо обаяние Греции Платона и Аристотеля, Софокла и Аристофана, Фемистокла и Аристида. Вот и сидели бы себе тихонько, занимались бы своими делами — нет, хотят, чтоб весь мир видел их успехи! Ну вот он и увидел! Увидел мешок маслин!

По воскресеньям павильоны выставки закрыты. Мы воспользовались этим днем, чтобы познакомиться с городом Чикаго[66]. Только разве с ним по-настоящему познакомишься? Все города как города, а этот… Если отправишься пешком, то на первой же улице придешь в отчаяние. Идешь пять, идешь десять километров в одном направлении, и нет ей конца. Сядешь на электрический трамвай и едешь час-полтора, пока не упрешься в какой-нибудь парк. Попробуй пройди весь этот парк, если тебя еще ноги держат, а за парком снова город, снова Чикаго. Или сядешь у выставки на пароход и едешь, едешь — столько же, сколько от Никополя до Свиштова. Доедешь до Линкольн-парка, а за ним снова дома, снова фабрики, снова Чикаго. Правда, после Нью-Йорка Чикаго не может поразить приезжего. Город подобен громадной, вечно действующей, вечно дымящей фабрике. Пласты дыма, словно застыв, висят над гигантскими домами и фабриками. По мостам во всех частях города один за другим несутся поезда. Дома, улицы — весь город закопчен и измазан сажей. Казалось бы, город совсем новый — двадцать пять лет тому назад он почти полностью сгорел и был затем заново отстроен, — а выглядит так, будто ему не менее пятисот лет. Темный, мрачный, грязный, с удушливой атмосферой. По некоторым переулкам нельзя пройти из-за грязи. Но пределом в этом отношении является река — она течет посреди города, и вода покрыта толстым слоем серых нечистот. При одном виде их начинает мутить. Есть в Чикаго здания внушительнее, чем в Нью-Йорке, нередко в десять — пятнадцать этажей. Масонское здание — высотой в двадцать этажей. (Писали, будто — двадцать четыре, но я сам сосчитал — только двадцать.) Мы на лифте поднялись на верхний этаж, чтобы сверху посмотреть на Чикаго. Но разве что-нибудь увидишь! Сквозь дым, как сквозь густой туман, просматривается лишь море крыш, дальше взгляд проникнуть не в состоянии. Отчетливо видно Мичиганское озеро. Я, согласно описанию, ожидал увидеть там тысячи пароходов, но их оказалось лишь около десятка. Богатые чикагцы живут за городом. Да и как жить в таком городе! Хорошо еще, что сохранены огромные парки — там жители в свободные дни могут подышать свежим воздухом. На окраинах, особенно рядом с бульварами и парками, есть довольно чистые улицы с прекрасными домами типа вилл и красивыми палисадниками. Я видел такие дома в Цюрихе, построенные какими-то американцами. Они очень изящны в архитектурном отношении. Осмотрели мы и общественные здания, и театры, но посетили только один театр — самый большой, Auditorium. Это действительно большой, роскошный театр, но ему далеко до Парижской и Венской оперы. В этом театре ежедневно показывали один и тот же балет — «Америка», посвященный открытию, заселению и развитию Америки. Этот балет напомнил мне Excelsior, который давали ежедневно в театре Éden в Париже в дни всемирной выставки. Но в Auditorium сцена просторнее, труппа больше, декорации богаче, да и сам балет пышнее, разнообразнее и фееричнее. Сюда были приглашены знаменитые балерины со всей Европы. Места в театре расположены так, что, где бы ты ни сел, отовсюду видна вся сцена; и при этом самое последнее кресло на галерке имеет мягкое, бархатное сиденье. Во время антракта в театре от электрического света светло как днем. Я рассматривал публику и среди тысяч мужчин и женщин не увидел ни одного бедно одетого человека, а ведь большая часть публики несомненно состояла из рабочих. Все равны, все довольны, все счастливы.

Было бы непростительно приехать в Чикаго и не побывать на знаменитых скотобойнях. В одной из них, самой большой — Armour’s Packing House — в 1892 году было забито 1 750 000 свиней, 850 000 голов крупного рогатого скота и 600 000 овец. Общая стоимость вырабатываемых в Чикаго мясных продуктов ежегодно доходит до 140 000 000 долларов. Еще в 1886 году в русском журнале «Новь» я прочел подробное описание этих боен, снабженное иллюстрациями, и получил представление, которое на поверку оказалось совершенно не соответствующим действительности. Я тогда представил себе громадные светлые, чистые помещения, с водопроводом и канализацией, чистые ножи и другие приборы, опрятных рабочих — словом, все то, что было изображено на картинках журнала «Новь» и в брошюре, которую мне дали «на память» при посещении (и которая лежит сейчас передо мной на письменном столе). Но, боже, какая огромная разница между тем, что я представлял, и тем, что я увидел! Около двух часов мы ехали на трамвае по городу, вышли у деревянного моста и еще тащились пешком около километра прежде, чем попали на скотобойню. Земной поверхности американцам не хватает, и они строят мосты, чтобы использовать воздушное пространство. По обе стороны от этого моста на большой площади находятся загоны для рогатого скота и свинарники. Здесь начинается вонь, которая сопутствовала нам на протяжении всей экскурсии по знаменитой бойне. У входа нас снабдили брошюрами, и гид, высказав сожаление, что не может показать, как режут свиней, оттого что уже поздно, повел нас по каким-то мосткам и темным коридорам в отсеки. Сначала мы попали в отсек, куда вводили крупный рогатый скот, распределяли животных по одному в стойла и затем наносили смертоносные удары с помощью железных молотов. Животные были крупные, красивые. Я наблюдал, как волы, войдя в такое стойло, поднимали головы и, увидев сотни себе подобных, но уже мертвых, освежеванных и рассеченных на части, застывали, выпучив глаза, в неописуемом ужасе, а мясник в этот момент равнодушно поднимал молот и одним ударом — меж рогов — сваливал вола на дощатые мостки. Потом эти мостки поднимались и вываливали полумертвую скотину в зал, где другой мясник при надобности добивал ее, а затем, зацепив крючьями за задние ноги, тушу подвешивали к потолку. Крючья эти висят на длинных цепях, прикрепленных к длинным железным прутам. Цепи легко ходят по прутам с помощью колесиков — куда ни глянешь, везде с потолка свешиваются такие цепи с крючьями. Животному, подвешенному на крюк, прокалывают горло, и прямо на пол низвергаются потоки крови и нечистот. Тушу перемещают на крюке в другую часть отсека, там свежуют, еще дальше — моют, потом рассекают пополам, потом на более мелкие части. Подвергаясь еще многим операциям, она превращается наконец в консервы, экстракты и пепсины и поступает на склад. Видели мы и огромный цех, где делали колбасы и сосиски. Специальные машины мелко режут мясо, рабочие на грязных столах набивают им бесконечные кишки, перевязывают кишки веревкой, грузят на тележки и отправляют на склад. Одновременно другие рабочие на грязных, вонючих тележках увозят отходы. Повсюду мрачно, скользко от нечистот. А какой смрад!.. Несколько раз меня начинало мутить, я пытался зажать нос платком — ничего не помогало. Наконец мне стало совсем плохо — чувствую, еще немного — и я потеряю сознание. А друзья-приятели идут себе вперед. «Умираю!» — крикнул я, задыхаясь от убийственного зловония, и только тогда они согласились покинуть этот ад; пустившись бегом по мрачным лестницам, через ледяные подвалы и склады замороженного мяса, мы выбрались наконец на божий свет. Казалось, я избежал неминуемой смерти. Гид хотел показать нам и другие отделения. Хватит! Не нужна мне больше эта бойня! Дали ему на чай и сбежали. Весь день меня преследовал этот отвратительный запах, бойней пахла еда, которую мне подавали. До каких безобразий доводит жажда золота!

Ну, а теперь пора возвращаться назад, в Старый Свет. По пути мы остановимся в Вашингтоне и Филадельфии, из Нью-Йорка заедем в Бостон, а там — прощай, Америка!

До смешного доходят американцы, рекламируя свои железные дороги. От Нью-Йорка до Чикаго есть несколько железнодорожных линий, по ним курсирует множество поездов. Главные — две: через Ниагару — New-York Central and Hudson River R. R., имеющая связь с Michigan Central Railroad, и через Филадельфию — Pennsylvania Railroad. На вокзалах этих двух главных линий для пассажиров вывешены gratis[67] карты местности, через которую проходят линии данной компании и где отмечены также все связанные с ними железнодорожные и пароходные маршруты. Если взглянуть на карту, изданную компанией New-York Central R. R., то увидишь, что ее линия от Нью-Йорка до Чикаго обозначена прямой красной чертой шириной в сантиметр. Названия не только крупных городов, но и самых незначительных населенных пунктов набраны крупным шрифтом, Ниагара обозначена громадными заглавными буквами. Посмотришь на такую карту и решишь, что попасть в Чикаго через Филадельфию невозможно, а, если и возможно, то бессмысленно — путь твой пройдет через пустыню. Только кое-где попадаются города, но и те обозначены такими мелкими буквами, что их легко принять за деревеньки, к тому же подписи помещены в некотором отдалении от железнодорожной линии. Сама линия кривая, идет совсем в другую сторону и то и дело прерывается. На карте помещено несколько видов Ниагарского водопада и Гудзона, а текст до небес превозносит их красоты. Читаешь описание вагонов, и кажется, будто речь идет о роскошных дворцах. Что касается цен на билеты, поездка представлена до того выгодной, чуть ли не бесплатной; можно подумать, будто компания возит пассажиров из чистой благотворительности. Потом ты берешь карту, изданную компанией Pennsylvania Railroad, и что же видишь? От Нью-Йорка до Чикаго через Филадельфию тянется широкая, идеально прямая красная линия, да не одна, а несколько. Они проходят через множество городов, названия которых напечатаны большими буквами. Здесь и Филадельфия, и Балтимора, и Вашингтон, и Питтсбург. Ищешь на этой карте путь через Ниагару… Да нет такого пути! От Нью-Йорка вверх — пустыня. Ни сел, ни городов. Только кое-где — так уж и быть! — микроскопическими буквами отмечены какие-то городишки. И сама Ниагара обозначена, но мелкими черными буковками на темном фоне — и не заметишь. Эта карта украшена видами Вашингтона, других городов и Алеганских гор, описаны же они так, что можно подумать, будто именно там — земной рай. О стоимости билетов и не спрашивайте. Совсем бесплатно! Словно строительство дороги было исключительно богоугодным делом. А дорога-то какая! Царские палаты в сравнении с поездами покажутся лачугами. Мы проехали по обеим этим дорогам и не заметили, чтобы какая-либо из них имела преимущество перед другой. Путешествуя по Америке, следует проехать по одной линии, чтобы увидеть Ниагару, и по другой, чтобы побывать в Вашингтоне.

А теперь остановимся в Вашингтоне. Теперь уж мы люди опытные. Вышли в центре города. Оставив пожитки на вокзале, отправились искать гостиницу. Она оказалась тут же, на противоположной стороне улицы. Снимаем номера и посылаем слугу за вещами. Смываем с рук и лица сажу и, словно старожилы, идем гулять по улицам. Нам сопутствует удача: не прошли и пятидесяти шагов, как попали на широкую асфальтированную улицу — Pennsylvania Avenue — одну из самых красивых в Вашингтоне. Сворачиваем направо, и перед нами, на холме, в окружении садов возникает во всем своем величии Капитолий. Никто из нас не спрашивает, что это за великолепное здание, — мы уже знаем по карте, что это Капитолий, и, не сговариваясь, идем наверх, прямо к главному входу. Пройдя по темноватым длинным коридорам, попадаем в центральный круглый зал, над которым поднимается колоссальный купол с изящно расписанным плафоном. На стенах — картины из истории Соединенных Штатов и портреты президентов в полный рост. Мы поднялись наверх, прошли по галереям и осмотрели залы, в которых заседают сенат и конгресс, — шли и все осматривали сами, без гида, потому что гиды, предлагавшие нам свои услуги при входе, говорили только по-английски и не могли быть нам полезны. Есть здесь и богатая библиотека, для которой сейчас строится громадное здание, несколько в стороне от Капитолия. Ходишь себе свободно по всему зданию, и никто не спрашивает, кто ты и что здесь делаешь. В Америке доступ в административные здания не обставляется такими торжественными формальностями, как в Европе. Свободно вошли мы и в Белый дом — резиденцию президента. У входа стоял привратник, который даже не поинтересовался, что нам надо. Мы вошли в фойе, к нам явился молодой американец и пригласил ознакомиться с теми залами, в которые разрешен доступ посторонним. Он что-то говорил нам о мебели, картинах и портретах, мы же, ничего не понимая, для приличия кивали головами, потом поблагодарили его за любезность и вышли во двор. Белый дом — это обычный дом белого цвета, украшенный по фасаду несколькими колоннами. Пол в фойе сделан из каменной мозаики, стена напротив входа — из цветного стекла с неровной поверхностью. Залы — обыкновенные парадные залы. В одном из них пол был застлан циновкой. Когда я говорю «циновкой», не следует понимать, что циновка эта такая, как у нас, — то есть самая грубая на земном шаре. Я беру на себя смелость утверждать, что видел изделия почти всех существующих на свете племен, но, честное слово, даже самые дикие островитяне плетут куда более изящные циновки, чем наши. К Белому дому примыкает оранжерея, а вокруг разбит сад. Публике разрешается посещать только первый этаж White House. Мы со двора глазели на окна верхних этажей, в надежде увидеть госпожу Клевленд, но ее не было. Вот в каком доме живут президенты, правящие шестьюдесятью миллионами богатых граждан.

Город Вашингтон если не самый красивый, то, во всяком случае, один из самых красивых городов, какие мне довелось видеть в Европе и Америке. Большая часть его улиц заасфальтирована, везде вдоль тротуаров посажены деревья. Многие кварталы, исключая торговые, больше похожи на зону летних резиденций, чем на городские районы. Здесь каждый дом — элегантная вилла. Вокруг домов — красивые, прибранные сады. Стены покрыты вьющимися растениями, свободное место оставлено лишь для дверей и окон. Нет здесь, слава богу, фабрик, нет дыма, нет духоты. Это — столица, город чиновников. Мы проехали на трамвае по всем направлениям и повсюду видели чистые, прямые улицы, одетые зеленью виллы. В Вашингтоне много негров. На улицах и в трамвае мы встречали столько же белых, сколько и чернокожих. Среди последних много людей зажиточных, живущих в комфорте… Есть разные типы негров, из чего можно сделать заключение, что рабов привозили в Америку из самых различных районов Африки и близлежащих островов. Самые бедные граждане Америки — тоже негры. Вся тяжелая и неприятная работа взвалена на их плечи. Есть немало профессий, которые белый американец считает недостойными себя и предоставляет их неграм. Лишь на роли официантов, лакеев и швейцаров неграм отдают предпочтение. Видеть негров на этих должностях считается более comme il faut[68]. В богатых домах, больших ресторанах всегда прислуживают негры. Черные стремятся приблизиться к положению белых, но последние отмежевываются, считая себя высшими существами. Очень редко белая женщина выходит замуж за негра или белый женится на негритянке. На это могут толкнуть только крайняя нужда или большое богатство. Негры хорошо приспособились к американскому климату и быстро плодятся. Число их в Соединенных Штатах уже достигло восьми миллионов. Белых гордецов уже сейчас бросает в дрожь при мысли, что будет, когда негры, сильно увеличив свою численность, превратятся в огромную силу и будут иметь веский голос в решении судеб страны. И сейчас встречается довольно много государственных служащих из числа негров.

Неподалеку от Белого дома, на противоположной стороне улицы расположено колоссальное здание пышной архитектуры. В нем размещаются четыре министерства, в том числе и военное. Мы вошли внутрь, но и здесь не встретили человека в военной форме, только в коридорах стояли большие застекленные шкафы, а в них — восковые фигуры, одетые в солдатскую форму всех родов войск, начиная с американского Возрождения и до наших дней. Здесь же висели портреты президентов и выдающихся борцов за свободу Соединенных Штатов, а также картины на тему Освобождения. Здание это имеет пять этажей и пересечено мраморными коридорами, общая протяженность которых четыре километра.

Ходили мы и в сокровищницу (Treasury), но без знания английского языка почти ничего не смогли понять и увидеть. Слышали лишь звон золота. За парком, на холме высится Вашингтонский монумент, о котором говорят, будто это самое высокое каменное сооружение в мире. Этот монумент представляет собой колоссальный обелиск, но не из одного, а из тысяч больших тесаных камней. Внутри него до самого верха идет железная винтовая лестница, которая через каждые двенадцать (а может, восемнадцать, не помню!) ступеней пересекается площадкой для отдыха. Я до верха насчитал восемьсот пятьдесят ступеней! Есть и лифт, но движется он так медленно, что у меня не хватило терпения ждать его, и я стал подниматься пешком. На каждой площадке в стены вмазаны мраморные плиты с барельефами на исторические темы и надписями, посвященными всем американским штатам. Уже почти добравшись доверху, я вдруг стал задыхаться, в глазах потемнело, и у меня даже мелькнула мысль, что я могу потерять сознание. На верхней крытой площадке монумента окна смотрят во все стороны. Перед моими глазами простирался Вашингтон со своими утопающими в зелени кирпичными виллами, а над ним величественно высился Капитолий. Все здания, кроме уже упомянутых выше и еще нескольких, среди которых отель Ebbitt-House — темно-коричневого цвета. С обзорной площадки видны и дальние окрестности Вашингтона, которые пересекает река Потомак. Вашингтон очень красивый город. Вечером, когда зажигают электричество, асфальтовые улицы блестят словно лакированные. Мы сделали ошибку, решив пообедать в ресторане при нашей гостинице — кухня была американская, а следовательно, отвратительная. К счастью, вечером, прогуливаясь по тротуарам блестящей Pennsylvania Avenue, мы увидели над каким-то рестораном немецкую вывеску, вошли и почувствовали себя как дома. И язык понимаем, и еда вкусная, и пиво прекрасное. Ресторан этот был забит немцами. Они тоже не могут привыкнуть к американской кухне. К тому же в этом ресторане не чувствовалась стоявшая в этот день дикая жара — под потолком, создавая ветерок, крутились автоматические крылья вентилятора. Такие вентиляторы, приводимые в движение автоматами, часто встречаются в американских ресторанах.

В Балтиморе мы не останавливались — осмотрели город из окна. Прибыли в Филадельфию. Главные железнодорожные вокзалы почти везде в центре города. Здесь тоже. Вокзал довольно просторный, но в настоящее время строится еще один, таких необъятных размеров, какие по плечу только американцам. Выйдя из вокзала, мы попали на площадь, где находится мэрия, — величественное роскошное здание, на строительство которого затрачено много миллионов долларов (значительная часть их, как говорят, попала в карманы городских властей). Сейчас еще достраивают высокую башню, на нее будет водружена лежащая во дворе колоссальная бронзовая фигура Пенна (Penn), его именем и назван штат Пенсильвания (Penn-sylvania). Филадельфия — главный город этого штата…

Вечером, прогуливаясь по Broad Street, самой широкой и красивой улице Филадельфии, мы из любопытства зашли в церковь. Я не нашел почти никакой разницы между внутренним убранством этой церкви и филадельфийской оперы. Места в церкви были расположены точно так же, как в опере: перед сценой — партер, затем амфитеатр, балконы, галереи. Как в опере, так и в церкви кресла обтянуты бархатом цвета бордо. Как в опере, так и в церкви исполнялись дуэты, квартеты, соло — мужчинами и женщинами. И там и тут полно блестящей, празднично одетой публики. Разница лишь в том, что в опере играет струнный оркестр, а здесь — орган; в опере поднимается и опускается занавес, а здесь сцена постоянно открыта; за оперу надо платить перед тем, как войдешь, а в церкви собирают деньги, когда ты уже вошел. И церковь и опера освещаются электричеством. Правда, плафон в опере выкрашен в голубой цвет и усеян множеством электрических звезд, которые мерцают, словно настоящие, — взглянешь вверх, и кажется, будто перед тобой открытое ясное небо. В церкви давали что-то на сюжет из Нового завета, в опере — Cavalleria Rusticana, эту слабую оперу со счастливой судьбой, которая, благодаря своему заигранному уже интермеццо, облетела всю Европу, доказывая тем самым, что в известные периоды Европа бывает до такой степени ослеплена и увлечена, что принимает ординарное за великое…

Видели мы и историческое старое здание, где была провозглашена свобода Соединенных Штатов. Здесь историк найдет ценные документы, множество рукописей, автографы Вашингтона и других исторических деятелей. На Chestnut Street, красивой улице с роскошными дворцами (банками и редакциями журналов)… мы побывали в молодежном клубе, который произвел на меня самое приятное впечатление. Это был клуб общества молодых христиан (Young Men’s Christian Association), и хотя мы никак не могли сойти за молодых христиан — наш возраст составлял ряд почтенных цифр: 30, 40 и 50, — нас как иностранцев все же любезно приняли, и секретарь клуба показал нам библиотеку, читальню и гимнастический зал. В гимнастическом зале мы видели снаряды, каких я нигде раньше не встречал, и приспособления, заставляющие работать все мускулы тела. Здесь обучают не только гимнастике, но и езде на велосипеде, гребле и другим видам спорта. Рядом с залом находятся специальные помещения для гимнастов. В одном из них хранятся в отдельных шкафчиках костюмы для гимнастики. Секретарь привел нас в большой зал и одним нажатием кнопки моментально осветил его электрическим светом. Перед нами оказались расположенные амфитеатром ряды для зрителей и небольшая сцена, где устраивают концерты и другие развлечения — в них, кроме членов клубных секций, принимают участие и артисты. На такие концерты пускают не только своих, но с гостей берут за билеты двойную плату. Мы осмотрели кабинеты, где проводятся дневные и вечерние занятия по разным предметам: книговедению, элементарной математике, электричеству, черчению, стенографии, немецкому языку и так далее. В клубе есть и кухня со всем необходимым инвентарем, но пользуются ею только в торжественных случаях, когда устраиваются обеды для членов клуба. В Филадельфии есть несколько отделений этого общества, у каждого свое помещение. Существуют такие отделения и в других городах.

Филадельфия — тоже индустриальный, фабричный город. И здесь дым и грязь. Более состоятельные граждане проводят лето в Atlantic City — городке на побережье Атлантического океана. Сейчас я жалею, что не съездил в этот городок. Там я мог бы получить представление о том, как выглядит финансовая аристократия и какой ведет образ жизни. Но тогда мы были так утомлены, так перегружены впечатлениями, что нас не интересовал не только Atlantic City, — с удивительным равнодушием смотрели мы на все, что должно бы было поражать европейца, впервые попавшего в Новый Свет. Входишь в ресторан, повсюду сверкает электричество, плафон усеян разноцветными переливающимися звездами, то здесь, то там вспыхивают и гаснут волшебные огни… Или стоишь у буфетной стойки, а под рукой среди букетов цветов загораются электрические светлячки, над головой машут десятками крыльев вентиляторы, создавая приятную прохладу, и весь этот феерический блеск отражается в зеркальных стенах, создавая впечатление безграничной фантастической сферы — мы же смотрим на все это почти равнодушно, словно иначе и быть не может. Мы ведь видели дворец электричества на Чикагской выставке, неужели же мы станем удивляться какой-то красиво и оригинально освещенной пивной! Или, скажем, идем по китайской улице, где полно прачечных заведений — в Америке работу прачек обычно выполняют китайцы, и, когда скажешь «китаец», считают, что ты говоришь о рабочем прачечной. Сотни китайцев снуют по этой улице; в открытые двери видно, как китайцы, с косицами на бритых головах, засучив рукава, стирают рубашки в пенящихся корытах… А мы смотрим на них как на что-то совсем обычное — ведь мы видели на Midway Plaisance столько разных племен, что китайцы теперь для нас не в диковинку. Мы устали, нас ничего не интересует. В Европу! Скорее в Европу, в Старый Свет!

Чуть было не забыл вам сказать, что мы посетили Монетный двор Филадельфии. Здесь мы видели, как из тонких золотых пластинок вырезают золотые кружочки, затем целыми столбиками запускают в штамповальную машину и оттуда падают по одной готовые блестящие золотые монеты. Кружочки из золотых пластинок нарезали рабочие-мужчины, а штамповали их женщины. Гид подвел нас к дверям подвала, забранным железными прутьями, и порекомендовал заглянуть внутрь. Я заглянул: в огромном подвале было темно и ничего нельзя было разглядеть, кроме сотни возов дров, наколотых и сложенных в поленницы. Что же в этом интересного? Дрова! Гид попросил нас хорошенько приглядеться и обратить внимание на цвет дров. Мы немного отошли от двери, чтобы в подвал мог проникнуть свет… Боже! Поленья-то серебряные! Действительно, в этом подвале хранятся поленья на пятьдесят или шестьдесят миллионов долларов. Вот так — не нужны людям деньги и держат себе серебро в поленьях, не чеканят из него монеты! Боже, какой  п а т р и о т и з м  вызвали бы у нас эти поленья!..

Мы добрались до Нью-Йорка совершенно обессиленные. Шутка ли, за пятнадцать — шестнадцать дней проехать около четырех тысяч километров по железной дороге и чуть ли не пятьсот проделать пешком, без передыху, напрягая мускулы и нервы. И так как через три дня нам еще предстояло начать восьмидневную борьбу с Атлантическим океаном, мы с трудом решились на поездку в Бостон. Этот город не входил в нашу программу, но мы так привыкли к разнообразию и движению, что оставаться в Нью-Йорке целых три дня казалось немыслимым. Нужно было посмотреть и американские Афины. Я должен был увидеть город, где герой Беллами{77} — Юлиан Вест — проснется в XXI веке. А что, если и я тогда проснусь? По крайней мере, буду знать, как выглядел этот город в конце XIX века.

На пристани оказалось, что в Бостон разными курсами уходят несколько пароходов. Здесь та же конкуренция и та же реклама, что и на железных дорогах. Пароходы один другого больше и комфортабельнее. Не знаешь, который предпочесть. Чтобы привлечь пассажиров, на борту каждого гремит музыка. Мы выбрали рейс через Providence. Помню, я попросил кассира «по-английски» три билета до Бостона через Провиденс. Он дал мне три билета и взял дешевле, чем было проставлено в расписании. Мы заплатили. Посмотрел я потом на билеты, а там вместо Бостона New-York — Providence — Worcester. Я вернулся к кассе за разъяснением. Оказалось, что кассир из моего «английского» понял, что мы хотим добраться до Уорчестера. Ошибка была исправлена, но на этом примере можно понять, какая разница между написанием английских слов и их американским произношением. Ну, допустим, понять Силиврия вместо Силистрия еще можно, но чтоб тебе сказали Бостон, а ты понял Уорчестер!.. Какого вы мнения об английском языке? Казалось бы, простое слово «Boston»! А что, если бы я попросил билет до Worcester? Кассир наверняка понял бы Сан-Франциско или Цинциннати! Прав был мой друг, утверждавший, что англичане пишут «гуттаперча», а читают «каучук». «Да ведь и у нас, заметил на это другой мой приятель, пишут «Счетная палата», а произносят «Дембел-хане», пишут «на благо отечества», а каждый под этим понимает, что бог на душу положит…». (Прошу простить меня, уважаемый читатель!)

На пароход мы поднялись под звуки музыки. Таких роскошных речных пассажирских пароходов в Европе нет. Это целый дворец! Здесь нет деления на первый, второй и третий классы — все первоклассное! Мы отчалили в шесть часов вечера и почти до темноты плыли вдоль берега: слева — Нью-Йорк, справа — Бруклин; наш пароход вынужден был каждую минуту гудеть, требуя, чтоб ему давали дорогу бесчисленные суденышки, бороздившие воды канала вдоль и поперек. Стемнело. Вспыхнуло электричество, а музыка, словно угадав мой вкус, грянула увертюру к «Вильгельму Теллю». Мы же, скромные странники, опустились в кресла и вытянули ноги. Разве это не счастье?!.

На рассвете мы приплыли в Провиденс, пересели на поезд и в два часа были в Бостоне. Времени было в обрез — в три часа пополудни мы должны были отправиться обратно в Нью-Йорк, — поэтому еще на вокзале мы купили план города и, не теряя ни минуты, зашагали по бостонским улицам. Добрались до парка Boston Common, на-напротив него — публичная библиотека. Вошли — только для того, чтобы сказать, что побывали. Мое внимание привлекла вывеска «Публичная библиотека», а по обе стороны от входа «Open to all» — «Открыто для всех». Не мешало бы повесить такую же надпись и на Софийской народной библиотеке. Многие — как столичные жители, так и из провинции, — проходя мимо нашей библиотеки, вроде бы стесняются в нее войти — как-никак находится она на одной из богатых улиц, по соседству с дворцом, агентствами и министерствами, и это делает ее в глазах простых людей учреждением, созданным не для них, а для избранных. Нужна надпись большими буквами «Библиотека открыта для каждого, в такие-то часы» — это придавало бы смелости и поощряло. Если бы я в Бостоне не прочел: «Open to all», то, возможно, и не вошел бы. В Бостонской библиотеке есть даже болгарские книги: «Иванку» и другие.

В парке мы видели памятник солдатам, павшим за независимость Штатов. Оттуда мы пошли в общественный сад — один из самых красивых садов, какие мне только доводилось видеть. От сада начинается широкий и длинный бульвар — Commonwealth Avenue. Его пересекают прямые, очень чистые и тихие улочки. Эта часть города красотой и чистотой напоминает Вашингтон. Интересно, что все здания на одной улице одинаковы по величине и архитектурному стилю, дома одного квартала кажутся одним длинным домом. Попадешь на другую улицу — там другая архитектура, но дома опять же одинаковы. Стены домов чаще всего увиты зеленью. На одной из таких улочек находится и новая публичная библиотека, ее здание еще недостроено. Неподалеку от нее — музей изящных искусств. Архитектура этого музея имеет что-то общее с дворцом дожей в Венеции. В музее преобладают произведения классической скульптуры. Отдел живописи очень беден. Интересна коллекция костюмов и прикладного искусства со всего мира. Только эта коллекция, видно, собиралась бессистемно, сложилась из подарков разных путешественников и богатых людей, так что меня часто смех разбирал, особенно когда я рассматривал изделия Востока — такое впечатление, будто предметы, скупленные когда-то консулами и их женами на базарах России и Турции и переданные музею, здесь выдавались за собрания редкостей.

Осмотрев здание почты, мэрию, суд, университет и дом губернатора, мы решили, что довольно знакомиться с достопримечательностями, и, пересаживаясь с трамвая на трамвай, пересекли Бостон во всех направлениях. Нигде нет столько трамваев, сколько в Бостоне, и током их питают не из-под земли, а сверху, по проводам, так что все пространство над улицами затянуто проводами, как сеткой. В центральной, самой густонаселенной части города улицы кривые, движение большое, и ехать неприятно — трамваи останавливаются каждую минуту. Но за мостом Charles River начинаются предместья Cambridge, Somerville, Charlestown, которые имеют вид летних резиденций — прямые, обсаженные деревьями улицы, красивые летние дома. Бостон занимает очень большую площадь, пересеченную реками, изрезанную бухтами. Чтобы добраться из центра до южной окраины, до City Point, нам пришлось ехать на трамвае около часу. В городе много учащейся молодежи.

Итак, я видел город, где у Эдварда Беллами зародилась мысль написать фантастический роман «Looking Backward 2000—1887». Герой этого романа, Юлиан Вест, пробуждается в Бостоне в XXI веке и сталкивается со всей той фантастикой, которой наполнены страницы романа. Три года тому назад, когда я читал эту книгу (сейчас она переведена и на болгарский), меня кидало в дрожь при мысли о том, что человечество когда-нибудь действительно достигнет того автоматического состояния, которое Беллами изображает как идеал далекого будущего — состояния, при котором личность, индивидуальность почти исчезнут, превратившись в автомат, в раба нового, могущественного и несокрушимого господина — общества. Человечество свергло одного господина — тиранию, рабство исчезло, но личная свобода родила нового владыку — капитал! Капитал в Америке дошел в своем развитии до конца и задушил ту, что его породила, — личную свободу. При всей свободе и равенстве de jure[69] воля народа превратилась в волю капитала. В руках капиталистов, среди которых сильнейшими являются железнодорожные компании, находится судьба Соединенных Штатов. Капиталисты выбирают депутатов, сенаторов и даже президентов. Борьба между республиканцами и демократами в сущности — борьба за процветание тех или иных предприятий, и в выигрыше всегда капиталисты. А следствием этого является деморализация управления, подкупы, коррупция, которая бросает тень на положительные стороны американской общественной жизни: такой коррупции мы не встречаем в европейских странах, с ней бессильна бороться даже такая свободная печать, как американская. В противовес этому злу кое-где уже вспыхивают искры — предвестники новой зари, будь то в форме кооперативных ассоциаций, соседских гильдий или всевозможных рабочих и женских клубов и ассоциаций, получивших сильное развитие и стремящихся охватить всю страну. Edward Bellamy подметил эти зародыши будущего, развил, привел к единой системе и представил как общественный строй XXI века. Приглядевшись хорошенько к жизни американцев, приходишь к мысли, что роман Беллами не очень-то фантастичен и не такая уж это утопия, как кажется европейскому читателю… Вопрос в другом: во что превратится человек, личность, если осуществится идеал Беллами?..

Надо признаться, что даже сейчас, после того, как я пригляделся к американским городам (прошу ни на минуту не забывать, что в этих путевых заметках я излагаю мои личные, непосредственные впечатления и наблюдения, не сверяя их с тем, что мне было известно об Америке по книгам), они отнюдь не пришлись мне по сердцу. Это сумасшедшее движение — поезда, пароходы, трамваи, лифты, эти затянутые проводами улицы, этот дым, гам, суета… и при этом озабоченные физиономии, немые уста, уже лишенные способности улыбаться…

Бр-р-р! Холодно!.. Несутся американцы сломя голову, крутятся, как зубчатые колеса машины, снуют бессознательно, автоматически туда-сюда, а машина штампует, выбрасывает доллары, они эти доллары снова вкладывают в машину и снова крутятся-вертятся, как шестеренки… А когда жить?..

В то же время, если сравнить положение рабочих в американских городах и в Лондоне, в глаза сразу бросается благоденствие первых и нищета последних. Я уже раньше говорил, какое сильное впечатление произвело на меня то, что все население американских городов хорошо одето. На улице, в порту, на фабрике, в учреждении, в церкви — повсюду кажется, будто ты видишь европейский средний класс, и удивительно, что на внешности почти не отражается разница в общественном положении людей. Впрочем, в Америке и нет резкого деления на занятия почтенные и непочтенные. Любое занятие (кроме, разумеется, преступных, безнравственных и антирелигиозных) почтенно. То же самое и в оплате труда — здесь нет большой разницы между так называемыми свободными профессиями — исключая знаменитостей — и обычным ремесленным трудом. Врач зарабатывает не больше рабочего-маляра, инженеру платят не больше, чем рабочему-часовщику, который, в свою очередь, получает такое же жалование, как чиновник. Садитесь на поезд или на пароход: рядом с губернатором или миллионером едет сапожник, рядом с профессором — повар, и все почти одинаково одеты, сидят с газетой в руках, с сигаретой в зубах, задрав, кто как может, ноги, и знать не желают, что вон тот — воротила, а тот — рабочий. Само звание рабочего человека почетно. Или в театре: сидит, например, какая-нибудь учительница, а рядом — чистильщик обуви, дальше — какой-нибудь писатель, за ним столяр, адвокат, извозчик… и все хорошо одеты, у всех программки и бинокли в руках. Так бы и расцеловал этих американцев!.. С другой стороны, черт побери, как понять это стремление богатых американок выйти замуж за европейских баронов и барончиков!.. В голову им ударило их золото… Да и мужчины — стоит им приехать во Францию, Швейцарию, Италию, Саксонию, как они начинают соперничать с разными маркизами и графами; при виде титулов и всякой мишуры у них слюнки текут. Parvenus[70] — везде parvenus… (…Я сразу же подумал про нашу несчастную аристократию… Когда мы с бай Ганю отправимся в Европу{78}, мы непременно запоем песенку про эту аристократию… Господь всемилостивый! Где на свете вы найдете более смешное и печальное явление, чем — болгарская гражданская и военная аристократия?..)

Один наш приятель порекомендовал нам на обратном пути — из Чикаго в Нью-Йорк — остановиться, в целях экономии, в отеле Transatlantique. Я не верю, чтобы даже в Дивдядове была более гнусная гостиница, чем этот Hotel, который находится неподалеку от пристани, принадлежащей французскому пароходству. Но бог с ним, с отелем, хуже то, что к вечеру туда стали собираться какие-то подозрительные типы — опустившиеся французы — и пошла пьянка. Явилось несколько «девиц» — голоса осипшие, лица обезображены пьянством и развратом. Такая заиграла музыка, такие начались танцы, такая оргия… Избави бог от подобной «экономии»! Мы горько сожалели, что, послушавшись совета, угодили в этот вертеп. А хозяйка диву давалась, как это мы, европейцы, не пошли на столь оживленный бал.

Таков был предвестник веселой Европы, к берегам которой мы и отправились на другой день в девять часов утра на пароходе La Bourgogne…

* * *

«О, с приездом! Ну как там, в Америке?» — «Спасибо! Все хорошо. А как поживает ваша милость?»

Но знаете что, уважаемый читатель? Человек, оказывается, существо ненасытное. Вот мы с Филаретом объехали чуть ли не половину земного шара, и, что вы думаете, — угомонились? Не тут-то было! Теперь нам хочется объехать разом весь земной шар! Вошли во вкус! Да что там мы, даже доктор время от времени заводит об этом разговор. Только доктору легко говорить… Иногда проносится слух, что в софийской «академии» кто-то выиграл двадцать тысяч левов или тридцать проиграл. Господи, тридцать тысяч! И чтоб я просадил их в карты! Тридцать тысяч… Вот бы половину Филарету, половину мне… телеграмму доктору, паспорта в руки и — в путь! Стамбул, Суэц, Бабэльмандеб (так, кажется?), Индостан, Цейлон, Китай, Япония, Сандвичевы острова (ах эти Сандвичевы острова посреди Великого океана! Запали они мне в душу!..), Сан-Франциско… Вот тогда бы я накатал вам путевые заметки…

Только где уж там!..

Может быть, придет время, и я сам буду удивляться своему легкомыслию, может, и я стану когда-нибудь положительным и практичным… Но сейчас… что поделаешь — молодость!..

С богом, снисходительный читатель! И прости, если что-нибудь не поправилось. Я не собирался писать, да вот, нашлись хитрые людишки, сыграли на моих слабостях… что поделаешь! Видите, что получилось! Взялся я не за свое дело, и стиль получился не тот, и все не так (я это и сам вижу), как у наших маститых, которые пишут глубоко, глубоко… Но это не от злого умысла, а от неопытности! Да и не каждому дано писать глубоко. Ну, решил я, напишу одну книжку, только неглубокую, и посмотрим, что из этого получится.

Вот будет забавно, если она вам понравилась!


Перевод Т. Колевой.

ФЕЛЬЕТОНЫ{79}

О ПРОВЕРКЕ ЗУБОВ У ПОСЕТИТЕЛЕЙ ЧЕРНОЙ ДЖАМИИ{80}

Я страшно рассеян! С каких пор собираюсь купить зубную щетку и все забываю. Наконец эта моя рассеянность вышла мне боком. Вчера, господин редактор, был Петков день. Получив у господина прокурора пропуск, я вместе с несколькими друзьями отправился в Черную Джамию на свидание с господином Петко Каравеловым{81}. Мы подошли к воротам тюрьмы и, имея на руках пропуска, полагали, что сможем свободно туда пройти. Но не тут-то было. Нас остановил жандарм и стал по очереди спрашивать, к кому в Джамии мы идем. Мы предъявляем пропуска, а он и глядеть на них не желает. Спрашивает у первого:

— К кому идешь?

— К Сарычизмели Мехмедаа{82}, — не будь дурак, ответил тот.

— Топай! — ответил архангел, и наш приятель, хитро подмигнув нам (мы-то ведь знали, что он идет к Каравелову), зашагал к зданию тюрьмы.

— К кому идешь? — спросил жандарм следующего из нас.

— К моральному воздействию{83}.

Архангел оглядел его немного подозрительно, но все же изрек свое «топай!». Такая же процедура повторилась с третьим, четвертым… десятым, и каждый отвечал какой-нибудь новой шуткой, после чего получал разрешение на вход. Только я один оказался простаком и на вопрос:

— К кому идешь? — без обиняков выложил:

— К господину Петко Каравелову.

— А-а, к Каравелову?! Прекрасно! — угрожающе заявил архангел. — Твоя фамилия?

— Такая-то.

— Откуда родом?

— Из Дунайской Кутловицы{84}.

— Женат?

— Нет.

— Дети есть?

— Вряд ли.

— Химии обучался?

— Что?! — оторопело спросил я.

Архангел, не удостоив меня ответом, уткнулся носом в какую-то тетрадку и, с трудом разбирая написанное, запинаясь, стал задавать вопросы:

— Знаешь ли ты состав и употребление ди-на-ми-та?

— Нет, не знаю.

— А ме-ли-ни-та?

— Не знаю.

— А пи-ро-кси-лина?

— Не знаю.

— А ни-тро-гли-це-рина?

— Не знаю, нет. Вот глицерин, не скрою, употреблял, что греха таить!

— Ага! Употреблял, значит! — пробормотал жандарм и записал что-то в тетрадку.

Затем обернулся к стоявшему в сторонке прилично одетому господину в штатском с красивым чемоданчиком под мышкой и взглядом велел ему подойти поближе.

Незнакомец подошел, положил чемоданчик на землю и, открыв его, принялся вынимать оттуда всевозможные клещи, щипцы, пилы, крючки, щетки, вату, зубную пасту и порошки, дантин, каучук и другие принадлежности зубоврачебного искусства.

— Смирно! Зубы! — строго скомандовал мне жандарм.

Я недоуменно воззрился на него. Каждый, конечно, знает, что жандармы — своего рода дантисты, но демонстрировать свое искусство средь бела дня, прямо на улице и на ни в чем не повинном человеке — это показалось мне по меньшей мере странным. «И к чему здесь этот настоящий дантист? — мелькнуло у меня в голове. — Может, он присутствует при операциях в качестве эксперта? Наконец, почему именно меня сочли они за самый подходящий для экспертизы объект? Эх, черт возьми, что же делать? Не хватает еще, чтобы жандарм выбил мне зубы, а дантист вставил их обратно, дабы скрыть улики! Правда, у меня недостает двух зубов, однако стоит ли здесь заниматься этим!» Пока я раздумывал, жандарм скомандовал мне еще строже:

— Быстрее, зубы!

Я понял это как требование отдать ему свои зубы добровольно и ответил:

— Мои зубы, господин жандарм, не искусственные, я не могу их так сразу вытащить.

— Открой рот! — заорал он свирепо.

Я, вполне естественно, решил, что он хочет помочь мне их вынуть, и потому не спешил открывать рот. Тогда дантист нагнулся, взял в руки нож и клещи и, поднеся их к самому моему носу, чрезвычайно вежливо спросил:

— Шелайт, косподин, покасат фаши зупи?

Я понял, что имею дело с доброжелателем болгарского народа, и немного успокоился. Однако я все еще стеснялся скалиться и обнаруживать свои недостатки и потому ответил, что не испытываю особого желания показывать зубы.

В тот же миг жандарм схватил меня своими не совсем изящными перстами за губы, вывернул их, дантист просунул мне меж зубов нож, а я… принялся читать про себя молитву, и вся моя незадачливая жизнь пронеслась у меня перед глазами…

— Не пойтес, я карантирую фам шисн! — промолвил доброжелатель и, орудуя у меня во рту клещами, стал с усердием, свойственным нашим покровителям, изучать состояние моих зубов. Я затаил дыхание, боясь запахом пастармы, которой закусил сегодня, оскорбить благородный нос дантиста, избалованный нежными ароматами анчоусов и лимбургского сыра. Закончив осмотр и записав свои наблюдения, дантист собрал инструменты и отошел. Я принялся было возмущаться такого рода статистикой, но жандарм строго прервал мое красноречие:

— Но, но! А ну-ка, прочтите вот это! — И с этими словами он протянул мне девятый номер газеты «Мир» от 11 октября. Вот что я прочел там на третьей полосе, во второй колонке, в отделе внутренней жизни: «Властям надлежит знать, даже каковы зубы внешних посетителей{85} (как будто могут быть внутренние посетители!) Черной Джамии».

— Извините, господин жандарм, — смиренно пробормотал я, — до сего дня я понятия не имел об этом законе. Пожалуйста, не говорите никому о том, что у меня не хватает двух зубов.

А вы, господин редактор, знаете вы что-нибудь об этом законе?


Один из членов клуба «Моральное воздействие».


София, 15 октября 1894 г.


Перевод К. Бучинской и Ч. Найдова-Железова.

ЗАКОН О ВЫБОРАХ

Господин редактор.

Новая эпоха, в которую мы живем, требует новых законодательных реформ. Действующий, или, вернее, бездействующий у нас закон о выборах оказался совершенно непригодным, и потому с момента его издания и по сей день он не нашел себе применения. Воодушевленный патриотическим желанием внести свою лепту в общее дело, я, внимательно присмотревшись к окружающей действительности, пришел к убеждению, что в нынешних условиях может найти применение только такой закон, проект которого приложен к настоящему письму. Прошу предать его гласности.

Один из членов клуба «Моральное воздействие».
София, 11 февраля 1895 г.
I. Общие положения

Статья 1. Народные представители как в Обыкновенное, так и в Великое Народное собрание избираются в порядке, установленном настоящим законом.

Статья 2. Каждая околия (район) составляет отдельную избирательную единицу, и выборы в ней проводятся возле центральной корчмы; для облегчения участия в голосовании жителям околий с населением свыше 40 тысяч человек разрешается не являться к месту голосования. Избирательное бюро позаботится о том, чтобы вместо них опустить бюллетени в урны.

Статья 3. Если место одного из членов Народного собрания окажется вакантным вследствие его насильственной смерти, исчезновения или неблагонадежности, министр внутренних дел назначает дополнительные выборы, которые следует проводить в том месяце, когда бушуют самые сильные метели, дабы не тревожить далеко живущих избирателей.

Статья 4. Выборы проводятся в течение одного дня, и срок этот не может быть продлен, однако, если по недоразумению избранным окажется какой-нибудь порядочный человек, можно, погасив свечи или изъяв списки{86}, признать выборы недействительными и перенести их на следующее воскресенье.

Статья 5. В течение трех дней до выборов и в самый день голосования производятся моральное воздействие на избирателей и арест рассуждающих. Если избиратели отсутствуют по причине отбывания трудовой повинности, полиции вменяется в обязанность опустить за них бюллетени в урны.

II. Избиратели

Статья 6. Избирателями могут быть те болгарские граждане, которым не страшен Оттоманский уголовный кодекс и которые умеют пользоваться своими сильными мускулами и разнородным оружием.

Статья 7. Лица, находящиеся на действительной военной службе, могут принимать в выборах самое деятельное участие. Артиллерийский обстрел городов допускается лишь в тех случаях, когда погашение свечей не дало должных результатов.

Статья 8. Избирателями не могут быть лица:

а) лишенные свободы без решения суда;

б) изготовившие без разрешения правительства собственные бюллетени;

в) рассуждающие;

г) физически слабые;

д) бедные.

Примечание. Судебные органы обязаны немедленно осудить всякого, на кого полиция, по согласованию с министром внутренних дел, укажет им за несколько дней до выборов.

III. Избираемые

Статья 9. Избранными в народные представители могут быть все болгарские граждане, пользующиеся доверием правительства и являющиеся пайщиками в каком-либо государственном или общинном предприятии. Право рогатого скота на избрание подлежит особому рассмотрению.

Статья 10. Не могут быть избранными в народные представители лица:

а) лишенные права голоса на основании статьи 8 настоящего закона, за исключением осужденных за преступления;

б) не вступившие в сделку с правительством при различных государственных поставках, а также не владеющие предприятиями, выполняющими государственные заказы;

в) военнослужащие, уволенные в запас или расстрелянные;

г) рассуждающие;

д) бедные.

Статья 11. Избранный в народные представители может не быть лишен мандата, если он даст в установленном порядке клятву, что будет хранить молчание на всех сессиях Народного собрания.

IV. Избирательные бюро и порядок голосования

Статья 12. Немедленно по подписании указа о дне голосования министр внутренних дел приступает к разгону неблагонадежных общинных советов и к моральному воздействию на избирателей с помощью окружных управлений.

Статья 13. Председатель и члены избирательного бюро выбираются председателем окружного суда путем жеребьевки.

Статья 14. Председатель окружного суда не должен под страхом увольнения тянуть жребий, не сделав предварительно на бюллетенях необходимых пометок.

Статья 15. Постоянная комиссия по подготовке выборов обязана своевременно разделить заготовленные в канцеляриях бюллетени по числу секций, имеющихся в избирательном бюро. Момент опускания этих бюллетеней в урны устанавливается по усмотрению избирательного бюро.

Статья 16. Голосование начинается с восьми часов утра, а для организации спаивания в корчмах полиция принимает соответствующие меры накануне. Каждый из отобранных полицией избирателей может пить до потери сознания за счет безотчетных фондов.

Статья 17. В день выборов составленное упомянутым образом избирательное бюро является к определенному часу в установленное место, и председатель подает полиции сигнал о начале наступления.

Статья 18. Вход в здание преграждают вызванные из корчмы избиратели и, угрожая всякого рода оружием, никого не подпускают к урнам.

Статья 19. Голосование проводится следующим образом: один из членов бюро вызывает избирателей поодиночке; вызванный избиратель, если он благонадежен, вручает свой бюллетень, сложенный вчетверо, председателю секции, который, скрепив его своей подписью, опускает в урну; если же избиратель неблагонадежен, бюллетень его разрывают в клочки, а самого вниз головой выбрасывают через окно или спускают с лестницы. Умерщвление не обязательно. Если неблагонадежными окажутся все избиратели, последовательно приводятся в действие пехота, кавалерия и артиллерия.

Статья 20. Голосование является открытым, и бюллетени опускаются в урны пачками. Избирателю разрешается голосовать под разными фамилиями до тех пор, пока не устанет. Охрана у входа в помещение имеет право предварительно просматривать каждый бюллетень.

Статья 21. С согласия полиции в голосовании могут принять участие и лица, не значащиеся в списках избирателей.

Статья 22. Против имени каждого избирателя, не принявшего участия в голосовании, член бюро делает пометку «голосовал» и опускает в урну заранее приготовленный бюллетень.

Статья 23. Лица, не внесенные в списки избирателей, но всю ночь пропьянствовавшие за счет полиции, с наступлением темноты врываются в помещение для голосования и окружают урны.

Статья 24. Здание, где происходят выборы, и соседние с ним строения занимаются войсками. Артиллерия может быть расположена на некотором расстоянии.

Статья 25. Благонадежным избирателям запрещается прибывать к месту голосования без оружия или каких-либо иных орудий (дубинок, тростей и пр.).

Статья 26. Председатель бюро должен быть в постоянной готовности к тому, чтобы в случае появления невооруженных избирателей немедленно дать сигнал полиции и войскам открыть огонь. Административные и военные власти обязаны беспрекословно ему подчиняться.

Статья 27. Власти могут арестовать всех избирателей, если в городе имеется достаточное количество соответствующих помещений.

Статья 28. Избирательное бюро не имеет права заниматься ничем иным, кроме избрания кандидатов, предварительно указанных министром внутренних дел; в противном случае гасятся свечи и начинают действовать лица, указанные в статье 23 настоящего закона.

Статья 29. Сразу же по окончании голосования председатель бюро, не производя подсчета голосов, объявляет избранными заранее указанных лиц и заставляет вооруженных избирателей подписаться под текстом телеграммы, выражающей благодарность за обеспечение свободы выборов. Телеграммы подаются от имени всех избирателей околии.

Примечание. Все бюллетени, за исключением действительных, хранятся в окружной постоянной комиссии до момента утверждения результатов голосования.

Статья 30. Если за время голосования власти не успеют арестовать всех рассуждающих, аресты могут продолжаться и после голосования. Право отрезать уши предоставляется околийским начальникам, расстрел женщин поручается наихрабрейшим из офицеров.

Статья 31. Результаты голосования могут быть опротестованы только министром внутренних дел.

Статья 32. Во время сессии народные представители получают по 20 левов дневных, а ночные выплачиваются им в соответствии с их заслугами и способностью к мычанию.

Статья 33. Способы гашения свечей и морального воздействия определяются министром внутренних дел, который дает подведомственным ему административным органам подробные инструкции по телеграфу. Ленты указанных телеграмм подлежат немедленному уничтожению.

V. Меры наказания

Статья 34. Служащие административных, судебных и любых других государственных или общинных органов, отказавшиеся от выполнения обязанностей, вытекающих из настоящего закона, должны быть уволены со службы и опозорены в печати.

Статья 35. Председатель и члены избирательного бюро, сознательно предоставившие кому-либо возможность проголосовать свободно, лишаются доверия властей.

Статья 36. Председатель и члены избирательного бюро, как и лица, контролирующие правильность проведения выборов, в случае отказа поставить свою подпись на продиктованном им документе об абсолютной свободе выборов, увольняются со службы.

Статья 37. Если лица, назначенные для подсчета голосов, не скроют или не заменят неугодные бюллетени, не добавят необходимого количества нужных бюллетеней или откажутся при подсчете голосов умышленно учитывать только имена рекомендованных кандидатов, они подвергаются экзекуции при погашенных свечах.

Статья 38. Все те из вооруженных избирателей, окружающих урны для голосования, которые, пренебрегая требованием избирательного бюро, откажутся разгонять безоружных избирателей силой оружия, лишаются права получить службу или участвовать в государственных предприятиях.

Статья 39. Лица, вошедшие в помещение для голосования с оружием, имея на то разрешение полиции, располагаются вокруг избирательного бюро; лица же, вошедшие туда с оружием, но без такого разрешения, подвергаются тюремному заключению сроком от одного до трех месяцев и штрафу в размере от 100 до 300 левов; по желанию министра внутренних дел они могут быть преданы суду по обвинению в бунте против государства.

Статья 40. Те из размещенных вокруг избирательного бюро лиц, которые не пожелают применять запугивание, насилие, побои и убийство с целью принудить неблагонадежных избирателей воздержаться от голосования, подлежат расстрелу воинскими частями.

Статья 41. Предусмотренные двумя последними статьями наказания применяются и к тем лицам, которые попустительством или любыми иными средствами содействовали проведению неугодных выборов.

Статья 42. Лица, отказавшиеся обмануть избирателей и ввести в заблуждение общественность с помощью клеветы или иных подобных способов, должны быть опозорены через печатные органы правительства.

Статья 43. Лица, уклонившиеся без разрешения председателя бюро от участия в расстреле избирателей, зачисляются в списки предателей.

Статья 44. Лица, воздержавшиеся от поломки при погашенных свечах избирательных урн и уничтожения бюллетеней, лишаются права служить в учреждениях и участвовать в государственных предприятиях.

Такому же наказанию подвергаются и все те, кому не удалось с помощью брани, угроз, избиения и стрельбы сорвать неугодные выборы.

Статья 45. Лица, умышленно правильно и точно заполняющие отчеты о результатах голосования или дневник выборов, а также лица, которые ничего не добавили от себя или ничего не исказили в документах вопреки полученному указанию, теряют доверие властей и лишаются права заполнения дневника.

Статья 46. Если лица, виновные по статье 43 настоящего закона, окажутся служащими государственных или общинных органов, то они несут более тяжкое наказание.

Статья 47. Лица, совершившие в помещении для голосования преступные деяния, не предусмотренные настоящим законом, наказанию не подлежат.

Статья 48. Дела по обвинению в преступлениях, связанных с выборами, возбуждаются непосредственно министром внутренних дел.

Статья 49. Преступления, изложенные в настоящем законе, кроме предусмотренных второй частью статьи 39, не подлежат рассмотрению в обычных судах.

VI. Заключение

Статья 50. Закон о выборах от 8 января 1890 года вместе со всеми его изменениями и дополнениями считается утратившим силу.


Перевод К. Бучинской и Ч. Найдова-Железова.

«НЕБОЛЬШОЕ СРАВНЕНИЕ»{87}

Дорогой Бисмарк!

Позавчера отправил тебе поздравительную телеграмму в связи с твоим восьмидесятилетием, но можно ли в короткой телеграмме выразить те чувства, которые волнуют меня до глубины души, когда я вижу, как резко различаются между собой немецкий и болгарский народы в воздании почестей своим великим патриотам! Ты, и только ты один в состоянии проникнуть в мою душу и понять, какая бездна страданий разрывает мою грудь. Я чувствую сродство наших душ. Недаром я неизменно был твоим почитателем и восторженным поклонником и всегда с вниманием и восхищением следил за твоею жизнью и деятельностью. Недаром вся Европа зовет меня болгарским Бисмарком. Разница между нами лишь в том, что твоя милость был железным канцлером, а я — железный регент и премьер-министр. Чье положение выше, предоставляю судить тебе, ибо скромность обязывает меня к молчанию; но имей в виду, что тебе уже 80 лет, а мне вдвое меньше. Ты один из тех редких исторических деятелей, которым выпало счастье дожить до осуществления и упрочения того дела, которому они посвятили всю жизнь. Сколько их, таких деятелей? Я да ты! Найдется ли еще кто-нибудь? Наполеон, правда, немного смахивает на нас, но он ведь совсем оскандалился под конец. Тебя славят за то, что ты действовал железной рукой, но если главное — железная рука, то признайся, бай Бисмарк, можешь ли ты в этом сравняться со мной? Давай подсчитаем, сколько человек повесил ты и сколько — я. Сколько человек разорил ты и сколько — я. Сколько человек подверг пыткам ты и сколько — я. Сколько женщин изнасиловал ты и сколько — я. Сколько денег награбил ты и сколько — я. Далеко тебе до меня, а? Да мне, если хочешь знать, ничего не стоит с отца родного шкуру содрать. Но болгарский народ — разве это народ! Тебя ныне славит вся Германия — тебе можно только позавидовать, а я вынужден сидеть дома взаперти, не смея носа на улицу показать. А почему, спрашивается? Меньше нешто у меня заслуг, чем у тебя? Германская царствующая фамилия обязана тебе лишь частью императорского титула, но не своей короной. А у нас что творится? Нет, это просто отвратительно! Человек, который держал в своих руках судьбы болгарского народа в один из самых критических моментов его истории, который имел возможность возложить болгарскую корону на любого из князей, лишив ее нашего нынешнего государя, этот человек, вместо наград и почестей, больших, нежели те, которые оказывает тебе Германия, подвергается преследованиям, словно опаснейший злодей и последний преступник! Какая разница в отношении к патриоту у вас и у нас! Вот уже XIX век на исходе, когда же успеют эти люди воздать мне должное, не понимаю! Вот если волей провидения тебе, дорогой Бисмарк, предназначено быть единственным исполином нынешнего века, а мне — воплощать величие XX века, тогда другое дело, тогда, между нами говоря, я, в сущности, ничего не имею против.

Федеральный совет германского государства, поздравив тебя в самых пылких выражениях, почел за счастье заявить, что следует и будет следовать по начертанному тобой пути. Наше же правительство, хотя и признает спасительным созданный мной режим и готово следовать по моему пути, однако вместо восхвалений и славословия не пропускает дня, чтобы не нанести мне какой-нибудь тяжкой обиды, словно я причинил своему отечеству огромное зло… Я и зло! Ну и ну! Впрочем, смиримся, бай Бисмарк, — такова участь всех праведников!

Боже милосердный! На три дня, всего на три дня дай мне в руки власть, и не будь я Стамболов, если не переверну всю Болгарию вверх дном.

Прими, дорогой Бисмарк, сердечные поздравления от твоего почитателя и восторженного поклонника.


Стамболов.


Бай Стефан!

Письмо твое получил. Учтивейше благодарю за дружеские благопожелания. Передай привет Свирчо{88}. Как Панайот?{89} Не согнулся еще в дугу? Я уже ни на что не гожусь.


Твой Бисмарк.


Перевод К. Бучинской и Ч. Найдова-Железова.

СЕЯТЕЛИ РАБСКИХ ЧУВСТВ

В газете «Мир», номере 155 от 30 сентября, читаем следующую заметку:

«Мы с удовольствием узнали, что директор-режиссер народного театра «Слеза и смех» имел беседу с военным министром по вопросу, касающемуся запрещения военным лицам посещать «Беседу»{90}, и что вопрос почти урегулирован. Военные и теперь смогут с удовольствием присутствовать  т о л ь к о  на спектаклях труппы «Слеза и смех». Г-н военный министр, принимая во внимание ту духовную пользу, которую драматический театр приносит нашему обществу, и сознавая, что запрет для военных посещать представления данной труппы может плохо отразиться на моральных и материальных интересах нашего едва лить зарождающегося народного театра, обещал, что сделает исключение  т о л ь к о  для народного театра «Слеза и смех», который не имеет еще своего специального помещения. Мы с особым удовольствием откликаемся на это радостное известие. Г-н военный министр и в данном случае проявил патриотизм, пообещав сделать все от него зависящее, чтобы поддержать это возрождающееся у нас дело. Мы глубоко убеждены, что любители народного театра, который  н е  п р и ч а с т е н  к этому инциденту, члены труппы, а также сами военные поблагодарят г-на военного министра за это его решение. Мы к ним горячо присоединяемся».

Читаешь эту заметку и просто не знаешь — то ли удивляться ее безмерной глупости, то ли возмущаться теми рабскими чувствами, которыми она насыщена! Как? Столичному обществу и господам военным предлагается с радостью и ликованием благодарить г-на военного министра — за что?! За то, что он соблаговолил разрешить военным посещать  т о л ь к о  спектакли труппы «Слеза и смех», принимая во внимание ту духовную пользу, которую драматический театр приносит нашему обществу. Он, видите ли, разрешил! А спрашивается, кто дал право военному министру распоряжаться частной жизнью военных и предписывать им или запрещать посещение того или иного общественного или частного заведения? Офицеры — это не малолетние дети г-на министра, чтоб он следил за каждым их шагом. А что, если завтра ему взбредет в голову запретить военным покупать сахар и рис в магазине Георгия Паницы или запретить посещать сад «Глубокий погребок» только потому, что фамилия его владельца К. Панов?..{91} Бывший военный министр г-н Савов тоже попытался оградить офицеров от влияния общества, запретив им ходить в кафе и рестораны, но очень скоро осознал всю безмерную глупость и преступную дерзость своего распоряжения и поспешил его отменить. Разрешает, видите ли, военным посещать только «Слезу и смех», значит, запрещает бывать в опере? Где же он тогда прикажет военным удовлетворять свою потребность в музыке, развивать слух, облагораживать чувства? В шантанах? Глядя на танец живота?

«Господин военный министр и в данном случае проявил патриотизм…» В чем же здесь патриотизм, рабская душа? В том, что военный министр своим сумасбродным распоряжением хочет помешать военным проявлять свои естественные склонности и вкусы, заставляя их силком посещать «Слезу и смех» и не сметь слушать оперу. Будто нам так часто доводится наслаждаться хорошей музыкой и пением, что мы можем упустить возможность послушать оперную труппу и предпочесть ей «Зеленый листок»… И это называется патриотизм! Благодарствуем. Или, может быть, патриотизм заключается в том, что посещение театра офицерами добавит несколько левов к гонорару актеров? По этому поводу мы должны ликовать и благодарить г-на военного министра? Мерзкое раболепие!.. Но виноват здесь не военный министр, а те рабские натуры, которые лижут его сапоги.

Народный театр достигнет подъема не угодничеством перед сильными мира сего, а благодаря трудолюбию и талантам своих актеров. Никакие предписания не могут внушить любовь к драматическому театру. Если болгары пожертвовали столичному театру из своих скудных средств 50 000 левов, то и закон и мораль обязывают актеров своим трудом и усердием оправдать эту жертву, а не бить баклуши целых шесть месяцев под предлогом того, что они разучивают драму Франсуа Копе «Для короны». К тому же лишь спустя три месяца они спохватились, что для пьесы нужны костюмы. Но об этом довольно…

Вот вам и другой образец:

В газете «Прогресс», номер 3 от 30-го сентября, читаем в подвале, озаглавленном «Мирное торжество»{92}, следующий пассаж:

«Началось чтение рескрипта Его Царского Высочества, в котором Он выражает Свою высокую благодарность поэту за его труд. В самых лестных и горячих словах он поздравил его с праздником и наградил звездой и крестом второй степени за гражданские заслуги… Какой прекрасный и дорогой подарок поэту… Мог ли Вазов мечтать о столь щедрой и высокой милости и таком знаке отличия! Нет, он не смел об этом и мечтать… Радуйся, поэт, радуйся и ты, благородная мать, родившая для Болгарии такое чадо…»

Что это? Ради бога скажите, что это! Я снова спрашиваю: безграничная глупость или мерзкое раболепие несчастной рабской души? Грубая издевка над орденами или кровное оскорбление поэта Вазова? «Мог ли Вазов мечтать о столь щедрой и высокой милости и таком знаке отличия! Нет, он не смел об этом и мечтать… Радуйся, поэт, радуйся и ты, благородная мать…» Читая эти строки, можно подумать, что собрался всемирный конгресс поэтов и писателей и провозгласил г-на Вазова величайшим поэтом всех времен. Да даже такое величайшее счастье не могло бы оправдать рабский дух этого телячьего восторга, ибо великий поэт не только смеет мечтать о признании, он должен ясно сознавать свое значение. «Какой прекрасный и дорогой подарок поэту…» О чем говоришь ты, жалкий писака? О звезде второй степени? Это — дорогой подарок поэту? Не стыдно ли, не грешно ли, господа, писать подобные гнусности в газете, носящей прекрасное имя «Прогресс»? Вазов — сам звезда, звезда нашей литературы, и никакие звезды с настоящими или фальшивыми бриллиантами не могут вознаградить его за заслуги, если к тому же принять во внимание, что некий Георгий Живков, имея все ордена первой степени, носит и орден первой степени «За храбрость»…

Очень жаль, что мы вынуждены сказать о добром человеке горькие слова, но таков наш долг. Если бы подобная тирада была произнесена в частном разговоре, никто бы не обратил на нее внимания, но это написано в газете, которая распространяется в городах и селах и служит духовной пищей для не окрепших еще в своем самосознании простых людей, только что избавленных от рабства.

Печальное явление!


София, 1 октября 1895 г.


Перевод Т. Колевой.

СТРАСТЬ

Безделица с претензией на художественность

Что я счастливец{93}, об этом знает вся Болгария; но о том, что сегодня у меня не нашлось сорока пяти стотинок на табак, не знает никто. Это обстоятельство, однако, отнюдь не помешало мне сохранить царственное величие. Я все равно взирал на мир и людей так, словно мог запихнуть в свой жилетный карман миллион Ротшильдов и Вандербильдов; что же касается наших богачей, то они в моих глазах имели не больше значения, чем пепел последней сигареты, выкуренной мною вчера. Все это хорошо, но табачку все-таки нет, черт возьми! Глупая страсть!

Бреду по улице, взгляд мой рассеянно перескакивает с фигуры на фигуру, и каждая из них все больше подкрепляет мое убеждение, что я счастливец. Вот, например, этот предприниматель: кто может отнестись к нему с уважением? Кому он только не кланялся, лишь бы только не забраковали негодные товары, которые он поставлял! И на что ему деньги, которые он загребает, если он живет, как скот? А этот высокопоставленный чиновник: на какие только подлости он не пускался, чтобы добиться чина, которого, как всякому ясно, он недостоин! А вот передо мной министр: о нем известно, кроме всего прочего, что он был героем одной омерзительной драмы да пугал некоторых ворон военным положением. Что касается меня, то не только общество не знает за мной подобных гадостей, но их и в самом деле нет, не было и, я уверен, не будет. Сознание того, что на всяком довольстве и богатстве лежит клеймо если не позора, то по меньшей мере подлости, заставляет меня с почтением смотреть только на бедноту. А к богатству я отношусь почти с презрением. Это не зависть, вовсе нет. Как можно завидовать тому, что вызывает в тебе отвращение, ибо ты знаешь, что оно не плод честного труда или счастливого случая, а рента унижения и лакейства! Или вот этот приятель: на вид он обладает всеми данными, чтобы слыть почтенной и уважаемой особой, но так как я знаю, каковы мотивы его деятельности в акционерном обществе, я уже не могу его уважать. А вот передо мной и князь. Я и с ним если поздороваюсь, то сделаю это с таким выражением, словно хочу сказать: «Кача алырым бен сени!»[71] Вы спросите, почему? Да вполне понятно.

Я могу спросить любого из них:

— А ну, голубчик, скажи-ка, где ты был и что делал, например, пятого августа тысяча восемьсот девяносто четвертого года между одиннадцатью и двенадцатью часами дня?

А вот мне задать подобный вопрос никто не может — нет на то оснований…

Вот почему ничто не в состоянии смутить моего душевного покоя, и я сознаю свое преимущество перед другими и считаю себя царем, леший его возьми! Хорошо, только вот табачку нет, черт побери. Закурить, ох как хочется закурить! Глупая страсть! И я начинаю философствовать: в этот самый момент, когда я сижу с пером в руке в своей полутемной келье, сколько детей протягивает руки к своим матерям, прося корочку хлеба; сколько коварно обманутых и брошенных на произвол судьбы девушек в отчаянии выбирают между голодной смертью и позором; сколько человек тонет, сколько гибнет от наводнений и пожаров; сколько терзают звери! И, сравнивая положение этих несчастных со своим, я получаю новое подкрепление своей уверенности, что я счастливец, и успокаиваюсь. Успокаиваюсь и обмакиваю перо в чернильницу с намерением писать, но дуновение ветерка в открытое окно доносит из пепельницы до моего носа запах погашенной и смятой вчера сигареты…

Не могу, не могу писать! Дурацкая Привычка! Хватаю шапку — и марш на улицу. Учреждения уже извергают толпы чиновников. Обед. Обмениваюсь приветствиями. Время от времени слышу позади себя шепот:

— Вот он, вот счастливец!

— Где? Почему ты раньше не сказал, чтоб я мог поглядеть на него?

Я улыбаюсь в усы и в блаженном упоении беззаботно помахиваю тростью. Очень приятно, но сейчас, в данную минуту, у счастливца нет денег на одну сигарету. Спасибо, что в харчевню я в свое время внес аванс и обеспечен хотя бы питанием. Обедаю, осыпаемый любезностями. Прекрасно, но табак? Да еще после обеда! Рядом сидят двое приятелей, но они, как назло, не курят. Им хорошо! Они ушли, а я заказал кофе. Что дальше? Как я сделаю первый глоток кофе, не вдохнув табачного дыма? Но — о счастье! — с сияющим лицом торопливо возвращается один из только что покинувших меня приятелей и восторженно шепчет мне:

— Скорей, скорей, если хочешь увидеть нечто интересное, скорей беги на улицу.

Хватаю шапку, оставляю кофе и выскакиваю на улицу. Сердце подсказывает мне, что это за «нечто интересное». Да, у окна «Славянской беседы» стоит она… Ботеро!..{94} Восторг, мой друг, но папироску бы сейчас, одну только папироску! Однако я лишь думаю об этом, не говорю.

— Помнится, я должен тебе пять левов. На вот пока два, а остальные вечером.

Эти слова произнес еще один из моих друзей, проходя мимо. Ему пришлось дернуть меня за руку, потому что я загляделся… догадываетесь, на кого?

Взял я эти два лева, и если бы кто увидел меня в этот момент, то счел бы обладателем двух миллионов. Купил я себе табаку, вернулся в свою келью, разрезал листы новой книги — и закурил… Благодарю тебя, создатель! Найдется ли кто счастливей меня? Хорошо, что я не учитель софийской начальной школы: тем и на соль денег не дают!..


София, 27 октября 1895 г.


Перевод К. Бучинской.

ЕСЛИ УЖ И ОН НЕ СИМПАТИЧЕН, ТОГДА..

Слово мое о господине Сесе́{95}. И, как вы думаете, что так неотразимо привлекает меня в этой личности? Искренность. Да, да. Искренность и, главное, твердость убеждений. Что на уме, то и на языке, а что на языке, то и на деле. Важна, конечно, и сущность убеждений. Убеждения ведь есть и у бандита, да мне-то они к чему? Господин же Сесе́ — человек передовой. Запомните это как следует. Принципы его основаны на законах эволюции, которые он сводит к двум положениям: «еще не время» и «сейчас самое время». Он фанатик этих принципов и готов поддерживать их ценой собственной головы. (Впрочем, если обстоятельства поставят перед «эволюцией» букву «р», господин Сесе́, оставив голову в покое, начнет поддерживать свои убеждения ногами.) И как отзывчива к эволюции его душа! Он эволюционирует не по дням, не по часам, а буквально по секундам. Обернется в вашу сторону, оглянется вокруг и шепнет таинственно на ухо: «В этом все зло», тут же прильнет к другому уху и в сладостном упоении, полузакрыв от блаженства очи, вздохнет: «В этом спасение».

Ну, прямо зацеловать его до смерти! Особенно, если увидишь и услышишь его в священном здании{96} (на котором одно время красовалась надпись «В единении — сила», а сейчас готовится новая надпись «Замолчите, ребята!»{97}), если, говорю, услышишь его в этом здании, когда он начнет изливать свои чувства к «Тому, кто является залогом нашего счастья и благоденствия, к Тому, кого весь болгарский народ считает своим спасителем, к Тому, кого мы должны боготворить, к Тому, кого…». Попробуй потягайся с ним! Как хлынут эти сердечные излияния — куда там Ниагарский водопад! Настоящий потоп, черт его побери! Как возведет свои благочестивые очи к небесам да начнет колотить себя в грудь — триста дервишей за пояс заткнет… И нет сомнения, что главный и единственный мотив его действий — благо народа. Ну как же, иначе и быть не может. Благо народа и… арестантов. Оно, конечно, ни одного болгарина не найдешь, который не заботился бы о благе ближнего, однако важно, кто как понимает это благо. Вот в чем вопрос.

А кто осмелится утверждать, что господин Сесе́ не проник в самое сердце народное, особенно после того как мы слышали его трогательную речь, произнесенную 13 декабря{98}. (Опять это проклятое число…) Кто осмелится оспаривать его понимание истинных народных нужд и чаяний? Никто. Разве нам всем не ясно теперь, как божий день, в чем именно заключено счастье и величие нашего народа? Разумеется, стало ясно после того, как господин Сесе́ торжественно провозгласил:

— Счастье и величие Болгарии заключаются в возведении грандиозных прачечных, конюшен и дворцов!

Коротко и ясно, словно ножом отрезано: дворцы — и все тут!

— Стыдно, господа, жалеть деньги на дворцы…

Истину глаголет человек. Может ли быть что-нибудь более постыдное, чем жалеть деньги на дворцы? Ну, ладно там дворцы, а жалеть деньги на прачечные? Подумать только: на прачечные! Когда на какие-то школьные библиотеки отпускается целых 40 тысяч левов, что стоит выделить ничтожную сумму в 50 тысяч левов на прачечную, в которой будет стираться белье Того, который… и так далее…

— Покроем, господа, всю Болгарию дворцами!..

Ну, раз сказано покрыть ее дворцами, так и покроем, что тут плохого? Спросите меня, и мне, не знаю почему, больше нравится жить во дворце, чем в полуразвалившейся хибарке. Не думаю, чтоб и крестьяне были против. Ведь господин Сесе́ так добр, что берет на себя все заботы по возведению дворцов. Ну что же, скажем спасибо ему и будем ждать.

— На этом пути Болгария достигнет идеала Беллами…

И достигнет, не замешкается. Почему бы и не достичь этого, когда все меры уже приняты: академия художеств, почитай, уже готова. Хлынут во все уголки Болгарии доморощенные гении-архитекторы во главе с бай Ганю в роли божественного Санцио, и дело в шляпе. Что же касается «презренной черни» — господь с ней…

А после этого попробуй сказать, что господин Сесе́ несимпатичен — да если уж и он не симпатичен, тогда…


София, 18 декабря 1895 г.


Перевод К. Бучинской и Ч. Найдова-Железова.

ТОРЖЕСТВУЮЩАЯ БОЛГАРИЯ{99}

(Письмо Ивана Александровича Хлестакова к его возлюбленной)

Дорогая Машенька,

Спешу уведомить тебя о незабвенном моем пребывании среди болгар. Я до такой степени ошеломлен приемом этих милых людей, что не знаю с чего начать. Торжества сменяются торжествами, угощения следуют за угощениями, а шампанское, дорогая Машенька, рекою льется. Ах, если бы ты знала, милочка моя, как я сожалею, что ты не со мною. Я должен признаться, что Болгария не такая уж дикая страна, как мы с тобою предполагали. Газеты наболтали, что будто бы палочники по улицам расхаживают, ничего подобного я не встретил. Меня поместили у какого-то сановника; человек он в сущности ужасно глупый, но любезный до неимоверности. В распоряжении моем целый роскошно обставленный этаж. Хозяин, вероятно, богатый человек и при том весьма недурно объясняется по-русски. Учился он где-то в России и, потому ли или же в мою честь, угощает меня исключительно русскими кушаньями. Я чувствую себя вполне как дома. Можешь себе представить — меня блинами угощали, да еще какими! И икра, и сметана, и семга, и анчоусы — прелесть.

А князь у них какой, Машенька! Я удивляюсь, как это болгары не могли до сих пор оценить его достоинства. Да это премилый человек; это я тебе говорю находка для Славянства, другого такого и найти нельзя, ей Богу. Как долго мы заблуждались насчет этого принца. Впрочем «братушки» виноваты, они нас ввели в заблуждение. Узурпатор! Какой он узурпатор? Если бы ты знала, как он нас любезно встретил во дворце своем, как чаем угощал. Душа человек! Болгары даже не достойны его, ну что же, великодушие Государя Императора неиссякаемо, он простил им и в знак своего благоволения утвердил властвовать над ними этого прелестнейшего князя. И народ, понятно, ликует… Обряд миропомазания прошел великолепно. Досадно только, что нянька маленького принца явилась в церковь как ворона в черном платье; это вероятно иезуиты проклятые устроили. Я заметил городскому голове: «Отчего — говорю — не сошили этой бабе белое платье». Он ужасно сконфузился.

Я могу теперь похвастаться, что изучил всю Болгарию. Между замечательными личностями, кроме принца, обращает на себе внимание некий господин Горбанов{100}. Воплощенная добродетель! А вино какое у него, Машенька — что твое Воронцовское! Удивительно, что такой умный человек не был до сих пор ни разу министром. Впрочем, болгары, как видно, завистливый и злой народ, они как будто хотят съесть один другого. По всей вероятности и Стамбулов был хороший человек, но его из зависти оклеветали и погиб бедный… Конечно, он был немножко энергичный, это правда, но поди-ка ты управляй этими бунтовщиками; не по головке же их гладить, понятно!

Рядом с Горбановым надо упомянуть о господине Централове{101}. Его и Поповым зовут, так что не знаю в сущности, как его настоящая фамилия. Он состоит директором Клуба Народной Партии. В этом клубе в нашем распоряжении дали три комнаты. Нас много собралось корреспондентов: тут и Манилов, и Ноздрев, и Собакевич, и Репетилов. (Странно что Коробочки нет!) И, главное, все такого мнения, что Европа осталась с носом… Мы здесь строчим свои корреспонденции в неизменном присутствии господина Централова, который ни на секунду нас не оставляет и не допускает к нам никого. Это, вероятно, чтобы нам не мешали. Человек он весьма любезный; одно только мне не нравится, что чересчур уж нахально заглядывает в наши письма. Обычай, что ли у них такой — черт его знает. Он называет себя писателем и поднес даже свои сочинения. Я не знаю что делать с этими «сочинениями». Возьму да и выброшу их.

Упомяну еще о Раче Петрове{102}, военном министре. Говорили, будто этот господин недолюбливал русских и это потому говорили, что он когда-то расстрелял десяток офицеров в Рущуке. Какое заблуждение! Помилуйте, да это отчаяннейший русофил. Он говорит по-русски, учился в России, живет роскошно — что же они еще от него хотят, не понимаю. Они и о господине Начевиче{103} тоже что-то нехорошее печатали в своих газетах, однакоже оказывается, что он добрейшая душа, веселый такой, откровенный, расцеловать бы его, ей Богу. Он впрочем, не угостил нас, скотина этакой; вероятно немножко… А немцев ненавидит — страсть.

Городской голова Моллов — это настоящий москвич: борода окладистая, рожа мужицкая, богат как Крез и угощает не хуже генерала-губернатора. Не можешь себе представить, Машенька, какой он добрый человек. Речь зашла как-то о Цанкове (помнишь, старика, болгарского патриота?), я и говорю Моллову: «Устройте — говорю — какой-нибудь Государственный Совет или что-нибудь в этом роде и поместите туда этого старика, чтобы он не умирал с голоду». — «Хорошо — говорит, — можно, только, признаться, он немножко виноват; но… ничего». Представь себе, какая доброта, а? Он даже к эмигрантам снисходительно относится.

Упомяну еще об одном и кончу: это молодой патриот Трайкович{104}, пользующийся теперь громкой славой; его портрет, в натуральной величине, вывешен на главных улицах.

Кстати, я был и в их Парламенте, который почему-то здесь называют Народным Собранием. Попал как раз при рассмотрении нового закона о печати. Дело вот в чем: депутат Папанча, человек строгой нравственности, чтобы поднять периодическую печать, внес предложение, в силу которого ответственным редактором может быть только лицо имеющее аттестат. Прекраснейший закон, неправда ли, Машенька? И представь себе, нашлись недовольные и вот они в Собрании болтали, галдели, кричали и в конце концов их разбил в пух и прах талантливый оратор Абрашев, после пламенной речи которого дебаты прекратились. Это болгарский Поль де Кассаняк{105}. Дай Бог Болгарии побольше таких замечательных людей. Впрочем, на что этим болгарам парламент: окружили бы своего милого князя и зажили бы себе припеваючи, неправда ли?

Я здесь как сыр в масле. Вечно бы тут жил, лишь бы и ты со мною была, пупочка моя дорогая. Какая это счастливая страна, Болгария! Здесь как будто вечная масляница. Повсюду флаги развеваются, зелень роскошная, музыки гремят, по ночам иллюминации, ракеты, фейерверки, народ ликует, нас везде угощают, вино чудесное, шампанское… одним словом, рай! Видно, умный народ. А вот Сербы — дураки: представь себе, они теперь вздумали ограничивать власть своего короля. О-гра-ничивать, понимаешь?… Вот идиоты!..

Целую тебя, дорогая милочка. До свиданья!


Твой Ванька.


Адрес мой: в клуб Народной Партии, для Ивана Александровича Хлестакова, корреспондента почти всех газет.

P. S. А самое главное я забыл: поздравь, ангел мой — я награжден славным орденом.

P. P. S. Представь себе, Машенька, оказалось, что принц Фердинанд чистокровный славянин, чуть ли не болгарского происхождения.


С подлинным верно: Башибозук.

«СМЕРТЬ ОППОЗИЦИИ»

(Второе письмо Ивана Александровича Хлестакова к его возлюбленной)

Машурочка моя дорогая,

Одно из двух: или я дурак, или все болгары чудаки. Вот поди-ка пойми этих людей! Сам черт не разберет, что здесь творится. Давно ли это было — двух недель кажется не прошло с первого моего письма к тебе, и вот, теперь уже все вверх дном пошло. О ликовании всенародном и речи быть не может. Музыки умолкли, фейерверки сгорели и только печально развевающиеся около опустевшего городского сада флаги напоминают о былых торжествах.

Но этого мало. «Братушки» взяли да и вышвырнули из министерства Иностранных Дел господина Начевича, столь популярного народного любимца и только из милости дали ему управлять министерством Земледелия и Торговли. Народный оратор, известный русофил г. Марков{106} остался на бобах. Весь народ жаждал с нетерпением видеть его министром Юстиции и, представь себе, — вместо этого замечательного государственного человека, ведшего за собой всю столицу при торжественных овациях и который громовым голосом произнес сердечные слова: «Русский царь на земля-та най-великий, над всички-те первий, русски-те су наши братья, наша плоть и наша кровь», — этот самый друг России теперь оставлен в забвении и на пост министра Юстиции назначен г. Тодоров, человек с воинственными наклонностями{107}, известный своею храбростью (рыжий с баками — помнишь, Машенька, в болгарской депутации был!).

На днях в правительственном органе «Мир» появилась очень сильная и умная статья, под заглавием: «Смерть оппозиции»; эту статью вероятно, написал господин Централов, бесспорно самый талантливый журналист на Балканском Полуострове. Такой статьи не мог написать даже наш князь Мещерский. В ней с поразительной ясностью автор доказывал, что ныне благополучно управляющая Народная Партия своими дипломатическими успехами достигла идеалы всех партий страны и этим, конечно, отняла оружие из рук оппозиции. Читал я эту статью раз, читал два раза и не мог достаточно насладиться неотразимостью логических ея аргументов. Читал я, и все яснее, яснее белого дня, становилась передо мною неминуемая гибель несчастной оппозиции. Смерть — да и только!..

И, представь себе — через два дня произошли выборы в депутаты…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Впрочем, расскажу тебе все по порядку: Клуб Народной Партии выставил кандидатуру г. Анастазьева. (Ты о нем слыхала что-нибудь, Машенька? Нет? И я тоже ничего не слыхал, но по всей вероятности он должно быть ученый юрист, потому что был когда-то главным нотариусом болгарской столицы.) Кто мог допустить, что и оппозиция, разбитая вдребезги, осмелится выставить своего кандидата. Однако же в прошлую субботу по всем улицам Софии были расклеены тысячи «воззваний к избирателям», которыми рекомендовался в депутаты Драган Цанков{108}, считавшийся политически умершим лицом. Кроме воззваний были расставлены повсюду разноцветные ленты с именем и портретом старика. Читал я эти «воззвания» (это противное слово, немножко бунтом пахнет, неправда ли, милочка?) и посмеивался, знай, потихоньку. Куда ему, Цанкову — думаю себе — с Анастазьевым тягаться! И это после окончательной гибели разбитой оппозиции!..

И вот, наступает воскресенье, день выборов. Правительственные агитаторы… (Знаешь что такое «агитатор», Машенька? — Это нечто среднее между бунтовщиком и проповедником. У нас в России это не полагается)… Так вот эти люди понавозили целыми поездами деревенских мужиков и раздали им, конечно, казенные бюллетени с именем Анастазьева… Тут дело не обошлось без курьеза. Агитаторы приказали мужикам кричать на всякие их речи «верно!» И вот перед толпой является некий Дроньгасов, ярый консерватор, и начинает свою речь следующими словами: «Меня, господа, обвиняют в том, что я воровал лошадей…» А мужики как закричат: «Верно!» В публике хохот — бери шапку да и вон. Как бы то ни было, выборы прошли спокойно, без скандала. И что же ты думаешь? — В конце выбора, при проверке оказалось, что выбран… Драган Цанков!

Благодарю — не ожидал! Вот неблагодарный народ!.. И это бы еще ничего, а вот вечером как грянула музыка, да собрались все жители Софии и всей массой отправились поздравить своего избранника и давай кричать: «Да живет дед Цанков», «да здравствуют либералы», «долой консерваторов» (это о правительственных) и «ура» кричали и чего там еще не было… Удивительный народ! Затем отправились с музыкой к Каравелову и вот опять «да живет Каравелов, либералы, ура» и прочая. Тут о финансах что-то говорили, затем пошли к Радославову, затем еще к каким-то либералам, пока полиция их не разогнала.

Сам черт не разберет, что здесь творится и, действительно, или я дурак, или все болгары чудаки… Сербы, вероятно, умнее. Вот я к ним поеду.

Кстати, скажу тебе два слова о родословной Его Царского Высочества{109} принца Фердинанда. Тебе показалось странным его славяноболгарское происхождение. Ничего странного тут нет. Читай: не подлежит сомнению, что Ольга, жена Игоря, настоящая болгарка; от Ольги родился Святослав Игорьевич, от Святослава Игорьевича родился Владимир, от Владимира — Ярослав Мудрый; дочь Ярослава Мудрого — Анна Ярославлевна, вышла замуж за Генриха I Французского; потомок Генриха I — Людовик IX Святой; а кому не известно, что принцесса Климентина, мать принца Фердинанда, происходит от Людовика Святого? Вот тебе и доказательство, что князь Фердинанд болгарского происхождения. Но это только с одной стороны. Со стороны же отца по каким-то геологическим исследованиям оказалось, что Саксонские Герцоги славянского происхождения. Яснее этого ничего быть не может и надеюсь, что ты теперь вполне убеждена.

Не соскучилась ли ты по мне, Машурочка моя? Целую тебя тысячу раз. До скорого свиданья с твоим  В а н ь к о й.


P. S. Цыпочка моя, до сведенья моего дошло, что какой-то полуграмотный дурень, подделываясь к почерку моему, повадился к тебе писать, называя тебя «дорогой Машенькой» и подписываясь «Ванькой». Одно из этих писем попало на страницы  н е з а в и с и м о й  газеты «Прогресс». Надеюсь, что по варварскому языку этих писем ты догадалась, что они не мною написаны, вероятно какой-нибудь российский армянин их пишет. Остерегайся подделок, голубенок мой{110}.


С подлинным верно: Башибозук.

МАТЕРИАЛЫ ДЛЯ ИЗУЧЕНИЯ БОЛГАРИИ

(Третье письмо Ивана Александровича Хлестакова к его возлюбленной)

Сердечко мое дорогое,

Если память мне не изменяет, я еще в первом письме намекнул, что могу похвастаться полным знанием положения дел в Болгарии. В этом же письме я сообщу тебе кое-какие сведения для ознакомления с этой интересной страной. В фельетоне «Петербургского Листка», перепечатанном и в «Новороссийском Телеграфе» я нашел поразительно верные заметки об умственной и художественной жизни Болгарии, но в нем все-таки есть некоторые неточности, исправление которых считаю своим долгом. Например, говоря о литераторах, фельетонист почему-то воздержался упомянуть о самом популярном из них, печальная судьба которого заслуживает внимания русского общества. Это господин Семков{111}, автор известного трактата по популярной астрономии «Воздушна Природа», написанном невыразимо-увлекательным языком. По своим ученым трудам (о других его сочинениях я пока очень мало знаю), он напоминает Камиля Фламариона; по судьбе же его можно поставить на ряду с Гюи-де Мопассаном, или вот с нашим Гаршиным — все трое закончили умопомешательством. Впрочем, такова была судьба многих великих умов. Благодаря Богу, нам с тобою, Маничка, не угрожает подобный конец, — ну ее к черту эту гениальность!..

Вторая ошибка заключается в имени венценосного поэта, господина Вазова, который в фельетоне назван Возовым. Нехорошо ведь коверкать имена, это обидно Машенька. Как же так не знать Вазова, автора известного романа «Жив е той жив е, там на Балкана!»{112}. Ведь этот роман, говорят, переведен уже на всех языках. Я тоже собираюсь на днях прочесть.

Первый и единственный художник, сказано в фельетоне, это господин Величков. Но тут я тоже сомневаюсь: кажется в Самокове и в Тревне подвизаются несколько его соперников. Не видевши их творений, не могу судить насколько наш Верещагин может с ними сравниваться. Они, кажется, больше подходят к божественному Рафаэлю Санцио. Величков вместе с тем и поэт, и беллетрист, и драматург, и министр Народного Просвещения. Его комедия «Вичензо и Анжелина» напоминает «Ромео и Джульетту» Шекспира, только как-то посмешнее выходит…

Говоря об университете, почтенный фельетонист совершенно справедливо замечает, что лучший профессор и сердечный любимец всех студентов — это г. Шишманов. Тут, кажется, никакой ошибки нет.

Основатель болгарского театра никто иной, как г. Рудольф Канелли. В фельетоне сказано Конелли — это ошибка. До него не было никакого театра, а пришел он и сейчас театр появился. Он основал товарищество артистов под названием «Смех до слез»{113}.

Самая же крупная ошибка заключается в следующем: в фельетоне сказано, что лучшая из болгарских газет это «Мир», выходящая ежедневно в 50 тысяч экземпляров. Это неправда: во-первых потому что «Мир» выходит не в 50, а в 100 тысяч экземпляров ежедневно; во-вторых что не «Мир», а «Реформа» всем народом болгарским считается самою серьезною газетой, как по литературному достоинству, так и по ея несокрушимому влиянию на ход мировых политических событий.

Этим я оканчиваю свои критические заметки по поводу вышеупомянутого фельетона.

С своей же стороны я сообщу тебе некоторые весьма интересные сведения по разным вопросам. По народному эпосу болгар, например, я могу дать тебе очень точные понятия: в их старых народных песнях больше всех выдвигаются Крали-Марко, Бай Ганю и Ремлинген-Герой{114}. Некоторые шутники умудряются смешивать последнего героя с господином Ремлингеном, русским, бывшим министром Болгарии, точно так же как они находят какую-то связь между византийским названием своей пятифранковой монеты — к а н т а к у з е н  и именем нашего князя Кантакузина.

Что сказать тебе о быте болгар? Они живут точно как мы: дома́ (кеща) такие же, одежды не отличаются от наших, кушания почти те же самые, только водка у них не в употреблении: вместо водки, они пьют известный напиток, называемый  п а с т а р м а  или  р а к и я{115}, напоминающий русскую сивуху. Не нравится мне способ разговора у болгар: начнут говорить да как замахают руками, как закричат, подумаешь что ссорятся. При том у них чинопочитанья никакого нет. Вот, например, несколько дней тому назад какой-то Калинкин наговорил мне такую массу дерзостей, что сам Трайкович удивился. Да ну их…

После этих сведений, душенька, ты с спокойной совестью можешь сказать, что вполне ознакомилась с Болгарией.

Целую твою лилейную шейку. До свиданья.


Твой Ваня.


P. S. Вообрази себе, Машенька, оказывается, что в Македонии никаких болгар нет, там только Сербы живут.

P. P. S. — Это, кажется, последнее письмо. Теперь я полечу к тебе и припаду к твоим ножкам. Н о ж к а  по-болгарски — к р а к а т а. Грубо, неправда ли?


С подлинным верно: Башибозук.

ПРЕСТУПЛЕНИЯ ПРОТИВ ИЗБИРАТЕЛЬНОГО ПРАВА{116}

Комментарии к статьям 128, 131, 133, 134 и 135 уголовного кодекса

«С т а т ь я  128. Каждый, кто силой или запугиванием воспрепятствует кому-либо из граждан свободно воспользоваться своим избирательным правом при любых выборах, назначенных распоряжением властей, или же криками и другими противозаконными средствами разгонит избирательное бюро или часть его членов, карается тюремным заключением сроком до одного года, если он не совершил при этом преступления, за которое законом предусмотрено более тяжкое наказание».


Хотя содержание цитируемой статьи само по себе совершенно ясно, нелишне, во избежание всяких превратных толкований, кратко разъяснить ее истинный смысл. Под словом «сила» подразумевается не статическая, потенциальная сила, а сила живая, проявляющаяся в действии; точно так же под словом «запугивание» следует понимать угрозу, запугивание, выраженные в действиях, словах или в символических знаках. Таким образом, если окажется, что помещения для голосования окружены войсками или жандармерией со штыками наготове, это не значит, что к избирателям применены сила или запугивание, если при этом войска или жандармерия стоят себе тихо-мирно. Болгарскому избирателю остается только с маху перескочить через головы солдат или же храбро насадить себя на штыки и, очутившись по ту их сторону, свободно воспользоваться своим избирательным правом. Помещения для голосования ограждаются штыками для того, чтобы дать возможность болгарину проявить свою храбрость; а ведь всему миру известно, какую чудо-храбрость способен проявить балканский герой, защищая свой народный суверенитет. Последнее десятилетие нашей политической жизни — самое блестящее тому доказательство.

_____

«С т а т ь я  131. Каждый, кто во время любых выборов, назначенных распоряжением властей, подкупит кого-нибудь из избирателей деньгами, подарками или иными материальными благами либо воспользуется чужим избирательным правом или же своим, но не в установленном законом порядке, подвергается тюремному заключению сроком до одного года или штрафу в размере до 500 левов.

Той же мерой карается и подкупленный избиратель».


Эта статья так же ясна, как и предыдущая. Воспрещается влиять на избирателей путем подкупа с помощью денег, подарков или иных материальных благ, а в остальном агитация совершенно свободна, лишь бы она ограничивалась моральным воздействием. Нет, например, ничего противозаконного в следующем способе агитации:

Г о с п о д и н  п р и с т а в. Недоимки за вами есть?

К р е с т ь я н е - и з б и р а т е л и. Как не быть, господин пристав.

— Дорогу-то не построили?

— Да ведь не под силу было.

— А что такое  э к з е к у ц и я, знаете?

— Слышали, убереги господь…

— Как вы думаете, если я вот так сожму руку в кулак, смогу я выбить кому-нибудь зубы?

— Сможешь, а то как же, раз тебе по закону положено.

— А теперь скажите: симпатизируете вы мне?

— Чего? Чего?

— Любите ли меня, спрашиваю?

— Тебя? Еще бы… Любим, ясное дело…

— Ну, а раз любите, догадываетесь, кого нужно выбрать?

— Оно как скажешь, твоя милость.

— А если не догадываетесь, так я быстро вразумлю вас…

Такой способ агитации, не сопряженный с подкупом или обещанием материальных благ, известен под названием «агитация посредством морального воздействия». Этим способом мы можем гордиться, ибо он родился на нашей национальной почве. Бельгия, как мне кажется, несколько отстала от нас в этом отношении. Правда, и там воздействуют, но не в такой степени морально.

_____

«С т а т ь я  133. Каждый, кто во время любых выборов, назначенных распоряжением властей, уничтожит, скроет, добавит (приумножит), заменит или переделает избирательные бюллетени, либо же иным обманным путем извратит решение избирателей, или сорвет выборы, или исказит результаты голосования, карается тюремным заключением сроком до двух лет.

Если указанные деяния будут совершены лицами, ответственными за проведение выборов, то мера наказания увеличивается до пяти лет строгого тюремного заключения».


Эта статья, как видите, не нуждается в комментариях, ее целесообразность очевидна. Вполне ясно, что законодатель стремится избавиться от необходимости уничтожения, сокрытия, добавления, замены или переделки бюллетеней. Все это отнимает много времени, требует особой опытности и сопряжено с неприятностями. А чтобы избежать всей этой сложной процедуры, не остается ничего иного, как заранее наполнить урны нужными бюллетенями. Тогда отпадает необходимость уничтожать, скрывать, добавлять, заменять бюллетени, и нельзя будет сорвать или исказить результаты выборов, какие бы бюллетени ни попали в урны. Разумеется, во избежание ошибок необходимо вложить в урны на всякий случай больше бюллетеней, чем имеется избирателей.


«С т а т ь я  134. Каждый, кто во время любых выборов, назначенных распоряжением властей, входит в помещение для голосования с оружием или держит в руках предметы для нанесения побоев, карается тюремным заключением сроком до шести месяцев».


Редакция этой статьи несколько туманна и может дать повод для неправильного толкования, поэтому попытаемся разъяснить ее подлинный смысл. Прежде всего бросается в глаза слово «входит». Каждый, кто входит с оружием, подлежит наказанию, значит — argumentum a contrario[72] — тот, кто выходит из внутренних комнат помещения для голосования, не подлежит наказанию, хотя бы он был вооружен пушкой. И это совершенно естественно: законодатель стремится обеспечить неприкосновенность священных урн. Как в древних римских храмах весталки оберегали неугасимый священный огонь, так ныне оберегают у нас урны. В качестве хранителей обычно выбираются люди с ангельскими душами, невинные и беспорочные. Этим современным весталкам закон запрещает только одно: «держать предметы для нанесения побоев», сиречь держать их постоянно в руках, и потому они, бедняги, вынуждены носить таковые предметы в карманах и под одеждой. Как это жестоко по отношению к невинным весталкам, но… dura lex sed lex![73]

Как видим, закон наказывает того, кто входит с оружием в помещение для голосования; следовательно, тот, кто не входит в помещение, а стоит у входа в него, может выбрать удобную позицию и расстрелять хотя бы все человечество. Впрочем, это столь ясно, что не нуждается ни в каких разъяснениях.


«С т а т ь я  135. Каждый, кто проголосует или же явится для голосования под чужим именем во время любых выборов, назначенных распоряжением властей, карается тюремным заключением сроком от одного до шести месяцев».


Наказанию, предусмотренному данной статьей, не подвергаются избиратели католического вероисповедания, когда они голосуют по нескольку раз под разными именами, так как закон карает только тех, кто голосует под  ч у ж и м  именем, а католикам, как известно, дают при конфирмации по нескольку собственных имен. Так, например, какой-нибудь Августин-Каролина-Непомук-Себастиан может проголосовать сперва как Августин, затем как Каролина и так далее и при этом не подлежит наказанию, ибо голосовал не под чужими, а под собственными именами.

«Эта мера наказания распространяется и на тех, кто проголосует несколько раз в одной и той же избирательной околии…»

Комментарии в отношении абзаца первого статьи 135 полностью относятся и к настоящему-абзацу.

«…либо же, проголосовав в одной околии, явится и проголосует в другой околии».

Из редакции этого последнего абзаца видно, что наказанию подлежит тот, кто  я в и т с я  и проголосует в другой околии; следовательно, тот, кто проголосует в нескольких околиях, н е  я в и в ш и с ь  туда лично, наказанию не подлежит. С другой стороны, необходимо заметить, что это наказание может обрушиться лишь на птичек небесных, ибо только они способны в один и тот же день  я в и т ь с я  в несколько околий, а для человека было бы весьма утомительно, проголосовав до полудня, например, в Босилеграде, я в и т ь с я  после полудня голосовать в Ак-Кадынлар. И, наконец, вряд ли извозчики согласятся так загонять своих лошадей. Так что с этой стороны общественный порядок гарантирован.

Принося свою скромную лепту на общий жертвенник в связи с предстоящими выборами, прошу уважаемую редакцию газеты «Знамя» оказать мне честь, опубликовав вышеприведенные комментарии.


С почтением Выса Пыцова,

родом из Бельгии.


10 ноября 1896 г.


Перевод К. Бучинской и Ч. Найдова-Железова.

РАЗНЫЕ ЛЮДИ — РАЗНЫЕ ИДЕАЛЫ I

Наш помощник регистратора — удивительный чудак! Мы просто со смеху покатываемся, когда он начинает проклинать несправедливую судьбу.

— Эх, черт побери, — кричит он, став в позу Гамбетты, — что это за порядки, просто уму непостижимо! Да и как в них разобраться, братец ты мой? Вот, прошу покорно, барыня Поликсени: тридцать лет назад в карете разъезжала и сегодня, будьте любезны, все так же в карете катается; а я тридцать лет мучаюсь и не то что карету — где уж там! — одну лиру, понимаешь, одну турецкую лиру мечтаю держать на всякий случай в среднем кармашке моего кошелька; и что же? — так до сих пор и продолжаю мечтать. И не то чтоб через мои руки деньги не проходили — проходили, но я к тому веду разговор, что, как раз когда они нужны, сунешь руку в карман — пусто!.. Прямо вскипишь иной раз. Справедливо это, спрашиваю? И в чем заслуга барыни Поликсени, а? Наполнять и опорожнять желудок, — неужто, скажите, это заслуга? Я хоть служу, агитацией помаленьку занимаюсь, то, другое — все, понимаешь ли, народу пользу приношу. А она?.. Зато попробуй сунь руку к ней в кошелек — всегда золота полно. Везеньем ли это назвать или еще как — ума не приложу. Да и детей ее взять: старшего — вы его, верно, знаете, безусый такой, как есть молокосос, — обженили парня, понимаешь, и, кто знает, то ли он в сорочке родился, то ли она ему счастье принесла, но, поглядишь, живут, как баре.

И будь бы я из тех ветрогонов, которым какую-то правду вынь да положь, или еще, понимаешь ли, черт-те что — оно бы ладно, но я ведь не из таких. Или будь я скромником, из тех, что по углам прячутся, так нет же, не настолько уж я совестлив, — и, несмотря на все, полюбуйтесь, пожалуйста, в каком я плачевном положении. А ведь я тоже вокруг сильных мира сего увиваюсь: Новый ли год, именины ли, всегда, знаешь ли, тому визит, тому сливовицу, тому открытку поздравительную, ан, смотришь, другие опять меня обскакали, а я все на задворках. Поразительное дело! Поглядишь — костюм у меня как костюм, перчатки чистые, шляпа, как полагается, штиблеты, сам понимаешь, галстук и прочее такое — все в порядке, и на́ вот тебе — никак дороги себе не пробью!

Вот, к примеру, доктор Сперандо, пропади он пропадом, — что тут скажешь, дьявольски везет ему, черту этакому. И почему, спрашивается? Может, думаешь, у него ума палата или из себя видный — с усами, понимаешь ли, с бородищей, — ничего подобного, ощипанная сорока в цилиндре, и больше ничего! А поглядел бы ты, как он входит к господину министру и как я: швейцар, понимаешь ли, со всех ног бросается помочь ему раздеться, «добро пожаловать» твердит — словом, уважение показывает! А меня и знать не хочет, глядит словно на скотину какую, и не то что пальто не возьмет из рук, а еще и насмехается. Так и дал бы ему по уху, а там будь что будет… А как войду к господину министру, я и так и этак стараюсь представиться:

— Вы имели честь, господин министр, назначить меня помощником регистратора, — и тому подобное, а он смотрит на меня и улыбается в усы, словно к нему мальчишка какой с колядкой пришел. Человек он, вообще-то говоря, неплохой, но своих ценить не умеет. А преданнее меня вряд ли кто найдется.

Богом клянусь, верь мне, ни разу в оппозиции не был. Кого хочешь спроси. И господину Стамболову пальто подавал, и нашему министру подаю. Такое уж у меня сердце доброе. Ни капли гордости. Что касается строгости — верно, строг я: с писарями и рассыльными расправляюсь не хуже фельдфебеля. И при всем этом, понимаешь ли, никак не могут оценить меня по заслугам. Не подумай, что я бог знает чего требую, не подумай, что хочу пролезть в начальники или подначальники, — вовсе нет. Об одном мечтаю: как бы спихнуть регистратора. Эх, чего только я не испробовал! И анонимки, и доносы, и угрозы — ничего не помогает. Узнал как-то, что он поперся в Македонию, и сердце у меня взыграло. Он выехал вечером, а я той же ночью сел и накатал письмо господину министру, изменил немного почерк, понимаешь, с грязью его смешал, сунул письмо в конверт — и в почтовый ящик… Но и это не помогло. И прошение подавал, и коровой ревел, и разные там «старушка мать, больная жена, дети малые» — все впустую…

Болтают всякие дурни, что можно-де продвинуться, надо, говорят, только подлецом быть. Ерунда! Подлецом?! Я, братец, архиподлецом готов стать, да, видно, счастья мне нет! Не везет, черт дери. Видать, и подлецом быть — тоже дело нелегкое, способность особую надо иметь: смелость, что ли, или просто смазливую физиономию. Да ведь и я, к слову, не урод какой, разве что нос проклятый, откуда только он взялся; из-за него, должно быть, все беды на мою голову; и ведь не бог знает какой нос, мало ли людей с совсем уж непотребными носами, но другим все с рук сходит, а мой нос так и лезет всем в глаза. У регистратора вон тоже носище дай бог; если б не борода — грош ему цена… И вот тебе справедливость: на его столе электрический звонок, а на моем нет. Почему, спрашивается? По-человечески ли это? Почему такое надо мной издевательство, что им стоит приделать и к моему столу звонок, разве это так уж трудно? Иной раз, знаешь ли, чуть с ума не схожу, глядя, как регистратор сидит себе, папироску покуривает да в звонок тычет — будто в сердце мне тычет; готов, знаешь ли, схватить ножницы и перерезать все провода… все до единого! Ужас до чего это меня бесит!.. А иной раз, как разберет меня досада, забираюсь в какую-нибудь дыру и начинаю пиво глушить — одну кружку, другую, третью; а как налижусь, давай всех костить без пощады — и регистратора, и архивариуса, и помначальника — в пух и прах! Спасибо еще, что им об этом не докладывают…

А госпожа министерша тоже хороша, нечего сказать: обещала, что и мне звонок поставят, а все ни с места. Я-то, простофиля, каждую пятницу пыхчу — тащу ей с базара кошелку; а перед выборами взял да три пачки бюллетеней в кошелку сунул. Собственной рукой их писал. Триста бюллетеней! Не шутка… И все зря — все равно звонка нет. Никакого порядка! Поистине никудышный мы народ, интеллигенты! Не чета барыне Поликсени…


София, 15 января 1897 г.


Перевод К. Бучинской и Ч. Найдова-Железова.

РАЗНЫЕ ЛЮДИ — РАЗНЫЕ ИДЕАЛЫ II{117}

— Лей, лей. Еще… еще…

— Смотри, через край.

— Ничего, пусть через край. Лей! Хочу поднять полный стакан и выпить до дна. Пусть льется вино по жилам, пусть согревает мое тело — как-никак три года оно коченело, скрючившись под хладным мечом парламентской комиссии. Лей!.. Довольно… Спасибо. Давай и ты свой стакан. Ну, за наше здоровье! Ура! Да здравствует амнистия!.. Эх, славное винцо. Теперь-то я чувствую всю его сладость, теперь, когда с моих плеч сняли этот адский груз… Итак, наши друзья подвели под прошлым черту. Браво! Все, что было, предано забвению. Браво! Значит, если теперь и раскроется та жуткая драма на Орландовском кладбище… (а ну, взгляни, в соседней комнате никто не подслушивает)… если и разгадают загадку зеленого сукна с металлической пуговицей и то, откуда взялась в ночной темноте вспышка нефти, и ужасный смрад, и шипение… и закрытая коляска в Драгоманском ущелье, и все, все… Ух-х! Волосы встают дыбом… Но, баста! Амнистия все списала. Да здравствует, трижды да здравствует амнистия… Значит, если и вскроется все, что было в восемьдесят восьмом, если и узнают про оргию в четвертом участке, все равно ничего не сделают — что было, то прошло… и эти наши четыре девицы бессильны перед законом, пусть себе жаждут возмездия, ха-ха-ха! А дружок наш не дурак{118}, знает, что жизнь — она штука переменчивая, могут наступить и другие времена, когда по-настоящему будут сводиться счеты… Молодчина!

Значит, все тайны четвертого участка, пятого участка теперь относятся к области сказок, пусть ими няньки пугают непослушных детей. Браво! Однако… Черт подери, все еще нельзя обойтись без  о д н а к о… Однако, нужно еще кое-что сделать. Нужно собрать и уничтожить все документы парламентской комиссии… Впрочем, и это еще не все. Печатные документы — это лишь маленькая часть всех существующих документов (я не говорю о тех, которые нашим друзьям удалось уничтожить), да еще их копии и списки хранятся у нескольких лиц… Ох! Кабы на три денечка вернуть те славные времена, уж я бы из глотки у них вырвал эти чертовы записи, однако… Хотя, кто знает!

Пока что мы спасены и можем жить спокойно. Еще раз: да здравствует амнистия! Пусть беспокоятся те, кого таскали по участкам, кто гнил в подвалах без суда и следствия, кто спал на голых досках, те, перед глазами которых день и ночь маячил штык солдата и сабля жандарма, те, кто вынужден был скитаться по стране, те, кого мучили и истязали, чья жизнь прошла в непрерывных гонениях и унижении…

— Ну что, уважаемые борцы! — крикнул бы я этим ветрогонам. — Кому нужна была ваша борьба? Чего вы добились? Ничего! Законности и свободы? Ха-ха-ха… Дураки! А ну, скажи мне ты, роднуша{119}, ты, что вот уже десять лет скитаешься голодный и холодный и все мечтаешь о несбыточном, ты, кого мы топтали в участках и ради собственного удовольствия приговорили к смерти, а потом, опять же ради собственного удовольствия, оправдали и снова, когда это было в наших интересах, осудили в назидание, в устрашение другим, — ты, вечно недоедавший и недосыпавший бедолага, скажи, чего ты добился своей борьбой? Вспомни, каким кошмаром были твои лучшие годы. Что ты получил от жизни? Остался честным и паришь в облаках от сознания своей честности?.. Дурак, ломаного гроша не стоит эта твоя голодная честность!.. Может, скажешь, что хлеб, заработанный честным упорным трудом, слаще амброзии? Какое заблуждение! Нет, несчастный, хлеб есть хлеб, а богатая трапеза — наслаждение. Понял? Хорошо, я еще раз спрашиваю, чего ты добился своей упорной борьбой? Ты мечтал о свободе и правде, а я тонул в блаженстве, упиваясь властью, не ограниченной никаким законом, никакой моралью; ты стал роптать против этой власти, и я бросил тебя в тюрьму; из милости я швырял тебе корки хлеба, а сам сидел за богатой трапезой, в окружении женщин, наслаждаясь пением, испытывая неведомое тебе блаженство; когда же мне надоедало слышать твои стоны, доносившиеся из темницы, я подал знак, чтоб тебя осудили на смерть — и тебя осудили; но и это внушало докуку, и я велел отменить приговор, и мои послушные рабы его отменили. Ты жаждал моего падения, ждал его, как второго пришествия, жил с верой, что момент моего падения станет моментом торжества твоих идей… Ну хорошо, я пал. Где же твое торжество, несчастный? Я пал, но продолжаю крепко стоять на ногах. Я жил, ты страдал. Я снова живу, ты снова страдаешь… Впрочем, кто тебя знает! Кто же в выигрыше? Ты сохранил свои идеи, я сберег свое золото. Кто? Скажи мне, честный труженик!.. Ха-ха-ха!.. Был бы у меня громоподобный голос, я бы изрек все эти слова и расхохотался, посмеялся бы над этими дураками…

— Налей еще стакан. Лей, лей. Еще… еще…

— Смотри, через край.

— Ничего, пусть через край. Лей! Хочу поднять полный стакан и выпить до дна. Пусть льется вино по жилам, пусть согревает мое тело — как-никак три года оно коченело, скрючившись под хладным мечом парламентской комиссии. Лей!.. Довольно… Спасибо. Давай и ты свой стакан. Ну, за наше здоровье! Ура! Да здравствует амнистия!.. Эта амнистия признала, что все наши деяния совершались во имя спасения, славы и величия Болгарии… Ха-ха-ха!..


София, 18 февраля 1897 г.


Перевод Т. Колевой.

PANEM ET CIRCENSES{120} (ХЛЕБА И ЗРЕЛИЩ)[74]

Увы, нет более фейерверков! А мы, жители болгарской столицы, так свыклись с ними за минувшую неделю торжеств. И зачем лишать столицу ее праздничного наряда? Оставьте трехцветные столбы, оставьте арки, не снимайте флагов — пусть развеваются, пусть их зеленый цвет, эмблема надежды, вселяет успокоение и убаюкивает нас в объятиях султанского благоволения. Стреляйте ракетами — пусть их полет радует наши взоры, пусть их треск будит сознание нашего величия и зрелости…

Хватит рабского подражания Бельгии… Да и подражать-то больше нечему: все бельгийское уже пересажено на болгарскую почву. Пора взять другой, более высокий образец. А что может быть величественнее и привлекательнее Римской империи, особенно периода первых веков христианства? И если повнимательнее всмотреться в тот путь, которым мы идем, то можно с радостью заметить, что не так-то уж и отличаемся мы от Римской империи. Да и то сказать, чем мы теперь хуже римлян? Скажете, патрициев нет. Что такое? Патрициев? А возьмите-ка любой из номеров «Дворцовых известий» — голова кругом пойдет от титулов, трижды дух перехватит, пока выговоришь одно имя. Вот, к примеру, попробуйте заставить кого-нибудь из Дивотинской околии{121} выговорить: «заведующий такой-то частью полка Ее-Царского Высочества-Принцессы-Клементины-Сакс-Кобург-Готской, Августейшей Матери-Его-Царского Высочества Государя, подполковник генерального штаба Бонапартов». Это я только к примеру. Можно ли на пустой желудок вымолвить такое? И после этого посмейте утверждать, что мы не прогрессивная нация. Мало разве изменений произошло в нашей общественной жизни: вчерашний Лало Пуюв нынче именуется Любомиром Дендоновым, вчерашняя Ныка Фыкова подписывается ныне, если она грамотна, Надежда Факлинская… Словом, я хочу сказать, что в патрициях у нас недостатка нет.

Чтобы сгладить различие между нами и римлянами, остается только умножить число праздников и торжеств, а это не бог весть как трудно. Полагаю, что для торжеств достаточно из 360 дней в году выделить 180. Как раз половину. У нас сейчас 52 воскресенья и 36 царских и нецарских праздников; если прибавить к этому самое малое еще 30 дней на встречи и проводы, набирается худо-бедно 120 праздников в году. Остается, значит, придумать всего 60 торжеств — вот тебе и Римская империя. Не допускаю, чтобы какая-нибудь комиссия из благонадежных людей встретила затруднения, если ей будет поручено придумать по пять новых праздников в месяц. Прежде всего мы, как вассальное княжество, можем перенять некоторые официальные праздники Оттоманской империи, например: тезоименитство его императорского величества султана Абдул-Хамида, восшествие на престол Халифов ныне благополучно царствующего падишаха; наконец, мы можем праздновать и байрам; ничто не мешает нам также праздновать дни рождения всех царей на земном шаре, дабы показать, что мы — прогрессирующая нация. Пусть нас похвалят в «Revue d’Orient».

Потери от этого не так-то уж велики. Возьмем, к примеру, столицу: в Софии 60 тысяч жителей; если каждый из них зарабатывает в день что-нибудь около трех левов, то за счет 60 новых праздников он лишится в год всего 180 левов, или в целом София потеряет каких-нибудь 11 миллионов левов. А все городское население нашего милого отечества лишится за год 180 миллионов левов. Сущие пустяки! Раскидай их на сельское население, и дело с концом!.. Неужели из-за какого-то презренного металла мы откажемся от торжеств? Как бы не так! А о другом нам беспокоиться нечего: флаги у нас есть, пусть круглый год развеваются; столбы пусть себе торчат. Разве только на ракеты потребуются деньги. Но об этом пускай австрийцы заботятся; ведь теперь мы будем взимать с них по 14 процентов пошлины, шкуру с них по торговому договору сдерем. Все, что с немцев сорвем, все истратим на ракеты. Через день — иллюминации и фейерверки, через день — парады; зоопарк очень просто переоборудовать в арену всенародных торжеств — там хватит места для всего столичного населения. Народное собрание на одном из ночных заседаний может на скорую руку состряпать дополнение к уголовному кодексу вроде такого, например: «Всякий, кто нанесет оскорбление одному из членов Народной партии, отдается на растерзание диким зверям».. Приговор будет приводиться в исполнение публично в зоопарке: на глазах у торжествующего столичного населения осужденного будут бросать в клетку со львами под звуки оркестров и треск фейерверков.

Торговый договор с Австрией гостеприимно открывает границы Болгарии для австро-венгерских торговцев и фабрикантов; теперь они смогут без каких бы то ни было предварительных разрешений и формальностей наводнить наше отечество, так что нашим торговцам останется лишь отдыхать и предаваться участию в торжествах. На братьев мадьяр ляжет забота заправлять вместо них торговлей и развивать промышленность. Довольно, в конце концов, нашим торговцам и ремесленникам трудиться, пусть себе отдохнут…

Как только дело с торжествами будет налажено, комиссиям придется позаботиться о питании торжествующего народа, и тогда уж ни один дьявол не сумеет отличить Болгарию от Римской империи…

А что касается пропитания — дело простое. Рим раздавал хлеб 300 тысячам голодных, так что стоит болгарскому народу во имя прогресса и народного величия помогать 50 тысячам голодающих в Софии. У остальных десяти тысяч человек найдутся, надеемся, деньги хотя бы на хлеб. Вот тебе и разрешение всех социальных и экономических проблем: один князь и две комиссии! Одна будет раздавать хлеб, а вторая устраивать торжества. Бедные австрийцы… Да кто виноват! Думали бы раньше, когда подписывали торговый договор, ха-ха-ха…

У нас все хорошо, мы довольны: конституция есть, с турками мы друзья-приятели — что еще нужно? Упоенные счастьем, мы, подобно римлянам, будем орать на городских площадях лишь одно: «Panem et circenses…»


Счастливец.


София, 26 февраля 1897 г.


Перевод К. Бучинской и Ч. Найдова-Железова.

СКРОМНАЯ ЛЕПТА НА ОБЩИЙ ЖЕРТВЕННИК

Господин редактор!

Вам, я не сомневаюсь, известно, что наше почитаемое правительство назначило комиссию из компетентных — иначе и быть не может — лиц, которой поручено разработать вопрос о том, как должно быть представлено наше отечество на предстоящей Всемирной выставке в Париже. Согласитесь, что это прекрасная идея. Хорошо, но задача это трудная, и едва ли одной комиссии будет под силу разрешить ее. Поэтому я думаю, господин редактор, что первейший долг каждого патриота (впрочем, кто у нас не патриот?) прийти на помощь комиссии, дабы наше отечество могло быть представлено в Париже, как подобает, во всем своем величии.

Нет сомнения, что французы, как и другие цивилизованные народы, проявят особый интерес к чему-то такому, чего у них нет, к чему-то собственно нашему, самобытному, чисто болгарскому. А оригинального у нас — сколько угодно. Взять, например, да представить им выборы в Бяла-Слатине{122}. Что вы скажете? Попробуй найди что-нибудь более болгарское, чем это! Дудки! Но уже сейчас для нас должны выделить на выставке возможно большую площадку, чтобы картина могла быть воспроизведена полностью: за три дня до выборов прибывают головорезы из Врацы, наводят на избирателей ужас и трепет; являются крестьяне; приходит в раж околийский начальник; войска окружают помещение для выборов и «с колена» заряжают винтовки; головорезы поднимают пальбу; они вместе с полицией набрасываются на огорошенных крестьян; начало паники; избиратели укрываются кто куда и наконец в качестве апофеоза (разумеется, при достаточном количестве бенгальских огней) торжественно называют избранное лицо. Такое зрелище поразит всех европейцев. Разве только курды будут посмеиваться в ус и шептать: «Большое дело! А что, если мы изобразим армянскую резню?» Но какое значение может иметь для нас мнение каких-то свирепых дикарей? Если комиссия, по известным соображениям, сочтет неудобным в настоящий момент демонстрировать картину общеболгарских выборов, можно предложить вниманию посетителей выставки выборы в Кутловице{123}. Что тут, что там герои одного роду-племени — все патриоты. (Пусть уважаемая комиссия, читая эти скромные замечания, не сочтет меня, бога ради, за смутьяна.)

В качестве образца жизнеописания народного избранника достаточно, по-моему, представить биографию новоиспеченного депутата Придунайского края.

В отделе «Внутреннее управление княжества Болгарии» необходимо представить в роскошных застекленных витринах всевозможные мешочки с песком, воловьи жилы, керосиновые лампочки, соленую рыбу, плетки, дубинки и прочие средства прививки патриотизма, которые содействуют спокойному управлению страной; следует также заготовить брошюры на французском языке с разъяснением роли каждого из этих предметов. Не лишнее соорудить и подвал какого-нибудь полицейского участка, где можно будет наглядно показать применение всех упомянутых атрибутов. Назвать его рекомендуется «Секретным отделением» и пускать туда зрителей за определенную плату. Глядишь, и денежки кое-какие перепадут.

В виде типичного образца «болгарского правосудия» — уверен, что вы со мной согласитесь, — лучше всего представить посетителям Всемирной выставки процесс по делу об убийстве Белчева{124} во всех подробностях. Альбом с портретами свидетелей имел бы немалое значение для психиатрии.

В качестве примера законодательной деятельности можно воспроизвести заседание Народного собрания по поводу ратификации торгового договора с Австро-Венгрией. Тут необходимы две сцены: первая — это кулуары, где слышатся голоса: «Мы объявим таможенную войну этой… Австрии», «Да, братец, понимаю, ты прав; для меня эти слова твои — бальзам, но все ведь уже свершилось, что тут поделаешь; ну подаст в отставку, а дальше что? — Оставь!». Вторая сцена — зал заседаний, где слышатся те же голоса: «Договор этот есть патриотический акт, истинное благодеяние для отечественной индустрии, следует принять его с аплодисментами. Ура!» (Можно к этому добавить закон Папанчева о печати. Если угодно, конечно.)

Чтоб дать Европе подлинное представление о домашнем быте болгар, едва ли потребуются большие затраты средств и труда. Построим на выставке деревенский дом — плетеные стены, обмазанные… чем-то; в комнате — насквозь пропылившаяся рогожка, три разбитых миски, два треснутых горшка, одна большая глиняная миска с присохшими к ней остатками пищи, на стене три вязанки перца и три плетенки чеснока; посреди комнаты люлька с вечно плачущим младенцем, рядом с вечно дымящим очагом — вечно дремлющая кошка. Лесенкой в три ступеньки комната сообщается с подполом, а в подполе — кадка с кислой капустой, глиняная крынка с нашинкованными овощами, горшок с брынзой — и все. Поместим в эту комнату двух «paysans de Danube»[75] в лоснящихся от времени полушубках, не умывавшихся со времени приобщения к православной церкви путем омовения в купели, заставим их закурить свои благовонные чубуки, да и двери закроем, чтоб случайно не выветрился драгоценный патриотический аромат, исходящий из поименованной движимости и провизии, а там пусть оркестр грянет «Шумит Марица», и наши делегаты пригласят посетителей Всемирной выставки познакомиться с прелестями «une maison bulgare, s’il vous plait»[76]. Впрочем, придется построить неподалеку спасательную станцию с солидным запасом нашатырного спирта для тех, кому станет дурно от ароматов «maison bulgare». Было бы неплохо держать там и запас порошка против насекомых… Может случиться, что потребуется… Что касается архитектуры, то такой «maison bulgare» еще, так сказать, цветочек, ибо мы могли бы похвастаться перед европейцами, например, землянками, в каких обитают сегодня жители Раховской околии. Подобных троглодитских пещер наука не могла открыть, изучая самые темные доисторические эпохи.

Не знаю, как комиссия решит представить на Всемирной выставке болгарское просвещение, но думаю, что было бы представлено самое характерное, если бы мы смогли дать европейцам понятие о трехклассном училище-пансионе в Искреце. Неужели вы его не видели? Если не видели, не рассчитывайте на описание. Описанию оно не поддается. Члены комиссии непременно должны посетить Искрец и познакомиться с оригиналом, подобие которого едва ли найдется на всем земном шаре. Неплохо бы самому господину министру народного просвещения побывать там, а еще лучше, если и их царские высочества съездят. Это полезно, пусть знакомятся с отечеством. Да это и не так уж трудно: от Софии до Своге поездом, от Своге, влево, час ходу, а то и меньше, до Искрецкого монастыря. (Только при входе туда, поднимаясь по лестнице, соблюдайте осторожность, ибо, если свинья, которая обыкновенно лежит под лестницей, вздумает почесаться о средний столбик, как бы вы не загремели вместе со всем пансионом… Остерегайтесь!)

Теперь подумаем, как представить болгарскую литературу. Да и тут нет особых затруднений: возьмем статистику народной библиотеки — какого автора больше всех читают? Наибольший спрос на Гребенарова{125}. Набей сундук творениями Гребенарова — и в Париж. Недурно было бы и самого автора продемонстрировать на Всемирной выставке. Представлять так представлять! Нужно только внимательней проследить, как бы не упустить чего из его сочинений. Европейским литераторам будет особенно интересно познакомиться с одним из ранних творений господина Гребенарова, которое носит, если мне память не изменяет, следующее трогательное название: «Относительно экономической и жалостной Македонии. Об убитых консулах. И советы, как приготовить слоеный пирог и рахат-лукум». Журналистику можно представить в двух видах. Газеты, издаваемые горячими патриотами-идеалистами, как например, «Bulgarische Handelszeitung», «La Bulgarie»{126}, и газеты религиозно-нравственного содержания; этот вид объемлет все другие болгарские газеты.

Что касается изящных искусств, то теперь нам уже бояться нечего, не осрамимся; это раньше дела наши были плохи! Каких только художников не наплодило Рисовальное училище! Но при всем том имеет смысл скопировать некоторые художественные образы, разбросанные там и сям по нашему отечеству. Я советую уважаемой комиссии посетить, например, монастырь Святого Краля над селом Горна-Баня на Люлин-Планине и осмотреть иконы в церкви. Особое внимание обращает на себя «Избиение сорока тысяч отроков». Некоторые безбожники утверждают, что матери убитых отроков изображены на этой картине в самых модных нарядах с пышными турнюрами, а сами убиенные младенцы походят на пирожные с кремом. Но кто станет считаться с мнением безбожников! Они уверяют даже, что святой дух, нарисованный посреди плафона, сильно смахивает на металлический кувшин… Суесловие! (Напоминаю, что это лишь наши скромные советы; комиссия вольна, разумеется, сама сделать выбор. Очень возможно, что она отдаст предпочтение картине, на которой изображен некий достойнейший муж с лошадиной головой. Эта картина украшает, если не ошибаемся, церковь Кремиковского монастыря. Легенда говорит, что сей муж, необычайной красоты, подвергался преследованиям агарян, и господь, дабы спасти его, снабдил его лошадиной головой. Правда это или нет, кто знает.) Кстати, не забыть бы скульптуру. Главное, не обойти вниманием творение господина Шаца: «Бюст Ивана Вазова, созданный по случаю его двадцатипятилетнего юбилея». Шедевр этот замечателен тем, что в Болгарии он может сойти за бюст господина Вазова, в Германии — за бюст Каприви{127}, в Италии — за бюст короля Умберто, а в антропологическом музее Мантегаца и Ломброзо — за бюст знаменитого разбойника Ринальдо Ринальдини{128}. Просто не верится, что скульптура достигла такого совершенства!

А вот с музыкой дело будет потруднее. Но ничего, пораскинем мозгами и в конце концов остановим свой выбор на музыкантах, которые услаждают слух и веселят сердца коренных софиянцев. Возникает, однако, опасение, что европейская пресса затеет спор относительно национальности этих музыкантов; начнут нас укорять, что мы кичимся цыганами. Послать же какого-нибудь нищего с гадулкой не годится: концертные залы на Всемирной выставке будут большие, и гадулка едва ли сможет произвести фурор. Трудное положение, леший его возьми, но что поделаешь, нужно же найти какой-то выход.

Но нет сомнения, что с самым большим затруднением комиссия столкнется при подготовке отдела «Болгарское кулинарное искусство». Болгарская кухня — вот вопрос. That is the question, — сказал бы Шекспир. Стоит попытаться составить список болгарских кушаний, но подлинно болгарских, а не заимствованных и присвоенных. Начинаю: тюря, лютеница, тыквенник… Создателю всеблагий, помоги мне! Нет, нет, серьезно, есть еще что-нибудь? Повара и поварихи, филологи и собиратели образцов народного творчества, спасайте честь Болгарии!..

Болгария, мать наша родная, в каком нарядном мундире тебя представят на Всемирной выставке в Париже, и сможет ли там твое чадо узнать тебя, о моя простенькая, и бедненькая, и хитренькая, и умненькая, и набожная, и безбожная, и измученная, и запуганная, — но и храбрая Болгария…


София, 5 апреля 1897 г.


Перевод К. Бучинской.

РАЗНЫЕ ЛЮДИ — РАЗНЫЕ ИДЕАЛЫ IV

— С этим твоим упрямством ты еще долго будешь ходить в дураках…

— Да о каком упрямстве ты говоришь, дядюшка?

— Как о каком, сынок! Неужто сам не сознаешь, в каком ты положении? Твое ли это дело — наводить в мире порядок? Возьмись за ум, выбрось блажь из головы и живи, как все люди живут. Посмотри на своих сверстников: у каждого и теплое местечко, и деньжата накоплены, и дома построены, а у тебя! На что это похоже — ни кола, ни двора, ни плошки, ни поварешки. Гляди, какую бородищу отрастил, а все себя за малолетнего считаешь. Время, оно, сынок, не ждет; когда ж ты будешь зарабатывать, хозяйством обзаведешься. Политикой не прокормишься…

— Скрипкой, дядюшка, тоже не прокормишься… Однако, без музыки нельзя.

— Ты все со своими шуточками — вот и сидишь на бобах. А я-то стараюсь сделать из него человека…

— Сделай, дядюшка, сделай поскорее.

— Хватит тебе паясничать, я тебе серьезно говорю. Послушай, парень, опомнись, пока время есть. Потом пожалеешь, да только поздно будет. Ты что думаешь? Что ты шибко умный? Взялся людей учить. Ты бы сам научился жить.

— Ну хорошо, научи, что делать.

— Как это — что! Делай, что все делают: сиди смирно и помалкивай в тряпочку… Чего ржешь? Что, я не дело говорю?

— …Ха-ха-ха… Да если у меня, дядюшка, тряпочки нет?.. Что тогда?.. Хо-хо-хо…

— Смейся, смейся, придет время — заплачешь.

— Может, придет, а может, и… Кто знает?..

— Ты слушай, что тебе говорят, и на ус наматывай, а там посмотрим. Глотку деря, пузо не набьешь. Почему бы тебе не войти в большинство, как другие?

— Да как же, дядюшка, я войти могу, когда не принимают…

— Смейся, смейся… Конечно, не принимают и не примут, потому что ты шалый, ты башибузук… (Смейся, смейся себе на здоровье.) А вот попробуй прикуси язык, помолчи годок-другой, тогда посмотришь, примут или нет. И чего ты везде суешься, всюду голос подаешь: этот — подлец, другой — вор, в Бяла-Слатине то-то произошло, 17 ноября то-то, султанское благоволение, торговый договор — тебе-то что за дело? Честно-нечестно — помалкивай. Притворись, будто ничего не видишь, вот тогда-то тебя и оценят, поймут, что ты парень смирный, что для дела годишься… а как иначе? А заслужишь доверие — можешь жить не тужить, дела твои как по маслу пойдут. Тут тебе и почести, и уважение… Если б на это еще труд понадобился или ума палата — куда ни шло, а то ведь — ничего, сынок, ничегошеньки, только закрыть на все глаза и помалкивать в тряпочку. Безобразия, говоришь, творятся? Ну и пусть. Тебе-то что? Мо-олчи и занимайся своим делом, потому как криком все равно ничего не изменишь. Что, разве я неверно говорю?.. Зачем же дразнить, зачем вызывать злобу у сильных мира сего? Просто диву даюсь, как ты до сих пор не постиг этой философии! Ты видел когда-нибудь, чтоб процветал кто-нибудь из оппозиции? И как тебе, сынок, не осточертела вся эта проклятая борьба, вся эта критика, будь она неладна. Сколько сил, сколько труда ты потратил!.. И ради чего? Попусту…


Перевод Т. Колевой.

Примечания

1

«Фея кукол» (нем.).

(обратно)

2

Какая вы красивая (рум.).

(обратно)

3

Вы знаете румынский? (рум.)

(обратно)

4

Вампор — пароход (от ит. vapore). Бай Ганю ошибочно считает это слово немецким. (Примеч. перев.)

(обратно)

5

Назад, братья (серб.).

(обратно)

6

Где моя родина (чеш.).

(обратно)

7

Чешское приветствие.

(обратно)

8

«Братья болгары!.. Великий славянский… Кирилл и Мефодий!», «Братья, мы пришли поучиться у великого чешского народа…» (чеш.).

(обратно)

9

Городской клуб (чеш.).

(обратно)

10

Простите, сударь, он тоже болгарин? Будьте добры, взгляните, что он делает. Какой черный! И волосатый, как дикарь. Ха-ха-ха! (чеш.)

(обратно)

11

Народном театре (чеш.).

(обратно)

12

Кстати (фр.).

(обратно)

13

Что сударь говорит? (чеш.)

(обратно)

14

Кивок у болгар — знак отрицания, несогласия. (Примеч. перев.)

(обратно)

15

Пожалуйста! (чеш.)

(обратно)

16

Что, сударь? (чеш.)

(обратно)

17

Что это такое? (нем.)

(обратно)

18

Я понимаю суп (искаж. нем.).

(обратно)

19

Пан играет «Сальце», мамочка! (чеш.)

(обратно)

20

Величайший маэстро Верди (ит.).

(обратно)

21

Высокочтимый маэстро (ит.).

(обратно)

22

Божественный маэстро (ит.).

(обратно)

23

Тридцать одно (искаж. рум.).

(обратно)

24

Гарсон! (фр.)

(обратно)

25

Гарсон, кружку пива! (фр.)

(обратно)

26

Розовое масло (фр.).

(обратно)

27

Тридцать одно (тур.).

(обратно)

28

Человек, чашку кофе!.. (ломан. фр.)

(обратно)

29

Сударь! (фр.)

(обратно)

30

Чашку кофе и принеси болгарские газеты (ломан. фр.).

(обратно)

31

Клянусь! (албан.)

(обратно)

32

Это болгарский Пратер (нем.).

(обратно)

33

О времена, о нравы! (лат.)

(обратно)

34

Боюсь данайцев и дары приносящих (лат.).

(обратно)

35

Глас народа — глас божий (лат.).

(обратно)

36

Харсызин — пропащий человек, негодяй (тур.). (Примеч. перев.)

(обратно)

37

Заметь хорошенько (лат.).

(обратно)

38

Кокошарин — мелкий воришка; Копой — легавая собака; Топал — хромой. (Примеч. перев.)

(обратно)

39

Играйте, цыгане! (тур.)

(обратно)

40

С какой стати буду я получать колотушки (тур.).

(обратно)

41

Ничегонеделание (ит.).

(обратно)

42

Квас — по-болгарски — закваска (для теста). (Примеч. перев.)

(обратно)

43

Конец века (фр.).

(обратно)

44

Времена меняются (лат.).

(обратно)

45

Бираджия — пивовар (болг.). (Примеч. перев.)

(обратно)

46

Лакеев (фр.).

(обратно)

47

Горничных (фр.).

(обратно)

48

Марка слабительного.

(обратно)

49

Сестра Клеманс (фр.).

(обратно)

50

Земля! Земля! (лат.)

(обратно)

51

О да, Турция, хорошо! (англ.)

(обратно)

52

Нет, господин (англ.).

(обратно)

53

Настоящий парижанин (фр.).

(обратно)

54

Знаете, здесь забываешь Восток (фр.).

(обратно)

55

Все равно, что сербы, что болгары — братья славяне! (серб.)

(обратно)

56

Клевленд хороший человек, но не государственный муж, он простофиля; хотите, мы вам дадим Клевленда, а возьмем себе вашего Стамболова, он, приехав сюда, подстегнет этих американцев!.. (неправ. серб.)

(обратно)

57

Здесь такая страшная коррупция, какой нигде нет; у вас, в Европе, люди — императоры, здесь золото — император; у кого больше всего золота, у того больше всего силы. Деньги — царица, как говорят у нас (серб.).

(обратно)

58

Чего только нет (фр.).

(обратно)

59

Молодой человек (англ.).

(обратно)

60

В чем дело? (ит.)

(обратно)

61

Что такое? (англ.)

(обратно)

62

«Пильзенское пиво» (нем.)

(обратно)

63

О, да! О, да, хорошо! (англ.)

(обратно)

64

Золотой молодежи (фр.).

(обратно)

65

Кстати (фр.).

(обратно)

66

В Чикаго более 1 200 000 жителей, из них около 400 000 немцев, около 300 000 американцев, 250 000 ирландцев, 100 000 чехов и поляков, 100 000 русских и русских евреев. Остальные — смесь разных национальностей. (Примеч. автора.)

(обратно)

67

Бесплатно (лат.).

(обратно)

68

Прилично (фр.).

(обратно)

69

Юридическом (лат.).

(обратно)

70

Выскочки (фр.).

(обратно)

71

Я знаю тебе цену! (тур.)

(обратно)

72

Аргумент от противного (лат.).

(обратно)

73

Закон суров, но это закон! (лат.)

(обратно)

74

Горькие слова, сказанные Ювеналом разложившимся римлянам, которые на форуме требовали лишь хлеба и бесплатных зрелищ. (Примеч. автора.)

(обратно)

75

Крестьян с Дуная (фр.).

(обратно)

76

Болгарского дома, заходите, пожалуйста (фр.).

(обратно)

Комментарии

1

Настоящие примечания составлены на основе издания: Алеко Константинов. Съчинения в два тома. София, «Български писател», 1974. Использованы также примечания Г. Ильиной к книге: Алеко Константинов. Бай Ганю. М., «Художественная литература», 1968.

Первые три рассказа о бай Ганю были опубликованы в журнале «Мисыл» в 1894—1895 годах; в 1895 году, вместе с рассказом «Бай Ганю — журналист», они вышли отдельной книгой: «Бай Ганю. Невероятные рассказы об одном современном болгарине». После смерти Алеко Константинова его друзья, в соответствии с замыслом писателя, выпустили новое издание книги, в которое включили и все остальные рассказы о бай Ганю, появившиеся в периодической печати.

Отвечая на вопрос дружеской анкеты «Каков лучший миг Вашей жизни?», Алеко Константинов написал в 1894 году: «Поездка в Америку и когда мне пришла в голову идея «Бай Ганю».

(обратно)

2

…накинули на него бельгийский плащ… — А. Константинов иронизирует по поводу заявления премьер-министра К. Стоилова (1894—1899 гг.), обещавшего превратить Болгарию в «Бельгию Балканского полуострова».

(обратно)

3

Наконец все согласились, чтобы начал Стати. — В качестве рассказчиков А. Константинов вывел своих друзей, членов так называемой «Веселой Болгарии», первых слушателей рассказов о бай Ганю.

(обратно)

4

…о герое сливницком… — Во время сербско-болгарской войны 1885 года болгарская армия в бою у Сливницы одержала решающую победу.

(обратно)

5

…на выставке в Праге. — Пражская выставка состоялась в 1891 году; «Веселая Болгария» ездила туда почти в полном составе.

(обратно)

6

Сын Иваницы — Алеко Константинов, отца которого звали Иваница Хаджи Константинов.

(обратно)

7

«Шумит Марица» — болгарский национальный гимн.

(обратно)

8

«Kde domov můj» — чешский национальный гимн; «Где й родът ми» — болгарская переработка чешского гимна, выполненная в 1861 году Т. Икономовым и затем широко распространившаяся в Болгарии.

(обратно)

9

Филипп Тотю — известный деятель национально-освободительного движения Болгарии, возглавивший один из отрядов, сформированных в 1867 году болгарской эмиграцией в Румынии для перехода в Болгарию.

(обратно)

10

Крум Страшный — болгарский хан (802—814 гг.), крупный военный деятель, значительно расширивший свои владения.

(обратно)

11

«Вся  и н т е л л и г е н ц и я  огласила окрестность неистовым ура», «Сегодня весь  н а р о д  ликует…» — По случаю рождения престолонаследника (18 января 1894 г.) болгарская правительственная пресса помещала статьи о якобы имевшем место всеобщем ликовании народа. Константинов с иронией приводит выдержки из этих статей.

(обратно)

12

Аспарух — болгарский хан (ок. 646 — ок. 700 гг.), основатель болгарского царства — первого славянского государства на Балканах.

(обратно)

13

Кавал — болгарский национальный инструмент, род свирели.

(обратно)

14

Пловдивская выставка — состоялась в 1892 г.

(обратно)

15

Сливенцы и ямбольцы — жители болгарских городов Сливена и Ямбола.

(обратно)

16

…окно, через которое были сброшены в пропасть чешские патриоты. — Здесь допущена ошибка. В 1618 году чешские дворяне, в большинстве своем гуситы, отказались признать королем Чехии австрийского императора Фердинанда II. 23 мая делегация дворян выбросила из окон Градчан наместников императора. Это послужило сигналом к восстанию, явившемуся исходным пунктом Тридцатилетней войны (1618—1648 гг.)

(обратно)

17

Иречек Константин (1854—1918) — известный чешский историк, автор многих трудов по болгарской истории. Прожил в Болгарии пять лет (1879—1884 гг.), был главным секретарем министерства просвещения и министром просвещения.

(обратно)

18

А помнишь статью в «Славянине»? — Газета «Славянин», выходившая в 80-е годы в г. Русе под редакцией Т.-Х. Станчева, регулярно печатала против Иречека клеветнические статьи. Иречек остроумно отомстил редактору. Он написал о себе статью, полную невероятной клеветы и вымысла, и послал ее в «Славянин». Станчев напечатал статью и, естественно, оскандалился.

(обратно)

19

Я леберал, к леберальной партии принадлежу… — После освобождения Болгарии в стране оформились две партии — либеральная, поддерживавшая буржуазно-демократические принципы правления, которые нашли свое выражение в Тырновской конституции, и консервативная, в которую входили сторонники монархии, противники каких бы то ни было демократических нововведений.

(обратно)

20

«Болгария, мать родная» — начальные слова популярной болгарской песни.

(обратно)

21

…прибывший из Батака. — Село Батак было разрушено и сожжено, а жители его перебиты при подавлении Апрельского восстания 1876 года. О Батакской трагедии много писали европейские газеты.

(обратно)

22

…«эмигрант»… — В период правления Стамболова, ярого австрофила, многие сторонники «русской партии» вынуждены были эмигрировать. Им оказывали материальную помощь различные «славянские комитеты».

(обратно)

23

Асланов — см. о нем в рассказе «Бай Ганю в России».

(обратно)

24

Скара — специальная решетка, на которой в Болгарии готовят мясные и рыбные блюда.

(обратно)

25

…хуже ючбунарских улиц… — Ючбунар — окраинный район тогдашней Софии с грязными немощеными улицами.

(обратно)

26

Чорбаджия — сельский буржуа, кулак.

(обратно)

27

Терше — растительное масло, которым разбавляют розовое масло.

(обратно)

28

Арнаутские — албанские.

(обратно)

29

Дондуков-Корсаков (1820—1893) — в 1878—1879 годах был верховным русским комиссаром в Болгарии, провел большую работу по административному, судебному, финансовому и военному устройству страны.

(обратно)

30

Враждебна — село в шести километрах от Софии.

(обратно)

31

Нет, они были на своем Урвиче… — В 1889 году, впервые поднявшись на Черный верх, горную вершину близ Софии, Алеко Константинов пришел в восторг от местности Урвич. Он создал Урвич-клуб, в который вошли любители природы. Клуб этот просуществовал семь лет. Каждый год 11 мая члены его посещали Урвич.

(обратно)

32

Шопы — крестьянское население Западной Болгарии.

(обратно)

33

Бачка — карточная игра.

(обратно)

34

Пратер — парк в Вене.

(обратно)

35

…сохрани бог вам принять отставку его… — Речь идет об отставке С. Стамболова (см. предисловие). В мае 1894 года Стамболов, чтобы припугнуть князя Болгарии Фердинанда, начавшего за его спиной дипломатические переговоры с Россией, подал в отставку, рассчитывая на то, что она не будет принята. Через своих сторонников он организовал посылку телеграмм, писем, депутаций к князю якобы от имени «тысяч… виднейших граждан» с просьбой не принимать его отставки. Однако отставка Стамболова была принята, и формирование правительства поручено К. Стоилову.

(обратно)

36

Задунайская губерния. — Проводивший австрофильскую политику Стамболов обвинял Россию в желании превратить Болгарию в русскую («задунайскую») губернию.

(обратно)

37

А когда русские приходили… — Имеется в виду освобождение Болгарии русскими войсками в период русско-турецкой войны 1877—1878 годов.

(обратно)

38

«Свобода» — орган стамболовской народно-либеральной партии.

(обратно)

39

«Свободное слово» — орган оппозиционной по отношению к Стамболову группы во главе с Г. Начевичем и К. Стоиловым.

(обратно)

40

…под впечатлением… трехдневного софийского «долой»… — Имеются в виду события, связанные с отставкой Стамболова. В течение нескольких дней в Софии продолжались митинги студентов и населения города, проходившие под лозунгом «Долой тирана Стамболова!».

(обратно)

41

Бай Ганю проводит выборы. — В этом рассказе используются события, имевшие место во время выборов в Народное собрание в 1894 и 1895 годах, когда в Бяла Слатине, Свиштове и других городах Болгарии были грубо нарушены избирательные права народа.

(обратно)

42

Цветан Радославов (1863—1931) — близкий друг Алеко Константинова, в то время преподаватель психологии в Софийском университете.

(обратно)

43

«Да здравствует великий патриот!», «Долой гнусного тирана!». — Речь идет о Стамболове.

(обратно)

44

«На виселицу Климента!», «Да здравствует Климент!». — Имеется в виду митрополит Климент (Васил Друмев), страстный русофил, убежденный борец против стамболовского режима.

(обратно)

45

Народная партия — партия крупной торговой и промышленной буржуазии, составившаяся после падения Стамболова из бывших членов распавшейся консервативной партии, группы либералов и соединистской партии в Южной Болгарии.

(обратно)

46

Никола Тырновалия, Лулчо Докторов и Иваница Граматиков. — Прототипами этих персонажей были кандидаты в депутаты от оппозиции во время выборов в Народное собрание 1894 года — Никола Константинов, д-р Банков и сам Алеко Константинов, баллотировавшийся в Свиштове.

(обратно)

47

…не верить всяким распространяемым ими слухам и выдумкам о каких-то телеграммах из округа… — Имеется в виду телеграмма, разосланная Стоиловым перед выборами: «Окружной управитель должен держаться строго в границах закона». Однако на жалобы населения о вмешательстве полиции в проведение выборов он ответил: «Управители — лица политические и поэтому имеют право оказывать моральное воздействие на население».

(обратно)

48

…вот оно, письмо-то, насчет свободы выборов… — Имеется в виду тайное предписание правительства всеми средствами обеспечить избрание правительственных кандидатов.

(обратно)

49

…плоды, порожденные новой эпохой… — После падения Стамболова князь Фердинанд провозгласил наступление «новой эпохи».

(обратно)

50

Ему пришел на память 1876 год, перед его умственным взором воскресли башибузукские орды. Имя Фазлы-паши навернулись на язык. — В 1876 году болгарский народ восстал против османского ига. Восстание было жестоко подавлено. Фазлы-паша — командующий турецкими войсками, которые зверски расправились с восставшими в Тырновском округе.

(обратно)

51

Черт его возьми совсем, больно нравится мне это слово «фатальный». — Константинов высмеивает правительственную прессу, очень часто употреблявшую эпитет «фатальный».

(обратно)

52

«Ваше царское высочество, народ коленопреклоненно ликует и дружно молит всевышнего…» — Константинов пародирует вымышленные телеграммы, которые «восторженный народ» якобы посылал князю.

(обратно)

53

Бай Ганю в депутации. — 15 июня 1895 года в Россию была отправлена депутация во главе с митрополитом Климентом с целью восстановить отношения с Россией, нарушенные в период правления Стамболова.

(обратно)

54

…человек с окладистой русской бородой… — член депутации, депутат Народного собрания д-р Д. Моллов.

(обратно)

55

…тот, похожий на французика… — По всей вероятности, депутат Народного собрания д-р П. Минчевич, получивший образование во Франции.

(обратно)

56

…известный болгарский дипломат — Ив. Ст. Гешов, депутат Народного собрания, торговец из г. Пловдива (впоследствии министр финансов).

Выделенные в тексте разрядкой выражения приводятся А. Константиновым по-русски и взяты им из русских газет, писавших о приезде болгарской депутации.

(обратно)

57

Цинциннат — римский политический деятель (V в. до н. э.). По преданию, жил в деревне, сам обрабатывал свое маленькое поле, от сохи был призван принять обязанности диктатора и, сложив их, вернулся снова в деревню.

(обратно)

58

Не день, не два, а девять лет! — В 1886 году, в связи с отречением А. Баттенберга, в Болгарию был послан русский военный атташе в Вене генерал Каульбарс, в задачу которого входило восстановление русского влияния в Болгарии и подготовка почвы для избрания русского кандидата на болгарский престол. Ввиду непримиримо враждебной позиции С. Стамболова, поддерживаемого Англией и Австро-Венгрией, миссия Каульбарса окончилась полной неудачей. Каульбарс вместе со всеми русскими дипломатическими представителями 6 сентября покинул Софию. Дипломатические отношения между Болгарией и Россией были прерваны на девять лет.

(обратно)

59

У вас там македонское движение началось… — В июне 1895 года в Македонии вспыхнуло восстание. По времени оно совпадало с отъездом болгарско